Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; В гостях у астролога; Дыхательные практики; Гороскоп; Цигун и Йога Эзотерика




Луи Альтюссер
ЗА МАРКСА
Louis Althusser
POUR MARX



ВСТУПИТЕЛЬНОЕ СЛОВО К ИЗДАНИЮ 1996 ГОДА

Этьен Балибар

«За Маркса» — этот заголовок — призыв, почти лозунг сегодня по — прежнему или снова звучит с той же силой, как и тридцать лет назад. Тем не менее стали другими как причины, так и контекст. Теперь книга Альтюссера обращается к новым читателям, и те из прежних, которые будут ее перечитывать, сами изменились столь же глубоко, как и их способ восприятия текста.

В 1965 году, когда появилось первое издание, мы имели дело с манифестом, выступающим за чтение Маркса, которое следовало определенному методу и обладало своей логикой и своей этикой, но одновременно и с манифестом, выступающим за марксизм: за подлинный марксизм (как теорию и как философию, неотделимые от определенного движения, от определенной «партии» и открыто об этом заявляющие). Сегодня, если отвлечься от взглядов нескольких ностальгиков, которые будут пытаться воскресить с его помощью прошлое или воссоздать его в воображении, мы имеем дело с призывом к чтению, изучению, обсуждению, использованию и преобразованию Маркса за пределами марксизма, после конца марксизма, ставшего необратимой реальностью. Но не с благонамеренным презрением к тому, чем был марксизм более столетия его существования, и не в добродетельном невежестве относительно сложности его связей с нашей мыслью и нашей историей. Такое исключение, как всегда, приведет только к повторению иллюзий и ошибок, которые могут быть окрашены в различные политические цвета. Но в упорной попытке подвергнуть анализу, опираясь при этом как на тексты, так и на контексты, глубоко противоречивое отношение между самим Марксом и марксизмом.

В этой книге была предпринята одна из наиболее оригинальных, наиболее красноречивых и наиболее аргументированных попыток завершающегося XX века дать марксизму плоть и теоретический облик. Разумеется, будучи основанной на истолковании Маркса, она демонстрировала как определенное понимание, так и определенное непонимание его трудов и «трудов» его последователей. Но кроме того, в этой книге — таково, по крайней мере, мое убеждение, и сегодня оно сильнее, чем когда — либо — вновь появилось нечто родственное самому способу мышления Маркса, его «теоретической практике», согласно выражению, предложенному Альтюссером; этот элемент не сводился ни к какому «марксизму» и по — своему позволял выявлять его границы. Он позволял выявлять их с тем большей силой, что он делал это изнутри, возвращаясь к утверждениям и апориям, имеющим для этого способа мышления конститутивное значение.

Именно поэтому спор о «воображаемых» и «реальных» марксизмах, который разгорелся сразу же после публикации «За Маркса» в 1965 году (через несколько недель после которой последовала публикация коллективного труда «Читать «Капитал»») и в котором (если ограничиться французским культурным пространством) принимали участие такие видные марксисты, как Анри Лефевр, и такие видные противники марксизма, как Реймон Арон, сегодня уже не имеет прежней значимости. Все марксизмы стали воображаемыми. Но среди них есть некоторые, довольно отличные друг от друга и, по правде говоря, довольно малочисленные или представленные малым числом текстов, которые все еще способны быть импульсом мысли и действия, т. е. способны


И именно поэтому, — хотя смешно и, быть может, нескромно помещать предисловие перед предисловием, написанным самим автором, и тем самым становиться тем, кто словесными хитросплетениями превращает «сегодня» во «вчера», а то и в «когда — то», и налагает свою омертвляющую, историзирующую интерпретацию на живое и находящееся в вечном движении письмо, — я все же согласился «представить» читателям 1996 года новое издание книги Альтюссера.

Но прежде чем сообщить некоторые необходимые исторические и биографические данные, я бы хотел предупредить об искушении «антикварного» чтения, которое умножает экраны, сетки интерпретации, стоящие между этим письмом и его читателями.

Несомненно, следует знать, что тексты, собранные в «За Маркса», были опубликованы и объединены в одной книге между 1961 и 1965 гг. Это значит, что они появились в период, отмеченный такими событиями всемирной и французской истории, как XX съезд Коммунистической партии Советского Союза, ознаменованный «докладом Хрущева» о преступлениях Сталина (1956), будапештское восстание и суэцкая интервенция (1956), победа кубинской революции (1959), последние годы войны в Алжире и возвращение генерала де Голля ко власти после алжирского путча (1958–1962), создание ОБСЕ (1960) и появление Берлинской стены (1961), с одной стороны. С другой стороны, он отмечен такими событиями, как американская интервенция во Вьетнаме (1965), китайская культурная революция (которая начинается в 1966 г.), события мая 1968 г. во Франции и других странах (Мексике, Германии, Соединенных Штатах, Италии, Польше…), «пражская весна» и вторжение в Чехословакию (1968), подписание социалистами и коммунистами «Общей программы союза левых сил» (1972) и рождение «еврокоммунизма» в семидесятых годах, свержение и убийство Альенде (1973) и «революция гвоздик» в Португалии (1974)…

Для того чтобы понять место тезисов «За Маркса» не только в истории марксизма, но и в истории философии XX столетия, где они оставили достаточно заметный след, полезно и необходимо знать, что эта книга была написана сразу же после поразительного 1960 года. Года, ставшего свидетелем публикации таких книг, как «Знаки» Мерло-Понти (в которой содержатся его работы «От Mocea к Леви-Строссу» и «Заметки о Макиавелли»), «Критика диалектического разума» Жан-Поля Сартра (на которую в 1962 году Леви-Стросс ответит публикацией своего «Первобытного мышления»), большое эпистемологическое исследование Жиля-Гастона Гранжера «Формальная мысль и науки о человеке» и «Поэтика мечты» Гастона Башляра, свидетелем конгресса в Боневале, посвященного бессознательному, который был организован Анри Эи и в центре которого стоял Жак Лакан, наконец, свидетелем публикации французского перевода «Истории и классового сознания» Лукача (против желания автора). «Критика повседневной жизни» Анри Лефевра (1958 и 1961), «История безумия» Мишеля Фуко (опубликованная в 1961 г.), «Введение к «Истоку геометрии» Гуссерля» Жака Деррида и лекции Хайдеггера о Ницше появляются одновременно с началом работы Альтюссера над нею.

В то время как продолжается спорадическая, связанная с возможностями «воздействия» на ситуацию работа над этой книгой, выходят также «Миф и мышление греков» Жан — Пьера Вернана (1965), «Ницше и философия» Делеза (1963), «Структурные изменения сферы общественности» Хабермаса (1962) и «О революции» Ханны Арендт (1963), «Жест и речь» Леруа-Гурена и первый том «Мифологик» Леви-Стросса (1964), «Предположения и опровержения» Поппера, «Философия алгебры» Вильемина (1962) и «Исследования о Ньютоне» Койре (1965).

Наконец, публикация этой книги непосредственно предшествует появлению «Одномерного человека» Маркузе, «Трактата о музыкальных объектах» Пьера Шеффлера, «Смерти» Янкелевича, «Критики и истины» Барта, «Проблем общей лингвистики» Бенвениста, «Слов и вещей» Фуко, «Статей» Лакана, «Понятия и жизни» Кангийема, и т. д. Все они вышли в 1966–м, еще одном поразительном году…

В целом полезно знать, что работа над этой книгой и ее публикация профессиональным философом, находившимся в самом центре французской университетской системы и являвшимся «рядовым» активистом Коммунистической партии, приходятся на период, в котором появляются первые знаки распада послевоенной ситуации, когда дети, родившиеся при оккупации, достигают совершеннолетия, когда холодная война превращается в «мирное сосуществование» (или находит в нем свое продолжение), когда ставший неудержимым — но постоянно сопровождающийся жестокими столкновениями — процесс деколонизации, по — видимому, ориентируется на общую антиимпериалистическую борьбу и социализм, когда экономический рост и культурные мутации государств капиталистического «центра» выливаются в принимающую все большие масштабы борьбу за распределение богатств и власти, когда на западе Европы (все еще) национальное и (более или менее) социальное государство готовится осуществить поворот к глобализации, в то время.


Полезно знать, что эта книга появляется в тот момент, когда философская дискуссия изменяет объекты и стили, перестающие походить на стиль и объекты послевоенного периода. Не только потому, что утверждаются «философии подозрения», великими наставниками которых являются Ницше и — в определенной мере — Фрейд, или «структурализмы», которые стремятся наконец — то внести научность в дисциплины, объектом которых являются общественные практики и знаковые процессы. Не только потому, что, как скажет Фуко, с его гениальной способностью давать синтезирующие формулировки, вопросы о «знании и власти» вскоре надолго оставят за собой вопросы о морали и психологии (включая сюда и феноменологическую психологию). Но также и, быть может, в особенности потому, что в течение всего этого периода, встречаясь с историей и антропологией, психоанализом и политикой, философия более интенсивно, чем прежде, сталкивается со своим внешним, со своим бессознательным, с не — философией. Сегодня мы видим, что тем самым она стремилась отнюдь не обратить себя в ничто, но найти средства, делающие возможными ее самокритику и реконституирование. И в этом, по ту сторону всех убеждений и партийных принадлежностей, несомненно, заключалась одна из причин ее интенсивного спора с Марксом.

Разумеется, все это полезно и необходимо, но, повторю еще раз, «За Маркса» — это не документ. Это книга, по двум веским причинам, о которых я бы хотел кратко напомнить.

Во — первых, «За Маркса» была написана, в сильном смысле этого слова. Она остается одним из наиболее ярких проявлений философского стиля Альтюссера. Сегодня, благодаря публикации многочисленных архивных материалов, одни из которых производят впечатление преждевременных, другие — слишком запоздалых, мы знаем, что поиски этого стиля продолжались довольно долго, в мечтаниях и пробах пера подростка, воспитанного на классиках, пребывающего в духовных исканиях и жадного до полемики, затем — в сочинениях молодого мастера академического текста; позднее, за исключением нескольких проблесков, он был потерян в теоретически — активистских попытках соперничества с систематическими изложениями «диалектического и исторического материализма» на их собственной территории, и в автобиографической апологии — обвинительной речи — исповеди, написанной для какого — то фиктивного трибунала (я беру на себя полную ответственность за сказанное). Но в «За Маркса» — как, впрочем, уже и в чудесном «Монтескье: политика и история», а также в «книге» «Макиавелли и мы» (поскольку это действительно книга. Мы были удивлены и тронуты, когда обнаружили этот текст в его письменном столе, где он хранился так, как будто был написан только для него самого и для поддержания чести «теории»), — этот стиль проявляется с наибольшей силой и выразительностью, которые поражали его первых читателей.

Это стиль, говорящий о строгости и науке и благодаря своей риторической и понятийной экономии приобретающий средства, которых они требуют, но в то же время являющийся чрезвычайно страстным: стиль, вся живая страсть которого, питающаяся из не поддающихся расшифровке источников, перешла в своеобразный лиризм абстракции (подобно тому как Альтюссер в свое время говорил о Кремонини не как об «абстрактном художнике», но как о «художнике абстрактного»). Стиль, в котором заявляет о себе «сила следствий» («Амьенская лекция»), который многим обязан Паскалю и Руссо, Пеги и Сартру (да — да), Марксу и Ницше, но который является абсолютно индивидуальным, так сказать, лично — публичным. И который вновь доказывает, что не бывает философии — какой бы она ни была, аргументативной или рефлексивной, афористической или доказательной, — без изобретения письма посредством понятия, «за» которое она выступает, и для него.

Во — вторых, «За Маркса» не выдвигает никакого собственного учения, — напротив, эта книга стремится «служить» уже данному учению, учению Маркса. Но это учение обладает странной особенностью: оно не существует, по крайней мере в форме систематического изложения (поскольку теории «диалектического материализма», разумеется, представляют собой всего лишь карикатуру на него). Поэтому, разъясняет Альтюссер, открывая его в «теоретических» и «практических трудах марксизма» за формой набросков и применений, «выводов без посылок» или ответов на вопросы, которые не были сформулированы как таковые, следует в то же время произвести его в подлинном смысле слова.

Это значит, что следует назвать, артикулировать понятия и высказать тезисы (в действительности, конечно же, являющиеся гипотезами), из которых оно состоит. Именно это и делал Альтюссер в «За Маркса», порождая при этом поразительную констелляцию понятийных инструментов и тем самым идя на риск (за это его не раз подвергали и, несомненно, еще будут подвергать критике) заставить Маркса говорить больше, чем он действительно сказал, или даже говорить нечто совсем иное. Но в то же время открывая возможность экспортирования понятий и вопросов, берущих начало в мысли Маркса, во все поле эпистемологии, политики и метафизики.

В своем предисловии («Сегодня», И, с. 49) Альтюссер связывает гипотезы, на которые опирается его прочтение Маркса, с двумя главными теоретическими понятиями: с понятием «проблематики» (которое, как он говорит, было заимствовано у его умершего в 1963 году друга Жака Мартина, которому посвящена эта книга), и с понятием «эпистемологического разрыва» (которое, как он говорит, было заимствовано у его учителя Гастона Башляра). Вплоть до сегодняшнего дня эти два понятия — вместе с проблемами интерпретации, которые они ставят, — представляют собой своего рода опознавательный знак «альтюссерианства» или, скорее, того следа, который оно оставило в эпистемологическом дискурсе. Но хотя они и являются существенными для замысла «За Маркса», они, разумеется, не исчерпывают его теоретическое содержание. Осознавая все опасности упрощения, связанные с таким изложением, в котором следует не обсуждать, но лишь указывать на то, что является материалом для дискуссии, я предлагаю выделить три констелляции взаимосвязанных понятий и вопросов.

Одна из них организована вокруг «эпистемологического разрыва». К ней относятся понятия теоретической практики, научности и проблематики (которая, возможно, не прямо связана с Problemstellung Хайдеггера и которую было бы интересно сравнить с «проблематизацией» Делеза и Фуко), помысленной как систематическое единство, но не самих идей или понятий, а их материальной возможности.

Это момент, который вызвал наиболее оживленные дискуссии, в полной мере раскрывающие аффекты, связанные с идеей науки, но также и скрывающиеся в ней трудности. Ограничусь всего двумя наблюдениями. В то время как Альтюссер, даже когда он подвергает себя самокритике, принимающей различные формы (в особенности в связи с вопросом о том, следует ли рассматривать «диалектический материализм» или «теорию теоретических практик» в качестве научного или философского дискурса), отказывается отбросить идею, что теория Маркса (как она представлена в «Капитале») содержит с себе ядро научности stricto sensu, концепция этой научности еще не является фиксированной. Точнее говоря, она развивается по ходу дела: от идеи «возврата к реальному» (по ту сторону от идеологических иллюзий) к более спинозистской идее «теоретического присвоения», которое в то же время должно быть «наукой об идеологии», которой оно противостоит, и о ее собственной власти как иллюзии.

Исходя из этого, можно (и, несомненно, должно) спросить себя, действительно ли «За Маркса» и следующие за этой книгой эссе «импортируют» в марксистскую дискуссию уже существующую модель научности (что может вызвать обвинение в позитивизме), или, скорее (во всяком случае, одновременно), стремятся обновить понятие «науки», исходя из той своеобразной (в одно и то же время конфликтной и строгой) практики познания, которую представляет собой исторический материализм (и, несомненно, также психоанализ). Тогда уже не «наука» позволила бы нам понять, что такое разрыв, но, скорее, сама очевидность разрыва, совершенного Марксом (как критики непосредственности и эмпиризма во всех его формах, как сенсуалистических, т. е. юмовских, так и спекулятивных, т. е. гегельянских) побудила бы нас вновь задать вопрос о том, чем должна быть наука. Иными словами, она побудила бы нас поставить под вопрос эффекты знания и истины, которые она вызывает, но отнюдь не обязательно выражает в понятии.

Вторая констелляция, разработанная в этой книге, организована вокруг понятия структуры. Разумеется, оно тоже отсылает к идее систематического единства или «тотальности», которая, однако, дана только в своих эффектах, совершенно имманентно или как «отсутствующая», в строгом смысле слова «неотделимая» от них «причина» (Альтюссер позднее сравнит ее с присутствием субстанции Спинозы в своих модусах). Важным в данной связи — поскольку речь идет о Марксе и о типе причинности, который он и марксисты после него (в особенности Ленин в своих аналитических исследованиях конъюнктуры, «конкретных ситуаций») стремились открыть в истории — является то, что множественность, с которой мы имеем дело, есть множественность практик. Структурировать ансамбль практик значит сделать постижимым тот способ, которым они воздействуют друг на друга. Альтюссер говорит нам, что они делают это исключительно в модусе сущностной и нередуцируемой сверхдетерминации, за пределами которой никакая «редукция сложности» никогда не позволит обнаружить простоту линеарного детерминизма. Напротив, чем с большей силой утверждается «детерминация в конечном счете» со стороны одной из них (которую Маркс отождествляет со способом производства и эксплуатации труда), тем с большей силой проявляется необходимость гетерогенной «доминанты» и, как следствие, умножение препятствий реализации «чистой» экономической тенденции — тех самых препятствий, которые в ином смысле составляют весь материал классовой борьбы, этого единственного подлинного «движущего принципа истории».

Оставляя в стороне все схоластические дебаты вокруг вопроса о «структурализме», отметим, что такая концепция структуры негативно определяет себя с помощью двойного отрицания как «индивидуалистических», так и «органицистских» или «холистских» методологий, которые ведут друг с другом спор в эпистемологии гуманитарных наук. Поэтому она, по крайней мере формально, готова дать философское выражение той теории социального как комбинации изначально трансиндивидуальных «отношений», которую постоянно разрабатывал Маркс, после того как в «Тезисах о Фейербахе» он признал ее необходимость как ответа на классические формы идеализма и материализма[1]. Ее дополнением является чрезвычайно интересный набросок критики антропологической категории «сознания» в терминах структуры очуждения или диссоциации форм субъективного времени, который предстает перед нами в эссе ««Пикколо», Бертолоцци и Брехт (Заметки о материалистическом театре)», являющемся подлинным геометрическим и теоретическим центром всей книги (которое, однако, фигурирует здесь как некое «похищенное письмо», — в том смысле, что никто не читает его как таковое, быть может, по той причине, что речь в нем идет об эстетике и о театре).

Но здесь снова раскрывается одна трудность, внутренне присущая тому способу, которым Альтюссер использует идею «структуры» для того, чтобы помыслить в конечном счете не столько историю или историчность, сколько необходимость случайности в истории. Не только в связи с эволюцией теории Маркса, но вообще. Было бы нетрудно показать, что эта трудность никогда не исчезала из теоретических применений, остававшихся наиболее верными альтюссерианской схеме. С одной стороны, идея сверхдетерминации применялась для понимания события (того, что Альтюссер называет «конъюнктурой», ленинским «текущим моментом», обращаясь к привилегированным примерам революционных и контрреволюционных ситуаций), вместе с парадоксальной комбинацией непредвиденности и необратимости, которая с ним связана. С другой стороны, она применялась для трансисторического сравнения способов производства, т. е. для понимания исторической тенденции развития классовой борьбы и самих общественных формаций, идею которой следовало отвоевать у идеологий прогресса, экономистского эволюционизма и эсхатологии «конца истории». Иными словами, она применялась для понимания коммунистических революций, с одной стороны, и процессов перехода к социализму — с другой… Но, строго говоря, это отнюдь не одно и то же. Когда мы читаем и перечитываем два больших эссе о «Противоречии и сверхдетерминации» и «О материалистической диалектике», которые предстают перед нами как единое целое, мы можем, как мне кажется, заметить, что первое извлекает понятие сверхдетерминации из идеи события, в то время как второе развивает его, исходя из тенденции и периодизации. Решение, разумеется, не заключается в том, чтобы сделать выбор в пользу одной точки зрения за счет другой. Скорее оно заключается в том, чтобы рассматривать «За Маркса» и его идею структуры как чрезвычайно сжатую и плотную, но отнюдь не окончательную разработку вопроса об историчности, в котором содержится напряжение между этими двумя точками зрения и даже их взаимосвязь.

Наконец, мы сталкиваемся в этой книге с констелляцией, организованной вокруг понятия и проблемы идеологии. Возможно, что после тридцати лет дискуссий по этому вопросу, которые тоже образуют собой определенный цикл, как среди тех, кто (как по политическим, так и по философским причинам) не желает отказываться говорить об «идеологии и идеологиях», так и среди тех, кто видит в этом главное препятствие на пути герменевтики или генеалогии исторического дискурса, мы можем наконец сказать об «альтюссерианской» концепции идеологии несколько простых вещей.

Прежде всего, то, что она представляет собой самый центр его философского предприятия и его отношения к философии как дискурсу и как дисциплине. Дело в том, что она позволяет (или, как предполагается, должна позволить) философии увидеть обратную сторону зеркала ее «самосознания», является ли оно хорошим или дурным, и занять позицию по отношению к своим собственным материальным условиям возможности, в поле того, что не является ею самой, т. е. общественных практик. Но при этом не отменяя саму себя и не редуцируя себя к «отражению». Тем самым она представляет собой соединяющее звено активной филиации, которое связывает теорию Альтюссера с его философскими моделями: Спинозой, определенным пониманием Фрейда. С теоретиками отнюдь не автономии, самодостаточности, но гетерономии их собственного философского дискурса. С теоретиками «топики», т. е. позиции мысли в конфликтном поле, которое она подвергает анализу, и тем самым ее реальной, но ограниченной мощи.

Кроме того, мы можем сказать, что Альтюссер никогда не колебался в «определении» идеологии как таковой: это определение было конституированным с самого начала (или почти с самого начала: см. дискуссию о гуманизме), и мы найдем ее в том же самом виде в работах, появившихся после 1968 года («Идеология и идеологические аппараты государства»). Идеология — не Bewusstsein исторического Sein, «форма общественного сознания», отражающая (хотя и в перевернутом виде) «материальные условия существования» и выражающая себя в дискурсах, «более или менее удаленных от реального» (т. е. абстрактных, идеальных). Совсем наоборот, она — форма сознания и бессознательного (узнавания и неузнавания), в которой индивиды в воображении переживают свое отношение к своим условиям существования. По крайней мере, это фундаментальный уровень, основополагающий слой всякой идеологической конструкции, в особенности той функции, которую исторические идеологии выполняют в последовательных формациях классовой борьбы (как «феодальные», «буржуазные» и даже «пролетарские» идеологии).

Отсюда непосредственно вытекает то разрушительное следствие, что не может быть никакого «конца идеологий» или конца истории (в той мере, в которой он является другим названием конца идеологий), не может быть никакого возвращения к прозрачности общественных отношений.

Но если это так, то нам следует признать, что Альтюссер не только с постоянством действовал «против своего лагеря» (того, что, как он говорил, является одной из существенных функций философии, в силу чего философия всегда нуждается в определенном лагере), но и впал в кричащее формальное противоречие. Действительно, он не переставал заявлять, — и «За Маркса» в некотором смысле была написана именно с этой целью — что это определение идеологии является единственно возможным марксистским определением, в любом случае единственным, которое совместимо с марксовым пониманием «общественного отношения» и позволяет завершить его теорию. Но, несомненно, следует признать (я опять — таки беру на себя ответственность за сказанное), не только то, что это не так, что это определение является точной противоположностью тех определений, которые сам Маркс (не говоря уже об Энгельсе) был в состоянии сформулировать (в особенности в «Немецкой идеологии»), но и то, что его последовательное применение на деле должно было привести к «деконструкции» марксистской теории и ее притязания на полноту. И поэтому чем с большей настойчивостью Альтюссер утверждал (и он, несомненно, имел очень веские причины делать это), что такое определение является «материалистическим», тем более удалялся от него горизонт философии, которая без натяжек могла бы быть названа одновременно и «материалистической», и «марксистской».

Здесь, несомненно, следует сказать несколько слов о самокритиках Альтюссера. Но я надеюсь, что читатель позволит мне быть кратким и просто указать на наиболее характерные тексты.

Сегодня мы имеем дело с несколькими «самокритиками», пусть даже некоторые из них и не носят этого имени. Даже если не принимать во внимание все прочее, можно заметить, что они свидетельствуют о двусмысленной склонности воз — вращения к себе, для того чтобы оправдать себя, исправить себя, разложить себя на элементы (или даже разрушить себя), быть может, для того чтобы понять себя, что, разумеется, не является чем — то характерным только для Альтюссера (даже среди философов). Тем не менее в его случае она явно приняла необычные масштабы, как в силу внутреннего строения его мысли, так и из — за того давления, которое оказывало на него его окружение, оставив тем самым нестираемый отпечаток на его жизни и на своеобразии его отношения к теории. Проблема заключается в том, что эти исправления повторяются и, повторяясь, изменяют свою форму. В нашем распоряжении находятся и многочисленные «путеводители», предложенные самим Альтюссером, которые отнюдь не указывают одни и те же пути, включая и пути чтения книги «За Маркса».

Я совсем не предлагаю, чтобы мы полностью отвлеклись от этих комментариев, которые сами по себе являются чрезвычайно интересными и даже открывают совершенно новые перспективы; но я предлагаю не проектировать их систематическим образом на буквальный смысл текста, подобно тому как выше я предлагал читать «За Маркса» в контексте своего времени и своего окружения, но не превращать тем самым эту книгу в материал архива.

Подготавливая это новое издание, издатель выразил совершенно обоснованное желание включить в него предисловие «К читателю», написанное Альтюссером в 1967 году для перевода «За Маркса» на несколько иностранных языков; очевидно, что разъяснения и оценки, предложенные в нем, сохраняют свою значимость и для французских читателей.

Позиции, которые отражены в этом предисловии (самокритика «теоретицизма», дистанция по отношению к «структурализму», акцент на различии между наукой и философией, акцент на внутреннем отношении философии к политике, в особенности к политике революционной), — те же самые, которые в разработанной с теоретической точки зрения форме можно найти в текстах «Ленин и философия» (1968) и «Элементы самокритики» (1974), а в форме, имеющей более политический характер, — в некоторых текстах сборника «Позиции» (1976) (в особенности в интервью «Философия как оружие революции» и в предисловии «Марксизм и классовая борьба», написанном для книги Марты Арнекер). Эта самокритика отражает мощное давление, которое одновременно с двух сторон оказывали на Альтюссера его политические соратники (ортодоксальные коммунисты ФКП и маоисты из Союза коммунистической марксистско — ленинской молодежи), бывшие непримиримыми врагами, но в равной мере желавшие напомнить ему, что не следует «забывать классовую борьбу» ради красот теории. На более глубоком уровне она отражает попытку Альтюссера ввести с помощью своих собственных теоретических средств объяснение событий мая 1968 года, как и других событий того времени, в поле некой расширенной марксистской теории, в которой условия эксплуатации и борьба пролетариата являются «детерминирующими в конечном счете». Наконец, в еще более широком контексте она отражает трудности, связанные с требованием последовательно мыслить теорию как «практику» (сколь бы жизненно важным оно ни являлось). В этом смысле я не не открываю здесь никакой ретроспективной истины; тем не менее я думаю, что все эти обстоятельства следует принимать всерьез.

Укажем на две другие «самокритики», написанные в различные периоды и с различивши целями и концентрирующиеся на иных аспектах. Одна их них — та, которая появляется в «Амьенской лекции» (1975, она вошла в сборник «Позиции», 1976, Editions Sociales) и которую можно обнаружить во множестве очень аллюзивных или очень плотных текстов, написанных до или после катастрофы 1980 года (примером Moiyr служить аллюзии, с которыми мы встречаемся в «Беседах» с Фернандой Наварро, опубликованных в 1984 г., — аллюзии, указывающие на необходимость создания «алеаторного материализма», находящего источник вдохновения скорее в мысли Эпикура, чем в работах современных диалектических мыслителей). Хотя само слово появлялось по крайней мере один раз в его более ранних работах, в тексте «Лекции», который он зачитывает перед ученым советом в 1975 году, Альтюссер, говоря о противоречии и его «неравенстве», загадочно заявляет, что сверхдетерминация (surd'etermination) никогда не встречается без столь же существенной недостаточной детерминации (sousd'etermination): они не просто меняются местами, но, скорее, конституируют одну и ту же структуру, действуют в пределах одной и той же каузальной детерминации. Следует ли понимать это как самокритику, предстающую в завуалированной форме комментария и дополнения? Я склоняюсь к этой мысли, и эта самокритика кажется мне тем более интересной, что она в большей, чем другие, мере является конструктивной. Но очевидно также и то, что указание, которое она дает, — после того, как мы «в терминах структуры» объяснили необходимость случайности, необходимо выразить еще и случайное этой случайности, «недостаточно детерминированное» множество возможностей или тенденций, сосуществующих в пределах одного и того же события, — является скорее философской программой, чем тезисом или даже гипотезой.

Последняя самокритика — та, которую можно обнаружить в автобиографическом тексте Альтюссера «Будущее длится долго», написанном в 1985 г. и опубликованном сразу же после его смерти в 1992 году: она вновь затрагивает «За Маркса», хотя на этот раз речь идет не о теоретическом содержании этой книги, но скорее о самой модальности теоретического (или «чисто» теоретического) воздействия на ситуацию. Теперь, однако, целью является не столько выявление в нем непроизвольного «отклонения» («теоретицизма»), как в предисловии 1967 года, сколько превращение его в хитрость, инструмент обдуманного и тайного плана дестабилизации догматизма, против которого с макиавеллическим коварством используется его собственная ловушка: «Именно поэтому в Партии объективно была невозможна никакая иная форма политического воздействия, кроме чисто теоретической, причем такой, которая опиралась бы на существующую или признанную теорию, для того чтобы обратить ее против того способа, каким ее использовала Партия. И поскольку признанная теория не имела ничего общего с Марксом, но опиралась на чрезвычайно опасные глупости диалектического материализма советского, т. е. сталинского образца, было необходимо (и это был единственно возможный путь) возвратиться к Марксу, к этой в политическом отношении несомненно принятой, поскольку священной мысли, и показать, что диалектический материализм сталинского образца, со всеми его теоретическими, философскими, идеологическими и политическими следствиями был совершенно абсурдным. Именно это я попытался сделать в моих опубликованных в La Pens'ee статьях, которые затем были собраны в «За Маркса», а также, в сотрудничестве с моими студентами из Высшей нормальной школы, — в «Читать „Капитал"», которые, насколько я помню, появились в октябре 1965 г. После этого я не прекращал следовать той же линии борьбы, вначале теоретической, а затем прямо политической внутри Партии…».

Здесь я могу только процитировать сказанное Альтюссером и отослать читателя к его тексту. Но кроме того, я могу сказать, что не верю этому «объяснению», по крайней мере в этой конспиративной форме. Мне кажется, что оно было сфабриковано post factum, исходя из намерений и душевного состояния 1985 года. Оно не соответствует сохранившимся у меня воспоминаниям о сплетении тех теоретических намерений и политических надежд, которые мы — и «учитель», и «ученики», при всех различиях между нами — называли своими в ситуации 1960–х годов. Разумеется, я признаю, что память может меня обманывать. Хуже того, возможно, что я все время заблуждался относительно своих мыслей и просто «манипулировал» собой. Но прежде чем позволить читателю составить свое собственное мнение, я хочу привести другое соображение. Работая над этим предисловием, я вновь перечитал «За Маркса». На каждом шагу у меня создавалось впечатление, что я имею дело с работой интеллекта — какими бы ни были его границы и сколь бы ни был он «сверхдетерминирован» своими собственными условиями, пределами, которые ставил ему его «объект» и его «цели». Мне казалось, что эта работа была и определенным опытом, приобретаемым благодаря текстам и благодаря себе самой, как и всякий подлинный опыт, не уверенным в своем результате, опытом, чье собственное напряжение отражается в качестве выражающего его письма. Я не верю, что такой опыт был бы возможней, если бы все дело заключалось только в том, чтобы заманить какой — то политический аппарат в ловушку слов и имен, — какой бы престиж они ни имели, — в которые сам он не верил. И мы это прекрасно знали. Ma сами в них «верили».

Книга Альтюссера остается с нами. Если вначале она стремилась быть решающим воздействием на ситуацию, переживавшуюся как исключительный момент, как неизбежная встреча вызова, брошенного историей, и требований теории, то сегодня, тридцать лет спустя, когда все ее опорные точки изменили свой смысл, она демонстрирует непреходящее значение проблем интерпретации Маркса. Она ставит перед философией и как философская книга фундаментальные вопросы, вопросы о научности, об историчности, о социальных функциях воображаемого, сложность которых — после того как отошел в прошлое самонадеянный момент их первой формулировки — мы только начинаем понимать. Она — не все целое мысли Альтюссера. Она — даже не некое целое, поскольку, создав ее, и создав с величайшим искусством, автор сам должен был осознать ее неполноту, содержащиеся в ней апории, быть может, ее хрупкость, но также и исходящее от нее требование постоянного переосмысления. То, что поражает нас и сегодня, что вызывает наш интерес, — это тот факт, что этому взлету мысли было уготовано такое будущее.

Я посвящаю эти страницы памяти нашего друга Жака Мартина, который в тяжелых испытаниях, в одиночестве открыл путь, ведущий к Марксу, — и стал моим проводником.


ПРЕДИСЛОВИЕ. СЕГОДНЯ

Луи Альюссер

Я беру на себя смелость предложить вниманию публики сборник нескольких статей, которые в течение последних четырех лет публиковались в различных журналах. Некоторые из них стали труднодоступны — и это первая причина появления этой книги, причина, носящая абсолютно практический характер. Тем не менее, если собранные здесь работы при всей их незавершенности и экспериментальности все же не лишены какого — то значения, то, объединив их в одной книге, мы сделаем это значение более ясным: и в этом заключается вторая причина. Я предлагаю их в той форме, которая составляет само их существо: как документы определенной истории.

Почти все эти тексты родились благодаря определенному стечению обстоятельств (conjoncture): одни появились из размышлений о том или ином произведении, другие — из ответа на критику или возражения, третьи — из анализа спектакля и т. д. Во всех своих деталях, вплоть до очевидных порой колебаний, которые я отнюдь не стремился затушевывать, они словно родимые пятна несут на себе признаки, по которым можно определить дату их написания. Я устранил несколько пассажей, содержащих полемику слишком личного толка; восстановил слова, пассажи или примечания, которые ранее был вынужден изъять или для того, чтобы пощадить определенные предрассудки, или же для того, чтобы свести мои размышления до объема, обычного для публикаций такого рода; наконец, я уточнил некоторые ссылки.

Хотя каждый из этих текстов возник в специфической ситуации, все они суть продукты одной и той же эпохи, одной и той же истории. Каждый из них по — своему свидетельствует о единственном в своем роде опыте, выпавшем на долю всех философов моего поколения, пытавшихся мыслить, опираясь на Маркса: это документы исследования философской мысли Маркса, без которой невозможно найти выход из теоретического тупика, в который завела нас история.

История: уже в эпоху Народного фронта и войны в Испании она вторглась в нашу юность, а во время Войны с большой буквы ее беспощадный метод воспитания фактами оставил после себя неизгладимый отпечаток. Ее ошеломляющий удар застал нас врасплох в самом начале жизненного пути и заставил нас, студентов буржуазного или мелкобуржуазного происхождения, признать существование классов, борьбы между ними и ее ставок. Мы сделали выводы из фактов, которые она вынудила нас признать, и вступили в политическую организацию рабочего класса, в Коммунистическую партию.

Только что закончилась война. Мы сразу же были вовлечены в большие политические и идеологические сражения, которые вела тогда Партия, и теперь мы должны были действовать в соответствии со своим выбором и отвечать за его последствия.

В нашей политической памяти это время сохранилось как время широкомасштабных забастовок и массовых манифестаций, время Стокгольмского воззвания и Движения за мир — как время, когда улетучились безмерные надежды, порожденные Сопротивлением, и началась долгая и ожесточенная борьба, в которой бесчисленные человеческие руки предотвратили катастрофу, заставив ее тень отступить в пределы холодной войны. В нашей философской памяти это время сохранилось как время вооруженных интеллектуалов, повсюду преследующих заблуждения, время философов, лишенных собственных произведений и политизирующих все произведения без исключения, разрубающих все узлы одним — единственным клинком, применяющих к искусству, литературе, философии и наукам беспощадную истину деления на классы, — время, чей карикатурный образ до сих пор сохранился в одной фразе, этом гордом знамени, реющем в пустоте: «пролетарская наука против науки буржуазной».

Для того чтобы защитить марксизм, ввязавшийся в опасные авантюры «биологии» Лысенко, от яростных атак буржуазии, вожди вновь прибегли к помощи этой старой леваческой формулы, в свое время бывшей лозунгом Богданова и Пролеткульта. Едва успев получить известность, она сразу же приобрела неограниченное влияние. Ее генеральная линия оставляла тем, кого мы считали философами, только один вариант выбора: они должны были выбирать между комментарием и безмолвием, просветленной или вынужденной убежденностью и смущенным молчанием. Парадоксом надо считать тот факт, что для того, чтобы внести в это неразумие толику разума, понадобилось вмешательство самого Сталина, чья неумолимая и распространявшаяся подобно заразе система правления и мышления как раз и вызвала эти приступы бреда. В нескольких простых страницах, на которых он осуждал чрезмерное рвение тех, кто желал считать язык еще одной надстройкой, мы между строк различили скрытое послание: критерий классовой принадлежности имеет свои границы; мы поняли, что с наукой, чье имя стояло на трудах самого Маркса, нас заставляли обращаться как с первой попавшейся идеологией. Следовало сделать шаг назад и, преодолевая разброд и шатания, опереться на то немногое, что сохранилось от прошлого.

Я пишу эти строки от своего имени и как коммунист, который ищет в прошлом лишь то, что способно прояснить наше настоящее и наше будущее.

Я напоминаю об этом эпизоде не ради удовольствия и не из чувства горечи, но для того, чтобы использовать его в качестве повода для комментария, имеющего более общее значение. В тот время мы находились в возрасте, когда естественны энтузиазм и доверие; в то время противник был неумолим и в своих атаках прибегал к языку оскорблений. И тем не менее этот эпизод на долгое время привел нас в замешательство, и некоторые из наших руководителей не только не пытались удержать нас от скатывания в теоретический левый радикализм, но наоборот, даже подталкивали нас к нему, — в то время как другие не прилагали ни малейшего усилия для того, чтобы умерить их пыл, раскрыть нам глаза или предупредить нас. Так мы провели самое ясное время нашей жизни в борьбе, вынужденные в то же время защищать наше право и наш долг познания и даже простого изучения, необходимого для того, чтобы порождать новое. Но даже и на это у нас не оставалось времени. Нам оставались неизвестными и Богданов, и Пролеткульт, и историческая борьба Ленина против политической и теоретической «болезни левизны»; мы не обладали доскональным знанием текстов зрелого Маркса и с чрезмерной поспешностью узнавали в идеологическом пламени текстов Маркса молодого свою собственную горячую страсть. Но что сказать о наших старших товарищах? О тех, на ком лежала ответственность указать нам путь, — как случилось, что и они жили тем же отсутствием знания? Вся эта долгая традиция, выработанная в стольких битвах и испытаниях, способная призвать в свидетели столько значительных текстов, — как случилось, что она стала для них мертвой буквой?

Так мы пришли к пониманию того, что под покровительством господствующего догматизма над первой традицией одержала победу другая, негативная, на этот раз французская традиция, или, скорее, то, что мы по аналогии с «немецкой нищетой», о которой говорил Гейне, могли бы назвать нашей «французской нищетой», т. е. имеющее глубокие и прочные корни отсутствие действительной теоретической культуры в истории французского рабочего движения. И если французской партии все же удалось кое — что сделать, если ей удалось придать общей теории двух наук форму радикального манифеста, если ей удалось тем самым на деле доказать свое неоспоримое политическое мужество, то все же несомненно то, что ее теоретические резервы, оставленные ей в наследство всем прошлым французского рабочего движения, были весьма скудными. В самом деле, кто наши теоретики? Кого, за исключением утопистов Сен-Симона и Фурье, которых столь часто упоминает Маркс, за исключением Прудона, который не был марксистом, и Жореса, который был им лишь в малой степени, можем мы назвать? В Германии были Маркс и Энгельс, был ранний Каутский; в Польше — Роза Люксембург; в России — Ленин и Плеханов; в Италии был Лабриола, который (в то время, когда мы имели нашего Сореля!) как равный с равным вел переписку с Энгельсом, а позднее — Грамши. Кто наши теоретики? Гед? Лафарг?

Для того чтобы отдать себе отчет в нашей бедности, вступающей в столь разительный контраст с богатством других народов, понадобился бы немалый исторический анализ. Не претендуя на его проведение, зафиксируем лишь несколько опорных точек. Теоретическая традиция (историческая теория, философская теория) в рабочем движении XIX и начала XX столетий не может обойтись без труда интеллектуальных работников. Именно интеллектуалы (Маркс и Энгельс) заложили основы исторического и диалектического материализма, именно интеллектуалы (Каутский, Плеханов, Лабриола, Роза Люксембург, Ленин, Грамши) работали над развитием их теории. Иная ситуация была невозможна ни вначале, ни в более позднее время, иная ситуация невозможна сегодня и не будет возможной в будущем; могло измениться и будет изменяться только происхождение класса интеллектуальных работников, но не его характер[2]. Причины такого положения дел носят принципиальный характер, и Ленин, опираясь на Каутского, разъяснил их для нас: с одной стороны, «спонтанная» идеология рабочего движения, будучи предоставлена себе самой, была способна породить только утопический социализм, тред-юнионизм, анархизм и анархо-синдикализм; с другой стороны, марксистский социализм, который предполагал проведение гигантской теоретической работы, имевшей целью обоснование и развитие не имевших прецедентов науки и философии, мог быть создан только людьми, обладавшими всеобъемлющей исторической, научной и философской культурой, т. е. интеллектуальной элитой. Если такие интеллектуалы появились в Германии, Польше, России и Италии и стали основателями и мастерами марксистской теории, то этот факт объясняется отнюдь не изолированными случайностями: он связан с тем, что социальные, политические, религиозные, идеологические и моральные обстоятельства, господствовавшие в этих странах, сделали невозможной деятельность этих интеллектуалов. Господствующие классы (опиравшиеся на церковь феодалы и буржуазия, чьи классовые интересы компрометировали и в то же время объединяли их) чаще всего могли предложить им только подчиненные и смехотворные занятия. В этих странах интеллектуалы могли искать свободу и будущее только на стороне рабочего, единственного подлинно революционного класса. Но во Франции сама буржуазия была революционной; ей в революции, которую она осуществила, с самого начала удалось привлечь интеллектуалов на свою сторону, а после взятия и консолидации власти ей по большей части удалось удержать их на своей стороне. Французской буржуазии удалось завершить свою, ясную и открытую революцию, устранить феодальный класс с политической сцены (1789, 1830, 1848 гг.), скрепить под своим правлением и в самой революции единство нации, сломить сопротивление церкви, а затем вновь принять ее под свою опеку, но в решающий момент отойти от нее и в конце концов принять в качестве прикрытия лозунги свободы и равенства. Ей удалось использовать и свои сильные позиции, и все приобретенные ранее титулы, чтобы предложить интеллектуалам достаточно широкое пространство действия и достаточно привлекательные виды на будущее, вполне достойные функции, пространство свободы и самодовольные иллюзии, позволившие удержать их в рамках законности и утвердить над ними контроль буржуазной идеологии. За несколькими исключениями, которые были именно исключениями, французские интеллектуалы смирились со своим положением и не испытывали потребности искать спасения на стороне рабочего класса; и даже когда они к нему присоединялись, они не могли радикально порвать с буржуазной идеологией, под влиянием которой они сформировались и которая продолжала существовать в их идеализме, их реформизме (Жорес) и их позитивизме. Не случайно и то, что французская партия должна была предпринимать мужественные и терпеливые попытки свести до минимума и устранить рефлекс недоверия рабочих к интеллектуалам, который по — своему отражал в себе опыт долгой истории непрерывно возобновлявшихся разочарований. Так сами формы господства буржуазии долгое время лишали французское рабочее движение поддержки со стороны интеллектуалов, которые необходимы для формирования подлинной теоретической традиции.

Назовем еще одну причину, имеющую национальный характер. Эта причина связана с прискорбной историей французской философии на протяжении 130 лет, прошедших со времени революции 1789 года, с ее спиритуалистической традицией — от Мен де Бирана до Кузена и Бергсона, — носившей не только консервативный, но и реакционный характер, с ее презрением к истории и к народу, с ее глубокой и тесной связью с религией, с ее ненавистью к О. Конту, единственному заслуживающему внимания уму, который она породила, с ее совершенно невероятными необразованностью и невежеством. И хотя за последние тридцать лет ситуация радикально изменилась, долгий век официального философского отупления тоже внес немалый вклад в уничтожение теории в самом рабочем движении.

Французская партия родилась в условиях этой теоретической пустоты, она выросла несмотря на нее, заполняя по мере сил пробелы и опираясь на нашу единственную подлинную национальную традицию, к которой Маркс испытывал самое глубокое уважение: традицию политическую. И по сей день партия несет на себе печать этой политической традиции, и поэтому ей и по сей день остается незнакомой роль теории, пусть даже это незнакомство касается не столько теории политической и экономической, сколько теории философской. Если ей удалось привлечь на свою сторону известных интеллектуалов, то это были прежде всего великие писатели, романисты, поэты и художники, великие ученые — естествоиспытатели, выдающиеся историки и психологи, — причем примыкали они к партии в первую очередь по политическим соображениям; и чрезвычайно редко среди них можно было встретить тех, кто обладал достаточным философским образованием, чтобы понять, что марксизм должен быть не только политическим учением, «методом» анализа и действия, что он, будучи наукой, должен быть и областью фундаментального теоретического исследования, необходимого для развития не только обществознания и различных «гуманитарных неук», но и наук о природе и философии. Французской партии не приходилось выбирать условий, в которых она родилась и выросла: она была лишена приобретений и поддержки теоретической национальной традиции, и поэтому она была лишена и теоретической национальной школы, способной породить мастеров и наставников.

Такова была реальность; нам нужно было научиться в ней разбираться, причем научиться в полном одиночестве. В одиночестве, поскольку в области марксистской философии у нас не было подлинных и значительных наставников и мастеров своего дела, способных направлять нас в наших исканиях. Политцер, который мог бы стать одним из них, если бы не принес то великое философское произведение, которое он готовил, в жертву решению настоятельных экономических проблем, оставил нам в наследство лишь гениальные заблуждения своей «Критики оснований психологии». Его уже не было в живых: он погиб в борьбе с нацистами. У нас не было наставников. Я не говорю здесь ни о людях доброй воли, ни о тех немалочисленных умах, о чрезвычайно образованных, знающих и начитанных людях, которые связали свою жизнь с партией. Я говорю о наставниках и мастерах марксистской философии, родившихся из нашей истории, доступных и близких нам. Это последнее условие — отнюдь не какая — то второстепенная деталь. Дело в том, что вместе с этой теоретической пустотой мы унаследовали от нашего национального прошлого чудовищный философский и культурный провинциализм, заставляющий нас игнорировать иностранные языки и считать совершенно ничтожным все, что можно помыслить и создать за пределами линии одного горного массива, течения одной реки или пространства одного моря. Разве случаен тот факт, что изучение и комментирование работ Маркса столь долгое время оставалось у нас делом нескольких мужественных и упорных германистов? Что единственное имя, которое мы можем предложить вниманию публики за пределами наших границ — это имя одного — единственного одинокого героя, который, оставаясь неизвестным во французских университетах, в течение долгих лет продолжал детальное изучение левого младогегельянского движения и работ молодого Маркса: имя Огюста Корню?

Эти размышления могли прояснить нашу бедность, но они не могли ее устранить. Первым толчком мы были обязаны самому Сталину, который нес самую главную ответственность за постигшее нас несчастье. Вторым толчком мы были обязаны его смерти — его смерти и XX съезду. Но тем временем сама жизнь делала для нас свое дело.

Ни политическую организацию, ни подлинную теоретическую культуру невозможно создать одним махом или простым декретом. Сколько молодых философов, созревших во время войны или после нее, истощили себя, решая пожирающие столько времени и сил политические задачи, не найдя времени подвергнуть их научному анализу! Характерной чертой нашей социальной истории является и то, что интеллектуалы мелкобуржуазного происхождения, вступившие в то время в партию, считали необходимым ценой чистой активности и даже политического активизма погасить тот воображаемый долг, который, как они считали, лежит на них потому, что они не родились пролетариями. Сартр может служить нам честным свидетелем этого крещения историей: мы тоже вышли из той же среды; и следует считать несомненным приобретением то факт, что наши более молодые товарищи, по — видимому, чувствуют себя свободными от бремени этого Долга, который они, быть может, все же стремятся оплатить, но уже по — иному. Если говорить о философии, то наше поколение принесло себя в жертву или было принесено в жертву политической и идеологической борьбе, я имею в виду: было принесено в жертву в своих интеллектуальных и научных действиях. Некоторым ученым, а порой даже историкам и нескольким редким литераторам удалось избежать этого. Но для философов не оставалось никакого иного выхода. Если философ говорил или писал о философии как член партии, он был обречен на составление комментариев и предназначенных для внутреннего пользования бедных содержанием вариаций на темы Знаменитых Цитат. Среди наших ровесников мы не имели публики. Противники упрекали нас в том, что мы обо всем судим с узкополитической точки зрения; наиболее здравомыслящие из числа наших коллег говорили нам, что прежде чем выносить суждение о тех или иных авторах, сперва нужно их изучить, что прежде чем провозглашать и применять наши принципы, нам следует дать им объективное обоснование. Для того чтобы завоевать внимание лучшей части своих собеседников, некоторые марксистские философы были вынуждены заниматься переодеванием, превращая Маркса то в Гуссерля, то в Гегеля, то в молодого, этического и гуманистического Маркса, — тем самым рискуя в один прекрасный день принять маску за лицо. Я совсем не преувеличиваю, я констатирую факты. Сегодня мы ощущаем их последствия. В политическом и философском смысле мы были убеждены, что вступили на единственную в мире твердую почву, но не зная при этом, как дать философское обоснование ее существования и ее твердости, мы на деле вообще не имели никакой почвы под ногами: мы не имели ничего, кроме убеждений. Я не говорю об излучении марксизма, которое, к счастью, способны порождать не только философские звезды, но и иные сферы; я говорю о парадоксально неустойчивом существовании самой марксистской философии как таковой. И мы, думавшие, что держим в руках и принципы всякой возможной философии, и принципы невозможности всякой философской идеологии, не могли представить объективное и публичное доказательство аподиктичности наших убеждений.

После того как мы на опыте убедились в теоретической пустоте догматического дискурса, в нашем распоряжении осталось лишь одно — единственное средство, позволявшее принять ту невозможность, в которой мы были вынуждены действительно мыслить нашу философию: средство, состоящее в том, чтобы мыслить саму философию в качестве невозможной. Мы уже были знакомы с тем великим и утонченным искушением «конца философии», к которому нас влекли загадочно прозрачные тексты молодого Маркса (1840–1845 гг.) и тексты переломного периода (1845 г.). Самые воинствующие и самые щедрые в «конце философии» посредством ее «осуществления» давали философии ее смерть и славили ее в действии, в ее политическом осуществлении и ее пролетарском завершении, неосторожно используя в своих целях тот знаменитый тезис о Фейербахе, в котором теоретически двусмысленный язык противопоставляет изменение мира его истолкованию. Отсюда до теоретического прагматизма оставался — всегда остается — всего один шаг. Другие, обладавшие более научным складом ума, провозглашали «смерть философии», прибегая к помощи некоторых позитивистских формулировок «Немецкой идеологии», в которых осуществление (т. е. смерть) философии становится задачей уже не революционного пролетариата и революционного действия, но чистой и простой науки: разве не призывает нас Маркс покончить с философствованием, т. е. с разработкой идеологических мечтаний, для того чтобы перейти к изучению самой реальности? В политическом отношении первая интерпретация была характерна для большинства наших воинствующих философов, которые, полностью отдаваясь политике, делали философию религией своего действия; вторая была принята теми критиками, которые надеялись, что полный содержанием научный дискурс займет место пустых прокламаций догматической философии. Но как одни, так и другие, заключая мир с политикой или обеспечивая себе политическую безопасность, оплачивали их неспокойной философской совестью: ни прагматически — религиозная, ни позитивистская смерть философии не есть ее подлинно философская смерть.

Мы стремились дать философии достойную ее самой смерть: смерть философскую. Здесь мы опирались на другие тексты Маркса и на третье прочтение первых. Мы исходили из того, что конец философии может быть только критикой (подобно тому, как «Капитал» был критикой политической экономии): что следует обратиться к самим вещам, покончить с философской идеологией и взяться за изучение реальности, — но, выступая против идеологии, мы (и как раз этот ход мысли, как нам казалось, обеспечивал нам защиту от позитивизма) в то же время считали, что она подвергает постоянной опасности «познание позитивных фактов», берет в осаду науки, стирает черты реальности. Таким образом, мы доверили философии задачу постоянной критической редукции опасностей, исходящих от идеологической иллюзии, и для того, чтобы доверить ей эту задачу, мы сделали философию чистым и простым сознанием науки, которое сведено к букве и к телу науки, но в то же время, в качестве ее бдительного сознания, сознания внешнего, обращено к этому негативному внешнему и стремится свести его на нет. Разумеется, с философией было покончено, поскольку и все ее тело, и ее объект совпадали с телом и объектом науки; и тем не менее она продолжала существовать как ее исчезающее критическое сознание и лишь в течение того времени, которое необходимо для того, чтобы спроецировать позитивную сущность науки на грозящую опасностями идеологию, чтобы разрушить идеологические фантазии агрессора, после чего она могла вернуться к себе самой, разделив судьбу себе подобных. Эта критическая смерть философии, тождественная ее исчезающему философскому существованию, наконец — то дала нам право и радость подлинно философской смерти, завершенной в неоднозначном акте критики. Теперь у философии не оставалось иного предназначения, кроме завершения своей критической смерти в признании реальности и возвращении к ней, к реальности истории, матери человека, к реальности его действий и его мыслей. Философствовать значило для нас вновь начинать критическую одиссею Маркса, проходить сквозь слой иллюзий, скрывающий от нас реальность, и прикасаться к единственной плодородной земле, к земле истории, чтобы наконец — то найти здесь покой реальности и науки, ставший возможным благодаря постоянной бдительности критики. Для этой интерпретации возникает еще один, историко — философский вопрос: как стала возможной история развеянных фантазмов, история пересеченной области тьмы? Существует только одна история — история реальности, и хотя порой из нее словно в дремоте встают бессвязные образы, эти сны, укорененные в единственной глубокой континуальности, никогда не смогут образовать континента истории. В «Немецкой идеологии» Маркс сказал нам: «У философии нет истории». Читая текст «О молодом Марксе», можно задать себе вопрос, не остается ли он отчасти пленником этой мифической надежды на появление философии, которая достигает своего философского конца в непрерывной смерти критического сознания.


Если я остановился на этих поисках и выборах, то потому, что каждый из них по — своему несет на себе отпечаток нашей истории. Но кроме того — и потому, что конец эпохи сталинского догматизма отнюдь не обратил их в ничто, подобно простым отражениям одной особой ситуации; они до сих пор остаются нашими проблемами. Те кто приписывает Сталину не только его преступления и недостатки, но и все наши заблуждения, наши ошибки и наше замешательство, причем везде и всюду, рискуют стать жертвой жестокого разочарования, убедившись в том, что конец эпохи философского догматизма совсем не вернул нам марксистскую философию во всей ее первозданной чистоте. Ведь освободить, пусть даже от догматизма, можно лишь то, что уже существует. Конец эпохи догматизма породил и реальную свободу исследования, и горячечность тех, кто спешит объявить философию идеологическим комментарием своего чувства освобождения и своего вкуса свободы. Горячка настигает с той же неизменностью, с какой падают камни. То, что конец эпохи догматизма действительно дал нам — это право составить точный перечень того, чем мы на самом деле располагаем, называть своими именами и наше богатство, и нашу нужду, мыслить и публично обсуждать наши проблемы и проводить подлинные, строгие исследования. Ее конец позволил отчасти преодолеть наш теоретический провинциализм, признать и узнать тех, кто существовал и существует во вне, за нашими границами, и, увидев это внешнее, впервые увидеть извне и нас самих, познать то место, которое мы занимаем в знании и незнании марксизма и тем самым впервые познать нас самих. Конец эпохи догматизма поставил нас лицом к лицу с реальностью, заставив понять, что марксистскую философию, основание которой было создано Марксом в самом акте обоснования его теории истории, по большей части еще предстоит конституировать, поскольку, как говорил Ленин, заложены были только краеугольные камни; что теоретические трудности, с которыми мы боролись во тьме догматизма, отнюдь не были искусственными, но чаще всего были связаны с неразработанностью марксистской философии, более того, что в тех застывших и карикатурных формах, которые мы сами принимали или сохраняли (в том числе и теоретически чудовищный тезис о существовании двух наук) реально присутствовала, в слепой и гротескной форме, некая неразрешенная проблема, свидетельством которой являются недавно опубликованные труды теоретического левачества (молодой Лукач и Корш); наконец, что наш жребий и наша задача заключается сегодня в том, чтобы просто поставить эти проблемы и взяться за их решение в ясном свете дня; и только сделав это, мы сможем обеспечить существование и теоретическую устойчивость марксистской философии.

Позвольте мне указать на то направление, которое намечено в собранных в этой книге заметках.

Текст «О молодом Марксе», все еще остававшийся пленником мифа призрачной критической философии, все же содержал в себе тот существенный вопрос, который выпавшие на нашу долю испытания, наши поражения и даже наше бессилие с неумолимостью заставили нас поставить: какова ситуация, сложившаяся в марксистской философии? Имеет ли она право на существование в качестве теории? И если она существует по праву, то как определить ее специфику? Этот существенный вопрос практически оказался поставленным в форме вопроса, на первый взгляд казавшегося историческим, но на деле носившего теоретический характер: в форме вопроса о прочтении и интерпретации ранних работ Маркса. Совсем не случайно, что оказалось необходимым подвергнуть серьезному критическому исследованию эти знаменитые тексты, слова которых были на всех знаменах и во всех устах, эти тексты, носившие явно философский характер, в которых мы поэтому более или менее спонтанно надеялись найти саму философию Маркса. Поставить вопрос о марксистской философии и ее специфике в связи с ранними работами Маркса по необходимости значило поставить вопрос об отношениях Маркса с теми философскими системами, которые он встречал на своем пути и которые он усваивал, с философскими идеями Гегеля и Фейербаха, а значит, поставить вопрос и о ее отличии от них.

Именно изучение ранних работ Маркса заставило меня углубиться в чтение Фейербаха и привело к мысли опубликовать наиболее значительные теоретические тексты, написанные им в период 1839–1845 гг. (см. мои разъяснения в тексте «Философские манифесты Фейербаха»). Та же самая причина естественным образом побудила меня начать детальное, учитывающее все понятийные нюансы изучение природы отношений между философией Гегеля и философией Маркса. Вопрос о специфическом отличии марксистской философии принял, таким образом, форму вопроса о том, существует ли в интеллектуальном развитии Маркса эпистемологический разрыв, знаменующий собой появление новой концепции философии — и связанного с ним вопроса о точном месте этого разрыва. Именно в поле этого вопроса изучение ранних работ Маркса приобрело теоретическое (существует ли разрыв?) и историческое (место разрыва) значение.

Разумеется, для того чтобы дать положительный ответ на вопрос о существовании разрыва и определить его место, ту фразу Маркса, в которой он подтверждает существование этого разрыва («сведение счетов с нашей прежней философской совестью») и располагает его на уровне «Немецкой идеологии» (1845 г.), можно было принять только в качестве простого заявления, которое следовало подвергнуть проверке и подтвердить или опровергнуть. Для того чтобы проверить обоснованность этого утверждения, следовало найти теорию и метод, — т. е. применить к самому Марксу те марксистские теоретические понятия, с помощью которых возможно помыслить реальность теоретических формаций как таковых (философская идеология, наука). Без теории истории теоретических формаций было бы невозможно ухватить специфическое отличие, разграничивающее две разные теоретические формации, и соотнести его с ними. С этой целью я заимствовал у Жака Мартина понятие проблематики, позволяющее обозначить специфическое единство той или иной теоретической формации, а следовательно, и место, с которым соотнесено это специфическое отличие; у Гастона Башляра я нашел понятие «эпистемологического разрыва», позволяющее помыслить мутацию теоретической проблематики, совпадающую по времени с обоснованием той или иной научной дисциплины. И если оказалось необходимым сконструировать и заимствовать эти два понятия, то это отнюдь не значило, что они были произвольными или чуждыми мысли Маркса; напротив, можно показать, что они присутствуют и действуют в научной мысли Маркса, даже если их присутствие чаще всего остается в практическом состоянии[3]. Эти два понятия дали мне тот необходимый теоретический минимум, который позволил провести строгий анализ процесса теоретического преобразования мысли молодого Маркса и сделать несколько точных выводов.

Позвольте мне в чрезвычайно обобщенной форме резюмировать некоторые результаты продолжавшихся долгие годы исследований, которые лишь отчасти засвидетельствованы в публикуемых текстах.

1) Отчетливый «эпистемологический разрыв» в трудах Маркса действительно происходит в том пункте, на который указывает он сам, в работе, остававшейся неопубликованной при его жизни и представлявшей собой критику его прежнего философского (идеологического) сознания: в «Немецкой идеологии». «Тезисы о Фейербахе», это собрание нескольких фраз, отмечают собой крайнюю внешнюю границу этого разрыва, тот пункт, в котором в прежнем сознании и в прежнем языке, т. е. в формулировках и понятиях, по необходимости остававшихся неустойчивыми и двусмысленными, уже пробивает себе дорогу новое теоретическое сознание.

2) Этот «эпистемологический разрыв» касается в одно и то же время двух отличных друг от друга теоретических дисциплин. Закладывая основы теории истории (исторического материализма), Маркс в то же время порывает со своим прежним философским идеологическим сознанием и обосновывает новую философию (диалектический материализм). Я намеренно использую эту вошедшую в употребление терминологию (исторический материализм, диалектический материализм), чтобы обозначить это двойное обоснование, происходящее в едином разрыве. Кроме того, я указываю на две важные проблемы, связанные с этой исключительной ситуацией. Если новая философия родилась в процессе обоснования научной дисциплины, и если эта дисциплина является теорией истории, то это обстоятельство естественным образом поднимает фундаментальную теоретическую проблему: в силу какой принципиальной необходимости обоснование научной теории истории должно было ipso facto повлечь за собой теоретическую революцию в философии? То же самое обстоятельство имело и одно практическое следствие, которое нельзя оставить без внимания: новая философия была столь тесно связана и переплетена с новой наукой, что она подвергалась искушению смешения с ней. «Немецкая идеология» освящает это смешение, поскольку она делает философию всего лишь неустойчивой тенью, которую отбрасывает наука, и даже пустой всеобщностью позитивизма. Это практическое следствие — один из ключей к пониманию единственной в своем роде истории марксистской философии от ее истоков и до наших дней.

Далее я вернусь к рассмотрению этих двух проблем.

3) Итак, «эпистемологический разрыв» разделяет мысль Маркса на два больших существенных периода: «идеологический» период, продолжавшийся до разрыва 1845 г., и «научный» период, следующий за ним. Этот второй период также может быть разделен на два момента, момент теоретического созревания и момент теоретической зрелости Маркса. Для того чтобы облегчить предстоящую нам философскую и историческую работу, я бы хотел предложить предварительную терминологию, в которой отражена эта периодизация.

A) Я предлагаю обозначать работы первого периода, т. е. все тексты Маркса от его докторской диссертации и до «Рукописей 1844 г.» и «Святого семейства» включительно уже вошедшим в употребление выражением: Ранние работы Маркса.

Б) Я предлагаю обозначать тексты переломного периода 1845 г., т. е. «Тезисы о Фейербахе» и «Немецкую идеологию», в которых впервые проявляется новая проблематика Маркса, но чаще всего в частично негативной и чрезвычайно полемической форме, новым выражением: Работы переломного периода.

B) Я предлагаю обозначать работы периода 1845–1857 гг. новым выражением: Работы периода созревания. Если мы действительно можем датировать разрыв, отделяющий идеологическое (до 1845 г.) от научного (после 1845 г.) 1845–м годом, связывая его с этими имеющими решающее значение работами («Тезисы о Фейербахе», «Немецкая идеология»), то мы должны признать, что эта мутация не могла сразу же, в завершенной и позитивной форме произвести новую теоретическую проблематику, которой она положила начало, причем как в исторической, так и в философской теории. «Немецкая идеология» — это по большей части негативный и критический комментарий к различным формам идеологической проблематики, отвергнутой Марксом. Нужно было проделать немалый труд позитивной рефлексии и разработки, требовался долгий период, в течение которого Маркс произвел, оформил и зафиксировал понятийную терминологию и систематику, адекватные его революционному теоретическому проекту. Лишь постепенно новая проблематика принимала свою окончательную форму. Именно поэтому я предлагаю обозначать работы, написанные после 1845 г. и до первых редакций «Капитала» (ок. 1855–1857 гг.), т. е. «Манифест», «Нищету философии», «Заработную плату, цену и прибыль» и т. д. как Работы периода теоретического созревания Маркса.

Г) Наконец, я предлагаю обозначать все труды, созданные после 1857 г., выражением Работы периода зрелости.

Итак, мы получаем следующую классификацию:

1840–1844: Ранние работы

1845: Работы переломного периода

1845–1857: Работы периода созревания

1857–1883: Работы периода зрелости

4) Период ранних работ Маркса (1840–1845), т. е. его идеологических работ может быть подразделен на два этапа:

А) Рационалистически — либеральный этап статей в «Рейнской газете» (до 1842 г.) и

Б) рационалистически — коммунитаристский этап 1842–1845 гг.

Как я уже вкратце показал в тексте «Марксизм и гуманизм», работы, относящиеся к первому этапу, предполагают проблематику кантианско — фихтеанского толка. Напротив, тексты, принадлежащие ко второму этапу, основаны на антропологической проблематике Фейербаха. Гегелевская проблематика служит источником вдохновения для одного совершенно уникального текста, в котором производится последовательная попытка осуществить «переворачивание» гегелевского идеализма и превращение его в псевдо-материализм Фейербаха, причем в совершенно строгом смысле слова: это «Рукописи 1844 г.». Отсюда вытекает то парадоксальное следствие, что, строго говоря, если не принимать во внимание все еще ученические опыты его диссертации, лишь в этом практически последнем тексте его идеологически — философского периода Маркс был гегельянцем; за исключением этого текста Маркс никогда не был гегельянцем: вначале он был кантианцем — фихтеанцем, а затем стал фейербахианцем. Таким образом, получивший в наши дни широкое распространение тезис о гегельянстве молодого Маркса — не более чем миф. Тем не менее создается впечатление, что на пороге разрыва с его «прежней философской совестью» Маркс, в единственный раз за все время своей молодости обратившись к Гегелю, произвел гигантское теоретическое «отреагирование», бывшее необходимым для ликвидации его прежнего «бредящего» сознания. Вплоть до этого момента он постоянно дистанцировался от Гегеля, и если мы захотели бы помыслить то движение, которое заставило его перейти от своих гегельянских университетских опытов к кантианско — фихтеанской, а затем — к фейербахианской проблематике, то следовало бы сказать, что Маркс отнюдь не приближался к Гегелю, но наоборот, не переставал от него удаляться. Благодаря Фихте и Канту он достиг окончания XVIII столетия, а благодаря Фейербаху он в регрессивном движении приблизился к самому средоточию теоретического прошлого этого века — если верно то, что Фейербаха мы можем рассматривать в качестве идеального философа XVIII века, в качестве синтеза сенсуалистического материализма и этически — исторического идеализма, как реальное единство Дидро и Руссо. И напрашивается вопрос, не обстояло ли дело таким образом, что в этом внезапном и тотальном последнем возвращении к Гегелю, происходящем в «Рукописях 1844 г.», в этом гениальном синтезе Гегеля и Фейербаха, Маркс словно в неком взрывоопасном опыте свел воедино, выявив в то же время их суть, тела двух крайних составляющих теоретического поля, которое он до тех пор обрабатывал, и не в этом ли опыте, отмеченном чрезвычайной строгостью и осознанностью, в самой радикальной из всех когда — либо предпринимавшихся попыток «переворачивания» Гегеля, не в этом ли тексте, который так и остался неопубликованным, Маркс практически пережил и завершил свое собственное преобразование. Если мы хотим приобрести хоть какое — то понимание логики этой необыкновенной мутации, то искать его следует именно в чрезвычайном теоретическом напряжении «Рукописей 1844 г.», помня при этом о том, что текст почти самой последней ночи парадоксальным образом является текстом, в теоретическом отношении наиболее удаленным от грядущего дня.

5) Работы переломного периода ставят непростые проблемы интерпретации, обусловленные их местом в процессе теоретического формирования мысли Маркса. Подобно краткой вспышке молнии, «Тезисы о Фейербахе» бросают яркий свет на всех тех философов, которых они затрагивают, но каждый знает, что молния скорее ослепляет, чем освещает, и что в пространстве ночи труднее всего определить место разрывающего его взрыва света. Когда — нибудь нам придется сделать полностью зримой загадочность этих мнимо прозрачных одиннадцати тезисов. Что же касается «Немецкой идеологии», то она раскрывает перед нами мысль, порывающую со своим прошлым, вовлекающую в неумолимую игру критического избиения все свои прежние теоретические предпосылки: в первую очередь Гегеля и Фейербаха, все формы философии сознания и антропологической философии. Тем не менее эта новая мысль, столь твердая и точная в осуждении идеологических заблуждений, лишь с большим трудом находит свое собственное определение, которое тоже не лишено двусмысленностей. С теоретическим прошлым нельзя порвать разом: для того чтобы порвать со словами и понятиями, нужны по меньшей мере другие слова и понятия, и нередко именно прежним словам приходится выполнять задачу протоколирования разрыва в то время, когда продолжается поиск новых слов. Поэтому в «Немецкой идеологии» мы сталкиваемся со зрелищем распродажи отданных в залог понятий, которые занимают место понятий новых, все еще не оформившихся… и поскольку вполне естественно судить об этих прежних понятиях по их облику, понимать их буквально, то легко поддаться заблуждению и принять или позитивистское (конец всякой философии) или же индивидуалистически — гуманистическое понимание марксизма (субъекты истории суть «конкретные, реальные люди»). Столь же двусмысленную и вводящую в заблуждение роль играет в этом тексте и разделение труда, которое занимает в нем такое же центральное место, какое в ранних работах отведено понятию отчуждения, и которое определяет собой всю теорию идеологии и всю теорию науки. По этим причинам, связанным с непосредственной близостью разрыва, «Немецкая идеология», так же как и другие тексты, требует проведения немалой критической работы, которая позволила бы различить между вспомогательной теоретической функцией определенных понятий и самими этими понятиями. В дальнейшем я вернусь к этому моменту.

6) Датирование разрыва 1845–м годом имеет важные теоретические последствия, касающиеся не только отношения Маркса к Фейербаху, но и отношения Маркса к Гегелю. Маркс развивает систематическую критику Гегеля не только после 1845 г., но уже начиная со второй фазы периода его молодости, как это становится очевидным при рассмотрении его критики гегелевской философии права («Рукописи 1843 г.»), «Введения» к критике гегелевской философии права (1843 г.), «Рукописей 1844 г.» и «Святого семейства». Между тем эта критика Гегеля по своим теоретическим принципам есть не что иное, как продолжение, развитие и комментарий к замечательной критике Гегеля, которую неоднократно формулировал Фейербах. Это критика гегелевской философии как спекуляции, как абстракции, критика, проводимая во имя принципов антропологической проблематики отчуждения: критика, которая призывает от абстрактно — спекулятивного перейти к конкретно — материалистическому, т. е. критика, остающаяся в плену у той самой идеалистической проблематики, от которой она стремится освободиться, критика, которая поэтому по праву принадлежит к той теоретической проблематике, с которой Маркс порвет в 1845 году.

Теперь становится понятным, что для исследования и определения марксистской философии важно не смешивать марксистскую критику Гегеля с фейербахианской критикой Гегеля, даже если сам Маркс ведет ее от своего имени. Ведь в зависимости от того, будем ли мы считать подлинно марксистской ту критику Гегеля (на деле являющуюся целиком и полностью фейербахианской), которую Маркс развивает в текстах 1843 года, понимание природы марксистской философии, к которому мы придем, будет весьма различным. Мне представляется, что этот момент имеет решающее значение для нынешних интерпретаций марксистской философии, — я говорю о серьезных, систематических интерпретациях, основанных на реальных философских, эпистемологических и исторических знаниях, а также на строгих методах чтения, а не о простых мнениях, которыми, впрочем, тоже можно наполнять целые книги. Так, например, те исследования, которые проводят в Италии делла Вольпе и Колетти, исследования, кажущиеся мне очень важными, поскольку в настоящее время только они сознательно ставят в центр своей интерпретации непримиримое теоретическое различие, отделяющее Маркса от Гегеля, и определение собственной специфики марксистской философии, — эти исследования тоже предполагают существование разрыва в развитии мысли от Гегеля к Марксу и от Фейербаха к Марксу, но датируют этот разрыв 1843 годом, располагая его на уровне «Введения» к критике гегелевской философии права! Это простое перемещение даты разрыва гулким эхом отдается в извлекаемых из него теоретических выводах, касающихся не только понимания марксистской философии, но и прочтения и интерпретации «Капитала» (мы покажем это в нашей следующей работе).


Я позволил себе предложить вниманию читателя эти заметки для того, чтобы прояснить смысл страниц, посвященных Фейербаху и молодому Марксу, и сделать отчетливым единство проблемы, определяющей собой эти статьи, поскольку и в эссе о противоречии, и в работе о диалектике речь тоже идет об определении нередуцируемой специфики марксистской теории.

Что это определение невозможно прямо прочитать в текстах самого Маркса, что для того, чтобы идентифицировать местонахождение понятий Маркса в период его зрелости, необходимо проделать немалую предварительную критическую работу; что идентификация этих понятий — то же самое, что и идентификация их места; что вся эта критическая работа, являющаяся абсолютным предварительным условием всякой интерпретации, сама по себе предполагает использование минимума марксистских теоретических понятий, касающихся природы теоретических формаций и их истории; что предварительным условием прочтения Маркса является, таким образом, марксистская теория дифференциальной природы теоретических формаций и их истории, т. е. теория эпистемологической истории, которая есть сама марксистская философия; что эта операция образует собой неизбежный круг, в котором применение марксистской философии к Марксу оказывается абсолютным предварительным условием понимания Маркса и в то же время условием самого конституирования и развития марксистской философии, — все это совершенно ясно. Но круг этой операции, подобно всякому кругу такого рода, есть лишь диалектический круг вопроса о природе объекта, поставленного перед самим этим объектом исходя из теоретической проблематики, которая, подвергая свой объект испытанию, тем самым подвергает саму себя испытанию своим объектом. Что сам марксизм может и должен быть объектом эпистемологического вопроса, что этот эпистемологический вопрос может быть поставлен лишь на основе (en fonction) марксистской теоретической проблематики — все это является необходимостью для теории, определяющей себя диалектически, причем не только в качестве науки истории (исторический материализм), но в то же время и в качестве философии, способной объяснить природу теоретических формаций и их историю, а значит, способной объяснить себя и сделать себя своим объектом. Марксизм — единственная философия, которая подвергает себя этому теоретическому испытанию.

Итак, вся эта критическая работа необходима не только для того, чтобы прочитать Маркса по — иному, не поддаваясь искушению непосредственного чтения, остающегося пленником или мнимых очевидностей идеологических понятий его молодости, или же ложных и, быть может, даже более опасных очевидностей понятий, кажущихся столь знакомыми и известных нам по работам периода разрыва. Эта работа, необходимая для того, чтобы прочитать Маркса, в то же время в строгом смысле слова является работой теоретического развития самой марксистской философии. Теория, позволяющая ясно увидеть суть мысли Маркса, отделить науку от идеологии, помыслить их отличие в их историческом отношении, дисконтинуальность эпистемологического разрыва в континуальности исторического процесса, теория, позволяющая отделить слово от понятия, определить, действительно ли за словом скрывается понятие, выявить существование понятия на основе функции слова в теоретическом дискурсе, определить природу понятия на основе его функции в проблематике, а значит, на основе места, занимаемого им в системе «теории», эта теория, являющаяся единственной, которая позволяет осуществить прочтение текстов Маркса, прочтение одновременно и эпистемологическое, и историческое, — эта теория на деле есть не что иное, как сама марксистская философия.

Мы отправились на ее поиски. Ее рождение начинается с первого элементарного требования: простого определения условий ее поиска.

Март 1965 г.


ПРИМЕЧАНИЯ

1. ОБ ИСПОЛЬЗУЕМОЙ ТЕРМИНОЛОГИИ

В собранных в данной книге статьях читатель несомненно заметит некоторую неоднородность используемой терминологии.

Так, в статье «О материалистической диалектике» термин «Теория» (с большой буквы) используется для обозначения марксистской «философии» (диалектического материализма), в то время как термин философия применяется для обозначения идеологических философий. Именно в этом смысле, т. е. для обозначения идеологической формации, термин философия употребляется уже в статье «Противоречие и сверхдетерминация».

Эта терминология, отличающая (идеологическую) философию от Теории (или марксистской философии, конституированной благодаря разрыву с философской идеологией) может быть обоснована многочисленными пассажами из работ Маркса и Энгельса. В «Немецкой идеологии» Маркс постоянно говорит о философии как о чистой и простой идеологии. В первом предисловии к «Анти — Дюрингу» Энгельс пишет:

«Если теоретики являются полузнайками в области естествознания, то современные естествоиспытатели фактически в такой же мере являются полузнайками в области теории, в области того, что до сих пор называлось философией»*.

Этот пассаж доказывает, что Энгельс ощущал потребность в терминологическом различении отразить различие между идеологическими формами философии и совершенно новым философским проектом Маркса. Он предложил зафиксировать это различение, обозначив марксистскую философию термином теория.

Но одно дело — сама новая терминология, пусть даже она и является совершенно обоснованной, и другое дело — ее реальное использование и реальное распространение. Представляется довольно трудным, преодолевая сопротивление давно вошедшего в привычку словоупотребления, утвердить термин Теория для обозначения научной философии, основы которой заложил Маркс. Кроме того, большая буква, отличающая его от других случаев употребления слова теория, становится незаметной в устной речи… Поэтому после завершения текста «О материалистической диалектике» мне показалось необходимым вновь вернуться к принятой в наши дни терминологии и употреблять слово философия даже тогда, когда речь идет о самом Марксе; таким образом, я вновь стал использовать термин марксистская философия.


2. О ПУБЛИКУЕМЫХ СТАТЬЯХ

Текст «Философские манифесты Фейербаха» был опубликован в журнале La Nouvelle Critique (декабрь 1960 г.).

Статья «О молодом Марксе (Вопросы теории)» был опубликован в журнале La Pens'ee (март — апрель 1961 г.).

Статья «Противоречие и сверхдетерминация» была опубликована в журнале La Pens'ee (декабрь 1962 г.). Приложение к ней прежде не публиковалось.

Статья «Заметки о материалистическом театре» была опубликована в журнале Esprit (декабрь 1962 г.).

Философская рецензия на издание «Рукописей 1844 г.» была опубликована в журнале La Pens'ee (февраль 1963 г.).

Статья «О материалистической диалектике» была опубликована в журнале La Pens'ee (август 1963 г.)

Статья «Марксизм и гуманизм» была опубликована в Cahiers de ITSEA (июнь 1964 г.)

«Дополнительные замечания о «реальном» гуманизме» были опубликованы в журнале La Nouvelle Critique (март 1965 г.)

Автор выражает свою признательность издателям этих журналов, которые любезно согласились предоставить ему право собрать данные тексты в настоящей книге.


«ФИЛОСОФСКИЕ МАНИФЕСТЫ» ФЕЙЕРБАХА


Журнал «La Nouvelle Critique» обратился ко мне с просьбой представить публике тексты Фейербаха, которые несколько месяцев тому назад были опубликованы в серии Epimet'ee (Р U. Е). Я с удовольствием исполню эту просьбу, кратко ответив на несколько вопросов.

Под заголовком «Философские манифесты» я собрал наиболее значительные тексты и статьи, опубликованные Фейербахом в период между 1839 и 1845 годами: «К критике философии Гегеля» (1839), Введение к «Сущности христианства» (1841), «Предварительные тезисы к реформе философии» (1842), «Основные положения философии будущего» (1843), Предисловие ко второму изданию «Сущности христианства» (1843) и статью, представляющую собой ответ на полемические выпады Штирнера (1845). То, что было создано Фейербахом между 1839 и 1845 гг., не ограничивается этими текстами; тем не менее они отражают наиболее существенные черты его мысли в эти исторические годы.

Почему было выбрано такое название: «Философские манифесты»?

Это выражение не принадлежит самому Фейербаху. Я пошел на этот риск по двум причинам: одна из них носит субъективный, другая — объективный характер.

Прочтите тексты о реформе философии и предисловие к «Основным положениям». Вы увидите, что это подлинные воззвания, страстные провозглашения того теоретического откровения, которому суждено освободить человека от его цепей. Фейербах обращается к человечеству. Он срывает покровы со Всемирной истории, разрушает мифы и ложь, открывает человеку его истину и возвращает ее ему. Время пришло. Человечество готово породить революцию, которая позволит ему обладать своим бытием. Людям нужно лишь осознать это, и тогда они в действительности станут тем, что они суть по истине: свободные, равные и связанные братскими узами существа.

Такой дискурс для его автора мог быть только Манифестом.

Но Манифестом он был и для его читателей. В особенности для молодых радикально настроенных интеллектуалов, которые в 40–х годах XIX столетия вели споры, находясь в плену противоречий «немецкой нищеты» и неогегельянской философии. Почему 40–е годы? Потому что они были проверкой этой философии. В 1840 г. младогегельянцы, которые верили, что у истории есть цель — царство разума и свободы, — ожидали от претендента на престол осуществления своих надежд: устранения прусского феодального и автократического порядка, отмены цензуры, разумной организации церкви, короче говоря, установления режима политической, интеллектуальной и религиозной свободы. Тем не менее, как только этот претендент, которого называли «либералом», утвердился на троне, он стал Фридрихом Вильгельмом IV и вернулся к деспотизму. Подтвержденная, консолидированная тирания положила конец теории, которая обосновывала и резюмировала все их надежды. Пусть в принципе история была разумом и свободой; в действительности она была не чем иным, как неразумием и рабством. Следовало принять урок, преподанный фактами, т. е. само это противоречие. Но как его помыслить? Именно тогда появилась «Сущность христианства» (1841), а затем и брошюры о «Реформе философии». Эти тексты, которые, разумеется, не освободили человечества, вывели младогегельянцев из их теоретического тупика. На драматический вопрос о человеке и его истории, который они перед собой ставили, Фейербах давал точный и адекватный ответ, причем в тот самый момент, когда они находились в величайшей растерянности! Эхо этого облегчения, этого энтузиазма все еще заметно в одном тексте Энгельса, написанном сорок лет спустя. Философия Фейербаха была именно той «новой философией», которая разделалась с Гегелем и со всей спекулятивной философией, которая вновь поставила на ноги тот мир, который философия заставляла ходить на голове, которая разоблачила все формы отчуждения и все иллюзии, но в то же время разумно объяснила их, позволив помыслить и подвергнуть критике неразумие истории во имя самого разума, которая, наконец, привела в соответствие идею и факт, заставив понять как необходимость противоречия, господствующего в мире, так и необходимость его освобождения. Вот почему неогегельянцы, как признавал стареющий Энгельс, «все сразу стали фейербахианцами». Вот почему они восприняли его книги как манифесты, указывающие пути в будущее.

Добавлю, что речь шла о манифестах философских. Поскольку совершенно очевидно, что все это все еще ограничивалось философией. Но порой и философские события бывают событиями историческими.

Чем интересны эти тексты?

Эти тексты интересны прежде всего с исторической точки зрения. Если я выбрал эти произведения, написанные в 40–е годы, то не только потому, что они являются наиболее известными и наиболее живыми (причем живы они и сегодня, когда некоторые экзистенциалисты и теологи пытаются вновь найти в них истоки некоего современного вдохновения), но также и прежде всего потому, что они принадлежат определенному историческому моменту и сыграли определенную историческую роль (в среде довольно ограниченной, но богатой будущими событиями). Фейербах — свидетель и действующее лицо кризиса теоретического роста младогегельянского движения. Следует читать Фейербаха для того, чтобы понять тексты младогегельянцев, написанные между 1841 и 1845 годами. Так, можно заметить, до какой степени сформированы мыслью Фейербаха тексты молодого Маркса. Не только терминология Маркса в 1842–1844 годах является фейербахианской (отчуждение, родовой человек, целостный человек, «превращение» субъекта в предикат и т. д.), но, что, несомненно, более важно, фейербахианским является и фон философской проблематики. Такие статьи, как «К еврейскому вопросу» или «К критике гегелевской философии права», становятся понятными только в контексте фейербахианской проблематики. Разумеется, темы размышлений Маркса выходят за пределы того, что непосредственно занимает Фейербаха, но теоретические схемы и теоретическая проблематика остаются теми же самыми. Лишь в 1845 году Маркс по — настоящему «свел счеты» (это его собственное выражение) с этой проблематикой. «Немецкая идеология» — первый текст, отмечающий собой сознательный и окончательный разрыв с философией и влиянием Фейербаха.

Таким образом, сравнительное изучение текстов Фейербаха и произведений молодого Маркса делает возможным историческое прочтение текстов Маркса, а также более верное понимание его эволюции.

Имеет ли это историческое понимание какое — то теоретическое значение?

Несомненно. Прочитав Фейербаховы тексты 1839–1843 годов, невозможно заблуждаться относительно происхождения большей части понятий, которые традиционно оправдывали «этические» интерпретации Маркса. Такие знаменитые формулы, как «обмирщение философии», «переворачивание субъекта и атрибута», «корнем для человека является сам человек», «политическое государство есть родовая жизнь человека», «воплощение философии в действительность», «голова человеческой эмансипации — философия, ее сердце — пролетариат», и т. д. и т. п. суть формулы, которые были или непосредственно заимствованы у Фейербаха, или же опосредствованно вдохновлены его мыслью. Все формулы идеалистического «гуманизма» Маркса суть формулы фейербахианские. И несомненно, что Маркс всего лишь цитирует, развивает или повторяет Фейербаха, который, как это видно из «Манифестов», всегда имеет в виду политику, хотя он никогда о ней и не говорит. Для него все ограничивается критикой религии, теологии и того мирского обличья теологии, которым является спекулятивная философия. Напротив, молодой Маркс одержим политикой и тем, по отношению к чему политика — всего лишь «небеса»: конкретной жизнью отчужденных людей. И тем не менее в таких работах, как «К еврейскому вопросу», «К критике гегелевской философии права», а чаще всего даже в «Святом семействе» он — всего лишь фейербахианец авангарда, который использует этическую проблематику для понимания человеческой истории. Другими словами, можно было бы сказать, что в эти годы Маркс всего лишь применяет теорию отчуждения, т. е. Фейербаховой «человеческой природы» к политике и конкретной деятельности людей, а позднее (главным образом) в «Экономико — философских рукописях 1844 г.» — и к политической экономии. Важно точно определить исток этих фейербахианских понятий — не для того, чтобы все вопросы разрешить простой атрибуцией (это принадлежит Фейрбаху, а вот это — Марксу), но для того, чтобы не приписывать Марксу изобретения понятий и проблематики, которые он всего лишь заимствовал. Но даже более важным является признание того, что эти заимствованные понятия были заимствованы не по отдельности и изолированно, но все вместе, как единое целое, и что этим целым как раз и является проблематика Фейербаха. Именно в этом заключается наиболее существенный момент. Поскольку заимствование какого — то изолированного понятия может иметь всего лишь случайное и второстепенное значение. Заимствование изолированного (от своего контекста) понятия не обязывает заимствующего по отношению к тому контексту, из которого оно извлечено. (Таковы те понятия, которые автор «Капитала» заимствует у Смита, Рикардо и Гегеля). Но заимствование совокупности понятий, связанных друг с другом систематическим образом, заимствование подлинной проблематики не может быть случайным, оно обязывает своего автора. Я считаю, что сравнение «Манифестов» с работами молодого Маркса с несомненной очевидностью показывает, что Маркс на протяжении 2–3 лет буквально усвоил, сделал своей саму проблематику Фейербаха, что он глубоко идентифицировал себя с нею и что для того, чтобы понять смысл большей части тезисов этого периода, причем даже тех, которые относятся к предметам более поздних размышлений Маркса (например, политика, общественная жизнь, пролетариат, революция и т. д.), и которые по этой причине могут показаться вполне марксистскими, следует подойти к самому средоточию этой идентификации, чтобы постичь все ее теоретические следствия и импликации.

Это требование кажется мне имеющим первостепенную важность, поскольку если верно то, что Маркс усвоил целую проблематику, то его разрыв с Фейербахом, это знаменитое «сведение счетов с нашей прежней философской совестью» предполагает принятие новой проблематики, которая, разумеется, может включать в себя определенное число понятий проблематики прежней, но в таком целом, которое придает им радикально новое значение. Для того чтобы проиллюстрировать это следствие, я бы хотел воспользоваться одним образом из греческой истории, на который ссылается сам Маркс. После тяжких поражений в войне с персами Фемистокл советует афинянам отказаться от земли и основать будущее города на другой стихии: море. Теоретическая революция Маркса состоит именно в том, что он основал на новой стихии свою теоретическую мысль, освобожденную от стихии старой: от стихии гегелевской и фейербахианской философии.

Между тем эту новую проблематику мы можем постичь двумя способами:

Прежде всего, мы можем обнаружить ее в самих текстах зрелого Маркса: в «Немецкой идеологии», «Нищете философии», «Капитале» и т. д. Однако эти тексты не дают систематического изложения теоретической позиции Маркса, сравнимого с изложением философии Гегеля, которое можно найти в «Феноменологии», в «Энциклопедии» или в большой «Логике», или же с изложением философии Фейербаха, содержащимся в «Основных положениях философии будущего». Эти тексты Маркса являются или полемическими («Немецкая идеология», «Нищета философии»), или позитивными («Капитал»). Разумеется, теоретическая позиция Маркса, которую, используя в общем — то довольно двусмысленное слово, можно было бы назвать его «философией», присутствует здесь и оказывает свое воздействие, но она скрыта в этом воздействии и смешивается со своей критической или эвристической активностью; лишь очень редко она систематически и развернуто разъясняется как таковая. Это обстоятельство, разумеется, отнюдь не упрощает задачу интерпретатора.

Именно здесь знание проблематики Фейербаха и оснований разрыва Маркса с Фейербахом приходит нам на помощь. Дело в том, что благодаря Фейербаху мы приобретаем непрямой доступ к новой проблематике Маркса. Мы знаем, с какой проблематикой Маркс порвал, и раскрываем теоретические горизонты, которые «выявляет» этот разрыв. Если верно то, что человек в той же мере раскрывается в своих разрывах, как и в своих связях, то мы можем сказать, что столь требовательный мыслитель, как Маркс, в своем разрыве с Фейербахом может раскрыться и сделаться более понятным в той же мере, как и в своих более поздних заявлениях. И поскольку разрыв с Фейербахом располагается в решающей точке процесса конституирования окончательной теоретической позиции Маркса, знание Фейербаха представляет собой незаменимое и скрывающее в себе многочисленные теоретические импликации средство доступа к философской позиции Маркса.

Кроме того, я мог бы сказать, что он может позволить нам лучше понять и природу отношений Маркса с Гегелем. Если Маркс порвал с Фейербахом, то ту критику Гегеля, которую можно обнаружить в большинстве трудов молодого Маркса, по крайней мере относительно того, что касается ее предельных философских предпосылок, следует считать критикой недостаточной и даже ложной в той мере, в какой она проводилась с фейербахианской точки зрения, т. е. именно с той точки зрения, которую Маркс впоследствии отверг. Между тем существует постоянная и простодушная тенденция (которая порой объясняется соображениями удобства) считать, что даже если позднее Маркс и изменил свою точку зрения, то критика Гегеля, которую можно найти в его ранних работах, в любом случае остается оправданной и что на нее можно «опираться». Но думать так значит не принимать во внимание тот фундаментальный факт, что Маркс дистанцировался от Фейербаха именно тогда, когда осознал, что Фейербахова критика Гегеля была критикой, «остававшейся в пределах самой гегелевской философии», что Фейербах все еще оставался «философом», который хотя и «перевернул» гегелевское построение, но при этом сохранил его структуру и его предельные основания, т. е. теоретические предпосылки. В глазах Маркса Фейербах остался на почве гегельянства, он был ее пленником даже тогда, когда подвергал ее критике, он всего лишь обращал против Гегеля его же собственные принципы. Он не сменил «стихии». Но подлинная марксистская критика Гегеля предполагает именно такую смену, т. е. отказ от той философской проблематики, бунтующим пленником которой оставался Фейербах.

Для того чтобы в нескольких словах, отнюдь не безразличных в контексте идущих сегодня споров, резюмировать то, чем с теоретической точки зрения интересно это привилегированное столкновение Маркса с мыслью Фейербаха, скажу, что вопрос, встающий в связи с этим двойным разрывом — вначале с Гегелем, а затем с Фейербахом, — это вопрос о смысле самого термина «философия». Какой, в сравнении с классическими моделями философии, может быть «философия» марксистская? Другими словами, какой может быть теоретическая позиция, порвавшая с традиционной философской проблематикой, последним теоретиком которой был Гегель и от которой отчаянно, но безуспешно пытался освободиться Фейербах? Немалая часть ответа на этот вопрос может быть негативным образом извлечена из самой мысли Фейербаха, этого последнего свидетеля «философской совести» молодого Маркса, этого последнего зеркала, в котором созерцал себя Маркс, прежде чем он отбросил этот заимствованный образ, чтобы найти свое настоящее лицо.

Октябрь 1960 г.


«О МОЛОДОМ МАРКСЕ» (Вопросы теории)

Немецкая критика, вплоть до своих последних потуг, не покидала почвы философии. Все проблемы этой критики, — весьма далекой, правда, от того, чтобы исследовать свои общефилософские предпосылки, — выросли все же на почве определенной философской системы, а именно — системы Гегеля. Не только в ее ответах, но уже и в самых ее вопросах заключалась мистификация.

К. Маркс, Ф. Энгельс. Немецкая идеология


Огюсту Корню, посвятившему свою жизнь молодому человеку по имени Маркс


Издание Recherches Internationales предлагает нам одиннадцать исследований зарубежных марксистов, посвященных «молодому Марксу». Одна, появившаяся уже несколько лет тому назад (1954), статья Тольятти, пять статей из Советского Союза (три из которых принадлежат перу молодых, 27–28–летних исследователей), четыре статьи из ГДР и одна из Польши. Раньше можно было считать, что истолкование трудов молодого Маркса — привилегия и крест западных марксистов. Этот труд и «Введение» к нему показывают, что отныне они не одиноки перед этой задачей, ее опасностями и ее наградами[4].

Я бы хотел использовать повод, предоставляемый чтением этого интересного, но неровного[5] сборника, чтобы рассмотреть некоторые проблемы, устранить некоторые недоразумения и предложить некоторые разъяснения.

Ради удобства изложения я рассмотрю вопрос о ранних работах Маркса с трех фундаментальных точек зрения: политической (1), теоретической (2) и исторической (3).


I. ПОЛИТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА

Спор о ранних работах Маркса есть прежде всего спор политический. Нужно ли напоминать, что работы молодого Маркса, история которых была в общем и целом достаточно удачно описана и проинтерпретирована уже Мерингом, были эксгумированы социал — демократами и использованы как аргумент против теоретических позиций марксизма — ленинизма? Великими предшественниками этой операции были Ландсхут и Майер (1931). Предисловие к их изданию можно прочитать в переводе Монитора, издательство Costes (Oeuvres Philosophiques de Marx). В нем все сказано предельно ясно. «Капитал» — это этическая теория, неявная философия которой заявляет о себе в полный голос в ранних работах Маркса[6]. Этому тезису, смысл которого я передаю лишь в общих чертах, была уготована поразительная судьба. Не только во Франции и в Италии, о чем нам уже давно было известно, но и в Германии и в Польше, как показывают эти зарубежные статьи. Философы, идеологи, верующие — все объединились в гигантском предприятии, целью которого были критика и обращение: да вернется Маркс к истокам Маркса, да признает он наконец, что зрелый Маркс — не кто иной, как переодетый молодой. Но если он будет упорствовать и настаивать на своем возрасте, то пусть он признает свои грехи зрелости, пусть он скажет, что принес философию в жертву политической экономии, этику — в жертву науке, а человека — в жертву истории. Но согласится ли он или откажется, все равно его истина, все, что останется после него, что может помочь в жизни и мышлении нам, живущим теперь людям, содержится в этих немногих Ранних работах.

Итак, эти милые критики оставляют нам только один вариант выбора: признать, что «Капитал» (и «зрелый марксизм» в целом) есть или выражение, или предательство философии молодого Маркса. И в том и в другом случае необходимо полностью изменить устоявшуюся интерпретацию и вернуться к молодому Марксу, устами которого говорит сама Истина.

Такова почва спора: молодой Маркс. Подлинной ставкой спора является марксизм. Наконец, термины спора: можно ли сказать, что молодой Маркс уже был Марксом.

Если спор начат при таких условиях, то кажется, что согласно идеальному порядку тактической комбинаторики марксисты могут выбирать между двумя вариантами ответа[7].

Если они хотят спасти Маркса от опасностей его молодости, которые используют против них их противники, они могут или признать, что молодой Маркс не является Марксом, или же утверждать, что молодой Маркс — уже Маркс. Эти тезисы можно нюансировать до бесконечности; они даже побуждают к такой нюансировке.

Разумеется, такое перечисление возможностей может показаться смехотворным. Если мы имеем дело с историческим спором, то он исключает всякую тактику и разрешается только вердиктом, вынесенным научным изучением фактов и свидетельств. Тем не менее прошлый опыт, как и чтение данного сборника, доказывают, что в том случае, когда необходимо отразить политическую атаку, порой бывает неверно отвлекаться от более или менее ясных тактических соображений или защитных реакций. Ян[8] говорит об этом очень ясно: отнюдь не марксисты начали спор о ранних работах Маркса. И поскольку молодые марксисты, несомненно, не оценили по достоинству классические работы Меринга, а также содержательные и скрупулезные исследования Огюста Корню, они были застигнуты врасплох и не были подготовлены к сражению, которого не предвидели. Они ответили, как смогли. Отчасти эта неподготовленность все еще заметна в предлагаемой защите, в ее рефлекторном характере, ее беспорядочности и неуверенности. Но также и в опасениях ее авторов. Ибо эта атака застала марксистов врасплох на их собственной территории, она касалась Маркса. И так как речь шла не просто о каком — то понятии, но о проблеме, прямо затрагивавшей историю Маркса и самого Маркса, они чувствовали, что на них лежит особая ответственность. И тем самым попадали в ловушку второй реакции, укреплявшей первую защитную реакцию: страха не справиться с этой ответственностью, страха потерять позиции, долг защиты которых был возложен на них самой историей. Скажем прямо: если эта реакция не будет проверена мыслью, подвергнута критике и поставлена под контроль, она может вынудить марксистскую философию дать «катастрофический» и глобальный ответ, который, стремясь наилучшим образом разрешить проблему, на деле ее устраняет.

Так, для того чтобы привести в замешательство тех, кто противопоставляет Марксу его собственную молодость, некоторые решительно выдвигают противоположный тезис: они примиряют Маркса с его собственной молодостью; они читают не «Капитал», исходя из «К еврейскому вопросу», но «К еврейскому вопросу», исходя из «Капитала»; они не проецируют тень молодого Маркса на Маркса зрелого, но тень зрелого Маркса на Маркса молодого; и при этом, для того чтобы оправдать этот ответ, они создают некую псевдотеорию истории философии в futur ant'erieur, не замечая, что она является просто — напросто гегельянской[9]. Священный страх нарушить неприкосновенность Маркса порождает рефлекс решительной защиты всего Маркса: нам объявляют, что Маркс — это целостность, что «молодость Маркса принадлежит марксизму»[10], — как будто мы рискуем потерять всего Маркса, если подобно ему самому отдаем его молодость истории; как будто мы рискуем потерять всего Маркса, подвергая его молодость радикальной критике истории, не той истории, в которой он собирался жить, но той истории, в которой он жил, не истории непосредственной, но истории продуманной, той, принципы научного понимания которой (а не «истину» в гегелевском смысле слова) он дал нам, достигнув зрелости.

Даже в области тактики не бывает удачной политики без удачной теории.


II. ТЕОРЕТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА

И здесь мы подходим ко второй проблеме, встающей в связи с изучением ранних работ Маркса: проблеме теоретической. Я бы хотел привлечь к ней внимание, поскольку в большинстве работ, посвященных этой теме, она, по — видимому, не только не разрешена, но и не всегда правильно поставлена.

Действительно, слишком часто практикуют такой тип чтения текстов молодого Маркса, который напоминает скорее свободную ассоциацию идей или простое сравнение терминов, чем историческую критику[11]. Несомненно, следует признать, что такое чтение может дать определенные теоретические результаты, но они являются всего лишь предварительной ступенью подлинного понимания текстов. Так, например, можно читать диссертацию Маркса, сравнивая ее термины с мыслью Гегеля[12]; можно читать «К критике гегелевской философии права» (1843), сравнивая ее основания или с философией Фейербаха, или со зрелой мыслью Маркса[13]; можно читать «Рукописи 1844 г.»*, сопоставляя их принципы с принципами «Капитала»[14]. Само это сравнение может быть поверхностным или глубоким. Оно может порождать недоразумения[15], которые отнюдь не являются простыми ошибками. Может оно и открывать интересные перспективы[16]. Но такое сравнение — не всегда знание.

Действительно, если мы ограничиваемся только спонтанной или даже продуманной ассоциацией теоретических элементов, мы рискуем остаться пленниками определенной неявной концепции, чрезвычайно сходной с принятой в наши дни в университетах концепцией сравнений, противопоставлений и сопоставлений, которая находит свое предельное выражение в теории источников, — или, что то же самое, в теории предвосхищений. Читатель, знакомый с Гегелем, читая Диссертацию (1841) или даже «Рукописи 1844 г.», «поймет их по — гегелевски». Читатель, знакомый с Марксом, читая «К критике гегелевской философии права», «поймет ее по — марксистски».

Между тем, возможно, не было отмечено, что теория источников или теория предвосхищений в своей наивной непосредственности основывается на трех теоретических предпосылках, которые всегда неявно присутствуют и действуют в ней. Первая предпосылка является аналитической: она предполагает, что всякую теоретическую систему, всякую конституированную мысль можно редуцировать к ее элементам-, это условие позволяет мыслить тот или иной элемент системы изолированно и сопоставлять его с другим, подобным элементом, принадлежащим другой системе[17]. Вторая предпосылка является телеологической: она устанавливает некий тайный трибунал истории, который выносит приговор представляемым ему идеям, более того, позволяет разложить (другие) системы на их элементы и утверждает эти элементы как элементы, для того чтобы соразмерить их со своей нормой как с их истиной[18]. Наконец, эти две предпосылки покоятся на третьей, которая рассматривает историю идей как свою собственную стихию и предполагает, что в ней не происходит ничего, что не отсылало бы к самой истории идей, что мир идеологии является для себя своим собственным принципом постижимости.

Я считаю, что следует дойти до самых оснований этого метода, чтобы понять возможность и смысл его наиболее поразительной черты: его эклектизма. Когда мы проникаем за поверхность этого эклектизма, мы всегда, по крайней мере если мы не имеем дела с формами, абсолютно лишенными всякой мысли, обнаруживаем эту теоретическую телеологию и эту самопостижимость идеологии как таковой. Читая некоторые статьи сборника, невозможно избавиться от мысли, что они все еще находятся по влиянием имплицитной логики этой концепции, сохраняющейся даже в их попытках от нее освободиться. Действительно, все происходит таким образом, как будто история теоретического развития молодого Маркса требует редуцировать его мысль к ее «элементам», обычно объединяемым в две группы: элементы материалистические и элементы идеалистические; и как будто сравнение этих элементов, сопоставление их количества должно вынести решение о смысле рассматриваемого текста. Именно таким образом в статьях из «Рейнской газеты» за внешней формой мысли, еще остающейся гегельянской, можно выявить присутствие таких материалистических элементов, как политическая природа цензуры, общественная (классовая) природа законов о краже леса и т. д.; в «Рукописи 1843 г.»[19] за формой изложения и формулировками, вдохновленными Фейербахом или все еще гегельянскими, — присутствие таких материалистических элементов, как реальность общественных классов, частная собственность и ее отношение к государству, и даже сама материалистическая диалектика и т. д. Между тем ясно, что такое разложение на элементы, отделенные от внутреннего контекста выражаемой мысли и мыслимые изолированно, как самостоятельные значимые сущности, возможно лишь при условии ориентированного, т. е. телеологического прочтения этих текстов. Один из наиболее сознательных авторов сборника, Н. Лапин, открыто признает это: «Такого рода описание и в самом деле весьма эклектично, поскольку оно не отвечает на вопрос о том, каким образом эти различные элементы объединились в мировоззрении Маркса». Он вполне понимает, что такое разложение текста на то, что уже относится к материализму, и то, что все еще относится к идеализму, не сохраняет его единства, и что поводом для этого разложения является именно чтение ранних текстов, исходящее из перспективы текстов зрелых. Таким образом, именно трибунал завершенного марксизма, трибунал Цели провозглашает и приводит в исполнение этот приговор, требующий разделения тела раннего текста на элементы, и тем самым разрушает его единство. «Если исходить из того понимания своей философской позиции, которой Маркс придерживался в то время, то «Рукопись 1843 г.» предстает перед нами как абсолютно последовательный и завершенный труд», — в то время как «с точки зрения развитого марксизма «Рукопись 1843 г.» не создает впечатления органически завершенной целостности, в которой строго доказана методологическая ценность каждого элемента. Очевидная незрелость ведет к тому, что некоторые проблемы рассматриваются с чрезмерным вниманием, в то время как другие, имеющие фундаментальное значение, всего лишь намечены…» Не думаю, что можно с большей откровенностью признать, что именно рассмотрение из перспективы цели провоцирует разложение на элементы и конституирование самих элементов. Добавлю, впрочем, что часто можно наблюдать своего рода «делегирование точки отсчета», когда от завершенного марксизма она передается автору — посреднику, например Фейербаху. Поскольку Фейербаха считают «материалистом» (хотя на самом деле этот «материализм» основывается главным образом на материалистических декларациях Фейербаха, которые принимают за чистую монету), он служит второй точкой отсчета и в свою очередь позволяет развернуть своего рода вспомогательное производство элементов, объявляемых «материалистическими» в силу их присутствия в ранних работах Маркса или их собственной «истинности». Именно поэтому объявляют «материалистическими» переворачивание субъекта и атрибута, фейербахианскую критику спекулятивной философии, критику религии, человеческую сущность, объективированную в своих продуктах, и т. д. Это вспомогательное производство элементов, исходящее из Фейербаха, вкупе с производством элементов, исходящим из зрелого Маркса, может послужить причиной странных повторений и quiproquo, например, когда встает вопрос о том, что может отделить материалистические элементы, опирающиеся на авторитет Фейербаха, от материалистических элементов, опирающихся на авторитет самого Маркса. В предельном случае, поскольку с помощью этой процедуры мы всегда можем обнаружить материалистические элементы во всех ранних текстах Маркса, начиная с того письма к отцу, в котором он отказывается отделять идею от реальности, становится довольно трудно решить, когда же Маркса можно рассматривать в качестве материалиста, или, скорее, когда он материалистом еще не был! Например, для Яна «Рукописи 1844 г.» хотя и содержат «целый ряд абстрактных элементов», но уже знаменуют собой «рождение научного социализма». Для Пажитнова эти «Рукописи» «представляют собой решающий пункт переворота, осуществленного Марксом в общественных науках. В них установлены теоретические предпосылки марксизма». Для Лапина «в отличие от статей из «Рейнской газеты», в которых спонтанно появляются лишь некоторые элементы материализма, «Рукопись 1843 г.» свидетельствует о сознательном переходе Маркса на позиции материализма», поскольку «в своей критике Гегеля Маркс исходит из материалистических позиций» (правда, этот «сознательный переход» в той же статье описывается как «неявный» и «бессознательный»). Что же касается Шаффа, то он прямо заявляет: «Мы знаем (благодаря более поздним свидетельствам Энгельса), что Маркс стал материалистом в 1841 году».

Я отнюдь не стремлюсь извлечь из этих противоречий (в которых при желании можно видеть признак «незавершенного» исследования») слишком легкий аргумент в свою пользу. Тем не менее, вполне можно поставить вопрос, не связана ли эта неуверенность в определении момента перехода Маркса к материализму и т. д. со спонтанным и неявным использованием аналитико-телеологической теории. Трудно не заметить, что эта теория представляется теперь лишенной всякого значимого критерия, позволяющего вынести суждение о мысли, которую она разложила на элементы, т. е. действительное единство которой она разрушила. И что она лишена его именно потому, что его использование запрещает само разложение: и в самом деле, если идеалистический элемент является идеалистическим, а материалистический элемент — материалистическим, то что же может вынести решение о смысле, который они конституируют, когда объединяются в действительном и живом единстве текста? Это разложение ведет к тому парадоксальному результату, что сам вопрос о глобальном смысле текста, например, «К еврейскому вопросу» или «Рукописи 1843 г.», исчезает, он просто не встает, поскольку мы лишили себя средства его постановки. Между тем это наиболее важный вопрос, и ни реальная жизнь, ни живая критика не могут его оставить в стороне! Так, если бы какой — то читатель в наши дни решил принять всерьез и философию «Еврейского вопроса» или «Рукописей 1844 г.», стал бы ее исповедовать (а такое случается. Мы все прошли через это. И сколько тех, кто, пройдя через это, так и не стали марксистами!), то что же мы могли бы сказать о его мысли, рассматриваемой как то, что она есть, т. е. как некое целое? Следует ли считать ее идеалистической или материалистической? Марксистской или немарксистской?[20] Или же мы должны считать, что смысл его мысли остается неопределенным, что он поставлен в зависимость от этапа, которого он еще не достиг? Но что это за этап, о котором мы ничего не знаем? Между тем именно так часто и обращаются с текстами молодого Маркса, как если бы они принадлежали к какой — то особой области, в которой «основной вопрос» не имеет значимости, причем по той причине, что они должны привести к марксизму. Как если бы их смысл вплоть до самого конца оставался неопределенным, как если бы для того, чтобы их элементы наконец — то были впитаны неким целым, необходимо достичь финального синтеза, как если бы до достижения этого синтеза вопрос о целом никогда не вставал, по той простой причине, что была разрушена всякая тотальность, предшествующая финальному синтезу? И здесь мы подходим к вершине парадокса, где раскрывается скрытый смысл этого аналитико-телеологического метода: этот метод, не переставающий судить, неспособен вынести абсолютно никакого суждения о тотальности, отличной от его собственной. Можно ли более недвусмысленно признать, что он лишь постоянно судит о себе самом, узнает и признает себя самого в форме объектов, которые он подвергает рефлексии, что он никогда не покидает своих пределов, что развитие, которое он стремится помыслить, он мыслит лишь как развитие себя самого в себе самом? И если кто — то скажет мне, что именно поэтому этот метод, предельную логику которого я описываю, является диалектическим, то я отвечу: да, диалектическим; но гегелевским!

И в самом деле, когда нужно помыслить именно становление мысли, редуцированной к своим элементам, когда встает наивный, но честный вопрос Лапина: «каким образом эти различные элементы объединились в мировоззрении Маркса?», когда нужно понять отношение элементов, конечный этап развития которых известен, тогда мы замечаем, как в поверхностных или более глубоких формах появляются аргументы гегелевской диалектики. Вот пример поверхностной формы: ссылка на противоречие между формой и содержанием, точнее говоря, между содержанием и его понятийным выражением. «Материалистическое содержание» вступает в конфликт с «идеалистической формой», и идеалистическая форма в тенденции сводится к простой терминологии (в конечном счете она совершенно исчезнет: она будет всего лишь словом). Маркс уже материалист, но он все еще пользуется фейербахианскими понятиями, он заимствует у Фейербаха его терминологию, в то время как на деле он уже не является, да и никогда не являлся чистым фейербахианцем; в период между написанием «Рукописей 1844 г.» и своими зрелыми работами Маркс нашел свою окончательную терминологию[21]: простой вопрос о языке. Все становление заключено в словах. Я знаю, что это упрощение, но я иду на него, чтобы сделать более отчетливым скрытый смысл этой процедуры. Впрочем, порой она является намного более сложной, например, в теории Лапина, который противопоставляет уже не форму (терминологию) содержанию, но сознание — тенденции. Лапин не редуцирует различие мыслей Маркса к простому различию терминологии. Он признает, что язык имеет смысл: этот смысл есть смысл (само)сознания Маркса в тот или иной определенный момент его развития. Так, в «Рукописи 1843 г.» («К критике гегелевской философии права») самосознание Маркса было фейербахианским. Маркс говорил на языке Фейербаха, потому что он считал себя фейербахианцем. Но это сознание — язык находилось в объективном противоречии с его «материалистической тенденцией». Именно это противоречие представляло собой движущий принцип его развития. Несомненно, эта концепция может показаться марксистской (достаточно вспомнить о «запаздывании сознания»), но это всего лишь кажимость, поскольку даже если можно определить сознание (глобальный смысл текста, его язык — смысл), то непонятно, как конкретно определить «тенденцию». Или, скорее, то, как она определяется, становится даже слишком понятным, как только мы замечаем, что для Лапина различение между материалистической тенденцией и (само) сознанием в точности совпадает с «различием между тем, каким объективное содержание «Рукописи 1843 г.» будет представляться с точки зрения развитого марксизма, и тем, как сам Маркс понимал это содержание в тот период». Если понимать эту фразу в строгом смысле, то из нее следует, что «тенденция» есть не что иное, как ретроспективная абстракция результата, который и следует объяснить, т. е. гегелевское в-себе, помысленное исходя из его цели как его собственного истока. Тогда противоречие между сознанием и тенденцией сводится к противоречию между в-себе и для — себя. Впрочем, Лапин без обиняков заявляет, что эта тенденция является «неявной» и «бессознательной». Таким образом, абстракция самой проблемы выдается за ее собственное решение. Разумеется, я не отрицаю, что в тексте Лапина содержатся указания, которые ведут нас к другой концепции (тут меня, пожалуй, обвинят в том, что и я скатываюсь в теорию элементов! Но для того чтобы их помыслить, нужно было бы отказаться от самого понятия «тенденции»), и тем не менее следует признать, что его систематика является гегельянской.

Итак, невозможно заниматься марксистским изучением ранних работ Маркса (и всех проблем, которые встают в связи с ними), не порвав со спонтанными или рефлексивно проясненными искушениями аналитико-телеологического метода, в котором всегда более или менее явно присутствуют гегелевские принципы. Для этого следует порвать с предпосылками этого метода и применить к нашему объекту марксистские принципы теории идеологической эволюции.


Эти принципы радикально отличаются от принципов, высказанных ранее. Они предполагают:

1. Что каждая идеология рассматривается как реальное целое, объединенное в конечном счете своей собственной проблематикой, такое, что невозможно извлечь из него ни одного элемента, не изменяя смысла этого целого.

2. Что смысл этого целого, единичной идеологии (в данном случае индивидуальной мысли) зависит не от его отношения к отличной от него истине, но от его отношения к существующему идеологическому полю, а также к социальным проблемам и к социальной структуре, которые служат его основой и отражаются в нем; что смысл развития единичной идеологии зависит не от отношения этого развития к его истоку или к его завершению, рассматриваемых как его истина, но от того отношения, которое существует в этом развитии между мутациями этой единичной идеологии и мутациями идеологического поля и социальных проблем и отношений, которые служат его основой.

3. Что поэтому движущий принцип развития единичной идеологии находится не в пределах самой этой идеологии, но вне ее, по ту сторону единичной идеологии: в ее авторе как конкретном индивиде и в действительной истории, которая отражается в этом развитии согласно сложным отношениям, связывающим индивида с историей.

Следует добавить, что эти принципы, в противоположность принципам, рассмотренным ранее, являются не идеологическими принципами в строгом смысле слова, но принципами научными: иными словами, они — не истина процесса, подлежащего изучению (которой являются все принципы истории в futur ant'erieur). Они — не истина чего — то иного (v'erit'e de), они — истина для… (veri — t'e pour), они истинны, как условие легитимной постановки проблемы, а следовательно, посредством этой проблемы, и как условие производства истинного решения. Поэтому они действительно предполагают «завершенный, зрелый марксизм», но не как истину своего собственного генезиса, а как теорию, позволяющую понять как свой собственный генезис, так и любой иной исторический процесс. Впрочем, только при этом условии марксизм может объяснить нечто иное, чем он сом: не только свой собственный генезис как отличный от него самого, но и все иные преобразования, произведенные в истории, включая и те, в которые вписаны практические последствия вмешательства марксизма в историю. Если он — не истина чего — то иного в гегелевском или фейербаховском смысле слова, но дисциплина научного исследования, то для марксизма его собственный генезис действительно не представляет собой большей проблемы, чем становление истории, на которой его вмешательство оставило свой отпечаток: понимание того, что было исходным пунктом для Маркса, как и того, для чего исходным пунктом был Маркс, равным образом требует применения марксистских принципов исследования[22].

Итак, первое условие, которое необходимо выполнить для того, чтобы правильно поставить проблему ранних работ Маркса, заключается в признании того, что и философы бывают молодыми. Все мы где — то и когда — то рождаемся и начинаем мыслить и писать. Мудрец, который утверждал, что не следует публиковать свои ранние работы, более того, что не следует их даже писать (потому что всегда найдутся аспиранты, которые их опубликуют), разумеется, не был гегельянцем… поскольку с этой, гегельянской точки зрения ранние работы столь же неизбежны и невозможны, как и тот единственный в своем роде объект, который демонстрировал Жарри: «Череп Вольтера в детстве». Они неизбежны, как и всякое начало. Они невозможны, поскольку мы не выбираем своего начала. Маркс не делал никакого выбора, когда рождался для мысли и мыслил в том идеологическом мире, который немецкая история сконцентрировала в программе преподавания своих университетов. Именно в этом мире он вырос, именно в нем он научился двигаться и жить, с ним он «объяснился», от него он освободился. Далее я еще вернусь к необходимости и случайности этого начала. Но факт заключается в том, что существует некое начало и что для того, чтобы создать историю собственных мыслей Маркса, следует ухватить их движение в тот самый момент, когда этот конкретный индивид, молодой Маркс, появляется в мире мыслей своего времени, для того чтобы мыслить здесь и вступать с мыслями своего времени в тот обмен и спор, которые будут составлять всю его жизнь как идеолога. На этом уровне обменов и споров, представляющих собой саму материю текстов, в которых нам даны его живые мысли, все происходит таким образом, словно сами авторы этих мыслей отсутствуют. Отсутствует и конкретный индивид, выражающий себя в своих мыслях и своих текстах, отсутствует и действительная история, выражающая себя в существующем идеологическом поле. Подобно тому как автор исчезает за своими опубликованными мыслями, чтобы быть только их строгостью, так и конкретная история исчезает за своими идеологическими темами, чтобы быть только их системой. Следовало бы поставить вопрос и об этом двойном отсутствии. Но пока все происходит в игре связей между строгостью единичной мысли и системой тем идеологического поля. Именно их отношение и есть это начало, и это начало не будет иметь конца. Именно это отношение следует помыслить: отношение (внутреннего) единства единичной мысли (в каждый момент ее становления) к существующему идеологическому полю (в каждый момент его становления). Но для того чтобы помыслить отношение между ними, необходимо в то же время помыслить его термины.

Это методологическое требование прежде всего предполагает действительное, а не аллюзивное познание субстанции и структуры этого фундаментального идеологического поля. Оно предполагает, что мы не ограничиваемся нейтральным представлением об идеологическом мире, подобным сцене, на которой случайно встречаются столь же знаменитые, сколь и несуществующие персонажи. Судьба Маркса в 1840–1845 гг. решается не в идеальном споре между такими персонажами, как Гегель, Фейербах, Штирнер, Гесс и т. д. Судьба Маркса решается не во взаимодействиях между Гегелем, Фейербахом, Штирнером, Гессом и т. д., воспринятыми такими, какими они предстают в трудах, выходивших при жизни Маркса. И уж тем более — не в тех чрезвычайно общих описаниях, которые позднее дадут Энгельс и Ленин. Она решается во взаимодействиях между конкретными идеологическими персонажами, которым идеологический контекст придает определенный облик, не обязательно совпадающий с их буквальной исторической идентичностью (пример: Гегель) и во многом выходящий за пределы как того эксплицитного представления, которое дает Маркс в тех текстах, где они цитируются, упоминаются и критикуются (пример: Фейербах), так, разумеется, и тех общих суммарных характеристик, которые Энгельс предложит сорок лет спустя. Для того чтобы проиллюстрировать эти замечания конкретными примерами, я мог бы сказать, что Гегель, с которым молодой Маркс спорит, начиная со своей докторской диссертации, — отнюдь не библиотечный Гегель, о котором мы можем предаваться одиноким медитациям в 1960 г.; это Гегель неогегельянского движения, Гегель, призванный предоставить немецким интеллектуалам сороковых годов средства, позволявшие им помыслить свою собственную историю и свои надежды; это Гегель, уже приведенный в противоречие с самим собой, используемый против самого себя, наперекор самому себе. Другой пример: идея философии, становящейся волей, покидающей мир рефлексии, чтобы преобразовать мир политики, которую можно было бы считать первым восстанием Маркса против своего учителя, находится в полном согласии с господствующей интерпретацией неогегельянцев[23]. Я не отрицаю, что Маркс уже в своей диссертации демонстрирует то острое чувство понятия, ту неумолимую строгость формулировок и гениальность замысла, которые вызывали восхищение его друзей. Тем не менее эта идея принадлежит не ему. Столь же неблагоразумно было бы сводить и присутствие Фейербаха в текстах Маркса, написанных в 1841–1844 гг., только к эксплицитным упоминаниям. Поскольку многочисленные пассажи прямо воспроизводят или очерчивают Фейербаховы мысли, хотя имя Фейербаха и не упоминается. Пассаж, извлеченный Тольятти из «Рукописей 1844 г.», взят прямо из работ Фейербаха; можно было бы привести и другие пассажи, заслуга написания которых несколько поспешно приписывается Марксу. Но зачем Марксу было цитировать Фейербаха, если он и так был знаком каждому, больше того, если сам Маркс усвоил его мысль и мыслил с помощью его мыслей так, как если бы они были его собственными? Тем не менее, как мы вскоре увидим, следует сделать еще один шаг и от неявного присутствия мыслей живого автора перейти к присутствию возможности его мыслей: к его проблематике, т. е. к конститутивному единству действительных мыслей, которые образуют эту область существующего идеологического поля, с которым объясняется тот или иной автор в своей собственной мысли. Мы тотчас же замечаем, что если без этого идеологического поля невозможно мыслить единство единичной мысли, то само это поле, для того чтобы быть по — мысленным, требует мысль этого единства.

В чем же заключается это единство? Чтобы ответить на этот вопрос с помощью примера, вернемся к Фейербаху, но на этот раз для того, чтобы поставить проблему внутреннего единства мысли Маркса в то время, когда он вступает с ним в отношение. Природа этого отношения, которое вызвало многочисленные споры, явно приводит в замешательство большинство авторов нашего сборника. Это затруднение связано не только с тем, что тексты Фейербаха малоизвестны (их можно прочитать). Оно связано с тем, что не всегда понимают то, что конституирует глубинное единство того или иного текста, предельную сущность идеологической мысли, т. е. его проблематику. Я предлагаю этот термин, который не использовался самим Марксом, но который постоянно задает тон его зрелым идеологическим анализам (в особенности в «Немецкой идеологии»)[24], потому что это понятие, позволяющее наилучшим образом схватить факты, не скатываясь в гегельянские двусмысленности тотальности. Действительно, говорить, что идеология представляет собой (органическую) тотальность, верно только в качестве описания, а не в качестве теории, поскольку это описание, превращенное в теорию, заставляет нас мыслить всего лишь пустое единство описанной целостности, а не определенную структуру единства. И наоборот, мыслить единство определенной идеологической мысли (которая непосредственно предстает перед нами как целостность, которая явно или неявно «переживается» как целостность или как интенция «тотализации») с помощью понятия проблематики значит делать возможным выявление систематической типической структуры, объединяющей все элементы мысли, а значит, открывать в этом единстве определенное содержание, позволяющее постигать смысл «элементов» рассматриваемой идеологии, — и одновременно соотносить эту идеологию с проблемами, которые завещало мыслителю или поставило перед ним историческое время, в котором он живет[25].

Рассмотрим это на конкретном примере: на «Рукописи 1843 г.» («К критике гегелевской философии права»). Согласно комментаторам, здесь мы находим целый ряд фейербахианских тем (переворачивание субъекта и атрибута; критика спекулятивной философии; теория родового человека и т. д.), но также и такие аналитические исследования, которые мы бы напрасно стали искать у Фейербаха (связь между политикой, государством и частной собственностью; реальность общественных классов и т. д.). Если мы останавливаемся на элементах, то мы заходим в тупик аналитико — телеологической критики, о которой мы говорили, и ее псевдорешений: терминология и смысл, тенденция и сознание и т. д. Следует сделать еще один шаг и спросить себя, является ли присутствие аналитических исследований и объектов, о которых Фейербах ничего (или почти ничего) не говорит, достаточным для того, чтобы обосновать это разделение на фейербахианские и не — фейербахианские (т. е. уже марксистские) элементы. Между тем ответа можно ожидать отнюдь не от самих элементов. Поскольку объект, о котором говорят, не дает прямой характеристики мысли. Разве считались марксистами все те авторы, которые говорили об общественных классах и даже о классовой борьбе до Маркса, причем только по той причине, что они рассматривали объекты, на которых в один прекрасный день задержалась мысль Маркса? Характеризует и определяет рефлексию отнюдь не материя рефлексии, но, на этом уровне, модальность рефлексии[26], действительное отношение рефлексии к ее объектам, т. е. фундаментальная проблематика, исходя из которой мыслятся объекты этой мысли. Я не утверждаю, что материя рефлексии не может в определенных условиях видоизменить модальность рефлексии, но это другая проблема (мы к ней еще вернемся), и в любом случае это видоизменение модальности рефлексии, эта реструктурация проблематики идеологии проходит по иным путям, чем простое непосредственное отношение объекта к рефлексии! Поэтому если мы хотим правильно поставить проблему элементов в этой перспективе, то придется признать, что все зависит от одного вопроса, который предшествует им: вопроса о природе проблематики, исходя из которой они действительно помыслены в данном тексте. В нашем примере вопрос, таким образом, принимает следующую форму: можно ли сказать, что рефлексия Маркса в «К критике гегелевской философии права», направленная на эти новые объекты, общественные классы, связь между государством и частной собственностью и т. д., привела к падению теоретических предпосылок Фейербаха и редуцировала их до простых фраз? Или же эти новые объекты мыслятся исходя из тех же предпосылок? Этот вопрос возможен именно потому, что проблематика той или иной мысли не ограничивается областью объектов, которые рассматривает ее автор, потому что она есть не абстракция мысли как тотальности, но конкретная и определенная структура как этой мысли, так и всех возможных мыслей этой мысли. Так, антропология Фейербаха может стать проблематикой не только религии («Сущность христианства»), но и политики («К еврейскому вопросу», «Рукопись 1843 г.»), и даже политической экономии («Рукописи 1844 г.»), не переставая, в своих общих чертах, оставаться антропологической проблематикой, даже когда «буква» мысли Фейербаха отвергнута и преодолена. Разумеется, можно отметить, что переход от религиозной к политической и, наконец, к экономической антропологии имеет большое политическое значение, что в Германии 1843 года антропология представляла собой прогрессивную идеологическую форму, и с этим я совершенно согласен. Но само это суждение предполагает, что мы вполне понимаем природу рассматриваемой идеологии, т. е. что мы определили ее действительную проблематику.

К этому я бы добавил, что если предельную идеологическую сущность идеологии конституирует не столько непосредственное содержание мыслимых объектов, сколько способ постановки проблем, то эта проблематика не дана непосредственно рефлексии историка как таковая, причем потому, что обычно философ мыслит с ее помощью, но не мыслит ее саму, и потому что «порядок оснований» философа не совпадает с «порядком оснований» его философии. Можно отметить, что характерной чертой идеологии (в строгом марксистском смысле этого термина — в том смысле, в котором сам марксизм идеологией не является) именно в этом отношении является тот факт, что ее собственная проблематика не осознает себя саму. Когда Маркс неоднократно говорит нам, что не следует принимать самосознание идеологии за ее сущность, он имеет в виду и то, что, не осознавая реальные проблемы, на которые она отвечает (или избегает ответа), идеология прежде всего и в первую очередь не осознает «теоретическое предпосылки», т. е. действующую, но непризнаваемую проблематику, которая определяет в ней смысл и облик ее проблем, а значит, и их решений. Поэтому проблематику обычно нельзя прочитать в идеологии как в открытой книге, ее нужно извлечь из глубин идеологии, в которых она скрывается и действует, причем чаще всего наперекор самой этой идеологии, ее утверждениям и декларациям. Но если мы дошли до этой точки пути, то возникает вопрос, не обязаны ли мы наконец отказаться от смешения материалистических деклараций некоторых «материалистов» (Фейербаха в первую очередь) с самим материализмом. Многое говорит о том, что некоторые проблемы стали бы тогда яснее, в то время как другие, ложные проблемы просто исчезли бы. И сам марксизм приобрел бы более точное осознание своей проблематики, т. е. самого себя, причем в самих своих исторических трудах — а это, как бы то ни было, — его право и, не побоюсь этого слова, его долг.

Подведем итоги. Понимание идеологического развития предполагает, на уровне самой идеологии, одновременно и познание идеологического поля, в котором появляется и развивается мысль, и выявление внутреннего единства этой мысли: ее проблематики. Само познание идеологического поля предполагает познание проблематик, которые формируются в нем и вступают друг с другом в противодействие. Именно соотнесение собственной проблематики рассматриваемой индивидуальной мысли с собственными проблема — тиками других мыслей, принадлежащих к идеологическому полю, может вынести решение о том, в чем заключается специфическое отличие ее автора, т. е. появился ли новый смысл. Разумеется, реальная история присутствует во всем этом сложном процессе. Но невозможно все сказать сразу.

Теперь мы видим, что этот метод, который прямо порывает с первой предпосылкой эклектической критики, уже избавляется[27] от иллюзий второй предпосылки: той, которая устанавливает молчаливый трибунал идеологической истории, ценности и результат которой известны уже до того, как начинается исследование. Истина идеологической истории не заключена ни в ее принципе (источнике), ни в ее завершении (конце). Она — в самих фактах, в этом узловом конституировании идеологических смыслов, тем и объектов на скрытом фоне ее проблематики, которая сама находится в становлении на фоне «связного» и движущегося идеологического мира, подчиненного реальной истории. Разумеется, мы знаем, что молодой Маркс станет Марксом, но мы не хотим жить быстрее, чем он сам, мы не хотим жить за него, порывать или открывать за него. Мы не станем ждать его в конце беговой дорожки, чтобы поздравить с окончанием состязания, когда он достигнет цели. Руссо говорил, что все искусство воспитания детей и подростков заключается в том, чтобы уметь терять время. Искусство исторической критики тоже заключается в том, чтобы суметь потерять достаточно времени, в течение которого молодые авторы успеют повзрослеть. Это потерянное время — не что иное, как время, которое мы даем им для их жизни. Находя в ней узловые точки, связи, мутации, мы обнаруживаем ее необходимость. И, быть может, нет здесь большей радости, чем та, которую после свержения всех Богов Истоков и Целей доставляет возможность наблюдать, как в рождающейся жизни формируется необходимость.

Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

Copyright © UniversalInternetLibrary.ru - читать книги бесплатно