Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; В гостях у астролога; Дыхательные практики; Гороскоп; Цигун и Йога Эзотерика


Сергей Игоревич Ачильдиев
Постижение Петербурга. В чем смысл и предназначение Северной столицы

Памяти моих друзей Ильи Гуркова, Бориса Скрадоля, Аркадия Спички



В гостах у Раскольникова

Из тяжёлых, подпираемых крышами туч сеет мелкий дождичек. Резкие порывы ветра пронизывают насквозь. Температура — чуть выше нуля, влажность — под сто процентов. Идёшь, словно по дну моря. Нормальная питерская погодка…

В преддверии трёхсотлетнего юбилея города старую Сенную площадь, чрево Питера, уже начали теснить новомодные торговые павильоны с затемнёнными стёклами. Но пока здесь по-прежнему кишит народ: крикливые цыганки и небритые кавказцы, интеллигенты с пудовыми кошёлками и тихие старушки с вязаными шерстяными носками по двадцатке, бомжи и приблудные собаки. Кто продаёт, кто покупает, кто надеется на милостыню, а кто просто норовит стянуть, что плохо лежит.

Выбираюсь из этой толчеи к переулку Гривцова. Изначально он именовался Конным, и в «Преступлении и наказании» обозначен как «К-ный». А значит, вот оно, то самое место: здесь, ««у самого К-ного переулка, на углу», Раскольников случайно услыхал разговор, из которого понял, что ««завтра, ровно в семь вечера», Алёна Ивановна, знакомая ему старуха-процентщица, ««останется дома одна».

В сотне шагов — мост через канал Грибоедова, бывший Екатерининский. В романе он упоминается неоднократно и всякий раз презрительно — «канава». С тех пор вода стала чуть чище, мальчишки даже ловят в ней рыбу. Но, говорят, этот улов не едят даже кошки.

Сразу за мостом поворот налево: Гражданская улица (бывшая Средняя Мещанская) — узкая, тихая и чистенькая, впритык уставленная теми же четырёх-пятиэтажными домами.

Вот и пересечение Гражданской со Столярным переулком, а на нём то самое здание, известное как «дом Раскольникова». Тесная подворотня, на редкость ухоженный двор и ничем не приметная дверь в первый правый подъезд. Внутри — узкая крутая лестница. Тут же на стене аккуратно выведено фломастером: ««Вперёд к Роде!», — и стрелка вверх.

Медленно одолеваю первый пролёт, второй, третий… С каждым этажом надписей на стенах всё больше. На четвёртом они уже наползают друг на друга.

Самое распространённое — объяснения в любви:

««Родя — ты прикольный чел.!»;

««Хоть я не фанатка Достоевского, но я люблю тебя, Родя! Инна, 10-а»;

««Пусть всегда будет Родя!»;

Ему, кумиру, здесь адресованы целые лирические послания:

««Родя! Это место твой храм…Мы поставим свечку в твоём храме. Свеча погаснет, но её свет останется в нас. Он вечен, как вечна жизнь. Ты бессмертен»;

«За ни за что тебе спасибо,

за ни за что тебе, мой друг.

И, словно тень, проходит мимо

волнобаржовый бороздюк! Морозный. Псков».

Есть и явные следы молодёжной агрессивности:

«Бей старух, спасай Россию!»;

«Родя, убей мою соседку!!! P S. Пожалуйста».

Рядом краткие философские эссе:

«Родя! Ты не её убил, а себя! Мурка, Ann, М.-О.»;

«Раскольников тоже не знал, зачем он шёл к Сонечке — ему нужны были её слёзы… Маша»;

«Дорогой мой Родя! Ты — дурак! И зачем, зачем ты сделал это?! Но ты выстрадал — и этим возродился… Твои Наташа и Катя!»;

«Родя, не обманывай себя, ведь ты любишь смерть, я тоже её люблю» (ниже приписка: «Ну и дурак»).

Наконец, под самой крышей, — низкая дверь. Та самая, за которой в каморке, более походившей на шкаф, обитал Родион Раскольников. К этой двери ведут тринадцать ступеней, отделяющие каморку от последнего, четвёртого этажа. Сразу вспомнилось: «Он… прислушался, схватил шляпу и стал сходить свои тринадцать ступеней». Справа от косяка старательно выведено белой краской: «Ждите меня, и я вернусь. Вернусь однозначно! Родя».

Берусь за дверную ручку и осторожно тяну на себя. Нет ни каморки, ни «трёх старых стульев, не совсем исправных», ни «крашеного стола в углу», ни «неуклюжей большой софы». Только укрытый полуистлевшими тряпками полосатый матрас, пустая водочная бутылка, пара грязных тарелок и уходящий куда-то вдаль засиженный голубями чердак: бомжеубежище.

В этот момент на четвёртом этаже — где жила хозяйка, у которой квартировал Раскольников, — щёлкает дверной замок, и передо мной возникает строгая старуха в видавшем виды плаще и шляпке «были и мы молодыми».

— Тоже гадости малюешь?! — вопрошает она, грозно стукнув длинным зонтом об каменный пол.

— Да нет, я только читаю.

— Нашёл, что читать! Глупости всякие, особенно про старух. Страшный дом, и жить тут страшно. Вон моя внучечка, начиталась да пошла на меня с топором. «Хочу, — кричит, — жить одна!». А чем мы, старухи, вам помешали? Дотягиваем своё в нищете. Пенсия такая — без топора помрёшь!..

И она ползёт вниз, кляня дороговизну, дурацкие надписи на стенах и современную молодёжь. С каждым пролётом лестницы стук каблуков и зонтика всё глуше. Потом где-то внизу бабахает входная дверь на тугой пружине, и лестница снова затихает. Только муха, жужжа, бьётся в оконное стекло…

Петербург — город, как известно, мистический. Ещё Гоголю здесь примерещился нос, разгуливающий сам по себе, Блоку — «Христос в белом венчике из роз», по Михайловскому замку, говорят, и теперь время от времени бродит, скрипя паркетом и тяжко вздыхая, призрак императора Павла… И тем не менее, кто мне поверит, расскажи я про эту старуху и её внучку, которая, живя в «доме Раскольникова», ринулась на родную бабушку с топором? Я бы не поверил, сказал бы: выдумки! Потому что сам не знал, как объяснить столь частые, но всегда такие удивительные столкновения петербургского прошлого с настоящим, реального с вымышленным…

Спускаюсь вниз и сворачиваю в подворотню. Справа в стене, несколькими ступеньками ниже асфальта, чернеет дверь. Та самая — в старую дворницкую, тоже чуть приоткрытая, как и тогда, когда подворотню миновал Раскольников, направляясь к Алёне Ивановне. Но я уже не проверяю, лежит ли там по-прежнему топор под лавкой, и выскакиваю на улицу.

Дождь перестал, ветер утих. Стало почти темно, однако фонари пока не зажигали. В вечерней мгле всё кажется ещё более призрачным, размытым, ирреальным. Возвращаюсь на Сенную и шагаю по Садовой в сторону Невского…

А на следующий день отправляюсь в библиотеку, и начинается новое путешествие — по научным трактатам, мемуарам, трёхвековой художественной литературе города. И постепенно петербургский материк вырастает передо мной во всём своём трагедийном величии. Город-счастливец и город-страдалец. Город грандиозных замыслов и несбывшихся надежд. Город немеркнущего мужества и позорного безволия. Неповторимый в своём историческом центре и заурядный в спальных районах. Богатый и бедный. Независимо-строптивый и покорно-послушный. Любимый и проклинаемый…

Шаг за шагом неясное и загадочное становилось — во всяком случае, так мне чудилось — ясным. И тогда появлялись отдельные заметки, цитаты, и размышления складывались в очерки. Но тут же вырастали новые вопросы, и вновь надо было отыскивать тропки в этом тёмном, топком лесу, пытаясь понять причинноследственную связь событий, неожиданность исторических метаморфоз, игру человеческих судеб и поступков.

Наконец, книга вроде бы сложилась. Оставалось отнести её в издательство. Но, перечитав написанное, я с ужасом убедился, что до окончания работы ещё очень далеко. Слишком многое осталось невыясненным, недосказанным, необъяснённым… И тогда стали возникать новые главки и очерки.

Так продолжалось до тех пор, пока я, в конце концов, не понял: написать эту книгу до конца невозможно. Потому что постижение Петербурга может быть только процессом, таким же огромным и нескончаемым, как сам город. И авторская цель вовсе не в том, чтобы отыскать ответы на все вопросы. Она гораздо скромней — чтобы будущий читатель стал соавтором этих заметок.

Книга вышла в конце 2006 года. Она получила немало положительных откликов. Но были и отрицательные. И я им тоже был по-своему рад: значит, моя работа не оставила читателей равнодушными. Причём интерес к книге не угасал даже после того, как весь тираж давно разошёлся. Кто-то просил почитать авторский экземпляр, кто-то отыскал текст в Интернете, кто-то спрашивал, где можно купить книгу в бумажном варианте…

Но главное — читатели интересовались, почему я ничего не написал про такую-то эпоху, про таких-то знаменитостей и про такую-то коллизию в истории Петербурга, и мне нечего было ответить, потому что читатели были правы. Тем более я и сам уже подумывал о том, чтобы вернуться к этой книжке. И потихоньку даже начал собирать материал и размышлять над некоторыми темами. И чем дальше, тем больше захватывала меня эта работа. Может быть, даже сильнее, чем в первый раз.

Так родился новый вариант книги. Последний ли? Бог весть…


Месте гения

В минувшее гляжу… Так из окна,
Что в комнате на верхнем этаже,
глядят во двор-колодец: мутный взгляд
летит, вертясь, цепляясь за карнизы,
туда, туда — где мусорные баки,
заплёванные крышки водостоков,
исхоженный, измученный асфальт
и редкие случайные шаги…
Александр Вагин

Одна из самых трудных загадок, которые хранит Петербург, — что считать его божеством, духом-хранителем, genius loci?


Как только не называли этот город!

Фёдор Головин, один из сподвижников Петра I, нарёк едва народившийся городок на Неве Петрополем [12. С. 88]. Потом, очень скоро, появилось новое имя, тут же ставшее официальным, — Санктпитербурх. Первая часть — из латыни, вторая и третья — из голландского. И нет ничего удивительного, что народ сразу и навсегда сократил сей заковыристый триптих до простого и общепонятного — Питер. Именно так: на голландский манер. Потому что в ту пору учителями были голландцы, да и сам Пётр с удовольствием откликался на «Питера». Когда и почему произошла перелицовка в немецкий «Санкт-Петербург», неизвестно до сих пор. Можно только догадываться, что самим жителям вся эта иностранщина была не очень-то по сердцу. Частенько они всё же называли город чисто по-русски: Петроград. Помните, у Пушкина в «Медном всаднике»: «Над омрачённым Петроградом / Дышал ноябрь осенним хладом» [16. Т. 4. С. 384]?

Кроме того, многие ещё при жизни царя-основателя обходились без всякого «Санкт», словно запамятовав, что новая столица поименована в честь апостола, а вовсе не царя Петра. Что ж, дело понятное — до святого далеко, а до государя, который разгуливает по городским стройкам с увесистой палкой, — ох, как близко. К тому же сам царь, с присущей ему скромностью, на забвение святости имени города никому не пенял.

Спустя 211 лет после рождения, 18 августа 1914 года, в антинемецком угаре в связи с начавшейся войной Санкт-Петербург — по инициативе Николая II — был переименован в Петроград. Решение славянизировать имя столицы было сущей нелепостью. Ведь воевать взялись не с немецким языком и даже не с немецким народом, а с германским государством (кстати, в ту войну, соблюдая полную, как сказали бы сейчас, политкорректность, противника именовали — и официально, и в уличной толпе — не немцем, а именно германцем). Но главное — город, таким образом, лишался своего небесного покровителя. И уж совсем было обидно, что новое название ставило северную столицу в один ряд с Елисаветградом (Херсонской губ.), Константиноградом (Полтавской губ.), Новоградом (Волынской губ.), Павлоградом (Екатеринославской губ.)…

Многие горожане, обладавшие иммунитетом против националистической бациллы, выражали недовольство сменой имени столицы. Художник Константин Сомов называл это позором [19. С. 10]. Александр Бенуа часто повторял, что это наименее простительная ошибка из всех многочисленных ошибок Николая II, ибо она — «измена Петербургу» [8. С. 320]. Даже некоторые представители самой власти были против инициативы царя. Бывший министр народного просвещения, а в ту пору петербургский голова Иван Толстой записал в личном дневнике: «Такого рода шовинизм мне совсем не нравится, являясь довольно печальным предзнаменованием…» [9. С. 189].

Однако недаром подмечено, что чехарда с переименованиями — одна из любимых русских забав. Всего через два дня после смерти первого большевистского вождя, 26 января 1924 года, по решению II Всесоюзного съезда Советов город получил новое официальное имя: Ленинград. Именной ряд выстраивался явно по нисходящей: от святого — к помазаннику Божьему, а от него — и вовсе к политическому деятелю с сомнительной репутацией. Но в стране воинствующего атеизма это уже мало кто замечал. Новый угар, вождистского фанатизма, туманил головы. Причём настолько, что даже «некоторые ретивые цензоры требовали переименовать петрографию в ленинграфию…» [15. С. 318].

Справедливость восторжествовала только 6 сентября 1991 года, когда в результате городского референдума Ленинград, наконец, снова стал Санкт-Петербургом.


Параллельные заметки. Кстати, по-разному называли этот город не только в самой России, но нередко и за рубежом. Историк Михаил Талалай отмечает, что до сих пор «греки называют наш город Петрополь (точнее, Агия-Петрополис), чехи со словаками — Петрохрад (без приставки Свято-), финны — Пиетари» [20. С. 254].


Впрочем, метафорических названий у города было намного больше.

Пётр I любовно сравнивал своё детище с «парадизом», раем земным. Кроме того, царь частенько величал юную столицу то «северным Амстердамом», то «северной Венецией». В таких ассоциациях для него раскрывались две важнейшие ипостаси будущего города — функциональная и архитектурная: новая столица России должна была вырасти в крупнейший порт и стоять на реках и каналах. Обычно все деспоты — великие мечтатели, и невский мечтатель мало чем отличался от своего кремлёвского наследника.

При Екатерине II столицу стали вдобавок называть «Северной Пальмирой», намекая тем самым на сравнение российской императрицы с прославленной Зиновией, властительницей древней сирийской Пальмиры, которая противостояла всесильному Риму.

Однако гордая мечта основателей и первостроителей Петербурга в дальнейшем кое-кому стала казаться одним из проявлений пресловутого русского квасного патриотизма, стремлением заткнуть за пояс весь мир, а потому все эти величественные эпитеты они заменили ироничным: «северная вторичность». В частности, Александр Герцен с насмешкой утверждал, что «…Петербург тем и отличается от всех городов европейских, что он на все похож…» [10. Т. 2. С. 392].

Поэты любили именовать Петербург «Петрополем» или «Петрополисом» (от греч. petros — камень, polis — город). Захватившие власть коммунисты — «городом Ленина» и «колыбелью революции». Журналисты, уже на моей памяти, — «великим городом с областной судьбой». Наконец, на исходе ХХ века первый президент России Борис Ельцин подписал указ о присвоении Петербургу звания «культурной столицы». Но чего в таком статусе оказалось больше — уважения или горестной насмешки, — понять было трудно, ведь почти все ведущие центры культуры, а также большинство выдающихся деятелей на этом поприще давно находились в Москве.

Собрание определений, которые когда-либо давали Петербургу, настолько обширно, а главное, разношёрстно, что подчас даже не верится, будто всё это сказано об одном и том же городе. Николай Карамзин называл Петербург «блестящей ошибкой», Тарас Шевченко — «городом-упырём», Фёдор Достоевский — «умышленным», «самым угрюмым» и «самым фантастическим из всех городов земного шара», Константин Аксаков — «памятником насилья», Николай Некрасов — «роковым», Александр Блок — «неуловимым», Николай Бердяев — «катастрофическим», Николай Агнивцев — «гранитным барином», «блистательным» и «странным».

Ещё говорили: «город-выскочка», «город-декорация», «город-театр», «город-компиляция», «город-Вавилон» и, наконец, «четвёртый Рим» (в противовес Москве — «третьему Риму»).

В народе Питер «любовно» именовали «полковой канцелярией», «чиновничьим департаментом»; говорили: «Питер все бока вытер», «Кому город, а кому и ворог»…

* * *

Какофония названий и прозвищ отражала не только переменчивый российский политический климат да наш особый талант выдумывать всякие клички, но также неуловимость сущности этого города, неустанную попытку его разгадать.

Петербургское краеведение можно смело назвать ровесником самого города. Ещё в 1704 году вместе с пятью сотнями моряков, которые были завербованы в Нидерландах для строящихся русских кораблей, на берега Невы прибыл флотский капеллан Вильгельм Толле. Став духовным отцом лютеранской общины города, он вскоре первым взялся за систематическое изучение местной природы, этнографии, истории, и не только у себя в кабинете, но также на местности — в частности, собирал ботанические коллекции на Островах и проводил археологические раскопки в Старой Ладоге [14. С. 58].

К тем же, первым годам существования Петербурга, когда он был ещё крепостью, относится и одно из первых его изображений. Правда, сделано оно было не краеведами, а противниками-шведами, которые создали «План основания крепости и города С.-Петербурга в 1703–1705 гг.». «В пояснительном тексте приводится сообщение шведского генерал-лейтенанта И.Г. Майделя от 24 июля 1704 г.: “Петербург очень хорошо основан и укреплён; его положение таково, что он может стать одновременно и сильной крепостью, и процветающим торговым городом; если царь сохранит его в течение нескольких лет, то его власть на море станет значительной"» [5. С. 46]. Подлинник этого документа до сих пор хранится в Швеции.

В дальнейшем традиции петербургского краеведения развивали Антиох Кантемир («Описание Кронштадта и Петербурга», 1738), Андрей Богданов («Историческое, географическое и топографическое описание Санктпетербурга от начала заведения его по 1751 год», 1779), Иоганн Георги («Описание российско-императорского города Санктпетербурга и достопамятностей в окрестностях оного», 1794), Ф. Шрёдер («Новейший путеводитель по Санктпетербургу», 1820), Павел Свиньин («Достопамятности Санкт-Петербурга», публиковались отдельными выпусками с 1816 по 1828 год и были иллюстрированы гравюрами С. Галанскова по рисункам самого автора), Александр Башуцкий («Панорама Санктпетербурга», 1834), Иван Пушкарёв («Исторический указатель достопамятностей Петербурга», 1846), Владимир Михневич («Петербург весь на ладони», 1874) и многие другие.

Особое место в исторической петербургиане, несомненно, занимают труды Михаила Пыляева, прежде всего его «Старый Петербург» (1887) и «Забытое прошлое окрестностей Петербурга» (1889), а также книги Петра Столпянского «Петербург. Как возник, основался и рос Санкт-Питер-Бурх» (1918), «Петропавловская крепость» (1923), «Музыка в старом Петербурге» (1926) и другие (к сожалению, хранящийся в Российской национальной библиотеке огромный архив исследователя, включающий, в частности, свыше миллиона библиографических карточек, до сих пор доступен только узкому кругу специалистов).

Зарождавшийся на рубеже ХХ века российский «серебряный век» сразу обрёл явно выраженный петербургский акцент. Причём выразилось это не только в искусстве, но и в краеведении, которое благодаря работам мирискусников — прежде всего Александра Бенуа, Игоря Грабаря, Мстислава Добужинского, а также их младших современников, в частности, Георгия Лукомского и Владимира Курбатова, — поднялось на уровень поиска петербургской самоидентификации.

Но расцветом петербурговедения, его «золотым десятилетием» по праву считаются конец 1910-х — 1920-е годы. Причём, как это нередко бывало в России, не благодаря сложившимся условиям, а вопреки им. В те годы Петроград, вместе со всей Россией, переживал культурную катастрофу: подозрение, а зачастую и прямое обвинение в политической неблагонадёжности, закрытие частных учебных заведений, падение или полное отсутствие спроса на такие отрасли гуманитарных знаний, как история религии и церкви, медиевистика и востоковедение, философия и история философских знаний, — всё это лишило работы многих высококвалифицированных специалистов. Значительная часть гуманитарной интеллигенции бывшей столицы оказалась вытесненной на обочину интеллектуальной и общественной жизни. И петербурговедение явилось для неё той отдушиной, где она ещё могла применить свои знания и творческую активность. В этой новой реальности «экскурсионный институт и общество “Старый Петербург" стали методическими центрами для всей России» [13. С. 25].

Именно тогда началось научное осознание петербургского социально-урбанистического феномена. Иван Гревс, крупный специалист по истории античного мира и Средневековья, ввёл в отечественную науку «определение города как личности…новое понимание города как системы, исторически сложившейся “целокупности”. Главное — не архитектурные шедевры, не монументы, не ландшафты. Главное — соединение, слияние, взаимодействие и взаимопроникновение всего того, что определяет влияющую на людей их жизненную среду.» [6. С. 136].

Иван Гревс, его товарищи и последователи, опираясь на исторические факты, поставили принципиально новые вопросы, превратившие краеведение в научную дисциплину. В чём глубинный смысл и высшее предназначение Петербурга? Зачем он был основан и почему именно здесь? Какова его роль для России и каково его место в Европе и мире? Как со временем трансформировались образ, характер и стиль этого города? Какой на протяжении разных эпох представала северная столица в литературе, живописи, музыке и какой видели её сами жители? Каким, наконец, видится будущее Петербурга?..

* * *

Пожалуй, один из самых сложных вопросов, на которые вот уже почти сто лет пытается дать ответ петербурговедение, — вопрос о гении места, божестве, духе-хранителе Санкт-Петербурга: genius loci.

Понятие это уходит в глубину тысячелетий, когда религия ещё не знала не только монобожия, но и кровавых жертвоприношений. В те незапамятные времена божеству места люди приносили цветы и делали возлияния вином и молоком. В Петербурге таким местом многие считают воздвигнутый в 1782 году памятник Петру I работы Этьена Фальконе. Вино и молоко, само собой, никто к подножию памятника никогда не приносил, но цветы у гром-камня и нынче можно увидеть даже в лютые морозы. В городе давно бытует легенда, согласно которой северная столица будет жить до тех пор, пока восседает на бронзовом коне её основатель.

Однако Николай Анциферов, один из учеников Гревса, тоже считавший, что питерский гений места — Медный всадник, откровенно признавал: «…описать этот genius loci Петербурга сколько-нибудь точно — задача совершенно невыполнимая» [3. С. 31]. Ничего удивительного, ведь в трактовке монумента — как, впрочем, и в трактовке самой исторической фигуры Петра — всегда существовало два прямо противоположных мнения.

Одно — официально-державное. «Крутизна горы суть препятствия, кои Пётр имел, производя в действо свои намерения, — писал Александр Радищев другу в Тобольск сразу после торжества по случаю открытия памятника, — змея, в пути лежащая, коварство и злоба, искавшие кончины его за введение новых нравов; древняя одежда, звериная кожа и весь простой убор коня и всадника суть простые и грубые нравы и непросвещение, кои Пётр нашёл в народе, который он преобразовать вознамерился; глава, лаврами венчанная, победитель бо был прежде нежели законодатель; вид мужественный и мощный и крепость преобразователя; простёртая рука покровительствующая… и взор весёлый суть внутреннее ускорение достигшия цели, и рука простёртая являет, что крепкия муж, все стремлению его противившиеся пороки, покров свой даёт всем, чадами его называющимся» [17. С. 12–13]. Трудно сказать, в какой степени сам Радищев верил в такую трактовку. Вполне возможно, он просто больше верил в любопытство отечественных почтмейстеров, а потому в письме постарался «отгадать мысли творца» в полном соответствии с тем, как их отгадывала Екатерина II. И тем не менее, не удержавшись, одну оговорку допустил: «победитель бо был прежде нежели законодатель», — явный намёк на то, что первый император чуть не ежедневно писал свои указы, но к законодательству в общепринятом понятии они не имели никакого отношения.

Городские легенды — кстати, первые появились ещё задолго до открытия памятника — объясняли монумент основателю Петербурга совсем по-иному. В одних случаях говорилось, что царь «за один скок» дважды перепрыгивал через Неву на своём коне, а на третий раз навеки замер. В других — будто Петра удержала змея, обвившая ноги коня. А в иных — что таким образом Бог наказал императора за гордыню. В 1815 году Алексей Мерзляков интерпретировал эти легенды так:

На пламенном коне, как некий бог, летит:
Объемлют взоры всё, и длань повелевает;
Вражды, коварства змей, растоптан, умирает;
Бездушная скала приемлет жизнь и вид,
И росс бы совершён был новых дней в начале,
Но смертьрекла Петру: ««Стой! ты не бог, — не дале!» [1. С. 56].

В 1859 году ещё критичней высказался Николай Щербина, кстати, не какой-нибудь там нигилист, а крупный чиновник Министерства внутренних дел:

Нет, не змия Всадник медный
Растоптал, стремясь вперёд,
Растоптал народ наш бедный,
Растоптал простой народ [2. С. 167].

Немало было и прочих авторов, видевших в Медном всаднике исключительно олицетворение тёмных сил, бед и гибельного ужаса. Писатель-символист Евгений Иванов утверждал: «…он силён, как Смерть — чёрен, как бездна» [11. С. 311]. Архитектор и теоретик искусства Давид Аркин считал: «…пусть голова Змея придавлена копытом Петрова коня. — он жив и делит со Всадником владычество над городом» [4. С. 361].

Сам Александр Сергеевич Пушкин, непререкаемый гений, не мог со всей определённостью разобраться, что за смысл скрывается в великом изваянии:

Какая дума на челе!
Какая сила в нём сокрыта!
А в сём коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта? [16. Т. 4. С. 395].

Три восклицательных знака и всего один вопросительный, однако в действительности в этих пяти строках, которые сегодня знает каждый школьник, — сплошные вопросы. О чём же дума царя? Какая таится в нём сила? Куда он несётся и где остановится? Автор не даёт читателю ни единого ответа. Лишь в предыдущей строке — «Ужасен он в окрестной мгле!» — содержится своего рода перекличка с двустрочием из «Полтавы»: «… Лик его ужасен. / Движенья быстры. Он прекрасен.» [Там же. С. 296]. Словно намёк на двойственность образа первого российского императора, которая навсегда осталась и в отечественной истории, и в литературе.

Я уж не говорю о тех многочисленных случаях, когда Медный всадник воспринимался не иначе, как всадник Апокалипсиса.

А теперь скажите: изумительный в художественном отношении, но предельно дуалистичный и оттого не поддающийся пониманию — может ли такой памятник быть полноправным гением места огромного города?.. Не лучше ли взять на эту роль иную, более однозначную скульптуру Петра I, установленную в середине 1990-х годов во дворе Петропавловской крепости?

Конечно, этот император — работы Михаила Шемякина — не столь величественен, хотя бы уже потому, что сидит не на взмывшем высоко над всеми богатырском коне, а на обычном жёстком кресле. Но это кресло и эта близость делают фигуру более понятной. Как отмечала старший научный сотрудник Пушкинского Дома Мария Виролайнен, «если памятник Фальконе — это памятник сакрализованной власти, то памятник Михаила Шемякина… отчётливо связан с десакрализацией власти, с совлечением с неё сакрального ореола» [7. С. 273]. Очевидно, поэтому даже голый, без парика, череп, свирепое выражение маленького одутловатого лица, могучее каменное тело, непонятно как передвигаемое этими худыми короткими ногами, и руки с длинными, как змеи, хищными пальцами, никого не пугают. Государство наше испокон веков было именно таким — жестоким, всесильным и неповоротливым. Страшное, но своё, а потому привычное. Во всяком случае, малые дети без малейшего страха забираются к шемякинскому Петру «на ручки», а доброхоты приносят ему цветы и частенько кладут их прямо грозному царю на колени.

* * *

Современный собиратель петербургского фольклора Наум Синдаловский рассказывает, что первый, ещё пушкинский, выпуск лицеистов решил оставить по себе память. В лицейском садике, около церковной ограды, выпускники соорудили из дёрна холм и укрепили на нём мраморную доску со словами: «Genio loci». Однако со временем земля осела, и к 1840 году самодельный памятник окончательно разрушился. Восстановить его взялись лицеисты одиннадцатого выпуска. В 1843-м Лицей переехал из Царского Села в Петербург, на Каменноостровский проспект. Вместе со всеми учебными пособиями сюда перевезли и восстановленный памятник «Гению места». На протяжении нескольких десятилетий он украшал сад нового Лицея, но потом тоже исчез под влиянием неумолимого времени [18. С. 219]. Теперь навсегда. Прошли ещё годы, и, поскольку уже мало кто помнил, как выглядел тот памятный знак, возникло предание, будто он представлял собой скульптурное изображение Пушкина…

Так, может быть, лучше всего провозгласить гением места Петербурга не один из монументов его основателю, а памятник Александру Сергеевичу? Скажем, работы Михаила Аникушина, установленный на площади Искусств в 1957 году. Спору нет, власть российская всегда отличалась непомерным могуществом, да только русская культура оказывалась ещё сильней, и её нерукотворные памятники, как известно, частенько возносились выше не то что Медного всадника, но даже самого Александрийского столпа.

Литература

1. Петербург в русской поэзии (XVIII — начало ХХ века): Поэтическая антология. Л., 1988.

2. Санкт-Петербург, Петроград, Ленинград в русской поэзии: Антология. СПб., 2003.

3. Анциферов Н.П. Душа Петербурга // Анциферов Н.П. «Непостижимый город.». Л., 1991.

4. Аркин Д.Е. Град Обречённый // Москва-Петербург: pro et contra. Диалог культур в истории национального самосознания: Антология. СПб., 2000.

5. Базарова Т.А. Санкт-Петербург на шведском плане начала XVIII века // Петербургские чтения-96: Материалы Энциклопедической библиотеки «Санкт-Петербург-2003». СПб., 1996.

6. Богуславский Г. А. 100 очерков о Петербурге. Северная столица глазами москвича. М., 2011.

7. Виролайнен М.Н. О петербургских идолах: два Петра // Феномен Петербурга: Труды Третьей Международной конференции, состоявшейся 20–24 августа 2001 года во Всероссийском музее А.С. Пушкина. СПб., 2006.

8. Волков С. История культуры Санкт-Петербурга с основания до наших дней. М., 2001.

9. Ганелин Р.Ш., Нардова В.А. Первая мировая война и петроградская оппозиционность // Феномен Петербурга: Труды Международной конференции, состоявшейся 3–5 ноября 1999 года во Всероссийском музее А.С. Пушкина. СПб., 2000.

10. Герцен А.И. Сочинения: в 9 т. М., 1955–1958.

11. Иванов Е.П. Всадник: Нечто о городе Петербурге // Москва-Петербург: pro et contra. Диалог культур в истории национального самосознания: Антология. СПб., 2000.

12. Исупов К.Г. Диалог столиц в историческом движении // Москва-Петербург. Российские столицы в исторической перспективе. М.; СПб., 2003.

13. Кобак А.В., Марголис А.Д. Анциферовская премия // Петербургские чтения-96: Материалы Энциклопедической библиотеки «Санкт-Петербург-2003». СПб., 1996.

14. Лебедев Г.С. Феномен Петербурга: архетип как прототип (Имперское наследие — генератор будущего «маргинальной столицы России») // Феномен Петербурга: Труды Второй Международной конференции, состоявшейся 27–30 ноября 2000 года во Всероссийском музее А.С. Пушкина. СПб., 2001.

15. Любищев А.А. Об идейном наследстве Н.В. Гоголя // Любищев А.А. Расцвет и упадок цивилизации. СПб., 2008.

16. Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: В 10 т. М., 1963–1966.

17. Радищев А.Н. Избранные сочинения. М.; Л., 1949.

18. Синдаловский Н. История Санкт-Петербурга в преданиях и легендах. СПб., 1997.

19. Соболева И.А. Утраченный Петербург. СПб., 2012.

20. Талалай М. «Leningrado» или «San Pietroburgo»? (реакция в Италии на возвращение городу исторического названия) // Феномен Петербурга: Труды Третьей Международной конференции, состоявшейся 20–24 августа 2001 года во Всероссийском музее А.С. Пушкина. СПб., 2006.


Небывальщина

О, город мой неуловимый,
Зачем над бездной ты возник?..
Александр Блок. Возмездие

Почему Петропавловская крепость была основана, по велению Петра I, в самом устье Невы, и как она вдруг превратилась в столицу?


В этой истории почти всё известно и почти всё непонятно…

Во второй половине апреля 1703 года 16-тысячный корпус под командованием Бориса Шереметева вышел к Неве и осадил шведскую крепость Ниеншанц, стоявшую на мысу в месте впадения Охты в Неву. Через неделю начался штурм, и после 10-часовой массированной бомбардировки комендант Якоб Аполлов счёл за благо сдать фортецию, гарнизон которой состоял всего из 800 человек и 49 пушек. Произошло это 1 мая.

Других укреплений и войск у шведов поблизости не было, но не приходилось сомневаться, что очень скоро они обязательно попытаются вернуть себе и крепость, и прилегающий к ней городок Ниен. Устье Невы, открывающее путь в Балтийское море, имело важное стратегическое значение.

Как свидетельствует «Журнал, или Подённая записка Блаженныя и вечнодостойныя памяти государя императора Петра Великаго» — документ, составлявшийся кабинет-секретарём царя Алексеем Макаровым и редактируемый лично Петром, — «по взятии Канец (Ниеншанца. — С. А.) отправлен воинский совет, тот ли шанец крепить, или иное место удобнее искать (понеже оный мал, далеко от моря, и место не гораздо крепко от натуры), в котором положено искать новаго места, и по нескольких днях найдено к тому удобное место остров, который назывался Люст Елант (то есть весёлый остров), где в 16 день майя (в неделю пятидесятницы) крепость заложена и именована Санктпитербурх» [40. С. 113].

Уже в ночь на 31 августа 1703 года неожиданно взбурлившая Нева поднялась и смыла едва начатую постройку вместе с заготовленными материалами. Судя по сохранившемуся в архивах письму, которое австрийский посланник в России вскоре направил своему правительству, при этом первом петербургском наводнении погибли две тысячи русских [11. С. 608]. Но Петра подобные «мелочи» никогда не пугали. Сразу после отступления стихии возведение Петропавловской крепости было продолжено с тем же упорством и размахом.


Параллельные заметки. Молодой царь воспринимал невские наводнения как ещё одну забаву, которыми он так любил услаждать свою жизнь. В 1706 году в письме к «мин херцу» Алексашке Меншикову он с нескрываемым весельем сообщал: ««Третьего дня ветром вест-зюйд такую воду нагнало, какой, сказывают, не бывало…И здесь было утешно смотреть, что люди по кровлям и по деревьям, будто во время потопа, сидели — не точию мужики, но и бабы» [34. С. 110].


Секретарь прусского посольства в России И. Фоккеродт свидетельствовал, что первым идею о возведении в невском устье крепости с гарнизоном и складами подал генерал-адмирал и великий канцлер Фёдор Головин.

Впервые топоры застучали на Заячьем острове 16 мая (27-го по н. ст.) 1703 года. Этот день и принято считать днём рождения северной столицы.

По официальной историографии и многочисленным легендам, в том числе явно верноподданническим, долгое время считалось, что Пётр лично не только участвовал, но и руководил закладкой нового города. Такой версии долгое время придерживались многие серьёзные исследователи. Например, Михаил Пыляев, утверждавший, будто «государь положил первый камень постройке» [34. С. 10]. Что уж говорить об официальной историографии. Вот как повествовал о том знаменательном дне В. Авсеенко в панегирическом очерке истории Санкт-Петербурга, созданном накануне 200-летия города и переизданном в 1993 году в качестве «чтения для юношества»: «16 мая, в день сошествия Святого Духа…отслужена была литургия, после чего Пётр с большой свитой. присутствовал при освящении избранного места и вслед затем, с заступом в руках, подал знак к началу землекопных работ. Когда первый ров достиг уже двух аршин глубины, в него опустили высеченный из камня ящик, в который Пётр поставил золотой ковчег с частицей мощей Апостола Андрея и, закрыв ящик каменной же плитой, убрал его собственноручно вырезанными кусками дёрна» [2. С. 18].

Далее следует второй рассказ того же рода, но уже со ссылкой на некую «любопытную старинную рукопись»: «Когда Пётр взялся за заступ, с высоты спустился орёл и парил над островом. Царь, отойдя в сторону, срубил две тонкие берёзки и, соединив их верхушки, поставил стволы в выкопанные ямы. Таким образом, эти две берёзки должны были обозначать место для ворот будущей крепости. Орёл спустился и сел на берёзки; его сняли оттуда, и Пётр, обрадованный счастливым предзнаменованием, перевязал орлу ноги платком и посадил его к себе на руку. Так он взошёл, с орлом на руке, на яхту при торжественной пушечной пальбе» [2. С. 20]. И только после этого автор, видимо, несколько смущённый видом орла, который совсем по-голубиному усаживается на царской руке и даже никак не реагирует на грохот пушек, осторожно добавляет, что «сохранившиеся исторические сведения об основании Петербурга не отличаются безусловной достоверностью» [2. С. 20].

Насколько не безусловна эта достоверность, легко догадаться, вспомнив, что, по преданию, не кто иной, как орёл, указал византийскому императору Константину Великому место, где должен быть основан Константинополь. Иными словами, легенда об орле — явный официоз. Дескать, царь строил не чуждый город, как проповедовали противники Петровых реформ, а исконно русский, продолжающий незримую, но прочную связь отчизны с Византией, великой духовно-религиозной предшественницей святой Руси.


Параллельные заметки. Прошлое мировой цивилизации, насчитывающее около десяти тысячелетий, настолько многообразно, что в нём всегда отыщутся удобные для историка параллели. Как тут при мифологизации русского северного демиурга, который закладывает новую столицу, не прочертить прямые стрелы к великим его предшественникам далёких эпох!

И вот уже вспоминают Александра Македонского, основавшего в 331 году до н. э. новый полис в самом центре торговых путей и назвавшего его своим именем. Дескать, по легенде, «место для города было подсказано полководцу во сне», и план города он начертал рожью на песке [30. С. 72–73]. А ещё, конечно, выплывает из древних веков образ того же императора Константина, которому тоже, мол, накануне закладки Константинополя было «сонное видение» и являлся орёл [29. С. 259]. И вывод напрашивается сам собой: ««Мечтая создать вторую Венецию или Амстердам, государь строит третью Александрию» [30. С. 73].


В действительности, миф — не только появление орла, вещий сон и прочие «исторические подробности», но и само присутствие царя на острове в тот дорогой нам теперь день. В том же Преображенском походном журнале — или, как он в ту пору именовался, «юрнале» — говорилось, что ещё 11 мая Пётр отправился в Шлиссельбург, 14 мая побывал на сясськом устье, 16 мая проехал ещё дальше и 17 мая посетил Лодейную пристань.

Отсутствие основателя в тот день, когда закладывался город, заметно портило благостную картину начальной истории северной столицы. А потому, едва этот факт вошёл в научный оборот, нашлось немало патриотически настроенных историков, которые пытались доказать, что в день Святой Троицы Пётр всё же был на Заячьем острове. С особым жаром дискуссия разгорелась в начале ХХ века и продолжалась несколько лет. Но угольки того спора дотлевали ещё долго. Последним сторонником концепции царского присутствия на Заячьем острове в столь знаменательный день был Александр Шарымов. Он аргументировал свою правоту не только скрупулёзным анализом архивных материалов, но и доводами, основанными на психологии царя: «Эту крепость… Пётр просто не мог не заложить сам. Он любил обряды закладки крепостей, их освящения, наименования. Любил всё, что их окружало: праздничный шум, веселье, торжественные тосты, шутки, пушечную и ружейную пальбу, услады застолья, возможность находиться среди друзей. Такой человек — не царь, а просто человек. — не мог упустить радости участия в начале нового большого дела» [40. С. 162].

Однако единственное документальное подтверждение присутствия царя Петра на закладке крепости 16 мая — анонимная рукопись «О зачатии и здании царствующего града Санктпетербурга», издавна хранившаяся в собрании Эрмитажа и опубликованная в 1863 году в журнале «Русский архив» [31. С. 43]. В ней и рассказывается апокрифическая история про то, как царь Пётр соединил вершины двух берёзок, как появился орёл и всё остальное.

Допустим, Пётр 16 мая и вправду участвовал в основании города. Но тогда закладка крепости наверняка ознаменовалась бы «праздничным шумом, весельем, торжественными тостами, шутками, пушечной и ружейной пальбой», которые царь — в этом Александр Шарымов совершенно прав — действительно любил. Между тем ни документальных свидетельств, ни даже легенд об этом не существует. Зато хорошо известно, что 29 июня, когда в день святых Петра и Павла на острове был заложен храм обоих апостолов, торжества и вправду состоялись, в частности «был отправлен банкет уже в новых казармах» [34. С. 11].

На самом деле нет ничего противоестественного в том, что 16 мая Пётр находился в Лодейном Поле, а значит, своими руками «царствующий град» не основывал. Ведь ни о каком городе, а тем более о новой столице, он тогда ещё не помышлял, речь шла, повторяю, только о крепости. А также о возможной царской резиденции. 7 мая канцлер Фёдор Головин направил письмо послу при польском дворе, и тот, на основании этого послания, известил местный дипломатический корпус, что «царское величество… в нынешнем времяни от неприятеля немалую крепость взял и порт на Балтийском море… где ещё может (курсив мой. — С. А.) заложить и свою монаршескую резиденцию, чего ради его государство лутчие будет иметь с их государствы торги и корешпонденцию» [8. С. 280].

И по поводу того, в какой день новый город получил своё имя, долгое время тоже не было ясности. В уже упоминавшемся «Журнале, или Поденной записке.» говорилось: «…в 16 день майя (в неделю пятидесятницы) крепость заложена и именована Санктпетерсбург». Да и один из сподвижников царя Феофан Прокопович в «Истории Петра Великого» писал: «Когда же заключён был совет быть фортеции на упомянутом островку и нарицати ея оной именем Петра Апостола Санктпетербург». В 1885 году П.Н. Петров, автор «Истории Санкт-Петербурга», первым усомнился в этой дате наименования новорождённого града. «Он вообще заявил, что город основан не 16 мая, а 29 июня, и именно с этого дня нужно вести отсчёт его истории, — пишет один из самых глубоких современных исследователей первого века жизни северной столицы Евгений Анисимов и объясняет: — Петров сделал столь неожиданный для многих вывод потому, что в исторических документах до 29 июня название города не упоминается вовсе, и только с Петрова дня, когда митрополит Новгородский Иов освятил деревянную церковь во имя святых апостолов Петра и Павла на Заячьем острове, в документах появляется название “Санкт-Петербург"» [6. С. 38–39]. Той же версии придерживается и сам Евгений Анисимов: «Мне кажется, что нужно различать закладку крепости и её освящение. Закладка была делом чисто техническим, менее значимым, чем её освящение. Точно известно, что Петра I не было при основании форта Кроншлот в 1703 г., а потом крепости и города Кронштадт в 1720 г. Примечательно, что оба раза при закладке отсутствовало и духовенство, непременно участвовавшее во всех государственных торжествах в России. Но зато царь счёл для себя обязательным прибыть к моменту освящения церкви в 1720 г. в новооснованной Кронштадтской крепости в присутствии духовенства» [6. С. 41].

Подтверждением таких выводов могут служить документы почтового ведомства. «…На письме от 18 июня этого года, посланном Ф. М. Апраксиным Петру I к берегам Невы, имеется помета: “Принета с почты в новозастроенной крепости, июня 28 день 1703-го”. Назавтра, в день тезоименитства царя, произошло торжественное освящение возведённой из дерева и земли крепости “с приличной событию церемонией”, а 30 июня письмо Т.Н. Стрешнева из Москвы было помечено: “Принето с почты в Сант-Питербурхе, июня 30 день 1703-го”» [24. С. 62]. И ещё один аргумент: «…в петровское время среди “праздничных и викториальных дней, которые повсегодно празнуемы бывают”, день основания Петербурга никогда не значился» [28. С. 294–295].

…Итак, в мае основали крепость, а в июне она уже получила статус города. Но недаром говорят, что аппетит приходит во время еды. Спустя ещё год с небольшим, 28 сентября 1704-го, в одном из писем к Александру Меншикову Пётр вдруг заявляет: «…чаем, аще Бог изволит, в три дни или четыре быть в столицу (курсив мой. — С. А.) Питербурх» [8. С. 284]. Когда именно, при каких обстоятельствах, по какой причине и кто именно нарёк Санкт-Петербург столицей — обо всём этом история хранит молчание.

Однако назвать едва начавшуюся стройку столицей легко. Гораздо труднее сделать её столицей на деле. Царская семья впервые появилась в Петербурге только в 1708 году, но приезжала сюда лишь на время, живя большую часть времени в Москве и её окрестностях. Да и самого двора, в его допетровском и послепетровском понимании, в Петербурге не было. Петра и Екатерину, бывшую «ливонскую пленницу», окружала прислуга, необходимая в походных условиях, которые, в общем-то, и были характерны для первых, по крайней мере, десяти лет строящегося города.

Принято считать, что Петербург стал официальной столицей в 1712 году, когда в своём любимом «парадизе», а не в Москве, как предписывала традиция, Пётр сыграл пышную свадьбу с Екатериной. И на церемонии вынуждены были присутствовать все члены царской фамилии, а также дипломатический корпус. Кроме того, в том же году по приказу Петра на берега Невы переехал Правительствующий сенат, высший орган государственной власти. «До этого пребывание Петра на берегах Невы в официальных документах именовалось “походом", — отмечает Евгений Анисимов. — Так назывался любой выезд царя из Кремля ещё в допетровскую эпоху. “Поход” затянулся на многие годы, и только в 1712 г. упоминание о “походе” исчезает из официальных документов» [6. С. 87].


Параллельные заметки. Парадокс, но всегда, вплоть до 1918 года, Санкт-Петербург являлся столицей Российской империи лишь де-факто, а не де-юре. Москва неизменно оставалась «царствующим градом». Неслучайно все императоры после Петра продолжали венчаться на царство именно в Первопрестольной.

И это ещё одна загадка: отчего Пётр не озаботился юридическим оформлением такого важного в государственной жизни события, как смена столицы? Может, при своём царском всемогуществе не считал это таким уж нужным? Мол, к чему переводить бумагу, если достаточно одного государева слова, подкреплённого угрозой ссылки или батогов? Ведь все прекрасно знали, как умел Пётр карать непокорных: чуть что — в пыточную, а оттуда — в Сибирь, на галеры или прямо на небеса. А может, во множестве забот и дел царю просто не достало времени на юридические формальности?

Энергии, властных полномочий и забот у Петра и вправду хватало с лихвой. Однако в данном случае и то и другое никак нельзя признать достоверными причинами. Пётр I, хотя и писал, как известно, с чудовищными ошибками, на ниве сочинения указов страдал острой формой графомании. В течение своего 36-летнего правления он собственноручно настрочил свыше 20 тысяч (!) указов. В среднем — почти по два указа в день. Причём многие были откровенно абсурдны и касались таких мелких деталей в жизни миллионов подданных, о которых впору заботиться не главе огромного государства, а деревенскому старосте.

И тем не менее столь важное событие, как перенос столицы из Москвы на невские берега, ни указа, ни иного письменного распоряжения так и не удостоилось. Возможно, истинная подоплёка этого казуса в том, что Пётр принадлежал к тому большинству в длинной череде российских правителей, которые считали, что для нашего отечества закон — деталь не обязательная, а в иных случаях и вовсе лишняя?..

* * *

В дельте Невы люди селились с незапамятных времён. И всегда маленькими деревушками. Местный климат был слишком суров, чтобы кто-то по собственной воле захотел тут образовать крупное поселение. 60-я параллель — это севернее Магадана и Новосибирска, всего на два градуса южнее Якутска. Современные учёные считают 60-ю параллель критической для существования человека. Ещё до основания Петербурга о здешнем климате говорили: «Здесь Сибирь сходится с Голландией» [36. С. 226]. Да и лес был далеко не парковый, к которому мы привыкли теперь, а настоящие таёжные дебри. Неслучайно Великий Новгород, которому устье Невы принадлежало на протяжении шести столетий, не предпринял ни одной попытки основать здесь город или хотя бы крепость.

Только шведы в XVI веке отважились поставить при впадении реки Охты в Неву крепость Ниеншанц, рядом с которой вскоре появился городок Ниен, разросшийся к началу XVIII века до четырёхсот домов. Но это всё же на почтительном расстоянии от невского устья.

К тому же чухонцы, славяне, шведы — все, жившие здесь, отлично знали, что такое внезапные и сокрушительные невские наводнения. Ещё в одной из древних новгородских писцовых книг упоминалось, как в 1541 году у некоего «Васюка с братией», обитавших «на устье Невы-реки», «дворы и землю море взяло и песком заскало» [13. С. 33]. Сейчас, через три с лишним сотни лет после основания Петербурга, культурный слой в городе значительно поднялся, многие реки, речушки и протоки давно засыпаны и вместо былых ста с лишним островов осталось всего чуть более сорока. Если в первом десятилетии прошлого века Нева выходила из берегов, когда вода поднималась минимум на полтора метра, в XIX веке — чуть менее, чем на метр, то в начале XVIII столетия достаточно было всего 40 сантиметров, и вся территория нынешнего исторического Петербурга превращалась в одно сплошное болото, а то и в настоящее море [36. С. 330].

Ганноверский резидент в России (1714–1719) Фридрих-Христиан Вебер в книге «Преображённая Россия» писал: «Прежние обитатели сей местности никогда не хотели строить настоящие дома на реке Неве в месте расположения нынешнего Петербурга. Вместо домов они поставили только несколько убогих рыбачьих хижин, которые, как только опыт подскажет приближение наводнения, — быстро разбираются» [13. С. 33–34]. После этого разобранная хижина превращалась в плот, который накрепко привязывали к одному из деревьев, а сами аборигены садились в лодки и отправлялись вверх по течению Невы, чтобы переждать разгул стихии в безопасном месте. Когда вода спадала, люди возвращались, и плоты вновь превращались в хижины. Не мог же царь не ведать того, что знает даже иностранный посол!

Впрочем, если Пётр при всём его упрямстве не хотел верить местным жителям, Нева сама не замедлила дать ему наглядное доказательство своего буйного нрава. После августовского наводнения 1703 года в октябре 1705-го разразилось ещё одно. А в сентябре 1706-го — третье: в царских «хоромах» на Петербургской стороне вода стояла на 21 дюйм выше пола, то есть больше, чем на полметра! Всего, по словам летописца петербургских наводнений П. Каратыгина, при жизни Петра юный город пережил десять приступов водной стихии [4. С. 304].

Одновременно с природными свидетельствами того, что нельзя здесь возводить столицу, грянули геополитические. Северная война ещё только разгоралась, и было совершенно неизвестно, какая судьба ожидает Россию с её плохо подготовленной армией и отчаянной нехваткой кадровых, профессиональных командиров. Уже в ближайшие несколько лет после основания Петербурга шведы предприняли шесть попыток отвоевать невские берега обратно [27. С. 70–73]. В июне 1704-го шведским полкам удалось выйти сперва на Каменный остров, а затем к Ниеншанцу. Следующим летом они вновь явились на Каменный остров и даже «заложили на правом берегу Малой Невки батарею, сосредоточив тут свои силы…» [6. С. 71]. Тем летом, по оценке Евгения Анисимова, положение было настолько серьёзно, что «судьба Петербурга повисла на волоске» [6. С. 74]. В последующие годы вновь «несколько раз обстановка вокруг Петербурга становилась критической. Шведы пробовали выбить русских из устья Невы согласованными ударами с суши (с севера и востока) и с моря.» [6. С. 71].

К счастью, все атаки удалось отбить. Но разве это не служило подсказкой: столицы не ставят у самой границы государства! А по сути, вообще за рубежом, ведь невское устье официально стало российской территорией только по Ништадтскому миру, который был подписан в августе 1721 года, через 18 лет после основания Петербурга.


Параллельные заметки. На протяжении последних двух столетий Россия участвовала в трёх тяжелейших войнах: Отечественной 1812 года, а также Первой и Второй мировых. И все три раза возникала реальная угроза захвата Петербурга иноземцами.

«До прибытия неприятеля в Петербург дней двадцать необходимо пройдёт, — писал император Александр I председателю Государственного совета и незадолго до того учреждённого Совета министров фельдмаршалу Николаю Салтыкову. — За это время надо подготовить и осуществить эвакуацию (на север, в Архангельск и в Казань) государственных учреждений с их архивами, дворцовых драгоценностей и художественных сокровищ Эрмитажа, восковой фигуры Петра из Кунсткамеры и петровских подлинных вещей из “домикаи Монплезира, редчайших книг из Публичной библиотеки, важнейших церковных ценностей, мраморных статуй из Таврического дворца, “Минералогического кабинетаГорного института, воинских трофеев — короче, драгоценностей, с которыми не хотим расставаться». Кроме того, предполагалось подготовить к эвакуации два памятника Петру I и памятник Суворову, а также Сестрорецкий оружейный завод вместе с его ведущими мастерами [9. С. 282].

Во второй раз, в 1914 году, уже не только готовились к эвакуации, но и вывозили ценности: книги, многие музейные шедевры, прежде всего из Эрмитажа… В третий, накануне ленинградской блокады, — пытались отправить в безопасные районы всё, что есть ценного в городе: наиболее значимые произведения искусства, промышленное и научное оборудованиеЛетом 1941 года из Ленинграда на восток вывезли 92 института (не считая специальных научно-исследовательских), 86 промышленных предприятий, часть собраний крупнейших музеев…[19. С. 94–95]. Тем не менее 8 сентября, в день начала блокады, в осаждённом городе оставались два с половиной миллиона мирных граждан и тысячи тонн так и не отправленных ценностей.

Конечно, в ходе этой третьей эвакуации имели место серьёзные, порой преступные просчёты, о чём речь ещё впереди, но главный просчёт был допущен намного раньше, в начале XVIII века, когда царь основал новую столицу на самом краю страны. И если за всю историю Петербурга-Петрограда-Ленинграда ни разу нога врага не ступала на его территорию, то причиной тому или счастливая игра исторического случая, как это произошло в 1812 году, или результат беспримерной стойкости защитников города и его жителей, как это было в 1941–1944 годы.


Все и всё были против замысла Петра. На огромной стройке постоянно не хватало материалов и специалистов. А главное — продовольствия. Окружающие скудные и малонаселённые земли не могли прокормить городских строителей. Едва ли не весь провиант приходилось завозить из других губерний, при почти полном отсутствии дорог, особенно по весенней и осенней распутице, а потому обходилось это втридорога. «По отзыву англичанина Дж. Перри, из-за плохих дорог стоимость продуктов в Петербурге возрастала в 3–4 раза, а что касается фуража для лошадей — то и в 6, и в 8 раз» [3. С. 74].

Ф.-Х. Вебер писал: «Если бы продовольствие, особенно муку, сюда не привозили из Новгорода, Пскова и Москвы и даже из Казанского царства — это всё зимой доставляют на многих тысячах саней за 200–300 миль, а летом водой по реке Волхов и Ладожскому озеру, также по озеру Онега и реке Свирь (тоже через Ладожское озеро), — то не только Петербург, но и часть края вымерла бы от голода» [10. С. 118]. Даже после смерти Петра власти Петербурга ещё долго вынуждены были контролировать цены на продукты питания. Полиции вменялось в обязанность следить, чтобы до полудня торговля шла исключительно по твёрдым ценам (дабы «обывателям можно тою покупкою без повышения цен удовольствоваться»), и только после полудня — по свободным. Такой порядок сохранялся в городе и в XIX столетии [35. С. 7].

Люди знатного рода не желали перебираться на север, потому что на болоте живут лишь кикиморы, лешие да прочая нечисть. Кроме того, переезд в новую столицу «на вечное жительство» означал сильный удар по карману, а также разрыв всех житейских связей. Если б ещё можно было поселиться в этом самом Петербурге, а потом время от времени ездить на побывку на старое место, но ведь «обязанные селиться в столице не только не могли жить в других городах, но даже и отлучаться из города на долгое время было запрещено» [39. С. 38]. И нет ничего удивительного, что, хотя из Петербурга год за годом рассылались по всей стране указы, предписывающие лицам боярских и дворянских фамилий срочно прибыть на берега Невы, никто в путь не спешил.

Вот всего один пример того, как привилегированный класс относился к перспективе петербургского житья при Петре. Даже «на повторные запросы Сената 1715, 1716 и 1717 годов сибирскому губернатору Гагарину по поводу того, что до сих пор “царедворцы к Санкт Питербурху не высланы и не построились”, ответом из Сибири было полное молчание. Ему и другим губернаторам писали из столицы в январе 1717 года, что “люди” (то есть слуги) тех, кто не построился, будут держаться за караулом, пока их хозяева не явятся в канцелярию Сената. Если же и это не возымеет действия, то “отписать их имущество бесповоротно”. В случае смерти кого-то из внесённых в списки их должны заменить наследники. Наконец, в 1718 году от Гагарина в Сенат поступил ответ, что “царедворцев”, которые были бы “не у дел”, в Сибирской губернии не имеется и высылать в Петербург некого» [20. С. 23].

Шляхетство всеми силами уклонялось от «вечного житья» в новой столице. «…В 1720 г. из списка в 703 человека, определённых в “парадиз”, 17 процентов (122 человека и 124 имени) числились в графе “В Сенате приезду своего не объявили, и ныне, где они, того не ведома” По социальному составу это были: 2 боярина, 2 окольничих, 3 думных дворянина, 5 стольников комнатных, 58 царедворцев, 2 ландрихтера, а также вдовы и дети умерших дворян. Все они просто сбежали от возможности пополнить ряды обитателей рая-“парадиза”» [3. С. 112].

Для купцов освоение новой столицы и вовсе грозило катастрофой. Дом, имение ещё можно продать, но куда девать уже налаженное дело? Оставить кому-то из родственников, сбыть конкурентам? И на какие капиталы заводить новое «кумпанство», которое к тому же неизвестно когда принесёт барыши на голом-то месте?

Не хотели жить в новой столице также ремесленники. «В 17101711 гг. в Петербург следовало “поставить" “на вечное жильё” 4720 мастеровых разных специальностей. Из доношения УА. Синявина от 6 июня 1712 г. следует, что прибыло в город всего 2210 человек, из которых сбежало 365, умер 61 и оказалось “дряхлыми за старостью” 46 человек. Дополнительно вышедшие указы также не были выполнены, и власти набрали нужное число мастеровых — 262 человека — из рекрутов» [3. С. 110].

Дело было не только в неимоверных трудностях, связанных с переездом и обустройством на новом месте. Никто не знал, чем обернётся государева блажь после его смерти — а ну как следующий царь откажется от петербургской затеи и вернётся в Белокаменную? Основатель новой столицы и сам предвидел эту возможность. «Знаю, — говорил Пётр I противникам своего дела, — что вы чувствуете отвращение к Петербургу, я помру, и возвратитеся в вашу любезную Москву…» [18. С. 343].


Параллельные заметки. Поначалу так и вышло. После недолгого правления Екатерины I на царство заступил внук первого императора Пётр II, которому в ту пору ещё не сравнялось 12 лет. Испанский посол в Петербурге герцог Лирийский доносил своему королю: «Юный монарх… ненавидит морского дела и окружён русскими, кои, не терпя отдаления своего от родины, всегда толкуют ему ехать в Москву, где жили его предки…» [25. С. 197]. Одним из таких близких советчиков был князь Дмитрий Голицын, убеждавший юного царя, что Петербург — ««охваченная гангреной конечность, “которая должна быть отсечена, дабы не заразилось от неё всё тело”» [14. С. 35].

В конце концов, Пётр II, всего через три года после смерти Петра I, изрёк: «Не хочу гулять по морю, как дедушка», — и 9 января 1728 года весь двор вслед за малолетним государем с радостью потянулся в Первопрестольную. Уехали все высшие должностные лица, даже обер-полицмейстер, вместо которого в Петербург был назначен воевода, как в обычный провинциальный город.

Брошенная новая столица быстро приходила в запустение: улицы и площади зарастали травой, недостроенные здания ветшали под ударами сырого ветра, снега и дождя, банды мародёров грабили то, что ещё было в опустевших домах… Оставленные «на хозяйстве» чиновники с прискорбием доносили, что сваи и щиты, коими были укреплены берега рек и каналов, неудержимо разрушаются ««и от того каналы заносит, и в тех местах тако ж и по берегу Невы реки, при обывательских домах берега и мосты весьма попортилисьи от такой долговременной непочинки пришли оные каналы и речки в такую худобу, что занесло землёю в половину, от чего проход и мелким судам весьма с трудностью» [17. С. 73–74].

Правда, 17 июля 1729 года, за полгода до смерти Петра II, был издан указ, ««по которому заселение Петербурга опять сделалось поголовным налогом: велено было немедленно выслать на бессрочное житьё в Петербург всех выбывших из него купцов, ремесленников и ямщиков, с их семействами; а за неисполнение или медленность повелено было отбирать всё имение и ссылать вечно на каторгу» [34. С. 89–90]. Однако, как пишет Михаил Пыляев, ««эти строгие меры не привели ни к чему, народ тяготился житьём в Петербурге…» [34. С. 90]. Впрочем, нежелание возвращаться в Петербург объяснялось не только этим. Страна, разорённая правлением Петра I, стонала под бременем чиновников, непомерных расходов на армию, да ещё и возведения новой столицы. Неслучайно члены Верховного тайного совета во главе с князем Дмитрием Голицыным, которые после смерти Петра II попытались ограничить самодержавную власть, при определении ближайших наиболее важных государственных задач предусматривали вернуть столицу обратно в Москву.

Петербург вновь обрёл столичную функцию лишь после того, как вступившая на престол Анна Иоанновна сама перебралась на невские берега. «Считается, что одной из причин, побудивших Анну Иоанновну переехать в Петербург, стало неприятное путешествие, случившееся зимой 1731 года, — рассказывает писатель Яков Длуголенский. — Императрица — с челядью и придворными — возвращалась из подмосковного Измайлова, как вдруг часть дороги перед ними разверзлась, и первая карета (Анна была во второй) — вместе с лошадьми, кучером и форейтором — рухнула в образовавшийся провал. “Есть полное основание думать, — сообщал своему правительству французский дипломат Маньян, — что дело это было подготовлено заранее". Злоумышленников искали, но не нашли. Да и вряд ли они были, если вспомнить, как прокладывались и до сих пор прокладываются наши дороги: обвалы и провалы случаются по сей день, и виной тому — изумительная строительная неграмотность» [16. С. 43].

Даже если история с рухнувшей в провал дороги каретой всего лишь легенда, Анна и без того прекрасно знала, что в Москве у неё немало противников, которые считают её, а тем более любимого ею Бирона чужаками и ненавидят их обоих. ««В деле полковника Давыдова, начатом в Тайной канцелярии в 1738 году, упоминается интересная деталь — одной из причин переезда двора в Петербург был случайно подслушанный Анной и Бироном разговор гвардейцев, возвращавшихся после тушения пожара во дворце. Они, проходя под окнами царицы, говорили между собой о её временщике: “Эх, жаль, что нам тот, которой надобен, не попался, а то буде его уходили!”» [5. С. 428–429]. И когда Бурхардт Миних посоветовал вернуться в Петербург и заодно вернуть на невские берега столицу, императрица не могла не согласиться с этим предложением.

««Газета “Санкт-Петербургские ведомости” 17 января 1732 года сообщала: “Третьего дня ввечеру изволила Её Императорское Величество, к неизречённой радости здешних жителей, из Москвы счастливо сюда прибыть”. <…> В заброшенную столицу вновь перебрались двор, Кабинет министров, Сенат, Синод, коллегия, гвардия, дипломатический корпус» [16. С. 40]. Встречал царицу петербургский генерал-губернатор Миних. «По сторонам Большой першпективной дороги (будущего Невского проспекта) были выстроены войска и толпились любопытствующие обыватели…» [16. С. 41].


Несмотря на то что большинство его подданных всеми правдами и неправдами противилось царскому приказу ехать в Петербург, Пётр I был преисполнен решимости продолжать начатое строительство любимого детища. Его мечта о грандиозном городе, который должен затмить могуществом и красотой европейские столицы, была настолько неземной, что всё земное рядом с ней теряло всякий смысл. Царь упорно называл Петербург «парадизом» и в письмах не уставал повторять: «В раи Божии зла быти не может». А непокорных опять-таки бил указами, за неисполнение которых ослушники подвергались страшным пыткам и лютым казням; неслучайно Пушкин говорил, что Петровы указы «нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом» [33. С. 11].

* * *

Итак, 16 мая 1703 года на Заячьем острове началось возведение крепости. Этот остров показался больше того, на котором стоял Ниеншанц, и удобней, поскольку был ближе к невскому устью, да вдобавок пушки с него могли держать под прицелом всю акваторию Невы.

Однако на поверку выяснилось, что Заячий остров не столь уж велик. «Современные архивные изыскания и археологические раскопки показали, что на том пространстве Заячьего острова, куда в первый раз высадился Пётр, поместились только Зотов, Головкин и Меншиков бастионы, а для остальных остров пришлось расширять. Когда с 1706 г. вместо земляных бастионов начали возводить каменные, линию южного берега отодвинули ещё дальше в Неву. В итоге центральный Нарышкин бастион фактически целиком построен за береговой чертой, то есть “в Неве”, а Трубецкой и Государев большей своей частью “вылезают" за линию бывшего Заячьего острова» [21. С. 200]. По меткому замечанию историка Евгения Анисимова, строящаяся «крепость напоминала порой севший на мель полузатопленный корабль» [6. С. 51]. Поэтому приходилось отвоёвывать у реки её пространство да к тому же наваливать камни и землю, чтобы повысить уровень островной почвы на несколько метров.

К тому же дальность Ниеншанца от моря не так уж огромна — между Заячьим островом и Охтинским мысом всего несколько межевых вёрст, то есть пять-семь километров. Поэтому логичнее было ставить Петропавловскую крепость именно там, где располагался Ниеншанц, а заодно и город начинать рядом. В этом месте и болот нет, и земля выше, и наводнения не так опасны. Начальник Санкт-Петербургской археологической экспедиции Пётр Сорокин отмечает, что Ниеншанц был расположен очень удобно: это «сухое возвышенное место с хорошей гаванью для стоянки судов могло использоваться купцами и путешественниками. Сам же мыс, защищённый с трёх сторон водными преградами, можно было легко укрепить, тем более что единственный подход к нему по суше — с юга был покрыт заболоченным лесом. <…> Судя по планам XVII в., устье Охты в то время было метров на 10 шире, чем сейчас, и его ширина достигала 45 м» [38. С. 20].

Кроме всего прочего, и расчёт на то, что из крепости с Заячьего острова можно будет контролировать вход в Неву, тоже сомнителен. «…Наши северные реки на добрых пять месяцев замерзают, и так бывает ежегодно, — указывает историк Георгий Прошин. — Обороноспособность крепостей снижается. неприступной крепость становилась два раза в год: в начале зимы, в пору ледостава, и весной, в ледоход. Неприступной для врагов. Для своих тоже» [32. С. 313]. Г. Прошин делает однозначный вывод: «Ниеншанц перекрывает Неву много надёжнее. Нева против шведской крепости течёт в одном русле. Оно в этом месте узкое, значительно более сильное, чем против Петропавловской крепости; обстрел проходящих, преодолевая встречное течение, кораблей возможен с трёх бастионов (как и на Петропавловской крепости), и это стрельба в упор… Собственно, если бы шведам удалось осадить Петропавловскую крепость, то они спокойно могли бы проводить корабли в Ладогу, не опасаясь обстрела с бастионов. На Неве существовал ещё один фарватер» [32. С. 316].

Кстати, на том самом знаменитом военном совете никто не одобрил выбор царя, и Пётр просто приказал возводить крепость на Заячьем острове.


Параллельные заметки. Петропавловская крепость никогда не участвовала в сражениях. Её предназначение оказалось совсем иным. Прежде всего, она стала политической тюрьмой: в Европе, да нередко и в России, её так и называли — «русской Бастилией».

Считается, будто первым политическим узником стал цесаревич Алексей, сын Петра I. Но это не так. ««Здесь, по сведениям… Берхгольца, <ещё раньше> сидели пленные шведские офицеры. В 1717 г. сюда для расследования привезли 22 моряков с погибшего корабля “Ревель”, здесь же содержали участников так называемого “Бахмутского дела” о похищении казённых денег. Из политических узников Петропавловской крепости первым стал, по-видимому, племянник Мазепы Андрей Войнаровский, схваченный русскими агентами в 1717 г. на улице Гамбурга и тайно привезённый в Петербург и впоследствии ставший героем знаменитой поэмы Адама Мицкевича. Перед тем как сгинуть в Сибири, Войнаровский просидел в крепости пять лет» [6. С. 202–203]. А уж после того как весной 1718 года в крепость переехала Тайная канцелярия, Петропавловка стала главной в стране следственной тюрьмой политического сыска [7. С. 122].

И Петропавловский собор, расположенный в крепости, никогда не был ни кафедральным, ни придворным и даже не имел своего прихода. Он стал уникальным в своём роде храмом-усыпальницей. Причём опять-таки первым здесь был погребён не Пётр I, как многие считают. За десять лет до этого, «когда строительство собора ещё только начиналось, осенью 1715 года в полу соборной колокольни была погребена 21-летняя кронпринцесса Софья-Шарлотта, жена цесаревича Алексея; в том же году — годовалая дочь Петра, Маргарита. В 1716 году “у Петра и Павла" перезахоронили вдову брата Петра, Ивана Алексеевича, Марфу Матвеевну. В июне 1718 года рядом со своей женой был погребён царевич Алексей Петрович» [9. С. 419].

Маркиз Астольф де Кюстин, автор знаменитой книги «Николаевская Россия», со свойственной ему едкой наблюдательностью заметил: «…в петровской цитадели покоятся останки императоров и содержатся государственные преступники: странная идея — чтить таким образом своих покойников» [1. С. 66].

* * *

Ни сам царь, ни его соратники не оставили никаких письменных свидетельств, которые объясняли бы замысел учредить новую столицу да к тому же в столь неподходящем месте. Историки до сих пор теряются в догадках, пытаясь понять, что всё-таки толкнуло Петра на такой неожиданный шаг.

Самый распространённый аргумент: России был необходим выход на Балтику, а значит, в Европу, потому что только благодаря этому «окну» страна могла совершить экономический прорыв, чтобы в последующем занять, наконец, своё законное место в ряду крупнейших держав. Вот что в связи с этим, в частности, пишет историк Ольга Агеева: «Перенесением столицы к Балтике Пётр I сразу поставил себя в ряд исторических деятелей, осуществлявших подобные акции, например, киевского князя Святослава или Карла Великого. Существует точка зрения (она высказывалась, например, К. Марксом в «Секретной дипломатии», а в последние годы при изучении семиотики Ю.М. Лотманом), что в таких случаях перенесение столицы имеет непосредственный политический смысл: оно, как правило, свидетельствует об агрессивных замыслах — приобретении новых земель, по отношению к которым новая столица окажется в центре. Однако у Петра I смысл перенесения столицы состоял в другом и соответствовал специфике взаимоотношений между странами в Новое время. Географическим приближением своей столицы прямыми связями по морю царь де-факто вторгался в мир европейских государств, ставил Петербург в один ряд с их столичными городами. Это было политическое, культурное и торговое вторжение в Европу, хотя война и являлась одним из его самых действенных средств» [3. С. 206].

Что ж, допустим. Но в таком случае непонятно, почему с той же целью нельзя было воспользоваться уже готовыми городами-портами — скажем, Нарвой или Выборгом, отвоёванными на Балтике чуть позже. Ведь там не пришлось бы начинать с нуля, да и климатические условия не в пример лучше. Может, причина была в том, что эти города были слишком европейскими, а Петру нужен был лишь европейский парадный лоск, причём версальский, а не североевропейский?..


Параллельные заметки. Казалось бы, оспаривать плохой петербургский климат и низкое плодородие окружающих земель бессмысленно. Однако апологеты Петра и его «великих деяний» даже тут нашли оправдание своему кумиру. ««…Что касается неудобств климата и почвы, — говорил историк Сергей Соловьёв в своих ««Публичных чтениях о Петре Великом», — то нельзя требовать от людей, физически сильных, чтоб они предчувствовали немощи более слабых своих потомков» [37. С. 89].


Кроме того, Финский залив, примыкающий к устью Невы, совершенно не годился в качестве подходов к большому порту. Вода здесь на протяжении долгой зимы покрыта льдами да к тому же довольно пресная, что для деревянных судов — вредный показатель. Вдобавок фарватер между Кронштадтом и Петербургом был мелковат. Уже в XIX веке морские крупнотоннажные паровые суда приходилось разгружать в кронштадтском торговом порту, и затем на мелкосидящих лихтерах грузы переправлялись к петербургским причалам. Из-за этого товары, доставляемые, скажем, из Лондона, добирались до российской столицы вдвое дольше, и цена их, соответственно, вырастала тоже вдвое. В итоге пришлось строить Морской канал, который соединил малый Кронштадтский рейд с Гутуевым островом. Сложнейшее инженерное сооружение (длина — 26,5 версты, глубина — 22 фута, ширина по дну — 30–50 саженей) возводилось свыше десяти лет, и было открыто к началу навигации 1885 года, через 182 года после основания Петербурга.

Ещё одна гипотеза, призванная объяснить причины возникновения северной столицы, основана на широко распространённой концепции, повествующей о борьбе царя-реформатора с косным большинством тогдашнего российского общества. Дескать, «Петербург строился не только как “окно в Европу" в стратегически выгодном, пусть и малопригодном для жизни месте, но и как антитеза боярской и косной Москве» [1. С. 53]. Иными словами, в понимании Петра, болото московской стоячей жизни было куда опасней для будущей России, чем то болото, из которого предстояло поднять новую столицу. Здесь не надо было рвать путы косных, замшелых традиций. Ведь всем известно: легче строить новое, нежели перестраивать старое.

По поводу прогрессивного царя, окружённого реакционерами, можно бы и поспорить. К началу царствования Петра российское общество вовсе не было столь примитивно ретроградным, как пытались нас уверить многие дореволюционные и особенно советские историки. Благотворный пример Европы не мог оставить равнодушным всякого здравомыслящего человека. Одним из таких людей был, в частности, князь Василий Голицын. «По свидетельству француза Невилля, которому князь Василий Васильевич подробно излагал свою программу, он собирался заменить стрелецкое войско регулярной армией европейского образца, открыть Россию для широких международных связей, послать русских юношей в Европу для обучения, оживить торговлю, заселить Сибирь, заменить натуральное хозяйство денежным. Но при этом ему представлялось в перспективе общественное устройство, о котором Пётр и думать не думал, — полная свобода вероисповедания, а затем и освобождение крестьян от крепостной зависимости. Причём — с землёй» [15. С. 125]. Приводя этот и другие аналогичные примеры, Яков Гордин делает совершенно обоснованный вывод: «…некоторые из тех, кто был в оппозиции Петру, были в гораздо большей степени европейцами, чем он сам» [15. С. 74].

Однако, даже если принять версию, согласно которой основание новой столицы являлось единственным способом вырваться из паутины отсталой Московии в прогрессивную Европу, — всё равно непонятно: почему это «пустое место» надо было выбирать за пределами собственного бескрайнего царства, на чужой, по сути, территории, которая к тому же нисколько не подходила для крупного города?

Иные исследователи, изо всех сил стараясь разгадать логику северного демиурга, вспоминают летописный путь из варяг в греки, который за тысячу лет до того вёл как раз отсюда, с Балтики и Невы, в Средиземноморье. Мол, тогда, в незапамятные времена, здесь начинался «путь от северного языческого варварства к эллинистически-христианской духовности» [23. С. 62], а теперь великий реформатор из той же варварской точки проложил дорогу в цивилизованную Европу. В результате сам собой напрашивается вывод: «Санкт-Петербург, основанный Петром I в истоке великого водного пути России из Балтики к Чёрному морю, пути из Варяг в Греки “Повести временных лет", стал закономерным звеном не только российского, но общеевропейского процесса» [22. С. 47].

Идея, как говорится, красивая. Однако — чересчур, поскольку явственно отдаёт кабинетной придуманностью. Трудно поверить, чтобы сам Пётр руководствовался такими рассуждениями, разворачивая строительство северной столицы. Во всяком случае, по этому поводу никаких исторических свидетельств опять-таки нет.


Параллельные заметки. «Странный народ русский: была столица в Киеве — здесь слишком тепло, мало холоду; переехала русская столица в Москву — нет, и тут мало холода: подавай Бог Петербург!», — иронизировал Николай Гоголь в «Петербургских записках 1836 года» [12. Т. 6. С. 188]. Эх, если б знал Николай Васильевич, что Иван Грозный, как только открылись возможности торговли с Англией, пытался перенести столицу поближе к морю, в Вологду, и «только случай не дал этому осуществиться» [26. С. 195]! Если б знал писатель, что в закрытых в его пору материалах декабристов содержится намерение Павла Пестеля в случае победы на Сенатской площади устроить столицу вообще в Нижнем Новгороде!

Впрочем, тому, что в глазах Гоголя служило предметом для насмешки, некоторые историки старались дать серьёзное объяснение. «…У нас переносятся столицы из одного места в другое, из Новгорода в Киев, из Киева во Владимир, из Владимира в Москву… — писал уже упоминавшийся историк Сергей Соловьёв. — Причина уясняется при первом взгляде на карту. Чрезвычайная обширность государственной области, особенно при малочисленности народонаселения и отсутствии цивилизации, необходимо условливала это явлениеправительство чрезвычайно обширной страны принуждено переносить своё местопребывание из одной части страны в другую по мере надобности, по мере прилива и отлива сил народных в ту или другую страну, по мере сосредоточения народных интересов, народного внимания здесь или там…» [37. С. 88]. При всём почтении к выдающемуся учёному такой аргумент принять трудно. Ведь если следовать этой логике, столицы обширных государств — например США, Канады, Китая — должны кочевать с одного места на другое с удручающей регулярностью, особенно в последние века, когда в связи с техническими революциями «приливы и отливы сил народных», а заодно и «сосредоточение народных интересов» менялись намного чаще прежнего.


Существует, наконец, ещё одна гипотеза, в её основу положены личные особенности Петра. Например, фанатически болезненное пристрастие к морю: «По сути, он хотел иметь здесь не просто красавец-город, а город-амфибию», — писал советский исследователь В. Голант [13. С. 40].


Параллельные заметки. Многие, кто окружал Петра, прекрасно понимали, что форпост России здесь, в устье Невы, нужен — крепость, небольшой город, но никак не новая столица. В частности, такую роль в будущем готовы были отвести Петербургу сын царя Алексей и его сторонники, обвинённые в заговоре. Причём это были вовсе не какие-нибудь ретрограды, желавшие вернуть страну обратно в «боярское сонное царство», а убеждённые сторонники реформ, только более глубоких, по-настоящему европейских. Евфросинья, любовница Алексея, показывала на следствии, что «царевич, говаривал: когда он будет государем, и тогда будет жить в Москве, а Питербурх оставит простой город…» [15. С. 62].


…Но не может же быть, чтобы прекрасная северная столица родилась лишь от царской блажной импульсивности и болезненного упрямства! Неужели появление великого города не имело изначально великой идеи? Идея должна была существовать. Её просто не могло не быть.

* * *

В дождливую ночь на 7 мая 1703 года к самому устью Невы подошла шведская эскадра под командованием вице-адмирала Гидеона фон Нуммерса. О взятии русскими Ниеншанца вице-адмирал ещё не знал, но поводы для осторожности у него, видимо, имелись, потому что сперва он отправил в Неву на разведку шняву «Астрильд» и бот «Гедан». Пётр с Меншиковым посадили на лодки Преображенский и Семёновский полки и, внезапно атаковав шведов, перебили их. Оба судна противника по своим размерам и боевым возможностям были весьма скромны, однако Пётр радовался ночному бою, как великой победе. За сию викторию оба «полководца» были удостоены высшей награды — ордена Андрея Первозванного, «офицерам даны медали золотые с цепью, а солдатам — малые без цепей». На обороте медалей была изображена беспримерная победа и её объяснение, данное самим царём: «Небываемое бывает».

По сути, эти два слова — эпиграф ко всей судьбе Петербурга. Город, который по всем законам природы и здравого смысла должен был остаться не более, чем военным форпостом на северо-западе России, — «вознёсся пышно, горделиво» и два с лишним века являлся столицей неохватной империи.

Литература

1. Санкт-Петербург: Автобиография / Сост. М. Федотова, К. Королёв. М.; СПб., 2010.

2. Авсеенко В. Г. История города С.-Петербурга: В лицах и картинках, 1703–1903: Исторический очерк. СПб., 1993.

3. Агеева О.Г. «Величайший и славнейший более всех градов на свете» — град святого Петра (Петербург в русском общественном сознании начала XVIII века). СПб., 1999.

4. Агеева О.Г Петербургские слухи (К вопросу о настроениях петербургского общества в эпоху петровских реформ) // Феномен Петербурга: Труды Международной конференции, состоявшейся 3–5 ноября 1999 года во Всероссийском музее А.С. Пушкина. СПб., 2000.

5. Анисимов Е. Куда ж нам плыть? Россия после Петра Великого. М., 2010.

6. Анисимов Е.В. Петербург времён Петра Великого. М., 2008.

7. Анисимов Е.В. Русский застенок. Тайны Тайной канцелярии. М., 2010.

8. Беспятых Ю.Н. Основание Петербурга: государственная необходимость или государева блажь? // Феномен Петербурга: Труды Международной конференции, состоявшейся 3–5 ноября 1999 года во Всероссийском музее А.С. Пушкина. СПб., 2000.

9. Богуславский ГА. 100 очерков о Петербурге. Северная столица глазами москвича. М., 2011.

10. Вебер Ф.-Х. Из книги «Преображённая Россия» // Беспятых Ю.Н. Петербург Петра I в иностранных описаниях. Л., 1991.

11. Вейдле В. Петербургские открытки // Москва-Петер-бург: pro et contra. Диалог культур в истории национального самосознания: Антология. СПб., 2000.

12. Гоголь Н.В. Собрание сочинений: В 7 т. М.,1966–1967.

13. Голант В. Укрощение строптивой. Л., 1966.

14. Голь Н. Первоначальствующие лица: История одного города. СПб., 2001.

15. Гордин Я. Меж рабством и свободой. СПб., 1994.

16. Длуголенский Я.Н. Век Анны и Елизаветы. Панорама столичной жизни. СПб., 2009.

17. Игнатова Е. Записки о Петербурге: Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов ХХ века. СПб., 2003.

18. Каган М. Град Петров в истории русской культуры. СПб., 1996.

19. Карасёв А.В. Ленинградцы в годы блокады: 1941–1943. М., 1959.

20. Кошелева О. На вечное жительство: Как заселялась северная столица // Родина. 2003. № 1.

21. Лебедев Г.С. Археологи в Петропавловской крепости // Нева. 1981. № 8.

22. Лебедев Г. Рим и Петербург: археология урбанизма и субстанция вечного города // Метафизика Петербурга: Петербургские чтения по теории, истории и философии культуры. Выпуск 1. СПб., 1993.

23. Лебедев Г.С. Феномен Петербурга в региональном контексте // Феномен Петербурга: Труды Международной конференции, состоявшейся 3–5 ноября 1999 года во Всероссийском музее А.С. Пушкина. СПб., 2000.

24. Лелина Е.И. Первый комендант Санкт-Петербурга // Петербургские чтения-96: Материалы Энциклопедической библиотеки «Санкт-Петербург-2003». СПб., 1996.

25. Лирийский, герцог. Записки о пребывании при императорском российском дворе в звании посла короля испанского // Россия XVIII в. глазами иностранцев. Л., 1989.

26. Лихачёв Д. Русская культура в современном мире // Лихачёв Д. Избранные труды по русской и мировой культуре. СПб., 2006.

27. Мавродин В. Основание Петербурга. Л., 1983.

28. Мезин С.А. Об авторе сочинения «О зачатии и здании царствующего града Санктпетербурга» // Феномен Петербурга: Труды Третьей Международной конференции, состоявшейся 20–24 августа 2001 года во Всероссийском музее А.С. Пушкина. СПб., 2006.

29. Неизвестный автор. О зачатии и здании царствующего града Санктпетербурга // Беспятых Ю.Н. Петербург Петра I в иностранных описаниях. Л., 1991.

30. Переслегин С.Б. Петербург как транслятор культур // Феномен Петербурга: Труды Третьей Международной конференции, состоявшейся 20–24 августа 2001 года во Всероссийском музее А.С. Пушкина. СПб., 2006.

31. Пирютко Ю. Питерский лексикон. СПб., 2008.

32. Прошин Г.Г. «Понеже оный мал…»? // Феномен Петербурга. Труды Третьей Международной конференции, состоявшейся 20–24 августа 2001 года во Всероссийском музее А.С. Пушкина. СПб., 2006.

33. Пушкин А.С. Исторические заметки. Л., 1984.

34. Пыляев М.И. Старый Петербург. М., 1991.

35. Семёнова Л.Н. Снабжение хлебом Петербурга в XVIII в. (Правительственная политика) // Петербург и губерния: историко-этнографические исследования Л., 1989.

36. Синдаловский Н.А. Санкт-Петербург: Энциклопедия. СПб., 2008.

37. Соловьёв С.М. Публичные чтения о Петре Великом. М., 1984.

38. Сорокин П.Е. Из предыстории Санкт-Петербурга // Москва-Петербург. Российские столицы в исторической перспективе. М.; СПб., 2003.

39. Столпянский П.Н. Петербург. Как возник, основался и рос Санкт-Питер-Бурх. М., 2011.

40. Шарымов А. Был ли Пётр I основателем Санкт-Петербурга? // Аврора. 1992. № 7–8.


Жестокий «парадиз»

Не какой-нибудь продуманный, прочувственный план был положен при основании российской столицы, нет, и здесь играл первенствующую роль случай, всесильный, всемогущий фактор российской жизни. Он же являлся главнейшим основанием и в дальнейшей истории Северной Пальмиры…

Пётр Столпянский. Петербург. Как возник, основался и рос Санкт-Питер-Бурх

На чём возводилась северная столицана болоте или «на костях человеческих»?


«Великое посольство» велико было прежде всего своим размахом. Свита главного посла генерала Франца Лефорта, а также обоих его заместителей — сибирского наместника Фёдора Головина и думного дьяка Прокофия Возницына — составляла больше двухсот человек. Исколесили они чуть не пол-Европы. Сам царь, находившийся в свите под именем урядника Преображенского полка Петра Михайлова, пробыл за границей почти полтора года, с марта 1697-го по август 1698-го, остальные и того дольше.

Официально ехали «для подтверждения древней дружбы и любви, для общих всему христианству дел, к ослаблению врагов креста Господня, салтана турского, хана крымского и всех бусурманских орд, и к вящему приращению государей христианских» [10. С. 158]. Однако заключить союз с Западной Европой против «бусурман» так и не удалось.

Вторая задача состояла в том, чтобы учиться. Служа всем примером, Пётр неустанно осваивал премудрости артиллерийского дела, кораблестроения, врачевания и наук… Лифляндия, Курляндия, Пруссия, Голландия, Англия, Австрия — всюду царь старался постичь всё новое, неустанно осматривал промышленные предприятия, порты и судостроительные верфи, военные и торговые суда, достопримечательности и диковинные редкости, кунсткамеры и обсерватории.


Параллельные заметки. Сервильная историография трёх последних столетий всегда с умилением восхищалась неуёмной страстью Петра в освоении наук и ремёсел, однако люди независимого характера относились к этому школярству весьма критически. Так, ещё Екатерина Дашкова, одна из самых образованных и проницательных русских женщин XVIII века, говорила: «Пётр I имел средства нанять не только корабельщиков и плотников, но адмиралов откуда угодно; по моему мнению, он забыл свои обязанности, когда губил время в Саардаме, работая сам и изучая голландские термины, которыми он, как это видно из его указов и морской фразеологии, засорил русский язык» [12. С. 174].

Не только в мемуарах, но и в исторической литературе Саардам фигурирует часто. Тем не менее в этом городе Пётр прожил всего лишь чуть больше недели, хотя из полутора лет своего тогдашнего пребывания в Европе он действительно львиную долю, девять месяцев, посвятил работам на верфях, причём четыре с половиной месяца в Амстердаме ««на Ост-Индской верфиучась систематически кораблестроению под руководством мастера Геррита Клааса Пооля» [10. С. 156, 172–173].


Пётр собирался завернуть ещё в Италию, но в последний момент передумал и срочно помчался в Москву. По общепризнанной версии — в связи с вестями о новом заговоре сестры и стрелецком бунте. Но, надо думать, ещё и потому, что не терпелось увиденное и заученное во время путешествия поскорей пересадить на русскую почву. Первым делом — брить ненавистные московские бороды, переодевать всех в европейское платье, а затем — вводить новое летосчисление и переименовывать всё и вся на немецкий и голландский лад.

То было начало петровских реформ, которые потом большинство отечественных историков, включая советских, назовут революцией, превратившей азиатскую Московию в европейскую державу.

Но как рождались эти реформы, обычно не говорится, потому что более или менее масштабного, глубокого замысла попросту не было. Василий Ключевский отмечал, что Пётр «из первой заграничной поездки вёз в Москву не преобразовательные планы, а культурные впечатления с мечтой всё виденное за границей завести у себя дома и с мыслью о море, т. е. о войне со Швецией, отнявшей море у его деда» [19. Т. 3. С. 68].

Реформы возникали спонтанно, «по ходу дела». И так же, «по ходу дела», возникали идеи. Сводились они, судя по всему, к следующему. Жить надо, как в Европе. Вот, к примеру, Англия: небольшое островное государство, а богато несметно. Или Голландия: совсем маленькая страна, а живёт как у Христа за пазухой. И всё почему? Потому что имеют выход к морю, и нравы у них не чета нашим. А как этого достичь? Только по науке.

В первом своём европейском путешествии русский царь немало интересовался учёными людьми. В частности, в Англии он заказал богослову Френсису Ли «составить обширный проект для важнейших преобразований в России». Учёный муж выполнил царскую просьбу. Разработанная им программа реформ предусматривала создание семи коллегий: для поощрения учения, для усовершенствования природы, для поощрения художеств, для развития торговли, для улучшения нравов, для законодательства и для распространения христианской религии, а кроме того — предложения «об учреждении местных коллегий в разных частях государства, о финансах, которыми должна заниматься вторая и четвёртая коллегия, об учреждении университетов, об устройстве ссудных касс для бедных, об уголовном судопроизводстве и пр.» [10. С. 232–233].

Подробно рассказывая об отдельных пунктах этой программы, видный русский историк второй половины XIX века Александр Брикнер отмечал, что «в этом проекте учёного англичанина проглядывает некоторое доктринёрство и обнаруживается незнакомство с бытом русского народа. Автор, как оптимист, вовсе не упоминает о тех затруднениях, с которыми приходилось бы бороться при осуществлении проекта» [10. С. 233]. Вместе с тем историк признавал, «что некоторые меры и распоряжения Петра соответствуют разным предложениям, заключающимся в проекте Ли. При учреждении школ, напр., Пётр обращал внимание на реальное обучение, на прикладную математику; созданием системы каналов он старался “усовершенствовать природу”; при учреждении Академии наук ему отчасти служило образцом английское “королевское общество”; поощряя деятельность подданных в области внешней торговли, он имел в виду акционерные общества голландской и английской вест— и остиндских компаний; “ревизии” соответствовали предложениям Ли относительно статистики; наконец, самое учреждение системы коллегий в 1715 году было, в сущности, осуществлением основной идеи учёного английского богослова…» [10. С. 233–234].

Но, пожалуй, наибольшее впечатление на 25-летнего Петра I произвела встреча с членом лондонского Королевского общества, известным европейским философом Готфридом Лейбницем, с которым он познакомился ещё в самом начале поездки, в Северной Германии. О чём в тот раз беседовали импульсивный русский государь и немецкий мыслитель, неизвестно. Но, надо думать, речь шла о том, что больше всего волновало обоих: Петра — грядущая борьба с ненавистными ему силами в Московии и перестройка всего царства, Лейбница — устройство мироздания, в котором всё должно находиться в «предустановленной гармонии», ибо «Бог пожелал, чтобы душа и вещи вне её были согласованы между собой.» [27. Т. 3. С. 290].

Для Европы то была эпоха великих открытий в механике, которые подтверждали, что законы движения небесных и земных тел универсальны. А отсюда следовал логический вывод: тем же законам должны подчиняться общественное устройство и сам человек. Лейбниц был глубоко убеждён, что окружающую действительность, в соответствии с Божественным промыслом, можно и нужно улучшать при помощи науки и государей, которые озаботятся вопросами просвещения. В данном случае науку олицетворял сам Лейбниц, а государя — Пётр, потому что никто другой из правящих особ Старого Света не обладал в ту пору маниакальным желанием переиначивать все порядки в своём отечестве, и уж, конечно, ни один европейский правитель не был так влюблён в механику машин и механизмов, а посему не мог постичь великий смысл и механики государственно-политической.

Так философ и реформатор счастливо нашли друг друга. Причём на долгие годы: до самой смерти Лейбница, последовавшей в 1716 году, они с Петром состояли в регулярной переписке, и за это время учёный, назначенный в 1712 году тайным советником царя, направил в Россию немало проектов.

* * *

Тот же Александр Брикнер, писавший о Петре с большим уважением, а подчас даже с пиететом, признавал: реформаторские «меры, принятые царём в продолжение первого десятилетия после путешествия на Запад, оказываются некоторым образом бессвязными, отрывочными, произвольными, случайными…» [10. С. 234]. Причина тому не только сам царский норов, в котором сфокусировались два пагубных российских качества: страстное нетерпение в достижении поставленной цели и максималистская нетерпимость к любому мнению, которое хоть на йоту не совпадает с твоим собственным. У молодого царя не было более или менее внятной программы вожделенных преобразований ещё и потому, что он не видел рычага, с помощью которого мог бы начать поворачивать страну в европейском направлении.

Всё в корне переменилось, когда весной 1703 года удалось отвоевать у шведов устье Невы, а в 1709-м одолеть их в битве под Полтавой, которая, наконец, вселила в Петра веру, что Северная война принесёт ему викторию. Именно после Полтавы он написал одному из ближайших своих сподвижников, Фёдору Апраксину: «Ныне уже совершенно камень в основание Санкт-Питербурха положен с помощью Божией» [30. С. 34]. И именно после Полтавы город стал возводиться с удвоенной силой как столица: из Москвы сюда перенесена икона Казанской Божией Матери, началось строительство Летнего дворца Петра, заложен Александро-Невский монастырь…

Что бы кто ни говорил ему о неудобствах невского устья для столицы, дольше ждать Пётр был уже не в силах. И не что иное, как опять-таки нетерпение, оказалось, скорее всего, главной причиной, по которой столица появилась именно здесь. Петрово детище, Петербург, призван был стать той опорой, на которую можно смело уложить чудо-рычаг, дабы вздёрнуть на дыбы бескрайнюю Россию.


Параллельные заметки. В академическом собрании сочинений Пушкина известные строки из «Медного всадника» звучат так:

О, мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы? [26. Т. 4. С. 395].

Тем не менее некоторые дореволюционные литераторы — к примеру Дмитрий Мережковский, — цитировали последнюю строку по иному: ««Россию вздёрнул на дыбы» [23. С. 490].

Это разночтение объясняется тем, что многие пушкинские произведения, в том числе ««Медный всадник», не были опубликованы при жизни поэта и оставались только в списках, или, как сказали бы теперь, в самиздате. Полностью поэма появилась через несколько месяцев после гибели автора, причём с переделками, которые Василию Жуковскому пришлось вносить, дабы угодить цензуре. Лишь в начале ХХ века текст был тщательно выверен по авторской рукописи, и данная строка зазвучала так, как было у Пушкина и в черновом, и в беловом вариантах: «Россию поднял на дыбы».

А жаль, ведь ««вздёрнул» — да простит меня классик — не только образней, но и точней: поднять можно только на дыбы, а вздёрнуть — ещё и на дыбу.


Правда, опять-таки по поводу того, каким быть новому городу, имелись только общие и весьма смутные идеи. За исключением разве что одной: столица должна быть «регулярной», то есть «правильной».

«Правильность» заключалась в новой европейской эстетике градостроения, вошедшей в моду во многом благодаря главе французской Академии архитектуры Франсуа Блонделю, который утверждал, что «архитектура обязана всем, что в ней есть прекрасного, математическим наукам» и «пропорции — причина красоты». А для этого «обязательно иметь общий план и единый модуль для выдержанных в строгих математических пропорциях прямых улиц, геометрически правильных кварталов, площадей, законченных архитектурно-пространственных композиций дворцов и парков» [3. С. 177].

Надо полагать, эти концепции пришлись Петру по вкусу не только потому, что они действительно были принципиальным шагом вперёд в сравнении с традицией хаотичных и тесных городов прошлого, тем более опыт «регулярного» строительства уже имелся в России — в последние годы XVII и первые годы XVIII века по канонам прямолинейно-прямоугольной планировки были возведены казармы Преображенского и Семёновского полков в Москве, некоторые районы Таганрога и Воронежа, а также несколько крепостей. Эти концепции, кроме того, обещали, что Санкт-Петербург будет совершенно не похож на Москву, и главное — они полностью вписывались в теорию «механической гармонии», которую проповедовали Лейбниц и его школа.

Но вот «общего плана» будущего Санкт-Петербурга долгое время как раз и не было. Вопреки всем принципам «регулярности», вплоть до начала 1710-х годов новая столица росла «испытанным древнерусским методом строительства слобод вдоль древних дорог и по берегам рек. Так возникли на Городском, Адмиралтейском и Васильевском островах слободы, разделяемые по профессиональному, национальному и ведомственному признакам и формирующему характерный для русского Севера гнездовой тип размещения селений» [28. С. 52–53]. Прибывший в юную столицу в 1714 году Ф.-Х. Вебер писал: «Вместо воображаемого мною порядочного города, я увидел кучку сдвинутых друг к другу селений, похожих на селения американских колонистов» [13. С. 5]. Только накануне десятилетия нового города, после той же Полтавы, Пётр вознамерился взяться за дело по — настоящему.

Но и к той поре никакого масштабного и стройного плана у него не появилось. В 1712 году царь издал указ о том, что столице надлежит быть не на невских берегах, а на острове Котлин, и посему жителям — прежде всего трём тысячам наиболее богатых и знатных семей — следует переселяться на новое место. Само собой, желающих бросить едва обустроенное место и перебраться за несколько десятков вёрст на небольшой остров не нашлось. Однако наказать ослушников Пётр не успел. Вскоре он решил строить столицу уже не на Котлине, а на Выборгской стороне, потом, в 1715 году, последовал новый указ — селиться на Васильевском острове.

А тем временем было предписано вести реконструкцию уже застроенных территорий и осваивать новые рядом с ними. «Появились многочисленные указы о разрешении строить лишь в определённых местах, определённым людям, из строго определённого материала и только по чертежам архитектора» [28. С. 53]. В соответствии с указом от 20 мая 1715 года, жителям Адмиралтейского острова «было велено ломать в слободе около моста “дворы, которые против селений будут”, так как предполагалось, что здесь пройдёт “прямая линия… на Адмиралтейскую башню" Осенью того же года последовало распоряжение “на большой улице" за Зимним дворцом “ломать по времени” строения, которые “в улицу вдалися", то есть мазанки Макарова, вице-адмирала Крюйса, Чернышова и других высокопоставленных лиц (указ от 16 сентября 1715 г.). По указу от 5 декабря 1717 г., на Адмиралтейском острове должны были быть поставлены вехи, “где быть улицам", а по ним следовало “очистить" улицы для строения “от старого не по линии", то есть снести дома и хозяйственные постройки. Через два года “чертёж" улиц на Адмиралтейском острове, выполненный уже умершим к этому времени архитектором Г.И. Маттарнови, был “отставлен". Теперь требовалось ставить вехи по чертежу архитектора Н. Гербеля, а “где надлежит строению по тем вехам в линеи быть — перестроить"» [3. С. 120].

За освоением Васильевского острова, куда предстояло переселить до 720 дворян-дворохозяев, Пётр тоже следил строго. Сам остров повелел, ломая старые дома, застраивать исключительно по-новому, как в Амстердаме, даже грандиозней: «все каналы и по бокам их улицы дабы шириною были против Эреграхта Амстердамского», то есть главного и самого широкого в голландской столице. И это на берегу Невы, где почти полгода водные пространства скованы льдом!

Впрочем, Васильевский остров и без всяких каналов совершенно не годился для городского строительства. Он был низким, болотистым, и даже при незначительных наводнениях его на треть заливало водой. На западной оконечности острова Пётр приказал бить сваи и насыпать землю. Но вбили тысячу свай, и всё безрезультатно: каждая ушла в вязкую почву, что называется, по шляпку.

Сама мысль устроить центр столицы на Васильевском острове была абсурдна и по другой причине. Здесь намечалось разместить не только жилые дома, но и правительственные учреждения, откуда предстояло руководить всем государством. И это притом, что остров не имел мостов и в период весеннего ледохода и осеннего ледостава оказывался полностью изолированным от остальных частей города да и от всей страны!

Переменчивая и крайне активная натура Петра постоянно ощущалась во всём. Что бы кто ни строил, на всё имелись указы царя, которые без каких-либо объяснений определяли регламент даже на мелкие детали: «размер дымовых труб, вид кровли, расположение заборов и конюшен на участке, материал строительства и его расцветку… порядок копания прудов и их размеры, установку “чугунных баляс с железными шестами”, шлагбаумы и караульщиков из мещан при них, кому можно иметь баню, а кому нельзя, глубину забитых свай, порядок выпаса скота и многое другое» [5. С. 391].

Эти регулярные перепланировки кварталов, улиц и целых частей города, требования бросать старое жильё и переезжать на новое место, безжалостная регламентированность каждого шага вконец измучили первых обитателей Петербурга. О том, как это выглядело на практике, сообщал в своём отчёте на родину прусский посланник Мардефельд: одному из домовладельцев, барону Левенвольде, «сначала приказали мостить улицу вокруг своего дома, потом взяли с него 20 руб. на деревья, которые следовало посадить около него, 3 дня спустя, наконец, после уплаты им всего требуемого, приказали ему совсем снести дом, так как царь хочет выстроить здесь квартал для своих преображенцев, который должен быть окончен этим летом.» [3. С. 121]. И далее: «…часть этого дома Левенвольде сдавал внаймы иностранным министрам и имел от этого годовой доход в 400 руб., что ему за это не возвратят ни гроша, это прямо следует из основных законов этой страны, в которой всё принадлежит Богу и царю» [3. С. 121]. «Жители находятся в отчаянии», — приходил к однозначному выводу посланник Мардефельд [7. С. 403].

И никто ничего не мог поделать. За ослушание царских распоряжений, грозили самые жестокие наказания, а уклониться от них удавалось далеко не всегда. К тому же зачастую для возмущения не было никаких законных оснований: в Петербурге собственность на землю появилась лишь незадолго до столетнего юбилея города. А потому при Петре участки отбирались по той же схеме, по которой уже на нашей памяти, в начале XXI века, сносились автомобильные гаражи: власти говорили — имущество ваше, забирайте его себе на здоровье, но земля городская, и мы будем распоряжаться ею, как диктуют высшие интересы градостроительного плана.

В результате побывавший в 1734 году на невских берегах швед Берк Карл Рейнхольд (будущий член шведской Академии изящной словесности, истории древностей) отмечал в путевых заметках: «…в Петербурге было построено больше, чем можно увидеть глазами, так как очень многое из хорошо построенного снесено, а взамен построено другое, или же построенное разрушалось до основания и возведено заново» [2. С. 84–85].


Параллельные заметки. Сегодня многие убеждены, что Петербург с самого начала был каменным или, по крайней мере, преимущественно каменным. На самом деле это миф, рождённый благодаря растиражированным рассказам о том, как Пётр I издавал указы о запрещении возведения каменных зданий по всей России в связи со строительством Петербурга и обязательной для каждого въезжающего в новую столицу дани в виде трёх камней.

В реальности всё было наоборот. Во-первых, указ «О запрещении на несколько лет строить во всём Государстве каменные домы», касающийся в том числе, кстати, и Москвы, вышел лишь в 1714 году. Во-вторых, даже после этого большинство зданий в Петербурге строилось из дерева и, в соответствии с модой эпохи, расписывалось ««под кирпич» и ««под мармур» (то есть под мрамор). А то, что сооружали действительно из кирпича, быстро разрушалось, поскольку, как свидетельствовал один из заезжих иностранцев, Обри де ла Мотрэ, ««материалы, из которых делают кирпичи, настолько плохи, что дома, построенные из этого кирпича, требуют ремонта по крайней мере каждые три года» [24. С. 212]. Неудивительно, что от петровского времени архитектурных памятников в Петербурге осталось очень мало: в Петропавловской крепости — Петропавловский собор и Петровские ворота, на Васильевском острове — дворец Меншикова, здания Кунсткамеры, Двенадцати коллегий и частично сохранившийся Гостиный двор, на углу Моховой улицы — церковь Св. Симеона, на Выборгской стороне — Сампсониевский собор, в Летнем саду — Летний дворец Петра, на Шпалерной улице — Кикины палаты…

Современный историк Петербурга Екатерина Юхнёва констатирует: даже на протяжении всей первой половины XIX века деревянные дома составляли две трети городской застройки, и только в 1880-е годы количество каменных домов стало впервые превышать количество деревянных [31. С. 10–11].

Петербург стал и вправду каменным лишь после Великой Отечественной войны. В годы блокады девять тысяч деревянных строений уничтожили пожары, остальное жители разобрали на топливо для буржуек [11. С. 20]. «Охта деревянная разбита, / Растащили Охту на дрова», — писал Александр Межиров, воевавший на Ленинградском фронте [22. С. 69].


Настоящий план развития Петербурга появился только после 1737 года, когда Анна Иоанновна учредила Комиссию о Санкт-Петербургском строении. После череды опустошительных пожаров, которые бушевали в столице тем летом, необходимо было не просто ликвидировать последствия этого бедствия, но и составить такой план перепланировки города, который позволил бы, если не исключить, то по крайней мере минимизировать возможность столь масштабных катастроф. Комиссия не занималась ни проектированием, ни строительством зданий. Ее задачи ограничивались новой планировкой центра города, а также контролем общих предписанных правил и проектов. По сути, это было первое в истории северной столицы архитектурно-планировочное управление.

Возглавил комиссию Бурхард Миних, но душой её стал «полковник и архитектор» Пётр Еропкин. Именно этот Пётр фактически сформировал основные черты того Петербурга, который мы видим сегодня. Достаточно сказать, что, как предполагается, не кто иной, как Еропкин подал идею между Большой першпективной дорогой и Вознесенской першпективой добавить Среднюю першпективу (будущая Гороховая улица). Этот знаменитый трезубец позже лёг в основу планировочной структуры петербургского центра. Тогда же, во второй половине 1730-х годов, по предложению Комиссии, были проложены будущие Большая и Малая Конюшенные, Владимирская, Звенигородская, Коломенская, Преображенская (позже Николаевская), Рождественская, Садовая, Сампсониевская улицы и ряд других магистралей. Осушены болота в районе Садовой улицы, Сенной площади, нынешних Казанского собора и площади Искусств. Сформирован новый район, названный Коломной… Свои официальные названия обрели 17 улиц, 5 площадей, 5 каналов и 15 мостов.

* * *

Уже через несколько месяцев после рождения Петербург превратился в колоссальную стройку. Несмотря на болотистые почвы, изнуряющий климат, острейшую нехватку материалов и постоянные царские приказы рушить уже возведённое, чтобы строить новое на другом месте, город рос, как в сказке, — не по дням, а по часам.

Впрочем, это был вовсе и не город — это была царская мечта. Грандиозная и дерзновенная, обожаемая до самозабвения. Для такой мечты ничего было не жаль — ни средств, ни людей. Уже к осени 1703 года на строительстве новой столицы трудились 20 тысяч рабочих (или, как их тогда называли, «подкопщиков»), а вскоре по царскому указу из ближних и дальних мест сюда стали сгонять по 40 тысяч ежегодно.

Большую часть рекрутируемых на возведение Петербурга составляли крестьяне-«посоха», для которых временная — для государственных нужд — трудовая повинность при Петре превратилась в постоянную. «“Посошане”… — пишет Евгений Анисимов, — должны были приходить тремя сменами, которые работали по очереди по два месяца, начиная с 23 марта и кончая 25 сентября… но в отдельных случаях высылали работников в Петербург и зимой. Партии работных шли… организованно, разбитые на десятки во главе с “десяцким” (или «старшим»), нередко — под охраной, иногда даже в цепях, с провожатым из местных дворян или подьячих. Этот человек назывался “приводчиком" и был обязан “тех людей в дороге вести с бережением и кормить их довольно”» [7. С. 116]. Формально кормили «посошан» за счёт казны, но в реальности эти средства собирались в губерниях — по рублю в месяц на человека [7. С. 117].

Ещё одна ударная сила гигантской стройки — каторжники, новое явление в истории отечественной пенитенциарной системы. До Петра Россия каторги не знала. Этот вид подневольного труда впервые был применён царским указом 24 ноября 1699 года, и уже с 1703-го каторжники отправлялись не куда-нибудь, а на строительство Петербурга. Причём, как отмечает историк Александр Марголис, «вне зависимости от вины, то или иное число преступников осуждалось на каторгу, исходя из потребности <царского «парадиза»> в даровой рабочей силе» [21а. С. 8–9]. Сколько каторжников трудилось на строительстве новой столицы в первые годы после её рождения, неизвестно. Но даже в 1720-е годы их насчитывалось не менее 10 тысяч. «Для тогдашнего Петербурга масса огромная», — оценивает это количество Евгений Анисимов [7. С. 376]. Среди каторжников невские берега слыли куда страшнее Сибири. «Место это считалось гиблым. Летом каторжники, прикованные к вёслам, гребли на галерах, зимой же они всюду встречались в столице — били сваи в фундаменты домов. На ночь каторжников вели в острог и приковывали к стенкам или клали в “лису” — длинное, разрезанное вдоль надвое бревно с прорезями для ног, которое запирали замками. Жизнь этих изгоев обычно в Петербурге была короткой» [7. С. 374–375].

И наконец, третья категория отверженных — военнопленные. Они содержались и работали наравне с каторжниками. Царь испытывал уважение только к высшим офицерам противника, остальные для него были такими же рабами, как и собственный народ.

По утверждению большинства очевидцев и исследователей, во времена Петра сгоняемые на стройку крестьяне, каторжники, военнопленные гибли бессчётно. Именно так, ибо никто погибших не считал. Жившие в ту пору в России иностранцы утверждали, будто за первые полтора десятка лет число умерших рабочих достигало не то 60, не то 80, а не то и 100 тысяч [21. С. 86–87]. Русские историки, избегая даже примерных подсчётов, писали только о массовой, прежде невиданной гибели людей. Николай Карамзин: «…Петербург основан на слезах и трупах» [16. С. 37]. Василий Ключевский: «Едва ли найдётся в военной истории побоище, которое вывело бы из строя больше бойцов, чем сколько легло рабочих в Петербурге.» [19. Т. 2. С. 483]. Николай Анциферов: «Вряд ли найдётся другой город в мире, который потребовал бы больше жертв для своего рождения, чем Пальмира Севера. Поистине Петербург — город на костях человеческих» [8. С. 34]. То же самое сказал о строительстве северной столицы русский народ: богатырь его построил, топь костями забутил. Шут Иван Балакирев говорил Петру: «…с одной стороны — море, с другой — горе, с третьей — мох, а с четвёртой — ох!» (собиратель городского фольклора Наум Синдаловский отмечает, что молва приписывает Балакиреву «авторство этой первой петербургской пословицы» [29. С. 48]).

Однако существует в петербурговедении и прямо противоположное мнение: всё это преувеличения, основанные на пустых слухах, а в действительности никакой массовой гибели среди первых строителей Петербурга не было.

Апологеты Петра из века в век неустанно создавали благостную историю первых лет строительства Петербурга. Так, С. Гречушкин, выпустивший в 1910 году книгу «Из русской истории. В Петербурге при Петре Великом», утверждал, будто «желающим переселяться в Петербург давались всякие льготы: дарили участки земли, выдавались субсидии на постройки, торговых людей освобождали от повинностей». Современный историк Ольга Кошелева, цитируя эти строки, восстанавливает более реальную картину: «…действительно, некоторые из первых поселенцев получили “данные" грамоты на землю под двор, все должны были получать “субсидии” в виде подмоги, денежное и продовольственное жалованье в Петербурге из-за дороговизны петербургской жизни было значительно выше, чем в других городах, однако всё это делалось не с целью заинтересовать людей переездом, а с тем, чтобы обеспечить выживание тех, кто направлялся в Петербург в указном порядке. Поэтому термин “льготы” в данном случае вряд ли является уместным. Ни в одном из правительственных указов о льготах или каких-либо преимуществах петербургской жизни не говорилось. “Торговых людей” отнюдь не “освобождали от всяких повинностей”. Покинув свой посад, они не могли избежать тягла, а должны были его платить уже в Петербурге в прежнем размере» [20. С. 26]. Это те, кто считался вольным, а что говорить о подневольных? Их Пётр сравнивал с зубьями в гребне и, требуя прислать новых подданных, так объяснял причину в одном из писем: «…понеже при сей школе много учеников умирает, того для недобро голову чесать, когда зубы выломаны из гребня» [7. С. 135].

Иногда поклонники Петра в своём стремлении выдать чёрное за белое доходят просто до абсурда. Так, современный историк Густав Богуславский, рассказывая о грандиозном банкете, который был устроен в конце лета 1724 года по случаю перенесения мощей Александра Невского из Владимира в Петербург, приводит «поразительный документ: деловые записки монастырского казначея о расходах на этот банкет». И далее автор живописует, какое необычайно огромное количество разнообразных яств было доставлено к столам участников пиршества, а в завершение делает совершенно неожиданный вывод: «Согласитесь, документ производит на современного читателя ошеломляющее впечатление. Прежде всего тем, что даёт представление о реальных масштабах не только торжественного мероприятия, но и бытового наполнения повседневной жизни, сформировавшейся в молодой столице всего лишь за 20 лет существования города. Это представление особенно важно для нас, потому что разрушает странное убеждение о том, что Петербург в тот период своей истории был каким-то странным городом, “построенным на костях" и ведущим какое-то призрачное существование, далёкое от того, которым жила вся остальная Россия» [9. С. 95–96]. Неужели уважаемый историк хотел сказать, будто так, в лукулловых пирах, жили не только Пётр I и его окружение, но и все петербуржцы, а заодно и «вся остальная Россия»?

Ещё один современный исследователь, Ольга Агеева, многие работы которой без всякого преувеличения могут считаться серьёзным вкладом в изучение петровской эпохи истории Петербурга, обратилась ещё к одному архивному документу — «Ведомости о прешпективной дороге», «поданной подполковником Путиловым в 1717 г. на основе справки из Санкт-Петербургской канцелярии». Историк выписала из «Ведомости» число умерших при строительстве будущего проспекта: 27 душ. Затем это количество экстраполировала на ту смертность, которая могла быть при строительстве всего города в 1703–1715 годах. В итоге получилось 1932 человека, в среднем около 150 ежегодно [4. С. 301–302]. И это в России, где человеческая жизнь всегда ничего не стоила, а чудовищные искажения отчётности считались непреложным правилом и на мёртвых душах как по чичиковской, так и по другим, куда более примитивным схемам зарабатывали все, кому не лень! Не надо быть большим специалистом, чтобы понять: смертность рабов, живших в тяжёлом климате, в примитивных бараках и шалашах, плохо питавшихся и не знавших медицинской помощи да к тому же занятых на тяжелейших работах от темна до темна, никак не могла соответствовать, по сути, санаторным нормам.

Да и зачем заниматься сомнительными расчётами, если есть документы, наглядно доказывающие, каково было реальное положение дел? Вот одна из записок первого петербургского губернатора Александра Меншикова, которую он послал в 1716 году кабинет-секретарю царя Алексею Макарову: на строительстве Петергофа и Стрельны «больных зело много и умирают непрестанно, из которых нынешним летом больше тысячи померло». А в конце просьба — не сообщать Петру Алексеевичу сей прискорбный факт, «понеже, чаю, что и так неисправления здешние Его царское величество не по малу утруждают» [6. С. 15]. «Больше тысячи померло», и — концы в воду! А вот ещё один широко известный факт: на возведении Ладожского канала, начавшемся в 1718 году, смертность была настолько чудовищна, что вскоре все окрестности превратились в сплошной погост и руководивший работами Бурхард Миних в конце концов приказал снести все кресты, боясь, как бы рабочие не разбежались при виде этой зловещей картины.

Даже после того, как в том же 1718-м с подачи обер-комиссара Петербурга князя Алексея Черкасского, который сумел убедить Петра, что рабский труд обходится дороже вольнонаёмного, людская развёрстка по городам начала сокращаться и в 1721-м натуральная трудовая повинность была окончательно отменена, — даже после этого «без каторжников, военнопленных, солдат, работных команд из крестьян, мастеровых “вечного житья" стройка не обходилась…» [7. С. 125].

…Предельно кратко аттестовал деятельность Петра русский историк Александр Кизеветтер: террор [25. С. 635]. Именно такой виделась первая четверть XVIII столетия не только с высоты позднейших времён, но и в сравнении с предыдущим царствованием — Алексея Михайловича. Тогда смертная казнь была предусмотрена в 60 статьях российского законодательства, а при Петре I — в 90; и это не считая множества петровских указов, которые за малейшее прегрешение тоже карали смертью. В течение 26 лет правления «тишайшего» царя Алексея по политическим делам было репрессировано несколько сотен человек, а за петровские 36 лет (фактически 29) — свыше 60 тысяч. При Алексее об уменьшении жителей страны и речи быть не могло, в результате же петровских преобразований исчезла минимум пятая часть тяглого населения — две трети погибли, а ещё 200 тысяч (по официальным, а значит, далеко не полным данным 1720-х годов) находились в бегах. Многие бежали и с петербургской стройки. Вот ещё одно документальное свидетельство, которое приводит Пётр Столпянский: «А которые работные люди были на Тосне реке, ныне все разбежались…» [30. С. 39].

В общем, как говаривал шут матери маленькой девочки Анны, племянницы Петра и будущей царицы Анны Иоанновны, «нам, русским, хлебушка не надо, мы друг друга поедом едим» [1. С. 93].


Параллельные заметки. По иным источникам, примерно то же говаривал петербургский юродивый первой половины XVIII века Тихон Архипович: «Нам, русским, не надобен хлеб; мы друг друга едим и с того сыты бываем» [14. С. 473]. Позже это присловье стали приписывать Артемию Волынскому, современнику Анны Иоанновны [17. С. 108]. Скорей всего, и историческая легенда, и выдающийся историк не грешат против истины, приписывая схожее высказывание разным людям. Видимо, то была народная поговорка, которая запомнилась на века, ибо чуть не в каждую эпоху сохраняла свою актуальность.

Что же касается упорного нежелания апологетов Петра I признать, что в первой четверти XVIII века Петербург строился ««на костях человеческих», то оно чаще всего продиктовано псевдопатриотизмом, для которого факты массового убийства властями своего народа или чужого (достаточно вспомнить многолетнее нежелание подтвердить ответственность советского режима за Катынскую трагедию) — не что иное, как очернение отечественной истории. Но История имеет настолько почтенный возраст, что румяна ей не нужны, они её лишь уродуют. Если нация, вместо того чтобы выучить исторический урок, пытается делать вид, будто такого урока вовсе и не было, История в отместку наказывает весь народ повторением прошлого.


И ещё один вопрос: каким же образом петровское душегубство могло сочетаться с воззрениями Лейбница и его учеников на всемирную гармонию и всемерную заботу государя о своих подданных? Оказывается, могло, и очень успешно, поскольку Лейбниц в своём труде «Теодицея» (1710) писал, что «зло зачастую помогает заставить больше любить благо, а иногда способствует усовершенствованию того, кто его терпит: так посеянное в почву зерно подвергается чему-то вроде разложения для того, чтобы прорасти» [27. Т. 3. С. 292]. Конечно, многие строители «парадиза» умирали, так и не достигнув ни усовершенствования, ни блага, но ведь и при самом богатом урожае прорастают далеко не все зёрна.

* * *

К концу царствования Петра I Петербург стал вторым по численности населения городом России после Москвы. В нём жили, как пишет большинство историков, 40 тысяч человек, а по расчётам Евгения Анисимова — даже 70–80 тысяч [7. С. 363]. Город простирался от Васильевского острова до Охты на 14 километров, а от Фонтанки до Карповки на 11.

Официальные лица не уставали восхищаться новой столицей. Обер-иеромонах Балтийского флота Гавриил Бужинский, обращаясь к Петру, воспевал её чуть не как ещё одно чудо света: «Богу поспешествующу прекрасными зданиями украшенный, паче же всему тебе собственно, яко премудрейшему и первейшему его зодчему начало свое долженствующий… Всякое зрение к себе восхищающий превесёлый удивительныя красоты исполненный… вертоград, художественными водомётами орошаемый, всякими иностранными древами, при исходищах вод насажденными и плоды во время свою дающими, обогащенный, цветами преизрядными испещренный, столпами драгокаменными прославленный» [3. С. 58].

Однако в неофициальной обстановке нередко те же люди говорили совсем иное. «В своём сочинении о России переводчик прусского посольства в Петербурге И.Г. Фоккеродт с удивлением замечал, что “похвалы в общественных беседах” преобразованиям Петра I сменяются у русских “другой песней”, “если имеешь счастье коротко познакомиться с ними и снискать доверенность”» [3. С. 70–71]. По свидетельству того же Фоккеродта, «ненависть… к нему (Петербургу. — С. А.) русских так велика, что они никогда не завели бы там значительной торговли, если бы только это было в их руках.» [3. С. 70–71].

Причина этого чувства объяснялась не только и, возможно, даже не столько тем, что тысячи людей приехали и оставались здесь не по своей воле. Жить в этом климате и сырости было неимоверно тяжело. Ф. В. Берхгольц отмечал, что «квартиры в петербургских домах — мучение: “под моею спальнею — болото, отчего полы, несмотря на лето, никогда не были сухими”, половицы покрыты каёмкой плесени, и дамы в каблуках непременно проваливались бы в щели.» [7. С. 403]. Но главное — с самого начала Петербург строился не для его жителей. Улицы и «перш-пективы» в невском «парадизе» были прямы, словно стрелы, дома, почти сплошь спроектированные по единому образцу, стояли, будто солдаты в строю, площади для воинских смотров были огромны, как сама Россия. Это был город не для людей, это был памятник державному всемогуществу и распланированному порядку. И глубоко символично, что сердцем этого чудо-города стала крепость-твердыня: самое первое строение, которое почти сразу превратилось в политическую тюрьму и усыпальницу.

Этот город возводился во имя идеи, которую должен был олицетворять, — идеи величия и мощи государства. Он с самого начала являлся фасадом империи, демонстрацией российской европейскости и готовности как торговать со Старым Светом, так и воевать с ним.

Вот две исчерпывающе краткие и почти одинаковые оценки, определяющие суть северной столицы России. Одна принадлежит американской исследовательнице Катерине Кларк: «…“Петербург” никогда не был только образцом современного города — он всегда был также системой символов. Строительство города было политическим жестом, предназначенным не только для того, чтобы принести ещё большую славу Петру и его преемникам, но также для того, чтобы утвердить модель нового социополитического и культурного порядка, который он установил» [18. С. 139]. А вот схожее мнение российского учёного Константина Исупова: «Петербург — осуществлённая утопия. Это город-эксперимент, будущая модель всего государства» [15. С. 8].

Модель, которую внедрил Пётр I на невских берегах, существует до наших дней: государство первично, а народ вторичен, власть всегда лучше подданных знает, что им хорошо, а что вредно, процветание страны не в народном благоденствии, а в реализации уникальных и крайне дорогих мегапроектов — будь то самые роскошные в Европе дворцово-парковые ансамбли, циклопические гидроэлектростанции или крупные города в зоне вечной мерзлоты. И первым таким мегапроектом в современной российской истории стал Петербург — самый дорогой памятник деспотизму российской власти; дорогой не только по деньгам, но и по жизням человеческим.

Литература

1. Занимательные рассказы из русской истории (XVIII век). М., 2000.

2. Санкт-Петербург: Автобиография / Сост. М. Федотова, К. Королёв. М.; СПб., 2010.

3. Агеева О.Г. «Величайший и славнейший более всех градов на свете» — град святого Петра (Петербург в русском общественном сознании начала XVIII века). СПб., 1999.

4. Агеева О.Г Петербургские слухи (К вопросу о настроениях петербургского общества в эпоху петровских реформ) // Феномен Петербурга. СПб., 2000.

5. Анисимов Е. Время петровских реформ. Л., 1989.

6. Анисимов Е. Первейший зодчий: Таинство рождения Санкт-Питербурха // Родина. 2003. № 1.

7. Анисимов Е.В. Петербург времён Петра Великого. М., 2008.

8. Анциферов Н.П. «Непостижимый город…». Л., 1991.

9. Богуславский Г.А. 100 очерков о Петербурге. Северная столица глазами москвича. М., 2011.

10. Брикнер А.Г История Петра Великого. М., 1991. (Репринт изд. 1882 г.)

11. Ваксер А. Ленинград послевоенный. 1945–1982 годы. СПб., 2005.

12. Дашкова Е.Р. Записки. М., 1990. (Репринт изд. 1859 г.)

13. Длуголенский Я.Н. Век Анны и Елизаветы. Панорама столичной жизни. СПб., 2009.

14. Душенко К. Цитаты из русской истории от призвания варягов до наших дней: Справочник. М., 2005.

15. Исупов К.Г. Диалог столиц в историческом движении // Москва — Петербург: pro et contra / [Сост. К.Г. Исупов]. СПб., 2000.

16. Карамзин Н.М. О древней и новой России в её политических и гражданских отношениях // Карамзин Н.М. Записка о древней и новой России. М., 1991.

17. Кизеветтер А.А. Исторические силуэты. Ростов н/Д, 1997.

18. Кларк К. Москва и Петербург в тридцатые // Санкт-Петербург: окно в Россию. Город, модернизация, современность: Материалы международной научной конференции. Париж, 6–8 марта 1997. СПб.,1997.

19. Ключевский В.О. Русская история. Полный курс лекци: В 3 т. Т. 3. Ростов н/Д, 2000.

20. Кошелева О. На вечное жительство: Как заселялась северная столица // Родина. 2003. № 1.

21. Мавродин В. Основание Петербурга. Л., 1983.

21а. Марголис А.Д. Тюрьма и ссылка в императорской России. Исследования и архивные находки. М., 1995.

22. Межиров А. Стихотворения. М., 1973.

23. Мережковский Д.С. Не мир, но меч. Харьков-М., 2000.

24. Мотрэ О. де ла. Из «Путешествия…» // Беспятых Ю.Н. Петербург Петра I в иностранных описаниях. Л., 1991.

25. Поляков Л.В. Россия и Пётр // Пётр Великий: pro et contra. СПб., 2001.

26. Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: В 10 т. М., 1962–1966.

27. Реале Дж., Антисери Д. Западная философия от истоков до наших дней: В 3 т. СПб., 1996.

28. Семенцов С.В. К истории градостроительного осознания Санкт-Петербурга в первой половине XVIII века // Петербургские чтения: Научная конференция, посвящённая 290-летию Санкт-Петербурга, 24–28 мая 1993 года: Тезисы докладов. Выпуск 1. СПб., 1993.

29. Синдаловский Н.А. Санкт-Петербург: Энциклопедия. СПб., 2008

30. Столпянский П.Н. Петербург. Как возник, основался и рос Санкт-Питер-Бурх. М., 2011.

31. Юхнёва Е.Д. Петербургские доходные дома: Очерки из истории быта. М., 2008.


Пётр Первый. Кровь вторая

…и смотрели с восторгом арап,
и татарин, и выкрест:
— Ах, какой он простой!
— Ах, какой замечательно свой!
— До чего ж потрясающе наш!
Одним словом, антихрист.
Николай Голь

Почему северный демиург строил на берегах Невы европейскую столицу, а выросла столица тоталитаризма


Когда в устье Невы ещё возводились первые здания, Пётр уже писал указы, предусматривающие плановую застройку также и Москвы (эти указы в апреле 1728 года отменил Верховный тайный совет, правивший при малолетнем Петре II). Северному демиургу не терпелось распространить градостроительные принципы будущей новой столицы по всему своему царству.

Петербург — концептуальный город, и рождался он как образец всей будущей России. Каков будет этот образец, можно было догадаться уже по тому, что возводилась новая столица преимущественно рабским трудом. Здесь, на берегах Невы, вырастал не просто регулярный город, а прообраз регулярной страны, в которой всё следовало устроить правильно, по науке — рационально, чётко и эффективно. Чтобы всё и вся было на своём месте, работало по раз и навсегда заведённому порядку, подобно тому, как устроены небесная механика или рукотворный механизм. И всё это во имя главного божества — Государства.

«До <Петра>, — писал Василий Ключевский, — в ходячем политическом сознании народа идея государства сливалась с лицом государя… Пётр разделил эти понятия, узаконив присягать раздельно государю и государству. Настойчиво твердя в своих указах о государственном интересе, как о высшей и безусловной норме государственного порядка, он даже ставил государя в подчинённое отношение к государству, как к верховному носителю права и блюстителя общего блага. На свою деятельность он смотрел как на службу государству, отечеству <…> Самые эти выражения государственный интерес, добро общее, польза всенародная едва ли не впервые являются в нашем законодательстве при Петре» [26. Т. 3. С. 72]. Именно при Петре государство начало превращаться в молох. В том же XVIII веке, при Екатерине II, «петровское понятие “пользы отечества" окончательно приняло форму официального, имперского патриотизма, который, как и национальное самосознание, нуждался в истории для воссоздания исторической преемственности, то есть самого права на империю» [25. С. 389]. С тех пор и по настоящее время почти все российские правители провозглашали государственный интерес в качестве главного условия всенародной пользы и блага. По крайней мере на официальном уровне.

Современный историк Евгений Стариков так охарактеризовал политические воззрения первого российского императора: «Идея о том, что вне государства есть ещё какая-то Россия, казалась Петру бредовой. И уж никак не могла прийти в его голову мысль, что государство должно служить России, а не наоборот» [43. С. 302]. То, что так считал первый российский император, а затем и его последователи — это, как говорится, ещё полбеды. Истинная беда в том, что со временем точно так же стало думать и большинство российского народа.

…Точильный камень в токарном станке вращается с помощью приводного ремня. В государственном механизме, по мнению Петра, ту же ведущую роль должны выполнять армия, чиновники и полиция вкупе с политическим сыском. Эти «приводные ремни» полностью определили лицо и дух Петербурга не только в петровские времена, но и в дальнейшем, вплоть до тех пор, когда он перестал быть столицей. А затем тот же характер обрела советская Москва.


Параллельные заметки. Фёдор Достоевский назвал Петербург «умышленным» городом. Это определение часто повторяют, вкладывая в него упрощённый смысл — город, выстроенный по замыслу. А ведь, по Словарю Владимира Даля, таково значение лишь глагола «умыслить», тогда как существительное «умышленье» имело куда более грозный смысл и употреблялось обычно с прилагательными «злое» и «вражье».

* * *

Побывавший на невских берегах в 1839 году французский маркиз Астольф де Кюстин аттестовал Петербург коротко и ёмко: не то «военный лагерь, превращённый в город», не то «штаб-квартира армии» [28. С. 80, 140].

И действительно, с самого основания доминантными здесь всегда являлись постройки, так или иначе связанные с войной или предназначенные для военного ведомства: Петропавловская крепость, Адмиралтейство, Преображенский, Измайловский и прочие полковые соборы, казармы, занимающие по несколько кварталов, манежи для конной выездки, огромный и величественный Главный штаб, военные учебные заведения… И основу городской промышленности изначально составляли, выражаясь современным языком, предприятия ВПК: кораблестроительные верфи (помимо того же Адмиралтейства — Скампавейная, Галерная, Охтинская), Смольный двор, на котором хранилась корабельная смола и вываривался дёготь, Литейный пушечный двор, пороховые заводы (причём не только в районе Ржевки, но и на Петербургской стороне, ведь Большая Зеленина улица своим названием обязана не зеленщикам, а «зелью», как тогда назывался порох), Сестрорецкий оружейный завод и многие другие.

Если сегодня с улиц, набережных и площадей Петербурга мысленно убрать все здания, сооружения, памятники, в какой-либо мере связанные с военным производством, подготовкой военнослужащих, военными победами, управлением войсками и проч., город вмиг потеряет своё прежнее лицо и, больше того, превратится в полупустыню.

Не только здания и сооружения — сам дух, который вдохнул в свою столицу северный демиург, был глубоко милитаризован, и петровские наследники его лишь приумножали. «Русский государственный строй, — писал де Кюстин о Петербурге Николая I, — это строгая военная дисциплина вместо гражданского управления, это перманентное военное положение, ставшее нормальным состоянием государства» [28. С. 75]. Конечно, вооружившись патриотическим усердием, в книге А. де Кюстина «Россия в 1839 году» можно выискать немало предвзятостей, ошибок, непонимания отдельных сторон российского бытия. И многие отечественные критики занимались этим с превеликим удовольствием. Но с принципиальными выводами маркиза, которые он сделал в связи с увиденным в Петербурге, нельзя не согласиться. Эта картина до боли знакома и нам: по сегодняшней жизни — лишь частично, но по советской-то — в полной мере.


Параллельные заметки. Астольф де Кюстин был убеждённым монархистом и в Россию приехал, чтобы на её примере убедиться в благотворности именно этого способа государственного управления. Однако вместе с тем маркиз имел отличное зрение и был трезво мыслящим человеком. Апофеоз самодержавия, с которым он столкнулся в Петербурге и Москве, поразил маркиза настолько, что он написал книгу, которая по сей день может служить катехизисом антимонархиста. Эти записки имели бешеный успех: они были переведены почти на все европейские языки и, по подсчётам современного историка Сергея Мироненко, их общий тираж достиг 200 тысяч (!) экземпляров [32. С. 268].


В иные времена военные составляли до четверти всех жителей северной столицы. Но это вовсе не ослабляло присутствие войск в приграничных районах или на других территориях государства. К концу правления Петра вооружённые силы России насчитывали «210 тысяч регулярных и 110 тысяч вспомогательных солдат (казаков, иноземцев и т. д.), а также 24 тысячи моряков. В отношении к населению… военная машина такого размера почти втрое превышала пропорцию, которая считалась в Европе XVIII в. нормой того, что способна содержать страна, а именно одного солдата на каждую сотню жителей [37. С. 170].

Необычайно высокая концентрация армейских полков в северной столице ни в коей мере не была продиктована необходимостью её защиты от какого-либо врага. Армия являлась многофункциональным институтом: помимо участия в войнах и парадах, в её задачи входили охрана царствующей особы и наиболее важных объектов, поддержание порядка и подавление народных бунтов, выполнение тяжёлых строительных работ (с «лёгкой» руки Петра русский солдат до самых недавних дней оставался дармовой рабочей силой).

Из 36 лет своего правления Пётр I провоевал 28 — с турками, шведами, персами, не говоря постоянной войне с собственным народом. Но для Старого Света той эпохи это не было чем-то необычным. Тем не менее в сравнении с императорами и королями европейских государств, русский царь не отличался особой воинственностью. «Дело в другом. Пётр был убеждён, что армия — наиболее совершенная общественная структура, что она — достойная модель всего общества» [6. С. 203]. Более того — возможно, самая достойная, имеющая «первостепенное значение для благополучия всякой страны» [37. С. 169].

Однако и в этой самой совершенной структуре создаваемого государства Пётр выделил ещё более совершенную, а главное, надёжную — гвардию (Преображенский и Семёновский полки), наделив её исключительными полномочиями. Он поставил гвардию над всей системой управления страной и подчинил себе напрямую.

Это был государственный кулак, во сто крат страшней царской палки. «В 1706 году к фельдмаршалу Шереметеву, главнокомандующему русской армией, направленному для подавления астраханского восстания, приставлен был в качестве личного представителя государя гвардии сержант Михайло Щепотев, — рассказывает историк Яков Гордин. — Щепотев получил по указу Петра очень большие полномочия. “Что он вам будет доносить, извольте чинить", — наказывал царь фельдмаршалу. И не главнокомандующий, а гвардии сержант пользовался полным доверием царя. Гвардии сержанту вручалось право “смотреть, чтоб всё по указу исправлено было, и буде за какими своими прихоти не станут делать или станут, да медленно, — говорить; а буде не послушают, сказать, что о том писать будешь ко мне”» [17. С. 85–86]. И на заседаниях Сената тоже сидел свой гвардеец, который в силу собственного безграмотного разумения внимательно следил, как да о чём говорят господа сенаторы и, если что не так, извещал о сём государя.


Параллельные заметки. Через две сотни лет большевики с той же целью ввели институт комиссаров. Сперва они приглядывали за военспецами (кадровыми офицерами старой Российской армии, пошедшими или насильно угнанными на службу в РККА), потом — и за выпускниками своих же, советских, военных училищ и академий, а в дальнейшем — за директорами предприятий, вузов и НИИ, даже крупных государственных ведомств.

Однако институт комиссаров, ограниченный в своих устремлениях партийными и кагебистскими силами, ни разу на протяжении советской эпохи не сумел обрести всевластия, да и не посягал на такое. А вот гвардия после смерти Петра и до самого конца XVIII века, лишённая сдержек и противовесов в лице упразднённых первым императором каких бы то ни было представительных структур, не раз де-факто оказывалась главной в государстве. Гвардейцы убивали тех царей, которые были им неугодны, и ставили других, по их мнению, более подходящих для роли «помазанника Божия». Делать это им было тем проще, что Пётр к тому же десакрализовал российскую власть — кто ж не видел царя и в работе, как простого плотника, и в пьяных загулах? ««Этот “гвардейский парламент”, сам принимавший решения и сам же их реализовавший, был, пожалуй, единственным в своём роде явлением в европейской политической истории…» — резюмирует Яков Гордин [16. С. 124].


Те, кто не носили военного мундира, носили чиновничий. За время своего правления Пётр увеличил число чиновников вчетверо. В общем-то, сам этот факт вполне закономерен. На исходе XVII века число приказных в Москве составляло около трёх тысяч, что для страны с 12-миллионным населением было явно маловато. Но смысл петровской реформы государственного аппарата состоял не просто в увеличении чиновников и качественном совершенствовании их деятельности. Пётр изменил саму природу государственного управления, превратив чиновничество в новый, невиданный до тех пор в России класс — не просто властную, а всевластную вертикаль.

Введённая в 1722 году Табель о рангах закрепила эту 14-ступенчатую государственную пирамиду и к тому же придала ей явно выраженный военизированный характер, поскольку отныне гражданский чин каждого класса чётко соответствовал чину военному. А поскольку свобода предпринимательства и лиц независимых профессий (врача, юриста, учёного, деятеля искусства) была ограничена до минимума, фактически любая карьера оказалась связанной с государственной, то есть военной или чиновничьей, службой. И неудивительно, что в этих условиях чиновничество мгновенно превратилось в непомерно разрастающуюся структуру. К временам Екатерины II оно увеличилось в три раза, а к концу правления Николая I — ещё в шесть раз; при этом и в одном, и в другом случае население страны вырастало лишь вдвое. Всю эту систему чиновничьего государства коротко и точно охарактеризовал в своём личном дневнике профессор Санкт-Петербургского университета Александр Никитенко: «В России не служить — значит не родиться. Оставить службу — значит умереть» [35. Т. 2. С. 245].

По сути, Пётр осуществил бюрократизацию России. Уже при нём чиновники быстро и навсегда стали самыми ненавидимыми. Кровавое семя, бумажная душа, канцелярская крыса — как только не обзывал чиновников народ! Но эта ненависть очень многим нимало не мешала самим мечтать о государевой службе. Да, принадлежность к этой властной вертикали означала неминуемое пресмыкание перед вышестоящими, однако она же гарантировала возможность повелевать не только нижестоящими, но и всеми, кто не принадлежит к чиновной корпорации. Зачастую даже графы и князья зависели от какого-нибудь чиновника средней руки, ибо он решал, как двинется нужная им бумага из канцелярии на самый верх.

Принято считать, будто в бюрократическом государстве чиновники являются хозяевами страны. Если бы так! Хозяева берегут и приумножают свою собственность, тогда как бюрократия ведёт себя, словно завоеватель, неустанно грабя и разоряя страну и её жителей. Фактически благодаря Петру I Россия получила в лице огромной чиновничьей армии второе монгольское иго. Вот уже триста с лишним лет мы платим постоянно растущую дань нашей ненасытной бюрократии, которая держит в постоянной нищете и Россию, и российский народ.

Коррупция, словно ржавчина, с самого начала разъедала создаваемую Петром государственную систему. Причём мздоимство и казнокрадство процветали даже среди высших сановников. Почти все приближённые царя — и те, кто обладал богатством до него, и те, кто был обязан своим состоянием исключительно царю, — брали огромные взятки и воровали. Правая рука императора, Алексашка Меншиков, вознёсшийся — в прямом смысле слова — из грязи в князи, да к тому же «светлейшие», в считаные годы стал самым богатым человеком не только в России, но и во всей Европе.

Пётр, при виде ужасающих масштабов такого бедствия, создал специальную систему контроля, расправлялся с преступниками немилосердно, не жалел даже иных близких соратников. Однако ничто не помогало. В 1722 году царь вынужден был казнить даже Алексея Нестерова — обер-фискала, назначенного, чтобы бороться с воровством, и в итоге обвинённого в масштабных злоупотреблениях. За малейшее прегрешение канцеляристов по всей стране пороли регулярно и прилюдно — в Петербурге под окнами канцелярий на Троицкой площади и коллегий на Васильевском острове. В 1721-м тело казнённого за воровство губернатора князя Матвея Гагарина несколько месяцев висело напротив того же здания коллегий, дабы всякий, едва глянув в окно, мог хорошенько запомнить, что его ждёт за кражу государственной собственности.

Однако, что бы Пётр ни предпринимал, коррупция продолжала расти, намного обгоняя рост и государства нового типа, и новой столицы.

Парадокс, но преступным путём, не останавливаясь перед возможным жесточайшим наказанием, чиновный люд обкрадывал то, что сам же, по велению царя, и строил! Это противоречие ставило в тупик многих иностранцев. В действительности причина, как это обычно бывает, крылась не в самих коррупционерах, а в системе. Государство всегда было вотчиной царя, а для всех прочих, включая чиновников высшего ранга, оно оставалось чужим.

Когда страна живёт не по законам, защищающим граждан и их собственность, а по понятиям, которые то и дело меняются в зависимости от прихоти верховного правителя, — у каждого, от крепостного крестьянина до высшего сановника, укореняется подсознательное ощущение скоротечности всего происходящего, неверие в своё будущее и стремление жить только нынешним днём. Отсюда, в частности, неуёмная, ничем не сдерживаемая жажда обогащения: действуй сейчас — завтра или царь, или тот, кто сильней тебя, отберет, всё, что у тебя есть, а не то и саму твою жизнь. В этих условиях понятия порядочности, чести и достоинства, совести, морали, нравственности — всё это превращается в химеры, вызывающие у большинства пренебрежительную ухмылку.


Параллельные заметки. Пётр считал, что на самом деле порок скрыт не в созданной им системе, а в человеческой природе. Над наивностью царя, его непониманием взаимоотношений человеческой психологии и социального устройства можно было бы посмеяться. Но вот аналогичный исторический факт, имевший место спустя двести лет: Ленин, столкнувшись с теми же проблемами при строительстве своей, ещё более жёсткой государственной системы, самым серьёзным образом упрямо пытался развивать РАБКРИН — Рабоче-крестьянскую инспекцию, которая, как он свято верил, должна навести порядок в советском царстве.

* * *

С коррупцией, а также с любыми другими преступлениями против государства и своей собственной персоны, которая это государство олицетворяла, Пётр боролся, выстраивая мощную, прежде невиданную на Руси репрессивную машину. В неё, в частности, входили Преображенский приказ (1690-е — 1729) и Тайная канцелярия (1718–1726), институты фискалов и прокуроров, Рекетмейстерская контора, куда стекались доносы с жалобами на чиновников, ну и, конечно, полиция, про которую царь сказал, что она «есть душа гражданства и всех добрых порядков». Одной из первых, если не самой первой, назвала режим Петра «полицейским государством» Екатерина II. Правда, вовсе не в том смысле, который этому выражению придаётся в наши дни. Начиная с XVIII века и вплоть до начала ХХ-го оно означало «государство, в котором правитель заботится о благосостоянии подданных и стремится создать его путём активного вмешательства в их повседневную жизнь» [25. С. 352].

Репрессивные службы как в петровской столице, так и по всей стране не сидели без дела. Царь-реформатор написал около 400 указов уголовно-правого характера, и за нарушение всех таких указов грозили жесточайшие наказания, вплоть до высшей меры. Так, из 209 артикулов Артикула воинского 101 предусматривал смертную казнь. Значительно расширилось и количество преступлений, которые Пётр причислил к государственным. «Врагами царя и Отечества» могли оказаться все, кто задумал, а тем более приступил к осуществлению таких злодеяний, как посягательство на жизнь и здоровье государя, измена, бунт, «скоп» (преступное объединение) и заговор, самозванство, произнесение «непристойных слов» (то есть «вредительных», «неистовых», «неприличных», «непотребных» — самый распространённый вид государственных преступлений), рассуждения о происхождении российских монархов, об их земном облике и личной жизни, о происхождении династии… И объяснения типа, мол, не ведал я про такой-то указ, не принимались. В 1713 году Пётр провозгласил: «Сказать во всём государстве дабы неведением никто не отговаривался, что все преступники и повредители интересов государственных. таких без всякие пощады казнить смертию…» [8. С. 4, 6].

И «повредители интересов государственных» стали появляться буквально на каждом шагу, потому что на практике аресту и наказанию подлежали далеко не только те, кто в «непотребных» выражениях высказался о царе и его царстве. Всякий, кто позволил себе рассуждать о членах царской фамилии, распускал о них какие-либо сплетни, слухи, пусть даже самые безвредные, подлежал аресту и жесточайшему наказанию. Достаточно было в чьём-либо присутствии рассказать общеизвестные факты о монарших особах или просто сболтнуть, как видел государя, выходящим из чьего-то дома в подпитии, — а в таком состоянии Пётр бывал не так уж редко, — и можно было без промедления очутиться в застенках Тайной канцелярии.

В юной регулярной столице репрессивный механизм работал наиболее слаженно и чётко. Доносы («изветы») сыпались, как из рога изобилия. Чаще — устные, сопровождавшиеся криком «Слово и дело!» (то есть «Я обвиняю вас в оскорблении государя словом и делом!»), но немало было и письменных. Власть изо всех сил поощряла фискальничание и создала такую систему, при которой доносчиком обязан был становиться каждый. Недоносительство каралось наравне с государственным преступлением, а доносительство, наоборот, оплачивалось — в иных случаях несколькими рублями, но, если дело считалось серьёзным, сумма могла вырасти и до нескольких сотен, что по тем временам, в особенности для бедняка, было целым состоянием. В 1711 году царь создал специальный институт штатных фискалов-доносчиков во главе с обер-фискалом. «Фискалы сидели во всех центральных и местных учреждениях, в том числе и церковных. Им предписывалось “над всеми делами тайно надсматривать и проведывать", а затем доносить о преступлениях. За верный донос фискал получал награду: половину конфискованного имущества преступника. Ложный донос в укор фискалу не ставился, “ибо невозможно о всём оному окуратно ведать" Большее, что ему грозило в этом случае, — “штраф лехкой”, чтобы впредь, “лучше осмотряся”, доносил» [8. С. 72–73].

В обязательные фискалы попали даже священники. В 1716 м Пётр издал указ: «…всякаго чина мужеска и женска пола людям объявить, чтоб они у отцов своих духовных исповедывались повсягодно. А ежели кто в год не исповедуется., на тех людей класть штрафы, против дохода с него втрое, а потом им ту исповедь исполнить же» [4. С. 340]. Государственное значение исповеди объяснялась просто: царь велел отменить её тайну. По указу Синода от 1722 года, «если кто при исповеди объявит духовному отцу своему некое несделанное, но ещё к делу намеренное от него воровство, наипаче же измену, или бунт на государя, или на государство, или злое умышление на честь, или здравие государево, и на фамилию его величества…, то должен духовник… донести вскоре о нём, где надлежит.», а «ежели кто из священников сего не исполнит. тот без всякого милосердия, яко противник и таковым злодеям согласник паче же государственных вредов прикрыватель, по лишении сана и имения, лишён будет и живота» [4. С. 341].

Так свирепый демиург, разрушив одну из основ христианского образа жизни — таинство исповеди, низвёл священников до чиновников и тем самым ещё раз подтвердил, что истинно святым в его петербургской России является исключительно государство. Прихожанин же ощутил себя ещё более незащищённым: отныне он не мог довериться даже Господу.


Параллельные заметки. Пётр I превратил Россию в страну доносительства. Сталин возродил эту петровскую систему на новом, более высоком уровне, соответствующем тоталитарному государству ХХ века. В результате сегодня российский народ в своём подавляющем большинстве презирает всякое доносительство, а самих доносителей обзывает стукачами и люто ненавидит.

Между тем почти в большинстве западноевропейских стран и в США тотальное информирование властей о малейших нарушениях порядка и законности, наоборот, считается гражданским поступком. Там фискальничание — важнейший элемент образа жизни. Кинул с балкона окурок на тротуар, выгулял собачку в неположенном месте, затеял в квартире шумную ссору с женой — будь спокоен, через минуту на тебя сообщат, а ещё через две подкатит полиция, и с тобой разберутся. За любое нарушение общественного порядка почти наверняка выпишут солидный штраф, и, если ограничатся предупреждением, благодари и клянись, что больше такое не повторится до конца дней твоих. А уж за нарушение закона — получишь по полной: если тебя не узрела ни одна из великого множества телекамер, развешенных повсюду, кроме туалетных кабинок, — обязательно заметят прохожий, проезжий или старушка, день-деньской торчащая у окна.

Всё дело в том, что мы до сих пор вынужденно видим во власти врага, тогда как в «стукаческих» демократиях в ней видят надёжного помощника, который должен денно и нощно способствовать тому, чтобы закон был по-настоящему действенным, а наказание за его нарушение — неотвратимым.


В указе 1715 года Пётр, недовольный широко распространившимися анонимками, призывал приходить с изветами открыто и смело. Но народ всё равно боялся, потому что в петровских застенках, в отличие от сталинских, доносы проверялись самым тщательным образом, и «царицей доказательств» служило признание ответчиков, а заодно доносчиков и свидетелей, полученное в ходе пыток. Пытки были чудовищно тяжелы: те, кто их прошёл, нередко оставались инвалидами, некоторые умирали.

В допросах участвовали не только профессиональные «пыточных дел мастера», но и некоторые крупные петровские сановники, включая иных священнослужителей. Так, Феофан Прокопович, один из иерархов церкви, по утверждению Евгения Анисимова, «был настоящим русским Торквемадой. Инструкции, составленные им для ведения допросов, являются образцом полицейского таланта: “Пришед к <подсудимому>, тотчас нимало немедля допрашивать. Всем вопрошающим наблюдать в глаза и на всё лицо его, не явится ли на нём каковое изменение, и для того поставить его лицом к окошкам… Как измену, на лице его усмотренную, так и все речи его записывать"» [8. С. 175].

Охотно, если не с любовью, участвовал в допросах и сам государь. Он любил наблюдать, как пытают, в том числе сына, царевича Алексея; «случай, кажется, уникальный в мировой истории», — отметил Натан Эйдельман [47. С. 23]. Мало того, Пётр «приглашал своих гостей посмотреть на мучения, которым подвергали приближённых женщин царевен Софьи и Марфы. Царь лично допрашивал этих своих сестёр. Занятия в застенке принесли Петру дурную славу. То, что царь “немилосердно людей бьёт своими руками”, воспринималось в народе как свидетельство его “неподлинности" Слухи о кровожадности Петра родились после 1698 года, когда царь и его приближённые участвовали в пытках и кровавых казнях стрельцов, а потом пировали с безудержным весельем на безобразных попойках. Всё это напоминало времена опричного террора Ивана Грозного» [8. С. 42]. «Пётр вообще был сердит на многих бояр, у которых при исполнении казни тряслись руки. Сам царь бестрепетно обезглавил в Преображенском пятерых стрельцов, а Меншиков хвастался, что казнил двадцать человек» [8. С. 253].


Параллельные заметки. Конечно, в то время и в Европе дознание с применением пыток считалось обычным делом. Лишь в Англии и Швеции их отменили ещё в XVI веке, но только не в процессах ведьм. А, к примеру, в Пруссии пытки запретили в 1754 году, в Австрии — в 1787-м, во Франции — в 1789-м… Но там короли всё же не были завсегдатаями застенков, не приглашали гостей на пыточные допросы, словно на спектакль, не убивали осуждённых лично и не закатывали пьяных праздников после лютых расправ…


Казни случались часто. Причём, как правило, всегда публичные, для острастки остальным. Обычно наказывали батогами, плетьми, вырыванием ноздрей, отрезанием ушей или носа, чтобы потом отправить осуждённого в каторжные работы. И как правило — в Петербург. Там даровая рабочая сила требовалась постоянно и в избытке. Так Пётр впервые в истории России сделал каторгу наиболее массовым видом наказания и поставил её на службу государству.

В стране установился режим страха. Но нигде этот государственный страх не был так силён, как в Петербурге. Мало того, что всякий житель новой столицы, от безвестного обывателя до высшего чиновника, ежечасно боялся, как бы по очередной царёвой блажи у него не отняли имущество, не заставили перебираться на новое место жительства, а то за какое-нибудь неосторожное слово не потянули в пыточную. Вдобавок на окраинах стояли заставы — ни въехать, ни выехать из столицы незамеченным или без надлежащих документов было невозможно. С наступлением ночи запрещалось всякое хождение даже внутри города — наступал, как сказали бы сейчас, комендантский час. Караулы и посты были расставлены часто и хватали всякого нарушителя. Житель регулярного города должен был ночью спать, чтобы набраться сил для работы днём, а днём работать, мечтая о коротком ночном отдыхе.

По сути, новая столица смахивала на зону, но сам Пётр, напомню, любил называть свой город «парадизом» — раем земным.

* * *

Пожалуй, наиболее наглядно смысл реформаторской политики Петра I раскрывается на примере преобразований в экономике.

По мнению современного историка российского предпринимательства Светланы Никитиной, «накопление капитала и создание промышленности Пётр I считал не основным, а вспомогательным направлением реформ» [36. С. 82]. И то и другое подчинялось главной триаде — расширению границ государства, возведению северной столицы и выстраиванию административно-управленческой вертикали. Поэтому, вопреки расхожему мнению, финансовые и промышленные новации первой четверти XVIII века трудно назвать реформами. Ни налоговая, ни бюджетная системы не были подвергнуты изменениям. Задача была только одна — фискальная, и заключалась она в том, чтобы выкачать из страны максимум денег, сырья и материалов. На развитие армии уходил 41 процент всех бюджетных доходов, а 37,6 процента тратилось на резкое наращивание чиновничьего аппарата [36. С. 85]. Американский историк Ричард Пайпс приводит ещё более впечатляющие данные: военные экспедиции Петра «…постоянно поглощали 80–85 % дохода России, а однажды (в 1705 г.) обошлись в 96 %» [37. С. 170]. Но постоянно была ещё одна бездонная статья расходов: «…из ста рублей, собранных с обывательских дворов… тридцать шли в казну, остальное чиновники разбирали» [20. С. 185], то есть, попросту говоря, разворовывали.

В какие суммы обходился Петербург, неизвестно даже приблизительно. Большая часть расходов не документировалась, многое перестраивалось и «поправлялось» по несколько раз, значительная часть работ выполнялась бесплатно — рабами или просто по царёву указу в качестве повинности. Ясно одно: эту крупнейшую в мире стройку того времени не осилила бы ни одна другая страна, даже если военные расходы были бы урезаны до самых мизерных размеров. Подобный мегапроект мог быть осуществлён только так — внеэкономическими методами.

Развитие свободной промышленности и торговли могло принести много средств, но для этого надо было изменить весь социально-политический уклад государства, на что Пётр пойти никак не мог. Поэтому если экономические преобразования и можно назвать реформами, то лишь со знаком «минус».

На самые прибыльные виды торговли государство установило свою монополию: с 1705 года это было сделано в отношении продажи соли и табака, в 1707-м — дёгтя, рыбьего жира, мела, ворвани, сала, смолы, в 1709-м — щетины, в 1711-м — икры, нефти, льна, моржовой кости, поташа, рыбы, корабельного и пильного леса, досок, юфти.

Свобода рынка и рыночных отношений активно урезалась и другими методами. Насильственно объединяя частные капиталы в крупные «кумпанства», царь жёстко контролировал их деятельность с помощью новых бюрократических институтов. Почти всё, что производилось, в обязательном порядке шло на нужды государства, которое выступало не только основным заказчиком всей продукции, но и предоставляло поставщикам всевозможные льготы в виде беспроцентных ссуд или земель и лесов, передаваемых бесплатно или на крайне выгодных условиях. Вполне понятно, что такими преференциями пользовались исключительно «свои» и те, кто дал хорошую взятку.

Рынок рабочей силы тоже отсутствовал: если до начала 1720-х годов предприниматели ещё использовали труд беглых крестьян, бродяг, сирот, солдатских детей, то в 1721 году вышло разрешение покупать и приписывать к заводам крепостных, которые пополнили ряды зэков-каторжников, а также военнопленных и русских солдат, матросов — бесплатной рабсилы на государственных предприятиях и стройках. В то же время почти вся продукция, повторюсь, поступала для нужд государства, а не в рыночный оборот, и по этой причине товарный рынок тоже оставался в эмбриональном состоянии. Деловые люди, напрямую зависевшие от власти, прекрасно понимали, что всё, в одночасье ими обретённое, так же в одночасье может быть и отобрано, а потому не стремились к созданию рынка капиталов, к развитию производства и приумножению видов бизнеса.


Параллельные заметки. Впрочем, традиция, как мы теперь сказали бы, сращивания бизнеса и власти была заложена ещё во времена Московской Руси, задолго до начала XVIII века, и Пётр оказался лишь достойным учеником своих предшественников. И не менее достойным наставником для своих последователей, которых и теперь, в XXI веке, предостаточно.

Причина этой многовековой любви авторитарной российской власти к столь пагубной экономической модели объясняется просто: таким образом удаётся убить сразу трёх зайцев — во-первых, держать на коротком поводке бизнес, чтоб даже думать не смел о своей независимости, во-вторых, иметь компромат на чиновников, чтоб те всегда боялись и слушались беспрекословно, а в-третьих, обладать неиссякаемым источником личного обогащения.

При таком огосударствлении экономики мечта Петра построить новую столицу, чтобы торговать с Западом, выглядела утопичной. Кроме даров природы, торговать России, по сути, было нечем. Даже спустя сто лет после смерти первого императора Александр Пушкин с иронией писал о том, как «Лондон щепетильный» свой товар «…по Балтическим волнам / За лес и сало возит к нам». Да и сегодня положение не многим лучше.


В результате при Петре в России начали процветать не только монополизм, массовые хищения, но и ужасающий хозяйственный беспорядок. Вот всего несколько наиболее вопиющих фактов, которые свидетельствуют о том, какую экономику навязали России петровские «реформы». В Ревеле при строительстве порта извели леса Лифляндии и Эстляндии, а потом стройку бросили, так и не окончив. То же самое произошло в Азове и Таганроге; при этом в одном только Таганроге погибли свыше 30 тысяч рабочих. Аналогичным образом возводилась и новая дорога между обеими столицами: всё бросили уже на 120-й версте. Только что построенный Азовский флот был оставлен прямо на верфях: часть кораблей сгнила, часть была отдана туркам. После смерти Петра в армии насчитывалось 16 тысяч орудий, примерно по одному на каждые десять солдат и командиров, включая пехотинцев, кавалеристов и штабных. Даже сугубо гражданский человек поймёт: орудия делались без всякого учёта реальных нужд и понадобились в таком несметном количестве только потому, что кто-то на этом хорошо нагрел руки.

В конце XIX века «крупнейший историк русского флота Феодосий Веселаго… опубликовал итоги своего подсчёта числа кораблей, сооружённых при Петре. Всего — 895, из них построенных в Петербурге —541. В их числе 52 крупных корабля и 489 малых (галеры, бригантины и проч.)» [9. С. 28]. А вот свидетельство очевидца, путешественника Обри де ла Мотрэ: в 1726 году, уже при Екатерине I, он увидел корабли, сделанные при Петре: все они «были по большей части лишены мачт и в скверном состоянии. <…> у многих из этих кораблей сгнили днища, даже у некоторых, не выходивших ещё в море» [33. С. 233–234]. И это флот, любимое — наряду с Петербургом — детище Петра, которому он уделял столько внимания!

Уже при Анне Иоанновне, в июне 1737 года, в Петербурге был «спущен на воду 100-пушечный линейный корабль “Императрица Анна" — крупнейший за всю историю парусного российского флота. Сама императрица присутствовала на спуске корабля, носящего её имя. Празднование прошло на высоком уровне: палубу устлали персидскими коврами, был сооружён шатёр, натянуты тенты из “индеанской покрышки”, расставлены столы для дам и кавалеров; во время обеда “италианские виртуозы” пели кантаты, а расположенные в нижней части корабля трубачи и литаврщики услаждали обедающих музыкой. После празднества самый мощный корабль российского флота проследовал по Неве к Летнему дворцу императрицы, где и встал на вечный прикол. Зачем строили? Для кого строили? Загадка. Ни в какие морские походы он никогда не ходил» [24. С. 97–98].

Какая уж тут загадка… Такова вневременная экономическая матрица государства Российского: помпезность дороже денег, главное — не качество, а количество, люби большие проекты, ибо они могут восхитить народ, испугать иностранцев и с них можно больше украсть.

* * *

От реформаторства Петра страдало, прежде всего, крестьянство: «тяготы налогообложения возросли втрое, поземельный налог был заменён подушным, <что>… фактически уничтожило частное владение крестьян, стимулировав уравнительное землепользование и окончательно превратив крестьянскую общину в передельную» [43. С. 308]. «О мере страданий народа, — писал Александр Брикнер, — можно судить по следующему письму самого “прибыльщика” Курбатова к Петру в 1709 г.: “От правежей превеликой обходится всенародный вопль, а паче в поселянах, яко не точию последняго скота, но иние беднейшие и домишков своих лишаются. И ежели Вашим призрением ныне вскоре отсрочкою помилованы не будут, то в сих последних сего года месяцах премногое примут разорение и, Бог весть, будут ли впредь инии даней Ваших тяглецы… а впредь, по благом окончании войны сея, могут помалу и во всём исправиться"» [11. С. 605].

В результате столь мудрого государственного управления народ, опасаясь наказаний за неуплату налогов, старался скрыться, куда только можно. Одни прятались в лесах, другие — на свободном Дону, третьи — за границей. По свидетельству немецкого офицера на шведской службе, географа и писателя Филиппа фон Штраленберга, за годы петровского правления в Польшу, Литву, Турцию и Татарию бежали до 100 тысяч русских крестьян [11. С. 606]. Уже не раз цитируемый Евгений Анисимов утверждает, что только в Польшу «бежали сотни тысяч людей», из-за чего на границе с этой страной «приходилось размещать целые полки, устанавливать густую цепь застав» [8. С. 119].

Прямое следствие петровской политики — депопуляция России. «В начале ХХ века были опубликованы исследования П.Н. Милюкова о населении и государственном хозяйстве при Петре Великом. По данным петровских переписей и ревизий, автор пришёл к довольно страшным выводам: податное население к 1710 году уменьшилось на 20 %, то есть на одну пятую. По некоторым же губерниям убыль дворов представлялась катастрофической (Архангелогородская и Санкт-Петербургская — 40 %, Смоленская — 46 %, Московская — 24 %)» [48. С. 62–63].

Итог петровского «реформаторства» сразу после его смерти подвели его ближайшие соратники Меншиков, Остерман и Макаров. 18 ноября 1726 года в коллективной записке Екатерине I они отмечали: «При рассуждении о нынешнем состоянии государства показывается, что едва не все те дела, как духовные, так и светские, в худом порядке находятся и скорейшего поправления требуют. <…> <Не только крестьянство> в крайнее и всеконечное разорение приходит, но и прочие дела, яко коммерция, юстиция и монетные дворы, весьма в разорённом состоянии обретаются» [5. С. 111]. Фактически в середине 1720-х годов Россия оказалась на грани банкротства.


Параллельные заметки. Многие авторы считают, что со времён Ивана Грозного Россия шла по «догоняющему пути развития». Но можно ли в действительности охарактеризовать российскую экономику последних пяти столетий как догоняющую? Страна, в которой государство — всё, а личность — ничто, частная собственность может быть отобрана в любой момент, суд повинуется не законам, а властям и подавляющее большинство жителей поставлено в рабское состояние, — такая страна просто не способна экономически догнать никого, кроме таких же сообществ, как она сама.


И всё-таки Пётр добился значительного экономического рывка. И новые отрасли промышленности появились, и новые «кумпанства». Это неоспоримо. Как, впрочем, и то, что в этом скачке уже было заложено новое отставание страны от развитых держав. «Индустриализация по-петровски», несмотря на неимоверные усилия всей нации, способна была обеспечить лишь очередной рывок, но не могла стать базой для дальнейшего развития страны. Точно так же как «индустриализация по-сталински». Такие рывки не создают источников последующего прогресса — свободного рынка труда, капитала и товаров, стимулов личной инициативы.

* * *

Василий Ключевский говорил: «Петра часто изображали слепым беззаветным западником, который любил всё западное не потому, что оно было лучше русского, а потому, что оно было непохоже на русское, который хотел не сблизить, а ассимилировать Россию с Западной Европой» [26. Т. 3. С. 75]. Реальным подтверждением западничества Петра служили его дружеские отношения с сотнями иностранцев, многие ярко выраженные черты европейского образа личной жизни, преклонение перед всеми теми зарубежными вещами, порядками и обычаями, которые царь усиленно пересаживал на русскую почву. Да что там — сам Петербург наглядно свидетельствовал о западнических пристрастиях государя, мечтавшего, чтобы его новая столица была одновременно похожей и на Амстердам, и на Венецию, и на Париж (Петергофу надлежало затмить своим великолепием Версаль)…

Но можно ли Петра и вправду назвать западником?

Пётр I много раз бывал в европейских государствах: дважды — в 1697–1698 и в 1716–1717 годах, а также в 1701, 1705, 1706, 1707, 1708, 1709, 1711, 1712 годах [3. С. 25]. Однако вся деятельность царя, в том числе и проводимые им преобразования, свидетельствуют: он хотел, переодев Россию в европейское платье, лишь наложить на её лицо «европский» макияж. При этом основу российской государственной традиции он не собирался не только менять, но даже трогать. Поэтому заимствовались — точней, копировались — лишь внешние признаки европеизма и полностью были проигнорированы его основные принципы: верховенство закона, неприятие рабства, уважение к человеческой личности и незыблемость частной собственности.

Однажды побывав на заседании английского парламента, Пётр сразу решил, что России это ни к чему. Больше того, он уничтожил в России даже те скромные элементы народного управления, которые имелись до него. Отказавшись от английского парламентаризма, который ограничивал королевскую власть, Пётр отвернулся и от британской экономической модели, несмотря на то, что «связь событий 1688–1689 годов — стабилизация политического режима, ускорение демократии налогоплательщиков, упорядочение прав собственности, гарантии прав личности — с экономическим ростом, подъёмом финансового и военного могущества Англии была для западноевропейских современников очевидным фактом» [14. С. 250].

Да и та Европа, которую Пётр старался перевести на русскую почву, требовалась ему лишь временно. Он совершенно не собирался интегрировать Россию в европейское цивилизационное пространство. «Нам нужна Европа на несколько десятков лет, а потом мы к ней можем повернуться задом», — это откровение Петра было хорошо известно его сподвижникам и по сей день часто цитируется историками. Реже упоминается, зачем России предстояло отворачиваться от Запада. Надо понимать, для того, чтобы, переняв всё необходимое для укрепления власти, сохранить суть российского политического устройства. И уж совсем редко говорится, к чему это привело: внешне Россия и вправду кое в чём стала напоминать Европу, но внутренне она по-прежнему была отсечена от европейской цивилизации. Потому что петровское «западничество» было не целью, а всего лишь средством.

Вновь процитирую Василия Ключевского, который кратко и точно объяснил саму методику петровской модернизации: «Таково было общее отношение Петра к государственному и общественному порядку старой Руси… не трогая в нём старых основ и не внося новых, он либо довершал начавшийся в нём процесс, либо переиначивал сложившееся в нём сочетание составных частей, то разделяя слитые элементы, то соединяя раздельные; тем и другим приёмом создавалось новое положение с целью вызвать усиленную работу общественных сил и правительственных учреждений в пользу государства» [26. Т. 3. С. 74]. По сути, Россия Петра I была так же далека от Европы, как и он сам — от европейца.


Параллельные заметки. Пренебрежение основами европеизма, допущенное Петром во время первой поездки за границу вместе с «Великим посольством», можно было бы извинить его молодостью и неопытностью. Однако он точно так же повёл себя и почти двадцать лет спустя, будучи уже зрелым государственным деятелем.

Обдумывая введение в своём царстве коллегий-министерств, Пётр отправил в Швецию, с которой Россия ещё находилась в состоянии войны, тайного посланника — некоего Генриха Фика, голштинца, находившегося на русской службе. В декабре 1716 года генерал Адам Вейде докладывал царю о возвращении разведчика:

Фик «возвратился из Стокгольма счастливо, но с собою всё, что коллегиям надобно, всякие порядки вывез; то и иные многие годнейшие вещи о зело полезных порядках с собою же присовокупил. Точию то учинено, сказывает, с великим страхом и не знал, как лучше сделать: брал того ради свою жену с собою и те письма вшивал ей под юбки, а иные роздал для сохранения шкиперам» [17. С. 137]. Привезённые бумаги содержали нужные царю документы, объясняющие устройство коллегий, а кроме того, чего царь совершенно не просил, но без чего, как был убеждён Фик, не сможет обойтись его новая Отчизна, — инструкции, уставы, указы, в которых раскрывался «механизм функционирования конституционных институтов». Однако к документам, привезённым, так сказать, сверх плана, Пётр не проявил ни малейшего интереса.


Осознание пагубности петровских реформ для России возникло ещё при жизни северного демиурга и углублялось в последующие эпохи.

Об ограничении самодержавия и введении конституционных основ мечтал, например, один из умнейших людей своего времени князь Дмитрий Голицын, входивший в ближайшее окружение Петра, — тот самый Голицын, который в 1730 году фактически стоял во главе «верховников», потребовавших, чтобы Анна Иоанновна, если она хочет царствовать, подписала «кондиции», значительно урезающие власть монарха. Разглядел принципиальную ошибочность преобразований первого императора и Александр Радищев, с горечью говоривший, что «мог бы Пётр славнее быть, возносяся сам и вознося отечество своё, утверждая вольность частную…» [40. С. 14]. Внимательно изучали опыт неуёмного реформатора некоторые декабристы. Так, Михаил Лунин, уже находясь в Сибири, писал, что допетровское «собрание представителей, под наименованием Земской Думы, или Государственного Собора, <могло бы> обратиться в парламент, если б их собрания были периодические в установленные единожды сроки, круг действий определён и внутреннее устройство их основано на благоразумных началах, необходимых для законодательного собрания» [31. С. 77]. Другой декабрист, Михаил Фонвизин, в сибирской ссылке писал: «Если Пётр старался вводить в Россию европейскую цивилизацию, то его прельщала более её внешняя сторона. Дух же этой цивилизации — дух законной свободы и гражданственности — был ему, деспоту, чужд и даже противен» [44. Т. 2. С. 114]. Наконец, убийственно точную оценку петровским нововведениям дал Василий Ключевский: «Пётр действовал силой власти, а не духа и рассчитывал не на нравственные побуждения людей, а на их инстинкты. Правя государством из походной кибитки и с почтовой станции, он думал только о делах, а не о людях…» [26. Т. 3. С. 81–82]. И далее: Пётр «хотел, чтобы раб, оставаясь рабом, действовал созидательно и свободно. Совместное действие деспотизма и свободы, просвещения и рабства — это политическая квадратура круга, загадка, разрешавшаяся у нас со времени Петра два века и доселе не разрешённая» [26. Т. 3. С. 84].

Первой попыталась восполнить просчёты Петра в европеизации российского государства Екатерина II. Она предприняла лишь робкое усилие позаимствовать на Западе отдельные элементы политической системы, из которых могло бы развиться гражданское общество. Но ей пришлось быстро отступить. «Шанс альтернативного развития России, не реализованный в петровское время, к моменту воцарения Екатерины был уже упущен», — констатирует современный историк Александр Каменский [25. С. 319].

Гораздо дальше в том же направлении удалось продвинуться при Александре II, Михаиле Горбачёве и Борисе Ельцине, однако и сегодня петровские принципы мудрого монарха, который лучше подданных знает, что им надо, и фетишизация государства, в чью орбиту вовлечены все, включая православную церковь, остаётся незыблемым в нашем национальном сознании. И при этом нас до сих пор не оставляет мечта о европейском образе жизни.

Известный мемуарист XIX века Филипп Вигель с горечью воскликнул: «…мы надорвались, гоняясь за Европой»! [13. Т. 1. С. 278]. Больше полутора столетий прошло, а сказано будто вчера.

* * *

Фактически при Петре I впервые не только в России, но и во всей новой мировой истории на основе европейских философских схем возник прообраз тоталитарного сообщества, где человек призван был стать бездушным винтиком единого механизма. Именно в этой сфере петровские реформы проявились наиболее быстро и эффективно: родилась новая цивилизация, в которой прежние понятия морали и нравственности заменялись понятием государственной пользы, вера в Бога — верой в верховного правителя, «отца нации», и главным становились не личность, не семья и даже не община, а исключительно новый режим.

В системе петровского государства не было места даже зародышу представительского правления, Земским соборам, и первого своего парламента — Государственной думы — стране пришлось ждать два столетия. Подменив законодательство царскими указами, которые сыпались на головы подданных как из рога изобилия, Пётр таким образом открыто встал на путь строительства неправового государства. Важнейшим атрибутом новой государственной модели явилась мощнейшая машина политического террора.


Параллельные заметки. В 1718 году, когда был арестован заподозренный в участии в заговоре царевича Алексея Александр Кикин, в застенок, где его пытали, явился Пётр. «Как ты, умный человек, мог пойти против меня?» — удивлённо спросил царь. «Какой я умный? — ответил Кикин. — Ум любит простор, а у тебя уму тесно».

Да, это не исторический факт, а всего лишь легенда, но легенды не рождаются на пустом месте.


Петровский режим примитивизировал сословную структуру всего российского общества, уложив его в прокрустово ложе Табели о рангах и тем самым лишив перспектив развития. На строгий учёт были взяты все, даже те, кто не служил. «…Каждый человек обязательно должен был находиться в одной из трёх систем учёта и зависимости: либо в личной (быть за помещиком), либо в податной (внесён в налоговый кадастр), либо в служилой (в армии, конторе). Соответственно резко усилились формы и методы борьбы с нарушениями введённой режимности. Имеются в виду две стороны процесса. С одной стороны, социальная стратификация стала фактически невозможной, ибо была оговорена массой условий. С другой стороны, если до Петра поиски беглого крестьянина были делом помещика, то теперь это стало делом государства, причём одним из важнейших» [7. С. 9].

В дополнение к религиозному расколу добавился социальный, фактически разделивший единый народ на два: чернь, оставшуюся в прежнем, средневековом времени, и белую кость, которая стала одеваться по-европейски, жить в европейских жилищах, говорить по-французски и даже в церкви молиться отдельно.

Появился новый класс — бюрократия, действующая исключительно в собственных интересах. Была запущена система всеобщего контроля личности и страха перед всепроникающей властью.

Присвоение Петру в 1724 году титула императора официально закрепило за Россией имперский статус. В частности, это означало, что, если в допетровскую эпоху «завоёванные народы рассматривались как отдельные “царства” при едином государе, то с появлением же концепции империи такой взгляд противостоял идее “единой и неделимой России” и “царства” были низвержены до статуса провинций” [25. С. 211].

Во всех слоях российского общества зародились равнодушие к общему благу и плодам своего труда, социальное иждивенчество и этатизм. В массовом сознании утвердились культы военной силы и милитаризации гражданской жизни. Огосударствление человека сформировало новый стереотип взаимоотношений государства и личности — автократический по своему характеру… Государство, провозгласившее себя всесильным, стало самодостаточным: и народ, и таланты с их творческой инициативой ему стали нужны только для собственного развития и прославления. Но одновременно возникла и ответная реакция: народ слишком явственно почувствовал себя отделённым от такого государства — у всей нации, за исключением оболваненных идеологией, появились недоверие, отчуждённость и, наконец, враждебность ко всему государственному. Вновь процитирую Василия Ключевского: «…вместо порядка существовала только привычка повиноваться до первого бунта.» [26. Т. 3. С. 87].

«Европеизация от Петра» была по сути своей антиевропейской: и народ, и человеческую личность она поставила как вне государственного, так и вне Божьего закона.


Параллельные заметки. Хорошо известно, что Сталин с особым пиететом относился к Иоанну IV (Грозному) и Петру I. Про каждого из них он даже приказал снять двухсерийные киноэпопеи и лично контролировал работу над этими картинами.

Характерно, что и Пётр аналогичные чувства испытывал к Иоанну. В 1721 году на триумфальной арке, воздвигнутой в Петербурге по случаю победного окончания Северной войны, с правой стороны был изображён Грозный с девизом «Insepit» (Начал), а с левой — Пётр с девизом ««Perfecit» (Усовершенствовал). Указывая на изображение Грозного, Пётр говорил Карлу-Фридриху, герцогу Голштинскому, своему будущему зятю: ««Этот государь… мой предшественник и пример. Я всегда принимал его за образец в благоразумии и в храбрости, но не мог ещё с ним сравняться. Только глупцы, которые не знают обстоятельств его времени, свойства его народа и великих его заслуг, называют его тираном» [45. С. 356].

Все трое — царь, император и «великий вождь» — стоили друг друга: при каждом из них Россия пережила страшную деспотию, сравнимую с геноцидом. По сути, эти три эпохи, словно три кровавые вехи, вставшие в один ряд с монгольским игом, определили общий вектор нашей трагической истории.

Однако и тут есть немало специалистов по «объективным» подсчётам. На одну чашу весов они бросают загубленные души, а на другую — отвоёванные у соседних стран земли, возведённые новые города, заводы и плотины, впервые основанные отрасли экономики… Да, говорят они, жестокости были, но ведь и как много полезного создано! А поскольку всё это дела прошлые (в случае с Грозным или Петром и вовсе стародавние), то есть погибших в лицо никто не видал и потому жалость к ним весьма абстрактна, — вторая чаша однозначно перевешивает первую. Под эти ««взвешивания» даже подводится универсальная теоретическая формула: исторический прогресс требует жертв.

Иные ««торговцы» такой историей идут ещё дальше, утверждая, будто дело вовсе не в личностях правителей, а в том, что время было такое — жестокое, бескомпромиссное, когда на историческом переломе главной ценностью оказывались жизнь и смерть не отдельных людей, а всей нации. Иосиф Сталин, выдающийся дизайнер по рекламе собственного режима, свёл подобные рассуждения к ёмкому слогану: ««Мы отстали от передовых стран на 50–100 лет. И мы должны пробежать это расстояние в десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут» [1. С. 300]. Ну, а при этаком раскладе, само собой, не до сантиментов, тут уж «лес рубят — щепки летят».

Сторонники такой философии ставят в этом месте победную точку, не утруждая себя простым вопросом: а почему Россия, у которой всегда имелось всё, чтобы быть одной из самых процветающих стран, регулярно оказывается в положении отстающей? Этот едва ли не самый главный вопрос отечественной истории игнорируется неспроста. Ведь ответ очевиден: смысл всей деятельности главы государства, будь то царь, генсек или президент, заключается не в развитии и укреплении державности, а в заботе о благоденствии граждан, поэтому режимы Иоанна Грозного, Петра Великого и Ленина-Сталина, развивавших систему массовых убийств, всеобщего страха, растления душ, преступны по своей сути, и народ, лишённый свободы, просто обречён на прозябание и отсталость.


Повторюсь: государственный строй, сотворённый Петром I, был лишь прообразом тоталитарного режима. Это была готовая оболочка, но ещё без идеологического содержания. Однако закон исторической драматургии непреложен: если есть сосуд, раньше или позже обязательно найдутся те, кто захочет его наполнить. Осенью 1917 года, как мы знаем, так оно и случилось. Трудно сказать, в какой мере понимали это сами большевистские вожди, однако в действительности их прямыми предшественниками были не столько чернышевские-писаревы, народники и народовольцы, сколько Пётр I. Неслучайно Максимилиан Волошин назвал Петра «первым большевиком», а Николай Бердяев — «большевиком на троне» [38. С. 636, 637].

Пётр, не ограничиваясь общими принципами нового устройства России, многие вещи умудрялся продумать до таких мелочей, которые в ХХ веке прославили будущие тоталитарные режимы. К примеру, большевикам понадобилось четверть века, чтобы понять: вместо того чтобы запретить церковь, куда выгоднее превратить её в один из приводных ремней государственной машины. А Пётр сделал это гораздо быстрей. Уже в 1700 году он лишил церковь патриарха и в 1722-м учредил Святейший синод в качестве очередной коллегии.

Старообрядцам северный демиург приказал носить на одежде лоскут красного сукна с жёлтой нашивкой — особую мету, чтобы всякий мог их узнать сразу, ещё издали. Меты эти, которые даже по цвету скопируют, не ведая о том, нацисты для евреев, прозвали козырями. В собрание Владимира Даля даже попала характерная пословица: «Лоскут на ворот, а кнут на спину» [23. С. 26]. Рекрутам, дабы беглых среди них легче было сыскать, стали «…на левой руке накалывать иглою кресты и натирать порохом» [4. С. 105] — ну чем не номер в гитлеровских лагерях смерти?..

Все эти и множество других невиданных прежде преобразований начинались в Петербурге. Здесь, по обоим берегам Невы, на всероссийской ударной стройке петровского ГУЛАГа, впервые в столь массовом масштабе утвердились главные приметы грядущих советских городов — общежития и коммуналки. Жили — точней, ночевали — в страшной скученности, где всё было «обчим», от полчищ насекомых до выблядков.

Двадцать два года, денно и нощно, выстраивал Пётр на невских берегах свой парадиз тоталитаризма. Наперекор природе Невского края, наперекор природе человека. Говорят, первый российский император любил, когда на придворных праздниках его приближённые распевали: «Бог идеже хощет, побеждается естества чин», то есть по воле Бога побеждаются законы природы. Любил — потому что здесь, на строительстве Петербурга, в роли Всевышнего одолевал «естества чин» он сам, самодержец всея Руси и природы. Причём это касалось не только людей, которых Пётр пересаживал на землю, мало приспособленную для большого города, но и растений, вроде хлопчатника или винограда, высаживаемых по его приказу в открытый петербургский грунт и в большинстве своём быстро вымерзавших. Песнопения петровского окружения в переводе на современный язык звучат до боли знакомо: «Нам нет преград на суше и на море!..», «Течёт вода Кубань-реки, куда велят большевики!», «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у неё — наша задача!».

Вполне закономерно, что спустя сто лет именно в Петербурге появилась у Александра I идея страшных военных поселений, так творчески претворённая в жизнь Аракчеевым. И что в том же Петербурге Николай I провозгласил идею национальной народности, в соответствии с которой каждый подданный должен возлюбить «родное государство» более самого себя. А после 1917 года на город обрушился «красный террор», и спустя некоторое время его захлестнули волны сталинских чисток. Тысячу раз прав был верный приверженец Петрова дела архиепископ Феофан Прокопович, сказав на похоронах возлюбленного монарха: «Какову он Россию свою зделал, такова и будет… Убо оставляя нас разрушением тела своего, дух свой оставил нам» [39. С. 17].


Параллельные заметки. Пётр I, несомненно, был первопроходцем государственного тоталитаризма в новой истории западной цивилизации. Однако эти страшные идеи, видимо, уже носились в воздухе. На исходе того же столетия они материализовались во Франции. Разница была лишь в том, что петровская революция осуществлялась «сверху», а Великая французская — «снизу». Но результат оказался одинаковым: примерно за тот же срок — четверть века, с 1789-го по 1814 год, — население Франции из-за войн и якобинского террора уменьшилось почти на четверть.

* * *

Михаил Ломоносов говорил, что Пётр I — человек, Богу подобный, а Гавриил Державин в стихах своих вопрошал: «Не Бог ли в нём сходил с небес?» [26. Т. 3. С. 62]. Таким же видело первого российского императора большинство его преемников на царском троне. Правда, некоторые историки полагают, что для Елизаветы и Екатерины II, которые не уставали провозглашать себя продолжательницами дела Петра, обожествление его образа прежде всего служило надёжной опорой легитимности собственной власти. Но Николаю I такая подпорка явно не требовалась; тем не менее он категорически запретил какие бы то ни было отрицательные высказывания о первом императоре, и объявил его имя святым для всех подданных. Хорошо известно высказывание Николая о трагедии Михаила Погодина «Пётр I»: «Лицо императора Петра Великого должно быть для каждого русского предметом благоговения и любви.».

Отношение к первому императору обрело «откровенно выраженный религиозный характер» ещё при его жизни [12. С. 77]. Сакрализация государевой персоны, миф о царе-небожителе, складывавшийся при активном участии самого Петра, на самом деле был крайне выгоден всем российским правителям.

Великий реформатор и законодатель, знаток всего и вся, неутомимый труженик и мастер на все руки, заботливейший и справедливейший государь, натура глубоко народная, олицетворяющая лучшие качества русской нации, — все эти и подобные им определения лишь дымовая завеса мифа. Суть же укладывается в простую и короткую формулу: Пётр доказал — этой страной можно править только сильными, суровыми мерами, оправдывая их высшими интересами государства.

Мифологическое представление о Петре, почти не изменившись, благополучно дожило до наших дней, во многом благодаря не только царским, советским и даже постсоветским правителям, но также многим политикам, историкам, политологам и культурологам. Русский богатырь, спаситель России (в том числе от иностранного порабощения) и русской веры, просветитель и учитель, плотник на троне, великий человек и правитель — это представление давно уже укрепилось в нашем массовом сознании и стало общим местом. Потому что массовому сознанию такой Пётр тоже нужен: как ещё объяснить жестокость (сам царь любил говорить: «жесточь») отечественной власти, её фетишизацию государства и маниакальное стремление к огосударствлению всех аспектов жизни страны и каждого подданного?

Впрочем, ещё при жизни Петра находились и такие, кто был убеждён, что вся его деятельность направлена против России и, вообще, царь не настоящий — не то подменённый, а не то и вовсе Антихрист. Да и позже, после смерти первого императора, когда миф о нём превратился в нечто вроде жития святого, было немало критично мыслящих людей, которые оценивали Петра и его деятельность вразрез с официальной точкой зрения. Так, Николай Карамзин назвал его царём, который «не хотел вникнуть в истину, что дух народный составляет нравственное могущество государств…» [2. С. 641–642]; Александр Герцен — «деспотом, а не монархом» [15. С. XIV]; Фёдор Достоевский — «развратником и нигилятиной» [2. С. 673]; Лев Толстой — «пьяным сифилитиком со своими шутами.» [2. С. 673]. А философ Владимир Соловьёв, много писавший о положительной роли Петра в российской истории, признался: «Я даже затрудняюсь назвать его великим человеком — не потому, чтобы он не был достаточно велик, а потому, что он был недостаточно человеком» [42. Т. 1. С. 429].

Два отечественных гения пытались разобраться, что же в действительности представляла собой фигура Петра, но тщетно.

В 1831 году Пушкин добился получения карамзинской должности придворного историографа и стал собирать материалы о первом императоре. Однако в скором времени понял, что попал в ловушку. Поначалу он прилежно работал в архиве, потом — дома. В 1834-м подал прошение об отставке, затем забрал его назад… Выписок накапливалось много, а вот рукопись даже после пяти с половиной лет работы так и оставалась неначатой. Почему, догадаться нетрудно: легенда о великом реформаторе не имела ничего общего с действительностью. Писать правду было нельзя, а писать восторженные небылицы — невозможно. «В тридцать шестом году он уже знал, что его правда не нужна и опасна правительству. Но ему не приходило в голову спасти свой труд хотя толикой лжи» — так оценивает ситуацию, в которой оказался Пушкин, Яков Гордин. И добавляет: даже несмотря на то, что «только материальный успех “Истории Петра" мог спасти <придворного историографа> из долговой бездны» [19. С. 306]. Натан Эйдельман рассказывает, что было дальше: «После гибели Пушкина тетрадь его архивных выписок была представлена в цензуру, и царь нашёл, что “рукопись издана быть не может по причине многих неприличных выражений на счёт Петра Великого”. Тетради были опубликованы и исследованы 100 лет спустя» [46. С. 62].

В декабре 1872 года Лев Толстой признавался в письме Николаю Страхову: «Обложился книгами о Петре I и его времени; читаю, отмечаю, порываюсь писать и не могу. Но что за эпоха для художника. На что ни взглянешь, всё задача, всё загадка, разгадка которой возможна только поэзией. Весь узел русской жизни сидит тут» [18. С. 273]. Лев Николаевич несколько раз брался за роман о петровской эпохе и Петре и всякий раз отступал — так и не смог разгадать загадку первого российского императора…

Пётр I, вне всякого сомнения, — самая яркая, самая деятельная и самая противоречивая личность из всех правителей России на протяжении её более чем тысячелетней истории. А миф о Петре, старательно поддерживаемый властью, вдобавок во сто крат огромнее его самого. Очевидно, именно поэтому многие исследователи останавливались ещё на подступах к этой великанской фигуре. «Указывать на ошибки его нельзя, — писал Николай Полевой, — ибо мы не знаем: не кажется ли нам ошибкою то, что необходимо в будущем, для нас ещё не наставшем, но что он уже предвидел» [19. С. 169]. Известному литератору XIX века вторят наши глубоко уважаемые современники. Академик Дмитрий Лихачёв: «Обвинять в чём-либо Петра нельзя. Его следует понимать, как следует понимать его эпоху и нужды, перед которыми очутилась Россия на грани столетий» [30. С. 386]. Даниил Гранин, автор книги «Вечера с Петром Великим»: «„.судить о Петре по законам того времени… это для нас нынешних — самое главное» [21. С. 218].

Конечно, рассматривая тот или иной исторический персонаж, нельзя не учитывать эпоху, в которой он жил. Однако и оценивать его, исходя только из «законов того времени», тоже несомненная ошибка. Тем более, такие личности, как Пётр, во многом сами формировали эти законы. «„Мы. не можем не оценивать исторические события с позиции морально-этических норм нашего времени, — уверен современный историк Александр Каменский. — И делается это вовсе не для того, чтобы кого-то осудить или обвинить, а для того, чтобы знать, кто есть кто и что есть что в нашей истории» [25. С. 156]. Ещё дальше пошёл в развитии этого тезиса Юрий Давыдов: «История может быть не только памятливой. Она должна быть и злопамятной» [22. С. 4]. И опять-таки: не ради самой злопамятности, а ради того, чтобы история, вопреки известному афоризму, всё-таки хоть чему-то могла нас научить.

Представлять Петра как великого реформатора, создателя новой России, не поминая о тех пагубных ошибках и преступных деяниях, которые он совершил при строительстве своего милитаризованного, чиновно-полицейского государства, — значит, не только разделять историческую допустимость этих ошибок и деяний, но и считать вполне нормальным их повторение в будущем.


Параллельные заметки. В истории нередко встречаются любопытные параллели. Вот одна из них.

Первое большое здание, построенное в Петербурге Петром I,Петропавловская крепость, ставшая ещё при его жизни политической тюрьмой и кладбищем. А первое крупное здание, построенное в Петрограде большевиками, — крематорий рядом со Смоленским кладбищем (победителем в конкурсе был признан архитектор И.А. Фомин, автор проекта под девизом «Неизбежный путь»). В годы Гражданской войны ««Анциферов писал о destruction Петербурга», отмечая, что ««Петрополь превращается в некрополь» [10. С. 176–177].

* * *

В течение восемнадцати лет, с 1698 по 1716 год, Пётр и Лейбниц встречались пять раз. Одна из таких встреч состоялась в 1711 году в Торгау. Вот наиболее важные моменты той беседы:

«Лейбниц хвалит Петра Великого за твёрдость его духа и высокую предприимчивость. Пётр Великий сожалеет, что происшествия не столь быстро идут, как его мысль, и что Россия не пришла ещё в то положение, не заняла того места в системе Европейской, какое он в понятиях своих ей предназначил.

Лейбниц утешает его, доказывая ему, что крутые превращения не прочны. Пётр на сие отвечает, что для народа, столь твёрдого и непреклонного, как российский, одни крутые перемены действительны.

Лейбниц доказывает, что, не положив основания перемен во нравах народных, образование его не может быть прочно. Пётр отвечает, что нравы образуются привычками, а привычки происходят от обстоятельств. Следовательно, придут обстоятельства, нравы со временем сами собою утвердятся.

Лейбниц продолжает, что дотоле все перемены его во внутреннем положении России основаны были на личной предержащей (зачёркн. — самовластии) его силе; что он ничего не сделал для внутренней свободы.

…Лейбниц продолжает, что… некуда торопиться… Оставьте созреть постепенно вашему народу. Что вы хотите? Чтоб ваш народ был столько же счастлив, как другие? Но измерили ли вы их счастье? сравнили ли количество их наслаждений с их страстями и нуждами?… Если б вы вместо превращений дали народу своему пример умеренности, воспитали доброго наследника. сделали бы такое учреждение, чтоб образ воспитания по смерти вашей продолжался, вы бы сделали более добра вашему народу.

…Пётр Великий. Ты меня приводишь в молчание, но не убеждаешь. В знак дружбы прошу никому сего разговора не пересказывать» [41. Т. 3. С. 711–712].

Эта цитата — из рукописи, хранящейся в Российской национальной библиотеке в фонде М. Сперанского [Ф. 731. № 838]. Запись разговора царя и мыслителя лишний раз подтверждает старую истину: для практической политики, которая осуществляется в маниакальной спешке, философские теории — опасный поводырь. Лейбниц это понял. В работе «Новые опыты» он писал: «Ничего не происходит одним махом, и одним из моих наиболее проверенных принципов является убеждение, что природа никогда не делает скачков…» [29. С. 281]. Но упрямый Пётр, не находя аргументов для возражений своему собеседнику, всё же, как видим, остался при своём. Новые советы, противоречащие предыдущим, были ему откровенно чужды.

Спустя год после той встречи в Торгау Пётр назначил Лейбница своим тайным советником, однако до конца своих дней он так ничего и не предпринял для утверждения в России начал политической свободы.

…В разговоре с Лейбницем неприглядную оценку русского народа Пётр выразил отнюдь не сгоряча, не в пылу жаркого спора. Царь был твёрдо убеждён, что в этой стране только насильственные меры способны принести успех. Вот, к примеру, что говорил Пётр, по свидетельству Андрея Нартова, одного из самых близких к императору людей: «Говорят чужестранцы, что я повелеваю рабами, как невольниками. Я повелеваю подданными, повинующимися моим указам. Сии указы содержат в себе добро, а не вред государству. Англинская вольность здесь не у места, как к стене горох. Надлежит знать народ, как оным управлять» [34. С. 309]. А вот высказывание Петра, которое цитирует историк Николай Костомаров: «С другими европейскими народами можно достигать цели человеколюбивыми способами, а с русскими не так: если б я не употребил строгости, то бы уже давно не владел русским государством и никогда не сделал бы его таковым, каково оно теперь. Я имею дело не с людьми, а с животными, которых хочу переделать в людей» [27. Т. 2. С. 278].

Все тираны одинаковы: сами они обладают только положительными качествами, причём в превосходных степенях, — гениально мудры, деятельны и прозорливы, беда только, что народец им достался плохой, никудышный.


Параллельные заметки. Пётр Великий до сих пор остаётся в России во всех отношениях великим. Его изваяния и портреты повсюду, не только в Петербурге и Москве, но даже в тех местах, где первый император никогда не бывал. А вот портретов и монументов, изображающих Александра II, почти нигде нет, хотя именно Александр II был истинным реформатором. Он отменил крепостное право, дал народу экономические и гражданские свободы, оставил после себя не страну-банкрота, а страну, бурно развивающуюся, и погиб за реальную модернизацию государства буквально в тот день, когда собирался подписать документ, являвшийся предтечей будущей конституции.

Думаю, корень этой исторической несправедливости в отношении Александра II тоже исторический. Александр III по воспитанию и натуре своей не был последователем своего отца. Николай II, предпринимая шаги, способствовавшие демократизации России, делал это вовсе не из убеждений, а по жёсткому требованию обстоятельств. Ну, а уж всем советским вождям, от Ленина до Черненко, сами принципы Великих реформ, проникнутые духом гражданских и экономических свобод, были глубоко чужды и непонятны. Да и русская интеллигенция конца XIX и всего ХХ века не очень-то жаловала царя-освободителя. Во-первых, потому, что для неё всякая государственная власть плоха. Во-вторых, потому, что, по её мнению, Александр действовал слишком медленно и непоследовательно (со стороны, тем более если ты не обременён ответственностью главы государства и не испытываешь постоянного сопротивления недовольных твоей политикой, рассуждать о том, как надо, всегда легко).

Между тем признание истинного величия Александра II касается не столько российского прошлого, сколько российского будущего. До тех пор пока Россия не найдёт верный ответ на главный вопрос своей истории — кто же из двух императоров по-настоящему великий, — она принуждена будет ходить по кругу, начертанному Петром I.

Литература

1. История Всесоюзной коммунистической партии (большевиков). Краткий курс. М., 1945.

2. Пётр Великий: pro et contra. СПб., 2001.

3. Агеева О.Г. «Величайший и славнейший более всех градов на свете» — град святого Петра (Петербург в русском общественном сознании начала XVIII века). СПб., 1999.

4. Анисимов Е. Время петровских реформ. Л., 1989.

5. Анисимов Е. Куда ж нам плыть? Россия после Петра Великого. М., 2010.

6. Анисимов Е. Пётр Первый: рождение империи // История Отечества: люди, идеи, решения (Очерки истории России IX — начала ХХ в.). М., 1991.

7. Анисимов Е. Путь к свободе в России XVIII века // Империя и либералы (Материалы международной конференции): Сборник эссе. СПб., 2001.

8. Анисимов Е. Русский застенок. Тайны Тайной канцелярии. М., 2010.

9. Богуславский Г.А. 100 очерков о Петербурге. Северная столица глазами москвича. М., 2011.

10. Бойм С. Петербург умер. Да здравствует Петербург! (Руины революции у Шкловского и Мандельштама) // Санкт-Петербург: окно в Россию. Город, модернизация, современность: Материалы международной научной конференции. Париж, 6–8 марта 1997. СПб., 1997.

11. Брикнер А.Г История Петра Великого. М., 1991. (Репринт изд. 1882 г.)

12. Вендина О.И. Москва и Петербург. История об истории соперничества российских столиц // Москва-Петербург. Российские столицы в исторической перспективе. М.; СПб., 2003.

13. Вигель Ф.Ф. Записки: В 2 кн. М., 2003.

14. Гайдар Е.Т. Долгое время. Россия в мире: очерки экономической истории. М., 2005.

15. Герцен А. Предисловие к Запискам княгини Е.Р. Дашковой. М., 1990. (Репринт изд. 1859 г.)

16. Гордин Я. В сторону Стикса: Большой некролог. М., 2005

17. Гордин Я. Меж рабством и свободой. СПб., 1994.

18. Гордин Я. Ничего не утаю, или Мир погибнет, если я остановлюсь. СПб., 2008.

19. Гордин Я. Право на поединок. Судьба русского дворянина. 1825–1837. СПб., 2008.

20. Гранин Д. Вечера с Петром Великим. СПб., 2000.

21. Гранин Д. Интелегенды: статьи, выступления, эссе. СПб., 2007.

22. Давыдов Ю. Герман Лопатин. Его друзья и враги. М., 1984.

23. Даль В.И. Пословицы русского народа. М., 1997.

24. Длуголенский Я.Н. Век Анны и Елизаветы. Панорама столичной жизни. СПб., 2009.

25. Каменский А. «Под сению Екатерины…». Вторая половина XVIII века. СПб., 1992.

26. Ключевский В.О. Русская история. Полный курс лекций. В 3 т. Т. 3. Ростов н/Д, 2000.

27. Костомаров Н.И. Русская история в жизнеописаниях её главнейших деятелей: В 2 т. М., 1995.

28. Кюстин А. де. Николаевская Россия. М., 1990.

29. Лейбниц Г.В. Новые опыты // Реале Дж., Антисери Д. Западная философия от истоков до наших дней: В 4 т. Т. 3. СПб.,1996–1997.

30. Лихачёв Д. Заметки и наблюдения. Из записных книжек разных лет. Л., 1989.

31. Лунин М.С. Разбор донесения Тайной следственной комиссии государю императору в 1826 году (примечания) // Лунин М. С. Письма из Сибири. М., 1987.

32. Мироненко С.В. Из выступления в общей дискуссии // Империя и либералы (Материалы международной конференции): Сборник эссе. СПб., 2001.

33. Мотрэ О. дела. Из «Путешествия.» // Беспятых Ю. Н. Петербург Петра I в иностранных описаниях. Л., 1991.

34. Нартов А. К. Достопамятные повествования и речи Петра Великого // Пётр Великий: Воспоминания. Дневниковые записи. Анекдоты. М., 1993.

35. Никитенко А.В. Записки и дневник: В 3 т. М., 2005.

36. Никитина С.К. История российского предпринимательства. М., 2001.

37. Пайпс Р. Россия при старом режиме. М., 2004.

38. Поляков Л.В. Россия и Пётр // Пётр Великий: pro et contra. СПб., 2001.

39. Прокопович Ф. Слово на погребение всепресветлейшаго державнейшаго Петра Великого // Пётр Великий: pro et contra. СПб., 2001.

40. Радищев А.Н. Избранные сочинения. М.-Л., 1949.

41. Реале Дж., Антисери Д. Западная философия от истоков до наших дней: В 4 т. СПб., 1996–1997.

42. Соловьев В.С. Несколько слов в защиту Петра Великого // Соловьев В.С. Сочинения: В 2 т. Т. 1. М., 1989.

43. Стариков Е.Н. Общество-казарма от фараонов до наших дней. Новосибирск, 1996.

44. Фонвизин М.А. Сочинения и письма: В 2 т. Т. 2. Иркутск, 1982.

45. Штелин Я. Подлинные анекдоты о Петре Великом // Пётр Великий: Воспоминания. Дневниковые записи. Анекдоты. СПб., 1993.

46. Эйдельман Н. Из потаённой истории России XVIII–XIX веков. М., 1993.

47. Эйдельман Н. Первый декабрист // Эйдельман Н. Удивительное поколение. Декабристы: лица и судьбы. СПб., 2001.

48. Эйдельман Н.Я. «Революция сверху» в России. М., 1989.


За окном

Петербург… похаживает на кордоне, охорашиваясь перед Европою, которую видит, но не слышит.

Николай Гоголь. Петербургские записки 1836 года

Для русских Петербург стал самым европейским городом страны, а для европейцев?


С воцарением Петра I совершенно другими стали не только жизнь миллионов его подданных, но и глубинные представления народа о мироустройстве. Новый государь произвёл революцию в русском сознании.

Прежде, при учении и с амвона, неустанно провозглашалось, что центр мира — «…Святая Русь, Третий Рим, противостоящий странам “неправильных”, еретических религий; в основе деления мира, его иерархии лежала конфессиональная принадлежность» [3. С. 41]. В этом мире Россия стояла на недосягаемой вершине. Здесь и только здесь всё было истинно правильное — вера и церковь, государственное устройство и домостроевские устои, города и деревни, войско и оружие, одежда и телеги, лавки и сбитень.

Нечастые иностранцы, заезжавшие в далёкую Московию, были поражены самодовольством этого народа, который не знал и не желал знать, как живут в других государствах. Дипломат Адольф Лизек в «Сказаниях о посольстве от императора Римского Леопольда к великому царю московскому Алексею Михайловичу в 1675 году» констатировал: «Простой народ… презирает всё иностранное, а всё своё считает превосходным.» [1. С. 73]. Уже не раз упоминавшийся на этих страницах Фридрих-Христиан Вебер отмечал то же самое: в прошлом веке московиты были «самыми тщеславными и прегордыми из людей», «они смотрели на другие народы как на варваров», «их гордость заставляла думать о себе как о народе передовом» [3. С. 30].

В действительности страна начала европеизироваться ещё при Алексее Михайловиче. Но процесс этот шёл медленно, и народное сознание его не замечало, оставаясь в плену старых, традиционалистских и этноцентричных догм. Теперь же, при Петре, всё враз переменилось. Вдруг выяснилось, что Россия — вовсе не центр мироздания, потому как есть другие, «политичные», более передовые страны, обладающие сильным флотом и армией, развитой промышленностью, искусствами и науками. И больше того — не им у нас, а нам у них следует учиться. «Признание европейских народов более богатыми, процветающими, более сильными в военном отношении, превращение Европы в образец для подражания наносило сильнейший удар по базовым представлениям русского общества, видоизменяло саму систему скреплявших его идей», — подытоживает историк Ольга Агеева [3. С. 41–42]. Ещё бы, ведь необходимость брить бороду, носить чужую «европскую» одежду, переезжать в новый град Санктпитербурх (даже само название-то чужеземное!), строить себе там дом по иностранному образцу и жить в нём, как сроду не жил никто из предков, — всё это и многое другое было изменой вековому сознанию, заставляло отказаться от того, что вошло в плоть и кровь.

И всё ради чего? Чтобы принять то, чего прежде никто не видал, а, главное, не понимал, зачем это нужно? Многие московиты впали в отчаянье. Александр Пушкин в подготовительных текстах к «Истории Петра I» записал одно из фамильных преданий: «Жёны молодых людей, отправленных <царём> за море <учиться>, надели траур (синее платье)» [22. С. 226].

Однако недаром на Руси говорят: сила солому ломит. Под натиском петровской политики русское национальное сознание, не любящее середины, качнулось к крайностям. Одни так уверовали в благотворность всего зарубежного, что любое тамошнее новшество, вплоть до моды на парики, а позже и причёски, стали почитать за образец для подражания («раз западное, значит хорошее»). Другие же, напротив, стали, чем дальше, тем крепче держаться за исконное даже тогда, когда оно явно никуда не годилось («своё всегда лучше, чем чужое»).

Эти две крайние противоположности сперва держались на обыденном уровне, но в конце концов, как и следовало ожидать, вылились в социокультурные движения — «западников» и «славянофилов». Но началось всё с Петра, который на берегах Невы распахнул окно в Европу.

* * *

А теперь вопрос из курса средней школы: кому принадлежит метафора, в которой Петербург сравнивается с окном в Европу? Уверен, большинство ответит — Пушкину. И ошибётся. В «Медном всаднике» после известных строк «Природой здесь нам суждено / В Европу прорубить окно…» стоит авторская сноска, а в конце поэмы — примечание, сделанное самим поэтом: «Альгаротти где-то сказал: “Petersbourg est la fenetre par laquelle la Russe ragarde en Europe”» [23. Т. 4. С. 380, 398].

Как это ни удивительно, пушкинисты долгое время не уделяли внимания личности человека, благодаря которому Петербург обрёл один из своих наиболее загадочных образов. Едва ли не первым уже в 1990-е годы это сделал Михаил Талалай [4. С. 235–264].

Оказывается, уроженец Венеции Франческо Альгаротти (1712–1764) побывал в Петербурге в мае 1739 года вместе с английской делегацией, приглашённой на свадьбу Анны Леопольдовны (в ту пору ещё принцессы) с герцогом Антоном-Ульрихом Брауншвейгским. Несмотря на свои 27 лет, молодой итальянец был широко известен в Европе как литератор и учёный, член английской Королевской академии. Он водил знакомство с множеством выдающихся современников, включая Вольтера, прусского кронпринца Фридриха (будущего Фридриха Великого), а также российского посланника в Лондоне Антиоха Кантемира. Неудивительного, что столь крупная знаменитость стала гостем на самом пышном событии года да к тому же появилась там вместе с официальной делегацией своего государства.

С первого дня путешествия в далёкую страну Альгаротти вёл дневник, который изобиловал восторженными описаниями пышного церемониала бракосочетания, роскошных нарядов и лукулловских угощений. Однако, когда спустя двадцать лет старые записи превратились в книгу «Русские путешествия», в ней не нашлось места былым восхищениям. Можно только гадать, в чём скрывалась причина этой метаморфозы: то ли сказался возраст, в котором пылкая экзальтированность молодости уже неуместна, то ли повлияли некие веяния международной политики середины XVIII столетия…

Впрочем, в данном случае интересней иное: фраза Альгаротти, на которую ссылается Пушкин, в действительности звучала несколько иначе и вовсе не столь афористично. «Русские путешествия» были написаны в форме посланий, и первые восемь из них адресованы «милорду Херви, вице-канцлеру Англии», который ещё за полтора десятилетия до того переселился в мир иной. Так вот, в начале Письма IV говорится: «И что Вам сказать вначале, и что потом — об этом Городе, об этом, скажем так, большом окнище <gran finestrone>, недавно открытом на севере, из которого Россия смотрит в Европу?» [4. С. 251].

Но Михаил Талалай в предисловии к публикации писем Альгаротти приводит не менее интересное и образное высказывание другого автора той эпохи — лорда Балтимора, которое Альгаротти, возможно, знал и решил изменить на свой лад: «Петербург — это глаз России, которым она смотрит на цивилизованные страны, и, если этот глаз закрыть, Россия опять впадёт в полное варварство» [4. С. 236].

Впрочем, ещё интересней другое — почему чужая метафора вдруг так полюбилась Пушкину, что он занёс её в тетрадь с заметками к «Евгению Онегину», а затем, спустя несколько лет, навсегда увековечил в знаменитом вступлении к «Медному всаднику»? Больше того, смысл сравнения, сделанного заезжим итальянцем, русский поэт никак не изменил. Казалось бы, в том самом вступлении к поэме — грандиозном гимне Петербургу — куда естественней была бы, скажем, «дверь», а ещё лучше «врата». Тем более при Петре существовал именно такой образ — ворота в Европу. В 1708 году Стефан Яворский в своей проповеди назвал Петербург «вратами водными царствия Российского, замком Кроншлотом крепко заключаемыми» [3. С. 68]. К тому же «именно ворота были изображены на гравированном плане Петербурга 1721–1723 гг., изданном в Нюрнберге И.Б. Хофманном. На фрагменте с “Картой течения Невы" женская фигура (Россия) открывала символические двери-ворота к Балтике, в Европу» [3. С. 68].

Однако Пушкин оставил именно «окно». Что это — случайность, ошибка гения?.. А может, этим самым «окном» поэт хотел сказать, что мечты Петра о «европейскости» его новой столицы на самом деле были глубоко русскими и потому претендовать на большую роль Петербург попросту не в состоянии?


Параллельные заметки. Классики русской литературы оттого и велики, что всегда предельно точны в своих определениях. Как тут не вспомнить хрестоматийный чеховский афоризм про то, что надо по капле выдавливать из себя раба! Не привычными на Руси ёмкостями — стопками, стаканами, вёдрами, а только капля за каплей. Потому что в этом необычайно трудном деле результата можно достичь лишь в ходе долгого, мучительно долгого процесса. В чём все мы на собственном опыте и убеждаемся в последние два с лишним десятилетия.


Действительно, задачи в отношении Европы, которые ставил Пётр перед своим детищем, остались невыполненными. Начать с того, что северная столица не превратилась в крупный торговый порт, во всяком случае, по европейским меркам. Во-первых, как уже говорилось, фарватер был слишком мелким и к тому же с ноября по апрель покрывался льдом. А во-вторых, торговать России было, по сути, нечем, она всегда в основном служила сырьевым придатком Запада. В 1724 году, уже незадолго до смерти, «Пётр с гневом писал, что русские купцы, приехав в Стокгольм, торгуют перед королевским дворцом, к стыду России, только деревянными ложками и орехами! И ради этого было пролито море крови на войне? <…> русских торговых кораблей в Европе не видели фактически до екатерининских времён, т. е. ещё лет пятьдесят.» [5. С. 383]. Правда, в начале XIX века Петербургский порт на Стрелке Васильевского острова всё же стал крупнейшим в России, на его долю приходилось около половины всего грузооборота страны. Но «главными статьями экспорта <по-прежнему> были: хлеб, железо, оружие, лён, пенька, поташ, верёвки, канаты и т. д.» [9. С. 289].

Да и назвать Петербург в полном смысле слова европейским городом тоже было нельзя. «Со времён Петра Россия, обратив взоры на Европу, стала считать себя как бы её провинцией, а Европу — своей столицей, — писал Николай Мельгунов, известный публицист, помощник Герцена по эмигрантской издательской деятельности. — Справедливость этого замечания нигде так не ощущается, как в Петербурге. В нём все тянутся за Европой и её жизнью, как провинциалы за жизнью столичного города» [19. С. 227].

Такого рода провинциализм в сочетании с внешним, вполне западным лоском долгое время придавал Петербургу черты пародии на Европу. Ведь хотя Пётр и переодел своих подданных, прежде всего жителей новой столицы, в европейское платье, исподнее-то всё равно сохранялось азиатское. Как с сарказмом заметил в «Зимних заметках о летних впечатлениях» Фёдор Достоевский, «нам легко давалась Европа, физически, разумеется. Нравственно-то, конечно, обходилось не без плетей» [13. Т. 5.

С. 56–57]. А много лет спустя другой петербуржец, Александр Городницкий, написал:

Не первый век и не последний год
Среди пастушек мраморных и граций
Здесь русская трагедия идёт
На фоне европейских декораций [11. С. 113].

Параллельные заметки. Отмечая эту особенность северной столицы, иные исследователи почему-то воспринимают её как некую константу, которую нельзя будет переломить никогда. Вот, в частности, мнение нашего современника Владислава Бачинина: «…внутренняя раздвоенность-распятость в высшей степени присуща Петербургу. В первую очередь он распят пространственно между Европой и Азией, Западом и Востоком. А эта географическая маргинальность с неизбежностью переходит в раздвоенность культурную, психологическую, ментальную. Сколь ни походил Петербург внешне на европейские города, ему всё же не дано было стать истинно европейским городом, как того хотели русские западники. И причина этому только одна: он населён в большинстве своём русскими, которым никогда не стать европейцами. Его жители, в том числе его художники, композиторы, писатели, поэты, философы, принадлежат к иной, чем европейская, цивилизации, обладающей своими неподражаемыми особенностями» [6. С. 29–30].

Почему нам ««никогда не стать европейцами» и отчего мы на веки вечные обречены принадлежать к ««раздвоенно-распятой», маргинальной цивилизации, объясняется лишь тем, что такова данность, предопределённая нам географическим положением страны, в том числе Петербурга. При этом забывается, что в современном мире географический фактор на наших глазах уже теряет свою первостепенную важность, характерную для прежних веков, и уступает место иным, которые объединены понятием ««глобализация».


Да, Россия уже неоднократно пробовала привить основу европеизма на тот дичок западной атрибутики в государственной и повседневной жизни, который вырастил Пётр I. Причём во всех пяти случаях Петербург оказывался главной — или одной из главных — сцен, на которой свершалась попытка поворота страны в сторону Европы. В 1730 году — когда «верховники» во главе с князем Дмитрием Голицыным пытались, ограничив самодержавие, ввести конституционную монархию. В декабре 1825 года — когда произошло восстание на Сенатской площади. В 1860-е и последующие годы — когда разворачивались Великие реформы. Весной и летом 1917 года — после Февральской революции. И, наконец, в августе 1991 года — когда сотни тысяч ленинградцев, поддержав москвичей, в едином порыве заполонили Исаакиевскую площадь и прилегающие улицы, выступив против ГКЧП и за демократизацию России.

Первые четыре попытки закончились полной неудачей, пятая — частичной, потому что, как бы ни возмущалась оппозиция порядками в стране и при Ельцине, и при Путине, и при Медведеве, а затем снова при Путине, всё же мы сегодня живём не в пример свободнее, чем наши предки на протяжении предыдущих трёх столетий.

В тех четырёх случаях государственная власть неизменно оказывалась сильнее. А ей Петербург был нужен именно как окно в Европу, и не более того. Этот город, по едкому замечанию Михаила Салтыкова-Щедрина, «имеет форму окна в Европу, вырезанного цензурными ножницами» [24. Т. 12. С. 395]. Его можно было украсить игривыми занавесочками или, наоборот, решёткой. В тёплую погоду приоткрыть для проветривания, а в морозы — плотно закрыть, законопатить все щели и для надёжности захлопнуть ставнями или, по-тюремному, намордником.

Уже упоминавшийся маркиз Астольф де Кюстин, посетив Петербург ровно через сто лет после Альгаротти, с убийственной точностью аттестовал суть российской государственности: «Воспользоваться всеми административными достижениями европейских государств для того, чтобы управлять на чисто восточный лад шестидесятимиллионным народом, — такова задача, над разрешением которой со времён Петра I изощряются все монархи России» [17. С. 152].

Формула де Кюстина оказалась универсальной не только в отношении предшествовавших без малого полутора веков российской истории, но и в отношении последующих. Конечно, Николаевская эпоха могла служить квинтэссенцией принципов государственности. Однако даже те правители, которых общественное сознание воспринимало как относительных либералов — например Екатерину II, Александра II, Никиту Хрущёва, вводя те или иные послабления, никогда не переступали черту, отделяющую суть петровского государства от европейского. В России всегда главенствовал один принцип: государство — всё, народ, общество, отдельная личность (если это, конечно, не сам верховный властитель) — ничто.

Этот принцип строго соблюдался во всём — в деловой жизни, в культуре, в быту… И если на протяжении почти всего XVIII и первой четверти XIX века различные преференции и льготы для иностранцев ещё привлекали в Россию — прежде всего в Петербург — много европейцев, то с восшествием на престол Николая I этот процесс фактически прекратился. Россия утеряла для них всякую привлекательность. Кто же станет приезжать в страну, где отсутствует всякая свобода личности, включая свободу передвижения, причём даже для светского дворянства?

А вот русские, в том числе петербуржцы, напротив, чем дальше, тем больше стремились в Европу. Она притягивала, как магнит, манила, как рай земной. Но почти всегда граница была «на замке». Тот же Александр Сергеевич, много лет подряд тщетно стремившийся выехать в любую другую страну и до последних своих дней так и оставшийся отказником, вынужден был испрашивать царского разрешения даже на поездку в собственное родовое имение. Впрочем, некоторым приходилось ещё хуже. Весной 1844 года, как записал Александр Никитенко в своём дневнике, «вышел… указ об увеличении пошлин с отъезжающих за границу. Всякий платит сто рублей серебром (около четырёхсот рублей ассигнациями) за шесть месяцев пребывания за границею. Лицам моложе двадцати пяти лет совсем воспрещено ездить туда» [20. Т. 1. С. 475].

Ну, а если не помогала и дорогая плата за право вдохнуть европейский воздух, всегда имелись бдительные жандармы. Уже совсем в другую эпоху, в 1875 году, когда семья Достоевских временно жила в Старой Руссе и Фёдор Михайлович собирался поехать на воды в Европу, Анна Григорьевна вынуждена была обратиться к местному исправнику за получением паспорта. Полковник, «порывшись в ящике своего письменного стола… подал мне довольно объёмистую тетрадь в обложке синего цвета, — вспоминала жена писателя. — Я развернула её и, к моему крайнему удивлению, нашла, что она содержит в себе “Дело об отставном поручике Фёдоре Михайловиче Достоевском, находящемся под секретным надзором."» [12. С. 284]. Стоит заметить, что это случилось через 25 лет после того, как за участие в кружке Петрашевского писатель был приговорён к каторге, через полтора десятка лет после того, как он вернулся в Петербург, и уже после нескольких поездок в Европу.

Излишне, наверное, напоминать, что после Октября 1917 года (не сразу, но вскоре) под секретный надзор соответствующего ведомства попали все советские граждане, которые другой такой страны не знали, где так вольно дышит человек, а потому границу от них заперли на замок.


Параллельные заметки. В современной российской памяти запечатлелись, главным образом, четыре волны эмиграции — ленинская (послереволюционная), которую обычно называют первой, послевоенная (середины и второй половины 1940-х годов), брежневская и горбачёвско-ельцинская.

Между тем наша эмиграция имеет многовековую историю. Ещё царь Борис отправил в Германию, Францию и Англию 18 молодых людей набираться ума-разума, и ни один из них не вернулся обратно. «Несомненно, возвращение в Москву означало для них мученичество, — писал русский философ Георгий Федотов. — Подышав воздухом духовной свободы, трудно добровольно возвращаться в тюрьму, хотя бы родную, тёплую тюрьму» [27. Т. 1. С. 78]. Первый поток эмигрантов из России хлынул и стал постепенно набирать мощь с началом реформ шестидесятых годов XIX века, едва появилась такая возможность. В 1887–1891 годы из страны, по терминологии того времени, выселились почти 300 тысяч человек, в 1892–1896 годы — более 200 тысяч; в итоге общее число уехавших за два последних десятилетия XIX века в девять раз превысило число эмигрантов 1861–1870 годов [2. С. 105]. В начале ХХ столетия эмиграция возросла ещё больше. Только в 1906–1911 годы страну покинули 1100 тысяч человек [26. С. 92]. Самой крупной оказалась послереволюционная эмиграция — около двух миллионов человек.

* * *

Для России появление столицы где-то на далёкой окраине казалось алогичным. Она превратилась в страну со смещённым центром. Но в глазах Старого Света возникновение Петербурга было легко объяснимо и сулило многое: русская северная столица выросла на периферии европейской ойкумены, чтобы, как заявлял русский царь Пётр I, стать первым шагом на пути европеизации его государства. Неслучайно Шарль Монтескьё говорил, что «Пётр вернул Европе страну, которая ей принадлежала» [8. С. 95].

Действительно, с основанием Петербурга обновлённое государство стало называть себя уже не Московией, а Россией, и жители именовали себя уже не московитами, а русскими, россиянами; иными словами, у народа начало формироваться и крепнуть современное национальное самосознание. Возникли науки, система образовательных учреждений, знать — одеждой и манерами — стала напоминать европейцев…

Таким образом, была сделана заявка на вхождение в западную цивилизацию. Однако дальше дело не двинулось. Проходили десятилетия, века, а Россия в глазах Старого Света по-прежнему представала царством варваров. Если для русских Петербург и служил окном в Европу, то для самих европейцев он всегда оставался окном в Азию.

Даже посещая Петербург, который сами русские — кто с почтением, а кто с ненавистью — считали своей заграницей, иностранцы находили его азиатом. Заметки, дневники, письма большинства приезжих западных интеллектуалов полны критики, сарказма, пренебрежения… Наиболее резкими оказались отзывы маркиза Астольфа де Кюстина в его «Николаевской России», не раз уже цитированные в этой книге. Но вот впечатления одной из умнейших представительниц своего времени, баронессы Жермены де Сталь. Ярая противница наполеоновской диктатуры, она побывала в Петербурге летом 1812 года, как раз в ту пору, когда Россия, подвергшись нападению новоявленного властелина мира, предпринимала отчаянные усилия, чтобы разгромить врага. Восхищаясь красотами русской северной столицы, де Сталь пыталась ограничить свои заметки лишь описаниями того, что видела и с кем встречалась, поскольку «не время теперь осуждать порядок вещей в стране, выступившей на неприятеля» [25. С. 47]. Однако и баронесса не сумела удержаться от неприятия петербургской России. Буквально тут же она отмечала, что, конечно, у российской «нации много мощи и величия, но у неё нет порядка.», ибо первый русский император утвердил в стране деспотизм [25. С. 47]. А на следующих страницах — такие замечания, которые российского цензора первой половины XIX века наверняка ввергли бы в предынфарктное состояние: «…когда государь имеет неограниченное право высылать, заключать в тюрьму и ссылать в Сибирь и т. д., его могущество становится непосильным для человека» [25. С. 51]; «В числе государей, унаследовавших деспотическую власть от Петра I, есть несколько таких, которые свергнуты были с престола кровавым заговором… Однако до чего дошла бы страна, управляемая деспотически, если бы тирану. не угрожал кинжал?» [25. С. 53]; «…ложь идёт рука об руку с воровством в этой стране.» [25. С. 55]. Ну, и так далее.


Параллельные заметки. Мало кто из европейцев, попав в Россию, хотел остаться здесь навсегда, если только не испытывал нищеты и гонений у себя на родине или его не манили сюда какие-то выгодные условия. Во все времена большинству наших западных соседей, за исключением, конечно, авантюристов, проходимцев и преступников, Россия откровенно не нравилась. Это было ясно даже тогда, когда они деликатно молчали.

Такое отношение со стороны приезжих было настолько обидным, что у нас в конце концов сформировался на этой почве своего рода комплекс неполноценности. Мы и сегодня чуть не от каждого иностранца изо всех сил пытаемся добиться восхищения хоть чем-нибудь русским, пусть даже не ахти какими нашими прекрасными качествами — способностью без счёта швырять деньги направо и налево (причём зачастую последние), пить водку бутылками или париться в бане до состояния клинической смерти…

Впрочем, когда иностранцы критикуют российскую внутреннюю политику и, в частности, административное управление, их суждения, как правило, точны и справедливы. Но едва речь заходит о российском национальном характере, реалиях российского быта и бытия, как тут же вырастает развесистая клюква. Сами чувствуя, насколько им трудно понять характер россиян и условия их жизни, иностранцы заговорили о «загадочности русской души» и «специфическом русском менталитете».

Этот миф оказался настолько устойчивым, что существует уже несколько веков. Но в действительности объясняется он просто. Россия веками жила отделённой от Европы благодаря упорной склонности властей к авторитаризму, а также тому автаркическому упрямству, которое всегда было свойственно православной (ортодоксальной, как её называют на Западе) церкви. Именно эти воззрения обеих ветвей власти — светской и религиозной — определили прямо противоположный вектор исторического развития Запада и России: тогда как они — с муками, кровью и временными отступлениями — шли к демократическому обществу, мы на каждом историческом витке, раз за разом, несмотря на самые отчаянные усилия, воспроизводили авторитарные режимы, которые время от времени скатывались к деспотии и тоталитаризму.

* * *

Итак, на роль двери, а тем более ворот в Европу Петербург претендовать не мог. Но окном он действительно был! И у россиян оно всегда вызывало самый живой интерес. Мы готовы были глядеть в это окно даже тогда, когда нам оставляли в нём только крохотную щёлку или по ту сторону не происходило ничего особенного.

Первыми смекнули, какую выгоду может дать это окошко, самые сильные, деятельные, но нечистые на руку. Ещё при Петре I они начали пристраивать свои богатства в голландских и английских банках. Прежде всего, конечно, сам Александр Меншиков, первый петербургский губернатор. После его смерти в далёком Берёзове Анна Иоанновна и её верный Эрнст Бирон, конечно, тут же возмечтали вернуть эти сокровища обратно на родину, что, по российским понятиям, выглядело в высшей степени справедливо. Однако Европа жила по иным правилам: банкиры заявили, что могут выдать вклады только законным наследникам. Делать нечего, пришлось спешно помиловать обоих меншиковских детей. Дочь выдали за Биронова брата Густава и отправили обоих в Европу за капиталами, которые потом, естественно, благополучно прикарманили, а Меншикова сына «осчастливили» далёкой деревенькой с сотней крепостных да и сослали туда до скончания его дней.

Однако, к счастью, более значительным в той судьбе, которую отвела история единственному нашему окну в Европу, оказалось всё же иное. Именно с наступлением петербургского периода в истории России императорам, несмотря на всё их самодержавное всесилие, время от времени приходилось оглядываться на Запад: теперь уже как-то неудобно было выглядеть «самовластительным злодеем» и дикарём в глазах европейских монархов, знаменитых мыслителей, поэтов… Особенно наглядно эта черта проявлялась в политике Екатерины II, которая неустанно трудилась над созданием для Европы цивилизованных декораций своего деспотизма.

Вместе с тем петербургская Россия впервые обрела возможность апеллировать к западному общественному мнению. Причём произошло это задолго до появления нынешних ОБСЕ, Совета Европы и Европейского суда по правам человека. Вот, в качестве иллюстрации, всего одно историческое свидетельство на эту тему, которое, как представляется, достаточно ёмко характеризует взаимоотношения петербургской России и Запада. Пётр Кропоткин в «Записках революционера» рассказывает: «Даже накануне освобождения крестьяне сомневались, чтобы волю дали без давления извне. “Если Гарибалка не придёт, ничего не будет”, — говорил как-то в Петербурге один крестьянин моему товарищу, который толковал ему, что скоро “дадут волю” И так думали многие» [16. С. 153]. Тут же следует ещё более любопытное примечание автора: «Оказывается теперь, что этот слух о давлении Франции, как это ни странно, имел некоторое основание. Мой друг бельгийский профессор Нис (Nys) заметил мне по поводу этих строк, что по заключении парижского мира в мае 1865 года Наполеон III предложил, чтобы в Париже происходили “разговоры” между представителями держав об общем положении дел в Европе. Докладчиком был известный в то время экономист министр Воловский (Volowsky), и он, несомненно, говорил о крепостном праве и о том, что Россия не будет считаться вполне европейской державой, пока крепостное право не будет уничтожено» [16. С. 153].

Впрочем, всегда сильным оставалось и прямо противоположное отношение к Европе. Многие пытались найти в ней причину русских несчастий. Ещё деяния Петра I нередко объясняли тем, что иностранцы-де подменили царя на своего (по другой версии, опоили). Европейский «след» всплывал неоднократно. «После убийства Павла I уверяли, что заговор был составлен и организован британским правительством, — записывал посол Франции Морис Палеолог в дневнике 28 декабря 1916 года. — Легенда скоро распространилась; несколько лет спустя это была почти официальная истина. Прибавляли даже точные подробности: посол, лорд Уитворт, лично организовал покушение и субсидировал его участников… Забывали, что лорд Уитворт покинул Россию в апреле 1800 г., т. е. за одиннадцать месяцев до драмы» [21. С. 262–263].

Короче, постоянно «англичанка гадит». Причём вплоть до наших дней.

* * *

Однако главная роль петербургского окна была в другом. Северная столица всегда служила российским великим культурным путём. На протяжении первых почти двух столетий Россия импортировала из европейских стран всё наиболее значимое, что было в их бытовой, интеллектуальной и художественной культуре: от кулинарии, шампанского, мод, французского, английского и немецкого языков — до философских идей, новых направлений и даже тем в искусстве. В итоге, являясь фактически полуфеодальной столицей полуфеодальной страны, Петербург по духу своему чем дальше, тем больше европеизировался, что усиливало так любимую многими петербурговедами амбивалентность этого города.

Параллельные заметки. Зачастую увлечение всем иностранным приобретало в России уродливые, карикатурные формы. Ещё Екатерина II, первая чистокровная иностранка на русском троне, не считая «ливонской пленницы», которая царствовала недолго и, в общем-то, формально, — гадала, ««как истребить два сопротивные и оба вреднейшие предрассудка: первый — будто у нас всё дурно, а в чужих краях всё хорошо; второй — будто в чужих краях всё дурно, а у нас всё хорошо» [15. С. 102].

Некоторые видели в подобных заимствованиях унизительное преклонение перед иностранцами. Наиболее воинствующими противниками такого «обезьянничанья» выступали, конечно же, славянофилы, которые всегда рьяно сражались за нетленную чистоту исконно русского образа жизни.

Но когда высшая власть объявляла кампанию за святость национальных риз, тут уж дело принимало поистине страшный оборот. Люди старшего поколения и сегодня помнят, сколько людей безвинно пострадали в ходе пресловутой «борьбы с низкопоклонством перед Западом», объявленной во второй половине 1940-х годов. Однако та битва была далеко не первой. За сто лет до Сталина такую же борьбу объявил Николай I. В одном из указов 1840 года, в частности, говорилось: ««Их Императорское Величество заметить изволили, что многие из дам, вопреки описаниям рисунков русской одежды для приезда ко двору, позволяют себе изменить их. Наистрожайше воспрещается отступать от утверждённой формы национального костюма, который не должен подлежать перемене иностранных мод…» [14. С. 223]. Особую пикантность указу придавало то, что эскизы костюмов были разработаны под началом самого императора. Правда, николаевская эпоха в сравнении со сталинской была весьма вегетарианской: за ослушание тогда никого не убивали и не сажали в лагерь, самых отчаянных упрямцев, если бы такие отыскались, могли удалить от двора или — на крайний случай — временно сослать в родовое имение.

С высоты нашего времени легко спорить, что было смешней и уродливей — крайние проявления западничества или славянофильства, однако факт остаётся фактом: именно благодаря своему ««преклонению» перед Европой среднестатистический россиянин (и не в последнюю очередь петербуржец) оказался гораздо лучше осведомлён в истории, культуре и общественно-политической жизни западного мира, нежели этот мир — в делах и жизни России. А более широкая осведомлённость — это, как правило, более широкое мировоззрение, более высокий интеллектуальный уровень и большая способность к восприятию нового.

На исходе XIX века импорт западной культуры, наконец, был дополнен встречным процессом: Запад начал знакомиться с великими творениями русской классики. А уже в ХХ столетии искусство Европы, обеих Америк и ряда народов Азии, без всякого преувеличения, во многом прирастало Россией. Новые дороги в мировой литературе стало определять прежде всего творчество Фёдора Достоевского, Льва Толстого, Антона Чехова, в музыке — Петра Чайковского, Сергея Прокофьева, Дмитрия Шостаковича, в живописи — Василия Кандинского, Казимира Малевича, Марка Шагала… Конечно, эти списки без труда можно значительно расширить, но даже тогда в них по-прежнему будет явственно прослеживаться та же особенность: большинство русских, оказавших в минувшем столетии самое сильное влияние на западное искусство, как творческие личности сформировались на берегах Невы.

Если российская власть копировала на Западе технологии, интеллигенция усваивала культурные коды, тем самым доказав, во-первых, насколько продуктивней заимствование принципов, а не результатов, и, во-вторых, что европеизация России, проникновение сюда западной культуры, вовсе не означает уничтожение русской национальной самобытности, как до сих пор пугают нас отечественные почвенники. Нет, наоборот, это проникновение способно обогатить российскую национальную культуру. Допуская, будто российская культура настолько слаба, что может раствориться в европейской, русские националисты на деле и оказываются истинными русофобами, ибо тем самым проявляют неверие в собственный народ.

…С начала 1930-х годов и на целых пятьдесят лет «окно в Европу», как известно, было закрыто «железным занавесом». Для Петербурга это явилось одним из существенных факторов культурной деградации, от которой город, по большому счёту, не может оправиться до сих пор. Но оплодотворение западной культуры всё же продолжалось. Своё слово сказала предреволюционная и послереволюционная эмиграция. Недаром Нина Берберова считала, что российская эмигрантская интеллигенция находится «не в изгнаньи, а в посланьи» [18. С. 82].

По мнению известного современного американского специалиста зарубежной ветви русской культуры ХХ века Соломона Волкова, выдающиеся петербургские деятели искусства — в первую очередь, писатель Владимир Набоков, композитор Игорь Стравинский и балетмейстер Георгий Баланчин — дали Западу особый, сугубо петербургский творческий стиль. «Все трое, — пишет С. Волков, — выработали, независимо друг от друга, космополитическую эстетику, основанную на классицистских принципах» [10. С. 307]. Этот уникальный симбиоз родился в атмосфере города на основе другого симбиоза — мечты о европейскости и петербургского патриотизма. И произошло это в последние два десятилетия XIX века, накануне возникновения того, преимущественно петербургского, явления, которое вошло в историю российской культуры под именем Серебряного века. Вот как вспоминал о том же уникальном явлении петербургской жизни второй половины 1880-х годов Александр Бенуа: «Мы все были в одинаковой степени плохими патриотами, если под этим подразумевать какую-то исключительность, какое-то априорное предпочитание своего чужому. Тут сказывалось нечто присущее не столько всему русскому, сколько специфически петербургскому образованному обществу, тут, несомненно, сказывалось, что двое из нас — я и Валечка (Вальтер Нувель, близкий друг автора с гимназически лет. — С. А.) — были своего рода “воплощением космополитизма"» [7. Т. 1. С. 489].

Петербург многое отнял у прежней России. Но взамен дал возможность выбора, сравнения между двумя моделями цивилизационного развития, между двумя моделями культуры, причём как высокой, так и поведенческой. Как воспользовалась страна этим предложенным ей выбором? Насколько серьёзно задумалась над петербургским патриотизмом с европейским уклоном? По сей день эти вопросы остаются риторическими.

Литература

1. Иностранцы о древней Москве. Москва XV–XVII веков. М., 1991. С. 364. Цит. по: Вендина О.И. Москва и Петербург. История об истории соперничества российских столиц // Москва-Петербург. Российские столицы в исторической перспективе. М.; СПб., 2003.

2. Россія: Энциклопедический словарь. Л., 1991. (Репринт изд. 1898 г.)

3. Агеева О.Г. «Величайший и славнейший более всех градов на свете» — град святого Петра (Петербург в русском общественном сознании начала XVIII века). СПб., 1999.

4. Альгаротти Ф. Русские путешествия / Перевод с итальянского, предисловие и примечания М.Г Талалая // Невский архив: Историко-краеведческий сборник. Выпуск III. СПб, 1997.

5. Анисимов Е.В. Петербург времён Петра Великого. М., 2008.

6. Бачинин В.А. Петербург как феномен и ноумен // Феномен Петербурга. СПб., 2000.

7. Бенуа А.Н. Мои воспоминания: В 2 т. М., 1990.

8. Бло Ж. Идеальный город // Петербург: место и время. 2004. № 1.

9. Борисковская Л.Б. Петербургский порт в период Континентальной блокады [1807–1812] // Петербургские чтения-96: Материалы Энциклопедической библиотеки «Санкт-Петербург-2003». СПб., 1996.

10. Волков С. История культуры Санкт-Петербурга с основания до наших дней. М., 2001.

11. Городницкий А. Атланты держат небо. СПб., 2013.

12. Достоевская А.Г Воспоминания. М., 1981.

13. Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Л., 1972–1990.

14. Игнатова Е. Записки о Петербурге: Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов ХХ века. СПб., 2003.

15. Каган М. Град Петров в истории русской культуры. СПб., 1996.

16. Кропоткин П.А. Записки революционера. М., 1988.

17. Кюстин А. де. Николаевская Россия. М., 1990.

18. Медведев Ф. После России. М., 1992.

19. Мельгунов Н.А. Несколько слов о Москве и Петербурге // Москва-Петербург: pro et contra. Диалог культур в истории национального самосознания: Антология. СПб., 2000.

20. Никитенко А.В. Записки и дневник: В 3 т. М., 2005.

21. Палеолог М. Царская России накануне революции. М., 1991. (Репринт изд. 1923 г.)

22. Пушкин А.С. История Петра I. Подготовительные тексты // Пушкин А.С. Исторические заметки (Историческая проза. Заметки). Л., 1984.

23. Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: В 10 т. М., 1962–1966.

24. Салтыков-Щедрин М.Е. Отголоски // Салтыков-Щедрин М.Е. Собрание сочинений: В 20 т. М., 1965–1977.

25. Сталь Ж. де. 1812 год // Россия первой половины XIX в. глазами иностранцев. Л., 1991.

26. Урланис Б.Ц. История одного поколения (социально-демографический очерк). М., 1968.

27. Федотов Г.П. Судьба и грехи России: В 2 т. СПб.,1991.


Противостояние

На земле была одна столица,
всё другое — просто города.
Георгий Адамович

Кто они, две столицы России, — нелепая ненужность или удачное дополнение друг другу?


Россия исстари была соткана из противоположностей. Промёрзший, тихий, скудный север — и благодатный, жаркий, бурливый юг. Густонаселённая европейская часть — и пустынное Зауралье. Интеллектуальная элита — и многомиллионный безграмотный народ, живущий в беспросветной первобытной дикости. Та же противоречивость составляла и характер российской нации, в которой удивительная доброта всегда соседствовала с крайней жестокостью, покорность и послушание — с кровавым бунтом, обожание — с ненавистью… Неслучайно, наверное, на гербе государства Российского ещё в XV веке Георгия Победоносца сменил смотрящий в противоположные стороны двуглавый орёл.

Лишь в одном Россия долгое время не имела своего контрапункта. Москва царствовала в горделивом одиночестве. Ни один другой российский город ни по величине, ни по богатству, ни по своему влиянию не смел и близко подступиться к Белокаменной. Пётр I исправил этот недостаток буквально в одночасье, преподнеся Москве свой Санктпитербурх.

Пожалуй, наиболее точно охарактеризовал реакцию Москвы на рождение северной столицы один из крупнейших современных специалистов в истории взаимоотношений обеих столиц Константин Исупов: это был «ужас “органического" перед “механическим”» [22. С. 89]. Правда, поначалу в Белокаменной ещё теплилась вера, что, авось, обойдётся: то ли у государя пройдёт его дурь, то ли шведы — дай им Господь! — отвоюют невские болота обратно… Но в 1712 году, когда вопреки традиции Пётр торжественно отпраздновал свою свадьбу с бывшей «ливонской пленницей» не в Кремле, а на невских берегах и всему двору предписал тотчас же и навсегда переселиться в любезный его сердцу «парадиз», — рухнули последние надежды.

Некоторые москвичи ещё долго пытались бороться за возвращение столицы на прежнее место. Так, в 1787 году князь Михаил Щербатов, автор «Истории Российской от древнейших времён» и нашумевшего памфлета «О повреждении нравов в России», написал «Прошение Москвы о забвении ея», где доказывал Екатерине II, что берега Москвы-реки не в пример лучше для русской столицы, нежели невские. «Средоточное местоположение среди Империи моего града было бы удобным к скорейшему дохожде-нию всех известий до правительства, — выставлял неопровержимые, как ему казалось, аргументы автор «Прошения», — и власть монарша, повсюду равно простираясь, нигде <бы> ослаблена не была; вельможи бы, окромя что от повсюду зримых ими памятников усердия и верности их праотцев, более бы внутренность страны познали, и нужды бы народные известнее им были. Воззри, Всемилостивейшая Государыня.» [40. С. 86]. Но государыня не «воззрила». Да и все другие подобные попытки не находили отклика ни в её сердце, ни в сердцах её преемников. В том числе последнее послание такого рода, направленное Константином Аксаковым в 1856 году, вскоре после смерти Николая I, новому государю Александру II. Один из видных славянофилов в своей записке «Значение столицы» говорил всё о том же — появление Петербурга, этой «заграничной столицы России», привело к разрыву правительства с народом, а потому императору и всему двору следует переехать обратно в Белокаменную, «народную столицу».

Казалось бы, а в чём, собственно, трагедия? Ну, переселился государев двор с приказами-коллегиями на новое место, но Москва-то осталась. И дома, и улицы, и церкви, и лавки с трактирами, и сами обитатели. Живите себе, как прежде, да радуйтесь… Но в том-то и дело, что жизнь отныне наступила совсем иная. В результате петровских реформ не только все люди, но и «кумпанства», мануфактуры, государственные и общественные учреждения, природные богатства, даже населённые пункты очутились на государственной службе. Каждый город отныне незримо был вписан в Табель о рангах, всяк со своим чином. А потому Первопрестольная из действительного статского советника со всеми его привилегиями, царскими милостями да богатствами в одночасье превратилась в нечто вроде советника титулярного, никому не нужного и жалкого. Не город, а большая деревня.

Больше ста лет Москва терзалась бессильной ревностью к Петербургу, узурпатору и выскочке. Однако, пережив периоды упадка, зависти, идейного противовеса невскому нуворишу, сумела всё же побороть в себе этот комплекс и стала бурно развиваться. То, что прежде виделось чуть ли не катастрофой, на деле оказалось надёжным подспорьем. Вдали от Зимнего дворца, было больше свободы — политической, идеологической, экономической, вплоть до организации частной жизни.

Иностранные путешественники, как нетрудно догадаться, ещё более свободные, сперва побывав в Петербурге, особо подчёркивали иной, чем в столице, московский дух. Вот лишь одно из таких свидетельств. В мае 1831 года капитан британской армии Кольвиль Фрэнкленд записал в своём журнале после обеда у Александра Пушкина: «Здесь в Москве существует вольность речи, мысли и действия, которой нет в Петербурге <…> Факт тот, что Москва представляет род rendez-vous для всех отставных, недовольных и renvoye чинов империи, гражданских и военных. Это ядро русской оппозиции. Поэтому почти все люди либеральных убеждений и те, политические взгляды которых не подходят к политике этих дней, удаляются сюда, где они могут сколько угодно критиковать двор, правительство и т. д., не слишком опасаясь какого-либо вмешательства <властей>» [22. С. 9798]. Вспоминая о самых первых годах XIX века, Николай Греч замечал: «Должно сказать, что в то время Москва, в литературном отношении, стояла гораздо выше Петербурга. Там было средоточие учёности и русской литературы — Московский университет, который давал России отличных государственных чиновников и учителей и чрез них действовал на всю русскую публику. В Москве писали и печатали книги гораздо правильнее, если можно сказать, гораздо народнее, нежели в Петербурге. Москва была театром; Петербург залою театра. Там, в Москве, действовали; у нас судили и имели на то право, потому что платили за вход: в Петербурге расходилось московских книг гораздо более, нежели в Москве. И в том отношении Петербургская Литература походила на зрителей театра, что выражала своё мнение рукоплесканием и свистом, но сама не производила» [18. С. 156–157]. И Пушкин в своём «Путешествии из Москвы в Петербург», которое было написано зимой 1833–1834 года, подтверждал: «…Москва, утратившая свой блеск аристократический, процветает в других отношениях: промышленность, сильно покровительствуемая, в ней оживилась и развилась с необыкновенною силою. Купечество богатеет и начинает селиться в палатах, покидаемых дворянством. С другой стороны, просвещение любит город, где Шувалов основал университет по предназначению Ломоносова» [32. Т. 7. С. 275].

Ну, а уж с 1860-х годов, когда начались самые масштабные за всю историю России социально-экономические преобразования, Первопрестольная оживилась, забурлила, подхватилась и двинулась вперёд по пути, начертанному реформами прогресса, так споро, что уже к концу XIX века выросла в крупнейший научный, культурный и промышленный центр не только российского, но и европейского масштаба, стала на равных соперничать с Петербургом, а кое в чём его даже обгонять.

Со своей стороны, Петербург (до того как стать Петроградом) тоже пережил длинную череду перемен в отношении к Москве. Тут были и полное игнорирование старшей соседки, и насмешка над её патриархальными причудами, и самодовольство, и спесь, и снисходительное презрение.

В какие-то моменты истории противоборство старой и новой столицы ослабевало, в какие-то — достигало наивысшей остроты. То это была любовь, граничащая с неприязнью, то неприязнь, граничащая с любовью…


Параллельные заметки. Ревность петербуржцев и москвичей друг к другу всегда дополняла схожее чувство россиян к Европе. И к европейцам, и к жителям другой столицы мы относились то с высокомерным неприятием, то с завистью. Но в обоих противостояниях было и важное отличие: пристрастное восприятие Европы порождало ощущение нашей национальной ущербности, обусловленное противоестественным государственным устройством, которое хотелось или оправдывать, или проклинать, тогда как межстоличное противостояние пробуждало соревновательность, конкуренцию, приводившие к новым открытиям в искусстве, науке, утверждению новых стандартов поведенческой культуры…

* * *

С самого своего появления Петербург служил полным противоречием Москве. Правильней этот новый город было бы назвать анти-Москвой: по своему географическому положению, градостроительным принципам и архитектурным стилям, мировоззрению, психологии, духу, быту, ритму, стилю жизни — абсолютно во всём северная столица была устроена наперекор Белокаменной.

Дискуссия о разности двух столиц началась ещё в XVIII веке. В неё оказалась вовлечена даже Екатерина II. И государыня занимала в этом споре — что вполне ожидаемо — сторону того города, из которого правила и который был так люб Петру I: «Москва — столица безделья, и ея чрезмерная величина всегда будет главной причиной этого. Дворянству, которое собралось в этом месте, там нравится: это неудивительно; но с самой ранней молодости оно принимает тон и приёмы праздности и роскоши <…> Петербург, надо сознаться, стоил много людей и денег, там дорога жизнь, но Петербург в течение 40 лет распространил в империи денег и промышленности более, нежели Москва в течение 500 лет с тех пор, как она построена. народ там (в Петербурге. — С. А.) мягче, образованнее, менее суеверен, более свыкся с иностранцами, от которых он постоянно наживается тем или другим способом.”» [24. С. 359–360].

В XIX столетии полемика продолжилась. Николай Гоголь писал: «Москва женского рода, Петербург мужеского» [17. Т. 6. С. 189]. Его современник, беллетрист Павел Сумароков, добавлял: «Две столицы наши столько же непохожи между собою, как Лондон с Парижем: всё в них, даже природа, различно» [37. С. 163]. Михаил Загоскин называл их единокровными сестрой и братом, но удивительно непохожими друг на друга [20. С. 127]. Дмитрий Мережковский вторил предшественникам: «Москва выросла, Петербург выращен.» [30. С. 328]. Уже в 1917 году Борис Эйхенбаум высказался ещё жёстче: «…у Москвы есть какая-то своя душа — сложная, загадочная и не похожая на душу Петрограда. Да у Петрограда и нет души — она исторически не понадобилась ему. Петроград пленителен именно своим бездушием — город ума, умысла, так легко поэтому принимающий вид каменного призрака» [41. С. 365].

Принципиальная несхожесть обоих городов не могла, естественно, не отразиться и на несхожести жителей. Вот сцена из неоконченного романа Михаила Лермонтова «Княгиня Лиговская», над которым автор работал в 1836–1837 годах:

«— Так как вы недавно в Петербурге, — говорил дипломат княгине, — то, вероятно, не успели ещё вкусить и постигнуть все прелести здешней жизни. Эти здания, которые с первого взгляда вас только удивляют как всё великое, со временем сделаются для вас бесценны. Всякий русский должен любить Петербург: здесь всё, что есть лучшего русской молодёжи, как бы нарочно собралось, чтобы подать дружескую руку Европе. Москва только великолепный памятник, пышная и безмолвная гробница минувшего, здесь жизнь, здесь наши надежды…

…Кн<ягиня> улыбнулась и отвечала рассеянно:

— Может быть, со временем я полюблю и Петербург, но. Я люблю Москву… А здесь, здесь всё так холодно, так мертво. О, это не моё мнение; это мнение здешних жителей. Говорят, что, въехавши раз в петербургскую заставу, люди меняются совершенно.

— Я думаю, — прервал. Печорин, — что ни здания, ни просвещение, ни старина не имеют влияния на счастие и весёлость. А меняются люди за петербургской заставой и за московским шлагбаумом потому, что если б люди не менялись, было бы очень скучно» [28. Т. 4. С. 145–146].

А вот факт уже не из литературы — из реальной жизни. Ещё осенью 1839 года москвич Виссарион Белинский в письме своему товарищу Николаю Станкевичу жаловался: «Недели через две после отправления этого письма еду в Питер на житьё. Зачем? Горе мыкать, жизнью тешиться, / С злой долей переведаться» [23. С. 357–358]. «Первые впечатления критик иронично описал в письме Боткину: “Питер — город знатный. Нева — река пребольшущая, а петербургские литераторы — прекраснейшие люди после чиновников и господ офицеров. Мне очень, очень весело.”. И далее, рассуждая как истинный москвич: “Да, и в Питере есть люди, но это всё москвичи, хотя бы они в глаза не видали Белокаменной. Собственно Питеру принадлежит всё половинчатое, полуцветное, серенькое, как его небо, истёршееся и гладкое, как его прекрасные тротуары. В Питере только поймёшь, что религия есть основа всего и что без неё человек — ничто, ибо Питер имеет необыкновенное свойство оскорбить в человеке всё святое. Только в Питере человек может узнать себя — человек он, получеловек или скотина: если будет страдать в нём — человек; если Питер полюбится ему — будет или богат, или действительным статским советником" <…> А полгода спустя он писал К. Аксакову: “Пребывание в Питере для меня тяжело — никогда я не страдал так, никогда жизнь не была мне таким мучением, но оно для меня необходимо. Я бы желал и тебе пожить в этой отрицательно-полезной атмосфере”, — и как бы разъяснял формулу “отрицательно-полезный" в письме Боткину: “Петербург был для меня страшною скалою, о которую больно стукнулось моё прекраснодушие. Это было необходимо, и лишь бы после стало лучше, я буду благословлять судьбу, загнавшую меня на эти гнусные финские болота” [23. С. 357–358].

Как правило, москвичи, попав в Петербург, и вправду менялись, причём довольно быстро. Несмотря на то что изначально да и в последующие эпохи многие петербуржцы — в основном высшего и среднего общества — были вчерашними москвичами, все устоявшиеся стереотипы московского характера из них словно выдувало невским ветром. Это в Москве считалось нормальным жить в собственном доме, как в помещичьей усадьбе, блюсти традиции религиозных, свадебных и прочих обрядов, швырять деньги направо и налево, проводить в лукулловых застольях сутки напролёт, с недоверием относиться ко всему чужому и незнакомому и любить своё только оттого, что оно именно своё… В Петербурге всё было наоборот. Собственные дома здесь имели только первые богачи, все остальные, включая даже высоких сановников, жили в нанимаемых квартирах (и хорошо, если за казённый счёт). Обряды выполняли больше по необходимости, чем по любви и убеждению, а потому, скажем, в церковь ходили с тем же чувством исполненного долга, как и на службу. На кутил смотрели как на чудаков, которые ещё не перебесились по молодости лет, и тихий деловой или дружеский ужин предпочитали бурным ресторанным похождениям. К иностранцам относились уважительно, ценя в них порядок и профессионализм, но при этом не забывали и своего достоинства, а потому за глаза именовали чужестранцев с оттенком лёгкой снисходительности: «немчик», «французик»…

Даже языковые нормы в обеих столицах сильно отличались друг от друга. «Представим себе те давние времена, когда на перроне петербургского вокзала потомственный петербуржец А.А. Каренин встречал свою жену, — пишет президент Санкт-Петербургского государственного университета, лингвист Людмила Вербицкая. — Она знакомит его с Вронским. Около 50 произносительных черт отличали речь Каренина от речи Вронского, как речь любого петербуржца от речи москвича. Но это были два, хотя и достаточно различавшихся, варианта нормы. Вот лишь несколько примеров этих различий: в Петербурге “экали”, то есть произносили e на месте безударного e, тогда как в Москве “икали”, то есть произносили в этом случае i (певец — /p’ev’ec/ в Петербурге, /p’iv’ec/ — в Москве); что произносили с сочетанием ct в Петербурге и st — в Москве; соответственно булочная как /bulac’naja/ — в Петербурге и /bulasnaja/ — в Москве; в сочетаниях двух согласных при втором мягком первый произносился как твёрдый — в Петербурге (дверь как /d’v’er/) и мягкий — в Москве (/d’v’er/), слово тихий как /t’ix’ij/ в Петербурге и /t’ixъj/ в Москве» [12. С. 133].


Параллельные заметки. Тот же роман Льва Толстого может служить иллюстрацией ещё одной реальности того времени. Обратите внимание: Анна — москвичка: красивая, умная, добрая, всеми любимая. Но вот она попадает замуж в Петербург, где всё противоестественно в отношениях между людьми, и эта противоестественность толкает замужнюю женщину на греховный путь — сначала к роману с Вронским, а затем — к самоубийству. Фактически «Анна Каренина» — антипетербургский роман, хотя сам Лев Толстой не задумывал и не писал его именно таким.


Несмотря на то что сегодня путешествие из Петербурга в Москву и обратно уже мало чем отличается от ежедневных поездок на работу, а СМИ (прежде всего телевидение) изо всех сил стараются унифицировать нас до состояния оловянных солдатиков, мы по-прежнему остаёмся во многом разными. Хотя различия эти, в связи с тем что статус самодержца городов русских снова перешёл к Первопрестольной, заметно изменились. Поговорите с москвичами и петербуржцами, которым приходится работать вместе в одном ведомстве или в одной фирме. Первые наверняка посетуют на то, что питерские коллеги нерасторопны, недостаточно инициативны, мыслят чересчур в скромных масштабах, излишне въедливы и щепетильны: «болото есть болото, присыпают на ходу». Вторые, со своей стороны, станут жаловаться, что московские сослуживцы смотрят на них сверху вниз, частенько принимают решения, не посоветовавшись и не вникнув в детали, относятся к людям неуважительно и вообще, никого, кроме себя самих, знать не хотят: «им кажется, будто вся страна — это всего лишь довесок к Москве».

В последние годы лексикографы уже не раз выпускали московско-петербургские словари, в которых представлены диалектические пары: подъезд-парадное, проездной-карточка, пончики-пышки, бордюр-поребрик, строение-корпус, ларёк-палатка, шаурма-шаверма и т. д. Не говоря уж о том, что в Петербурге слово «булка» и теперь означает только батон пшеничного хлеба, а потому принятое в Москве сочетание «булка хлеба» считается абсолютно неприемлемым.

Утрата или обретение столичного статуса в разное время определяли несхожую манеру поведения и стиль жизни обитателей обоих городов, а 700-километровая удалённость друг от друга влияла на их языковое своеобразие. Даже различный принцип планировки по сей день мешает петербуржцам уверенно ориентироваться в нарезанной кругами Москве, а москвичам — в параллельно-перпендикулярном Петербурге.

Хорошо это или плохо, если жителям двух крупнейших городов одной страны свойственны два разных типа мировосприятия, две поведенческие модели, два психологических стандарта? Не свидетельство ли это аморфности, даже раздвоенности национального характера? Может быть, прав был Александр Пушкин, считавший, что «две столицы не могут в равной степени процветать в одном и том же государстве, как два сердца не существуют в теле человеческом» [32. Т. 7. С. 275]? И, может быть, не так уж далёк от истины был Борис Эйхенбаум, когда писал, что «это трагедия России» [41. С. 366]?


Параллельные заметки. Вопрос о том, какую роль сыграла дихотомия Петербург-Москва — положительную или отрицательную, может показаться не совсем корректным. Всякая местность, а также её жители непохожи на другие местности и их жителей: по укладу быта, спектру жизненных ценностей, мировоззрению, зачастую даже модам. Критерии типа «хорошо-плохо» тут неуместны. И, тем не менее, когда речь идёт о двух доминирующих мегаполисах, двух столицах одного государства, этот вопрос, думаю, имеет немалое значение. Ведь трёхвековое противостояние Москвы и Петербурга во многом определило характер всей многомиллионной российской нации.

* * *

После Петра I противоречий в России заметно прибавилось. Прежде всего, впервые в русской истории возникли, по сути, два народа: господа, превратившиеся в иностранцев, потому что разговаривали по-французски или по-немецки, одевались, да что там — жили совершенно по-иностранному, и так называемый простой народ. Кроме того, страна вдруг поделилась на чиновничество, гвардию и всех остальных.

А ещё среди мыслящей части общества произошёл раскол на западников и славянофилов. Причём почти сразу в число знаковых атрибутов полемики попали Москва и Петербург, превратившиеся в своего рода знамёна противоборствующих лагерей.

Славянофилам Москва представлялась символом патриотизма, исконно русской духовности и лучших народных традиций, а чуждый Петербург в их глазах олицетворял стремление к «разрыву со святой Русью». Западники, напротив, видели в Первопрестольной средоточие того старого, отживающего, что препятствует развитию страны, а с северной столицей связывали всё прогрессивное, ведущее к светлому европейскому будущему.

Славянофилы буквально ополчились на Петербург, объявив «беспощадную войну… этому “эксцентричному центру" России, этому “городу бюрократической опричнины, где народная жизнь не чувствуется и не слышится, а только рапортуется”, этому своеобразному окну в Европу, смотреть в которое можно, лишь обратившись спиною к России.» [39. С. 399]. Иван Аксаков призывал «возненавидеть Петербург всем сердцем своим и всеми помыслами своими» [4. С. 344], потому что этот город — «символ и знамя отчуждения от народа» [5. С. 115]. В конце концов, в московском сленге XIX века даже утвердилась идиома «петербурщина» [35. С. 431].

Александр Герцен в статье «Москва и Петербург» провозглашал «необходимость Петербурга и ненужность Москвы», добавляя, что Москва стара, а Петербург молод и причина этому не столько в возрастных различиях обеих столиц, сколько в том, что Первопрестольная живёт исключительно прошлым, тогда как Петербург — настоящим и будущим [16. Т. 2. С. 389–398]. Ему вторил опетербуржившийся Виссарион Белинский: Москва — «город патриархальной семейственности», в котором живёт «народ, выпивающий в день по пятнадцати самоваров» чаю, то есть, читай, ничего не делающий, а Петербург — «новая надежда, прекрасное будущее. страны», и вообще он настолько замечателен, что в нём даже «…домик на Петербургской стороне, дворец в Летнем саду, дворец в Петергофе стоят не одного, а многих Кремлей.» [8. С. 190, 192, 195, 194].

…Обе парадигмы этих противопоставлений (и славянофильскую, и западническую) очень точно охарактеризовал известный филолог, академик Владимир Топоров: «В зависимости от общего взгляда размежевание двух столиц строилось по одной из двух схем. По одной из них бездушный, казённый, казарменный, официальный, неестественно-регулярный, абстрактный, неуютный, вымороченный, нерусский П<етербург> противопоставлялся душевной, семейно-интимной, уютной, конкретной, естественной, русской Москве. По другой схеме П<етербург> как цивилизованный, культурный, планомерно организованный, правильный, гармоничный, европейский город противопоставлялся Москве как хаотичной, беспорядочной, противоречащей логике, полуазиатской деревне» [38. С. 206].

На самом деле ключевым предметом этого спора служила, конечно же, фигура Петра I. Славянофилы назначили его главным врагом отчизны, потому что он свернул «святую Русь» с её истинного исторического пути, «испортил» русский народ, силой навязав ему чуждые иностранные заимствования, и объявили Петербург адом, деянием Антихриста. Западники, напротив, причислили Петра чуть ли не к лику святых, поскольку он своими преобразованиями стремился включить Россию в общую семью европейских народов, и провозгласили Петербург благословенным «окном в Европу», за которым хранится «светлое будущее» России.

При этом славянофилы старались не замечать то полезное, что внёс Пётр, видя в нём лишь негативные черты. В этом отношении программным для себя они считали стихотворение Константина Аксакова «Петру», написанное в 1845 году:

Великий гений! муж кровавый!
Вдали, на рубеже родном,
Стоишь ты в блеске страшной славы,
С окровавленным топором [2. С. 143].

Западники, наоборот, не желали замечать ни «окровавленного топора», ни даже того, что насаждаемая Петром цивилизация в корне противоречила основам милого их сердцу европеизма.


Параллельные заметки. На самом деле идейно-художественное противостояние Петербурга и Москвы проявилось, конечно, значительно раньше, задолго до возникновения славянофильства и западничества.

«В последние годы царствования Екатерины Второй, — вспоминал Филипп Вигель, — между литературами двух столиц возникли какие-то несогласия; но не только до расколу, ни даже до сильных распрей дело не доходило» [15. Т. 1. С. 555]. Однако уже к концу того же XVIII столетия московский сентиментализм явственно противостоял петербургскому классицизму. А «в первое десятилетие Александрово петербургский так называемый учёный мир молодечеством и самохвальством старался взять верх над московским <…> Жаль только, что петербургские писатели со смелостью соединяли мало ума и таланта и что вечные похвалы их отечеству… никого не воспламеняя, на всех наводили сон и зевоту» [15. Т. 1. С. 570].


Однако время примирило в отношении к Петру и тех и других. Нынешние славянофилы-патриоты почитают первого российского императора с отменным пылом. Словно позабыв те прегрешения, которых не могли простить Петру их прадеды, они давно считают его своим — за любовь к державности и всесилию государства. А вот современные либералы, хотя и выступают за антипетровские рыночные механизмы, открытость России всему миру, верховенство закона над соображениями «государственной необходимости» и личную свободу граждан, — по-прежнему украшают свои кабинеты портретами и бюстами первого российского императора.

Дискуссия западников и славянофилов, изначально привнесённая в результате искусственно навязанных стране петровских преобразований-экспериментов, и сама по себе — что вполне логично — тоже была до известной степени искусственной. Тем не менее, она очень быстро настолько вросла в плоть и кровь российского общества, что наряду с критикой властей («кто виноват?») и отношением к революции («что делать?») стала одной из центральных. В считаные годы это противоборство достигло таких гиперболических масштабов, что нередко уже само проживание в старой или новой столице служило визитной карточкой принадлежности к одному из двух враждующих лагерей. И это притом, что на самом деле линия размежевания проходила и через Тверскую, и через Невский проспект. Так, один из первых и наиболее крупных кружков западников сформировался на рубеже 1840-х годов именно в Белокаменной: в него входили Александр Герцен, Николай Огарёв, Василий Боткин, Евгений Корш, Тимофей Грановский… В то же время именно в «западническом» Петербурге жило немало сторонников славянофильских идей.

Явный максимализм и эмоциональный перехлёст в оценках, которыми награждали Москву и Петербург обе враждующие стороны, характеризовались не только накалом страстей, который обычно свойствен российским спорам. И западники, и славянофилы с самого начала поставили себя в такие узкие идеологические рамки, что ни в каком ином направлении дискуссия развиваться просто не могла. Оба города для противоборствующих движений играли роль всего лишь условных символов, которыми и та, и другая сторона жонглировали, отстаивая свои взгляды на судьбу страны. Само жонглёрство было увлекательным, эффектным, не раз срывало зрительские аплодисменты, но обеим столицам оно не принесло никаких результатов — ни отрицательных, ни положительных. Полагаю, Николай Бердяев вполне обоснованно назвал русские славянофильство и западничество «идеологиями провинциальными, с ограниченным горизонтом» [11. С. 300]. В общем, неудивительно, что, хотя две столицы постоянно упражнялись в полемике на протяжении нескольких десятилетий, ощутимого внутреннего развития в понимании обоих мегаполисов так и не произошло.

Стоит прочитать «Сравнение Петербурга с Москвой» (1811) Петра Вяземского и уже упоминавшееся «Путешествие из Москвы в Петербург» (1833–1834) Александра Пушкина, чтобы убедиться: оба они, пресытившись газетными и журнальными спорами своего времени о том, какая из двух столиц лучше, ещё задолго до полемики западников и славянофилов считали, что эта тема уже себя исчерпала. Однако так бывает в истории: то, что понимали люди предыдущей эпохи, следующая осознаёт с большим опозданием, поскольку для такого осознания ей требуется собственный опыт.

В общем, как и следовало ожидать, Москва и Петербург в конце концов почти исчезли из полемики западников и славянофилов. Произошло это к 1870-м годам, когда спорить, по сути, стало не о чем: северная столица, сроднившись со страной, уже перестала быть символом иностранщины, которая до этого представлялась враждебной русскому естеству, а Белокаменная, словно былинный Илья Муромец, тридцать три года сидевший без движения, превратилась в деятельного богатыря. Иными словами, «обрусение» Петербурга, а также «иностранизация» Москвы, связанная с её бурным культурно-экономическим развитием, привели к тому, что противостояние обоих городов лишилось, наконец, политического содержания и окончательно оформилось в русском общественном сознании как внеидеологическое самостоятельное явление.

* * *

О трагичности противостояния Петербурга и Москвы можно было говорить лишь на первом этапе их взаимоотношений, в XVIII — начале XIX века, когда северный нувориш безоглядно высасывал соки из всей России, в том числе из Первопрестольной, которая в те времена почти не развивалась. Но уже с 1860-х годов, благодаря, как было сказано, александровским реформам и вновь окрепшему столичному самосознанию, Москва повела с Петербургом равноправный диалог.

Между мегаполисами развернулось незримое соревнование по всем направлениям — в промышленности, финансах, торговле, науке, искусстве… Да, и тут по-прежнему явственно ощущались ревность, зависть, взаимные обиды, но не это уже определяло общий характер отношений двух городов. Былая вражда уступила место обмену идеями, заимствованию опыта, творческой конкуренции.

Результаты не заставили себя ждать. Зародившиеся в предыдущие годы петербургские и московские течения, прежде всего в науке и искусстве, теперь окрепли и окончательно сформировались как вполне самостоятельные школы.

При этом непохожесть одного города на другой осталась прежней, хотя и обрела новое качество. Моисей Каган, автор одного из наиболее значительных современных исследований истории петербургской культуры, обоснованно утверждает, что особенно наглядно это проявлялось в разных типах художественного сознания — «более эмоционально свободного и демократичного в Москве, более рационального, строгого, норматизированного, аристократичного в Петербурге» [23. С. 86].

«…В изобразительных искусствах Петербурга… — продолжает М. Каган, — <это> сказалось в том приоритете рисунка над колористическим способом формообразования, который искусствоведы называют графичностью и который, начиная с творчества художников “Мира искусства”, отчётливо противостоял импрессионистическим и экспрессионистическим тенденциям московской живописи. Такое качество мышления, порождавшееся и традициями сложившегося в городе типа культуры, и влиянием на художественное сознание общей атмосферы жизни города, графичного по планировке, по прорисовке фасадов с их лепным декором и ажуром балконных решёток, по рациональной упорядоченности образа жизни, её известной ритуальной “прорисованности”, этикетности, чёткости и строгости, особенно очевидно в сравнении со всем строем пластической сферы московской жизни с её неупорядоченностью, непосредственностью эмоциональной экспрессии.» [23. С. 243–244]. Те же параллели М. Каган прослеживает в поэзии и музыке [23. С. 246].

Как и многое в отечественном искусстве, этот сугубо петербургский взгляд на мир, видимо, впервые воплотил Пушкин. Анна Ахматова отмечала, что в изобразительном отношении поэма «Медный всадник» необычайно гравюрна: «…в ней нет или почти нет цвета… Пушкин сознательно избегал “красочного эпитета", как будто что-то померкло в его глазах, как будто на всё налегла “полупрозрачная тень”. Он предпочитает предметные определения: забор — “некрашеный”, волны — “злые”, мостовая — “потрясённая”, Всадник — “медный”. “Светла” лишь “адмиралтейская игла” Эпитет “золотые” относится не столько к цвету, сколько к ценностным понятиям.» [7. С. 54–55].

Добавлю: эта особенность творческой психики петербуржцев оказалась настолько универсальной, что не менее ярко проявлялась и в более поздние годы, когда, например, «Ленфильм» стал ведущей киностудией страны, ведь чёрно-белый кинематограф был по сути своей графичен, а потому наиболее близок питерскому художественному мировосприятию.


Параллельные заметки. Конечно же, разность художественного мировосприятия обеих столиц выражалась и в других аспектах. Например, Дмитрий Лихачёв отмечал как одну из черт, свойственных исключительно Петербургу, «академизм, склонность к классическому искусству, классическим формам. Это проявилось как внешне — в зодчестве, в облике Петербурга и его окрестностей, так и в существе интересов петербургских авторов, творцов, педагогов и т. д. Можно упомянуть хотя бы о том, что в нашем городе все основные европейские и мировые стили приобретали классический характер. Скажем, модерн начала ХХ в. в Петербурге резко отличается от модерна московского тем, что этот стиль вскоре приобрёл классические формы, и стали создаваться классические здания» [29. С. 266–267].

Петербургский классицизм, в частности, выразился и в том, что если в Москве голая кирпичная кладка украшала Кремль, олицетворение государства и власти, то в северной столице та же голая кирпичная кладка, словно в насмешку, была сослана за рабочие заставы, на стены заводских и фабричных корпусов.


Да, Петербург многое отнял у прежней России. Но взамен дал редкую для страны возможность выбора, сравнения между двумя моделями цивилизационного развития, между двумя моделями культуры, причём как высокой, так и поведенческой. Эти два типа одной и той же национальной культуры, сложившиеся уже примерно через два столетия после основания северной столицы, привели не только к соперничеству, но и к одновременному взаимному обогащению. Споря, поправляя и дополняя друг друга, обе столицы способствовали активному поиску новой национальной самоидентификации. А заодно и своему городскому — московскому и петербургскому — самосознанию.

Ни о какой трагедии тут и речи быть не могло, это было великим благом, причём не только для самой страны и её обеих столиц, но также для остального мира, чья культура, как уже говорилось, во второй половине XIX века, а затем и в XX-м во многом обогащалась российской культурой.

Трагедия заключалась в том, что после Октября 1917 года сложившиеся взаимоотношения обеих столиц были насильственно прерваны. Правда, не до конца. Диалог всё же продолжился, но под прессом советской несвободы он протекал в крайне болезненных формах, а зачастую опять-таки в откровенно враждебных. Иногда, например, спор двух научных школ — московской и ленинградской — уходил в такие частности, которые были понятны только самым узким специалистам.

В послереволюционные годы отголоски былого межстоличного диалога ощущались и в эмигрантских кругах, но вскоре затихли. Там ни коммунистической идеологии, ни цензуры, естественно, не было, но не было и реальной питательной среды, а потому творческая дискуссия очень быстро приобрела пассеистские, порой схоластические очертания.

На исходе минувшего века, когда Россия, наконец, завоевала свободу, можно было ожидать, что прежнее благотворное соперничество двух столиц возобновится. Однако этого не произошло. Нео-Петербург оказался уже не способен на равных разговаривать с Москвой ни в идеях, ни в науке, ни в художественном творчестве. Слишком многие деятели культуры, по-настоящему талантливые, отличающиеся независимостью мышления и творческой позиции, перебрались с берегов Невы на берега Москвы-реки. Нет, кое-что, конечно, осталось (прежде всего, опять-таки музеи, балет, музыкальное исполнительское искусство), но большей частью это скорей даже не острова, а всего лишь островки, и сумеют ли они когда-нибудь разрастись до масштабов, хотя бы мало-мальски сравнимых с московскими, пока загадывать трудно.

Такое обескровливание Петербурга, продолжавшееся на протяжении почти всего ХХ века, нанесло северной столице сильнейший урон, поскольку слишком заметно изменило её характер. Но одновременно это был и удар по всей отечественной культуре.

* * *

Москва и Петербург совершенно по-разному воспринимались не только интеллигенцией, в том числе творческой, но и российским народным сознанием.

На протяжении трёх веков существования северной столицы её образ пережил коренную трансформацию: сперва это было место каторги, смерти, рождённое по чужеродной царёвой прихоти, потом — средоточие ненавистной и опасной чиновно-полицейской власти, а затем, после 1917 года, — объект всеобщей любви и грёз.

Что же касается Белокаменной, она как была главным городом Родины, её сердцем, так всегда и оставалась. Неслучайно в 1812 году центром национального единения страны мгновенно стала именно Москва. Это понимали как все в России, так и Наполеон, направивший основной удар своей армии именно на Москву. С исчерпывающей точностью сказал об этом Александр Герцен: «…разжалованная императором Петром из царских столиц, Москва была произведена императором Наполеоном (сколько волею, а вдвое того неволею) в столицы народа русского. Народ догадался по боли, которую чувствовал при вести о её занятии неприятелем, о своей кровной связи с Москвой» [16. Т. 4. С. 106]. Но после того же 1917-го, когда Москва вернула себе официальный столичный статус, этот светлый образ подёрнулся неприятием к привилегиям и особому благополучию, которым Кремль удостаивал свой «образцовый коммунистический город».

Наиболее отчётливо это отношение к Москве и Петербургу-Ленинграду отразилось в фольклоре. Например, в пословицах, собранных Владимиром Далем: «Москва всем городам мать», «Кто в Москве не бывал, красоты не видал», «Питер — кормило, Москва — корм», «Москва создана веками, Питер — миллионами», «Славна Москва калачами, Петербург — усачами», «В Москве всё найдёшь, кроме родного отца да матери» и, наконец, «Питер — голова, Москва — сердце» [19. С. 210].

Собиратель петербургского фольклора Наум Синдаловский приводит также другие примеры этой народной мудрости. Вот лишь некоторые. Сначала о дореволюционных временах: «Петербург — это мозг, Москва — это чрево», «Москва — матушка, Петербург — отец», «Питер — город, Москва — огород», «Москва только думает, а Питер уже работает», «Питер Москве нос вытер», «В Питер — по ветер, в Москву — по тоску», «В Москве живут как принято, в Петербурге — как должно», «Петербург будит барабан, Москву — колокол», «Москва веселится, Петербург служит», «Москву любят, о Петербурге рассуждают». А потом — о советских и постсоветских: «В Москве чихнут, в Питере аспирин принимают», «В Москве играют, в Ленинграде пляшут», «В Москве рубят, в Питер стружки летят», «Когда в Москве подстригают ногти, в Питере обрубают пальцы», «Чем бы Москва ни тешилась, лишь бы питерцы не плакали»… А вот уже самое последнее: «Москва отличается от Петербурга, как Растрелли от Церетели» [35. С. 431, 432, 433, 434, 503]. И наконец, ещё одно — насмешка над обеими столицами: «В Петербурге делают ничего, а в Москве ничего не делают». Это было сочинено ещё в XIX веке, но в известном, хотя и обратном, смысле справедливо в нынешнем XXI-м.

Сочиняли об обеих столицах и анекдоты. Как, например, этот, точно и образно характеризующий разницу поведенческих культур советской Москвы и Ленинграда: «В трамвай входит дама. Молодой человек уступает ей место. “Вы ленинградец?" — спрашивает дама. — “Да, но как вы узнали?” — “Москвич бы не уступил” — “А вы москвичка?” — “Да, но как вы узнали?” — “А вы не сказали мне спасибо”» [35. С. 432].

* * *

3 сентября (ст. ст.) 1917 года Временное правительство пришло к выводу о необходимости перенести столицу в Москву. Это решение — так и не реализованное, как, впрочем, и многие другие решения Временного правительства — было продиктовано сложившейся в Петрограде военно-политической обстановкой. После того как в самом конце августа удалось сломить корниловский мятеж, петроградские левые, поддержавшие Александра Керенского в те критические дни, не захотели отдавать плоды победы министру-председателю. Столица революционизировалась буквально на глазах: уже в ночь на 2 сентября ленинские сподвижники впервые получили большинство в столичном Совете, экстремистские силы вновь, как в недавнем июле, явственно почуяли дурманящий запах реальной власти. Наиболее проницательные и осторожные жители начали покидать город, и «внезапное увеличение количества сдающихся внаём домов и квартир явилось красноречивым свидетельством царившей паники» [33. С. 118].

Однако наряду с этим имелась и другая причина переезда правительства в Москву. Прожив два с лишним века бок о бок с российской властью, всегда без удержу высокомерной, чванливой, утопающей в роскоши и беззастенчиво противопоставляющей себя народу, Питер больше не желал терпеть никаких правителей — ни царей, ни демократов. Словно конь, изнемогший после долгой скачки под тучным, безжалостным седоком. Этот город можно было или взять накрепко в шпоры, изо всей силы отхлестав нагайкой, или лишить столичного статуса. Для первого средства Керенский не обладал ни политическими возможностями, ни военно-полицейскими силами, ни убеждениями. Оставалось только второе, тем более Москва, как никакой иной город огромной России, была полностью готова вновь принять на себя столичные функции.

В ночь на 10 марта 1918 года Ленин сделал то, что не успел (или лучше сказать: не сумел) сделать его предшественник. В обстановке строжайшей секретности большевистские руководители покинули Смольный и уехали в Москву. На следующий день было объявлено, что столица из Петрограда перенесена временно и сделано это из-за германской военной угрозы.

На самом деле переезд, конечно, не был временным и дело было вовсе не в немецких войсках. Получив от немецкого правительства деньги на русскую революцию, которая должна была избавить Германию от сильнейшего противника в войне, — теперь, после Октябрьского переворота, Ленин считал Вильгельма II своим союзником. В частности, в 1918 году «он писал В. Воровскому, советскому полпреду в Скандинавских странах: “…«помощи» никто не просил у немцев, а договаривались о том, когда и как они, немцы, осуществят их план похода на Мурманск и на Алексеева. Это совпадение интересов. Не используя этого, мы были бы идиотами"» [27. С. 97]. К тому же решение о бегстве из Петрограда, как доказала современная французская исследовательница Ева Берар, ЦК РКП(б) принял не 26 февраля, на чём всегда настаивала советская историография, а много раньше — 9 января, когда немцы были ещё далеко от Питера [10. С. 234–235].


Параллельные заметки. Ту мартовскую ночь 1918 года принято считать окончанием двухвекового петербургского периода российской истории. И, если судить по факту произошедшего события, это действительно так. Ну а если по смыслу? Ведь несмотря на то что высшая власть переехала с берегов одной реки на другую и столица стала называться Москвой, глубинная суть российской государственности не изменилась. Матрица, заложенная Петром I в свою петербургскую военизированную чиновно-полицейскую империю, осталась прежней.


Ева Берар насчитала семь причин, вынудивших большевиков перебраться из Смольного в Кремль.

Во-первых, петроградские чиновники даже спустя несколько месяцев после переворота продолжали упорно бойкотировать новую власть, у которой уже не хватало сил с ними бороться.

Во-вторых, Петроград, «заполонённый солдатами-дезертирами, униженными и обозлёнными офицерами, беженцами… недавно вернувшимися эмигрантами. оказался идеальным питомником для шпионов и провокаторов» [10. С. 229]. Даже если считать, что Петроградская ЧК половину заговоров просто придумывала, вполне реальных групп, строивших планы свержения коммунистов, оставалось немало. Достаточно вспомнить, что 1 января 1918 года офицер-одиночка в самом центре города, на набережной Фонтанки, пытался застрелить Ленина.

В-третьих, «моряки Кронштадта и Центробалта… те, кого Троцкий восторженно именовал “красой и гордостью революции”, её “железной рукой”, её “знаменосцами”, очень быстро превратились. в обыкновенных бандитов или, по выражению того времени, в “матросскую вольницу”» [10. С. 229]. «…Охватившая столицу анархия, эта “перманентная революция”, с февраля 1917 года царившая на улицах, в казармах, в заводских цехах. <делала> город неуправляемым и страшным» [10. С. 237]. Иногда доходило до того, что бандиты не боялись нападать даже на большевистских лидеров: в конце января 1918 года на Шпалерной улице они ограбили будущего председателя Петроградской ЧК Моисея Урицкого и наркома юстиции Петра Стучку, и те раздетые, дрожа от холода, в страхе добирались до Таврического дворца. Москва, где не было ни пьяной матросни, ни такого числа рабочих, тем более на крупных предприятиях, казалась спокойней.

В-четвёртых, после захвата власти Ленин — скорей всего, из политических соображений, не желая отождествлять своё правительство с Временным, тем более с царским, — не переехал в Зимний дворец и остался в Смольном, а это место было далеко не лучшим, как с точки зрения безопасности, так и удалённости от центра города. Окружённый высокой стеной московский Кремль — что показали бои в октябре 1917 года — мог служить куда более надёжной крепостью.

В-пятых, здесь, в Питере, слишком «ещё живы были воспоминания о приезде Ленина в Россию под защитой немцев и о неудавшемся процессе, начатом против него Керенским…» [10. С. 237].

В-шестых, возвращение Москве столичного статуса имело немаловажный пропагандистский смысл. «Чтобы спасти власть, — отмечает Ева Берар, — Ленин сделал ставку на патриотическую ауру старой столицы, исконного символа единства православной Руси» [9. С. 16]. Да, этот фактор, конечно, мог иметь немаловажное значение, но Ленин в марте 1918-го вряд ли думал о Белокаменной как «исконном символе православной Руси». Он, как и вся большевистская верхушка, мечтал тогда о всепланетном революционном пожаре, и, скорей всего, ему всё же была ближе позиция соратника Михаила Покровского, который как раз в те дни писал, что «Москва, отделённая от Европы, никогда не сможет стать таким очагом мировой революции, каким был Питер» [9. С. 16]. Вполне вероятно, поначалу Ленин и сам верил, что переезд правительства временный.

Наконец, в-седьмых, — и это самое главное — рабочие Питера грозили ещё одной, самостийной, революцией, которая неминуемо смела бы всех большевиков вместе с их чекистами и латышскими стрелками. Столичный пролетариат уже убедился, что большевики — отъявленные обманщики: ни одно из своих предреволюционных обещаний они не выполнили и не собирались выполнять. Посулы увеличить зарплаты обернулись массовыми увольнениями и безработицей в связи с резким сокращением государственных и, в частности, военных заказов. В 1918 году реальная зарплата рабочих, по сравнению с 1913 годом, снизилась до 16,6 % [31. С. 67]. Вслед за клятвенными заверениями в том, что снабжение Петрограда будет улучшено, в городе начался бешеный рост цен и разразился голод.

Недовольство питерских рабочих с каждым днём приобретало всё большую политическую окраску. В конце концов, при участии меньшевиков независимо от большевизированного Совета было образовано Собрание уполномоченных фабрик и заводов, первое заседание которого состоялось через три дня после отъезда ленинского правительства. В этом Собрании были представлены все крупные и средние рабочие пролетарские коллективы Петрограда, и в течение трёх с половиной месяцев, вплоть до своего расформирования 27 июня 1918 года, оно «выполняло функции подлинной рабочей “противовласти" по отношению к большевистскому Совету…» [14. С. 113]. По сути, это было то же двоевластие, которое всего несколько месяцев назад похоронило Временное правительство и привело к власти самих большевиков.

Короче, доверять городу, в котором начались уже три революции — одна в 1905-м и две в 1917-м, было слишком опасно: этот опыт мог подвигнуть горожан и на четвёртую.

Добавлю: надо полагать, у Ленина имелась, по крайней мере, ещё одна — восьмая и не менее веская — причина покинуть Петроград. Северная столица находилась на окраине европейской части страны, а потому отсюда руководить завоеванием важнейших промышленных центров было крайне неудобно.

Впрочем, если бы большевистские вожди даже не имели никаких причин для переезда в Белокаменную, то и тогда осуществлённая ими смена столиц представляется абсолютно правильной. И в отношении Москвы, которая по-прежнему являлась крупнейшим, исторически сложившимся, а потому естественным центром притяжения российской жизни, и в отношении России, для которой обретение столицы почти за тысячу километров от пограничных столбов означало упрочение национальной безопасности.

Больше того, не переведи Ленин столицу в Москву в 1918-м, в начале 1930-х это наверняка сделал бы Сталин. Он, как и Пётр, тоже строил новую империю и тоже революционными, самыми жестокими, методами, а эти методы всегда основаны на тотальном отрицании старого мира. И сталинская Москва должна была служить отрицанием не только Петербурга (этой Вандеи большевиков), но и всей России.


Параллельные заметки. Почему же Ленин стал первым после Петра правителем России, вернувшим столицу в Москву? Почему этого не захотел сделать ни один царь, кроме малолетнего Петра II? Им-то что было в этом Петербурге? Достаточно сказать, что, за исключением Елизаветы и Екатерины II, ни один монарх не доживал здесь до старости. Одних убивали более энергичные соперники или революционеры, других — преждевременные болезни. Фактически для российских императоров не Петропавловский собор, а сам Петербург служил кладбищенским склепом.

Ответ может быть только один: северная столица полностью соответствовала тому казённо-бюрократическому, военно-помпезному режиму, который был создан первым императором и который олицетворяли его преемники на троне, а старая Москва продолжала жить антиимперским, народным духом. Чтобы придать Белокаменной петербургские черты, её пришлось бы коренным образом преобразовать, начав войну с огромным городом. Ни один царь, начиная с Анны Иоанновны и кончая Николаем II, даже в мыслях не посмел отважиться на такое. Да и большевики пошли на это только потому, что им пришлось выбирать из двух зол меньшее. В итоге они перекраивали древнюю столицу в течение нескольких десятилетий, уничтожая не только целые районы и сословия, но и выкорчёвывая саму душу патриархально-помещичьей, купеческой, вольнолюбивой Москвы.


В 1918-м возвращение столицы в Первопрестольную поддержали все. Ни слова против не сказали даже эмигранты и белогвардейцы. И только в Петрограде-Ленинграде, с того самого времени, вспоминали об утрате городом столичного статуса с неизменной горечью.

Правда, характер этого недовольства с годами менялся. Поначалу о возврате былой столичности мечтало главным образом городское руководство. Так, Григорий Зиновьев в 1922 году в предисловии к брошюре, посвящённой реконструкции города, заявил: «„.мы ни на минуту не сомневаемся в том, что по мере того, как будут рождаться новые советские республики — прежде всего в центральной Европе, — первенствующая роль вновь начнёт переходить от Москвы к Петрограду» [9. С. 18]. Большевистский наместник на берегах Невы спал и видел, как его вотчина с победой всепланетной революции превращается в главный город будущей коммунистической Европы, а то и всего мира. Во многом именно с этой же целью 23 января 1924 года, на следующий день после смерти Ленина, экстренное заседание пленума зиновьевского Петроградского Совета рабочих, красноармейских и крестьянских депутатов постановило удовлетворить требование питерского пролетариата о перенесении тела вождя в Петроград. (Кстати, это постановление отвечало и двухвековой традиции: начиная с Петра I, именно Петербург обладал исключительным правом на погребение царей.) А следом тот же Зиновьев выступил инициатором переименования Петрограда в Ленинград.

В дальнейшем идея возвращения столицы на невские берега стала овладевать умами рядовых горожан. Особенно остро это чувство проявилось во время войны. Английский журналист и писатель Александр Верт, чьё детство и отрочество прошли в дореволюционном Петербурге, приехав в блокадный город, «заметил, что Ленинград явно дистанцировался от Москвы. Возникало ощущение, что в этой общей картине Ленинград существовал как бы отдельно, поскольку он выстоял в значительной степени благодаря своим собственным невероятным усилиям и в том числе благодаря деятельности своих местных вождей — Жданова и Попкова. Если угодно, это было частью ленинградского “комплекса превосходства", который никогда не умирал, даже после того как столица переехала в Москву» [13. С. 79].

«…Многие ленинградцы считают, что вскоре Ленинград будет столицей РСФСР, то есть собственно России, в отличие от Москвы, которая останется столицей Советского Союза в целом» [13. С. 174], — делал вывод Верт на основе своего второго приезда в город уже в 1944 году. В том же году здесь побывал американский журналист Гаррисон Солсбери и услышал то же самое: ленинградцы говорили ему, что «в ходе послевоенного развития России Ленинград мог бы снова стать столицей вместо грубой, деревенской Москвы и вернуть себе великую роль, которую предназначал ему Пётр» [36. С. 596].

В действительности дело было, возможно, не столько в желании ленинградцев вновь жить в столичном городе, сколько в обиде на Москву, которая на протяжении всей советской власти год за годом обрушивала на них тяжелейшие испытания. Ведь именно оттуда пришли «красный террор», массовые аресты, расстрелы, чистки и высылки, назначение самодовольных деспотов типа Зиновьева, Жданова, Романова (а местный царёк, как известно, всегда жесточе большого царя), распродажа музейных ценностей, прежде всего эрмитажных, трагедия блокады, которая многими в Ленинграде воспринималась как очередная попытка Сталина расправиться с нелюбимым ему городом вражескими руками, «ленинградское дело». Именно Москва забрала из Питера Академию наук и ряд крупных научно-исследовательских институтов, переманила почти всех самых талантливых руководителей промышленности, учёных, писателей, артистов, режиссёров и музыкантов, не давала ни в чём шагу ступить самостоятельно, без согласований со столичным начальством.


Параллельные заметки. Григорий Зиновьев отстаивал питерские приоритеты главным образом в политике, где мечтал добиться ещё больших высот. Проблемы искусства его волновали мало. Между тем именно в 1920-е годы Москва стала настоятельно требовать, чтобы Ленинград поделился с ней своими музейными богатствами. «В столице, — пишет историк Елена Игнатова, — рассуждали просто: в Ленинграде огромное собрание произведений искусства, а в Москве их меньше, “в Эрмитаже 40 Рембрандтов, а в Москве всего пять (да и то два сомнительные)"… Протесты Академии наук, музейных работников, ленинградских деятелей искусства приостановили разграбление, но всё же, сообщала газета («Красная газета». — С. А.), в Москву “к Октябрьским торжествам в подарок из Ленинграда присланы посылки от Шуваловского и Юсуповского дворцов”» [21. С. 636–637].

Над бескультурными большевиками можно было бы посмеяться. Но вот уже в 2003 году, после того как был спешно отреставрирован Константиновский дворец в Стрельне, в крупнейшие библиотеки Петербурга поступило из Москвы распоряжение, в котором предлагалось выделить книги для передачи президентскому дворцовому комплексу. Причём распоряжение это ничем, кроме нужд дворца, не мотивировалось; да и не могло мотивироваться, поскольку никакого закона или нормативного документа, который служил бы юридическим основанием для подобных акций, не существует.


Если при Сталине глухая ревность коренных питерцев к Москве тщательно скрывалась (впрочем, как и любые другие настроения, не санкционированные официальной пропагандой), то при Хрущёве и особенно при Брежневе она стала прорываться наружу — в кухонных посиделках, в библиотечных и заводских курилках, в общественном транспорте… Именно в те времена в ленинградском городском сознании возникли такие стереотипы, как «Москва — большая деревня», «Москва — столица чиновников, а Ленинград — столица интеллигенции» и т. п.

Нечего и говорить, что после крушения советской власти эти застарелые обиды мгновенно разрослись до открытого неприятия всего московского. Появление столичных банков и фирм на своём рынке петербуржцы встречали пересудами о «московской экспансии», гастроли столичных артистов — рецензиями, в которых говорилось, что невские берега не место для «чёса», и вообще «наш шоколад вкуснее», а сам город, несмотря на обшарпанные дворцы и разбитые дороги, всё равно «красивее Москвы». Питерский патриотизм глупел буквально на глазах.

Впрочем, надо признать, Москва сама немало способствовала формированию в северной столице такого к себе отношения, переняв у царского, столичного Петербурга многие его отрицательные качества — имперское ощущение абсолютной самодостаточности, спесивое высокомерие и снобизм. И Москва, как некогда Петербург, уже приписывала себе разные исторические достижения другой столицы. Так, авторы второго тома «Истории Москвы», вышедшей в 1963 году, «утверждали, ничтоже сумняшеся, что “петровские реформы в области культуры с особой силой проявились в Москве", что “Москва при Петре I стала центром просвещения и науки не только для русского, но и для других народов”, что “петровские преобразования в области культуры зародились и привились в Москве, после чего были перенесены в столицу…”» [23. С. 31]. Кроме того, долгое время говорилось, будто старейший университет именно Московский, а не Петербургский (лишь в начале 1994-го, когда отмечалось 270-летие Петербургского университета, Москва официально признала, что датой его рождения следует считать 1724 год), или что родина отечественного балета и футбола — Москва.

Однако при всём при этом москвичи, за редким исключением, искренне любят Петербург. Для большинства из них это всего лишь любовь столичных жителей к милой тихой провинции, нечто вроде любви замученного суматохой дел горожанина к своей даче. Неслучайно сегодня петербуржцы обычно ездят в столицу по делу, а москвичи на берега Невы — отдыхать. Конечно, в обоих встречных потоках встречаются исключения, но их не так много, чтобы опровергнуть общее правило. Видать, там не отдыхается, а здесь дела не делаются.

Впрочем, в самые последние годы наметилась ещё одна тенденция: по данным Петростата, в 2011 году из Москвы в Петербург на постоянное жительство переехали 39 тысяч человек, в 2012-м — 58 тысяч, то есть всего за два года в северную столицу перебрались почти 100 тысяч москвичей. Такие данные, считают специалисты, вполне объяснимы: убегая от автомобильных пробок, высоких цен, разнузданно-наглой орды нуворишей и федеральных чиновников, москвичи выбрали иное, в их понимании, более высокое качество жизни [1]. Однако есть тут, наверное, и другая причина: в глазах россиян страна начинает терять свою иерархическую выстроенность — проживание в административной столице для многих уже не считается принадлежностью к кругу избранных.


Параллельные заметки. При советской власти Москва отрицала и замалчивала петербургские приоритеты не только в силу давешней межстоличной тяжбы, но и в силу большевистских идеологических мотивов. По тоталитарно-коммунистическим канонам, весь мир должен был восприниматься исключительно однополярным. Один главный вождь, один главный «великий пролетарский писатель», один главный ««великий пролетарский поэт», один ««великий лётчик нашего времени» и т. д., и т. п. Соответственно, и столица в такой стране могла быть только одна, даже в прошлом. Неслучайно в коммунистической лексике отсутствовало понятие Ленинграда как северной столицы; официального запрета на это словосочетание вроде бы не существовало, но каждый советский человек, воспитанный в духе политического послушания и страха, следовал этому табу сам, обычно даже неосознанно.

* * *

На деле старые обиды ленинградцев на Москву были справедливы лишь до известной степени.

Антипитерская политика исходила никак не от москвичей, но исключительно от коммунистических правителей, среди которых коренные столичные жители всегда были редкостью (к примеру, все семь советских высших вождей были приезжими). И ненависть этих правителей к Питеру и страх перед ним в известной мере можно понять. Какой город был зачинщиком всех трёх русских революций? Где ещё в 1920-е годы вели себя с такой вызывающей независимостью и не хотели подчиняться кремлёвским приказам? Кто сразу после смерти Ленина создал мощнейшую партийно-политическую оппозицию, реально угрожавшую свержением сталинского правления? Какой другой крупный город России находился в столь опасной близости от государственной границы, да тем более с таким высоким процентом интеллигенции, этой вечной фронды по отношению к любым властям? Нет, неслучайно в ХХ веке противостояние двух столиц обрело новый, ранее невиданный и самый яростный — партийно-бюрократический аспект.

Больше того, для обид, если разобраться, вообще не было никаких оснований. Во-первых, большевики захватывали власть как раз в Питере, причём тогда, осенью 1917-го, сдался он, охваченный революционным безумием, фактически без боя. По образному выражению Анны Ахматовой,

приневская столица,
Забыв величие своё,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берёт её… [6. С. 8].

А Москва воевала с большевистскими узурпаторами целую неделю. И воевала по-настоящему, с применением артиллерии. При этом — как указывал путеводитель «По революционной Москве», выпущенный в 1926 году, когда советская цензура оставалась ещё вегетарианской, — наиболее серьёзным разрушениям подверглась святая святых Первопрестольной: Кремль. «…Особенно сильно пострадали церковь 12 апостолов, Большой дворец, Благовещенский собор, купол Успенского собора, патриаршая ризница, Чудов монастырь и митрополичьи покои при нём, Беклемишевская, Никольская и Спасская башни.» [3. С. 439]. Сражения оказались настолько упорными, что Смольный вынужден был послать на помощь петроградские отряды красногвардейцев и балтийских матросов. Правда, когда они прибыли, сопротивление сил, верных законной власти, было, наконец, сломлено.

Во-вторых, никакой вины Москвы нет также в том, что, начиная с 1920-х годов, большинство интеллектуальных и творческих сил Ленинграда стремилось жить в официальной столице, а не в северной. В предыдущие двести лет Петербург играл точную такую же роль. Причина тут всегда была в столицецентричном характере России, другими словами, ещё в одной её дихотомии: столица-провинция. Впрочем, причина не единственная. Из Ленинграда деятели культуры бежали в Москву и потому, что здесь, на невских берегах, идеологическая несвобода была более гнетущей и унизительной.

А в-третьих, от потери столичного статуса Петербург выиграл, возможно, не меньше, чем проиграл. В отличие от Москвы, здесь не взрывали дома, кварталы и целые улицы и не расставляли в историческом центре здания-сундуки в том стиле, который был свойствен сталинскому «Плану реконструкции Москвы».

Представим себе, что в 1918-м столица осталась на невских берегах. Во что превратила бы этот город советская власть? Вполне вероятно, на месте Исаакиевского собора возник бы плавательный бассейн, как это было с московским храмом Христа Спасителя. Невский проспект расширился бы до Итальянской, Жуковского и 2-й Советской улиц. А на Дворцовой площади, скорей всего, появился бы Мавзолей с нетленным ленинским телом, ведь ещё после Февральской революции её павших героев, по решению Совета рабочих депутатов, собирались похоронить прямо под окнами Зимнего. Тогда Фёдор Шаляпин и Максим Горький сумели уговорить Александра Керенского, и кладбище было перенесено на Марсово поле, но кто после смерти «вождя мирового пролетариата» смог бы уговорить Сталина?

Конечно, всё это лишь догадки и предположения. Но вот реальный факт: «…в 1920 <году> архитектурная мастерская Совкомхоза представила проект “упорядочения" центра Петрограда, по которому должно было быть перестроено Адмиралтейство, создан Дворец Труда позади Биржи, а также новые здания на Малой Неве» [26. С. 64–65]. Проект, к счастью, отклонили, но вовсе не из-за того, что посчитали это варварством. Просто столица уже находилась в Москве, и перестройка наиболее значимых петербургских зданий была никому не нужна.


Параллельные заметки. Летом 1935 года был обнародован Генеральный план реконструкции Москвы, хотя работы над ним велись уже несколько лет. Перед архитекторами и строителями поставили задачу построить новую, коммунистическую столицу, которой предстояло стать фасадом теперь уже советской империи. «…Перестроенная Москва… обнаруживала скрытое присутствие петербургской модели. Например, город был “одет гранитом”, что должно было вызывать в памяти изобразительные характеристики Петербурга. Кроме того, как во времена Петра Великого, особое внимание уделялось модернизации городских водных путей, строительству набережных, мостов, каналу Москва-Волга. Вдоль Москвы-реки было построено много грандиозных жилых комплексов и тому подобных строений — как попытка сравняться с великолепными видами Петербурга вдоль его рек и каналов, да и сама река была объявлена центром Москвы, её “главной осью". Далее, новая структура зон жизнеобеспечения Москвы заставила воссоздать петербургскую пространственную иерархию с центральными районами, предназначенными для крупных строений, бюрократии и элиты, и промышленным и массовым жилищным строительством, вытеснявшимся всё дальше к окраинам. Москва была “петербургизирована” также в смысле использования архитектурных стилей. В первой половине тридцатых годов генеральным предписанием для новых столичных зданийбыло требование ориентироваться на архитектуру и городские планировки классического периода, а также на то в Ренессансе (как следующей ступени традиции), что должно было найти высшую реализацию в “новой” Москве…» [25. С. 145].

Однако, несомненно, главное — не в копировании градостроительных моделей и архитектурных стилей. Сталин копировал представления Петра об имперской столице, где всё должно поражать своей огромностью — высота шпилей, ширина проспектов, многокилометровая дальность перспектив… Но если в классическом Петербурге вся эта огромность, пропорционально сочетаясь в отдельных своих частях, образовывала единый каскад ансамблей, то в большевистской Москве гигантомания, достигшая маниакальности, предстала апофеозом безвкусицы и уродства.

Этот архитектурно-пространственный стиль новой Москвы вошёл в историю под названием «сталинского ампира». В народе его не без ехидства нарекли ««репрессансом». И это, пожалуй, самая точная оценка тщетной сталинской попытке украсить Москву шедеврами, которые стали бы ещё величественней и краше ансамблей и дворцов Петербурга.


За все годы советской власти в Ленинграде пострадали в основном только церкви: в угоду атеистической пропаганде свыше полусотни культовых сооружений были снесены или перестроены. В их числе возведённый в 1911 году на набережной Ново-Адмиралтейского канала по проекту архитектора М. Перетятковича храм Христа Спасителя, который являлся памятником морякам, погибшим во время Русско-японской войны. Этот храм, деньги на который собирали по всей России, напоминал церковь Покрова Богородицы на Нерли. Внутри, на стенах рядом с иконами, были установлены мемориальные бронзовые доски с фамилиями 12 тысяч моряков, от матросов до адмиралов. Спас на водах, как называли его горожане, был взорван в 1932 году. «По одной из городских легенд, доски с именами погибших сбросили в Неву. По другой легенде, местные жители собирали разбросанные взрывом осколки мемориальных досок и прятали их по домам. Одну из этих досок, говорят, ещё долго можно было видеть в магазине вблизи Большого дома. На ней разделывали мясные туши» [34. С. 306]. В тот же год собирались взорвать и Знаменскую церковь (Входа Господня в Иерусалим) перед Московским (бывшим Николаевским) вокзалом, построенную в 1804 году архитектором Ф. Демерцовым. Тогда храм отстоял его прихожанин, почётный староста, первый российский Нобелевский лауреат Иван Павлов. Но в 1940-м, после смерти академика, церковь всё же взорвали и спустя полтора десятка лет поставили на её месте здание станции метро «Площадь Восстания». Ещё один из наиболее значимых храмов — Спас на Сенной (Успения Пресвятой Богородицы), освящённый в 1756 году (проект Б. Растрелли и А. Квасова), был снесён в 1961 году; на этом месте теперь стоит наземный вестибюль станции метро «Сенная площадь».

В итоге, избежав навязанной Москве роли «образцового коммунистического города», Ленинград уцелел как мировой градостроительный шедевр. Полсотни квадратных километров, застроенные по обоим берегам Невы выдающимися европейскими и отечественными зодчими XVIII и XIX веков, остались почти в полной неприкосновенности. Ко времени падения советской власти в Петербурге сохранились примерно восемь тысяч зданий дореволюционной постройки. А это значит, что уцелели почти все скромные особнячки и даже самые заурядные доходные дома, не говоря уж об архитектурных шедеврах. Случай уникальный не только для коммунистической России, но и для всего мира.

Литература

1. Невское время. 2013. 20 апреля.

2. Петербург в русской поэзии (XVIII — начало XX века): Поэтическая антология. Л., 1988.

3. После обстрела Московского Кремля // Звенья: Исторический альманах. Выпуск 1. М., 1991.

4. Санкт-Петербург: Автобиография / Сост. М. Федотова, К. Королёв. М.; СПб., 2010.

5. Аксаков И.С. «Пора домой!» // Славянофильство: pro et contra. СПб., 2009.

6. Ахматова А.А. В 5 кн. М., 1989. Книга «Реквием».

7. Бабаев Э. Воспоминания. СПб., 2000.

8. Белинский В.Г Петербург и Москва // Москва-Петербург: pro et contra. Диалог культур в истории национального самосознания: Антология. СПб., 2000.

9. БерарЕ. Город и городская культура в ХХ в. // Санкт-Петербург: окно в Россию. Город, модернизация, современность: Материалы международной научной конференции. Париж, 6–8 марта 1997. СПб., 1997.

10. Берар Е. Почему большевики покинули Петроград? // Минувшее: Исторический альманах. Выпуск 14. М.; СПб., 1993.

11. Бердяев Н.А. Философия свободы. Харьков; М., 2002.

12. Вербицкая Л.А. Роль языка и культуры в становлении новой России // Феномен Петербурга. СПб., 2000.

13. Верт А. Пять дней в блокадном Ленинграде. Впечатления о городе и его жителях английского журналиста и писателя. СПб., 2011.

14. Верт Н. Петроград-Ленинград — город оппозиции? // Санкт-Петербург: окно в Европу. Город, модернизация, современность: Материалы международной научной конференции. Париж, 6–8 марта 1997 г. СПб., 1997.

15. Вигель Ф.Ф. Записки: В 2 т. М., 2003.

16. Герцен А.И. Сочинения: В 9 т. М., 1955–1958.

17. Гоголь Н.В. Собрание сочинений: В 7 т. М., 1966–1967.

18. Греч Н.И. Записки о моей жизни. М., 1990.

19. Даль В.И. Пословицы русского народа. М., 1997.

20. Загоскин М.Н. Два характера // Москва-Петербург: pro et contra. Диалог культур в истории национального самосознания: Антология. СПб., 2000.

21. Игнатова Е. Записки о Петербурге: Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов ХХ века. СПб., 2003.

22. Исупов К.Г. Диалог столиц в историческом движении // Москва-Петербург. Российские столицы в исторической перспективе. М.; СПб., 2003.

23. Каган М. Град Петров в истории русской культуры. СПб., 1996.

24. Каменский А. «Под сению Екатерины…». Вторая половина XVIII века. СПб., 1992.

25. Кларк К. Москва и Петербург в тридцатые // Санкт-Петербург: окно в Россию. Город, модернизация, современность: Материалы международной научной конференции. Париж, 6–8 марта 1997. СПб., 1997.

26. Коэн Ж.-Л. Санкт-Петербург: стратегии городской реформы в 1900–1939 // Санкт-Петербург: окно в Европу. Город, модернизация, современность: Материалы международной научной конференции. Париж, 6–8 марта 1997 г. СПб., 1997.

27. Латышев А.Г Рассекреченный Ленин. М., 1996.

28. Лермонтов М.Ю. Собрание сочинений; В 4 т. Л., 1979–1981.

29. Лихачёв Д. Петербург в истории русской культуры // Лихачёв Д. Избранные труды по русской и мировой культуре. СПб., 2006.

30. Мережковский Д.С. «Петербургу быть пусту.» // Москва-Петербург: pro et contra. Диалог культур в истории национального самосознания: Антология. СПб., 2000.

31. Мусаев В.И. Быт горожан // Петроград на переломе эпох. Город и его жители в годы революции и Гражданской войны. СПб., 2000.

32. Пушкин А.С. Путешествие из Москвы в Петербург // Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: В 10 т. М., 1962–1966.

33. Рабинович А. Большевики приходят к власти: Революция 1917 года в Петрограде. М., 1989.

34. Синдаловский Н.А. История Санкт-Петербурга в преданиях и легендах. СПб., 1997.

35. Синдаловский Н.А. Санкт-Петербург: Энциклопедия. СПб., 2008.

36. Солсбери Г 900 дней. Блокада Ленинграда. СПб.-М., 1993.

37. Сумароков П.И. Старый и новый быт // Москва-Петер-бург: pro et contra. Диалог культур в истории национального самосознания: Антология. СПб., 2000.

38. Топоров В. Петербург и петербургский текст русской литературы // Метафизика Петербурга: Петербургские чтения по теории, истории и философии культуры. Выпуск 1. СПб., 1993.

39. Устрялов Н.В. Судьба Петербурга // Москва-Петербург: pro et contra. Диалог культур в истории национального самосознания: Антология. СПб., 2000.

40. Щербатов М.М. Прошение Москвы о забвении ея // Москва-Петербург: pro et contra. Диалог культур в истории национального самосознания: Антология. СПб., 2000.

41. Эйхенбаум Б.М. Душа Москвы // Москва-Петербург: pro et contra. Диалог культур в истории национального самосознания: Антология. СПб., 2000.


Полукровка

— А вы сами какой нации будете?

Прохожий

Кто вы, господин Петербург, — русский или иностранец?


Петербург строился разноплемённой армией архитекторов, мастеров и рабочих да к тому же по западноевропейским лекалам, а потому уродился совершенно не похожим ни на один другой город России. Здесь всё было принципиально иным. Улицы проложены не кругами от крепости или церкви и не как придётся, а строго параллельно и перпендикулярно. Дома — почти сплошь огромные: или дворцы, или коробки, в которых люди ютятся, словно пчёлы в ульях. Сами здания, как правило, стоят не где-то в глубине, а прямо вдоль дороги, вытянувшись по нитке и прижавшись друг к другу, будто солдаты на параде.

Даже православные храмы возводились совершенно не по канону. Так, собор Петра и Павла в Петропавловской крепости увенчали высоченным шпилем, каких отечественное церковное зодчество отродясь не знало. Да и оба крупнейших собора, Исаакиевский и Казанский, внешним обликом тоже больше напоминали итальянские, чем привычные русские. К тому же фасад Казанского собора расположен не там, где вход, а обращён к Невскому проспекту, где, кстати, совсем рядом чужих храмов не в пример больше: Невский, 20 — голландская реформатская церковь, Невский, 22–24 — немецкая евангелическо-лютеранская церковь Святого Петра, Невский, 32–34 — католическая церковь Святой Екатерины, Невский, 40–42 — армянская церковь Святой Екатерины, по соседству, на Большой Конюшенной улице, 25 — французская реформатская церковь, на Малой Конюшенной, 1 — шведская церковь Святой Екатерины…

Александр Герцен констатировал: «В Петербурге можно прожить года два, не догадываясь, какой религии он держится; в нём даже русские церкви приняли что-то католическое» [11. Т. 2. С. 394]. А его тёзка Дюма, побывавший в Петербурге в 1860-х годах, настолько изумился при виде храмов на главной улице российской столицы, что посоветовал переименовать Невский в проспект Веротерпимости.


Параллельные заметки. Близость всех этих храмов объяснялась не столько веротерпимостью российской власти — или, как часто отмечалось, светским характером северной столицы в сравнении с Первопрестольной, — сколько принципами государственного экуменизма в духе первого императора. Ещё за год до появления Петербурга Пётр издал указ, дозволявший инославным христианам, приехавшим из других стран, возводить свои храмы и молиться в них по своим обрядам. В той стране, которую он строил, церковь должна была являться одним из институтов всесильного государства, и при этом не суть важно, какая это церковь — православная, армяно-григорианская, евангелическо-лютеранская, англиканская или реформатская.


Другой расхожий довод в пользу «иностранности» Петербурга: с самого основания, если не большинство, то по крайней мере чуть не половину населения здесь всегда составляли иноземцы. Или, как было принято их называть в старину, — немцы, то есть «не мы» или, в другом этимологическом варианте, не умеющие говорить по-русски, а значит, почитай, немые.

На самом деле такого обилия чужестранцев здесь никогда не было. Наталия Юхнёва, один из крупнейших специалистов по этнографической истории северной столицы, отмечает, что в XVIII веке город насчитывал лишь от 6 до 8 % иностранцев [24. С. 81]. Правда, уже в первой половине XIX века, когда в столице стали в обилии появляться подданные имперских окраин, доля русских уменьшилась до 87–89 %, а в 1860–1910 годы — даже до 82–83 [24. С. 81]. Но после революции процент русских возрос до 86, в 1959 году составил 88, в 1989 году — 89, а к концу ХХ века превысил 90 [25. С. 10, 145].

Больше того, в сравнении с некоторыми крупнейшими мировыми центрами, особенно городами-портами, Петербург даже второй половины XIX столетия, когда нерусские составляли здесь почти пятую часть населения, «отличался национальной однородностью» [23. С. 40]. Да и в истории самой России относительная разноплемённость северной столицы вовсе не являлась исключением. Значительное число иноземцев в разные эпохи встречалось в Новгороде, Архангельске, Москве… «В то время, когда родился Пётр, — писал Александр Брикнер, — число иностранцев вообще, проживавших в России, по мнению одного иностранца-путешественника, доходило до 18000 человек» [5. С. 219–220].

Петербургский феномен заключался в ином: здесь впервые в отечественной истории представители других народов сумели придать российскому городу ярко выраженную нерусскость, причём не только во внешнем облике, но и в самом образе жизни. В отличие от иных мест, в первую очередь Москвы, на невских берегах иноземцы селились не отдельно на окраине, за какой-нибудь речкой, а в центре, рядом и вперемежку с русскими. Сперва то тут, то там вырастали Немецкая, Французская, Татарская слободы, чухонские деревни, а потом появлялись Английская набережная, Греческий проспект, Итальянская улица, Шведский переулок… Уже в XIX веке целые районы столицы выглядели, как своего рода иноземные острова. «Странное, в самом деле, явление представляют осадки петербургской оседлости, — писал Всеволод Крестовский в «Петербургских трущобах». — В Мещанских, на Вознесенском и в Гороховой сгруппировался преимущественно ремесленный, цеховой слой, с сильно преобладающим немецким элементом. Близ Обухова моста и в местах у церкви Вознесенья, особенно на Канаве и в Подьяческих, лепится население еврейское — тут вы на каждом почти шагу встречаете пронырливо-озабоченные физиономии и длиннополые пальто с камлотовыми шинелями детей Израиля. Васильевский остров — это своего рода status in statu (государство в государстве) — отличается совсем особенной, пустынно-чистоплотной внешностью с негоциантски-коммерческим и как бы английским характером» [13. Т. 1. С. 73].

Те же инородцы, прежде всего иностранцы, занимали ведущее положение в профессионально значимых группах петербургского населения. В XVIII и XIX веках значительная часть столичных предприятий принадлежала немцам, англичанам, французам, шведам, да и начальство там почти сплошь объяснялось по-русски с превеликим трудом. Поначалу среди учёных были главным образом немцы и французы. Александр Герцен, вспоминая 1830-е годы, писал, что Медико-хирургическая академия — «это было… чисто иностранное заведение, и… не особенно православное. Там проповедовал Just-Christian Loder — друг Гёте, учитель Гумбольдта <…> Возле него стояли Фишер Вальдегеймский и оператор Гильтебрант. и разные другие немецкие адъюнкты, лаборанты, прозекторы и фармацевты. “Ни слова русского, ни русского лица”. Всё русское было отодвинуто на второй план» [10. Т. 5. С. 226]. Немцы же долгое время «…составляли треть всех петербургских часовщиков, четверть пекарей, ювелиров, пятую часть слесарей. треть врачей, четверть преподавателей средних и низших учебных заведений. <Ещё> в первой половине XIX в. немцы, объединённые в булочный цех, почти монополизировали хлебопекарное производство в русской столице. Цех имел производства: булочное, хлебопекарное, калачное, саечное, крендельное, бараночное, выборгских кренделей, пирожное и макаронное» [27. С. 89–90].

В состоятельных домах гувернёрами и гувернантками обычно служили французы. «Две профессии в Петербурге считались татарскими по преимуществу: дворники и официанты» [20. С. 298]. Потом к ним прибавилась профессия старьёвщика — знаменитые на весь город «халатники» заходили в каждый двор, выкрикивая: «Халат-халат!»; нередко их так и называли — «халат-халат». В пореформенное время среди врачей часто встречались евреи…

Уже во второй половине 1940-х годов появился короткий анекдот: «В Ленинграде из всех финнов остались только фининспекторы». Историческая подоплёка этой шутки заключалась не только в том, что с началом Советско-финляндской войны, а затем Великой Отечественной из города выдворили всех финнов, но и в том, что прежде их всегда было очень много. В XIX веке финны составляли две трети городских трубочистов, к концу 1860-х годов — почти половину ювелиров [8. С. 401]. После 1885 года, «в связи с неудачным начинанием российских предпринимателей по созданию речных пароходств, финны, имевшие уже большой опыт по перевозке на малых судах пассажиров и грузов из Кронштадта в Петербург. стали владельцами практически всех городских пароходств, что позволило им диктовать выгодные для них условия по оплате перевозок» [18. С. 84]. Ну, а самыми надёжными и дешёвыми извозчиками были вейки. Про финских извозчиков в Петербурге даже сложилась поговорка: «Хоть Шпалерная, хоть Галерная — всё равно ридцать копеек» [21. С. 601].

И ещё в одной профессии финны долгое время считались непревзойдёнными мастерами. Все мы со школьной скамьи помним описание утренней северной столицы, какой её видит Онегин, едущий «в постелю после бала»: «С кувшином охтенка спешит, / Под ней снег утренний хрустит». Пушкин даже не говорит, а что же, собственно, несёт охтинка в своём кувшине, потому что каждый петербуржец и без того прекрасно знал — молоко. Ту же картину, но уже начала 1880-х годов и более подробно, описывает в своих воспоминаниях Александр Бенуа: «…охтинские молочницы. шли по утрам целыми взводами с коромыслами, на концах которых побрякивали жестяные кружки с молоком, и с корзинами масла и творога за спиной. То были или подлинные чухонки, или русские бабы и девушки, старавшиеся, однако, в говоре подделаться под чухонок, дабы заслужить большее доверие покупателей — ведь особенно славилось именно чухонское масло. “Ливки”, “метана", “ворог”, “яйца вежие” — звонко выкликаемые чухонками — вызывали представление о чём-то чрезвычайно доброкачественном и заманчивом» [3. Т. 1. С. 339].

Никто в Петербурге не удивлялся, когда в уличной толпе, в магазине или простой лавке, в ресторане или трактире звучала иностранная речь. В 1768 году, по распоряжению Екатерины II, на домах первые в городе указатели с названиями улиц были вывешены не только на русском, но и на немецком языке. Нередко чужеземные слова прочно входили в обыденную столичную речь. К этому привыкли ещё с петровских времён, когда, «по подсчётам лингвистов, русская лексика пополнилась 4260 новыми иностранными словами», что составило более половины всех заимствований, пришедшихся на XVIII столетие [1. С. 28]. Достаточно вспомнить надолго закрепившиеся в петербургском обиходе слова, привнесённые финнами: так, финских извозчиков привычно называли «вейками» (veikko — братец, дружище), лыжные ботинки — «пьексами» (pieksut), а наборные ножи, сани для парной езды с длинными полозьями и шапки с длинным козырьком — финскими.

Несмотря на то что в те или иные времена отдельным категориям инородцев (как иностранцев, так и подданных империи) запрещалось проживать в Петербурге, всё же вплоть до начала советской паспортизации он был поистине открытым городом. Многие самодержцы вслед за Петром I рады были зарубежным гостям. Особенно Екатерина II, утвердившая в 1763 году манифест «О дозволении всем иностранцам, в Россию въезжающим, поселяться в которых губерниях они пожелают и о дарованных им правах». Государство гарантировало свободу веры не только христианам, но также мусульманам, иудеям, даже язычникам.

Один из законов империи гласил: «Да все народы, в России пребывающие, славят Бога Всемогущего разными языки по закону и исповеданию праотцев своих, благословляя царствование Российских монархов и моля Творца вселенной о умножении благоденствия и укреплении империи» [26. С. 173–174].

И снова надо уточнить: это была всего лишь свобода веры, но не свобода совести. По меткому замечанию Астольфа де Кюстина, «терпимость к иноверной церкви в России не гарантируется ни общественным мнением, ни государственными законами. Как и всё остальное, она является милостью, дарованной одним человеком, который завтра может отнять то, что дал сегодня» [14. С. 82].


Параллельные заметки. Нерусская кровь текла в жилах даже тех петербуржцев, кто, по сути, олицетворял само русское государство. Екатерина I была литовкой. Её дочь Елизавета I — полукровкой. Екатерина II до принятия православия являлась княжной Ангальт-Цербстской Софией-Августой-Фридерикой. Братья Александр I и Николай I родились от брака Павла I (сына Петра III, до принятия православия — герцога Шлезвиг-Голштейн-Готторпского Карла-Петра-Ульриха) с принцессой Софией-Доротеей-Августой-Луизой Виртемберг-Штутгардтской. Александр II — сын Николая I и дочери прусского короля Фредерики-Луизы-Шарлотты-Вильгельмины. Александр III — сын Александра II и дочери великого герцога Гессенского Максимилианы-Вильгельмины-Августы-Софии-Марии. Наконец, Николай II — сын Александра III и датской принцессы Марии-Софии-Фридерики-Дагмары. Известный историк Евгений Карнович, изучая в 1880-х годах генеалогию дворянских родов, доказал, что и многие знатные фамилии России происходили от нерусских предков.

Представителей «нетитульной нации» было предостаточно также на олимпе русской культуры. «Пушкин помнил не только своего прадеда-арапа, но и “немца” Радшу, приехавшего в Россию в XIII в. Лермонтов ради далёкого выходца из Шотландии изменил написание своей фамилии. Куприн гордился татарским происхождением и даже подчёркивал его в своей внешности» [25. С. 32]. Даль происходил из датских офицерских детей; его отец принял российское подданство всего за два года до рождения сына, а сам составитель «Толкового словаря живого великорусского языка» всю жизнь оставался лютеранином и в православие перешёл перед самой смертью.


В общем, россияне, в том числе и те, которые никакой заграницы в глаза не видывали, воспринимали северную столицу иноземным городом. Неслучайно в народе его всегда называли Питером, на иностранный манер, а не как-нибудь по-русски — Петруша, Петя, Петруха и т. п.

* * *

Однако немало в России было и тех, кто не хотел признавать этот город за иностранца.

К примеру, Филипп Вигель был уверен, что да, «с самого основания своего Петербург… представлял вавилонское столпотворение, являл в себе ужасное смешение языков, обычаев и нарядов. Но могущество народа, коего послушным усилиям он был обязан своим вынужденным, почти противоестественным существованием, более всего в нём выказывалось: русский дух не переставал в нём преобладать» [6. Т. 1. С. 240].

Всеволод Гаршин полагал: «…этот болотный, немецкий, чухонский, бюрократический, крамольнический, чужой город, — этот город. по моему скромному мнению — единственный русский город, способный быть настоящею духовною родиной. <…> Не в Москве фокус русской жизни или того общего, что есть в этой жизни, а в Петербурге. Дурное и хорошее собирается в него отовсюду, и — дерзкие скажу слова! — не иной город, а именно Петербург есть наиболее резкий представитель жизни русского народа.» [9. С. 441–442]. Фёдор Степун в романе «Переслегин» заявлял, что «Петербург более русский город, чем Москва…» [12. С. 64]. То же самое писал Николай Устрялов: «Петербург — подлинно русский город, несмотря на его интернациональную внешность и немецкое имя» [22. С. 397]. Наконец, Александр Бенуа считал, что «на самом же деле Петербург, несмотря на миссию, возложенную на него основателем, и на то направление, которое было дано им же его развитию, если и рос под руководством иностранных учителей, то всё же не изменял своему русскому происхождению. Это “окно в Европу" находилось всё же в том же доме, в котором жило всё русское племя, и это окно этот дом освещало» [3. Т. 1. С. 26].

Любопытно, что и те, кто называл Петербург совершенно русским, зачастую тоже ссылались на архитектурную специфику города. Например, тот же Александр Бенуа в статьях, опубликованных в первых номерах журнала «Мир искусства», утверждал: русская столица «ничем не напоминает “общеевропейский город”, поскольку даже занесённые с Запада архитектурные стили приобрели на русской почве особую завершённость и монументальность. Было где разгуляться талантам выдающихся зодчих, покорённых величием и планиметрией северной столицы, и они создавали именно “петербургское барокко”, именно “петербургский ампир”» [19. С. 39].

Той же точки зрения придерживался Дмитрий Лихачёв. В лекции, прочитанной в 1993 году, которая называлась «Петербург в истории русской культуры», академик говорил: «Петербург характеризует не просто близость и схожесть с Европой, как это часто трактуют, а именно концентрация особенностей русской культуры. Эта концентрация сделала наш город одним из самых русских среди русских городов» [16. С. 274]. К этой мысли он возвращался не раз. В лихачёвской статье, опубликованной в «Литературной газете» пять лет спустя, читаем: «Даже многочисленные итальянские архитекторы, работавшие в Петербурге, не приблизили Петербург к типу итальянских городов. Петербург вообще не принадлежит к типично европейским городам. Петербург — русский, обладающий необычайной восприимчивостью к чужому и творческой переработкой этого чужого в главном» [15. С. 223].

К этим аргументам в пользу «русскости» Петербурга можно добавить и другие, не менее действенные. Строился он совершенно по-русски: сначала придумали себе проблему — как поднять новую столицу фактически с нуля да к тому же на пустом, гиблом месте? — и потом, с неисчислимыми трудами и жертвами, эту проблему успешно решили. А кроме того, биография у города тоже оказалась типично русской, что легко проследить хотя бы по нескольким коротким стихотворным цитатам отечественных классиков. Николай Некрасов: «Вчерашний день, часу в шестом, / Зашёл я на Сенную; / Там били женщину кнутом, / Крестьянку молодую» [17. С. 39]. Александр Блок: «Запирайте етажи, / Нынче будут грабежи! / Отмыкайте погреба — / Гуляет нынче голытьба!» [4. Т. 3. С. 240]. Анна Ахматова: «И ненужным привеском болтался / Возле тюрем своих Ленинград» [2. С. 304]…

В общем, северная столица могла бы сказать о себе словами опять-таки Ахматовой:

Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл,
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был [2. С. 302].
* * *

Так кто же всё-таки этот город — иностранец или русский?

Видимо, ответ надо искать не во внешних чертах Петербурга, не в национальном составе его населения и даже не в его судьбе, а в том, кем он сам себя ощущал. Ведь и каждый из нас тоже имеет ту национальность, к которой себя причисляет и которая не всегда совпадает с той, что при советской власти писалась в пятом пункте нашего паспорта.

Тысячи выходцев из разных стран, став петербуржцами, а также их дети и внуки с полным правом считали себя обрусевшими немцами, обрусевшими французами, обрусевшими греками, обрусевшими персами… Приезжие из отдалённых национальных образований Российской империи, а затем Советского Союза становились в этом городе русскими украинцами, русскими белорусами, русскими поляками, русскими финнами, русскими евреями… И все они — архитектор Франческо Растрелли, скульптор Пётр Клодт, генерал Михаил Милорадович, великая княгиня Елена Павловна, художник Николай Ге, певец Николай Фигнер, хореограф Мариус Петипа, композитор Рейнгольд Глиэр, поэт Иосиф Бродский, как и множество не столь именитых петербуржцев, — оказались в той или иной степени полукровками. Или как сказал о себе знаменитый американский балетмейстер Джордж Баланчин (Георгий Баланчивадзе): «…по крови я грузин, по культуре — скорее русский, а по национальности — петербуржец» [7. С. 87–88].

Вот и сам Петербург-Петроград-Ленинград тоже всегда был полукровкой: русским иностранцем. Не похожим ни на Европу, у которой с лёгкой руки своего основателя из века в век стремился перенять как можно больше, от архитектуры до образа жизни, — ни на страну, где родился и вырос. Как говорил Николай I, «Петербург — русский город, но это не Россия».

А может, наоборот, — как раз похожим одновременно и на Европу, и на Россию? В этом легко убедиться, встав на углу Невского проспекта и набережной канала Грибоедова и взглянув сначала на полуевропейский Казанский собор, а потом на русскую-перерусскую церковь Спаса-на-крови, петербургскую копию московского храма Василия Блаженного. Или, придя на Дворцовую площадь, поднять голову вверх и увидеть, что на вершине Александровской колонны «ангел с лицом православного императора Александра I попирает французского змея католическим крестом» [21. С. 24]. Да что говорить, если первый петербургский ансамбль — Петропавловский собор с колокольней — признан важнейшим памятником петровского барокко, то есть модного в ту пору европейского стиля в его российском восприятии!

Иначе говоря, тем самым смешением чужого и своего, которое предопределило всю — далеко не только архитектурную — судьбу Петербурга.

Так не отсюда ли у этого города свойственная многим полукровкам талантливость и удивительная способность соединять в себе, казалось бы, несоединимые вещи — имперский дух и космополитизм, восточную культуру и западную, новейшие веяния искусства и строгий академизм, устремлённость в будущее и пассеизм?.. Не отсюда ли та двойственность, которая слишком часто заставляла исследователей отыскивать его загадочную сущность в лабиринтах метафизики?..

Литература

1. Агеева О.Г. «Величайший и славнейший более всех градов на свете» — град святого Петра (Петербург в русском общественном сознании начала XVIII века). СПб., 1999.

2. Ахматова А. Requiem // Ахматова А. В 5 кн. Requiem. М., 1989.

3. Бенуа А. Мои воспоминания: В 2 т. М., 1990.

4. Блок А. Двенадцать // Блок А. Собрание сочинений: В 6 т. М., 1971.

5. Брикнер А.Г. История Петра Великого. М., 1991. (Репринт изд. 1882 г.)

6. Вигель Ф.Ф. Записки: В 2 т. М., 2003.

7. Волков С. Страсти по Чайковскому: Разговоры с Джорджем Баланчиным. М., 2004.

8. Володин Б.Ф. Санкт-Петербург как Pietari (Финские черты российской столицы) // Феномен Петербурга. СПб., 2000.

9. Гаршин В.М. Петербургские письма // Гаршин В.М. Полное собрание сочинений. СПб., 1910.

10. Герцен А.И. Былое и думы // Герцен А.И. Сочинения: В 9 т. М., 1955–1958.

11. Герцен А.И. Москва и Петербург // Герцен А.И. Сочинения: В 9 т. М., 1955–1958.

12. Исупов К.Г. Диалог столиц в историческом движении // Москва-Петербург: pro et contra. Диалог культур в истории национального самосознания: Антология. СПб., 2000.

13. Крестовский В.В. Петербургские трущобы. В 2 т. Л., 1990

14. Кюстин А. де. Николаевская Россия. М., 1990.

15. Лихачёв Д. Книга беспокойств. М., 1991.

16. Лихачёв Д. Петербург в истории русской культуры // Лихачёв Д. Избранные труды по русской и мировой культуре. СПб., 2006.

17. Некрасов Н.А. Избранные произведения. Л., 1969.

18. Николаев Р.В. Петербургский калейдоскоп. Забытые страницы истории Санкт-Петербурга. СПб., 2007.

19. Орлов Вл. Поэт и город: Александр Блок и Петербург. Л., 1980.

20. Пирютко Ю. Питерский лексикон. СПб., 2008.

21. Синдаловский Н.А. Санкт-Петербург: Энциклопедия. СПб., 2008.

22. Устрялов Н.В. Судьба Петербурга // Москва-Петербург: pro et contra. Диалог культур в истории национального самосознания: Антология. СПб., 2000.

23. Филюшкин А. Статистический Петербург: Место города среди мировых столиц на рубеже XIX–XX веков // Родина. 2003. № 1.

24. Юхнёва Н.В. Евреи Петербурга в период реформ 1860-х годов: социально-демографическая характеристика // Петербург и губерния: Историко-этнографические исследования. Л., 1989.

25. Юхнёва Н.В. Многонациональная столица империи // Многонациональный Петербург: История, религии, народы. СПб., 2002.

26. Юхнёва Н.В. Многонациональный город в советское и постсоветское время // Многонациональный Петербург: История, религии, народы. СПб., 2002.

27. Юхнёва Н.В. Этнические группы и их общинная жизнь в старом Петербурге // Многонациональный Петербург: История, религии, народы. СПб., 2002.


Гроздья ненависти

Когда б не инородец Фальконе,
И Пётр не оказался б на коне.
Петербургский фольклор

Как жил Петербург-Ленинград, прежде чем узнал слово ««толерантность»?


По неписаным правилам петербургского патриотизма говорить об этом не принято. Но факт остаётся фактом: питерский бытовой национализм можно смело назвать ровесником самого города. Русская часть столичного населения всегда относилась к приезжим, и прежде всего к инородцам, с явной неприязнью. «Немчик», «полячишка», «жид», «французишка», «итальяшка» — все эти и подобные им пренебрежительно-уничижительные клички, издавна существовавшие в русском языке, здесь не были редкостью. Иногда обидные прозвища распространялись не только целиком на представителей какой-то национальности, но и на отдельные группы выходцев из того или иного народа. К примеру, в XIX веке уже упоминавшихся финских зимних извозчиков их русские коллеги звали «желтоглазыми», что, по признанию Всеволода Крестовского, «получает смысл брани, весьма презрительного и оскорбительного свойства» [17. Т. 1. С. 520].

Но, пожалуй, больше всех доставалось немцам и евреям.


Параллельные заметки. Разделение на «своих» и «чужих», когда первые априори считаются носителями чуть не всех положительных качеств, а вторые, наоборот, отрицательных и потому врагами, — атавизм, наследие, доставшееся нам от первобытных сообществ и получившее новое развитие с образованием в XVIII–XIX веках европейских национальных государств. Этот вечный порок человечества находится в одном ряду с такими недугами, как преступность, проституция, наркомания…

И сегодня признаки агрессивности на почве «свои-чужие» свойственны любой стране. Даже в самом благополучном обществе, гордящемся своей цивилизованностью, воюют между собой подростковые группировки, футбольные болельщики, представители отдельных родов войск: квартал на квартал, одна команда фанатов против другой, десантники против моряков… Спросите их: во имя чего? Они затруднятся с ответом: ««Ну, потому что это наши, а наши всегда лучше чужих», — ничего более вразумительного вы не добьётесь.

В общем, противоречия на этнической почве — болезнь, конечно, вовсе не петербургская и не российская, а всеобщая, в той или иной степени свойственная всем нациям. Причём поражает она как социально и нравственно отсталые слои социума, не отличающиеся к тому же высоким образованием и духовной культурой, так и высшее общество. В первом случае ксенофобия, как правило, способствует компенсации комплекса неполноценности: в стаде себе подобных ущербный индивидуум ощущает себя во сто крат сильней, а главное, не ведает ни страха, ни вины, ни ответственности. Таков патриотизм толпы, всегда основанный на ненависти. Во втором случае ксенофобия — обычно результат сословной спеси, снобизма и дурного воспитания.


Немцы — в основном балтийские — появились в новой столице при Петре I. После присоединения Прибалтики и до начала ХХ века они неизменно оставались в Петербурге наиболее крупной национальной общиной. Ещё Иоганн Георги в своём «Описании российско-императорского города Санктпетербурга и достопамятностей в окрестностях оного» (1794) отмечал, что в новой русской столице «немцы суть многочисленнейшие» из представителей всех диаспор. В XVIII веке их здесь насчитывалось от 5 до 15 тысяч, к 1840-м годам — до 30–40, а затем, вплоть до Первой мировой войны, — 45–50 тысяч [32. С. 84].

Впрочем, главное было не столько в их количестве, сколько во влиятельности, недаром в народе Петербург называли «немецким городом». Особенно сильно это ощущалось при Анне Иоанновне, когда Эрнст Бирон, при участии Бурхардта Миниха и Генриха Остермана, фактически управлял всей Россией. Кто не знает, какие тогда творились порядки и как страдал от них весь народ! Правда, в большинстве исторических трудов почему-то упускалось из виду, что все трое очутились у кормила власти не сами по себе, а по велению русских царей. Следовательно, дело было не столько в немцах, сколько в политических условиях страны, мучимой чередой сменявших друг друга на троне временщиков.

Те же Миних и Остерман, когда высшая власть направляла их деятельность в нужное русло, превращались в чиновников, усердно трудившихся во благо России. Так, Остерман, прибыв в русскую северную столицу ещё в 1704 году, на протяжении четверти века служил новой родине верой и правдой и никакой спеси по отношению к русским не проявлял. Наоборот, быстро выучил язык, перелицевался в Андрея Ивановича и, начав карьеру обычным толмачом, стал вскоре участвовать в важных государственных делах. Составлял послания иностранным державам, играл важнейшую роль в заключении выгодного для России Ништадтского мира (1721 год), а затем и договора с Персией (1723 год), внёс большой вклад в разработку знаменитой Табели о рангах. В первую очередь именно за эти заслуги энергичному немцу пожаловали титул барона, затем назначили вице-президентом Коллегии иностранных дел, а позже вдобавок вице-канцлером, главным начальником над почтами, президентом Коммерц-коллегии, членом Верховного тайного совета…

Что касается Миниха, то, по некоторым сведениям, именно он уговорил Анну Иоанновну вернуть столицу из Москвы на невские берега, а значит, ему, немцу, обязаны мы, по сути, вторым рождением Петербурга. Это он в кратчайший срок осушил болота между Невским проспектом и той местностью, где впоследствии разбили Таврический сад, основал Кадетский корпус, завёл тяжёлую конницу (кирасир), которой прежде в России не было, и немало способствовал укреплению русской армии. Следует особо отметить ещё одну заслугу фельдмаршала Миниха: «Пётр I при образовании армии учредил три оклада жалованья, — писал в своих «Записках о России» адъютант фельдмаршала Кристоф фон Манштейн, — иностранцы, вновь поступавшие на службу, получали высшее жалованье; те, которые родились в России — так называемые старые иноземцы, — получали меньшее, а природные русские — наименьшее; прапорщик имел не больше восьми немецких гульденов в месяц. Миних представил, что таким жалованьем невозможно содержать себя и что несправедливо было давать иностранцам большее жалованье против своих; и так уравняли всех, и жалованье русских было удвоено» [2. С. 129].

При Анне Иоанновне, а фактически при Бурхардте Минихе, число иностранных офицеров в российской армии сократилось, а русских, наоборот, возросло. Евгений Анисимов на основании ведомостей за 1729 и 1738 годы, сохранившихся в Центральном военно-историческом архиве, приводит следующие данные: «…в 1729 году в полевой армии служил 71 генерал, из них — 41 иностранец, то есть 57,7 %. Но к 1738 году доля иноземцев снизилась, их теперь было столько же, сколько русских: 31 иностранный генерал и 30 русских. Если же считать генералов вместе со штаб-офицерами (включая майоров), то окажется, что в 1729 году в русской армии служило 125 иностранных офицеров из 371 (или 34 %), а в 1738 году — 192 из 515 (или 37,3 %). При этом нужно учитывать, что среди тех, кто числился “иноземцами", было немало немцев из Лифляндии и Эстляндии, которые являлись подданными русской императрицы» [4. С. 516].

Кстати, когда в ночь на 9 ноября 1740 года тот же фельдмаршал Миних (далеко не Иванов!) приказал своему адъютанту Манштейну (тоже вовсе не Петрову!) арестовать герцога Бирона, тот замешкался только потому, что плохо ориентировался в залах и коридорах герцогского дворца. Однако едва Биронова спальня была обнаружена, регент тут же был арестован — без единого выстрела или удара шпаги. Ненавистного всем фаворита ни в столице, ни в стране не защитил никто! Потому что, как справедливо отмечает Яков Гордин, это был человек — даром что немец! — «которого никто всерьёз не поддерживал, который не имел ни корней, ни опоры в почве этой страны» [11. С. 315].

Ещё дореволюционный историк В. Строев в исследовании «Бироновщина и Кабинет министров» (М., 1909) на конкретных фактах доказал, что «борьба русских людей с немецким засильем» при Анне Иоанновне — не более чем миф, сотворённый сермяжными патриотами: «Остерман… был тесно связан с кн. А.Б. Куракиным, гр. Н.Ф. Головкиным и, в особенности, со своим учеником И.И. Неплюевым, — разве они были немцы? Фаворит Левенвольде протежировал Волынскому и смертельно ненавидел Миниха. В свою очередь, “мученик за русское дело" Волынский разрабатывал свои планы сообща с такими русскими людьми, как кабинет-секретарь Эйхлер, президент юстиц-коллегии по Лифляндским и Эстляндским делам барон Менгден и даже считавшийся креатурой Бирона генерал берг-директор Шемберг! Бирон ввёл в Кабинет министров Волынского против Остермана и поддерживал на Украине князя Шаховского против Миниха!.. Всё это была борьба личных честолюбий или каких угодно других интересов, но только не русской партии с немцами» [11. С. 302].

Есть и другие — к сожалению, малоизвестные — исторические факты. Сегодня каждый школьник знает, что в XVIII веке «передовые русские люди» боролись с засильем немцев в Академии наук. Но на самом деле, как это часто бывает, за ширмой национального патриотизма скрывались самые обычные меркантильные интересы. В той знаменитой «академической» истории главным врагом был объявлен ещё один питерский немец, первый директор академической библиотеки Иоганн Шумахер. Выпускник Страсбургского университета, он прибыл в Петербург в 1716 году и к началу 1740-х увеличил вверенную ему Петром библиотеку с 4763 томов до 20 с лишним тысяч, превратив её в одно из лучших европейских научных собраний. Тогда-то и поступило на Шумахера первое «доношение», за подписью Андрея Нартова. Вскоре родился ещё один донос, а спустя два года — третий, подписанный уже девятью профессорами-академиками. Всякий раз Шумахера отстраняли от дел и подвергали аресту, однако «по следствию являлось», что подозреваемый ни в чём не виновен: не воровал, не самовольничал, ущерба русским в пользу иноземцев не причинял и обязанности свои всегда исполнял, как положено.

Засилье чужеземцев в Академии и вправду было: из 111 её членов было 67 немцев, не считая иностранцев из других стран Европы. Объяснялось это тем, что Россия в те поры своих учёных почти не имела. А вот патриотизм тут не причём, ведь из девяти академиков, подписавших третью жалобу на Шумахера, русских было всего двое — Ломоносов и Тредиаковский, остальные — немцы и французы. Реальная борьба шла за пост директора библиотеки, один из ключевых в управлении всей Академией [19. С. 104, 125–202]. Между тем и сегодня даже серьёзные авторы пишут об Иоганне Шумахере как о враге Ломоносова, «который до конца дней не отказывал себе в удовольствии травить Михайлу Васильевича…» [28. С. 183].

Миф (к слову, один из многих в русской истории) о засилье немцев и «героической борьбе» русских людей с «бироновщиной» возник 25 ноября 1741 года, в тот самый день, когда Елизавета совершила, по сути, государственный переворот, свергнув с престола годовалого Иоанна VI и его мать-правительницу Анну Леопольдовну. «Елизавета захватила власть как узурпатор, то есть на незаконных с юридической и традиционной точек зрения основаниях, и поэтому изо всех сил стремилась представить своё восшествие на престол как победу светлого начала над тёмным, как освобождение… Как произносилось с амвона церковными иерархами, ещё недавно угождавшими Бирону, воодушевлённая образом Отца Отечества Петра Великого его героическая дочь Елизавета решилась “седящих в гнезде орла Российского нощных сов и нетопырей, мыслящих злое государству, прочь выпужать, коварных разорителей Отечества связать, победить и наследие Петра Великого из рук чужих вырвать, и сынов российских из неволи высвободить и до первого привесть благополучия”. Как восклицал в своей публичной проповеди архиепископ Дмитрий (Сеченов), “враги внутренние и сокровенные”, немецкие временщики, “прибрали всё отечество наше в руки, коликий яд злобы на верных чад российских отрыгнули, коликое гонение на церковь Христову и на благочестивую веру возстановили, и была година и область тёмная, что хотели, то и делали”» [4. С. 507–508].

Елизаветинская версия десятилетнего правления Анны Иоанновны не раз усердно поддерживалась при особо патриотично настроенных царях и вновь была провозглашена единственно верной во времена сталинской борьбы с «преклонением перед Западом», а затем благополучно дожила и до наших дней.


Параллельные заметки. Справедливости ради надо отметить, что немцы, наряду с представителями других нацменьшинств, нередко платили русским той же ксенофобской монетой. В этом отношении характерен один из второстепенных персонажей «Петербургских трущоб» Всеволода Крестовского: «В маленьких чинах Карл Иванович был довольно скромен относительно своих русских антипатий; но с постепенным повышением в оных, он постепенно высказывался — так что, достигнув до статского советника, почти уже не скрывает своего презрения, а когда достигнет до действительного статского, то тогда, можно надеяться, совсем уже проявит всю глубину его.

Кто-то заметил ему однажды, что как же, мол, это — и презираете, и служите в одно и то же время? Это, мол, маленькая несообразность выходит. Карл Иванович смерил дерзновенного своим пятиклассным, статско-советничьим глазом и, вероятно, чувствуя, что чин “действительноговесьма уже недалёк от него, с великим достоинством отчётливо возразил:

— Я служу не отечеству, но моему императору! Я люблю русское правительство; но я презираю русскую свинью» [17. Т. 2. С. 157].

Впрочем, немцы — и, конечно же, далеко не все — позволяли себе подобное только в частной жизни. Например, в Санкт-Петербургском немецком обществе, созданном в 1772 году, царили совсем иные порядки. «Правила общества гласили: недопустимы грубость и насмешки над сословной принадлежностью, национальностью, особенно над религией и правительством. Членом общества мог быть любой принадлежавший к дворянству, военным или гражданским чинам, купечеству и другим средним сословиям. То есть критерием для приёма была не национальная, а сословная принадлежность. Общество это, немного изменяя название, просуществовало более ста лет. В 1880-е гг. большинство его членов — русские. Организации клубного типа для низших социальных слоёв стали появляться только во второй половине XIX в. В 1880-е гг. приказчиков, модисток и т. п. объединяло Первое С.-Петербургское общественное собрание («Немецкий клуб»). Среди его членов преобладали русские, второе по численности место занимали евреи, и только на третьем месте были немцы; языком общения в клубе был русский» [32. С. 93–94].

* * *

Если немцев не любили за их многочисленность и влиятельность, то евреев — просто потому, что они евреи. Антисемитизм в городе всегда был распространён настолько широко, что поразил и часть творческой элиты. Юдофобией в той или иной степени страдали Николай Гоголь, Фёдор Достоевский, Алексей Суворин… Горькие философские слёзы проливал над Россией, «обглоданной евреями», Василий Розанов [26. С. 192].

Иногда антисемитизм охватывал даже некоторые творческие сообщества. Например, композиторскую «Могучую кучку».

Историк петербургской культуры Соломон Волков рассказывает, что «Балакирев и члены его кружка изощрялись в ругательствах по адресу <Антона> Рубинштейна: “Дубинштейн”, “Тупинштейн”; не обошлось и без антисемитских выпадов. Уязвлённый Рубинштейн жаловался: “Грустна моя судьба, нигде меня не признают своим. На родине я — «жид», в Германии — русский, в Англии — Herr Rubinstein, — везде чужой”» [9. С. 93].

Одним из самых популярных героев петербургских писателей середины и второй половины XIX века стал шейлок. При этом, даже если он оказывался русским, то всё равно ссужал деньги «за жидовские проценты». И само слово «жид» обычно употреблялось чаще, нежели «еврей», причём не брезговали им в том числе те, кто не был замечен в антисемитизме. Так, в воспоминаниях Авдотьи Панаевой Виссарион Белинский дважды жалуется, что ростовщикам приходится платить всё те же «жидовские проценты» [24. С. 117–118, 147].


Параллельные заметки. Для абсолютного большинства ксенофобов презрение и неприятие к инородцам были, в общем-то, неосознанным, в известной мере инстинктивным чувством. Однако для поражённой этим вирусом значительной — в основном славянофильствующей — части интеллигенции (если, конечно, ксенофоба можно назвать интеллигентом) то же свойство превратилось в своего рода идеологию. Через призму этих воззрений рассматривались чуть не все стороны жизни российского общества, его прошлое и будущее.

Вот, к примеру, характерная запись в «Дневнике» известного петербургского литератора и издателя Алексея Суворина, сделанная в 1893 году: ««Пётр начал набирать иностранцев, разных проходимцев, португальских шутов; со всего света являлась разная дрянь и накипь и владела Россией. При императрицах пошли в ход певчие, хорошие жеребцы для них, при Александре I — опять Нессельроде, Каподистрия, маркизы де Траверсе, все нерусские, для которых Россия мало значила. Даже плохой русский лучше иностранца. Иностранцы деморализуют русских уже тем, что последние считают себя приниженными, рабами и теряют чувство собственного достоинства» [29. С. 26]. Читая такое, кажется даже бессмысленным напоминать о множестве иностранцев или их потомков, без которых трудно представить себе всё то лучшее, чем по праву может гордиться петровская и послепетровская Россия: Трезини, Растрелли, Росси, Кваренги, Фальконе, Брюс, Эйлер, Бэр, Беринг, де Рибас, Барклай де Толли, Кантемир, Пушкин, Лермонтов, Гааз, Петипа… — список можно продолжать до бесконечности.


Между тем евреев в Петербурге долгое время жило очень мало. В первые десятилетия их можно было пересчитать буквально по пальцам — вице-канцлер, глава Посольского приказа Пётр Шафиров, обер-полицмейстер (фактически губернатор северной столицы) Антон Девьер, «учёный шут» Д'Акоста (Лакоста), финансовый агент при дворе Липман… Все они были далеко не ангелами, но на каждом висел ещё один, дополнительный, грех — еврейство, которое они не имели права выпячивать. В первые полтора столетия Петербурга иудейскую веру здесь власти в лучшем случае терпели, а чаще притесняли, как могли. За её распространение можно было легко поплатиться жизнью. «15 июня 1738 года в столице были публично сожжены еврей Борох Лейбов и капитан-поручик Александр Возницын, “совращённый" им в иудейскую веру. Это. (единственное в истории Санкт-Петербурга) аутодафе происходило на месте сгоревшего незадолго до этого Гостиного двора на углу Невского и Большой Морской» [25. С. 86].

Даже после того, как на рубеже XIX века в состав России вошло царство Польское с его почти миллионным иудейским населением, еврейская составляющая Петербурга не претерпела ощутимых изменений. По специальной переписи столичных евреев, которую Николай I велел провести в 1826 году, чтобы выселить «лишних», было выявлено всего 370 человек. В том числе один раввин, 9 резников, 12 купцов, 4 зубных врача и 109 ремесленников, включая учеников: портные, сапожники, красильщики мехов, обойщики, токари, резчики печатей, ювелиры, золотошвейные мастера, два настройщика музыкальных инструментов [30. С. 91]. И в середине того же XIX века евреи среди столичных жителей оставались редкостью. По данным 1858 года, их было, не считая евреев-христиан, а также живших в казармах солдат-евреев, 552 человека [30. С. 93].

Конечно, эта малочисленность в первую очередь была продиктована традиционным антисемитизмом российского самодержавия, в том числе введённой в 1791 году чертой оседлости, жёсткими квотами на приём в столичные гимназии и высшие учебные заведения, насильственными выселениями из столицы тех евреев, которые проживают здесь «без благовидных причин»… Но не только. Долгое время некоторые ортодоксальные иудеи и сами не стремились селиться в русской северной столице, поскольку, как писал в 1750-е годы кёнигсбергский раввин Эпштейн, «провидением предуказано, чтобы евреи не жили в С.-Петербурге, так как в летние месяцы ночи нет (белые ночи) и, следовательно, невозможно определить время утренней и вечерней молитв» [32. С. 120].

Постоянная еврейская община появилась на невских берегах лишь в 1860-е годы. В 1859-м вне черты оседлости разрешили проживать евреям-купцам 1-й гильдии, в 1861-м — евреям, окончившим высшие учебные заведения с учёной степенью (тем, кто получил высшее образование, но не имел учёной степени, та же привилегия была дарована лишь в 1879-м), в 1865-м — «евреям механикам, винокурам, пивоварам и вообще мастерам и ремесленникам», в 1867-м — отставным солдатам. В результате уже к концу 1860-х годов еврейская колония в столице выросла в 13 раз и достигла 6,7 тысячи человек, что составило один процент всего населения [32. С. 122].

Казалось бы, один процент — капля в море, тем более, как свидетельствует перепись 1869 года, 38 % столичных евреев составляли солдаты, которые ни обычаями, ни внешним видом, всегда так раздражающими юдофобов, не отличались от прочих жителей солдатского звания. Конечно, большинство (особенно торговцы в захудалых лавчонках за Сенным рынком) носили пейсы, кипу, ели только кошерное, соблюдали шабат и ещё хотя бы пяток мицв, а по-русски объяснялись с сильным и, наверное, смешным акцентом. Но среди них практически не было люмпенов, бездельников и пьяниц, почти каждый был трудягой и хорошим специалистом в своём деле.

Так за что их так не любили? Может, как раз за то, что они не ленились, не попрошайничали и не пьянствовали? Или за то, что одевались не как все и коверкали русскую речь? Что ж, уже перепись 1910 года показала: столичные евреи очень быстро утрачивают традиционную бытовую культуру, без малого половина из них считает русский язык родным, и вообще по темпам ассимиляции они находятся на одном из первых мест среди национальных общин Петербурга.

Однако, несмотря на всё это, отношение к евреям изменилось мало. Они по-прежнему были париями. К примеру, Леон Бакст, прославившийся на весь мир благодаря дягилевским «Русским сезонам» и в 1910-е годы удостоенный во Франции ордена Почётного легиона, у себя на родине оставался всего лишь евреем, которому по закону о черте оседлости было заказано возвращение в Петербург. После резких протестов общественности распоряжение в отношении знаменитого художника всё же отменили, но сам он, глубоко оскорблённый, навсегда отказался хотя бы на день вернуться на родную землю и предпочёл жить и умереть эмигрантом.


Параллельные заметки. В России этническая принадлежность всегда имела не меньшую значимость, чем имущественный уровень и сословный статус. Всё остальное — личные качества, профессия, политические убеждения, если таковые вообще имелись, — обладало лишь второстепенным значением.

В полиэтничной стране столь большое внимание к национальности соседа, сослуживца или просто прохожего чревато весьма опасными последствиями, поскольку дробит огромную нацию на национальные осколки. Видимо, архиепископ Феофан Прокопович, верный соратник Петра I, понял эту опасность одним из первых, а потому придумал слово «россияне», которое могло бы объединить нас всех. Однако по-настоящему неологизм не прижился. Причём, если в ««Толковом словаре русского языка» (М., 1939) под редакцией Дмитрия Ушакова слово ««россияне» фигурировало как ««старин., офиц., торж.» обозначение понятия ««гражданина российского», то в ««Словаре русского языка» (М., 1970) под редакцией Сергея Ожегова этому слову уже не позволено было иметь даже старинную, официальную и торжественную окраску, его попросту превратили… в ««то же, что русский».

Когда президент Борис Ельцин называл сограждан ««россиянами», это казалось свежо и необычно. Но привыкнуть к новому обращению мы снова так и не успели, в лексиконе следующих президентов, Владимира Путина и Дмитрия Медведева, это слово, к сожалению, почти не встречалось.

* * *

Начиная с Петра I, самодержавие проводило двойственную национальную политику. С одной стороны, оно давало иностранцам значительные преференции в карьере, жаловании, обзаведении жильём, развитии предпринимательства (что, впрочем, не могло не вызывать раздражения среди коренного населения империи), терпимо относилось к неславянским религиозным верованиям. С другой стороны, оно открыто выражало крайнюю неприязнь к инородцам и ничуть не стеснялось собственной ксенофобии.

Сам первый император благожелательно относился только к христианам. Остальных не терпел. Особенно евреев. Личный механик царя Андрей Нартов в своих «Достопамятных повествованиях и речах Петра Великого» рассказывает: «О жидах говорил Его Величество: “Я хочу видеть у себя лучше магометанской и языческой веры, нежели жидов. Они — плуты и обманщики. Я искореняю зло, а не распложаю. Не будет для них в России ни жилища, ни торговли, сколько о том ни стараются и как ближних ко мне ни подкупают"» [23. С. 270].

При Николае I Петербург для евреев оказался закрыт, как никогда прежде. Едва придя к власти, новый царь уже в 1826 году отдал распоряжение, согласно которому евреи, жившие в столице «без всякого дела», подлежали высылке (правда, это касалось только своих, а не иностранных евреев, в том числе выходцев из Польши). На следующий год появились правила, согласно которым евреи имели право пребывать в Петербурге не более шести недель, в исключительных случаях — не более полугода. «В дальнейшем изгнания и высылки следовали одна за другой, причём они нередко сопровождались дополнительными санкциями. Так, в 1838 г. евреи с просроченными паспортами были отданы в арестантские роты. Иногда высылка на место постоянного жительства заменялась ссылкой в другую губернию» [30. С. 92].

При Александре II «в Прибалтике дети должны были забыть родной язык. Сначала в университетах, затем в гимназиях и, наконец, в начальных школах обучение должно было вестись только по-русски. Униаты в Польше были официально объявлены православными, упорствовавшие сечены плетьми и заключены в тюрьмы… На территории Польши польский язык был вычеркнут из программы школ всех уровней. Названия улиц и даже вывески магазинов разрешались только на русском языке. Всем “инородцам” запрещалось приобретать земельную собственность» [33. С. 242]. И конечно же, особо жестокой дискриминации подверглись опять-таки евреи. Их «насильственно выселили из внутренних губерний, заперли в черте оседлости и даже там, где они составляли большинство, ввели для них процентную норму при поступлении в гимназии» [33. С. 242].

Ещё большим ксенофобом слыл Александр III. В 1887 году была введена норма приёма евреев в средние и высшие учебные заведения: для обеих столиц квота равнялась трём процентам (в черте оседлости — десяти процентам, в губерниях за чертой оседлости — пяти). Сама же черта оседлости так и не была отменена вплоть до падения самодержавия. И, наконец, самое страшное — при попустительстве, а подчас и прямом подстрекательстве администрации Александра III в российской провинции прошли первые еврейские погромы. В 1891 году, беседуя с варшавским генерал-губернатором И.В. Гурко, царь высказался предельно откровенно: «В глубине души я всегда рад, когда бьют евреев. И всё-таки не надо допускать этого» [15. С. 40]. Понять это высказывание было нетрудно: как же не допускать того, что так радует государя?

Сергей Витте в «Воспоминаниях» неоднократно рассказывает о юдофобстве обожаемого им императора. Вот всего один характерный пример: будучи министром финансов, Витте запросил о выдаче ссуды некоему Рафаловичу, но монарх решил отказать, и лишь по той причине, что «…вообще не видит, для чего выдавать различные ссуды жидам». «Я доложил, государю, — продолжает мемуарист, — что, собственно говоря, Рафалович не был жидами, что ещё отец их был православный. Но, конечно, мои возражения были не по существу» [8. Т. 1. С. 236].


Параллельные заметки. Сталин, как достойный продолжатель имперского наследия самодержцев, тоже страдал острой формой антисемитизма. Приведу всего одно свидетельство. 1 декабря 1952 года — как раз в разгар дела «о борьбе с космополитами», направленного против советских евреев, — сталинский нарком Вячеслав Малышев занёс в дневник откровение вождя, услышанное на очередном совещании: ««Любой еврей — это националист, это агент америк[анской]разведки… среди врачей много евреев-националистов» [22. С. 140–141].


Не отставал в этом вопросе от отца и Николай II. Это при нём по южным районам России прокатились волны еврейских погромов, всякий раз возникавших не без участия властей, в том числе столичных.

Политика ограничения гражданских прав отдельных слоёв населения — для любого государства, особенно многонационального, мина замедленного действия. Император этого не понимал (или не хотел понимать?), но его председатель Совета министров Пётр Столыпин, далеко не юдофил, прекрасно осознавал. Нет, глава кабинета не намеревался полностью уравнять евреев в правах со всеми остальными подданными, он лишь «собирался возможно скорее отменить целый ряд ограничений. В этом смысле правительством были приняты решения, а государю представлен… журнал Совета министров, содержавший эти резолюции. Однако государь не утвердил этот журнал. В сопроводительном письме, с которым Николай II вернул протокол Столыпину, мы читаем: “Несмотря на вполне убедительные доводы в пользу принятия положительного решения по этому делу — внутренний голос всё настойчивее твердит мне, чтобы я не брал этого решения на себя. До сих пор совесть моя никогда меня не обманывала. Поэтому и в данном случае я намерен следовать её велениям"» [20. С. 505].

Ни для кого в Петербурге не было секретом, что Николай всячески поддерживает ультранационалистические силы в Думе и в правительстве и является ксенофобом. Вот всего одна маленькая историческая деталь, красноречиво аттестующая «господина полковника» — примерного семьянина и чрезвычайно учтивого, мягкого в общении собеседника. По словам Сергея Витте, после Русско-японской войны «в архивах всех министерств можно было найти официальные доклады с высочайшими надписями, в которых император называет японцев “макаками”» [8. Т. 1. С. 439].


Параллельные заметки. Особую глупость великорусскому шовинизму царственных наследников Петра I придавало то, что в их жилах текла в основном нерусская кровь. Впрочем, возможно как раз именно ощущение этой своей «неполноценности» и заставляло монархов во всём, в том числе и в отношении к инородцам, казаться более русскими, чем они были на самом деле?..


Вполне закономерно, что тем же националистическим ядом была пропитана большая часть высшего столичного общества. При дворе, а также в правительстве жителей Кавказа и Закавказья, включая даже лиц княжеского рода, обычно называли «туземцами», а личные недостатки и отрицательные черты отдельных людей приписывали национальному характеру: грузины — хвастливые и глупые, горские народы — скрытные и коварные, поляки — заносчивые и лживые, евреи — нахальные и хитрые, немцы — упрямые и педантичные… Вот, например, как в своих мемуарах оценивает одного из петербуржцев Николай Греч: «Я обратился. к д. ст. сов. Фёдору Христиановичу Вирсту, заведовавшему тогда статистическим отделением в Министерстве внутренних дел, человеку почтенному и доброму, о котором можно было бы сказать: “Хороший человек, да, жаль, немец"» [13. С. 141]. А вот из более позднего времени — характеристика, которой Сергей Витте удостоил одного из старейших чиновников Министерства финансов, достигшего поста товарища (то есть заместителя) министра: «…это был человек замечательно порядочный, честный и благородный; все относились к Тернеру с большим уважением, но в наследство он получил тупой немецкий ум» [8. Т. 1. С. 288]. Подобного рода оценками Сергей Юльевич наградил десятки людей, которых он хорошо знал и с некоторыми из которых даже вместе работал. Что, впрочем, не мешало ему при этом уверять читателя в том, что сам он совершенно чужд всякому национализму.

Откровенный русский шовинизм дворяне впитывали ещё за школьной партой. Далеко не рядовой ученик, великий князь Александр Михайлович, племянник Александра II, рассказывая о своих учителях, писал в «Книге воспоминаний»: «Французы порицались за многочисленные вероломства Наполеона, шведы должны были расплачиваться за вред, причинённый России Карлом XII в царствование Петра Великого. Полякам нельзя было простить их смешного тщеславия. Англичане были всегда “коварным Альбионом”. Немцы были виноваты тем, что имели Бисмарка. Австрийцы несли ответственность за политику Франца Иосифа, монарха, не сдержавшего ни одного из своих многочисленных обещаний, данных им России. Мои “враги” были повсюду. Официальное понимание патриотизма требовало, чтобы я поддерживал в своём сердце огонь “священной ненависти” против всех и вся» [3. С. 77–78].

Особую лепту в такое воспитание вносила православная церковь. «Не моя вина была, что я ненавидел евреев, поляков, шведов, немцев, англичан и французов… — признавался в той же книге великий князь Александр Михайлович. — До того, как войти в общение с официальной церковью, слово “еврей” вызывало в моём сознании образ старого, улыбавшегося человека, который приносил к нам во дворец в Тифлис кур, уток и всякую живность. Я испытывал искреннюю симпатию к его доброму, покрытому морщинами лицу и не мог допустить мысли, что его праотец был Иуда. Но мой законоучитель ежедневно рассказывал мне о страданиях Христа. Он портил моё детское воображение, и ему удалось добиться того, что я видел в каждом еврее убийцу и мучителя. Мои робкие попытки ссылаться на Нагорную Проповедь с нетерпением отвергались: “Да, Христос заповедал нам любить наших врагов, — говаривал о. Георгий Титов, — но это не должно менять наши взгляды в отношении евреев”. Бедный о. Титов! Он неумело старался подражать князьям церкви, которые в течение восемнадцати веков проповедовали антисемитизм с высоты церковных кафедр» [3. С. 76–77].

Бациллой антисемитизма были поражены даже иные всеми почитаемые священнослужители. Так, 26 ноября 1906 года Иоанн Кронштадтский, выступая в Михайловском манеже Петербурга на предвыборном собрании Союза русского народа, говорил: «Честь и слава А.И. Дубровину (известный черносотенец, один из основателей «Союза русского народа» и редактор черносотенно-антисемитской газеты «Русское знамя»; один из наиболее усердных организаторов еврейских погромов. — С. А.). Он воочию показал петербургским жидам, либеральным демократам и прочим рептилиям графа Витте, что время их миновало, что началась у нас народная эра, что собрался народ, что “Русь идёт"» [14. С. 422]. Потом, летом и осенью 1919 года, с этим лозунгом «Русь идёт!» погромщики из Добровольческой армии вырезали население еврейских местечек на Украине.


Параллельные заметки. Императорская Россия, начав при Петре с открытия всех границ для иностранцев, желающих переселиться в Россию, преклонения перед их порядками, модами, языком, закончила квасным патриотизмом, еврейскими погромами и откровенным черносотенством, во главе которого стояли полуофициально великий князь Николай Николаевич и неофициально сам Николай II. Аналогичный путь прошла коммунистическая Россия: при Ленине она начала с «пролетарского интернационализма», чтобы при Брежневе-Андропове-Черненко закончить русским великодержавным шовинизмом с русификацией имперских окраин, ограничениями в приёме на работу и учёбу по национальному признаку и, под самый занавес советской власти, реальной угрозой еврейских погромов в обеих столицах. Что это — преемственность политических режимов или неотъемлемая черта, свидетельствующая о вырождении авторитаризма в России?..

* * *

В мирные дни межэтническая напряжённость среди петербуржцев проявлялась лишь в обидных прозвищах и мелких, чаще всего словесных, стычках. Однако при всяком крупном социальном потрясении эта таившаяся до времени агрессия мгновенно выплёскивалась наружу.

Когда летом 1831 года столицу поразила массовая эпидемия холеры, на Сенной площади, неподалёку от холерной больницы, располагавшейся в доме Таирова, «народ, — как писал В. Крестовский, — в ужасе метался… подозревал измену, громко говорил об отравах, останавливал экипажи докторов, в которых без исключения подозревал “жидов" и немцев, с яростью кидался на злосчастных сынов Эскулапа, так что “блюстительница общественного спокойствия” ровно ничего не могла поделать.» [17. Т. 2. С. 124].

В ночь на 22 июля 1914 года, спустя два дня после того как Германия объявила войну России, в городе начались волнения. На центральных проспектах разъярённая толпа, охваченная националистическим угаром, сбивала вывески немецких фирм и магазинов, била стёкла, ловила «немецких шпионов» и, наконец, ринулась на Исаакиевскую площадь к посольству Германии. Разгром посольского здания, строительство которого завершилось всего год назад, продолжался несколько суток. Толпа выламывала двери и решётки окон, выкидывала наружу мебель, картины, бумаги, тяжёлые сейфы. Потом говорили и писали, что не устояла и скульптурная группа бронзовых фигур тевтонов с конями — их сбросили на мостовую и утопили в Мойке. «Но в действительности. погромщики сумели сбросить только одного “голого немца” Согласно архивным документам, второго Диоскура и коней позже демонтировали и увезли. Дальнейшая судьба скульптурной группы неизвестна» [7. С. 31–32].

Антигерманский угар охватил и высшую власть. В конце лета Николай II выступил с личной инициативой переименования Петербурга в Петроград, а осенью с его санкции из столицы были высланы почти все столичные немцы. В середине января следующего года, по распоряжению главнокомандующего великого князя Николая Николаевича, выслали тех, кто всё же остался, — ещё пять тысяч человек.

Февральская, а затем Октябрьская революции резко обострили антисемитские настроения среди многих слоёв городского населения — рабочих, солдат, мелких лавочников, офицерства, духовенства, маргинальной интеллигенции. Порой юдофобская глупость доходила до смешного. Так, в 1917-м по Петрограду гулял лозунг — «Долой еврея Керенского, да здравствует товарищ Троцкий!» [27. С. 165]. Сам Лев Троцкий любил с восторгом рассказывать, что простые солдаты считают его русским, а Ленина — евреем [5. С. 87]. 3 мая 1918 года Максим Горький с горечью писал в газете «Новая жизнь»: «…вокруг нас мы видим немало так называемых “культурных людей”, это люди очень грамотные политически, очень насыщенные различными знаниями, но их житейский опыт, их знания не мешают им быть антисемитами.» [12. С. 143].

Отзвуки тех юдофобских страстей можно отыскать во многих записях петроградцев революционных лет. Вот, к примеру, «Дневник 1921 года» поэта Михаила Кузмина: «Молодые актёры ходят. Много приятных, высокого роста, хотя наполовину жиды» [17а. С. 436]. А вот свидетельство уже упоминавшегося историка Соломона Волкова: «Помню, каким шоком было для меня обнаружить при разборке архива скончавшегося в 1971 году ленинградского музыковеда и композитора Валериана Богданова-Березовского, которого я знал безупречным джентльменом, его дневниковые записи начала 20-х годов о разговорах с молодым Шостаковичем на тему о “жидовском засилье” в искусстве. (Теперь эти записи частично опубликованы.) Зрелого Шостаковича заподозрить в антиеврейских настроениях, разумеется, невозможно: о его непримиримом отношении к антисемитизму говорят многочисленные свидетельства. Как вспоминал Лебединский, слово “антисемит” было для Шостаковича равносильно ругательству или определению — “это не человек”» [10. С. 556–557].

Эпидемия юдофобии во второй половине 1910-х — начала 1920-х годов охватила и некоторых иностранцев, оказавшихся в ту пору в Петрограде. Приведу ещё одну красноречивую цитату — из показаний представителя американской епископальной церкви А. Саймонса, с которыми он выступил в 1919 году на слушаниях «Оверменской комиссии» Сената США. Прослужив настоятелем методистской епископальной церкви в Петрограде одиннадцать лет, вплоть до октября 1918 года, его преподобие глубоко впитал в себя атмосферу столицы русской революции:

«С а й м о н с…больше половины этих агитаторов в так называемом большевистском движении были жиды.

Н е л ь с о н (сенатор. — С. А.). Евреи?

С а й м о н с. Да, евреи-отступники. Я не хочу ничего говорить против евреев как таковых. Я не сочувствую антисемитскому движению, никогда ему не сочувствовал и, думается мне, не буду сочувствовать. Я против него. Я с омерзением отвергаю какие бы то ни было погромы. Но я твёрдо убеждён, что эта революция — дело жидовских рук.» [1. С. 12–13].

В действительности, по данным 1918 года, в петроградской организации РКП(б) евреи составляли всего 2,6 % [31. С. 142–143]. Однако среди коммунистических вождей они и вправду играли самую заметную роль. Достаточно назвать пятерых: Лев Троцкий — ближайший ленинский сподвижник, фактически руководитель Октябрьского переворота, создатель Красной армии и первый нарком иностранных дел; Григорий Зиновьев — председатель Петросовета, предложивший после убийства М. Урицкого «разрешить всем рабочим расправляться с интеллигенцией по-своему, прямо на улице» [16. С. 184]; Яков Свердлов — председатель ВЦИК, лично давший согласие на убийство царской семьи; Моисей Урицкий — глава Петроградской ЧК; Моисей Володарский — комиссар по делам печати, пропаганды и агитации Петрограда, задушивший в городе всю свободную прессу. И вообще «в первое десятилетие после 1917 года доля евреев в партийном и государственном руководстве значительно превышала их долю в населении. Весьма много евреев было на высших постах в Красной армии и в тайной полиции — ГПУ-НКВД. Ещё больше в наркоматах иностранных дел и внешней торговли — предполагалось, что евреи лучше русских знают иностранные языки и лучше чувствуют себя в чуждом окружении» [18. С. 245–246].

Понимание того, почему евреи, наиболее притесняемые из всех нацменьшинств царской России, очутились на ответственных постах столь радикального политического движения, лежало на поверхности. Как и причины, по которым так много было среди петроградских большевиков латышей (10 %), поляков (6,3 %), белорусов и эстонцев (3,7 %), литовцев (2,6 %). Однако там, где речь заходит о национальном вопросе, яд ксенофобии убивает в человеке всякую способность даже к самой поверхностной логике. Тем не менее российские антисемиты до сих пор не устают подчёркивать, что коммунисты — порождение мирового еврейства и при этом приводят даже цифры и факты, почерпнутые, главным образом, «из двух книг, опубликованных в нацистской Германии: “Большевизм и еврейство" Германа Феста (1934) и “Евреи за спиной Сталина” Рудольфа Коммоса (1938 и 1944)» [18. С. 245].

С началом Великой Отечественной войны можно было ожидать выступлений против питерских немцев. Но никаких эксцессов замечено не было. Во-первых, к началу 1940-х этнических немцев в Ленинграде оставалось уже мало. Во-вторых, многие, особенно молодёжь, под воздействием тотальной советской пропаганды верили в «пролетарский интернационализм». А в-третьих, немало было и таких, на кого в первые недели и месяцы военная машина Германии произвела такое сильное впечатление, что они опасались, как бы вскоре солдаты Гитлера не вступили на улицы Питера, а потому не хотели ссориться с возможным оккупантом. Когда Военный совет Ленинградского фронта дважды — в августе 1941-го и в марте 1942 года провёл выселение из города немцев (а также финнов), потому что они рассматривались советским руководством как потенциальная «пятая колонна» противника, реакция ленинградцев оказалась неожиданной. Акцию властей они оценили… с антисемитских позиций: «это проделки евреев с целью завладеть лучшими квартирами» [21. Т. 1. С. 296–297].

Антисемитизм в полную силу проявил себя в городе сразу после начала войны. Информаторы партийных организаций и НКВД сообщали: рабочие говорят, что на основании пакта 1939 года «не надо было давать немцам хлеб и нефть», что «зря кормили немцев — не русские люди нами управляют, а евреи, поэтому так и получилось» [21. Т. 1. С. 219], отдельные рабочие выражали радость, что евреев, «занимавших “тёплые” места на предприятиях (нормировщиков, кладовщиков и т. п.)», призывают в армию [21. Т. 1. 218].

Ксенофобия захватила и затравленные большевиками остатки былой интеллигенции. Так, относящиеся к началу войны страницы дневника Анны Остроумовой-Лебедевой изобилуют открытой ненавистью к евреям. Вот всего одна характерная запись: «…особую агитацию <в пользу эвакуации> и истеричность вносят евреи, которые по натуре своей, в большинстве случаев, страшные трусы и необыкновенные ловкачи в уклонении от призыва на фронт. А если уж никак нельзя было этого избегнуть, то отыскивают себе места в канцеляриях штаба, в обозе и т. д. Также многие из них избегают трудовую повинность, уклоняются копать окопы, и в то же время, когда все отпуска прекращены, они живут дома в отпуску» [21. Т. 1. С. 330]. Совершенно очевидно, что это взгляды не только самой художницы, которая мало где бывала, поскольку работала дома и выезжала лишь на предоставляемой ей машине с шофёром; таковы были мнения людей, с которыми она общалась, — заходивших в гости друзей, соседей, прислуги.

Поначалу власти Ленинграда не предпринимали никаких мер, чтобы обуздать юдофобию. Но когда антисемитские выпады приобрели по-настоящему массовый характер, партийная номенклатура взялась за привычные рычаги. Выступая на заседании ленинградского партактива 20 августа 1941 года, Андрей Жданов с присущей ему лексикой заявил: «…необходимо скрутить голову пятой колонне, которая пытается поднять её, начинает шевелиться <надо>… решительно покончить с профашистской агитацией насчёт евреев. Это конёк врага: бей жидов, спасай Россию! Бей евреев и коммунистов!”» [21. Т. 1. С. 223–224]. Спустя девять дней Кировский райком ВКП(б), отмечая в своём специальном постановлении, что антиеврейские выпады встречаются среди рабочих Кировского завода, фабрики «Равенство» (характерное название для коллектива, в котором наличествуют антисемитские настроения. — С. А.), на ряде номерных заводов, а также в домохозяйствах, потребовал от партийных и правоохранительных органов, включая НКВД, «вести беспощадную борьбу с… агитаторами антисемитизма» [21. Т. 1. С. 224].

Великодержавный шовинизм Сталина, его соратников и многочисленных — вплоть до наших дней — последователей хорошо известен. Безопасность еврейской части населения, — впрочем, как и других нацменьшинств да и вообще всех рядовых жителей — мало волновала руководителей Ленинграда. Тревожило, что антисемитские выступления могут перерасти в нападения на партийных функционеров. Неслучайно, как отмечает современный историк ленинградской блокады Никита Ломагин, обком, горком и райкомы партии выступили против разгулявшегося антисемитизма только тогда, когда призывы против евреев стали звучать наряду с откровенно антикоммунистическими лозунгами.

Опять-таки: и в те дни до погромов не дошло. Агенты СД, поставлявшие своему командованию достаточно полную информацию о положении в Ленинграде, вынуждены были признать, что антисемитизм в осаждённом городе так и не вышел за рамки ругани в магазинных очередях и на улицах. Н. Ломагин считает, что «эвакуация большей части еврейского населения сама собой сняла остроту этой проблемы» [21. Т. 1. С. 22]. Однако на самом деле причина, думаю, была в том, что ленинградцы очень быстро убедились: оставшиеся в городе евреи испытывают неимоверные тяготы начавшейся блокады наравне с остальными. Недаром говорят: смерть уравнивает всех.

Последний социальный катаклизм — на рубеже 1990-х годов, когда произошёл развал СССР, — вновь вызвал резкий рост юдофобских настроений. Ленинградское отделение пресловутого общества «Память» и его сторонники развернули бешеную энергию: страстные митинги, грязные газетки, листовки с призывами к еврейским погромам встречались то тут, то там. Но на волне массовых демократических устремлений той поры антисемитские призывы не нашли — да и не могли найти — широких сторонников. Не было не только погромов, но даже отдельных открытых эксцессов на межнациональной почве. Единственное, чего добились тогда антисемиты, так это самой мощной в истории города волны еврейской эмиграции, которая, впрочем, была вызвана не только и не столько страхом, сколько впервые появившейся возможностью беспрепятственного выезда из России.


Параллельные заметки. Наибольшее межэтническое согласие царило всегда в среде петербургских национальных меньшинств. Вот как, например, рассказывает об этом в своих мемуарах Александр Бенуа: «В Петербурге… дедушка (Луи Жюль, приехавший из Франции в Россию в 1794 году и основавший здесь русский род Бенуа. — С. А.) женилсяна фрейлен Гроппе, происходившей от одной из тех многочисленных немецких семей, которые при всей скромности своего общественного положения образовывали как бы самый фундамент типичной петербургской культуры. Прибавлю для характеристики самого дедушки и бабушки, что, по заключённому при их вступлении в брак договору, всё их мужское поколение принадлежало католической церкви, всё же женское — лютеранству (каковым было вероисповедание самой бабушки). Эта религиозная разница нисколько не отразилась на сердечности отношений между братьями и сёстрами, и скорее именно ей следует приписать ту исключительную широту взглядов, ту веротерпимость или, точнее, “вероуважение”, которыми отличался мой отец, да и вообще все члены семьи Бенуа» [6. Т. 1. С. 31–33]. И далее: «В отцене было и тени какого-либо ханжества или однобокого фанатизма. Веря безоговорочно во всё то, чему учит католическая церковь, он в то же время крестился на все православные храмы, а когда ему случалось присутствовать при каком-либо богослужении в них, то он и подтягивал вполголоса певчим, так как с академических времён знал все русские обрядовые песни и напевы. С великим почтением он относился также к лютеранским реформаторским священнослужителям, а также к представителям еврейства» [6. Т. 1. С. 43].

Мир и согласие, столь характерные обычно внутри петербургских национальных меньшинств, нельзя объяснить исключительно семейным, религиозным воспитанием или чаще встречавшейся в этих кругах более высокой бытовой культурой. Немалое значение имела и вполне естественная корпоративность людей, которые ощущали себя меньшинством. По той же причине, к примеру, в советские времена в республиках Прибалтики почти полностью отсутствовал антисемитизм, а грузинские и армянские студенты, несмотря на печально известную напряжённость между этими народами, обычно мирно уживались друг с другом в общежитиях московских и ленинградских вузов.

* * *

Существует расхожее мнение, что в разумно устроенных империях разные народы живут мирно и даже обладают преимуществами — в виде большей защищённости от внешних врагов, использования больших инновационных средств для развития экономики, расширения культурного пространства, доступа к лучшим вузам, возможности карьерного роста и т. д. Но идеальных империй, как и вообще идеальных государств, не бывает. Поэтому во всех империях, едва ослабевает центральная власть, народы начинают стремиться к отделению и объявляют себя суверенными государствами. В итоге ещё вчера, казалось бы, прочная имперская конструкция разваливается, и хорошо, если при этом удаётся избежать кровопролития.

Русский великодержавный шовинизм, замешанный на мании имперского величия, дважды на протяжении ХХ столетия приводил — наряду, конечно, с другими причинами — к развалу России. Так было в 1917 году, так случилось и на рубеже 1990-х.

Начавшаяся в 1918 году Гражданская война продолжалась больше трёх лет. Она носила не только политический, но и ярко выраженный межнациональный характер — с массовыми убийствами «краснозадых москалей», «самостийных» украинцев, вольного кубанского и донского казачества, «диких» кавказцев и, конечно же, евреев как «главных виновников» всей революционной драмы. В конце 1980-х — начале 1990-х на территории России массовой междоусобицы удалось избежать. Однако все кровавые события, которые происходили в те годы в Средней Азии, в Прибалтике, в Закавказье и на Кавказе, имели национальную окраску: кого бы ни убивали — безоружных детей, женщин, стариков или вооружённых мужчин, — убивали прежде всего потому, что они были чужой, а точней, чуждой крови.

Ни в Петрограде конца 1910-х годов, ни в Ленинграде спустя семь десятилетий межнациональная напряжённость, к счастью, не переросла в открытую вражду. В первые месяцы после Октября агрессия городских низов была направлена главным образом против состоятельных граждан, а малейшие — даже словесные — попытки националистических выступлений, в первую очередь антиеврейских, тут же пресекались большевиками, которые повсюду кричали о своём «пролетарском интернационализме», потому что тогда ещё были одержимы идеей скорейшей мировой революции. На исходе 1980-х свою благотворную роль сыграл в Ленинграде общий подъём демократических настроений.

Однако если в периоды межвременья, которые случились дважды на протяжении минувшего века, город всё же не превратился в арену межнациональных распрей, — это вовсе не являлось свидетельством какой-то природной толерантности петербуржцев. Избежать трагедии удавалось главным образом благодаря счастливому стечению обстоятельств.

Литература

1. Октябрьская революция перед судом американских сенаторов: Официальный отчёт «Оверменской комиссии» сената. М., 1990.

2. Санкт-Петербург: Автобиография / Сост. М. Федотова, К. Королёв. М.; СПб., 2010.

3. Александр Михайлович, великий князь. Книга воспоминаний. М., 1991.

4. Анисимов Е. Куда ж нам плыть? Россия после Петра Великого. М., 2010.

5. Аннинский Л. Русские и нерусские. М., 2012.

6. Бенуа А. Мои воспоминания: В 2 т. М., 1990.

7. Верт А. Пять дней в блокадном Ленинграде. Впечатления о городе и его жителях английского журналиста и писателя. СПб., 2011.

8. Витте С.Ю. Воспоминания: В 3 т. М., 1960.

9. Волков С. История культуры Санкт-Петербурга с основания до наших дней. М., 2001.

10. Волков С. Шостакович и Сталин: художник и царь. М., 2004.

11. Гордин Я. Меж рабством и свободой. СПб., 1994.

12. Горький М. Несвоевременные мысли. М., 1990.

13. Греч Н. Записки о моей жизни. М., 1990.

14. Душенко К. Цитаты из русской истории от призвания варягов до наших дней: Справочник. М., 2005.

15. Зайончковский П.А. Российское самодержавие в конце XIX столетия. М., 1970.

16. Залесский К.А. Империя Сталина: Биографический энциклопедический словарь. М., 2000.

17. Крестовский В.В. Петербургские трущобы: В 2 т. Л., 1990.

17а. Кузмин М. Дневник 1921 года // Минувшее: Исторический альманах. Выпуск 12. М.; СПб., 1993.

18. Лакёр У Чёрная сотня. Происхождение русского фашизма. М., 1994.

19. Леонов В.П. Судьба библиотеки в России: Роман-исследование. СПб., 2000.

20. Леонтович В.В. История либерализма в России. 17621914. М., 1995.

21. Ломагин Н.А. Неизвестная блокада: В 2 т. СПб.; М., 2002.

22. Малышев В.А. Дневник наркома // Источник. 1997. № 5.

23. Нартов А.К. Достопамятные повествования и речи Петра Великого // Пётр Великий: Воспоминания. Дневниковые записи. Анекдоты. М., 1993.

24. Панаева /Головачёва/А.Я. Воспоминания. М., 1986.

25. Пирютко Ю. Питерский лексикон. СПб., 2008.

26. Розанов В.В. Опавшие листья // Розанов В. В. О себе и жизни своей. М., 1990.

27. Синдаловский Н.А. Санкт-Петербург: Энциклопедия. СПб., 2008.

28. Соболева И.А. Утраченный Петербург. СПб., 2012.

29. Суворин А. Дневник. М., 1992.

30. Юхнёва Н.В. Евреи Петербурга в период реформ 1860-х годов: социально-демографическая характеристика // Петербург и губерния: Историко-этнографические исследования. Л., 1989.

31. Юхнёва Н.В. Многонациональный город в советское и постсоветское время // Многонациональный Петербург: История, религии, народы. СПб., 2002.

32. Юхнёва Н.В. Этнические группы и их общинная жизнь в старом Петербурге // Многонациональный Петербург: История, религии, народы. СПб., 2002.

33. Янов А. Россия против России: Очерки истории русского национализма, 1825–1921. Новосибирск, 1999.


Любит… Не любит?

— Именем его императорского величества, государя императора Петра Первого, объявляю ревизию сему сумасшедшему дому!

Всеволод Гаршин. Красный цветок

Почему русская литература на протяжении полувека фактически не сказала о Петербурге ни одного доброго слова?


Даже сегодня, спустя три века сплошных перемен, многое из того, что нас окружает, берёт начало от Петра I. Принципы государственного устройства, отдельные отрасли экономики, ряд промышленных предприятий, Академия наук, некоторые музеи, библиотеки, архивы, госпитали и учебные заведения, летосчисление, алфавит, газеты — всё это и многое другое он основал, построил, завёл, внедрил… Казалось, не было такой сферы, в которой первый российский император не проявил бы свою неуёмную энергию. За исключением разве что искусства…

Правда, есть немало фактов, которые вроде бы противоречат такому выводу. Например, в конце 1710-х годов в Летнем саду появились мраморные статуи и бюсты, закупленные в Италии «Саввой Рагузинским и другими эмиссарами Петра у венецианских скульпторов Пьетро Баратты, Джованни Бонаци, Антонио Тарсиа, Джузеппе Торрето… Среди садовой скульптуры выделялась “Венус" — привезённая из Италии знаменитая Венера Таврическая, которую поставили в одной из трёх прибрежных, вдоль Невы, галерей («Голерея, что в еловой роще»). Возле статуи (вероятно, для защиты от воинственных консерваторов и пьяных поклонников мраморной дамы) держали караул» [3. С. 286287]. «Во Втором Летнем саду (он также назывался «Другой огород»), располагавшемся южнее главного, Первого, был сделан лабиринт с фонтанами на темы басен Эзопа (в популярном тогда переложении Лафонтена), которые Пётр хорошо знал и ценил за афористичную мудрость. Скульптурные группы на “фабулы из Езоповых притчей" были заказаны Б.К. Растрелли» [3. С. 289]. Вскоре после появления царской резиденции в Петергофе туда были привезены деревянные, свинцовые и мраморные изваяния, а дом, в котором любил останавливаться Пётр и который он называл Monplaisir, «был украшен — по свидетельству Ф.В. Берхгольца — множеством отборных голландских картин» [3. С. 337–338]. Живопись появилась тоже при непосредственном участии царя: «во время последней поездки в Голландию <он > пристрастился к коллекционированию и привёз в Монплезир много картин. Всего их там у него было более двухсот» [3. С. 354].

Однако при всём этом Петра трудно было назвать истинным поклонником, а тем более ценителем искусства. Как всякий государственник авторитарного толка искусство он воспринимал, в первую очередь с утилитарных позиций. Все эти статуи, бюсты, картины были нужны ему не только и не столько сами по себе, а как один из атрибутов европейскости и тамошнего Просвещения. Впрочем, и Просвещение, которое действительно было для него делом жизни, Пётр понимал прежде всего как средство упрочения и развития государства. Этот петровский стиль потом в той или иной степени соблюдали все русские цари и генсеки, подтверждая тем самым, что и для них искусство и просвещение были неотделимы от государственной политики и идеологии, а сами деятели культуры представляли собой часть обслуги государства.

По утверждению современного историка Ирины Саверкиной, «художественные пристрастия Петра I были близки к бюргерским вкусам Ново-Немецкой слободы и Голландии.

При подборе картин царь в первую очередь руководствовался сюжетом, а не качеством живописи. Точность в передаче оснастки судов, занимательность, а иногда и анекдотичность жанровой сцены — вот что привлекало его в первую очередь» [34. С. 319]. А как издавна повелось на Руси, что любезно царю — то обязательно для всех. В произведениях искусства, которые коллекционировала петровская знать, «эстетическая сторона произведений <тоже> была вторичной по отношению к идеологической» [34. С. 326].

Аналогичным был подход Петра и к репертуару первого общедоступного театра, который находился под покровительством царской сестры Натальи Алексеевны. Большей частью артисты представляли пьесы-аллегории, прославляющие победы России и великие свершения государя-реформатора.

В литературе положение было просто удручающим. В Петербурге имелась своя типография. И книги она печатала исправно. Но, главным образом, научные да к тому же мизерными тиражами, однако и эти тиражи приходилось почти полностью пускать под нож — в связи с невостребованностью [25. С. 98–99]. Россия даже к концу долгого царствования Петра оставалась почти поголовно безграмотной.


Параллельные заметки. Что говорить о простых смертных, если даже второе лицо государства светлейший князь Александр Меншиков не знал грамоты. Как установил один из крупнейших знатоков петровской эпохи Николай Павленко, «среди десятков тысяч листов не обнаружено ни одного документа, написанного рукою князя. Не попадались и следы правки составленных документов. Документы сохранили лишь подпись Меншикова, всегда одинаковую» [17. С. 15]. Всё, включая дружеские записки царю-благодетелю и письма жене, первый генерал-губернатор Санкт-Петербурга «доверял» излагать на бумаге своим многочисленным канцеляристам. В описи его личного имущества, составленной при аресте, нет ни одного упоминания о каких-либо письменных принадлежностях.

Тем не менее, Меншиков был удостоен диплома Лондонского Королевского общества (британской академии наук). В дипломе говорилось: «Все мы исполнились радостью, когда дали знать нам, что Ваше Превосходительство по высочайшей просвещённости, особому стремлению к наукам, а также вследствие любви к народу нашему желали бы присоединиться к нашему обществу. Мы собрались, чтобы избрать Ваше Превосходительство, при этом мы единогласны». Подлинность сего документа, датированного 15 октября 1714 года, удостоверяла подпись: «Исаак Ньютон».


Что касается художественной словесности, то её при Петре I вообще почти не существовало. Первая петербургская книга вышла в 1713 году — «Книга Марсова», «издание, в котором были собраны (в сопровождении многочисленных гравированных планов баталий) реляции обо всех сражениях Северной войны» [12. С. 90]. В дальнейшем, до самой смерти Петра, столичная типография крайне редко печатала художественную литературу: по подсчётам книговедов, от 0,2 до 4 % всех изданий [30. С. 6].

Приводя эти данные, автор монографии «Литературная культура Петровской эпохи» Сергей Николаев ссылается на авторитетные мнения специалистов за последние сто с лишним лет. А. Пыпин (1898): «Время Петра Великого не создало своей литературы в художественном направлении». В. Перетц (1922): «…литература его времени отличается скудостью». Д. Чижевский (1960): это — «литературный вакуум». Д. Лихачёв (1973): «Это самая “нелитературная" эпоха за всё время существования русской литературы» [30. С. 4].

«Среди причин. “литературного вакуума”, — пишет С. Николаев, — не последнее место занимает. упадок, симптомами которого были. ухудшение стиля и деградация литературного мастерства, дилетантизм и падение престижа литературной работы. Однако важнее, наверное, другая причина: эпоха, декларативно заявившая о разрыве с традицией, сохранила в литературе старый механизм её существования, структуру древнерусской литературы» [30. С. 6]. С таким объяснением согласиться трудно. Пожалуй, ключевое значение имело как раз падение престижа художественной литературы, исходившее от новой власти. Будь этот престиж высоким, наверняка очень быстро народились бы и новый механизм, и новая структура, и новый стиль. Однако о престиже не могло быть и речи. В 1718 году Пётр издал указ, запрещавший писать, запершись, — ослушание или недонесение на ослушника карались смертной казнью. Какое уж тут творчество, когда даже за испачканные в чернилах пальцы можно было отправиться на эшафот?!


Параллельные заметки. Российские власти почти всегда относились к пишущим, по меньшей мере, подозрительно. Ведь любое даже просто неосторожное слово, зафиксированное на бумаге, — документ, а документ — это вещдок! Вот всего два свидетельства на эту тему. Первое принадлежит историку Евгению Анисимову: «В XVIII веке было небезопасно вообще писать что-либо вроде дневника и тем более переписываться: за письмами шла настоящая охота. Кроме того, в почтовой переписке всегда видели способ связи шпионов» [4. С. 113]. Второе — из книги Владимира Томсинова о Михаиле Сперанском: в 1819 году, то есть уже при просвещённом Александре I, нижнеудинский исправник Лоскутов, узнав о приезде нового генерал-губернатора Сперанского, «загодя и по-своему готовился к нему. Он заранее отобрал у населения своего уезда чернила, бумагу и перья, сложив эти приспособления для писания жалоб в волостных управах» [38. С. 322].


В общем, первые литературные произведения, в которых речь шла о Петербурге, возникли только спустя четверть века после смерти основателя города, в середине XVIII столетия. И то были исключительно оды. Даже в тех случаях, когда стихотворцы — Антиох Кантемир, Василий Тредиаковский, Александр Сумароков, Гавриил Державин и другие — отступали от жанрового канона, одический стиль всё равно явственно проступал чуть не в каждой строке.

Ода (наряду с сатирой), служившая основным жанром русской поэзии, как нельзя лучше соответствовала чувствам петербуржцев того времени. Столичный житель ещё прекрасно помнил, что всего полтора-два десятка лет назад на этом месте простирались дикие болота и леса, перемежаемые скудными деревеньками. Теперь же буквально на глазах здесь вырастал каменный красавец-город.

Елизавета, заняв императорский трон, постаралась многое опорочить в царствовании Анны, но строительство Петербурга продолжила, причём с удвоенной энергией. А может, и в этом сказывалось отрицание предшественницы? Дескать, что бы ни было сделано для северной столицы в «мрачные годы бироновщины», я докажу, что можно и надлежало сделать вдвое, втрое больше. Как бы то ни было, а при Елизавете в Петербурге начался ещё один строительный бум. Вот как описывает Михаил Пыляев елизаветинский Петербург, ссылаясь на свидетельства иностранцев: «…из великолепного квартала вы вдруг переходили в дикий и сырой лес; рядом с огромными палатами и роскошными садами стояли развалины, деревянные избушки или пустыри; но всего поразительнее было то, что через несколько месяцев эти места нельзя было узнать: вдруг исчезали целые ряды деревянных домов, и вместо их появлялись каменные дома, хотя ещё не оконченные, но уже населённые» [33. С. 139].

Если к концу царствования Петра южная граница города проходила по Мойке, то при его дочери она быстро шагнула к Фонтанке. Основные стройки развернулись на главной городской магистрали, которая позже, в 1776 году, стала именоваться Невским проспектом, а также на набережных Невы и Мойки, в районе Литейного двора; начали приобретать городские очертания нынешние Фурштадтская и Кирочная улицы. Но самое главное — в те годы в полную силу проявился великий талант Бартоломео Франческо Растрелли: Аничков, Зимний, Воронцовский, Строгановский, Большой Петергофский, Царскосельский (Екатерининский) дворцы, ансамбль Смольного монастыря — эти шедевры «обер-архитектора императорского двора» навсегда определили основные принципы петербургского зодчества.

Короче говоря, Петербург именно в елизаветинскую эпоху начал обретать те черты, которые позже принесли ему заслуженную славу одного из красивейших городов мира. И всё это было так волшебно, так прекрасно, что не изумляться было воистину невозможно. А потому никакой иной стиль, кроме одического, был тут попросту неуместен. В одной из ломоносовских од внезапно происшедшему чуду дивилась даже Нева:

В стенах внезапно укрепленна
И зданиями окруженна,
Сомненная Нева рекла:
«Или я ныне позабылась
И с оного пути склонилась,
Которым прежде я текла?» [1. С. 6].
* * *

В 1752 году, накануне полувекового юбилея юной столицы, Василий Тредиаковский в «Похвале Ижорской земле и царствующему граду Санкт-Петербургу» с воодушевлением утверждал:

Не больше лет, как токмо с пятьдесят,
Отнеле ж все хвалу от удивленной
Ему души со славою гласят,
И честь притом достойну во вселенной.
Что ж бы тогда, как пройдетуж сто лет?
О! Вы по нас идущие потомки,
Вам слышать то, сему коль граду свет,
В восторг пришед, хвалы петь будет громки [1. С. 37].

Поэт, как водится, был прав. Не только в дни 100-летия Петербурга, но и в последующие, неюбилейные годы отечественная словесность исправно продолжала петь Северной Пальмире «хвалы громки». Причём не в одной лишь поэзии или прозе, а даже в очерках. В 1814 году Константин Батюшков, рассказывая о том, как вместе с молодым живописцем отправился в Академию художеств, писал: «Великолепные здания, позлащённые утренним солнцем, ярко отражались в чистом зеркале Невы, и мы оба единогласно воскликнули: “Какой город! Какая река!”.

“Единственный город! — повторил молодой человек. — … Смотрите, какое единство! Как все части отвечают целому! Какая красота зданий, какой вкус и в целом какое разнообразие, происходящее от смешения воды со зданиями”.

…Энтузиазм, с которым говорил молодой художник, мне весьма понравился. Я пожал у него руку и сказал ему: “Из тебя будет художник!”» [9. С. 75–76].

И эти идиллические картины, перемежаемые бурными восторгами, тоже вполне понятны. Ведь вслед за елизаветинским веком, после непродолжительного правления Петра III, наступил век екатерининский, названный золотым. Для Петербурга то золото было самой высокой пробы: на протяжении 1760–1790-х годов здесь творили Василий Баженов, Жан-Батист Валлен-Деламот, Чарлз Камерон, Джакомо Кваренги, Антонио Ринальди, Иван Старов, Юрий Фельтен… В 1782 году открылся воздвигнутый Этьеном Фальконе памятник Петру I, монумент, которым могла бы гордиться любая мировая столица. Французский посол Л.-Ф. де Сегюр отмечал: «До неё (Екатерины II. — С. А.) Петербург, построенный в пределах стужи и льдов, оставался почти незамеченным и, казалось, находился в Азии. В её царствование. Петербург занял видное место между столицами образованного мира, и царский престол возвысился на чреду престолов самых могущественных и значительных» [2. С. 199]. А затем, после — опять-таки недолгого — царствования Павла I, наступила не менее замечательная эпоха Александра I: Андрей Воронихин украсил Невский проспект Казанским собором, Жан Тома де Томон создал неповторимый ансамбль Стрелки Васильевского острова,

Андреян Захаров перестроил здание Адмиралтейства, Карл Росси возвёл на Дворцовой площади два громадных здания, соединённые триумфальной аркой с колесницей Победы…

Однако уже к концу первой четверти XIX века отечественная словесность — прежде всего поэзия — вдруг словно сменила розовые очки на тёмные. Литературный образ прекрасной Северной Пальмиры начал внезапно меркнуть. Или, как выразился Николай Анциферов, произошло, «помрачение образа» [7. С. 93].

В 1821 году Константин Рылеев закончил очередное своё стихотворение совершенно неожиданными строками:

Едва заставу Петрограда
Певец унылый миновал,
Как разлилась в душе отрада
И я дышать свободней стал,
Как будто вырвался из ада… [1. С. 60].

Град святого Петра, который прежде принято было уподоблять великолепному Риму, населять любящими его богами и наряжать самыми восторженными эпитетами, — этот град назван адом?! Впрочем, с Рылеевым всё ясно — отъявленный революционер, якобинец, от него ничего хорошего не жди. Но вот в 1828 году Александр Пушкин, уже общепризнанный первый поэт России, вдруг отчеканил:

Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид.
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит… [32. Т. 3. С. 79].

И это было только начало. Вскоре Александр Сергеевич написал «Станционного смотрителя» (1831), «Медного всадника» (1833) и «Пиковую даму» (1834). Эти две короткие повести и поэма на десятилетия вперёд сформировали характер петербургской литературы — донельзя мрачный, желчный, подчас просто страшный.

Во-первых, Пушкин впервые поставил основную проблему петербургской литературы, выразившуюся в непримиримом, губительном конфликте имперской столицы и её обитателей, государства и личности, двух враждебных друг другу миров. Во-вторых, вывел принципиально новых героев: «лишнего человека» — Евгения Онегина (впрочем, объективности ради надо отметить, что он стал младшим братом грибоедовского москвича Чацкого), а также «маленьких людей» — Евгения в «Медном всаднике», Самсона Вырина в «Станционном смотрителе», Германна и Лизавету Ивановну в «Пиковой даме»… Наконец, в-третьих, обозначил жанр: петербургская трагедия. Горестные судьбы пушкинских героев сделались типичными для петербургской да и всей русской литературы XIX века: умопомешательство, покушение на убийство, пьянство, преждевременная смерть или, лучше сказать, гибель.


Параллельные заметки. Вспомните знакомое нам со школьной скамьи описание утреннего Петербурга в первой главе «Евгения Онегина»:

А Петербург неугомонный
Уж барабаном пробуждён.
Встаёт купец, идёт разносчик,
На биржу тянется извозчик,
С кувшином охтенка спешит,
Под ней снег утренний хрустит.
Проснулся утра шум приятный.
Открыты ставни; трубный дым
Столбом восходит голубым…

Казалось бы, совершенно невинная картинка, но, вслед за описанием жизни столичного высшего света, это резкий контраст, совсем другой Петербург. «Примечательно, — отмечает Моисей Каган, — что ни сюжетно, ни психологически образ этого второго — трудового, разночинного, демократического — Петербурга в романе не нужен, на жизнь, поведение, мышление Онегина он никак не влияет (в отличие от Летнего сада, Невского проспекта, улицы с барскими хоромами, где происходит бал, театра), и всё же Пушкин уделяет ему целую строфу — видимо, чрезвычайно важной казалась поэту эта двойственность, двусторонность города; она ещё не имела драматического смысла, лишь выявляла реальную двуликость столицы. Но пройдёт ещё десять лет, и в “Медном всадникераскроется противостояние двух Петербургов, олицетворённых образами Петра и скромного чиновника Евгения» [22. С. 124–125].


Однако, пожалуй, самое главное — Пушкин утвердил Петербург на роль Аида, царства мёртвых. Куда богатый красавец-гусар увёз дочь станционного смотрителя, бедную Дуню? Где Германн, одержимый идеей разгадать три заветные карты, был охвачен безумием и до смерти напугал старую графиню? Где сошёл с ума Евгений, окружённый вышедшей из берегов Невой? Ответ всякий раз один: в Петербурге. И это был не художественный вымысел. Это была страшная реальность: северная столица убила не только большинство пушкинских героев-петербуржцев — спустя всего несколько лет она убила и его самого.

* * *

Дмитрий Мережковский назвал «Медный всадник» «самым революционным из всех произведений Пушкина» [28. С. 330]. Потому что «под видом хвалы тут ставится дерзновенный вопрос о том, “…чьей волей роковой / Над морем город основался”, — обо всём “петербургском периоде русской истории”» [28. С. 330].

Хвала — это хрестоматийные 49 строк из вступления к поэме, начинающиеся словами «Люблю тебя, Петра творенье…». А дерзновенность — не только в «воле роковой», но и в эпитетах, которыми аттестует автор Петра: дважды он называет его «кумир на бронзовом коне», затем — «державец полумира» и, наконец, — «горделивый истукан» [32. Т. 4. С. 389, 394, 395]. Заглянем в словарь Владимира Даля. Кумир — «изображение, изваяние языческого божества; идол, истукан или болван». Истукан — одно из значений этого слова примерно то же: «болван; идол, кумир, языческий божок…». Державец — «правитель, местный начальник. Жил-был татарский державец (сказка), владетель, хан, султан», то есть нечто уничижительное в сравнении с тем, что значит «державный — верховновластный, владетельный; или сильный, могущественный, властный, власть держащий».

Получается странная вещь: город, творение Петра, — автор «Медного всадника» любит, а вот самого творца, мягко говоря, — не очень.


Параллельные заметки. Александр Сергеевич был фактически самиздатчиком. Как подсчитал исследователь творчества поэта Юрий Дружников, «если суммировать произведения Пушкина по названиям, то окажется, что он за свою недолгую жизнь написал 934 произведения. При жизни из этого числа увидело свет 247 работ, или 26 процентоване было напечатано при жизни Пушкина 77 процентов написанных им стихотворений, 84 процента поэм, 82 процента сказок, 75 процентов пьес, 76 процентов романов и повестей в прозе. Наконец, у него, исторического писателя, не было опубликовано при жизни 98 процентов исторических исследований…» [20. С. 249–250].

««…Три четверти всего написанного великим русским поэтом публиковалось постепенно, в течение ста пятидесяти лет после его смерти» [20. С. 250]: сперва — под опекой царя и его корпуса жандармов, а уже в ХХ веке — не без участия советской цензуры, которая тоже лучше поэта знала, что и как надо писать. Вот всего один пример: в академическом десятитомнике, не раз переиздававшемся, в строках ««Зависеть от властей, зависеть от народа / Равно мне тягостно…» слово ««властей» из белового варианта ничтоже сумняшеся было заменено на черновой — «царя». Очевидно, чтобы не вызывать у читателя опасных ассоциаций.

Поэма «Медный всадник», как и многие другие произведения Пушкина, по цензурным соображениям тоже была опубликована только после гибели автора. В результате многие тексты вплоть до начала ХХ века оставались не выверенными. Видимо, именно поэтому Дмитрий Мережковский, цитируя Александра Сергеевича вновь — как это было у многих авторов с конём, поднятым на дыбы, — допустил неточность: у Пушкина не «над морем», а «под морем город основался…» [32. Т. 4. С. 395], что звучит ещё более революционно.


Наследники поэта избавились от его странностей в восприятии Петра и Петербурга, как сказали бы теперь, по умолчанию. Северного демиурга они, не сговариваясь, стали игнорировать (его образ, причём ещё более отталкивающий и страшный, по-настоящему крупно, объёмно появился лишь в романе того же Д. Мережковского «Антихрист», и произошло это уже в начале следующего, ХХ века), а добрые слова о невской столице позабыли напрочь. Судя по всему, русская литературная классика XIX века считала, что всё хорошее об этом городе за неё уже сказал обожествляемый основоположник, и этого вполне достаточно. Одно за другим стали появляться произведения петербургской литературы, антипетербургскую направленность которых нетрудно понять сразу, по одному только названию: «Записки сумасшедшего», «Бедные люди», «Униженные и оскорблённые», «Бесы», «Петербургские трущобы»…

Под обложками было то же самое. Вот общий взгляд на город. Николай Гоголь, «Невский проспект»: Петербург находится «…в земле снегов…где всё мокро, гладко, ровно, бледно, серо, туманно» [16. Т. 3. С. 14]. Владимир Соллогуб, «Тарантас»: «Весь Петербург кажется огромным департаментом, и даже строения его глядят министрами, директорами, столоначальниками, с форменными стенами, с вицмундирными окнами.

Кажется, что самые петербургские улицы разделяются, по табели о рангах, на благородные, высокоблагородные и превосходительные…» [36. С. 172]. Иван Гончаро в, «Обыкновенная история»: «…однообразные каменные громады, которые, как колоссальные гробницы, сплошною массою тянутся одна за другою. улица кончилась, её преграждает опять то же, а там новый порядок таких же домов. Заглянешь направо, налево — всюду обступили вас, как рать исполинов, дома, дома и дома, камень и камень, всё одно да одно. нет простора и выхода взгляду: заперты со всех сторон, — кажется, и мысли и чувства людские тоже заперты» [18. С. 36].

Петербург страшен в любую погоду, в любое время года и суток. Николай Некрасов, стихотворение «Сумерки»:

…Надо всем распростёрся туман.
Душный, стройный, угрюмый, гнилой,
Некрасив в эту пору наш город большой,
Как изношенный фат без румян… [29. С. 216].

Фёдор Достоевский, «Преступление и наказание»: летом «жара. страшная, к тому же духота, толкотня, всюду извёстка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь, столь известная каждому петербуржцу, не имеющему возможности нанять дачу.» [19. Т. 6. С. 6]. Снова Достоевский, «Двойник»: осенью «ночь. ужасная, ноябрьская, — мокрая, туманная, дождливая, снежливая, чреватая флюсами, насморками, лихорадками, жабами, горячками всех возможных родов и сортов — одним словом, всеми дарами петербургского ноября» [19. Т. 1. С. 138]. Всеволод Крестовский, «Петербургские трущобы»: зимой «мокрый снег пополам с мелким дождём. Туман и холод. Дикий воздух, дикий вечер, и всё какое-то дикое, угрюмое» [24. Т. 1. С. 245]. Даже если весна, так вечером «по небу ходили низкие и хмурые тучи; с моря дул порывистый, гнилой ветер и засевал лица прохожих мелко моросившею дождливою пылью. Над всем городом стояла и спала тоска неисходная. На улицах было темно и уныло от мглистого тумана. Фонарей, по весеннему положению, не полагалось» [24. Т. 1. С. 145].


Параллельные заметки. Это описание весеннего вечера в Петербурге, взятое из 1-й части «Петербургских трущоб», вновь — почти слово в слово, но чуть более подробно — повторено Крестовским в последней, 6-й части романа: «С моря дул порывистый, гнилой ветер, который хлестал одежду прохожих, засевая их лица мелко моросящею дождевою пылью, и пробегал по крышам с завывающими, пронзительными порывами. Туман и дождливая холодная изморось густо наполняли воздух, в котором царствовали мгла и тяжесть. Над всем городом стояла и спала тоска неисходная. На улицах было темно и уныло от мглистого тумана. Фонари, по весеннему положению, не зажигались» [24. Т. 2. С. 563]. Два почти идентичных пейзажа, отделённые друг от друга тысячей с лишним книжных страниц, — явное свидетельство прочной устойчивости авторского восприятия.


В этих мрачных картинах ничего не менялось, даже если на первый план попадали петербургские архитектурные шедевры. «Необъяснимым холодом веяло… всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была. эта пышная картина.» [19. Т. 6. С. 90], — утверждал Достоевский в романе «Преступление и наказание». Но первым открыл это тотальное двуличие северной столицы, целиком построенной на обмане, Гоголь. Этой теме целиком посвящена его повесть «Невский проспект», заключительные строки которой звучат как заклинание: «О, не верьте этому Невскому проспекту!.. Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется!» [16. Т. 3. С. 43]. Именно с этого Невского проспекта отправились в невинную, доверчивую провинцию два героя других произведений того же автора — отъявленный враль Хлестаков и Чичиков с его жульнической аферой. Ту же идею петербургской двуличности вложил в уста Адуева, главного героя «Обыкновенной истории», Гончаров: «…прощай, город поддельных волос, вставных зубов, ваточных подражаний природе, круглых шляп, город учтивой спеси, искусственных чувств, безжизненной суматохи» [18. С. 266].

В этом городе всегда всё уродливо, гадко, противно. Макар Девушкин, герой «Бедных людей», рассказывая о лестнице в своём доме, пишет, что она «сырая, грязная, ступеньки поломаны, и стены такие жирные, что рука прилипает, когда на них опираешься. На каждой площадке стоят сундуки, стулья и шкафы поломанные, ветошки развешаны, окна повыбиты; лоханки стоят со всякой нечистью, с грязью, с сором, с яичною скорлупою да с рыбьими пузырями; запах дурной…» [19. Т. 1. С. 22]. Раскольников обитает в «жёлтой каморке, похожей на шкаф или на сундук», а Соня — в комнате, которая «походила как будто на сарай» [19. Т. 6. С. 35, 241].


Параллельные заметки. На самом деле отношение Достоевского к Петербургу не всегда было таким однозначным. Оно менялось, хотя и не обязательно вместе с убеждениями. Когда о русской северной столице плохо писали «враждебные силы» Запада, Фёдор Михайлович мгновенно превращался в убеждённого защитника детища Петра. В апреле-июле 1847 года Достоевский опубликовал в газете ««Санкт-Петербургские ведомости» четыре фельетона под рубрикой ««Петербургская летопись». В одном из фельетонов, полемизируя с маркизом А. де Кюстином, автором нашумевшей тогда книги ««Николаевская Россия», молодой русский писатель утверждал: ««Петербург — глава и сердце России…Даже вся эта разнохарактерность её (петербургской архитектуры. — С. А.) свидетельствует об единстве мысли и единстве движенияИ до сих пор Петербург — в пыли и мусоре; он ещё созидается, делается; будущее его ещё в идее, иона воплощается, растёт, укореняется с каждым днём не в одном петербургском болоте, но во всей России, которая вся живёт одним Петербургом…» [13. С. 580–581].

Поздней в «Записках из подполья» Достоевский назвал столицу Петра ««самым отвлечённым и умышленным городом» [19. Т 5. С. 101], но и сам, на страницах своих романов, создал не менее «отвлечённый и умышленный» город. Разница была лишь в том, что император стремился показать, какой, по его мнению, должна стать Россия, а писатель хотел показать, какой она быть не должна.


И люди, населяющие этот город, оказывались ничем не лучше него самого. Главный герой «Обыкновенной истории», едва приехав из глухой провинции, тут же был поражён тем, что прохожие «так взглядом и сталкивают прочь с дороги, как будто все враги между собою» [18. С. 36]. А Свидригайлов из «Преступления и наказания» даёт петербуржцам и вовсе уничижительную характеристику: «Это город полусумасшедших» [19. Т. 6. С. 357]. Почему? Да потому что «редко где найдётся столько мрачных, резких и странных влияний на душу человека…» [19. Т. 6. С. 357]. А ещё потому, что, когда всего лишь раздаются звуки шарманки, Калиновичу, герою «Тысячи душ» Алексея Писемского, сразу кажется, «что это плачет и стонет душа человеческая, заключённая среди мрака и снегов этого могильного города» [31. Т. 3. С. 237].

Неслучайно ещё с пушкинских времён петербургской литературе приглянулись бледно-жёлтые тона фасадов столичной архитектуры, олицетворявшие цвет мировой имперской традиции. Ведь «жёлтым домом» в России всегда называли психушку! «…В 1779 г. на территории. бывшей усадьбы <Артемия Волынского> были возведены шесть корпусов одной из первых в России городских больниц. Больницу назвали Обуховской — от Обуховского моста через Фонтанку, возле которого она появилась. В состав Обуховской больницы входил так называемый Дом призрения для умалишённых — первое в Петербурге да и во всей России учреждение подобного рода. Первоначально Дом призрения был выкрашен в традиционный для тогдашнего Петербурга жёлто-песочный цвет. Но именно он стал решающим признаком для фольклорного названия этого заведения — “Жёлтый дом” [35. С. 360].

И вот уже Раскольников обитает в «жёлтой каморке» [19. Т. 6. С. 35], Алексей К. Толстой селится в доме, который «был — никто не усумнится в этом, — / Как прочие, окрашен жёлтым цветом» [37. Т. 1. С. 512]. А потом, словно по наследству, и у Александра Блока «в соседнем доме окна жёлты» [11. Т. 1. С. 209], и у Иннокентия Анненского «Жёлтый пар петербургской зимы / Жёлтый снег, облипающий плиты…» [6. С. 152], и у Саши Чёрного «вырывается мутным снопом / жёлтый пар, пропитанный шерстью и щами.» [40. С. 162].

В общем, жить в северной столице совершенно невозможно.

Однако апофеозом антипетербургской направленности в русской классике 1820–1880-х годов можно считать стихотворение Некрасова «Утро», в котором все кошмары любого большого города собраны воедино:

…Возвестили пожар с каланчи;
На позорную площадь кого-то
Повезли — там уж ждут палачи.
Проститутка домой на рассвете
Поспешает, покинув постель;
Офицеры в наёмной карете
Скачут за город: будет дуэль.
Торгаши просыпаются дружно
И спешат за прилавки присесть:
Целый день им обмеривать нужно,
Чтобы вечером сытно поесть.
Чу! из крепости грянули пушки!
Наводненье столице грозит…
Кто-то умер: на красной подушке
Первой степени Анна лежит [29. С. 270–271].

При этом, по Некрасову, когда дворники «железной лопатой. мостовую скребут», никакой радости, что дорога будет чистой, только — «жутко нервам». И вообще «здесь не страдать мудрено». Автор даже не замечает, что последняя строфа окончательно низвергает поэзию до уровня обыденной газетной карикатуры:

Дворник вора колотит — попался!
Гонят стадо гусей на убой:
Где-то в верхнем этаже раздался
Выстрел — кто-то покончил с собой… [29. С. 271].

Параллельные заметки. В петербургской литературе XIX века крайне трудно отыскать героя, который бы обрёл счастье. В этом отношении любопытно проследить судьбы героев романа Крестовского «Петербургские трущобы»: все они умирают (чаще не своей смертью) или на казённый счёт отправляются осваивать Сибирь. И только двое — супруги Бероевы — находят-таки своё счастье. Но не в Петербурге и не в России. Они уезжают в Америку; видимо счастливыми, по мнению автора, можно стать только там.

* * *

«Все мы вышли из гоголевской “Шинели"» — эта фраза Достоевского известна всем. Между тем Фёдор Михайлович никогда ничего такого не говорил. На самом деле это крылатое выражение принадлежит французскому критику Эжену Вогюэ и вошло в употребление после неточного перевода его книги «Современные русские писатели. Толстой-Тургенев-Достоевский», изданной в России в 1887 году [8. С. 418]. Да и не мог Фёдор Михайлович такое сказать. Афоризм, хотя и красив по форме, совершенно неверен по сути. Русские писатели XIX века, включая и самого Николая Васильевича, вышли из произведений Пушкина. Точней — из его петербургских произведений. Блок сформулировал эту мысль так: «"Медный всадник”, — все мы находимся в вибрациях его меди» [10. С. 169].

В первую очередь это относилось к двум типам пушкинских петербургских героев: «лишним людям» и «маленьким людям».

Причём после Пушкина «лишние» стали ещё более «лишними», а «маленькие» — ещё более «маленькими».

Так, если принадлежащий к высшему свету Онегин — «лишний», потому что «учился понемногу», воспитание получил на французский манер и превратился в денди, которые плохо разбираются в реальной жизни и в людях, то его младшие собратья оказались «лишними» совсем по другим причинам. Раскольников («Преступление и наказание») — из-за семейной бедности, Мышкин («Идиот») — из-за того, что нравственно и морально на голову выше окружающих, Адуев («Обыкновенная история») — из-за своей провинциальности…

Впрочем, «лишние люди» населили отечественную словесность XIX века не столь обильно: видимо, потому, что в реальной жизни они встречались всё же не так часто. Куда больше было «маленьких» — бедняков, ютящихся в крохотных тёмных квартирках и углах на верхних этажах столичных доходных домов. Но и они принципиально отличаются от своих пушкинских предшественников.

«Маленький человек» у Пушкина непременно обладал чувством внутреннего достоинства, а потому в самой отчаянной ситуации способен был на бунт, пусть даже слабый и неудачный. К примеру, безобидный вроде бы станционный смотритель. Прежде чем запить горькую и погибнуть в пьянстве оттого, что лишился любимой своей Дуни, он идёт в Петербург, является к ротмистру Минскому (человеку, который стоит на неизмеримо более высокой ступени социальной лестницы, а в бюрократическом государстве разница всего в одну ступень — непреодолимая преграда) и находит в себе силы объясниться с похитителем. Сверх того, когда ротмистр выпроваживает посетителя, сунув ему за рукав деньги, старик, очутившись на улице, бросает эти деньги на землю и в гневе втаптывает их сапогом в грязь. Что уж говорить о Евгении («Медный всадник»), который самому великому императору, «злобно задрожав», шепчет: «Ужо тебе!..» [32. Т. 4. 395]!

Ещё в неоконченной Лермонтовым «Княгине Лиговской» герой, мелкий чиновник Станислав Красинский, бунтует открыто, как и «маленькие» герои Пушкина, и бросает в лицо своему обидчику, Григорию Печорину: «Я хотел вас заставить раскаяться… А разве задавить человека ничего — шутка — потеха?» [26. Т. 4. С. 122–123]. Однако в дальнейшем «маленькие» герои становятся совершенно безответны: их словно подменили. Они если и решаются на бунт, то или напившись пьяным (Макар Девушкин в «Бедных людях»), или сойдя с ума (Аксентий Поприщин в «Записках сумасшедшего»), или и вовсе после смерти, превратившись в привидение (Акакий Башмачкин в «Шинели»).

Соответственно, и судьбы всех этих «маленьких людей» одна горше другой. Герои петербургской литературы непременно сходят с ума, спиваются от беспросветного горя, умирают от чахотки, доходят до убийства или до самоубийства, женщины идут на панель… И трагедия тем острей, что все эти несчастные — натуры глубоко чувствующие, добрые, нравственные, умеющие любить.

В интерпретации авторов и большинства критиков, вина во всех этих случаях возлагается на общество, государственное устройство, а прежде всего — на кровожадный Петербург. Крестовский так и пишет: «…нищета и пролетариат суть сами по себе преступление целого общества, виновного в таком строе своей общественной жизни, который может порождать эти горькие явления» [24. Т. 2. С. 426].

Тем не менее в откровениях Макара Девушкина явственно вырисовывается и другая, не менее важная причина: «Я вам. спроста скажу, — я человек неучёный; читал я до сей поры мало, очень мало читал, да почти ничего.»; «…что я теперь в свободное время делаю? Сплю, дурак дураком»; «…знаете ли, Варенька, что сделал мне злой человек? А срамно сказать, что он сделал; спросите — отчего сделал? А оттого, что я смирненький, а оттого, что я тихонький, а оттого, что добренький!»; «…всякое состояние определено Всевышним на долю человеческую. Тому определено быть в генеральских эполетах, этому служить титулярным советником; такому-то повелевать, а такому-то безропотно и в страхе повиноваться. Это уж по способности человека рассчитано; иной на одно способен, а другой на другое, а способности устроены самим Богом» [19. Т. 1. С. 59, 51, 47, 61]. Другими словами, перед нами человек малообразованный, ленивый, бесхарактерный, покорный судьбе, а значит, в своём положении он повинен прежде всего сам.

Казалось бы, все эти Акакии Башмачкины, Аксентии Поприщины, Макары Девушкины, Вареньки Добросёловы и Сонечки Мармеладовы просто не способны превратиться в «больших» людей. Но вот счастливый случай или незначительная мутация генов, при которой бесхребетность трансформируется в пронырливость, и на месте «маленького», забитого горемыки возникает монстр. В классической русской литературе таких единицы. Клон Голядкина из «Двойника» Достоевского, в мгновенье ока сумевший по чужим спинам взобраться наверх и подмять под себя всё и вся. Расплюев из «Смерти Тарелкина» Александра Сухово-Кобылина, кричащий: «…сам я свету Божьего бегал… вот этих петличек дрожал — а теперь меня дрожать будут!.. Раболепствовать будут!» [36а. С. 173]. Учитель Передонов из «Мелкого беса» Фёдора Сологуба. Зато после 1917 года в реальной жизни таких будут миллионы: среди партийных и государственных чиновников, чекистов-следователей и особистов, стукачей и управдомов, продавцов и завмагов — всех, кто прежде был никем, но благодаря «родной советской власти» смог стать всем.


Параллельные заметки. Сам термин «лишние люди» утвердился в русской литературной речи гораздо позже, в 1850 году, когда вышла повесть Ивана Тургенева «Дневник лишнего человека». Хотя впервые этот тип героя, по тем или иным причинам не находящего себе места в обществе, появился в западноевропейской литературе, причём задолго до Чацкого и Онегина. Достаточно вспомнить Гамлета и Дон Кихота. Да и «маленькими людьми» западноевропейская литература была богато насыщена ещё с XVIII века.

Однако появление в русской словесности обоих типажей нельзя назвать просто заимствованием. Все эти Онегины и Акакии Акакиевичи — сугубо русские образы и характеры. Это было творческое оплодотворение одного национального искусства другими. В то время как российская власть чисто механически пересаживала на отечественную почву технологические плоды европеизма, русская творческая интеллигенция обогащала отечественную культуру. И результаты оказались несравнимо более эффективными: уже во второй половине XIX века русская проза по праву завоевала общеевропейское признание.

* * *

Русская и, в частности, петербургская литература XIX века изобиловала не только типичными героями, но и «бродячими» сюжетами. Что это было — неосознанное заимствование, а может, плагиат?..

Вот характерный пример. Один из наиболее популярных литературных героев той поры — ростовщик: скупой, жестокий, равнодушный к чужому горю, сеющий вокруг беду и гибель. В повести «Портрет» Гоголь писал, что стоило обратиться к этому ростовщику, как «честный, трезвый человек делался пьяницей… купеческий приказчик обворовал своего хозяина. извозчик, возивший несколько лет честно, за грош зарезал седока» [16. Т. 3. С. 122]. Даже после смерти ужасного шейлока его портрет продолжал нести смерть тем, кто приносил к себе в дом это изображение.

Поздней тот же образ появляется в «Преступлении и наказании». Но вот что примечательно: ситуация, воспроизведённая в знаменитом романе Достоевского, сюжетно повторяет «Пиковую даму». Да, у Пушкина никакого ростовщика не было и в помине. Тем не менее сюжет и там и тут практически одинаков. И вызван он одной и той же дилеммой, стоящей перед обоими главными действующими лицами: или и дальше влачить нищенское существование, или заполучить богатство никому не нужной старухи. Даже девушек в обоих случаях зовут одинаково: Елизавета. Разница лишь в том, что юный Германн явился с незаряженным пистолетом к старой графине, и она умерла от одного только страха, а его сверстник Раскольников, придя к старухе-процентщице, убил её топором.

Казалось бы, уж теперь-то сюжет исчерпан. Однако в «Петербургских трущобах» он появляется вновь. И хотя здесь возникают принципиально иные вариации — ростовщик Морденко остался жив, покушался на него отпетый уголовник, а его подельник Иван Вересов, всё тот же, до боли знакомый читателю, бедный молодой человек, оклеветан и затем, к счастью, оправдан, — сюжетная канва мгновенно узнаваема.

Подобных перекличек было немало. Широко известно, что идею «Ревизора» Гоголю подарил Пушкин. Меньше известно, что подарком это называл лишь сам Николай Васильевич [21. Т. 4. С. 102–104], тогда как Александр Сергеевич «в кругу своих домашних… говорил, смеясь: “С этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя"» [5. С. 71]. И ещё меньше известно, что три аналогичные истории были написаны раньше гоголевской: комедия (правда, не опубликованная) «Приезжий из столицы, или Суматоха в уездном городе» Григория Квитки-Основьяненко, повесть «Провинциальные актёры» Александра Вельтмана, а также пьеса «Ревизоры, или Славны бубны за горами» Николая Полевого.

Иные авторы, увидев свой сюжет в интерпретации коллеги, проявляли недовольство, даже возмущение. Иван Гончаров публично обвинил Ивана Тургенева в том, что «Дворянское гнездо» и «Накануне» — чистейшей воды воровство. Однако можно ли все эти факты считать плагиатом? Ведь типичные герои не могли миновать типичных же положений, а следовательно, и типичных сюжетов, в основе которых всё та же страшная изнанка Петербурга и всей петербургской России — обман, разврат, убийство, существование на грани помешательства…

* * *

«…Я чужд тебе, великолепный град», — декларировал Аполлон Григорьев во втором из двух своих стихотворений, озаглавленных «Город» [1. С. 147]. Под этой строкой с готовностью подписалось бы абсолютное большинство русских писателей 1820–1860-х годов. Владимир Соллогуб вспоминал, что Лермонтов «любил чертить пером и даже кистью вид разъярённого моря, из-за которого подымалась оконечность Александровской колонны с венчающим её ангелом» [36. С. 336]. А «Достоевский… записал в записной книжке: после слов “Люблю тебя, Петра творенье" — “Виноват, не люблю его”» [41. Т. 3. С. 178].

Сегодняшнему читателю принять эти чувства трудно. Не легче их и понять. Обычно историки объясняют столь резко негативное отношение литературной классики к Петербургу исключительно политическими факторами. Сперва — крушение надежд, связанных с обещанными Александром I реформами, а потом — трагедия восстания на Сенатской площади, обернувшаяся расправой над декабристами и тридцатилетним реакционным правлением Николая I. Всё так. Однако, если исходить только из политической трактовки, то при Александре II, когда развернулись долгожданные либеральные реформы, по масштабу и глубине самые крупные за всю многовековую историю России, логично было бы ожидать изменения характера столичной литературы или, по крайней мере, его смягчения. Однако этого не случилось.

Нет, тут явно была иная подоплёка.

Прежде всего чисто литературная: в 1820-е годы российская словесность — во многом, конечно, благодаря Пушкину — выросла из детских штанишек восторженных од и поверхностных сатир до анализа масштабных социальных проблем и глубокого психологизма.

Другая причина — сугубо личная. Почти все авторы петербургской литературы XIX века не являлись коренными столичными жителями, к тому же происходили из небогатых слоёв, и, вполне естественно, что кастово-столичный Петербург встречал их без ласки, заставляя подолгу, зачастую в жесточайшей нужде и лишениях, пробивать себе дорогу в редакции, издательства и светские гостиные. Как обмолвился Николай Некрасов, «…Милый город! где трудной борьбою / Надорвали мы смолоду грудь…» [29. С. 223].

Наконец, третья причина заключалась в самом столичном статусе Петербурга. Герои петербургской литературы — бедные чиновники из района Коломны, попрошайки, калеки и юродивые с Сенной площади, мазурики и проститутки из Вяземской лавры — мало чем отличались от изгоев и отбросов общества в каком-нибудь Нижнем Новгороде или Саратове, не говоря уж о Москве. Однако нигде контраст социального диссонанса и жестокого равнодушия властей не был таким вопиющим, как здесь, рядом с царским двором и напыщенным бело-золотым административно-архитектурным фасадом империи. Именно поэтому, надо думать, вышедший в 1845 году некрасовский альманах назывался «Физиология Петербурга», а, скажем, не «Физиология Москвы». Некрасов, который вскоре стал одним из самых преуспевающих издателей, наверняка понимал, что очерки об изнанке большого города легко создать и на московском материале, но в этом случае они воспринимались бы скорей как бытописательство, тогда как препарирование типов и нравов столичных низов — социально-политическая бомба.

Но, пожалуй, самое главное заключалось в том, что по своему духу этот город — имперский, военизированный, чиновно-бюрократический — писателям был глубоко чужд.


Параллельные заметки. Антипетербургский характер носили также многие произведения других видов искусства. Так, Александр Герцен утверждал, что ощущает в «Последнем дне Помпеи» Карла Брюллова дыхание ««петербургской атмосферы» [22. С. 24]. Вокальный цикл Модеста Мусоргского «Без солнца» состоял из шести песен-монологов человека, который явно сродни героям Достоевского. Четвёртая симфония Петра Чайковского ««заставляет вспомнить о “Белых ночахДостоевского», а ««Шестая симфония может рассматриваться как реквием и по личности, и по обществу, и по городу» [14. С. 127]. По отзывам музыкальных критиков, романс Александра Даргомыжского «Титулярный советник» — не что иное, как отклик композитора на одну из ведущих литературных тем: трагическая судьба мелкого чиновника в огромной столице.

Работая над оперой «Пиковая дама», Чайковский изменил не только имя главного героя (Герман вместо Германна), но и сюжет, придав ему более заострённые, ярко выраженные антипетербургские черты. В отличие от пушкинской повести, в опере торжествует смерть: «…умирает не только Графиня (каку Пушкина), но и главные персонажи — Герман и его любовь, Лиза. Слушатель, быть может, не сразу понимает, что их гибель предсказывает также и гибель Петербурга. Но однажды осознанное, это ощущение обречённости города и музыки "Пиковой дамыудалить невозможно» [14. С. 129].


Иными словами, вопрос «любит — не любит?», вынесенный в название этой главы, не совсем корректен. Как для учёного собака в виварии не столько предмет любви или нелюбви, сколько средство, позволяющее сделать научное открытие, — так для петербургской литературы XIX века невская столица служила не объектом поклонения или, наоборот, ненависти, а лишь возможностью наиболее наглядно обнажить язвы большого города и суть общественного устройства под пятой самодержавия. Крестовский в «Петербургских трущобах» заявил об этом с публицистической откровенностью: «Мы не берёмся врачевать: это уже вне наших сил, и средств, и возможностей. Обстоятельства дали нам только возможность узнать некоторые из язв общественного организма, и единственно лишь в силу высказанных побуждений решились мы раскрыть и показать их тем, которые не видели и не ведали, или напомнить о них тем, которые, хотя и видели и ведали, но равнодушно шли себе мимо. Это — почти главная цель нашего романа. Иначе незачем было бы и писать его» [24. Т. 2. С. 620].

Однако, если всё-таки говорить о чувствах, петербургские писатели несомненно любили этот город. Правда, по-своему. В этом отношении характерно признание Аполлона Григорьева, сделанное в первом из двух стихотворений, названных «Город»:

Да, я люблю его, громадный, гордый град,
Но не за то, за что другие…
…………………………………………………….
Я прозираю в нём иное
Его страдание под ледяной корой,
Его страдание больное [1. С. 146].

В общем, это была именно любовь (хотя бы уже потому, что художественное творчество, в основе которого лежит предмет, ненавидимый автором, — попросту невозможно). Но — строго по некрасовской формуле: «То сердце не научится любить, / Которое устало ненавидеть» [29. С. 74].

Обоснованность такого вывода подтверждают и статьи Виссариона Белинского. Став после переезда на невские берега убеждённым западником и патриотом Петербурга, он, тем не менее, горячо приветствовал петербургские — а по сути, антипетербургские — произведения и Гоголя, и Достоевского. Потому что прекрасно понимал: эти вещи — вовсе не против Петербурга, они против государственного устройства России.


Параллельные заметки. Не только петербургская, но в значительной мере и вся русская литература, начиная с Пушкина, несла, несмотря на все цензурные рогатки, огромный заряд критики государства и самых разных аспектов его деятельности. Однако русские писатели всегда различали государство, а также страну и её народ. И тогда появлялись «Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несёшься?» [16. Т. 5. С. 287] или ««…нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!» [39. С. 411]. Тем не менее для северной столицы почти на всём протяжении XIX века классики петербургской словесности так и не смогли отыскать ни одного доброго слова.

«Когда, ещё до появления… первой части моего романа… я читал её некоторым друзьям и знакомым, — мне приходилось не однажды выслушивать вопрос: да неужели всё это так, всё это правда?» — писал Крестовский в обращении к читателю, предваряющем ««Петербургские трущобы» [24. Т. 1. С. 27]. Ответ подразумевался самим тоном предисловия: конечно, да!

Между тем стоит в том же вопросе поменять всего одну букву — неужели это всЯ правда? — как ответ окажется уже не таким однозначным. Вспомним: в конце 1820-х годов в Петербурге появились пароходы, которые стали курсировать по Неве и Финскому заливу до Кронштадта, в 1836-м открылась железная дорога до Павловска через Царское Село, а в середине 1850-х — до Москвы. Новые скорости, удобство сообщения поражали всю столицу, но в художественной литературе этим восторгам не нашлось места. Вместо них —

Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то всё косточки русские… [29. С. 203].

Столь упорное бичевание Петербурга может показаться своего рода патологией. Однако таков был в те времена непременный канон серьёзной литературы: она должна была нести социальную нагрузку, а ещё лучше — обличение, в противном случае критики, а вслед за ними и читатели воспринимали её всего лишь как поделку.

* * *

Что же, отрицая окружающее, проповедовала литература взамен?

В первую очередь — непреходящую ценность человеческой жизни, помощь падшим, раскаяние за грехи… То есть великие постулаты христианства. Правда, в сугубо православной интерпретации, когда, например, труд сам по себе — вещь благословенная, а вот один из плодов его в виде преуспеяния, как и вообще всякое богатство, — уже сродни преступлению. Не случайно почти во всей петербургской литературе XIX века бедняки, глупцы, лентяи, пьяницы, убийцы, — почти всегда положительные герои: благородные, добрые, с тонкой душой, а потому способные глубоко страдать. Напротив, преуспевающие, состоятельные люди — герои отрицательные: они эгоистичны, равнодушны к чужому горю, жестоки, коварны, скаредны… Подобное деление на «беленьких» и «чёрненьких» во многом следовало расхожему стереотипу, который был свойственен всем слоям российского общества снизу доверху. И не только следовало — угождало ему и укрепляло его. Ни один другой европейский народ никогда не придумывал столько уничижительных кличек, которыми награждались предприниматели: алтынник, делец, деляга, торгаш, лавочник, выжига, кулак, мироед и т. д., и т. п. Такими видели деловых людей и простой народ, и интеллигенция, и власти предержащие. «В 1913 г. торжественно отмечали 100-летие Торгового дома Елисеевых, — рассказывает историк Лев Лурье. — Выяснилось, что за 15 лет (с 1898 г.) Елисеевы заплатили государству 12,5 миллиона рублей налогов и таможенных пошлин. Казалось бы, такое торжество, но в зале Благородного собрания ни государя, ни великих князей, ни премьера, ни министров не дождались. Явились только постоянные клиенты — пара адмиралов, несколько командиров гвардейских полков. Российскому благородному дворянству не с руки брататься с купечеством. В Петербурге только два рода, Лейкины и Меншуткины, продержались в купеческом сословии более века, да и то к тому времени Меншуткин стал академиком-химиком, а Лейкин знаменитым писателем-юмористом… Дела переходили к приказчикам, а потомки создателей торгово-промышленных империй становились профессорами, гвардейцами, чиновниками, коллекционировали живопись, чурались фабричных цехов, амбаров, лавок» [27. С. 37]. Как заметил с присущей ему иронией Сергей Довлатов, «по-нашему уж лучше красть, чем торговать» [15. С. 241].


Параллельные заметки. Такое отношение к предпринимательству и предпринимателям культивировалось не только светской, но и духовной властью. Лишь в старообрядческой среде, где и та и другая власти не признавались, всё было по-другому. «Старообрядческая идеология, подобно протестантской этике, характеризовала деловой успех как проявление божественного благоволения…» [23. С. 215]. Казалось бы, интеллигенция — и в первую очередь, писатели, художники как выразители её верований и стремлений — тоже должна была с уважением относиться к предпринимательскому сообществу и понимать его роль в обществе. Однако этого не случилось. Может, потому, что, вопреки многочисленным утверждениям об оторванности интеллигенции от своего народа, на самом деле она всегда являлась частичкой этого самого народа, со всеми его достоинства и пороками.


Пожалуй, только Гончаров, едва ли не единственный среди крупных петербургских писателей, отважился вывести положительный тип делового человека — заводчика Петра Ивановича («Обыкновенная история»). И несмотря на то что от одной главы к другой автор относится к своему редкостному герою всё с большей иронией, эта ирония не способна перечеркнуть глубокую убеждённость владельца завода, а с ним и самого автора, что «здесь (в Петербурге. — С. А.) надо дело делать; делать…

С этим дойдём до чего-нибудь дельного» [18. С. 83].

Вещие слова, но сбыться им, к сожалению, так и не привелось.

Литература

1. Петербург в русской поэзии (XVIII — начало XIX века): Поэтическая антология. Л., 1988.

2. Санкт-Петербург: Автобиография / Сост. М. Федотова, К. Королёв. М.; СПб., 2010.

3. Анисимов Е.В. Петербург времён Петра Великого. М., 2008.

4. Анисимов Е.В. Русский застенок. Тайны Тайной канцелярии. М., 2010.

5. Анненков П.В. Литературные воспоминания. М., 1960.

6. Анненский И. Избранные произведения. Л., 1988.

7. Анциферов Н.П. «Непостижимый город…». Л., 1991.

8. Ашукин Н.С., Ашукина М.Г. Крылатые слова. М., 1988.

9. Батюшков К.Н. Опыты в стихах и прозе. М., 1977.

10. Блок А.А. Записные книжки. 1901–1920. М., 1965.

11. Блок А.А. Собрание сочинений: В 6 т. М., 1971.

12. Богуславский Г.А. 100 очерков о Петербурге. Северная столица глазами москвича. М., 2011.

13. Вейдле В. Петербургские пророчества // Москва-Петер-бург: pro et contra. Диалог культур в истории национального самосознания: Антология. СПб., 2000.

14. Волков С. История культуры Санкт-Петербурга с основания до наших дней. М., 2001.

15. Генис А. Довлатов и окрестности. М., 2001.

16. Гоголь Н.В. Собрание сочинений: В 7 т. М., 1966–1967.

17. Голь Н. Первоначальствующие лица: История одного города. СПб, 2001.

18. Гончаров И.А. Обыкновенная история. Л., 1979.

19. Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Л., 1972–1990.

20. Дружников Ю. Смерть изгоя. По следам неизвестного Пушкина: Роман-исследование. Baltimore, 2001.

21. Дружников Ю. Собрание сочинений: В 6 т. Baltimore, 1998.

22. Каган М. Град Петров в истории русской культуры. СПб., 1996.

23. Кагарлицкий Б. Периферийная империя: Россия и миро-система. М., 2004.

24. Крестовский В.В. Петербургские трущобы: В 2 т. Л., 1990.

25. Леонов В.П. Судьба библиотеки в России: Роман-исследование. СПб., 2000.

26. Лермонтов М.Ю. Собрание сочинений: В 4 т. Л., 19791981.

27. Лурье Л.Я. Питерщики. Русский капитализм. Первая попытка. СПб., 2011.

28. Мережковский Д.С. «Петербургу быть пусту» // Москва-Петербург: pro et contra. Диалог культур в истории национального самосознания: Антология. СПб., 2000.

29. Некрасов Н.А. Избранные произведения. Л., 1969.

30. Николаев С.И. Литературная культура Петровской эпохи. СПб., 1996.

31. Писемский А.Ф. Сочинения: В 3 т. М., 1956.

32. Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: В 10 т. М. 1962–1966.

33. Пыляев М. Старый Петербург. М., 1991. (Репринт изд. 1889 г.)

34. Саверкина И.В. Частное коллекционирование в Петербурге при Петре I // Феномен Петербурга. СПб., 2001.

35. Синдаловский Н.А. Санкт-Петербург: Энциклопедия. СПб., 2008.

36. Соллогуб В.А. Повести и рассказы. М., 1998.

36а. Сухово-Кобылин А.В. Картины прошедшего. Л., 1989.

37. Толстой А.К. Собрание сочинений: В 4 т. М., 1969.

38. Томсинов В.А. Сперанский. М., 2006.

39. Тургенев И.С. Полное собрание сочинений: В 10 т. Т. 8. Пг., 1915.

40. Чёрный С. Стихотворения. М., 1991.

41. Шкловский В. Собрание сочинений: В 3 т. М., 1974.


Феномен интеллигенции

Не говорит ли вам это…что мы имеем дело с одной из роковых тем, в которых ключ к пониманию России и её будущего?

Георгий Федотов. Трагедия интеллигенции

Где и когда родился этот загадочный российский феномен, и, главное, в чём его смысл?


Ох, и темна российская история! Какую дверь ни открой — пусть даже в самые недавние времена, — всюду неоднозначность в датах, сумрак в определении понятий и противоречивость в оценках. Даже такое крупное и значимое для России явление, как интеллигенция, удостоившееся тысяч научных статей и книг, до сих пор пребывает в тумане сплошных неясностей!

Начать с того, что никто не знает, когда она появилась на свет. Многие литераторы конца XIX — начала ХХ веков, подобно философу Георгию Федотову, полагали, что «по-настоящему, как широкое общественное течение интеллигенция рождается с Петром» [30. Т. 1. С. 79]. Почему именно тогда, обычно не объяснялось. Лишь изредка поминали, что не кто, иной как Пётр начал активно заботиться о появлении в России слоя образованных людей, отправляя отечественных недорослей учиться за границу, а те попутно нахватались там чужих, европейских, идей.

Однако многим авторам петровское отцовство в отношении российской интеллигенции казалось далеко не бесспорным. Некоторые, сами того не замечая, словно мимоходом, нарушали принятую датировку. Так, философ Сергей Булгаков в одной и той же статье сперва привычно назвал интеллигенцию «созданием Петровым», а затем вдруг определил в её духовные отцы Белинского [4. С. 45, 49], который принадлежал к гораздо более поздней исторической эпохе.

Без Петра, как и во многом в России, тут, конечно, не обошлось. Но, очевидно, правильнее говорить, что северный демиург, а ещё точнее — выстроенное им государство лишь дало толчок появлению интеллигенции. Вот как характеризует рождение этого важного социального явления Яков Гордин: «Первый император своими реформами разбудил в русском человеке — прежде всего, в дворянине и “вышедшем в люди" разночинце — понятие о своём достоинстве, о своём высоком долге и при этом поместил его в жёсткую структуру, основанную на всеобщем политическом рабстве. Это рождало мучительный духовный дискомфорт, который, усугубляясь в эпохи “либерального самодержавия" с их иллюзиями, порождал отчаянные попытки привести внутреннее самоощущение в соответствие с реальным общественно-политическим положением: мятеж декабристов, кровавый героизм народовольцев и так далее…» [11. С. 114].

Итак, будем считать, что определиться с отцовством удалось. А как всё-таки быть с датой рождения?

Одни историки говорят, что интеллигенция родилась в первой четверти XVIII века, то есть опять-таки при Петре I, другие — в конце того же столетия, третьи — в годы, предшествовавшие восстанию на Сенатской площади. Однако большинство современных исследователей всё же сходятся на том, что российская интеллигенция появилась в 1860-е годы, когда в связи с началом александровских реформ студенчество, а также представители так называемых интеллигентских профессий — учителя, вузовские преподаватели, врачи, инженеры, деятели искусства — образовали достаточно широкий, социально значимый слой общества. Именно в ту пору к основным сословиям — дворянам, почётным гражданам, купцам, мещанам, крестьянам — добавились те, кто не подходил под главные сословные рубрики и кого стали называть разночинцами.


Параллельные заметки. Обе крайние датировки служат ещё одним подтверждением старой истины: часто стереотипное мировосприятие свойственно не только массовому сознанию, но и специалистам-интеллектуалам.

В первом случае, как нетрудно догадаться, трафаретка наложилась на аксиоматичную формулу, согласно которой все основные приметы новой России возникли при Петре и спор может идти лишь о том, чего в этих приметах больше — положительного или отрицательного. Во втором случае отчётливо проявилась впитанная со школьной и студенческой скамьи ленинская схема, определяющая 60-е годы XIX века как начало второго этапа в развитии русского революционного движения. Неслучайно сталинский краткий курс «Истории ВКП(б)», а вслед за ним и все издания «Истории КПСС» начинались именно с этого десятилетия.


Ещё более запутанная история произошла со словом «интеллигенция».

Не так давно считалось, что слово это придумал Пётр Боборыкин. Тем более Пётр Дмитриевич и сам в начале ХХ века не без гордости вспоминал: «…в 1866 г. в одном из своих критических этюдов я пустил в обращение в русский литературный язык или жаргон. слово интеллигенция. т. е. самый образованный, культурный и передовой слой общества известной страны» [18. С. 384]. Действительно, в первом издании словаря Владимира Даля (1865) такого слова не было, оно появилось лишь во втором издании и почти дословно повторяло боборыкинскую трактовку.

Однако ещё в 1836 году, то есть в том самом, когда Боборыкин — бывают же такие совпадения! — появился на свет Божий, Василий Жуковский, описав в своём дневнике ужасный пожар в балагане Лемана близ Адмиралтейства, возмущённо добавил: «Через три часа после этого общего бедствия, почти рядом с местом, на коем ещё дымились сожжённые тела 300 русских… осветился великолепный Энгельгардтов дом, и к нему потянулись кареты, все наполненные лучшим петербургским дворянством, тем, которое у нас представляет всю русскую европейскую интеллигенцию (курсив мой. — С. А.); никому не пришло в голову (есть исключения), что случившееся несчастье есть общее; танцевали и смеялись и бесились до 3-х часов и разъехались, как будто ничего и не было. И для чего съезжались: для того, что бывает ежегодно. И у Мещерских был вечер. были танцы; и С.Н. Карамзина, тридцатилетняя дева, танцевала со своею обыкновенною жадностью, и даже смеялась, когда я сказал ей, что считаю непристойным бал дворянский.» [14. Т. 4. С. 671]. Иначе говоря, за тридцать лет до самого плодовитого русского писателя и за сорок пять до автора «Толкового словаря живого великорусского языка» Жуковский уже употребил слово «интеллигенция», причём вложил в него не только обозначение наиболее образованной части общества, но и требование её нравственной чистоты!


Параллельные заметки. Аналогичный факт, но как пример открытой антиинтеллигентности, тогда же занёс в записную книжку Пётр Вяземский: «Вскоре после бедственного пожара в балагане на Адмиралтейской площади… кто-то сказал: “Слышно, что при этом несчастьи довольно много народу сгорело".

— Чего “много народа”! — вмешался в разговор департаментский чиновник, — даже сгорел чиновник шестого класса» [7. С. 192].


Так что же, выходит, Боборыкин присвоил себе чужую славу? Собратья по перу, недолюбливая Петра Дмитриевича за всезнайство и «надпартийность», частенько обвиняли его в чрезмерной литературной плодовитости, скороспелых и поверхностных суждениях, чрезмерном увлечении бытописательством, однако профессиональную порядочность Боборыкина никто и никогда не ставил под сомнение.

Скорей всего, в середине 1830-х годов слово «интеллигенция» мимолётно возникло в определённых кругах столичного высшего света и очень быстро, по каким-то неясным для нас причинам, исчезло. Затем оно вновь появилось уже в начале 1860-х, но в статьях — Ивана Аксакова, Петра Ткачёва, Николая Шелгунова… По всей видимости, заслуга Боборыкина в том, что он, включив слово «интеллигенция» в свои романы «В чужом поле» (1866) и «Жертва вечерняя» (1868), вывел его из публицистических статей в обиходную речь. Особенно большую роль в этом отношении сыграл второй боборыкинский роман, в котором заветное слово упоминалось довольно часто и который, благодаря смелым сценам (вплоть до описаний эротических оргий), критикующим нравы аристократического общества, имел скандальный, а потому широкий успех [32. С. 66–78].

Если слово «интеллигенция» в нынешнем его значении завоёвывало своё место в русском языке на протяжении по крайней мере пяти десятилетий XIX века, то, надо думать, и сама интеллигенция вряд ли могла возникнуть в одночасье. Такие крупные социальные явления не образуются одномоментно, революционным способом; они вырастают долго, исподволь.


Параллельные заметки. Академик Дмитрий Лихачёв называл первыми интеллигентами в одном случае князя Андрея Курбского [24. С. 33], в другом — Максима Грека, «человека итальянской и греческой образованности, до своего монашества носившего имя Михаила Триволиса и принадлежавшего к учёному кругу Альда Мануция» [25. С. 378]. ««В России, — уточнял Дмитрий Сергеевич, — <Максим Грек> подвергался гонениям, находился в заключении и был причислен к лику преподобных только после своей смерти. Своей жизнью на Руси он прочертил как бы путь многих и многих интеллигентов» [25. С. 378].

Однако, надо думать, были интеллигенты на Руси и прежде — среди средневековых монахов-летописцев, религиозных просветителей…

Тем не менее первая по-настоящему значимая плеяда интеллигентов появилась, лишь начиная с царствования Екатерины II. Александр Радищев с его «Я взглянул окрест меня, душа моя страданиями уязвлена стала» олицетворял собой любовь и сострадание страждущему народу. Николай Новиков, неутомимый издатель и книжник, — просветительство. Пётр Чаадаев, первый наш философ, с его кредо ««Слава Богу, я всегда любил своё отечество в его интересах, а не в своих собственных» — склонность к размышлениям о судьбах Родины. Павел Пестель, создатель ««Русской Правды», — стремление к революционному переустройству общества. Николай Карамзин — кабинетного учёного, мечтающего логикой своих исторических трудов вразумить и смягчить высшую власть. Наконец, Александр Герцен — диссидентский дух и борьбу с властями силой свободного слова.

Да, интеллигенты в России были всегда. Но вот интеллигенции долгое время не было, потому что каждого окружала всего лишь малая горстка друзей-единомышленников, которая ещё не способна была образовать свой особый социокультурный пласт. Или, как называла этот феномен историк Вера Лейкина-Свирская, ««разнородный социальный слой» [21. С. 3].


Вслед за некоторыми моими земляками — например, философом Моисеем Каганом [17. С. 80] или писателем Михаилом Кураевым [20. С. 136] — я рад был бы сказать, что интеллигенция возникла в Петербурге и именно он породил этот уникальный тип личности. Однако в действительности она вызревала далеко не только в северной столице. Интеллигенция формировалась в декабристских тайных обществах, литературных гостиных, университетах, редакциях «толстых» журналов, кружках Аксаковых, Т. Грановского, В. Белинского, А. Герцена, М. Петрашевского, а также в десятках других кружков, которые в 18201840-е годы, наряду с Петербургом, широко распространились в Москве, Казани, Киеве, Харькове… Все эти группы, несмотря на разную идейную приверженность и эстетические вкусы своих организаторов, развивались по одной и той же схеме. Начинали с разговоров о высоком искусстве, литературе, а заканчивали горячими дискуссиями на темы политической философии и мечтами о скорейшей отмене крепостного рабства, цензуры, учреждении гласного суда…

* * *

С тех давних пор слово «интеллигенция» обросло множеством определений. Столичная и провинциальная, городская и сельская, творческая и научно-техническая, купеческая и армейская, мелкобуржуазная и народная, либеральная и консервативная, рабочая и крестьянская, старорежимная и советская, чиновная и партийная, трусливая и гнилая, в шляпе и в очках, — какой только интеллигенции у нас не было и нет!

Разноречивость всех этих и уйма других эпитетов наглядно свидетельствует: в общественном сознании отсутствует ясное представление о том, что же представляет собой столь значимое явление. Одни убеждены, что это сливки общества и вообще лучшее, что было создано российской нацией. Другие, наоборот, относятся к интеллигенции презрительно, враждебно, даже с ненавистью. Этот разброс в суждениях существовал всегда. Негативно относился к интеллигенции, например, Лев Толстой: достаточно вспомнить первые страницы «Войны и мира», на которых в самых иронических тонах описываются гости салона Анны Павловны Шерер, где, как знал Пьер Безухов, была «собрана вся интеллигенция Петербурга» [29. Т. 4. С. 17]. Ещё критичнее был настроен Фёдор Достоевский: в его восприятии интеллигенты — «чужой народик… очень маленький, очень ничтожненький» и совершенно не нужный России [33. С. 205].

Интересно проследить, как изменялось это понятие в наиболее популярных толковых словарях русского языка. Само слово «интеллигенция», несмотря на коренные перемены общественного строя, неизменно оставалось в шорах социологизированной заданности. Владимир Даль, 1881 год: «…разумная, образованная, умственно развитая часть жителей». Дмитрий Ушаков, 1935 год: «…общественный слой работников умственного труда, образованных людей». Сергей Ожегов, 1970 год: «…социальная прослойка, состоящая из работников умственного труда, обладающих образованием и специальными знаниями в различных областях науки, техники и культуры». А вот слово «интеллигент» под ударами политического молота пережило несколько принципиальных трансформаций. У Даля этого слова ещё не было. По Ушакову, оно обозначало человека, «социальное поведение которого характеризуется безволием, колебаниями, сомнениями (презрит.)», а по Ожегову — это и вовсе нечто нейтральное: просто «человек, принадлежащий к интеллигенции».

Ёмкой и точной формулы, определяющей, что же такое интеллигенция и интеллигент, — нет до сих пор. По всей вероятности, это объясняется тем, что оба понятия до сих пор пытаются оценивать с прежних, социологизированных, позиций. Между тем идентифицировать интеллигенцию в рамках социологии невозможно: она не является ни классом, ни сословием, ни социальным слоем или социальной группой.

…Вернёмся к Петру I, истоку новой российской истории. Именно он заложил основание той раздвоенности, которая по сей день определяет характер всего нашего Отечества: с одной стороны, ориентир на западный уровень развития экономики, науки, техники, бытовых стандартов, а с другой — организация государственного устройства по нормам восточной деспотии. Это противоречие со временем и породило относительно широкие, устойчивые круги людей особого, до той поры невиданного типа сознания и душевной организации.

По своему образованию, мировосприятию, жизненным идеалам они являлись европейцами, но в России с её азиатскими социально-государственными институтами для них не было места. В Европе первой половины и середины XIX века способный, энергичный, ищущий общественного признания интеллектуал мог найти своё призвание в политике (в парламенте страны, выборном собрании родного края, городском муниципалитете), в одном из общественных движений (в рядах тред-юнионистов, феминисток) или в какой-либо свободной профессии (музыканта, художника, частного врача, адвоката). В Российской империи такие возможности были мизерны или вообще отсутствовали. В стране, продолжавшей жить по средневековому укладу, когда неписаные законы могущественнее официальных, когда преимущественная часть населения находится в рабстве, когда личность и частная собственность не имеют никакой действенной защиты перед всесильной властью и верховный феодал безраздельно царствует над телами и душами всех своих подданных, вплоть до приглянувшейся ему чьей-то дочери или жены, — в такой стране не было да и не могло быть ни независимого «третьего сословия», которое всё сильнее цементировало устойчивость европейской государственной модели, ни социально-политической жизни в её цивилизованном понимании.

«В России не служить — значит не родиться. Оставить службу — значит умереть», — так характеризовал существование при Николае I цензор, профессор Санкт-Петербургского университета Александр Никитенко [27. Т. 2. С. 245]. Но и к концу столетия ситуация не претерпела принципиальных изменений: вспоминая события рубежа 1890-х годов, Александр Бенуа отмечал, что «существование людей нашего круга вне государственной службы как-то не мыслилось (если они не имели какой-либо художественной или специальной профессии)» [2. Т. 1. С. 628]. Таким образом, неразвитость рынка труда, в том числе интеллектуального, вынуждала мыслящих людей к служебной и материальной зависимости от государства. Многие интеллигенты волей-неволей оказывались в двусмысленном положении: они критиковали и ненавидели ту самую власть, которой вынуждены были служить, чтобы не помереть с голода.

До начала Великих реформ, по большому счёту, перед русским интеллектуалом на общественном поприще были открыты только два пути: преподавательская деятельность в университете и литературно-журналистское творчество. И не удивительно, что часто, скажем, на лекцию историка Тимофея Грановского собиралась чуть не половина Москвы, а статьи Виссариона Белинского, едва не вырывая друг у друга из рук, петербуржцы зачитывали буквально до дыр. Профессора, литературные критики, публицисты, прозаики и поэты — многие из них в глазах думающей части общества оказывались прежде всего общественными деятелями, а наиболее талантливые — кумирами, чьё каждое слово воспринималось, как откровение. Позже Василий Розанов заметил, что многие отечественные интеллигенты XIX века, от литераторов до бомбистов, — это фактически неудавшиеся политики [28. С. 50–52].

Реформы Александра II отменили крепостное право и ввели отдельные институты демократического общества — земство, открытый суд с участием адвокатов и присяжных, ослабление цензуры в печати и книгоиздании, частичную автономию университетов (выборность ректора и деканов, расширение прав профессорской корпорации)… Можно было ожидать, что теперь интеллигенция — это искусственное образование в искусственно созданной модели государства — мало-помалу станет исчезать, найдя, в конце концов, более естественное применение своим силам. Однако этого не произошло. Потому что реформы коснулись только социально-экономических аспектов жизни России, но вплоть до 1905 года почти не затронули политический её уклад, в частности не разрешили создание политических партий. К тому же реформирование фактически охватило лишь средние этажи государственного здания, тогда как верхние его этажи (высшая власть) и нижние (в первую очередь, крестьянство, перешедшее из помещичьей кабалы в кабалу мирской общины), тоже не претерпели существенных изменений.

Да и само общество не знало толком, что делать с объявленными вдруг свободами — как с ними жить, как ими распоряжаться и как их развивать. Аналогичную картину мы сами переживали в конце 1980-х — начале 1990-х годов, когда вдруг распахнулась дверь советского собачника, и все ринулись наружу, не понимая в общей эйфории, чем отличается свобода от воли.

Ну, а после того как на престол взошёл следующий царь, Александр III, политические преобразования прекратились, страну «подморозили». Впрочем, эти две фазы — «оттепель» и «заморозки» — ещё со времён Екатерины II и вплоть до наших дней, сменяя одна другую, неизменно формировали замкнутую цикличность российской истории. Именно эта циклическая неизменность и обусловила столь долгую жизнь нашей интеллигенции — уникального слоя людей, которых объединяла общая система культурных и морально-нравственных ценностей.

* * *

Лишённая возможности полноценно реализовать свои интеллектуальные, творческие, а в иных случаях и политические амбиции, интеллигенция с самого начала пыталась найти себя. Одна её часть пошла в идейно-духовное услужение властям, утеряв тем самым свою оппозиционность — важнейший признак истинной интеллигенции. Другая, наиболее многочисленная, — заняла нишу мировоззренческого и морально-нравственного противостояния государству. Интеллигенция родилась как альтернатива российской власти, а потому она уже по рождению своему всегда была оппозиционна. Причём сразу и навсегда по всему фронту: в политике, экономике, культуре, искусстве, образовании… И закономерно, что камнем преткновения в отношениях интеллигенции и власти неизменно оставалось восприятие таких базовых понятий, как «свобода», «независимость личности», «общественный долг», «вина и ответственность».

«…Жалкая нация! — нация рабов — снизу доверху, все сплошь рабы.» — эта крылатая фраза Николая Чернышевского из неоконченного романа «Пролог» [31. Т. 13. С. 197], над которым автор работал в конце 1860-х годов, по сути, была адресована уже прошлому. Интеллигенция стала той стратой российского общества, которая первой духовно порвала с рабством.

Служить противовесом авторитарному режиму не только ответственно, но также высокая честь, в иные времена даже увенчанная ореолом героизма. Однако эта почётная роль таила в себе опасную ловушку. Отсутствие чёткого социального статуса, вынужденная оторванность от практической общественной деятельности, запрет на публичный обмен мнениями, крайне узкий круг себе подобных в сравнении с огромной армией верных охранителей государства и миллионами безгласных подданных — всё это придавало интеллигенции самые противоречивые качества: одновременно притягивающие и отталкивающие, возвышенные и низменные… Или, проще говоря, — положительные и отрицательные.

Положительные качества. Мужество перед лицом физических и духовных репрессий, а также готовность подчинить личные интересы — вплоть до самопожертвования — общему делу. Постоянное ощущение своего общественного и личного долга, обострённое чувство гражданственности. Активная жизненная позиция. Интеллектуальная независимость, внутренняя свобода. Превосходство духовного, нравственного начала над материальным; как сказал Фазиль Искандер, «настоящий интеллигент — это человек, для которого духовные ценности обладают материальной убедительностью, а материальные ценности достаточно призрачны» [15. С. 248]. Способность думать и бороться за лучшие условия жизни других людей, зачастую совершенно незнакомых. Повышенное чувство добра и сострадания, которое Фёдор Достоевский в своей «Пушкинской речи», говоря о русском народе, назвал даром «всемирной отзывчивости» [13. Т. 26. С. 145]. Обострённое чувство вины и ответственности, причём не только за себя, но и за всё общество. Бескорыстие. Толерантность: отсутствие ксенофобии и сословных предрассудков, уважительное отношение к мнению оппонента, а также к чувствам представителей других религий. Деликатность. Альтруизм. Неумение командовать и выполнять чужие команды. Скромность в самооценке: к примеру, истинный интеллигент никогда не может назвать себя интеллигентом, ибо, по его понятиям, люди этого круга обязаны соответствовать самым высоким требованиям. Непритязательность в быту — в одежде, в убранстве жилища, в питании, в поведении. Причём поведенческая скромность в непременном сочетании с правилами хорошего тона и строгом соблюдении лексических приличий. Стремление к интеллектуальному и культурному обогащению. Как заметил Дмитрий Лихачёв, «восприимчивость к интеллектуальным ценностям, любовь к приобретению знаний, интерес к истории, вкус в искусстве, уважение к культуре прошлого, навыки воспитанного человека, ответственность в решении нравственных вопросов и богатство и точность своего языка — разговорного и письменного — вот это и будет интеллигентность» [22. С. 480]. При этом, по словам Моисея Кагана, «речь идёт не только и даже не столько об особой потребности в искусстве, о высоком уровне художественного вкуса, сколько о широте, даже универсальности действия эстетических критериев как регуляторов деятельности, поведения, общения» [16. С. 309].

Отрицательные качества. Чрезмерная политизированность, причём даже в тех случаях, когда декларируется аполитичность. Недостаточное ощущение реальности, склонность к утопизму. Убеждённость в том, что мир возможно в кратчайший срок изменить к лучшему — то ли с помощью культуры и искусства, нравственно-эстетического совершенствования, то ли путём социальной революции. Подмена реальной заботы и сострадания к близким стремлением помочь большим сообществам, которые к тому же зачастую находятся на недосягаемом удалении. Отсутствие правового сознания и неуважение к праву. Презрение и спесь по отношению к так называемому мещанству — тем, кто, по мнению интеллигентов, не желает приобщаться к высокой культуре и погряз в меркантильности. Неприятие богатства как такового, а равно и средств его достижения, включая любой вид предпринимательства. Подчас доходящий до воинственности атеизм. Житейская непрактичность.


Параллельные заметки. Есть ещё одно неотъемлемое качество интеллигенции — сознание избранности своего круга. Многие авторы не раз иронизировали над этим качеством, сравнивая его с чем-то подобным кастовости или даже средневековому рыцарскому ордену. Ну, а если, отбросив иронию, попытаться всё же понять природу этого явления?..

Прежде Россия знала две культурно-интеллектуальные элиты — боярство и постепенно сменившее его дворянство. Интеллигенция стала третьей по счёту аристократией. Однако, в отличие от двух предыдущих, она не являлась каким-либо сословием, не имела никаких материальных и должностных выгод и привилегий, а принадлежность к ней не была ни наследуемой, ни пожизненной. Больше того, приобщение к интеллигенции всегда предполагало максимум ответственности и минимум прав, да к тому же таило в себе немало опасностей со стороны всесильной власти, которая боялась, ненавидела и всячески стремилась уничтожить любую оппозицию.

Интеллигенция — самая странная из всех аристократий в истории человечества. Не желая иметь ничего общего с официальной властью, она стала властью неофициальной — интеллектуально-нравственной, то есть той, которая царит над умами и душами. Её единственными средствами управления всегда оставались только слово и личный пример.

Вполне естественно, что при отсутствии традиционных атрибутов отличия аристократии интеллигенция просто вынуждена была выработать в себе ощущение собственной особости, даже исключительности. Оно помогало уцелеть, не раствориться в общей массе. Так на протяжении многих веков внутреннее ощущение богоизбранности (то есть ответственности своего народа перед Всевышним) помогало иудеям сохранить свою религиозную и национальную идентификацию.


Российская интеллигенция всегда была глубоко чужда не только «верхам», но и «низам», оставаясь изгоем в собственном отечестве. И те и другие обычно воспринимали её как чужака: в лучшем случае — с непониманием, а чаще — с презрением и даже с ненавистью.

Сергей Витте, чьи «Воспоминания» уже не раз цитировались в этой книге, писал: «…князь Мирский (П. Святополк-Мирский, в 1904–1905 годах — министр внутренних дел. — С. А.) мне говорил, что. раз за столом кто-то произнёс слово “интеллигент", на что государь (Николай II. — С. А.) заметил: “Как мне противно это слово”, — добавив, вероятно саркастически, что следует приказать академии наук вычеркнуть это слово из русского словаря» [6. Т. 2. С. 328]. Дело было не только в личности последнего российского царя. Точно также во второй половине XIX — начале ХХ века воспринимало интеллигенцию большинство родового дворянства. Отношения с так называемым простым народом тоже складывались не лучшим образом. До большевистского переворота интеллигенция свято считала народ мучеником и готова была сражаться за его счастье, жертвуя собой. Но народ не понимал и не принимал этих жертв, упорно называя своих защитников «АНТИллингенцией».

И всё-таки, несмотря на окружающую интеллигентофобию, несмотря на свою чуждость всем прочим кругам российского общества, интеллигенция оставалась плотью от плоти того народа, из недр которого вышла. Поэтому неудивительно, что с самого начала её главными свойствами являлись три неотъемлемые черты российского национального характера, которые во многом определили трагизм новой и новейшей истории нашего Отечества.

Во-первых, это — одержимость той или иной идеей в сочетании со склонностью к мечтательности. Сначала интеллигенция была зачарована постулатами немецких идеалистов — Шеллинга, Фихте и, в особенности, Гегеля. Потом всей душой уверовала в пророков социализма — Оуэна, Сен-Симона, Фурье — и, наконец, пришла к Марксу, чью философию грядущего коммунизма провозгласила «единственной подлинно научной». Таковы были наиболее крупные концепции, но, кроме них, в том же XIX веке мыслящая часть российского общества переболела вдобавок идеями Руссо, материализмом Фейербаха, политэкономией Милля, социологией Прудона, позитивистской психологией Спенсера, а параллельно — контианским позитивизмом, дарвинизмом, неомедиевизмом, анархизмом… В результате, как подметил Михаил Гершензон в статье «Творческое самосознание», история отечественной общественной мысли в XIX веке представляла собой «не. этапы внутреннего развития, а. периоды господства той или другой иноземной доктрины» [8. С. 94–95].

Да, почти все социально-философские концепции приходили в Россию из Европы. Но если там они обычно оставались уделом лишь избранной кучки студентов, учёных или фанатиков, а потом благополучно умирали, то здесь превращались в символ веры и обретали силу политической идеологии. Некоторые более поздние западные исследователи объясняли столь неожиданный эффект тем, что Россия в те поры не имела собственных мыслителей и, вообще, являлась чуть ли не интеллектуальной пустыней. В частности, такой вывод сделал Исайя Берлин в статье «Обязательства художника перед обществом»: «…отсталые в культурном плане регионы часто принимают новые идеи со страстным, порой некритическим энтузиазмом и вкладывают в них такие эмоции, такую надежду и веру, что в своём обновлённом, концентрированном, упрощённом до примитива варианте идеи эти становятся гораздо величественнее, чем раньше на своей родине, где их со всех сторон толкали и теснили другие доктрины и среди множества течений не было ни одного неопровержимого» [3. С. 34–35]. Автор, видимо, запамятовал, что у России уже тогда — правда, далеко не в обилии — имелись свои философы и даже свои философские учения (достаточно назвать Петра Чаадаева, славянофилов) и что вряд ли можно именовать «отсталым в культурном отношении регионом» страну, которая в том же столетии дала целые плеяды выдающихся поэтов, прозаиков, живописцев и композиторов мирового уровня.

Нет, дело было в другом. Действительно, при всём обилии талантов Россия всегда испытывала острый дефицит мыслителей со своей собственной, качественно новой философской системой. Видимо, такова особенность отечественного творческого мышления. Оно движется не от философской идеи к образу, как это всегда было свойственно европейцам с их университетским образованием, которое восходит к античному миру, где философская мысль считалась вершиной творчества. Российские мыслители шли, наоборот, от образа к философской идее, в соответствии с византийской традицией, заложенной некогда на Руси авторами летописных повестей. Поэтому наша философия долгое время выливалась не в научные трактаты, а художественную литературу.

Нельзя забывать и о том, что мыслящая часть российского общества XIX века, в отличие от европейцев, жила в атмосфере жёсткого авторитаризма, иначе говоря — в духовно-интеллектуальной тюрьме. А в тюрьме, за неимением реальной действительности, живут воображением: тут подлинные проблемы заменяются фантазией и одно стихотворение, песня, коротенькое письмецо, принесённые с воли, воспринимаются как важнейшие события жизни. Неслучайно наряду с идеями фетишизировались в России XIX века и народ — «чистый, добрый, мудрый, страждущий под ярмом царизма и готовый моментально пробудиться к новой жизни, едва только откроется перед ним светлая дорога к свободе», и революция, которая сразу «установит всеобщее равенство, братство и счастье». С такой истовой страстью только некогда Пётр I фетишизировал создаваемое им государство.


Параллельные заметки. Интеллигенция была одержима не одними лишь философскими или революционными идеями. Являясь плотью от плоти как своего народа, так и того режима, в котором ей довелось родиться и вырасти, она к тому же нередко болела теми же мифами, что и всё российское общество. Вот всего один, но весьма характерный исторический штрих, иллюстрирующий это свойство. Павел Милюков, либерал и профессиональный историк, который написал немало критических строк об экспансионистской внешней политике Петра I, в реальной политике как лидер кадетской партии и сам оказался приверженцем того же российского империализма. Весной 1915-го, когда уже большинство думающей России явственно ощущало приближающееся крушение государства, Милюков упрямо продолжал заявлять прессе, что России необходимы проливы и Константинополь» [9. С. 137; 26. С. 105].


Во-вторых, это — максимализм в мыслях и действиях. Известный постулат «кто не с нами, тот против нас» задолго до большевиков укрепился именно в интеллигентской среде. Даже в кругах либерально-умеренной интеллигенции было принято делить всех на своих и чужих, без серединок. При этом малейшие отступления от принятого — хотя и неписаного — кодекса считались предательством, равнозначным измене в военном сражении. Тот же Исайя Берлин в статье «Рождение русской интеллигенции» с ироничным недоумением отмечал: «Докажи кто-нибудь, что Бальзак шпионил в пользу французского правительства, а Стендаль был замешан в биржевых махинациях, это известие, вероятно, опечалило бы их друзей, но вряд ли бросило бы тень на статус и дар самих художников. А вот среди русских авторов, будь они уличены в занятиях такого рода, вряд ли хоть один усомнился бы в том, что подобный поступок перечёркивает всю его писательскую деятельность» [3. С. 27]. Да что там финансовые махинации или шпионаж в интересах чужого государства — всего одна неосторожная фраза, подвергающая сомнению чистоту риз «простого народа», благотворную роль грядущей революции или необходимость социального направления в отечественной литературе, неминуемо губили реноме писателя, критика, историка, даже скромного интеллигента, далёкого от публичной деятельности!

Но опять-таки — суть не в самом факте явления, которое и без того достаточно известно, а в попытке понять его. На самом деле эта, максималистская, черта российской интеллигенции тоже имела свои исторические корни. С одной стороны, такова была русская традиция: в безграмотной стране, где исстари культура гнездилась лишь в православных обителях — храмах и монастырях, всякий образованный человек, прежде всего пишущий, являлся своего рода миссионером, который проповедовал Божьи заповеди, и сам его религиозный сан требовал строжайшей приверженности постулатам вероучения. С другой стороны, нетерпимость к внутреннему инакомыслию была продиктована всё той же ролью морально-нравственной и политической оппозиции, которую с самого начала вынуждена была принять на себя значительная часть интеллигенции, вступив в перманентную войну с правящим режимом.


Параллельные заметки. Обычно об этом стыдливо умалчивается, но не только российская власть, а также и сама интеллигенция всегда не терпела диссидентства. Любое публичное высказывание, противоречащее идеологии одного из интеллигентских сообществ, будь то славянофилы или западники, либералы или консерваторы, неминуемо влекло за собой изгнание из рядов. Вероотступнику не подавали руки, его всячески игнорировали и даже подвергали травле. В лучшем случае он мог перейти в другую корпорацию, в худшем — остаться абсолютным изгоем.


И опять-таки — интеллигентский максимализм имел глубокие народные корни. «Совершенно правы те, кто говорит о склонности русских к крайности во всём… — писал Дмитрий Лихачёв в статье «Об интеллигенции». — Это предпочтение крайностей во всём в сочетании с крайним же легковерием, которое вызывало и вызывает до сих пор появление в русской истории десятков самозванцев, привело и к победе большевиков. Большевики победили отчасти потому, что они (по представлениям толпы) хотели больших перемен, чем меньшевики, которые якобы предлагали их значительно меньше. Такого рода доводы, не отражённые в документах (газетах, листовках, лозунгах), я тем не менее запомнил совершенно отчётливо. Это было уже на моей памяти» [23. С. 209].

И, наконец, в-третьих, это — крайнее нетерпение в осуществлении задуманного. Какая бы идея ни овладевала умами тех или иных кругов интеллигенции позапрошлого столетия, почти всякий раз возникала целая когорта энтузиастов, которые тут же пытались осуществить эту идею на практике. Увлечение фурьеристским учением порождало создание трудовых коммун, надежды на скорую крестьянскую революцию — хождение в народ и распространение прокламаций, одержимость идеями индивидуального террора — охоту на высших государственных чиновников… Все эти усилия всякий раз заканчивались полнейшим провалом. Поселяне, не желая жить и работать коммунистическим стадом, разбегались, ломали инструменты и сжигали просторные фаланстеры-общежития, в которых им надлежало жить вместо родных тёмных и грязных изб. Разбрасываемые с превеликим трудом и опасностями прокламации крестьяне приспосабливали для бытовых нужд, а чаще передавали в руки полиции, причём вместе с самими агитаторами. На место убитых градоначальников, министров или самого царя заступали другие. И всё-таки каждая следующая идея находила новых, не менее многочисленных сторонников, страстно убеждённых в правоте своего дела и столь же страстно стремящихся поскорей воплотить мечту в реальность. Те, кто вслед за историком Николаем Костомаровым могли с гордостью сказать о себе: «Я считаю путём к достижению свободы научный труд и развитие гражданского долга.» [19. Т. 7. С. 80], чаще всего, к сожалению, составляли меньшинство отечественной интеллигенции.

Желание как можно скорее перейти от революционной теории к практике, чтобы уже завтра — и никак не позже! — «взошла заря народного счастья», тоже вполне объяснимо. Основную часть интеллигенции XIX века составляли дети провинциальных священнослужителей («поповские дети»), мелких чиновников, небогатых помещиков, торговцев средней руки, ремесленников. Иными словами — интеллектуалы в первом поколении, которые в короткий срок овладели культурой, но весьма поверхностно. Это были «интеллектуальные нувориши». Им казалось, что если они сумели — в считаные годы и своими собственными силами — выскочить из абсолютного бескультурья, нищеты и бесправия, то и весь народ может совершить такой же прыжок. Больше того, внутренний долг настоятельно требовал, чтобы именно они, молодая интеллигенция («если не мы, то кто же? помогли народу в этом великом преобразовании. По сути, экстремистское крыло интеллигенции (народовольцы-террористы, эсеры, большевики) боролись с той государственной властью, которую выстроил Пётр I, но сами при этом были плоть от плоти Петра, такого же нетерпеливого максималиста и экстремиста. Впрочем, всё же «чернышевских было куда меньше, чем пыпиных» [16. С. 329].

… И ещё одно важное обстоятельство: нетрудно заметить, что в характеристике интеллигенции как социокультурного феномена заложена его биполярная сущность: это явление, с одной стороны, социальное, а с другой — морально-нравственное. Конечно, выше перечисленные отрицательные качества и черты трудно назвать морально-нравственными, но не будем забывать — эти свойства интеллигенции, как правило, были проникнуты возвышенным идеализмом и личным аскетизмом.

* * *

Одержимость идеей, крайний максимализм и нетерпение в достижении цели — всё это свойственно не только самой интеллигенции, но испокон веку было присуще всей российской нации. Когда такие черты встречаются у рядовых членов общества или руководителей невысокого ранга, это весьма болезненно для окружающих. Но когда они проявляются у первых лиц государства, это оборачивается всенародной трагедией. Конечно, я имею в виду прежде всего Петра I, Ленина и Сталина. Прямые результаты их деятельности — геноцид, массовые чудовищные поражения социальной психики, переход всей нации с магистрального пути развития мировой цивилизации на окольно-тупиковые.

Впрочем, многие полагают, что Ленин и Сталин — прямое порождение деятельности интеллигенции, а потому именно на ней лежит вина за трагедию Октября 1917-го и последующих семидесяти четырёх лет советской власти. Ведь кто, как не интеллигенты, являлись главной движущей силой политических партий конца XIX — начала XX века, да и все концепции революционного переустройства России — разве не плоды интеллигентского ума?

Впервые этот один из двух сакраментальных вопросов русской истории — «Кто виноват?» — встал перед интеллигенцией в 1909 году; причём она же его себе и адресовала. Весной того года вышли «Вехи. Сборник статей о русской интеллигенции», авторами которого выступили семь уже хорошо известных философов, экономистов, публицистов, юристов — Николай Бердяев, Сергей Булгаков, Михаил Гершензон, Богдан Кистяковский, Пётр Струве, Семён Франк и Александр Изгоев.

Несмотря на то что книга, в общем-то, доступна лишь весьма подготовленному читателю, её появление произвело эффект разорвавшейся бомбы, и она почти сразу вышла вторым изданием. Уже меньше чем через год в газетах и журналах было опубликовано свыше 220 статей, рецензий и различных откликов. В том же 1909-м увидели свет «контрвеховские» сборники «В защиту интеллигенции» и «По вехам. Сборник об интеллигенции и “национальном лице"», а на следующий год ещё два — «Интеллигенция в России» и «"Вехи" как знамение времени». И это, не считая десятков публичных диспутов, которые почти всякий раз проходили в Петербурге и Москве при широком стечении интеллигентской аудитории. В числе наиболее известных оппонентов «веховской» семёрки оказались самые разные личности — лидеры кадетов Павел Милюков и князь Дмитрий Шаховской, глава эсеров Виктор Чернов и руководитель большевиков Владимир Ленин, историк Александр Кизеветтер и философ князь Евгений Трубецкой, архиепископ Антоний Волынский, писатели Лев Толстой, Андрей Белый, Дмитрий Мережковский, Корней Чуковский и многие другие.

Критика, которой авторы «Вех» подвергли отечественную интеллигенцию, основываясь на итогах первой русской революции и других крупных политических событиях первого десятилетия ХХ века, в той или иной степени сохранялась в центре общественного внимания и в последующие годы, даже в последующие эпохи, вплоть до нашего времени. При этом идеологические позиции участников этого до сих пор не завершившегося диспута остаются в целом неизменными: право-патриотическое крыло всегда критиковало интеллигенцию, стараясь доказать, что она сыграла и продолжает играть самую пагубную роль в истории России, а либерально-демократическое, наоборот, защищало интеллигенцию, утверждая, как Максим Горький, что это «самое крупное, что создано Русью на протяжении всей её трудной и уродливой истории, эти люди были и остаются поистине мозгом и сердцем нашей страны» [12. С. 257].

Водораздел в споре, конечно же, проходил — да и сегодня проходит — по основной оси, вечно разделяющей российскую интеллигенцию: славянофилы — западники.

Так, с точки зрения славянофилов, западники изначально навязывали России чуждые ей европейско-американские идеи и жизненные принципы: демократическое равенство взамен исконно русского поклонения царю как наместнику Бога на земле, индивидуализм взамен традиционной общинности, меркантильно-буржуазную безнравственность взамен православной духовности и т. д. Ведь именно эти и прочие чуждые русскому человеку идеологии брали на вооружение революционеры всех мастей — от революционеров-демократов, народовольцев и большевиков в XIX — начале ХХ века до «младореформаторов» и СПС-овцев конца ХХ — начала XXI века, то есть те, кто и ввергал Отечество в пучину народных бедствий.

Со своей стороны, западники убеждены, что именно славянофилы — как бы они себя ни именовали: панслависты, византийцы, евразийцы и т. п. — повинны в бедах России на протяжении по крайней мере последних полутора столетий. Это их воззрения заимствовала сначала царская, а затем коммунистическая власть, и как раз эти идеи приводили в итоге к национальным катастрофам. Откуда родилась пресловутая триада «православие-самодержавие-народность», провозглашённая Николаем I в качестве государственной идеологии и с известными вариациями просуществовавшая во властных структурах до наших дней? Кто воспевал русскую общину как многовековую основу народной жизни — ту самую общину, которая оставила в нищете русское крестьянство после отмены крепостничества, послужила одним из главных условий, обеспечивших успех большевистского переворота, и стала основой советского колхозного строя? А навязчивая идея великодержавности, которая ввергла Россию в ряд разорительных и губительных войн второй половины XIX — начала ХХ века, включая Первую мировую, и чуть было не вовлекла в югославский военный конфликт уже в начале XXI века?

…Так виновна всё-таки или не виновна интеллигенция в октябрьской катастрофе 1917 года? И если — да, то какая интеллигенция: славянофильская или западническая, а может быть, революционно-радикалистская, из которой рекрутировали своих сторонников народовольцы, эсеры, анархисты, большевики, или, наоборот, умеренно-либеральная, «погрязшая в пустопорожних разговорах»?


Параллельные заметки. Наряду с проблемой вины в пылу полемики время от времени дебатируется и проблема ответственности интеллигенции. Однако рассматривать эту тему сколько-нибудь серьёзно нельзя. Во всемирной истории вопрос об ответственности отдельных социальных сообществ, как и целых этносов, наций, народов, ставили только диктаторские режимы тоталитарного толка. Например, в недавнем прошлом это делали нацистский режим в отношении евреев, славян и цыган, а также советский — в отношении буржуазии, дворян, священнослужителей, зажиточного крестьянства, ряда народов Советского Союза…


На протяжении своей истории российская интеллигенция неустанно генерировала три вида идей — в искусстве, в науке и в политике. Что касается первых двух областей, успехи несомненны: несмотря на жесточайшую цензуру, государственное администрирование, ограниченные финансы, различного рода преследования (вплоть до физического устранения), при которых творчество развивалось, что называется, не благодаря, а вопреки, — несмотря на все эти факторы, отечественная культура и наука давно добились всемирного признания. А вот в области политики успехов не было, одни неудачи…

Да и как иначе, ведь российская интеллигенция, за редкими исключениями, была лишена права мало-мальски открытой политической деятельности. В полулегальных, а то и вовсе в нелегальных условиях, когда открытый, полноценный обмен мнениями был невозможен, разработка политических идей велась в рамках узких кружков, которые имели свою политическую заданность. К тому же фактически за народную свободу боролись рабы идей, потому что в основанном на рабстве государстве каждый в той или иной степени впитывает рабскую психологию с молоком матери; соответственно, и свобода, которую они предлагали, на поверку оказалась свободой рабов. В итоге политические идеи и программы, рождавшиеся интеллигенцией, — от крайне правой до крайне левой — выходили сырыми, зачастую откровенно уродливыми, проще говоря — опасными для практического употребления. И ничего удивительного в этом не было, ведь интеллигенция как искусственное образование, рождённое в искусственно выстроенном государстве, и политические концепции могла продуцировать тоже искусственные.

Так чудо превратилось в чудовище. Оно оборачивалось то жестоким сектантством (достаточно вспомнить, как 3 декабря 1869 года в Петровском парке Москвы по приказу Сергея Нечаева, руководителя тайного революционного общества «Народная расправа», был убит ослушник, член этой же организации студент Иван Иванов), то не менее жестоким политическим террором.

А затем, словно чума, поразила бациллой революционности миллионы людей, всех без разбора — молодых и старых, бедных и богатых, рядовых и высокопоставленных, глупых и умных… Когда 31 марта 1878 года присяжные — не без давления председателя суда Анатолия Кони — вынесли оправдательный приговор Вере Засулич, покушавшейся на жизнь петербургского градоначальника Трепова, зал мгновенно взорвался громом рукоплесканий. Совершенно незнакомые люди, включая генералов, сановников и купцов, обнимались и целовали друг друга. Ликовала также толпа на улице. А на следующий день празднование продолжилось в прессе. Нечто подобное произошло в Петербурге и спустя три года, после убийства народовольцами Александра II. «Толпа сначала скучивалась у дворцов, потом стала редеть, — вспоминал литератор Пётр Гнедич. — С наступлением сумерек проезжих и прохожих становилось всё меньше. Все магазины позакрывались. Чем более спускалась тьма на город, тем зловещее становился вид пустынных улиц.

<…> Зато следующий день был днём ликования. Реяли везде праздничные флаги; столица была задрапирована красным. Это по обычаю.

Le roi est mort, vive le roil

Вместо десяти градусов мороза, что показывал термометр первого марта, наступила оттепель. С крыш лились потоки талой воды. Всё золотилось на солнце. Траура нигде не было видно. Население точно возродилось. Точно все ждали чего-то радостного, неизбежного» [10. С. 118].

Массовое помрачение рассудка коснулось в том числе крупнейших деятелей искусства. Уже с 1870-х годов «героический образ» революционера стал едва ли не одним из главных в прозе, поэзии и особенно в живописи. Дошло до того, что на петербургской выставке передвижников, проходившей в тот самый день, когда от рук революционеров-народовольцев погиб Александр II, Николай Ярошенко вывесил свою картину «У Литовского замка», на которой была изображена стоящая у стен «русской Бастилии» девушка-революционерка. Полотно сняли только после того, как глубокое возмущение этой акцией выразил великий князь Михаил, брат убитого императора.

На протяжении нескольких десятилетий многие представители почти всех слоёв общества открыто сочувствовали самому крайнему экстремизму. Характерно, что это сочувствие было помножено ещё и на веру в то, что Россия — какая-то особенная, не такая, как все прочие страны, и жить она должна принципиально по-иному. К примеру, Николай Анциферов вспоминал, как в начале ХХ века «эсеры с Михайловским и Лавровым в голове говорили, что… герои поведут за собой толпу. Террор приблизит революцию. Нам, русским, не нужно ждать роста производительных сил, мощных кадров промышленного пролетариата. У России особенная стать» [1. С. 101–102]. Нередко эта эпидемия обретала откровенно уродливые, карикатурные формы. Александр Вертинский писал в мемуарах: «Время было такое, что если гимназист пятого класса умирал, например, от скарлатины, то вся гимназия шла за его гробом и пела: “Вы жертвою пали в борьбе роковой!”» [5. С. 51].

Между тем ничего поразительного в этой эпидемии не было. Интеллигенция, как бы ни противостояла она российским порядкам, всегда тоже жила не по законам, а по понятиям — о высшей справедливости, государственных и народных интересах, плохом и хорошем начальстве, причудливо понимаемой нравственной целесообразности.

Со своей стороны, и местная власть, народ тоже существовали в несвободной стране и тоже — поскольку политическая жизнь фактически отсутствовала — не имели никакого политического опыта, а потому, получая из рук интеллигенции далеко не лучшие идеи, даже из них зачастую выбирали худшие образцы.

Иначе говоря, виновны были все — и те, кто предлагал новое будущее, и те, кто делал выбор в пользу того или иного варианта.

Однако наибольшая вина, несомненно, лежала на власти, потому что, если власть в государстве всесильна, то лишь она устанавливает все правила игры, выступая одновременно и главным судьёй и главным игроком.


Параллельные заметки. Причин Октябрьской трагедии множество — объективных и субъективных, прямых и косвенных, основных и второстепенных… Но одну всё же назову, тем более что упоминания о ней, особенно в последнее время, крайне редки.

Приход большевиков к власти и установление ими длительного кровавого режима — во многом следствие социально-политического запаздывания в историческом развитии России. Началось всё, пожалуй, с неудачи декабрьской революции 1825 года. В результате крестьяне были освобождены лишь через 36 лет, да к тому же без земли и в общине, то есть остались опять-таки в кабале. А самодержавие пало ещё позже, спустя 92 года. Таков непреложный урок истории: всё надо делать вовремя. При отложенных преобразованиях в сознании нации складываются такие сильные негативные особенности мировосприятия, которые даже правильное действие искажают до уродливости.

* * *

Может показаться, будто автор в этом очерке слишком удалился от основной темы. Сам ведь заявил, что в действительности отечественная интеллигенция рождалась вовсе не только в Петербурге, что вызревала и развивалась она повсюду, от обеих столиц до самых до окраин. Так стоило ли после этого заниматься столь подробными изысканиями особенностей этого социокультурного феномена?

Стоило! Именно Петербург, как ни один другой город России, под влиянием интеллигенции в корне изменил свою сущность. Из имперской столицы он превратился в столицу интеллигентскую, причём единственный во всей стране.

Литература

1. Анциферов Н.П. Из дум о былом: Воспоминания. М., 1992.

2. Бенуа А. Мои воспоминания: В 2 т. М., 1990.

3. Берлин И. История свободы. Россия. М., 2001.

4. Булгаков С.Н. Героизм и подвижничество (Из размышлений о религиозной природе русской интеллигенции) // Вехи; Интеллигенция в России: сборник статей 1909–1910. М., 1991.

5. Вертинский А.Н. Дорогой длинною… М., 1991.

6. Витте С.Ю. Воспоминания: В 3 т. М., 1960.

7. Вяземский П.А. Старая записная книжка. СПб., 2012.

8. Гершензон М.О. Творческое самосознание // Вехи; Интеллигенция в России: Сборник статей 1909–1910. М., 1991.

9. Гиппиус З. Дневники. Воспоминания. Мемуары. Минск, 2004.

10. Гнедич П.П. Книга жизни: Воспоминания, 1855–1918. М., 2000.

11. Гордин Я.А. В сторону Стикса: Большой некролог. М., 2005.

12. Горький М. Несвоевременные мысли. Заметки о революции и культуре. М., 1990.

13. Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Л., 1972–1990.

14. Жуковский В.А. Собрание сочинений: В 4 т. М., 1960.

15. Искандер Ф.А. Государство и совесть // Судьба российской интеллигенции. СПб., 1999.

16. Каган М. Град Петров в истории русской культуры. СПб., 1996.

17. Каган М.С. Образованные люди с больной совестью // Судьба российской интеллигенции. СПб., 1999.

18. Катаев В.Б. Боборыкин и Чехов (К истории понятия «интеллигенция» в русской литературе) // Русская интеллигенция: История и судьба. М., 2000.

19. Кони А.Ф. Собрание сочинений: В 8 т. М., 1969.

20. Кураев М. Нужна ли России интеллигенция в XXI веке? Петербург. Интеллигент. Филистер // Феномен Петербурга. СПб., 2001.

21. Лейкина-Свирская В.Р. Русская интеллигенция в 1900–1917 годах. М., 1981.

22. Лихачёв Д. Заметки и наблюдения. Из записных книжек разных лет. Л., 1989.

23. Лихачёв Д.С. Избранное: Мысли о жизни, истории, культуре. М., 2006.

24. Лихачёв Д.С. Интеллигенция — интеллектуально независимая часть общества // Судьба российской интеллигенции СПб., 1999.

25. Лихачёв Д.С. О русской интеллигенции // Лихачёв Д.С. Избранные труды по русской и мировой культуре. СПб., 2006.

26. Мельгунов С.П. Как большевики захватили власть. «Золотой немецкий ключ» к большевистской революции. М., 2007.

27. Никитенко А.В. Моя повесть о самом себе // Никитенко А.В. Записки и дневник: В 3 т. М., 2005.

28. Розанов В.В. О себе и своей жизни. М., 1990.

29. ТолстойЛ.Н. Собрание сочинений: В 20 т. М., 1961–1965.

30. Федотов Г.П. Судьба и грехи России: В 2 т. СПб., 1991.

31. Чернышевский Н.Г. Полное собрание сочинений: В 16 т. М., 1939–1953.

32. Шмидт С.О. Этапы «биографии» слова «интеллигенция» // Судьба российской интеллигенции. СПб., 1999.

33. Янов А. Россия против России: Очерки истории русского национализма, 1825–1921. Новосибирск, 1999.


Трансформация образа

Ах!любовью болезненно-страстной

Я люблю этот город несчастный!

Пётр Якубович

Почему петербургская интеллигенция на исходе XIX века вдруг полюбила свой город?


В 1884 году Семён Надсон, молодой подпоручик расквартированного в Кронштадте Каспийского полка, вышел в отставку и переехал в столицу, чтобы целиком посвятить себя творчеству. Тот год стал переломным в судьбе начинающего поэта. Но что во сто крат важней, благодаря Надсону этот год во многом стал переломным и для петербургской литературы. Именно в 1884-м поэт опубликовал поистине удивительное стихотворение:

Дитя столицы, с юных дней
Он полюбил её движенье,
И ленты газовых огней,
И шумных улиц оживленье.
Он полюбил гранит дворцов.
И с моря утром ветер влажный,
И перезвон колоколов,
И пароходов свист протяжный.
……………………………………………
Он научился находить
Везде поэзию — в туманах,
В дождях, не устающих лить.
В киосках, клумбах и фонтанах
Поблёкших городских садов,
В узорах инея зимою,
И в дымке хмурых облаков,
Зажжённых [зимнею] зарёю… [17. С. 239–240].

Так спустя полвека после гимна, который Пушкин сложил Петербургу во вступлении к «Медному всаднику», отечественная словесность вновь объяснилась в любви северной столице.

Особенно примечателен в этом стихотворении глагол «научился». Действительно, после того как в течение десятилетий Петербург виделся русским писателям не чем иным, как столицей самодержавной империи, а потому служил лишь средством для вскрытия социальных язв, разглядеть его иной облик было не так-то просто. Поздней об этом хорошо сказал Иннокентий Анненский в «Книгах отражений»: «“Петра творенье" стало уже легендой, прекрасной легендой, и этот дивный “град” уже где-то над нами, с колоритом нежного и прекрасного воспоминания. Теперь нам грезятся новые символы, нас осаждают ещё не оформленные, но уже другие волнения, потому что мы прошли сквозь Гоголя и нас пытали Достоевским» [3. С. 358]. Ещё позже ту же мысль подтвердил в своих «Воспоминаниях» Мстислав Добужинский: «Порой город меня до крайности угнетал, иногда же, когда пошлость, казалось, выползала из всех щелей, я его ненавидел и даже переставал замечать его красоту. Вероятно, через это надо было пройти, иначе моё чувство к Петербургу, вернее сказать, любовь была бы неполной» [15. С. 22].


Параллельные заметки. В прозе слова любви к Петербургу прозвучали чуть раньше надсоновских поэтических строк. В 1882 году на первой же странице своих «Петербургских писем» Всеволод Гаршин признавался: ««… Петербург есть духовная родина моя, да и всякого, прожившего в нём детство и юность, заставляет, когда подъезжаешь к городу, волноваться…» [12. С. 441].


«Новые символы» и «другие волнения», о которых говорил Анненский, — поиск иных, неизвестных прежде образов Петербурга. В первые без малого двести лет своего существования город знал, в общем-то, лишь две краски. Сперва — белую: прекрасный «град великого Петра». А затем — чёрную: «чиновничий департамент», «полковая канцелярия», «город полусумасшедших» и проч. Однако с конца XIX века в живописи, литературе, музыке, критике, искусствоведении начали явственно вырисовываться по крайней мере сразу три Петербурга.

Один — красавец, жемчужина российского и европейского градостроения. Таким стремились показать город «мирискусники»: Александр Бенуа, Михаил Добужинский, Евгений Лансере, Анна Остроумова-Лебедева… Научным основанием этого образа явился труд Игоря Грабаря — третий том его «Истории русского искусства», целиком посвящённый двухвековому богатству архитектуры северной столицы, а также Петергофа, Царского Села, Павловска. При этом важно, что «мирискусники» одними из первых увидели красоту Петербурга не только в его грандиозных архитектурных памятниках и ансамблях, но также в дворах-колодцах, подворотнях доходных домов, скромных мостах через речки и каналы, окраинных часовнях…

В первом десятилетии ХХ века в северной столице даже возникло общественно-культурное движение, которое объединило в своих рядах десятки деятелей искусства, науки, культуры и позже получило название «Возвращение к Петербургу». Идейной основой движения стала неповторимая художественная ценность и уникальная судьба Северной Пальмиры.

Другой Петербург — декадентско-символистский. Да, прекрасный, но прекрасный мистически. И в этой мистике поклонения прекрасному живёт ещё одно чувство — томительно-сладостное предощущение гибельной бездны, «конца мира». Таким представал Петербург в первую очередь в поэзии — Александра Блока, Вячеслава Иванова, Зинаиды Гиппиус, Андрея Белого, Валерия Брюсова… Теми же мотивами умирания были проникнуты и многие произведения прозы, живописи, музыки. Например, один из балетных шедевров эпохи — миниатюра «Умирающий лебедь», поставленная Михаилом Фокиным на музыку Камиля Сен-Санса и исполненная Анной Павловой.

Тут всё сошлось. И декадентская сущность символизма. И давний миф об энтропийности города, возведённого в «дьявольском», «гнилом» месте. И ожидание уже явственно различимых революционных катаклизмов. И отражение общеевропейской направленности искусства начала прошлого века, согласно которой, всякий мегаполис — олицетворение обречённости урбанистической цивилизации (достаточно вспомнить хотя бы произведения Эмиля Верхарна).

Остался также старый образ Петербурга, хотя и стилистически осовремененный, — средоточие зла, город-Антихрист, губящий не только отдельных людей, но и всю Россию. Квинтэссенция такого Петербурга — главный герой одноимённого романа Андрея Белого: город гибели и обитель обречённых. А сам роман — один из последних аккордов долгого реквиема, который сочиняла северной столице русская литература на протяжении почти всего предыдущего столетия. За символистской образностью и модернистской стилистикой в произведении Белого вырастал всё тот же гиперболизированный сгусток ужасов, давно и прекрасно известный читателю. «Зеленоватая муть» и «чёрный, чёрный Николаевский мост», «туманная сырость» и «грязноватый, черновато-серый Исакий», жилой дом — «огромный и серый», лестница в нём «была, само собой разумеется, чёрной, усеянной огуречными корками и многократно ногой продавленным капустным листом» [4. С. 19, 20, 22]…


Параллельные заметки. К слову, аналогичные апокалипсические мотивы звучат и в романе Дмитрия Мережковского «Пётр и Алексей»: это — город Антихриста, антигород, и, по пророчеству петровских времён, ««быть ему пусту». Да и старые, некрасовских времён, мотивы ещё нет-нет да прорывались в поэзии начала ХХ века. Как, например, у Иннокентия Анненского в известном стихотворении «Петербург», которое впервые было опубликовано в 1910 году:

Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни слёз, ни улыбки…
Только камни из мёрзлых пустынь
Да сознанье проклятой ошибки [2. С. 152].

Впрочем, по свидетельству Иосифа Бродского, Анна Ахматова считала, «что в романе Белого ничего петербургского нет» [10. С. 388]. Как же так — «ничего»? Но ведь столица в начале ХХ века действительно по-прежнему оставалась самым чиновным городом империи. А заодно — крупнейшим средоточием экстремистских политических сил, что не раз в 1905–1907 годах и потом в 1917-м превращало петербургские улицы в арену массовых и ожесточённых революционных схваток. Неслучайно наряду с ахматовским мнением существовало также свидетельство Дмитрия Мережковского, который утверждал, что, приходя в середине десятых годов к Борису Савинкову, заставал его за чтением «Апокалипсиса», а потом нашёл этот эпизод в романе Белого [18. С. 114].

Так, может быть, Ахматова ошибалась в оценке романа? Нет, скорей всего, она просто вкладывала в свои слова иной смысл. «Петербург» Белого — не столько антипетербургский роман, сколько антигородской, реакция на бурно развивавшийся в конце XIX — начале ХХ века новый, урбанистический тип цивилизации. Как раз в то время в Европе маятник отношения к городу как к модели организации общества качнулся далеко в сторону, противоположную эпохе позднего Средневековья с его утверждением, что Stadtluft macht frei («Городской воздух дарует свободу»).

Однако негативное восприятие Петербурга, продолжавшее традицию прошлого столетия, с началом ХХ века встречалось уже редко. В это время к прежним петербургским многозначностям прибавилась ещё одна, незаметно превратившаяся в важнейшую — рядом с прежней, императорской, столицей России выросла новая столица, интеллигентская. И теперь для интеллигенции этот город стал уже не только и не столько столицей российского самодержавия, сколько малой родиной, близкой и любимой. Глубоко своими ощущала интеллигенция столичный университет и другие вузы, редакции многочисленных газет и журналов, театры и музеи, литературные салоны, кафе, рестораны, сами улицы…

Да, северная столица была всё так же строга, холодна, порой жестока и не баловала своих жителей лаской. Но разве даже такую мать не любят её дети?..

* * *

Историки культуры до сих пор не могут дать исчерпывающее объяснение тому, что вызвало необычайный расцвет искусств именно в начале ХХ века и именно в Петербурге.

Одни говорят о демократизации общественной жизни и невиданном прежде в России ослаблении цензуры, что особенно сильно ощущалось после подморозившей страну эпохи Александра III.

Другие констатируют высокую концентрацию в столице людей с высшим образованием. Несмотря на то, что на рубеже веков почти 70 % горожан были приезжими (главным образом, выходцы из деревенской среды), которые пополняли рабочий класс, — около 12 % населения (200 тысяч человек) составляли профессора, учёные, литераторы, философы, журналисты, врачи, педагоги [20. С. 251]. Больше того, «каждый четвёртый представитель столичного истеблишмента являлся выпускником петербургского университета, а каждый шестой — выпускником юридического факультета этого вуза» [16. С. 173]. Другими словами, расцвет искусств был во многом предопределён появлением достаточно большого числа подготовленной аудитории.

Третьи напоминают о давних традициях культа театра, музыки, живописи и, конечно, литературы, которые зародились в Петербурге ещё в XVIII столетии и неуклонно развивались, достигнув своего расцвета как раз накануне революционного обвала 1917 года. «…Все мы верили в “культуру" и в культурное развитие человечества», — сказал о духе того времени петербуржец философ Семён Франк [25. С. 133].

Четвёртые — как, например, Ефим Эткинд — проводят параллели с другой имперской столицей, Веной, и рассматривают этот многосторонний художественный подъём в качестве свидетельства того, что «культура как целостная и органическая система способна к предощущению катаклизмов, которые ещё не стали историческим фактом и могут быть угаданы лишь интуитивно. Так некоторые чуткие животные предугадывают грядущее землетрясение: ещё нет никаких сдвигов и толчков, а они уже бегут спасать своих детёнышей» [28. С. 193].


Параллельные заметки. «… Вена и Петербург были административными и политическими столицами, военными центрами двух великих империй, осознавших к началу ХХ века эфемерность своего величия, — продолжает Е. Эткинд. — Осознание это, осуществившееся в искусстве, — в Вене прежде всего в музыке, в Петербурге — в поэзии, — было вызвано военными неудачами, которые всегда плодотворны для искусства в гораздо большей степени, чем пьянящие военные триумфыАвстро-Венгрия была разгромлена Пруссией в войне 1866 года, Россия потерпела поражение в Крымской войне в середине пятидесятых, потом в войне с Японией в 1905. В России общество с непреложной уверенностью поняло, что гордиться оно должно не армией и даже не сомнительными освободительными действиями непоследовательных политиков, а своими писателями, художниками и композиторами. То же произошло в Австро-Венгрии: искусство оказалось в глазах общества важнее государственности. Духовные силы нации, ещё недавно направленные на вооружение и патриотический восторг, оказались перенесёнными в другие области; далёкие от недавно ещё господствовавших, а теперь скомпрометированных историческими обстоятельствами идей государственного могущества, воинской славы, военного и национального превосходства, — эти области были чужды политической злобе дня» [28. С. 194]. И ещё одно — косвенное и тем не менее важное — доказательство: «Москва (в отличие от Петербурга. — С. А.) приняла участие в ренессансе искусств, но — второстепенное и, так сказать, отражённое» [28. С. 194].

Всё это лишь один из многих моментов в длинном ряду взаимных заимствований и перекличек российской и европейской культур на протяжении петербургской истории России. Частное проявление общей закономерности: страна, развивающаяся по вектору петровских принципов государственного устройства, вошла в общеевропейский дом только своим культурным творчеством. Иначе говоря, опять-таки тем, что создавалось в основном не благодаря власти, а чаще всего вопреки ей.


К этому, наверное, следует добавить ещё один важный фактор, послуживший причиной петербургского взлёта не только искусств, но и науки, медицины, качественного образования (особенно высшего): интеллигенизация российской столицы. Причём характерно, что этот феномен, развивавшийся несколько десятилетий, был неразрывно связан с другим процессом — интеллигенция отказалась от негативного восприятия Петербурга и приняла его в свое сердце.

Серебряный век, если не целиком и полностью, то всё же в значительной степени — объяснение в любви Петербургу и петербургской жизни. Через поиск новых форм в искусстве и осознание городского пространства, чья красота, по определению Александра Бенуа, есть национальное достояние. Вновь процитирую Мстислава Добужинского: «Этот начальный период нашего “Петербургского Возрождения" исключителен не только по напряжённости всего творчества, но, главное, по неповторимой атмосфере, в которой оно протекало» [15. С. 197].

И здесь мы опять сталкиваемся с особым, петербургским космополитизмом. Он зарождался ещё в XVIII веке, в особенности при Екатерине II, когда новое отечественное искусство начинало активно строить свою живопись и литературу, архитектуру и скульптуру, драматический и оперный театр, заимствуя лучшие европейские образцы. Теперь же, в начале ХХ века, продолжая заимствования, но уже не столь обильные, российское искусство заставило искусство других стран прирастать Россией. И тем самым происходило, как позже вспоминал Александр Бенуа, «сближение и объединение русского искусства с общеевропейским, или, точнее, с общемировым» [5. Т. 2. С. 185–186].

Серебряный век — это, вне сомнения, российское Возрождение. И пусть тот век оказался очень коротким и успел проявить себя главным образом в северной столице, но он всё же успел сыграть свою роль в начавшемся самосознании петербуржцев. Почувствовав город своим и полюбив его, интеллигенция взялась за осмысление истории северной столицы, характера её градоустройства и ансамблевой архитектуры, наконец, той роли, которая отведена Петербургу в прошлом, настоящем и будущем России и мира.

* * *

Вспоминая самое начало XIX века, Филипп Вигель обмолвился: Петербург — это «город, которым щеголяет Россия» [9. Т. 1. С. 143]. Именно так: щёголь, да вдобавок с заграничным лоском — качества, которые всегда претили русскому вкусу.

Ещё не так давно в кругу москвичей время от времени слышалось: «петербурщина» — словцо, в котором отражались презрение, пренебрежение, негодование и даже возмущение столичными порядками. Ещё деревенские жители, отправляя сыночка или мужа на заработки в Петербург, горько плакали, будто отдавали его в солдаты. Ещё в 1859 году Николай Некрасов писал о северной столице, что «она до наших дней с Россией не срослась» [1. С. 159]. Ещё Мстислав Добужинский, вспоминая отца, говорил, что тот «стремился вырваться из Петербурга, который он не любил, куда-нибудь на юг, чтобы жить ближе к природе» [15. С. 49]…

И тем не менее русское сердце всё шире открывалось навстречу этому чужому и непонятному городу. Уже к концу того же XIX столетия северная столица превратилась в общепризнанный центр культурной жизни, средоточие свободомыслия и грядущих революционных преобразований. Иными словами, страна стала воспринимать этот город (в одних случаях осознанно, в других — нет) как столицу не только государства, но также национальной культуры и российского будущего. Всё петербургское даже в самых отдалённых краях обретало эталонный смысл.

Как свидетельствует Наум Синдаловский, «репутация Петербурга стремительно росла, в глазах многих российских провинциалов всё петербургское, уже по определению, было самым лучшим, во всяком случае, лучше, чем то же самое местного происхождения. Фольклор большинства городов называл лучшего портного “петербургским", лучшую гостиницу — “Петербургской”, лучшую городскую магистраль — или “Невским проспектом”, или “Петербургской улицей”, лучший магазин — “Елисеевским”» [23. С. 430].

Трудно сказать, отчего в жителях российских городов и весей вдруг проснулись добрые чувства к столице. Может, сказались слухи о его необычной для России красоте? Может, проявилось таким образом разбуженное неоднократными в XVIII и XIX веках походами русской армии в Европу «преклонение перед Западом», — как ни далёк был Петербург, да всё ж таки ближе, чем Европа? А может, суть в том, что здесь, на берегах Невы, обитали царь и самое высокое начальство, и сам Петербург, главный город империи, в народном мнении тоже превратился в своего рода начальство, и это была любовь крепостных к своему барину?..

* * *

Новые образы города принесла послереволюционная эпоха.

В произведениях некоторых авторов — например, в поэме «Россия» (1924) Максимилиана Волошина — Петроград представал как главный виновник потрясшей страну большевистской трагедии.

Петербуржцы-эмигранты — те же Вячеслав Иванов, Дмитрий Мережковский, Зинаида Гиппиус и другие, — оплакивая родной город, отвели ему роль Атлантиды, навсегда погрузившейся в пучины страданий и культурного забвения. Таким же он виделся оставшемуся на родине Константину Вагинову. Сюжет его романа «Козлиная песнь» (1927) разворачивается главным образом в послереволюционном Петрограде-Ленинграде и наполнен аллюзиями и скрытыми цитатами из стихов поэтов Серебряного века. Это своего рода отходная песнь северной столице и её интеллигенции. Уже короткое предисловие к роману открывается примечательной фразой: «Петербург окрашен для меня с некоторых пор в зеленоватый цвет, мерцающий и мигающий, цвет ужасный, фосфорический» [7. С. 19]. И не менее примечательной фразой заканчивается: «Не люблю я Петербурга, кончилась мечта моя» [7. С. 19].

Однако, пожалуй, самым ярким в литературе стал образ города-жертвы, города-страдальца.

Черты жертвенности и страдания петербуржцы различали в своём городе ещё с самого его основания. Ни в одном другом городе империи не ощущался так явственно тиранический характер российской власти. Но в искусстве эти мотивы нашли своё масштабное отражение только после революции. Они звучали в «Сентиментальном путешествии» Виктора Шкловского, в поэме «Петербург» Владимира Набокова, в стихотворении «День памяти Петра» Ивана Бунина, в рассказе «Попкино счастье» Михаила Козакова, в произведениях других поэтов и прозаиков 1920-х годов.

Ещё большим трагизмом этот образ наполнился в следующем десятилетии. Правда, уже в неподцензурной, тайной литературе — в частности, в поэме «Реквием» Анны Ахматовой, в повести «Софья Петровна» Лидии Чуковской, которые смогли пробиться к широкому читателю лишь на исходе ХХ столетия.

Поистине с философской глубиной, которая отличала выдающиеся произведения петербургской прозы XIX века, та же тема была воплощена в ахматовской «Поэме без героя». Именно послереволюционная судьба родного города и его жителей превратила камерного, тонкого лирика Ахматову в поэта самого высокого гражданского звучания. И пусть читателя не вводит в заблуждение название поэмы: «без героя» она вовсе не потому, что в ней нет героя, а потому что главный её герой — сам Петербург. Некоторые исследователи даже считают, что «этот отсутствующий герой… закодирован в инициалах заглавия (ПБГ — Петербург)…» [19. С. 165].

Точно и ёмко глубинный смысл сложной, многоуровневой поэмы выразил Соломон Волков: «Тема всеобщей и, что ещё важнее, персональной вины — центральная для “Поэмы без героя”. Без неё этого произведения не существовало бы. Сама эта тема для русской литературы традиционна. Не новой является и проекция чувства вины на Петербург (предреволюционных лет. — С. А.), рисуемый как некий новый Рим, погрязший в роскоши, распутстве и всеобщем разложении и чуть ли не заслуживший, таким образом, свою гибель под натиском варваров ХХ века. Новой и абсолютно необходимой для кристаллизации петербургского мифа в интерпретации Ахматовой является трансформация темы греха и вины в тему их искупления через страдание, когда и город, и Ахматова вместе проходят крестный путь унижений и мук» [11. С. 444].

Та открытость, которая была немыслима в литературе 1930-х годов, оказалась частично допустимой в музыке. Очевидцы вспоминали, что в приснопамятном 1937-м на премьере Пятой симфонии Дмитрия Шостаковича многие плакали. Присутствовавшие в зале Ленинградской филармонии были потрясены: эта музыка передавала их мучительный страх перед Большим террором, глубокую скорбь по утраченному городу и потаённую надежду на спасение. В интервью газетному репортёру композитор, само собой, был вынужден закамуфлировать истинную суть своей симфонии туманной формулировкой: «В центре замысла своего произведения я поставил человека со всеми его переживаниями, и финал симфонии разрешает трагедийно-напряжённые моменты первых частей в жизнерадостном, оптимистическом плане» [26. С. 135].

Несомненно, решение представить Пятую симфонию публике требовало от автора — впрочем, как и от молодого Евгения Мравинского, который на премьере стоял за дирижёрским пультом, — большого мужества. Но несомненно и другое: в Ленинграде ещё оставались те немногие, кто был способен однозначно понять сложный смысл новаторской музыки Шостаковича, её идейную направленность.


Параллельные заметки. На протяжении XIX и ХХ веков в Петербурге было создано немало новаторских произведений литературы, живописи, музыки, театра… Это дало повод некоторым патриотично настроенным ленинградско-петербургским авторам утверждать, будто северная столица является родиной поиска новых форм в отечественном искусстве. Аргументы при этом приводятся исключительно метафизические. Например, такой: «П<етербург> — самый крупный город на 60-й параллели, в зоне, как говорят специалисты, критической для человеческой психики и способствующей развитию неврозов и “шаманского комплекса". Крайнее напряжение психики: ума и души» [24. С. 149–150]. Какие «специалисты» говорят, что 60-я параллель является ««критической для человеческой психики», остаётся неизвестным. Как и то, почему в самом крупном городе на этой злосчастной параллели развиваются ««неврозы и “шаманский комплекс”», а в не самых крупных и вовсе некрупных городах не развиваются.

В действительности петербургское новаторство объяснялось, в первую очередь всё тем же двухсотлетним столичным статусом города в условиях централизованно-иерархической России, а также последствием этой столичности. Недаром вслед за тем как высшая власть переехала в Москву, очень быстро превратившуюся в самый крупный культурный центр страны, новые формы в искусстве большей частью рождались уже именно там, тогда как ленинградское искусство — зачастую вынужденно — стало всё активней прокламировать свою приверженность традициям и классическому стилю, иначе говоря, временам своего былого величия.

* * *

«Город был моим старым другом, и он всё время чем-то потихоньку-полегоньку помогал мне. Он не вмешивался в мои печали — он молча брал их на себя», — говорит о Ленинграде предвоенной поры главный герой повести Вадима Шефнера «Сестра печали» [27. С. 12]. На первый взгляд, это, по меньшей мере, странно: Петербург Николая I — средоточие зла, глубоко враждебное человеку, как свидетельствовали писатели XIX века, а сталинско-ждановский Ленинград — друг и помощник. Неужели при советских сатрапах в этом городе жилось лучше — свободней, безопасней, сытней, чем при царских? Нет, конечно. Просто в понимании старой петербургской литературы город служил палачом, а его жители — жертвами, теперь же и город превратился в жертву, и это ещё прочнее породнило его со своими обитателями.

Так спустя сто лет Петербург в отечественном искусстве обрёл прямо противоположное качество: на месте образа врага возник образ друга, близкого и родного существа. И этот новый образ оказался настолько устойчивым, что существует по сей день. Он — в прозе Андрея Битова, Сергея Довлатова, Михаила Кураева, Валерия Попова… В стихах Самуила Маршака, Александра Кушнера, Глеба Горбовского, Евгения Рейна, Виктора Сосноры, Виктора Кривулина, Елены Шварц.

И, конечно, в классических строках Иосифа Бродского, которые сам он поздней не жаловал, а горожане, наоборот, всегда любили:

Ни страны, ни погоста
не хочу выбирать.
На Васильевский остров
я приду умирать [6. Т. 1. С. 225].

Но вот что примечательно: несмотря на столь кардинальную смену образа, в советскую эпоху многие основные традиции старой петербургской литературы были возрождены. Причём не только Серебряного века и 1920-х годов. Возродились и более ранние традиции XIX века. В частности, в романе Андрея Битова «Пушкинский дом» вновь появился «лишний» человек — современный мятущийся интеллигент, который под давлением жизненных обстоятельств, то и дело совершая постыдные ошибки, ищет новые нравственные идеалы. А рассказы и повести Сергея Довлатова оказались густо населены «маленькими» людьми — широко известными в узком кругу писателями, красивыми, но бедными девушками, алкашами, хулиганами… Та же фундаментальная тема для русской литературы — «маленький человек» в огромном страшном мире — была очень сильна, по мнению Якова Гордина, в поэтических произведениях Иосифа Бродского: «Герой Иосифа, в сущности, это “маленький" слабый человек, стоически преодолевающий эту мировую несправедливость» [14. С. 21].

И вновь Бродский. Его поэма-мистерия «Шествие», написанная в 1961 году, — своего рода квинтэссенция приверженности истокам и традициям петербургской литературы, так авангардно вошедшей в русскую классику. Тут и переклички со старой западноевропейской литературой («Гамлет», «Дон Кихот»), питавшей некогда соками молодую российскую словесность, и прямые отсылы к Достоевскому, Блоку и, конечно, к Пушкину:

Люблю тебя, рассветная пора,
и облаков стремительную рваность
над непокрытой влажной головой,
и молчаливость окон над Невой,
где всё вдоль набережных мчится
и вновь не происходит ничего
и далеко, мне кажется, вершится
мой Страшный Суд, суд сердца моего» [6. Т. 1. С. 135].

Параллельные заметки. В ленинградской литературе 1950-х — 1990-х годов это восхождение к петербургскому наследию, вне всякого сомнения, свидетельствовало, что мощнейший заряд магнитного поля старой городской классики, несмотря на все катаклизмы ХХ столетия, оставался достаточно сильным. Но не только. Новая литература доказывала — петербургскими традициями продолжало во многом питаться и городское самосознание. В Ленинграде вновь стали сильно ощущаться космополитизм, парадоксально уживающийся с питерским патриотизмом, а также внутреннее противостояние безнравственности властей.


Важное отличие «лишних» и «маленьких» людей ленинградской литературы от старой петербургской в том, что теперь они вовсе не служили средством обличения режима и не являлись его жертвами, как это происходило с героями Гоголя, Достоевского и других классиков предыдущего века. Если московская нелегальная литература плохо скрывала свою политизированность, а подцензурная делала это предельно тщательно, то ленинградская, напротив, стремилась к аполитичности, её герои жили словно вне режима, зачастую словно в ином, параллельном мире. Иногда благодаря этой аполитичности некоторые произведения, преодолев все цензурные рогатки, даже оказывались официальной литературой. Именно так пришли к широкому читателю «Сказки для умных» Вадима Шефнера, «Пикник на обочине» и другие произведения Аркадия и Бориса Стругацких, повести Виктора Конецкого, романы Даниила Гранина, рассказы Валерия Попова…

Иными словами, государство — смертно, искусство — вечно. Или, как говорил в своей нобелевской лекции Иосиф Бродский, «негодование, ирония или безразличие, выражаемые литературой зачастую по отношению к государству, есть, по существу, реакция постоянного, лучше сказать — бесконечного, по отношению к временному, к ограниченному» [6. Т. 1. С. 8]. А, следовательно, искусство и государство существуют в разных измерениях и не должны пересекаться; для писателя подпасть под влияние государства — крайне опасно, но и выступать против государства, бороться с ним с помощью художественных текстов — бессмысленно.

Именно с таких позиций создавалось большинство произведений ленинградской литературы второй половины минувшего века. В том числе рассказы и повести Сергея Довлатова, признанного всеми самым питерским писателем той эпохи. «Не то чтобы Довлатов примирялся с советскими безобразиями… — объясняет Александр Генис. — Изображая социализм как национальную форму абсурда, Сергей не отдавал ей предпочтения перед остальными его разновидностями. Довлатов показал, что абсурдна не советская, а любая жизнь» [13. С. 15]. Аналогичным образом относились к этой проблеме другие ленинградские писатели этого времени. «И вовсе не преодолевали мы твердыни тоталитаризма — мы их перешагнули, смеясь», — вспоминает о годах молодости Валерий Попов в книге «Запомните нас такими» [21. С. 33]. И потом уточняет: «…мы больше увлекались друг другом, и на борьбу с тоталитаризмом и прочую чушь времени и сил у нас просто не хватало» [22. С. 112].

Поэтому нет ничего удивительного, что в Ленинграде открытое диссидентское движение — с демонстрациями, пресс-конференциями для зарубежных журналистов, письмами протеста — не получило такого развития, как в Москве. Здесь не было также ярко выраженного славянофильства, как, впрочем, и западничества. Интеллигенция — прежде всего молодёжь — тянулась к европейской и американской культуре в силу петербургских традиций, а также неподцензурности всего западного, но при этом культурные мотивы явственно превалировали над политическими. Будучи по своим глубоким убеждениям, несомненно, антисоветской, значительная часть ленинградской интеллигенции была увлечена прежде всего именно культурой, а не политикой.


Параллельные заметки. Это вовсе не означает, будто в послевоенном Ленинграде не существовало политических организаций, имевших в той или иной степени антисоветскую направленность. Такие организации были, но подпольные и чаще всего молодёжные.

По мнению ряда зарубежных исследователей, наиболее значительным подпольным объединением и даже первой в истории СССР оппозиционной политической партией являлся образовавшийся в середине 1960-х годов в ЛГУ Всероссийский социал-христианский союз освобождения народа (ВСХСОН). В эту строго законспирированную организацию входили, «по одним данным, от двадцати до тридцати, а по другим — от шестидесяти до ста человек. Возглавляли её востоковед И.В. Огурцов, литературовед Е.А. Вагин, юрист В.А. Аверичкин и др. ВСХСОН проповедовал “третий путь” — не коммунизм, не капитализм, а преобразование общества на началах христианской этики, заимствован-нойу Н. Бердяева, В. Соловьёва, Ф. Достоевского. Для организации были характерны военная структура и чёткая иерархичность. Её члены входили в боевые группы, обязаны были придерживаться твёрдой дисциплины. Важное место в государственной и общественной жизни всхсоновцы отводили церкви» [8. С. 325]. Однако, несмотря на строгую конспирацию и военную дисциплину, ВСХСОН просуществовал всего несколько лет и в 1967 году был разгромлен.


В отношениях с режимом Ленинград избрал свой путь — андеграундный, катакомбный: нищенское существование на случайные гонорары, работа кочегаром в котельной, ночным дежурным в детском саду или рабочим в летней геологической экспедиции… Литература обожествлялась, действительность в её советском варианте игнорировалась. Как сказал тот же Валерий Попов, «смешно даже спрашивать, что главнее на Невском <проспекте>: литература или жизнь? Конечно, литература» [22. С. 191].

Литература

1. Петербург в русской поэзии (XVIII — начала ХХ века): Поэтическая антология. Л., 1988.

2. Анненский И. Избранные произведения. Л., 1988.

3. Анненский И. Книги отражений. М., 1979.

4. Белый А. Петербург. Л., 1981.

5. Бенуа А. Мои воспоминания: В 2 т. М., 1990.

6. Бродский И.А. Сочинения: В 4 т. СПб., 1992–1994.

7. Вагинов К. Козлиная песнь. Труды и дни Свистонова. Бамбочада. М., 1989.

8. Ваксер А. Ленинград послевоенный. 1945–1982 годы. СПб., 2005.

9. Вигель Ф.Ф. Записки: В 2 т. М., 2003.

10. Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 2003.

11. Волков С. История культуры Санкт-Петербурга с основания до наших дней. М., 2001.

12. Гаршин В.М. Петербургские письма // Полное собрание сочинений. СПб., 1910.

13. Генис А. Довлатов и окрестности. М., 2001

14. Гордин Я.А. В сторону Стикса: Большой некролог. М., 2005.

15. Добужинский М. Воспоминания. М., 1987.

16. Куликов С.В. Высшая царская бюрократия как элемент социальной структуры предреволюционного Петрограда // Петербургские чтения-96: Материалы Энциклопедической библиотеки «Санкт-Петербург-2003». СПб., 1996.

17. Надсон С.Я. Избранное. М., 1994.

18. Нива Ж. Либерализм и русская интеллигенция «Серебряного века» // Империя и либералы (Материалы международной конференции): Сборник эссе. СПб., 2001.

19. Окутюрье М. Смерть Петербурга // Санкт-Петербург: окно в Россию. Город, модернизация, современность: Материалы международной научной конференции. Париж, 6–8 марта 1997. СПб., 1997.

20. Пирютко Ю. Питерский лексикон. СПб., 2008.

21. Попов В. Запомните нас такими. СПб., 2003.

22. Попов В.Г. Литературный Невский // Феномен Петербурга. СПб., 2001.

23. Синдаловский Н.А. Санкт-Петербург: Энциклопедия. СПб., 2008.

24. Тульчинский Г Город-испытание // Метафизика Петербурга: Петербургские чтения по теории, истории и философии культуры. Выпуск 1. СПб., 1993.

25. Франк С.Л. Сочинения. М., 1990.

26. Хентова С.М. Шостакович в Петрограде-Ленинграде. Л., 1979.

27. Шефнер В. Имя для птицы. Л., 1984.

28. Эткинд Е.Г. Серебряный век: Петербург и Вена // Санкт-Петербург: окно в Россию. Город, модернизация, современность: Материалы международной научной конференции. Париж, 6–8 марта 1997. СПб., 1997.


Демоцид: первый акт

…А за окнами снег, а за окнами белый мороз,
Там бредёт чья-то белая тень мимо белых берёз,
Мимо белых берёз, и по белой дороге, и прочь —
Прямо в белую ночь, в петроградскую Белую Ночь…
В ночь, когда по скрипучему снегу, в трескучий мороз,
Не пришёл, а ушёл, мы потом это поняли, Белый Христос…
Александр Галич

Кто виновник той социальной и культурной катастрофы, которая произошла в Петрограде после Октябрьской революции?


«Петербург грязен, потому что очень устал… Он грязен… как слабый, слабый больной, который лежит и делает под себя.

Зимой замёрзли почти все уборные. Да, сперва замёрзла вода, нечем было мыться. Мы не мылись. Замёрзли клозеты. Как это случилось, расскажет история.

Мы все, весь почти Питер, носили воду наверх и нечистоты вниз, вниз и вверх носили мы вёдра каждый день. Как трудно жить без уборной. Город занавозился, по дворам, по подворотням, чуть ли не по крышам.

Мы. вошли в зиму без дров. Чем мы топили? Я сжёг свою мебель, скульптурный станок, книжные полки и книги, книги без числа и меры.

Один друг мой топил только книгами. Жена его сидела около железной дымной печурки и совала, совала в неё журнал за журналом. В других местах горели мебель, двери из чужих квартир.

Это был праздник всесожжения. Разбирали и жгли деревянные дома. Большие дома пожирали маленькие. В рядах улиц появились глубокие бреши…

У мужчин была почти полная импотенция, а у женщин исчезли месячные.

…Умирали просто и часто. Умрёт человек, его нужно хоронить. Стужа студит улицу. Берут санки, зовут знакомого или родственника, достают гроб, можно напрокат, тащат на кладбище. Видели и так: тащит мужчина, дети маленькие, маленькие подталкивают и плачут.» [5. Т. 1. С. 34–36].

О чём это? Ну, конечно, о блокаде. Только не о ленинградской, как почти наверняка подумал читатель, — о петроградской: эта статья Виктора Шкловского была написана в 1920 году, в разгар первого демоцида, обрушившегося на северную столицу в ХХ веке.

Тогда, всего за несколько лет, население города сократилось в три раза: перед Февральской революцией проживало 2,4 млн человек, к концу 1920 года — до 722 тыс. (по другим данным, 740 тыс.). Конечно, кому-то удалось выехать за границу, в Москву или в южные районы России, кто-то ушёл воевать (к белым или красным), кто-то (в первую очередь, рабочие) уехал в деревню. Но многие жители оставались в городе и медленно вымирали от голода, холода и чекистского произвола.

По вполне понятным причинам никаких статистических данных об умерших нет, даже приблизительных. Но сохранились свидетельства очевидцев. Вот, например, записи известного экономиста и статистика Станислава Струмилина: «…картофельная шелуха, кофейная гуща и тому подобные “деликатесы” переделываются в лепёшки и идут в пищу; рыба, например селёдки, вобла и т. п., перемалывается с головой и костями и вся целиком идёт в дело. Вообще ни гнилая картошка, ни порченое мясо, ни протухшая колбаса не выбрасываются. Всё идёт в пищу». Струмилин произвёл и научные подсчёты: «…при средней норме для работника физического труда в 3600 калорий в день, а при минимальной — 2700 калорий продукты, получаемые по продовольственным карточкам, давали накануне революции 1600 калорий, а к началу лета 1918 г. — до 740, то есть 26–27 % от минимальной нормы» [29. С. 66–67]. Характерные штрихи из дневника Зинаиды Гиппиус: «Рвут падаль на улице равно и одичавшие собаки, и вороньё, и люди» [17. Т. 1. С. 211], «На Николаевской улице вчера оказалась редкость: павшая лошадь. Люди, конечно, бросились к ней. Один из публики, наиболее энергичный, устроил очередь. И последним достались уже кишки только» [16. С. 284]. А вот свидетельство географа, статистика и музееведа Вениамина Семёнова-Тян-Шанского: в 1919–1921 годах «на улицах и во дворах Петрограда совершенно исчезли столь изобильные прежде голуби, которые были все поголовно съедены населением. Раз появились в изобилии грачи, свившие свои гнёзда на деревьях сада Академии художеств и других, но вскоре исчезли, вероятно, тоже в целях питания населения…» [36. С. 402].

Всюду в городе царили грязь, следы мародёрства и запустения. «Страшно видеть эти пустынные, поросшие зелёной травой улицы Петрограда, особенно облинялый пустынный Невский», — свидетельствовал 7 июля 1918 года в своём дневнике рядовой петроградский интеллигент, учёный-архивист Георгий Князев [22. С. 79]. Редкие прохожие напоминали призраков: опухшие от голода, немытые, одетые в рваньё — всё ценное конфисковано, а не то припрятано во избежание конфискаций, нападений грабителей или чекистов, которые выявляли ненавистных им буржуев прежде всего по внешнему виду. «Шла дама по Таврическому саду. На одной ноге туфля, на другой — лапоть», — записывала в июне 1919 года в свой дневник Зинаида Гиппиус [16. С. 240]. А ночью город вымирал полностью, только где-то в редких комнатах с окнами, занавешенными одеялами, словно в кладбищенских склепах, ютились люди.


Параллельные заметки. Зимой жизнь теплилась главным образом вокруг печки. Но не той, которая стояла в каждой комнате и была отделана изразцовыми плитками или, на худой конец, гофрированной жестью, а вокруг самодельной крохотной печурки. Очаг, неумело сложенный из кирпичей, именовался «буржуйкой», небольшой ящик из чугуна — ««пролетаркой». ««Пролетарки» встречались много чаще, но, видимо, в советских условиях их название не отличалось, как сказали бы сейчас, политкорректностью, и поэтому именно чугунные печки в итоге навсегда остались «буржуйками», а слово «пролетарка» вышло из обращения.


Ещё недавно процветающий город, в котором жизнь бурлила днём и ночью, теперь превратился в царство ужаса, горя и нищеты. Уже после Гражданской войны Константин Вагинов вспоминал: «Страшен Петербург для Петербуржца. В 1918, 1919, 1920 годах он прикинулся мёртвым, жалким, беспомощным, повисшим на тонкой верёвке над пропастью…» [11. С. 452]. В представлении Виктора Шкловского, вернувшегося в 1918 году из Персии в Петроград, этот город напоминал человека, «у которого взрывом вырвало внутренности, а он ещё разговаривает» [43. С. 143]. Осип Мандельштам в том самом 1918-м сказал жёстче и проще: «…Петрополь, город твой, / Твой брат, Петрополь, умирает!» [28. Т. 1. С. 121], и через три года Николай Анциферов подтвердил: «Петрополь превращается в Некрополь» [32. С. 29].

Вспомним эсхатологические настроения, царившие в Петербурге в начале века. И вот предчувствия сбылись. Но реальность оказалась страшнее ожиданий, она оказалась настолько страшной, что величайший поэт той эпохи Александр Блок умер, по сути, от отчаяния [43. С. 241].

* * *

Статья Виктора Шкловского, отрывками из которой начинается эта глава, так и называлась: «Петербург в блокаде». На первый взгляд, странное заглавие — в течение всей Гражданской войны Петроград ни разу не был взят в кольцо какими-либо вражескими войсками. И всё же блокада действительно была. Её установили сами новые хозяева города — большевики.

Внешнее кольцо этой блокады составляли заградительные отряды, которые арестовывали всех крестьян, пытающихся привезти в Питер картофель, овощи, муку, хлеб, молоко для продажи или натурального обмена. Коммунисты объявили «мешочников» и «спекулянтов» вне закона, и облавы на них велись повсюду — на маленьких станциях, в вагонах, на вокзалах, городских рынках…

Не менее страшно было и внутреннее кольцо, в котором оказались петроградцы: постоянные обыски, реквизиции любых мало-мальски ценных вещей (вплоть до материи и кожи с мебельной обивки), незаконные аресты и, конечно же, голодомор. О том, как это делалось и, вообще, что творилось в ту пору в Петрограде, можно представить себе по сводкам о настроениях горожан, которые регулярно составляла Петроградская ЧК, используя перлюстрированные письма, конфискованные дневники и доносы осведомителей. Вот всего одна цитата из такого документа, характеризующая житейские реалии и психологическое состояние обитателей северной столицы: «Дорогая Наташа. Отнятые наши вещи коммунистами продаются. Продали зеркало за 10000 р. Делают из плюша с кресел сапоги. Где же, дорогая, та правда, что думали найти?..» [3. С. 778].

Уже в конце мая 1918 года Петросовет принял постановление о «классовом пайке». Отныне все жители города разделялись на четыре категории. Рабочим полагалось по 1/2 фунта хлеба в сутки, служащим — 1/4 фунта; «лицам не рабочим и не служащим, живущим своим трудом» — 1/8 фунта и, наконец, «нетрудовым элементам» — 1/16 (напомню: фунт — 409 граммов). В дальнейшем размер пайков, конечно, менялся. Иногда уменьшаясь: к примеру, в мае 1919 года норма рабочим была урезана до осьмушки, что вызвало массовые забастовки. Иногда увеличиваясь, но повышения эти всякий раз оказывались крайне незначительными.

Против кого был направлен «классовый паёк», горожане отлично знали. Большевистский наместник Григорий Зиновьев публично заявлял: «Мы постараемся направить костлявую руку голода против истинных врагов трудящихся и голодного народа. Мы даём рабочим селёдку и оставляем буржуазии селёдочный хвостик» [44. С. 122]. Он открыто насмехался: «Мы сделали это для того, чтобы они не забыли запаха хлеба» [44. С. 122]. На самом деле «истинные враги трудящихся и народа» — не только буржуазия, но также интеллигенция. Большевики с самого начала поставили знак равенства между интеллигентами и «буржуями», уравняв и тех и других в осьмушном пайке не только потому, что до Октября интеллигенты якобы «обслуживали правящий класс капиталистов». Новые правители страны рассматривали интеллигенцию как самого опасного врага и по-своему были совершенно правы, ведь её основная функция заключается в оппозиционности всякой власти, а кроме того, она — носитель тех понятий культуры, морали и нравственности, которые были несовместимы с принципами большевизма.


Параллельные заметки. На самом деле ненависть большевиков к интеллигенции и её неприятие большевизма возникли одновременно. Февраль интеллигенция встретила с восторгом — как сбывшуюся вековую мечту о демократической революции, а вот Октябрь был воспринят сначала как наглая попытка украсть с таким трудом достигнутое счастье, потом — как полная катастрофа всех стремлений, борьбы, страданий и жертв нескольких поколений. И главное, «простой народ», во имя которого интеллигенция, с первых декабристских тайных обществ, боролась за свободу, этот народ выбрал волю — когда можно безнаказанно бесчинствовать в пьяном угаре, грабя, убивая, издеваясь над всеми, кто ещё вчера жил богаче и сытнее, в том числе над своими заступниками-интеллигентами.


Впрочем, даже рабочие, заботами Зиновьева угодившие в привилегированную категорию, не могли прожить на 200-граммовую пайку, потому что многие были семейными да к тому же очень скоро ничего, кроме хлеба, уже не выдавалось. Пролетариату пришлось выкручиваться, кто как сумеет. Так, завод Гейслера, по требованию рабочих, почти полностью забросил производство телефонных и телеграфных аппаратов и взялся мастерить зажигалки на продажу. Но на большинстве других предприятий пошли более простым путём: развернулось невиданное прежде воровство — из цехов несли всё, что можно сбыть на толкучке (с тех пор и до самого крушения коммунистического режима кражи с производства почти всегда были настолько массовыми, что превратились в одну из характерных черт советского социализма; эвфемизм «несуны» распространился даже в официальной советской печати).

Государственные служащие такими возможностями не располагали, а потому ради краюшки горького, вязкого хлеба, который к тому же крошился, потому что в него добавляли солому, в конце концов были вынуждены забыть о саботаже новой власти и вновь выйти на работу.

Наиболее расторопные среди интеллигентов принялись в обилии читать лекции и проводить разные занятия с красноармейцами, моряками, милиционерами и так далее, вплоть до повитух, потому что за каждую такую службу давали отдельный паёк. Художник Юрий Анненков вспоминал, как получал «самый щедрый паёк “матери, кормящей грудью”, за то, что в Родильном центре “Капли молока имени Розы Люксембург” читал акушеркам лекции по истории скульптуры» [5. Т. 1. С. 83].

Все остальные — как отмечает историк Елена Игнатова, примерно 100 тысяч человек — были обречены на медленную и мучительную гибель: «нетрудовым элементам» полагалась всего лишь крохотная хлебная краюха в 1/16 фунта, то есть 25 граммов [19. С. 411]. «С четверга ничего не получали, не только хлеба, но и крупы… Ничего не дают», — записывал 4 августа 1918 года в дневниковой летописи тех страшных дней Георгий Князев [22. С. 77]. А вот как вспоминал о том же времени поэт Василий Князев: «В 3-м этаже живёт небольшая семья интеллигентов: бабушка, гимназистка-внучка и близнецы — мальчики-гимназисты. Я видел их во дворе: тихие, бледные до прозрачности, сидят и читают, обнявшись, одну книгу. Потом один мальчик исчез… Потом и другой. Потом исчезла бабушка — перестала утром ходить на набережную за щепками. Потом не стало видно и её хроменькой, тихой, русоволосой внучки. Эти люди — вымерли, медленно умирали на глазах всего дома. То, что они погибли от голода, обнаружилось при взломе дверей их квартиры» [19. С. 411]. И ещё одно воспоминание — первого в России профессора социологии Питирима Сорокина: люди «умирают от тифа, гриппа, воспаления лёгких, холеры, истощения и от всех десяти казней египетских. Друга, которого сегодня видел живым, завтра найдёшь мёртвым. Собрания профессорско-преподавательского состава <Петроградского университета> теперь не многим отличаются от поминок по нашим коллегам» [38. С. 131]. Это не было преувеличением. За годы большевистской блокады только в научном мире Петрограда преждевременно ушли из жизни историки академики М. Дьяконов и А. Лаппо-Данилевский, филолог академик А. Шахматов, экономист М. Туган-Барановский, лингвист и этнограф академик В. Радлов, профессор геологии А. Иностранцев, главный хранитель Эрмитажа Э. Ленц, известный пушкиновед П. Морозов. Всего же «в 1919 году в Петрограде умерло 65347 человек. На тысячу жителей это составило 72,6 человека. В 1918 г. этот показатель равнялся 64150 и 43,7, а в 1920 — 37479 и 50,6» [23. С. 227].

Большевики утверждали, что за продовольственный, топливный и промтоварный кризис в Петрограде всю вину должны нести царское и Временное правительства, буржуазия, сельские кулаки, белогвардейцы, интервенты. Но это была пустая демагогия. В действительности вымирание северной столицы организовала сама новая власть. Массовый голод она считала своим союзником. Интеллигенция, небогатая буржуазия вымирали в первую очередь, потому что были наименее приспособлены к бытовым трудностям. К тому же хронически голодный человек становится апатичным, равнодушным и готов за хлебную корку продать душу дьяволу.

Вдобавок ко всему летом 1918 года в Петрограде разразилась холерная эпидемия, во многом спровоцированная резким ухудшением качества жизни горожан и, в частности, санитарно-гигиеническим положением в мегаполисе. Приведу ещё одну цитату из сводки Петроградской ЧК, характеризующей бытовавшие среди жителей умонастроения: «Мой помощник пришёл сегодня и говорит: сейчас на Сенной один мужик продавал тифозную вошь, купить с той целью, чтобы заболеть тифом и получить отпуск. Вот житьё наше» [3. С. 780].

Однако двух союзников — голода и холеры — большевикам было мало, поэтому именно в Петрограде они развернули самый жестокий тотальный террор, какого в ту пору не было нигде в России. 26 июня 1918 года, спустя почти неделю после того, как за Невской заставой эсер Никита Сергеев застрелил В. Володарского, глава правительства Владимир Ленин писал своему петроградскому наместнику: «Тов. Зиновьев! Только сегодня мы услыхали в ЦК, что в Питере рабочие хотели ответить на убийство Володарского массовым террором и вы (не вы лично, а питерские цекисты или пекисты) удержали. Протестую решительно! Мы компрометируем себя: грозим даже в резолюциях Совдепа массовым террором, а когда до дела, тормозим революционную инициативу масс, вполне правильную. Это не-воз-можно! Террористы будут считать нас тряпками. Время архивоенное. Надо поощрять энергию и массовидность террора против контрреволюционеров, и особенно в Питере, пример коего решает. Привет! Ленин» [24. С. 67].

Руководство города и местная ЧК с готовностью откликнулись на призыв вождя. Уже к октябрю 1918-го «общее количество жертв красного террора в Петрограде… достигло почти 800 человек расстрелянных и 6229 арестованных» [34. С. 154]. Особенно активизировалась арестная и расстрельная деятельность петроградских большевиков после 30 августа, когда в Москве на заводе Михельсона было совершено покушение на Ленина, а в Петрограде в вестибюле Главного штаба на Дворцовой площади был убит председатель местной ЧК Моисей Урицкий. Только в следующие два дня было расстреляно 512 заложников. «Один из руководителей ПГЧК Н.К. Антипов, выступая на митинге в день похорон М.С. Урицкого 1 сентября 1918 г., заявил, что чекистами города уже задержано 5 тысяч представителей буржуазии… В ближайшее время, по его словам, будет расстреляно в 3–10 раз большее количество известных в царское время деятелей» [34. С. 153].

Выступавший на том же митинге Григорий Зиновьев объяснил: «Пробил час раздавить гадину» [33. С. 175]. 18 сентября на Седьмой конференции парторганизации Петрограда он говорил: «Мы теперь спокойно читаем, что где-то там расстреляно 200–300 человек… Если мы будем идти такими темпами, мы сократим буржуазное население России» [34. С. 132]. А 24 сентября на заседании Петросовета закончил свою речь словами: «Революция есть кровь, огонь, есть железо, и хорошо, что настала эта эпоха. Да здравствует красный террор!» [33. С. 176] — и ушёл с трибуны под овации собравшихся. Один из ближайших соратников главного вождя правильно понял ленинские слова о необходимой массовидности террора: он публично, во всеуслышание, разрешил рабочим расправляться с интеллигенцией и буржуазией по-своему, прямо на улице [34. С. 151–152]. «Вы, буржуазия, убиваете отдельных личностей, а мы убиваем целые классы!», — открыто провозгласил Зиновьев [37. С. 231].

Впрочем, на самом деле большевистский наместник в Петрограде апеллировал не к профессиональным рабочим, а к деклассированным пролетариям. Рабочая интеллигенция и те рабочие, которые входили в те или иные небольшевистские политические партии (главным образом, в партии меньшевиков и эсеров) или поддерживали их, сами попали под гильотину «красного террора»: часть из них оказались в тюрьме, были взяты в заложники, некоторые расстреляны.

В результате с 1918 по 1921 год в городе жертвами большевистского террора стали тысячи жителей, в том числе старики, женщины, подростки. Широко используя систему заложничества и антисоветские заговоры, в большинстве сфабрикованные чекистами на живую нитку, большевики расправлялись со всеми, кто, по их мнению, был врагом или мог им стать в будущем. «В те дни… аресты и расстрелы знакомых и близких стали обыкновенным, почти будничным явлением.», — признавала позже эмигрантка Ирина Одоевцева в своих вполне просоветских мемуарах [30. С. 41].

Так с первых шагов советской власти массовые репрессии стали одним из важнейших направлений государственной политики и самой её сутью на десятилетия вперёд. По-другому большевики-коммунисты просто не могли: демократизация — даже весьма относительная — грозила им реальной потерей власти. В 1920 году Владимир Ленин кратко и чётко сформулировал суть своего «пролетарского» режима: «Диктатура есть власть, опирающаяся непосредственно на насилие, не связанная никакими законами» [26. Т. 37. С. 245]. Устрашение, массовая жестокость, «кровавое очищение революцией» — в этом коммунисты, не скрывая того, брали пример с Великой французской революции. И никому из большевистских вождей, наверное, даже в дурном сне не могло присниться, что русская гильотина, как и французская, не остановится, пока не казнит всех своих жирондистов, Эберов, Дантонов, Демуленов, Робеспьеров, Сен-Жюстов…


Параллельные заметки. Несколько любопытных исторических параллелей.

Уже на следующий день после того, как 1 января 1918 года у Симеоновского моста через Фонтанку (ныне мост Белинского) была совершена попытка покушения на В. Ленина, новая власть закрыла в Петрограде ряд газет, а ВЧК арестовала весь состав редакции «Воли народа». Тогда же в своём выступлении на заседании Петросовета Григорий Зиновьев обосновал эти репрессивные меры тем, что покушение на Ленина было «морально подготовлено» этими периодическими изданиями. В 1935 году аналогичное обвинение — «моральная ответственность» за убийство Сергея Кирова — Сталин инкриминировал самому Зиновьеву вместе с Каменевым…

В июне 1918 года Ленин использовал убийство В. Володарского в качестве повода для призыва к «массовидности террора», а 5 сентября того же года Совнарком принял декрет о начале «красного террора» в ответ на августовские покушения на Ленина и Урицкого. В дальнейшем советская пропаганда всегда считала эти акции вполне естественными и чуть ли не единственно адекватными мерами для защиты революции. Но когда 1 декабря 1934 года в коридоре Смольного был убит Сергей Киров и Сталин, воспользовавшись этим, развернул аналогичный террор в отношении своих противников, — впоследствии, уже при Хрущёве, та же советская пропаганда расценила это как нарушение «ленинских норм» в жизни партии и советского государства.

В действительности Сталин фактически во всём — и в данном случае тоже — старался чётко придерживаться «ленинских норм». «Сталин — это Ленин сегодня» — формула, провозглашённая Анри Барбюсом [7. С. 344] и тут же подхваченная советской пропагандой, была абсолютно правдива. Хотя бы потому, что её можно было легко проверить формулой-зеркалом «Ленин — это Сталин вчера».


Москвичи, которым довелось побывать в те годы в Петрограде, поражались размаху здешнего террора и голода. В Белокаменной ничего подобного не было. Москвичам даже «было разрешено (в условиях продразвёрстки!) “полуторапудничество”, то есть индивидуальные поездки на село для покупки или обмена 24 кг зерна или муки» [40. С. 176]. Однако разительное отличие в положении северной столицы объяснялось просто: здесь находилось больше всего «расстрельного контингента» — чиновники госаппарата, представители придворных кругов, «многочисленные высшие и средние учебные заведения… полки гвардии и 37-й пехотной дивизии… Штаб гвардии и Петроградского военного округа… иные военные учреждения. 4 кадетских корпуса, 8 военных училищ, 7 академий, а также 7 созданных в годы Первой мировой войны школ прапорщиков; Кронштадт был одной из главных баз Флота, здесь жило множество семей морских офицеров и чиновников. В Петрограде же оседало и много отставных офицеров и чиновников с семьями, так что численность населения того круга, из которого большевики имели обыкновение в первую очередь брать “заложников”, составляла здесь более 100 тыс. человек» [2. С. 7]. Те же 100 тысяч называют другие исследователи, в частности Елена Игнатова, о чём уже говорилось в этой главе.

И знак равенства между интеллигенцией и буржуазией, как это на первый взгляд ни парадоксально, в стандартах социальных представлений большевиков тоже был вполне логичен. Ведь именно Петроград не только отличался наибольшей концентрацией людей с высшим образованием и представителей традиционно интеллигентских профессий, северная столица по самому своему духу — в самоидентификации жителей, поведенческих стандартах — являлась единственным в стране интеллигентским городом, интеллигентской столицей.

* * *

Подобно Петру I, который за двести лет до того превратил Петербург в полигон для задуманной им новой России, Ленин теперь создал на базе этого города испытательную площадку для будущего коммунистического жизнеустройства. Помните? — поощрять террор надо особенно в Питере, «пример коего решает». При этом вождь большевиков пошёл гораздо дальше своего предшественника. Если первый российский император пытался на берегах Невы выстроить модель идеального государства пред-тоталитарного толка, то первый глава советской власти здесь же обкатывал свои идеи уже полнокровного тоталитарного режима.

Впрочем, сам Ленин никогда не говорил, что тоталитаризм является его мечтой. В эпоху политической жизни Ленина это слово ещё не родилось. По одним сведениям, впервые его употребили в 1920-е годы Дж. Амедола и П. Гобетти, критики режима Бенито Муссолини, а в научный оборот оно вошло лишь в 1930-х. По другим данным, слово «тоталитаризм» впервые — и сразу в положительном смысле — появилось в итальянской газете «Мондо» 5 мая 1923 года, а в 1925-м Муссолини в одном из своих выступлений уже «размышлял» о преимуществах тоталитарного государства в сравнении с демократическим [4].

Иначе говоря, Ленин строил то, что ещё не имело названия. Но Муссолини, а чуть позже Сталин и Гитлер возводили режимы, которые весь мир однозначно назвал тоталитарными. Однако сам термин «тоталитаризм» за эти без малого сто лет так и не обрёл однозначного понимания.

Вот, например, «Философский энциклопедический словарь», выпущенный в Москве в 2004 году: «Тоталитаризм — общественно-политический строй, который характеризуется всеобъемлющим “командным" вмешательством авторитарного государства во все сферы жизни и деятельности общества и отдельных личностей». Аналогичное определение, с теми или иными незначительными отступлениями, дают и другие словари, изданные как прежде, так и в самые последние годы. Однако, во-первых, из этого определения непонятно, как при тоталитарном строе государство может оставаться авторитарным. Во-вторых, история уже доказала, что тоталитаризм способен существовать не только в рамках государства. Он может ограничиваться лишь отдельными районами страны, захваченными политико-военизированным движением или религиозной сектой. А в-третьих, — и это, пожалуй, самое главное — «всеобъемлющее вмешательство во все сферы жизни общества и отдельных личностей» свойственно всем деспотиям, которых человечество перевидало на своём веку в избытке, и, если следовать логике словаря, чуть не половину истории земной цивилизации пришлось бы признать тоталитарной.

Вероятно, гораздо ближе к истинному смыслу этого явления подошли сами адепты тоталитарной идеи. Сошлюсь на двух из них. Николай Бухарин: «Пролетарское принуждение во всех его формах, начиная от расстрела и кончая трудовой повинностью, является, как парадоксально это ни звучит, методом выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи» [10. С. 168]. Пауль Риттербуш, теоретик национал-социализма: «…тоталитарным государством является такое государство, с помощью которого одна партия или одна идеология поднялись до степени тотальности и предъявили претензии на исключительность в политическом строительстве национальной жизни.» [18. С. 41]. Иными словами, суть тоталитарного режима в том, что его главным оружием становится идеология, которую всё сообщество и каждый его член обязаны исповедовать с религиозным фанатизмом. Отсюда и главная задача режима — не проникновение во все поры жизнедеятельности социума и отдельного индивида, это лишь средство или, по-бухарински, метод, а — «выработка» нового, искусственного человека, зомби, хомо тоталитарного.

Когда советская пропаганда провозглашала героем пионера, донёсшего на своего отца, когда детей вынуждали отречься от родителей, а жён от мужей, потому что те были объявлены «врагами народа», когда на партийном собрании, по заявлению супруги, обсуждался вопрос о моральном облике коммуниста, который завёл любовницу, — всё это не было влиянием на самые интимные аспекты жизни людей просто ради влияния. Это было целенаправленное стремление сформировать новые морально-нравственные устои, отвечающие интересам идеологии коммунистического тоталитаризма. А интерес этот всегда один и тот же: преданность тоталитарной власти превыше всего, в том числе превыше вечных человеческих ценностей — добра, милосердия, порядочности, честности и, наконец, любви к близким. Именно такой тип гомункулуса был в обилии порождён советским строем и даже до сих пор, через четверть века после крушения СССР, нередко встречается на постсоветском пространстве. Это существо — одновременно страшное и жалкое, с рабской психологией и атрофированной способностью к независимому мышлению, доверчивое и подозрительное, безынициативное и агрессивное, способное мгновенно переходить от обожания к ненависти и от ненависти к обожанию, любящее всё своё и боящееся всего чужого, ощущающее себя свободным в собственной несвободе, считающее справедливым всесилие режима и свою никчемность…

Вот почему Ленин так ненавидел интеллигенцию и прежде всего петербургскую, сумевшую сформировать свой особый дух города. Этот культурный слой нёс в себе фундаментальные начала того лучшего, что выработала цивилизация за десятки тысяч лет истории, — сознание непреходящей уникальности человеческой личности, идеалы творческой свободы и нравственности, незыблемость вечных ценностей. Массовое уничтожение людей всегда страшно, но большевизм, искореняя сословия, в которых интеллигенция была особенно сильна, тем самым совершал ещё более страшное преступление перед российской нацией: он разрушал до основания структуру общества, его устои, морально-психологические традиции и ориентиры. Точно такую же политику проводили нацисты на оккупированных территориях Европы и особенно Советского Союза — своего главного идейного врага: в первую очередь уничтожению подлежали не только коммунисты, евреи и цыгане, но также интеллигенция — деятели культуры и искусства, вузовские преподаватели, школьные учителя, библиотекари…


Параллельные заметки. В каждой стране свободы ровно столько, сколько и у соседей. Весь вопрос в том, кому она принадлежит. Властителю с его кликой, олигархам, военной хунте, «ордену меченосцев» или — народу? В любой стране свобода подчиняется закону сообщающихся сосудов: она постоянно переливается от институтов государственной власти к институтам гражданского общества и обратно.

В этом отношении всякий тоталитарный режим — прямой антипод демократического общества. При демократии свобода принадлежит всем в равной степени, а при тоталитаризме она узурпирована кучкой вождей (фюреров). Поэтому принципиальная разница между демократическим и тоталитарным устройством социума в том, что в первом — примат человека, а во втором — человек-примат.

* * *

Идеи большевистского тоталитаризма выросли не только из марксизма, но также из социалистических учений предшественников марксистского коммунизма, в частности фурьеризма. Николай Чернышевский в романе «Что делать?», который публиковался в 3, 4 и 5-й книжках «Современника» за 1863 год объяснил идейной молодёжи, как ей надо жить — коммуной, создавая новое, своё общество, основанное не на старых вечных ценностях, а на «разумном эгоизме».

Одна из первых таких коммун возникла в Петербурге. Группа молодых художников во главе с Иваном Крамским сперва сняла просторную квартиру на 17-й линии Васильевского острова, позже переехала на Вознесенский проспект. «В этом общежитии выигрывалась масса времени, так бесполезно растрачиваемого жизнью в одиночку, — вспоминал Илья Репин. — Что мог иметь каждый из этих бедных художников один, сам по себе? Какую-нибудь затхлую, плохо меблированную комнату с озлобленной на весь мир хозяйкой. Скверный обед в кухмистерской, разводитель катаров желудков, желчного настроения и ненависти ко всему… А здесь, в артели, соединившись в одну семью, эти самые люди жили в наилучших условиях света, тепла и образовательных пособий» [35. С. 173–174].

Однако чаще всего коммунальная жизнь протекала не столь благостно. Примерно тогда же, «в 1863 г. в Петербурге, в доме на Знаменской улице (ныне улица Восстания), появилась так называемая Знаменская коммуна — детище литератора В.А. Слепцова. “Удастся нам ужиться и расширить это дело — сейчас же появятся подражатели, — размышлял Слепцов. — Такие коммуны распространятся, укоренятся, и тогда мы ли, последующие ли поколения будем развивать дело дальше до настоящего фаланстера”. Распорядок дня в… фаланстере был строгий: с утра — “добывание хлеба насущного, в пять часов — обед, за чаем — обмен впечатлениями, вечером все работали или читали в своих комнатах. Все вместе собирались по приёмным дням, когда коммуну навещали гости” Создатель Знаменской коммуны старался найти для членов своего коллектива (а это были в основном женщины) работу. Ему удалось организовать женскую издательскую артель. Занимался Слепцов и просвещением женщин: в коммуне периодически устраивались лекции, концерты, спектакли. Ему же приходилось вести хозяйство. Выяснилось, что коммунарки, нередко дворянки и дочери богатых родителей, пренебрегали низменными, хозяйственными заботами. Одна из участниц женского движения 1860-х годов, замешанного на утопическом социализме, считала, что коммуна развалилась, так как “женщины того времени обнаруживали отвращение к хозяйству и простому труду, перед которым они в теории поклонялись”» [20. С. 136–137].

Не только эта, но и другие артели-коммуны, едва возникнув, быстро умирали, а вскоре и вовсе сошли на нет, доказав и современникам, и будущим поколениям: человек не способен жить в фаланстерах, скопом. Но недаром будущий «вождь мирового пролетариата», как вспоминал в своей книге «Встречи с Лениным» Николай Валентинов, признавался, что роман Чернышевского его «всего глубоко перепахал» [1. Т. 3. С. 127]. С присущим ему упрямством Ленин мечтал о внедрении принципа «социалистического общежития» по всей необъятной России: в городах — с помощью коммунальных квартир, в деревнях — посредством кооперативов и затем колхозов. Но всё это уже не столько для того, чтобы облегчить людям жизнь, как представлялось Чернышевскому и его последователям, сколько во имя тоталитарного контроля. И тут первой испытательной площадкой должен был послужить тоже Петербург.

Не прошло и месяца после прихода большевиков к власти, а Ленин уже «сформулировал задачу заселения пролетариями “богатых квартир”, в которых число комнат равнялось числу проживающих в них людей или превышало его» [20. С. 15]. В черновом наброске проекта «О реквизировании квартир богатых для облегчения нужд бедных» он прямо «высказал мысль о принципиальной невозможности и ненужности отдельного жилья для каждого человека, даже в виде отдельной комнаты» [20. С. 137].

В августе 1918-го советское правительство выпустило декрет «Об отмене частной собственности на недвижимое имущество», но Петросовет ещё 1 марта того же года принял решение, в соответствии с которым при уплотнении предлагалось «оставить “буржуям” — не только предпринимателям, заводчикам, банкирам и т. д., но и учёным, инженерам, врачам, писателям — по одной комнате на каждого взрослого и ещё одну на всех детей» [25. С. 105]. При этом «двое детей до 10 лет приравнивались к взрослому, на 6 человек допускалась одна общая столовая» [22. С. 132]. Высвобождающуюся жилплощадь предполагалось передать пролетариям.

Петроградские пролетарии и вправду обитали в скученности: в рабочих районах на одного человека в среднем приходилось всего около двух квадратных метров жилья [12. С. 181]. Но это была лишь «средняя температура по больнице». Квалифицированные рабочие жили в съёмных отдельных квартирах, а иногда и в отдельных домах, не роскошествуя, конечно, но и не нуждаясь. Статистика отражала результаты бурного роста петербургского населения в начале ХХ века: если в 1900 году в столице вместе с пригородами проживали 1,4 миллиона человек, то в 1915-м — уже 2,3 миллиона. Быстро растущая промышленность требовала всё новых рабочих рук, а поскольку механизация чаще всего пребывала на допотопном уровне, производство легко обходилось неквалифицированной и дешёвой рабочей силой. Этих вчерашних крестьян ещё трудно было назвать рабочим классом. В отличие от кадровых профессиональных рабочих, мигранты на свои гроши могли снять только угол в бараке, тем самые два квадратных метра за занавеской.


Параллельные заметки. Рабочие низкой квалификации, как и всякие мигранты, прибывающие в большой город в обилии, ощущали себя здесь изгоями. Они зарабатывали намного меньше местных, жили в гораздо худших условиях, постоянно испытывали отчуждение, а то и открытое неприятие со стороны коренных горожан. Но главное — понимали мизерность своих перспектив: сколько здесь ни живи, Петербург-Петроград всё равно останется тебе чужим. Они завидовали горожанам и ненавидели их.

Это была та люмпенская и полулюмпенская среда, которая в дни Октября своей огромной массой поддержала большевиков и обеспечила им победу. Образно говоря, это было то висевшее на стене ружьё, которое выстрелило в последнем акте самодержавной пьесы.

А в квалифицированных питерских рабочих, так называемой рабочей интеллигенции, Ленин видел своих врагов. И это было оправданно. Они неплохо зарабатывали, в одежде и манерах старались походить на «чистых» петербуржцев. Даже семейные имели материальную возможность, снимая вполне приличное жильё, содержать не только жену, детей, но нередко и прислугу. Ещё с конца XIX века квалифицированные рабочие Петербурга, наряду с экономическими, выдвигали этические требования — запретить со стороны фабрично-заводского начальства рукоприкладство и утвердить уважительное отношение к тем, кто стоит у станков, исключив из обращения такие слова, как ««дурак», ««сволочь» и проч.

Ещё раз напомню, в дни ««красного террора» значительная часть рабочей интеллигенции, представители которой, если и состояли в каких-либо политических партиях, то чаще в небольшевистских, быстро запрещённых новыми хозяевами страны, подверглась репрессиям и уничтожалась наравне с интеллигенцией, буржуазией, офицерством, священнослужителями…


Однако даже обитатели рабочих бараков, несмотря на призыв новой власти, не спешили переезжать в квартиры «бывших». Во-первых, для того, чтобы натопить большую комнату с высоченным потолком, нужно было слишком много дров, а они в Петрограде и прежде стоили дорого, теперь же их продавали вовсе по бешеным ценам. Во-вторых, эти дома находились далеко от заводов и фабрик, а это значит, на работу надо ехать на трамвае — снова дополнительный расход, да к тому же трата времени. Наконец, в-третьих, за рабочими заставами можно было приглядеть клочок землицы, чтобы подкормиться со своего огорода, что в условиях голодного «военного коммунизма» служило важным средством выживания, а какой может быть огород на булыжной мостовой или на асфальте… Как писал в 1919 году уже упоминавшийся экономист и статистик Станислав Струмилин, «бесплатная барская квартира для рабочего — не подарок, а слишком дорогое удовольствие, которое ему положительно не по карману» [20. С. 163].

Даже после того как власти предоставили «вселяющимся пролетариям право безвозмездно пользоваться вещами прежних хозяев, часто невзирая на их присутствие в квартире» [20. С. 163], далеко не всех соблазнила и эта приманка. Ещё в 1923 году 60 % пролетариев продолжали жить в старых «неблагоустроенных квартирах, где постоянно было сыро, холодно и явно не хватало света» [25. С. 107].


Параллельные заметки. Как тут не вспомнить начало 1990-х годов, когда новая российская власть в обнищавшей стране тоже решила подарить народу недвижимость, позволив бесплатно приватизировать занимаемое жильё. Потому что и эта власть ничего больше своим гражданам дать была не в состоянии.

Многие тогда радовались: теперь эти стены можно официально продать, подарить или завещать, кому пожелаешь. Особенно грела мысль, что после твоей смерти близкий тебе человек сможет жить лучше, продав твои метры или сдавая их внаём. Однако спустя годы выяснилось, что собственность — это ещё и ответственность, причём материально ощутимая: не только многократно возросла стоимость коммунальных услуг, но появилась и дополнительная строка расхода — «на капитальный ремонт дома».

* * *

Вопрос об истоках советского тоталитаризма по сей день один из самых острых в отечественной историографии. В поисках ответа большинство историков ещё со второй половины 1980-х годов стали, ступенька за ступенькой, спускаться в подвальные глубины российского прошлого.

Одни, застигнутые врасплох неожиданным ослаблением, а затем и отменой советской цензуры, винили во всём кровожадного Сталина, который якобы извратил ленинские идеи. Другие утверждали, что на самом деле во всём виноват именно Ленин: это он свернул Россию не то с её исконного многовекового самодержавного пути, не то с того пути, который открылся после Февральской революции. Другие честили Временное правительство за непонимание политической обстановки и, в первую очередь, за неспособность уловить чаяния народа, к 1917 году уже безмерно уставшего от войны и желавшего только земли и мира. Третьи говорили о политической слепоте и слабости Николая II с его бездарным царствованием, погрязшем в распутинщине, роскоши, коррупции, и неспособностью понять, что только продолжение начатых Петром Столыпиным реформ спасёт страну и самого императора. Четвёртые заявляли, что причиной всех бед была, как уже упоминалось, интеллигенция, заимствовавшая чужие, Марксовы, идеи и маниакально верившая в животворное обновление страны через революцию. Пятые видели истоки катастрофы в незавершённости прогрессивных реформ Александра II. Шестые поминали недобрым словом Петра I, который свернул Россию с её исторической дороги и задал вектор на развитие абсолютистского, военно-полицейского, бюрократического государства. Седьмые обвиняли во всех грехах Иоанна Грозного, ведь именно он, страшный деспот, окончательно закрепостил крестьян, первым прибег к массовому террору, разрушил основы демократии на Руси и, в частности, утопил в крови свободолюбивый Новгород Великий. Восьмые находили корень зла в монголах, будто бы на многие столетия вперёд переломивших хребет русской нации. Девятые отыскивали признаки тоталитаризма в самом характере русского народа, привыкшего жить общинно, подчиняться сильной руке, любить барина, а особенно царя…

Действительно, все эти факты, как говорится, имели место. Тем не менее, объяснить, почему же в ХХ столетии страна погрузилась в ад тоталитаризма, они вряд ли способны. Наша многовековая история настолько богата, что в ней можно отыскать и другие, прямо противоположные факты. К примеру, ещё в 1490-е годы, впервые в Европе, церковь в России была отделена от государства (правда, ненадолго), да и крепостничество хотя и было отменено у нас, конечно, очень поздно, в 1861-м, но всё же на два года раньше прокламации президента Авраама Линкольна об уничтожении рабства в США. Кроме того, и русский национальный характер крайне многообразен. Рабская покорность в нём всегда уживалась с готовностью к бунту, с недоверием и нелюбовью ко всякому начальству и с жалостью к арестантам, то есть к обиженным властями, а общинная психология никак не мешала тысячам крестьян, торговцев и заводчиков проявлять предпринимательские способности и ворочать при этом огромными деньгами. И уж вовсе нечего грешить на чуждые западные идеи. Не будь зарубежных философов, большевики наверняка вполне обошлись бы доморощенными — Николаем Чернышевским или Петром Ткачёвым. Ведь не постеснялись же они извратить и приспособить к своим нуждам обожаемого «основопложника» Карла Маркса.

Вдобавок ко всему попытки объяснить советский тоталитарный режим русской историей и русским характером, европейской философией и немецкими деньгами, еврейскими комиссарами и латышскими стрелками, а иными словами, национально-историческими особенностями России — позиция не только ошибочная, но и крайне ущербная. Какими умными рассуждениями и аргументами её ни украшай, она всё равно невольно сводится всё к тому же, до боли знакомому постулату: народ виноват, плохой народец попался.


Параллельные заметки. Особое мнение о том, почему большевики сумели взять власть и так долго её удерживали, принадлежит некоторым нынешним «русофилам». В их понимании произошло это, поскольку многое в советском строе отвечало… духу русского народа. Всесилие государства, национализированная экономика и генсек в роли царя отражали многовековые традиции огромной по территории страны, которой иначе как с помощью иерархически выстроенной, сильной монархии управлять невозможно. Принцип колхозов был основан на исконной русской общинности. Ну и т. д., и т. п. Дескать, если бы не отдельные извращения советского режима, которыми он был обязан в основном, конечно же, инородцам (евреям, полякам, грузинам), если бы не происки всё той же интеллигенции, если бы не предательская политика Михаила Горбачёва и заговор Запада во главе со США, — советская власть, модернизированная за счёт включения в неё православия, принятия закона об ограничении прав представителей ряда некоренных национальностей и разрешения мелкой частной собственности, существовала бы доныне. И ничего лучшего святой Руси и желать нельзя.

Я намеренно заключил слово ««русофилы» в кавычки. На самом деле это типичная русофобия. Как же надо не любить свой народ, чтобы желать ему вечного рабства, упорно не замечая очевидных и явно необратимых процессов, происходящих в мире в последние, по крайней мере, полвека! Десятки народов — как Запада, так и Востока — уже с успехом доказали, что национальная самобытность совсем не в том, чтобы пытаться жить не как все, и общецивилизационные принципы политико-экономической демократии этой самобытности нисколько не помеха. Как тут не вспомнить предельно точную формулу Николая Бердяева: ««…Россия станет окончательно Европой, и именно тогда она будет духовно самобытной и духовно независимой» [9. С. 285]!


Не кто иной, как Николай Бердяев, пожалуй, наиболее ёмко сформулировал и суть той причины, которая привела Россию к катастрофе осенью 1917 года. В 1937-м в книге «Истоки и смысл русского коммунизма» он писал: «С одной стороны, он (русский коммунизм. — С. А.) есть явление мировое и интернациональное, с другой стороны — явление русское и национальное» [8. С. 7]. Обратите внимание: объективную, внешнюю, причину философ поставил на первое место. И это оправданно — субъективные, внутренние, факторы играли в данном случае лишь подчинённую роль.

Большевистский режим прежде всего надо рассматривать в общемировом контексте. В то время как Ленин в послереволюционном Петрограде кровью соотечественников писал свой главный труд — грамматику коммунистического тоталитаризма, — в Италии уже вызревал фашизм, а в Германии — национал-социализм. Не случайно Муссолини в молодости увлекался Марксом и социалистическими идеями, а гитлеровская НСДАП, оказавшись в начале 1933 года у власти, обильно пополнилась бывшими рядовыми членами тут же запрещённой Германской компартии. И хотя четыре крупнейших европейских диктатора первой половины ХХ века (Ленин, Сталин, Муссолини и Гитлер) исповедовали разные идеологии, каждая из этих идеологий ставила перед собой одну и ту же задачу: формирование искусственного человека — с новой моралью, с новой нравственностью, с новой совестью. А значит, все эти режимы были тоталитарными.

Если одинаковое да к тому же столь масштабное явление возникло почти одновременно в нескольких крупных странах, — значит, оно в первую очередь определялось уже не национальными особенностями в каждом отдельном случае, а имело общую закономерность.

Действительно, в начале минувшего века в мире сложился целый ряд условий, чрезвычайно благоприятных для зарождения тоталитарных режимов. Развитие экономики привело к массовизации общества: масса, по выражению Хосе Ортеги-и-Гассета, «упразднила меньшинство» [31. С. 20], то есть старую аристократию, и вышла на авансцену истории. Едва возникшая, ещё несовершенная система парламентаризма обусловила появление не только буржуазных политических партий, но и партий ультра экстремистского толка (Ленин был совершенно прав, объявив свою РСДРП(б) «партией нового типа»). Промышленно-техническое развитие позволило перейти к поточному производству принципиально новых видов вооружений с огромной поражающей силой, в том числе к выпуску большого числа автоматического огнестрельного оружия, давшего возможность быстро и легко установить власть на улицах городов. Переворот в сфере медийных коммуникаций — гигантские газетные тиражи, радио, микрофоны на многотысячных митингах — открыл широкую дорогу идеологической агрессии, которая превратилась в массовую пропаганду… Имелись и другие факторы. В частности, монархии пытались решать новые политические проблемы устаревшими, а потому негодными способами — с помощью войны и упрямого игнорирования общественного мнения. Активно шёл процесс урбанизации — с присущей ему маргинальностью массового сознания и социальной самоидентификации. Большинство интеллектуалов, духовных пастырей общества, оказались не готовыми осознать ужасающую суть тоталитаризма, который умело прикрывался демагогическими нарядами.

Вся эта общность условий объясняет и то, почему тоталитарные режимы появлялись в самых разных странах (полуграмотной крестьянской России и цивилизованной, культурной Германии), и то, почему тоталитарная бацилла чуть было не поразила даже Великобританию и США — государства с наиболее устоявшейся, ставшей уже традиционной там демократией.


Параллельные заметки. В ХХ веке мир переболел настоящей эпидемией партийно-политических тоталитарных режимов. Первый из них родился в России в 1917 году и сперва проходил экспериментальную обкатку главным образом в Петрограде. Последние два сегодня доживают свои дни в Северной Корее и на Кубе. Режимы-экстраверты, типа гитлеровского, погибали относительно быстро. Режимы-интроверты жили гораздо дольше и умирали — как, например, советский — от собственной старческой немощи.

Теперь на смену партийно-политическому тоталитаризму пришёл псевдорелигиозный: в одних случаях он охватил целые государства (недавний талибанский Афганистан, нынешний Иран), в других — ограничился военизированными движениями-сектами («Аль-Каида», «Хезболла», «Мученики Аль-Аксы», «Братья-мусульмане», «Исламское государство»…). Малоудачные попытки справиться с «международным терроризмом» исключительно военными и финансовыми методами, которые с начала XXI столетия предпринимает мировое сообщество, во многом объясняется именно тем, что политики и политологи евроатлантической цивилизации до сих пор не сумели осознать тоталитаристский характер этой новой угрозы человечеству.

* * *

Когда в середине ноября 1917 года Анатолий Луначарский пригласил к себе известных петроградских интеллигентов, готовых сотрудничать с большевиками, на встречу явились всего несколько человек [45. С. 212]. Позже, в 1918-м, приёмная наркома просвещения была уже с утра до вечера набита битком. Но и тогда солидных, уважаемых посетителей оказывалось мало: они приходили сюда не в поисках сотрудничества с комиссарами, а по крайней необходимости — чтобы удовлетворить самые насущные нужды своего научного учреждения, театра, музея или библиотеки, получить разрешение на выезд за рубеж или просить о выделении пайка для умирающей от голода семьи… Желание сотрудничать выразила преимущественно молодёжь: артисты, режиссёры, поэты, художники… В частности, отделы искусств в Комиссариате просвещения возглавили, добровольно превратившись в советских чиновников, Натан Альтман, Николай Пунин, Давид Штеренберг… А главным образом к Луначарскому являлись городские сумасшедшие. Замаскировав сей неприглядный факт разного рода ублажающими цензуру просоветскими красивостями, Корней Чуковский откровенно рассказывал об этом в своих воспоминаниях: «Особенно много приходило к Анатолию Васильевичу прожектёров, маньяков, пройдох, предлагавших фантастические планы наибыстрейшего, мгновенного преображения России в страну неиссякаемого счастья» [41. С. 410].

Но в конце 1917-го, повторюсь, к большевикам ещё почти никто не приходил. Преимущественное большинство столичной интеллигенции считало, что Ленин — калиф на час. Подтверждением тому служит обращение, принятое на общем собрании Российской академии наук 27 октября 1917 года, через два дня после переворота: «Великое бедствие постигло Россию: под гнётом насильников, захвативших власть, русский народ теряет сознание своей личности и своего достоинства; он продаёт свою душу и, ценою постыдного и непрочного сепаратного мира, готов изменить союзникам и предать себя в руки врагов. Что готовят России те, которые забывают о её культурном призвании и о чести народной? — внутреннюю слабость, жестокое разочарование и презрение к ней со стороны союзников и врагов» [13. С. 119].

Столица ждала выборов в Учредительное собрание, понимая, что большевики наверняка потерпят поражение, а значит, вынуждены будут передать власть в другие руки.

Действительно, несмотря на откровенно наглые попытки сфальсифицировать выборы, большевики получили на них всего немногим свыше 20 % голосов. Но Россия ещё не знала, что такое диктатура крайне экстремистской политической партии. Ленинские сподвижники и не думали отдавать власть. 28 ноября декрет Совнаркома объявил кадетов партией «врагов народа», готовившей «контрреволюционный переворот», и в тот же день ряд видных деятелей конституционных демократов были арестованы. 10 декабря Ленин заключил блок с левыми эсерами, что способствовало усилению раскола среди социал-революционеров — в партии главного соперника большевиков на выборах в Учредительное собрание. В течение тех же двух последних месяцев года были созданы революционные трибуналы, ВЧК и началась настоящая охота за представителями небольшевистских партий.

Тем не менее, 5 января (н. ст.) 1918 года, около четырёх часов пополудни, в Таврическом дворце всё же открылось первое заседание Учредительного собрания. Но уже поздней ночью матросы караула, угрожающе громыхая оружием, приказали всем разойтись, а наутро отряды красной гвардии оцепили дворец и не пустили делегатов внутрь. В тот же день в городе состоялась массовая демонстрация с требованием возобновления работы Учредительного собрания. Однако на углу Невского и Литейного проспектов и в районе Кирочной улицы главная колонна, в которой шли примерно 60 тысяч человек (главным образом, интеллигенция и рабочие, в том числе много женщин, детей), была расстреляна, а те колонны, которые всё же достигли Таврического дворца, были рассеяны с помощью дополнительных войск. Руководство разгоном демонстрации взял на себя специально созданный штаб во главе с Владимиром Лениным и Яковом Свердловым. На следующую ночь ворвавшиеся в Мариинскую больницу пьяные революционные матросы и красногвардейцы зверски убили двух арестованных кадетов — одного из лидеров партии, бывшего депутата Государственной думы государственного контролёра во Временном правительстве Фёдора Кокошкина и министра земледелия, а затем министра финансов во Временном правительстве, известного общественного деятеля Андрея Шингарёва.

Все три трагических события — разгон Учредительного собрания, расстрел массовой демонстрации и убийство двух видных представителей демократической интеллигенции, находившихся на больничных койках, — глубоко поразили Петроград. Как писал в мемуарах «Маска и душа» Фёдор Шаляпин, это было «первое страшное потрясение», поскольку до января, «в… первые дни господства новых людей столица ещё не отдавала себя ясного отчёта в том, чем на практике будет для России большевистский режим» [42. С. 179].


Параллельные заметки. Очень скоро петроградцы первыми начали «отдавать себе ясный отчёт» в том, что же собой представляет этот режим и что под его игом ждёт Россию. В их числе была Анна Ахматова, написавшая зимой 1919 года стихотворение, в котором были всего две строфы:

Чем хуже этот век предшествующих? Разве
Тем, что в чаду печали и тревог
Он к самой чёрной прикоснулся язве,
но исцелить её не мог.
Ещё на западе земное солнце светит
И кровли города в его лучах блестят,
А здесь уж белая дома крестами метит
И кличет воронов, и вороны летят [6. С. 143].

Иосиф Бродский считал, что это ахматовское восьмистишие — «…одно из самых потрясающих её произведений», потому что «там о ХХ веке всё сказано» [14. С. 376].


Безудержная жестокость новой власти потрясла Петроград настолько, что не оставила равнодушными даже детей. Именно тогда одиннадцатилетний Митя Шостакович сочинил один из первых своих опусов — «Траурный марш памяти жертв революции», который в те же дни сам исполнил в актовом зале гимназии Стоюниной [27. С. 28]. В советской музыкальной литературе всегда говорилось, что эта пьеса для фортепиано служит подтверждением того, как ещё маленьким мальчиком приветствовал композитор «великий Октябрь». Но не так давно было опубликовано письмо, которое юный Шостакович написал в апреле 1918 года своей тёте, и в этом письме начинающий автор аттестует своё произведение совершенно по-иному — как «похоронный марш памяти Шингарёва и Кокошкина» [15. С. 143].

Царствование Николая II началось с Ходынки, царствование Ленина — с массового расстрела мирной демонстрации. И там и тут погибло много людей, однако там была непредусмотрительность и глупость власти, а тут уже осознанное и циничное отрицание ценности чужой человеческой жизни.

Но очень скоро то «первое страшное потрясение», как назвал события начала января Фёдор Шаляпин, заслонили другие потрясения, и не менее страшные. Казалось, огромный город испуганно притих. На крупнейших заводах и фабриках, особенно весной 1918 и 1919 годов, когда почти полностью иссякали запасы прошлогоднего урожая и рабочий паёк урезался ниже критического уровня, рабочие проводили забастовки. Эсеры осуществили несколько громких терактов. Вот и всё. Никаких массовых открытых выступлений против новых хозяев не было. Вооружённые выступления и заговоры контрреволюции встречались только в воображении чекистов, которые придумывали их один за другим.

Город терпел фактически молча. В канун Первого мая 1918 года с Обуховского завода сообщали: «Настроение подавленное, под влиянием голода, отчасти застращивания», с Путиловского — «Настроение инертное…», с Пригородной невской железной дороги и Патронного завода — «Настроение подавленное», из типографии газеты «Копейка» — «Царит уныние», с завода Симменс-Шуккерт — «Настроение очень апатичное. Не хотят слушать никого», с «Нового Арсенала» — «Настроение подавленное. Рабочие не уверены, что не будут расстреливать» [45. С. 220].

Зинаида Гиппиус писала в своём дневнике: «Россией сейчас распоряжается ничтожная кучка людей, к которой вся остальная часть населения, в громадном большинстве, относится отрицательно и даже враждебно. <…> если это действительно власть кучки, беспримерное насилие меньшинства над таким большинством, как почти всё население огромной страны, — почему нет внутреннего переворота? Почему хозяйничанье большевиков длится вот уже почти три года? Как это возможно?» [17. Т. 1. С. 173–174]. Тем же вопросом в те дни задавались многие. «…На ком же, в сущности, держатся большевики? — неоднократно вопрошал в своём дневнике петроградец Георгий Князев, именовавший себя «средним русским интеллигентом». — Ведь только и слышно, как поносят большевиков… В трамваях, на улицах, особенно женщины, кричат, что хуже стало, чем при царе» [21. С. 100]. И сам же отвечает: «Держатся они потому, что одни запуганы и голодны, другие же хорошо устроены, и им выгодно создавшееся положение.» [22. С. 94, 119].

Участникам событий 1918 — начала 1920-х годов трудно было осознать глубинную суть происходящего. Но теперь, с высоты нашего времени, убийственно богатый опыт минувшего века воспринимается куда более цельно и глубоко. Теперь мы знаем: большевики сумели подчинить себе обе российские столицы, а затем всю бескрайнюю страну благодаря принципам тоталитаризма.

Современный петербургский исследователь Сергей Яров выделил пять таких принципов, но, правда, не давая им определения тоталитаристских.

Первый — «переплетение бытового и политического в повседневной социальной практике». Организация семейного быта в условиях «военного коммунизма» оказалась поставленной в зависимость от политического поведения — продукты, одежду, новое жильё и многое другое стало возможным получить только при лояльном политическом поведении.

Второй — «соотнесённость группового и политического подчинения». В каком бы коллективе — рабочем, научном, учрежденческом — ни находился человек, деятельность этого коллектива направлялась большевистским политическим руководителем (комиссаром). А следовательно, и каждый индивидуум невольно вовлекался в эту направляемую деятельность и был вынужден ей подчиняться.

Третий — «включённость… в массовые ритуальные формы политической поддержки, оказываемой властям». Участие в собраниях, заседаниях, митингах, проводимых большевиками по заранее написанному сценарию, стало обязанностью, своего рода актом самосохранения, даже нейтральное отношение к власти рассматривалось как проявление враждебности («кто не с нами, тот против нас»). А попавший в толпу, как известно, утрачивает свободное, независимое мышление и превращается в элемент общего послушного стада.

Четвёртый — «подчинённость… большевизированному политическому языку…». Новая власть ввела в оборот огромное число слов-уродцев и неизвестных ранее русскому языку оборотов, идиом, которые коверкали привычную лексику, а та, в свою очередь, калечила сознание.

Наконец, пятый — «взаимосвязь политической дискриминации и понижения социального статуса». Вся общественная и даже личная жизнь оказалась предельно политизированной, но любая попытка отказаться от неё грозила человеку неминуемой потерей даже тех минимальных социально-бытовых благ, на которые он мог рассчитывать, соблюдая «правила игры» [45. С. 257–258].

В свою очередь, историк Евгений Стариков приводит шесть методов подавления личности тоталитарным режимом.

Первый — сверхрегламентация: «“Внутренняя” регуляция человеческой деятельности заменяется “внешней” регуляцией. Соответственно, место нескольких основополагающих этических норм, являвшихся внутренним достоянием личности, занимает бесчисленное множество писаных и неписаных правил, навязываемых человеку извне».

Второй — уничтожение частной собственности: «человек, не распоряжающийся ни вещами, ни собственной рабочей силой, ни собственными интеллектуальными способностями как товаром, сам отождествляется со своей способностью к труду и, следовательно, превращается в невольника. <…> Судьба такого человека в тысячу раз более страшна, чем судьба духовно неразвитой личности, ибо являет собой сплошную коллизию, неразрешимый конфликт между внутренними потенциями, внутренней свободой личности и полной материальной невозможностью хоть как-то реализовать её».

Третий — «ломка предметно-пространственной среды обитания происходила в двух внешне диаметрально противоположных, но сущностно равнозначных формах. <С одной стороны,> в форме скучивания людей. <…> Торжествовал сплюснутый коллективизм паюсной икры. И если предметное микропространство ужималось до предела, то вторая форма искажения предметно-пространственной среды заключалась в безмерном увеличении макропространства. Огромные холодно-обесчеловеченные пространства городских площадей и гигантских зданий, несоразмерных человеку, служили для подавления личности так же, как египетские храмы».

Четвертый — «уничтожение бытовой свободы… осуществлялось посредством мелочного вмешательства власти во все домашне-кухонные и интимно-телесные проблемы своих подданных, так что трудно сказать, что первично: коммунально-кухонное хамство непосредственного соседского окружения или хамство самого государства, подглядывающего в замочную скважину за своими гражданами и без предупреждения вламывающегося в их комнаты».

Пятый — «нищета и материальное убожество как необходимые условия стравливания людей между собой, поддержания “горизонтального террора", иерархизации социальной структуры и установления системы капо».

И, наконец, шестой — «лишение информации» [39. С. 197–210].

Оказалось, что откровенное насилие, навязывание псевдоколлективизма вместо личной свободы, в том числе творческой, замена информации постоянной ложью в сочетании с демагогическим одурманиванием грёзами о равенстве, братстве и грядущем коммунистическом процветании дают едва ли не моментальный эффект. Человеческая психика ломается быстро, причём большей частью незаметно для самого индивидуума. И вот уже 24 февраля 1919 года тот же Георгий Князев заносит в свой дневник сценку, виденную женой в одной из петроградских церквей: «Диакон всё кадил, кадил около аналоя, где стояла кутья (отпевалось сразу несколько покойников), потом встал на колени и, как бы продолжая обряд, стал отбавлять с каждой тарелочки рис. Набрал полную чашку и унёс в алтарь. Возмущению погребавших потом не было границ — “Ведь украл, на виду у всех украл"». «Говорят, нравственное чувство прирождённое, — с горечью делает вывод автор дневника. — Как-то это нравственное чувство сейчас слиняло. Люди безукоризненной честности, донельзя щепетильные позволяют себе теперь то, чего и самой средней руки малый из овощной лавки не позволял. И лгут, и лицемерят, и хитрят, и таскают даже, т. е. попросту воруют». Нужда заставляет. Нужда. Вот, оказывается, пошатнулась и нравственность» [23. С. 156].

Буквально на следующий день Князев, не замечая, что и он, как тот диакон, превратился в вора, только интеллектуального, который обкрадывает к тому же самого себя, делает ещё одно открытие: «…большевизм не кажется таким чудовищным. Сжились. И у большевизма находишь заслуги. Главное, начинаешь понимать его историческую необходимость. А потом и любопытно, что из всего этого выйдет. Ведь в прошлом году казалось, многое, что затевалось большевиками, безрассудною фантазией, “преступным” экспериментом, а нынче стало совершившимся фактом. Невольно поверилось в то, что большевизм серьёзнее, жизненнее, реальнее, чем казалось.» [23. С. 156]. И через полгода, 24 августа, — новая дневниковая запись, в которой автор идёт ещё дальше: «Одно только очевидно — не будь большевизма, была бы самая вопиющая и страшнее всякого большевизма анархия. Я всегда поставлю в плюс большевикам, что они сумели справиться с массами» [23. С. 169].


Параллельные заметки. После смерти Сталина тем, кто выходил из лагерей, и родственникам погибших начали выдавать справки о реабилитации. В справках обычно значилось: «в связи с отсутствием состава преступления». Хотя, казалось бы, логичней было писать: «в связи с невиновностью». Но в том и состоит суть тоталитарной деспотии, что каждый — абсолютно каждый! — перед ней виновен. Причина могла быть любой, чаще всего — совершенно абсурдной. Абсурдность обвинения даже приветствовалась, поскольку таким образом сам обвиняемый не понимал, в чём согрешил, но с виной своей вынужден был согласиться.

Это чувство без вины виноватого хорошо знакомо людям старших поколений, которые и сегодня, столкнувшись на улице с полицейским, испуганно заглядывают ему в глаза и невольно говорят фальшивым, заискивающим от страха голосом.

* * *

Первая, петроградская, блокада, продолжалась три года и девять месяцев, если считать её началом октябрь 1917-го, а завершением август 1921-го, когда Совнарком РСФСР принял «Наказ о проведении в жизнь начал новой экономической политики» (нэпа). И завершилась эта блокада победой смерти: в марте 21-го года тысячи жизней унесла трагедия Кронштадтского мятежа, а в августе погиб Александр Блок и были расстреляны осуждённые по так называемому Таганцевскому делу, в том числе Николай Гумилёв.

Затем, в течение двух десятилетий после окончания Гражданской войны и вплоть до начала Великой Отечественной, большевики делали всё, чтобы послереволюционные годы полностью изгладились из памяти ленинградцев. Причём делали они это не только идеологическими методами, замешенными всё на той же демагогии с шулерским передёргиванием исторических фактов, но опять-таки при помощи постоянных репрессий. В итоге уже к началу 1940-х лишь очень немногие из уцелевших коренных ленинградцев могли помнить ту петроградскую блокаду. А потом новый, ещё более чудовищный демоцид окончательно закрыл собой в городском сознании послереволюционную катастрофу.

Литература

1. Воспоминания о Владимире Ильиче Ленине: В 10 т. М., 1989.

2. Красный террор в Петрограде. М., 2011.

3. Санкт-Петербург: Автобиография / Сост. М. Федотова, К. Королёв. М.; СПб., 2010.

4. «Стампа» (Турин). 2000. 12 июня.

5. Анненков Ю. Дневник моих встреч: Цикл трагедий: В 2 т. М., 1991.

6. Ахматова А. Стихотворения и поэмы. Л., 1976.

7. Барбюс А. Сталин. М., 1936.

8. Бердяев Н.А. Истоки и смысл русского коммунизма. М., 1990.

9. Бердяев Н.А. Философия свободы. Харьков; М., 2002.

10. Бухарин Н.И. Экономика переходного периода // Бухарин Н. И. Проблемы теории и практики социализма. М., 1989.

11. Вагинов К. Художественные письма из Петербурга // Полное собрание сочинений в прозе. СПб., 1999.

12. Ваксер А. Ленинград послевоенный. 1945–1982 годы. СПб., 2005.

13. Вихавайнен Т. Внутренний враг: борьба с мещанством как моральная миссия русской интеллигенции. СПб., 2004.

14. Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 2003.

15. Волков С. Шостакович и Сталин: художник и царь. М., 2004.

16. Гиппиус З. Дневники. Воспоминания. Мемуары. Минск, 2004.

17. Гиппиус З. Живые лица: Стихи, дневники: В 2 т. Тбилиси, 1991.

18. Желев Ж. Фашизм: Тоталитарное государство. М., 1991.

19. Игнатова Е. Записки о Петербурге: Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов ХХ века. СПб., 2003.

20. Измозик В.С., Лебина Н.Б. Петербург советский: «новый человек» в старом пространстве. 1920-е — 1930-е годы (Социально-архитектурное микроисторическое исследование). СПб., 2010.

21. Князев Г.А. Из записной книжки русского интеллигента за время войны и революции 1914–1922 гг. // Русское прошлое: Историко-документальный альманах. 1991. № 2.

22. Князев Г.А. Из записной книжки русского интеллигента за время войны и революции 1914–1922 гг. // Русское прошлое: Историко-документальный альманах. 1993. № 4.

23. Князев Г.А. Из записной книжки русского интеллигента за время войны и революции 1914–1922 гг. // Русское прошлое: Историко-документальный альманах. 1994. № 5.

24. Латышев А.Г Рассекреченный Ленин. М., 1996.

25. Лебина Н.Б. Петербург и пролетариат: парадокс взаимопоглощения (Историографический и источниковедческий аспекты) // Санкт-Петербург: окно в Россию. Город, модернизация, современность: Материалы международной научной конференции. Париж, 6–8 марта 1997. СПб., 1997.

26. Ленин В.И. Полное собрание сочинений.

27. Лосский Б.Н. Наша семья в пору лихолетия 1914–1922 годов // Минувшее: Исторический альманах. Выпуск 12. М.; СПб., 1993.

28. Мандельштам О. Сочинения: В 2 т. М., 1990.

29. Мусаев В.И. Быт горожан // Петроград на переломе эпох: Город и его жители в годы революции и Гражданской войны. СПб., 2000.

30. Одоевцева И. На берегах Невы. М., 1988.

31. Ортега-и-Гассет Х. Восстание масс: Сборник. М., 2001.

32. Пирютко Ю. Питерский лексикон. СПб., 2008.

33. Ратьковский И.С. Красный террор в Петрограде (осень 1918 г.) // Петербургские чтения-96: Материалы Энциклопедической библиотеки «Санкт-Петербург-2003». СПб., 1996.

34. Ратьковский И.С. Красный террор и деятельность ВЧК в 1918 году. СПб., 2006.

35. Репин И.Е. Далёкое близкое. М., 1953.

36. Семёнов-Тян-Шанский В.П. Фрагменты воспоминаний // Звенья: Исторический альманах. Выпуск 2. М.; СПб., 1992.

37. Смильг-Бенарио М. На советской службе // Красный террор в Петрограде. М., 2011.

38. Сорокин П. Дальняя дорога: Автобиография. М., 1992.

39. Стариков Е.Н. Общество-казарма от фараонов до наших дней. Новосибирск, 1996.

40. Старцев В. Санкт-Петербург и Москва: две культуры — две политики // Петербург без России: pro et contra. СПб., 2004.

41. Чуковский К. Современники. Портреты и этюды. М., 1962.

42. Шаляпин Ф. Маска и душа: Мои сорок лет на театрах. М., 1990.

43. Шкловский В.Б. Сентиментальное путешествие. М., 1990.

44. Яковлев А. Сумерки. М., 2003.

45. Яров С.В. Люди и политика // Петроград на переломе эпох: Город и его жители в годы революции и Гражданской войны. СПб., 2000.


Смертное время

Мы всё теперь узнали на века:
И цену хлеба — если хлеба нету.
И цену жизни — если смерть близка.
Александр Гитович

Что помогло ленинградцам в блокаду не только выжить, но и победить?


28 июня 1941 года, в соответствии с решением ЦК ВКП(б) и Совнаркома СССР, Военный совет Северного фронта, находившийся в Ленинграде, принял «Постановление об организации эвакуации населения и материальных ценностей». В этом документе, как в зеркале, отразился тот панический страх, который испытала партийно-советская элита в первые дни вторжения нацистских полчищ. «В первую очередь, — говорилось в постановлении, — эвакуации подлежат… квалифицированные рабочие, инженеры и служащие вместе с… предприятиями, население, в первую очередь молодёжь, годная для военной службы, ответственные и партийные работники» [1. С. 39–40]. О детях, женщинах, стариках, инвалидах и больных — ни слова, главное — чтобы уцелела номенклатура, а также те, кто должен её защищать.

Однако вскоре, когда миновал первый шок, городские власти спохватились: партийные и государственные функционеры были приставлены к делу, призывники посланы на фронт, все способные работать — к станкам, а не годных к труду, так и быть, стали отправлять в тыл.

Впрочем, и после этого эвакуация из Ленинграда проводилась при полном игнорировании складывающейся обстановки. Так, поначалу сотни тысяч детей вывозили почему-то не на восток, а в районы Ленинградской области, навстречу молниеносно продвигавшимся дивизиям вермахта. Это продолжали делать даже тогда, когда противник, выйдя на дальние подступы к Ленинграду, принялся бомбить железнодорожные пути, связывающие город со страной. Больше того, так называемая ближняя эвакуация детей упорно осуществлялась уже одновременно с реэвакуацией, в ходе которой воспитательницы вместе с детскими яслями и садами, а также школьниками младших классов под обстрелами и бомбёжками стремились как можно скорей вернуться домой.

Спустя годы некоторые мемуаристы пытались уверить читателя, будто «всех ребят, которые были так поспешно вывезены не в тыл страны, а ближе к фронту, удалось обратно перевезти в Ленинград» [18. С. 63]. Однако на самом деле это не так. Немало детей было ранено или погибло, а кто-то так и остался на оккупированной территории. Никаких конкретных данных о маленьких ленинградцах, раненых, погибших и оказавшихся в захваченных врагом районах, нет. Даже из «Отчёта городской эвакуационной комиссии об эвакуации из Ленинграда с 29 июня 1941 г. по 15 апреля 1942 г.», имевшем, кстати, гриф «Секретно», можно узнать только одно: обратно в Ленинград было возвращено 175400 детей; но сколько перед тем вывезли навстречу противнику, сколько погибло от снарядов и бомб, сколько было ранено — про это опять-таки ничего не говорится [3. С. 301]. О той трагедии сохранились лишь отрывочные сведения, собранные историками. Как, например, это, из классической работы Абрама Бурова «Блокада день за днём»: «18 июля, пятница…На станции Лычково фашистские лётчики подвергли сегодня зверской бомбардировке и обстрелу эшелон с детьми. Это были ленинградские малыши, которых в самом начале войны вывезли в Лычковский район, а теперь возвращали в Ленинград. 17 ребят погибло» [9. С. 27].


Параллельные заметки. Долгие годы на станции Лычково стояла безымянная могила погибших ленинградских детей. «Вначале там была скромная солдатская пирамидка со звёздочкой и с лаконичной надписью — “Ленинградские дети”, — вспоминала в 2007 году Людмила Пожедаева, одна из тех, кто чудом выжил ребёнком в той адской мясорубке. — Теперь там мраморная плита и мраморная стела. К сожалению, на ней указана ошибочная дата — “в августе”. Но, по официальным данным, бомбёжка была 18 июля 1941 г. К 60-летию Победы ветераны с. Лычкова решили поставить на привокзальной площади Памятник погибшим детям. В 2002 г. они объявили акцию — “Ленинградские дети". Средства шли со всей России. 4 мая 2005 г. памятник был открыт. <…> Акция была — “Ленинградские дети”, но по каким-то непонятным соображениям Памятник переадресовали “Детям, погибшим в Великую Отечественную войну 1941–1945 гг”» [20. С. 12].


Эвакуация взрослого населения Ленинграда тоже осуществлялась, мягко говоря, весьма странно. В приказном порядке город покидали только работники ряда предприятий и учреждений, перебазируемых вглубь страны, да те, кто подлежал административному выселению: немцы, финны и прочие «политически неблагонадёжные». Остальные должны были делать самостоятельный выбор.

Здравый смысл подсказывал ленинградцам: надо уезжать! Казалось бы, уж они-то, в отличие от жителей других городов страны, знали, что Красная армия не готова к войне. Совсем недавно, во время финской кампании, Ленинград оказался прифронтовым городом, и его жители получили возможность воочию убедиться, насколько слабо вооружены советские бойцы и как плохо умеют воевать командиры. Тогда первые ожидания лёгкой победы быстро сменились разочарованием: сначала об этом рассказывали раненые, лежавшие в питерских госпиталях, а потом, когда после неимоверных лишений и потерь победа всё же была достигнута, — родные и друзья, возвращавшиеся из района боевых действий.

Тем не менее многие ленинградцы не хотели покидать родные дома. На многочисленных митингах, в газетах и по радио изо дня в день звучали заклинания политических и военных руководителей города, авторитетных деятелей культуры: «Фашисты никогда не войдут в Ленинград!». Это создавало атмосферу уверенности в скорой победе. К тому же все ещё хорошо помнили неоднократные предвоенные заверения вождей, что врага будем бить только на его территории. Поэтому складывалось ощущение, будто неудачи первых недель кратковременны и вот-вот всё пойдёт так, как обещала и продолжает обещать пропаганда. Кроме того, люди боялись оставить своё жильё, вещи, нажитые чаще всего непосильным трудом. Большинство женщин, плюс ко всему, не имели денежных запасов хотя бы на первое время, поскольку сберкассы выдавали не больше 200 рублей, а военные аттестаты, по которым поступали деньги от ушедших на фронт мужчин, в военной неразберихе на просторах огромной страны могли затеряться, и на что тогда придётся кормить детей? Да и куда было ехать? В 1941 году значительную часть населения Ленинграда составляли недавние выходцы из деревень, посёлков и маленьких городов, слишком хорошо знавшие, в какой нищете находится почти вся Россия за пределами обеих столиц.

Эта дилемма «ехать — не ехать» разделила ленинградцев надвое: одни были полны решимости остаться и смотрели на эвакуирующихся как на трусов и предателей, а те, кто всё же уезжал, нередко обвиняли остающихся в желании дождаться фашистов и переметнуться к врагу.

Прибывший в конце августа с правительственной комиссией начальник артиллерии Красной армии генерал Николай Воронов был поражён увиденным: «К моему удивлению, город продолжал жить очень спокойно. Можно было подумать, что бои разворачиваются на ближних подступах к Берлину, а не под стенами Ленинграда. К эвакуации населения ещё не приступали. Здесь явно недооценивали угрозы, которая надвигалась на город» [8. С. 207].

В итоге к началу сентября из Ленинграда вывезли всего 488703 человека [3. С. 301], хотя, по признанию некоторых участников событий, сделанному уже в годы хрущёвской оттепели, «необходимо было вывезти в два-три раза больше» [18. С. 64]. Восьмого числа, когда противник окончательно замкнул кольцо вокруг города, в Ленинграде оставались 2 миллиона 544 тысячи мирных граждан. Причём около половины из них нигде не работали. В продуктовых карточках не работавшие именовались со всей безжалостностью военного времени — «иждивенцы».

Другой тягостный итог: примерно пятую часть оказавшихся в блокадном плену, составляли дети. Правда, в советской истории обычно говорилось, что детей было лишь 400 тысяч, но это тоже не соответствовало действительности. По архивным данным, 6 сентября, то есть всего за два дня до начала блокады, было выдано 459200 детских продуктовых карточек [15. С. 120]. Однако и это были далеко не все дети. Ещё 27 июня начальник Ленинградского гарнизона издал приказ, воспрещающий «въезд в г. Ленинград всем лицам, не прописанным на жительство в г. Ленинграде, за исключением лиц, специально командированных народными комиссарами СССР и РСФСР, а также по вызовам облисполкома и исполкома Ленсовета» [2. С. 646]. Но приказ оказался бессилен, когда уже в августе в город хлынули десятки тысяч беженцев, спасавшихся от наступающего врага, в том числе женщины с детьми. Это были «чужие», не ленинградские дети, а потому продуктовые карточки им вообще не полагались.

И ещё одной категории детей власти города уготовили скорую гибель. Детские карточки выдавались только детям не старше одиннадцати лет. До сих пор никто не может объяснить, почему же подростки, чей бурно растущий организм требует усиленного питания, вдруг тоже были причислены к взрослым, точней — к иждивенцам (без паспорта начали принимать на работу лишь в 1942 году), а значит, должны были умереть от голода одними из первых. И почему не старше именно одиннадцати лет, а хотя бы не четырнадцати?

Возможно, разгадка кроется в статье 12 Уголовного кодекса РСФСР, принятой 25 ноября 1935 года на основании постановления ЦИК и СНК СССР в качестве дополнения к кодексу: «Несовершеннолетние, достигшие двенадцатилетнего возраста, уличённые в совершении краж, в причинении насилия, телесных повреждений, увечий, в убийстве или в попытке к убийству, привлекаются к уголовному суду с применением всех мер уголовного наказания» [4. С. 7, 172]. «Все меры наказания» — означало самые тяжёлые приговоры, включая расстрел. Так в своё время «лучший друг детей» Иосиф Сталин позаботился о дочерях и сыновьях «врагов народа», поэтому нет ничего удивительного, что с началом блокады его верный соратник Андрей Жданов распространил идею Верховного вождя на всех ленинградских подростков.


Параллельные заметки. Впервые городские власти по-настоящему осознали важность массовой эвакуации лишь после того, как противник перерезал все 12 железнодорожных направлений и все автомагистрали, связывающие Ленинград со страной. 4 сентября Военный совет Ленинградского фронта дал указание в кратчайший срок переправить в тыл 1,2 миллиона человек. Железной дорогой — до Шлиссельбурга, а оттуда — по воде через Ладожское озеро. Но задача была уже явно невыполнимой, тем более через несколько дней враг захватил и этот, последний свободный коридор.

И всё же эвакуация продолжалась даже после начала блокады. С конца ноября до конца декабря 1941 года самолётами из города было вывезено 35114 человек [15. С. 199], а с 22 января до середины апреля 1942-го по ладожской трассе — ещё 554186 [15. С. 200].

Излишне говорить, что эвакуация из блокированного города была сопряжена с огромным риском. Герой войны Ольга Лисикова, той первой военной осенью совершившая на своём транспортном самолёте не один десяток рейсов в блокадный Ленинград, рассказывала мне, что летали всегда только днём: «Ночью лететь было нельзя, ведь тогда мы открыли бы коридор вражеским бомбардировщикам. Шли строем по шесть-семь машин, прижавшись к самой земле. В верхней части фюзеляжа, на турели, — крупнокалиберный пулемёт: единственная наша защита, не считая, конечно, личного опыта» [6].

Несмотря на условия полётов, благодаря тому самому опыту, потери бортов были всё же редки. Намного больше жертв приносил путь через Ладогу: машины то и дело подвергались артобстрелам и бомбёжкам, нередко проваливались в полыньи, едва живые блокадники замерзали в неотапливаемых фургонах и автобусах. Недаром сами ленинградцы «Дорогу жизни» называли «Дорогой смерти»…

* * *

В Первую мировую войну обе российские столицы ощутили продовольственные трудности лишь через два с лишним года, в конце 1916-го, да и то не потому, что в стране истощились запасы, а потому, что правительство ввело низкие твёрдые цены на хлеб и крестьяне не хотели «задарма кормить город», который им-то всё продавал по рыночным, постоянно растущим ценам. В 1941-м ситуация оказалась совсем иной: уже 26 июня, на четвёртый день после вступления страны во Вторую мировую войну, в Кремле состоялось большое совещание под председательством заместителя главы правительства Николая Булганина, с участием многих наркомов СССР и РСФСР, а также руководителей Госплана. На повестке дня стоял один вопрос: введение в стране карточной системы. Дмитрий Павлов, в те дни нарком торговли РСФСР, спустя несколько десятилетий признал, что уже в начале Великой Отечественной «имевшиеся запасы продовольствия не могли обеспечить свободную продажу на длительный срок…» [19. С. 38]. Так благодаря колхозному строю уже 18 июля в Москве и Ленинграде, Московской и Ленинградской областях, а затем и по всей стране было введено нормированное питание.

В конце 1930-х годов в Ленинград ежесуточно прибывали 250 вагонов с продовольствием, и снабжение, по сравнению с другими областными центрами, было хорошим, а уж по сравнению с небольшими городами и посёлками — просто отличным. Однако крупных запасов в городе не было. Если по нынешним нормам склады, на случай непредвиденных обстоятельств, хранят неприкосновенные продовольственные ресурсы, которых должно хватить в среднем на 90 суток, то к 21 июня 1941 года «… запасы на ленинградских базах составляли: муки, включая зерно портовых элеваторов, предназначенное для экспорта, — на 52 дня, круп — на 89 дней, мяса — на 38 дней, масла животного — на 47 дней, масла растительного — на 29 дней» [15. С. 127].

Рядовые ленинградцы, конечно, не могли знать этих цифр, которые являлись государственной тайной. Но наученные горьким опытом всё той же недавней войны с Финляндией, когда — особенно поначалу — на продуктовом рынке города царил настоящий хаос, они сразу, ещё 22 июня, бросились скупать в магазинах сахар, соль, бакалейные товары, консервы, шоколад. Казалось, и властям Ленинграда житейская логика подсказывала необходимость принятия всех мер для скорейшего создания в городе продовольственных ресурсов. Однако этого сделано не было. Наоборот, упускались возможности, которые предоставлял случай, и щедро тратилось то, что имели.

До самого конца августа горожане подумать не могли, что их ожидает жесточайший массовый голод. Даже по карточкам можно было питаться вполне сносно: ежедневно хлеб отпускался рабочим и инженерам по 800 граммов, служащим — по 600, детям и иждивенцам — по 400. И это не считая других видов продуктов. К тому же всю вторую половину лета магазины свободно торговали продуктами по завышенным, так называемым коммерческим ценам. А со 2 августа, по решению Ленгорсовета, открылись две продовольственные базы, на которых продавались «подарки бойцам», «с этих баз управлению продторгами Ленинграда разрешалось продать до 200 т высококалорийных продуктов — шоколада, какао, шоколадных конфет.» [15. С. 128–129].


Параллельные заметки. Хлебный паёк, поначалу столь щедрый, но очень скоро урезанный до гибельно мизерного, в ждановском блокадном Ленинграде распределялся по тому же самому принципу, что и в зиновьевском блокадном Петрограде. Разница лишь в том, что после революции была введена ещё одна категория горожан — «лица не рабочие и не служащие, живущие своим трудом» (то есть лица, занимающиеся частной практикой, которые к началу 1940-х под нажимом большевистского режима почти исчезли), а иждивенцы именовались ««нетрудовыми элементами».

Имя Зиновьева было вычеркнуто из всех советских святцев, но опыт его администрации, как видим, использовался в городе неукоснительно: кто не работает — то есть старики, дети, инвалиды, — тот не ест.


Вплоть до самого конца августа 1941 года власти Ленинграда не задумывались о перспективах продовольственного снабжения города. Когда ещё в первые недели войны Жданову доложили, что в Ленинград повернули эшелоны с продуктами, направляющиеся в Германию по договору 1939 года, он распорядился их не принимать. А когда противник, захватив Прибалтику, вторгся в Псковскую и Новгородскую области, все спасённые материальные ценности, в том числе около 3 млн пудов зерна, при молчаливом согласии ленинградского руководства были направлены на восток в обход города. Плюс ко всему в течение лета из Ленинграда не раз вывозились продукты для эвакуированных в отдалённые местности детей: так, лишь 7 августа в Кировскую область было отгружено 30 т сахара, 11 т масла и тонны других продуктов [15. С. 91].

Только после того как вражеские войска заняли станцию Мга, горком партии и исполком Ленгорсовета, спохватившись, впервые провели инвентаризацию продуктов питания, а также пищевого сырья, имевшихся на базах и в магазинах. Запасы, как выяснилось, были мизерны: муки — на 14 дней, крупы — на 23, мяса и мясопродуктов — на 19, жиров — на 21 [15. С. 129].

И опять-таки: элементарная логика подсказывала — мало взять на строжайший учёт каждый грамм продовольствия, надо вдобавок принять все меры для его сохранения, рассредоточив имеющиеся ресурсы на объектах, которые наименее уязвимы при авианалётах и максимально безопасны при возникновении пожаров. Однако эти меры тоже не были приняты, и в первый же блокадный день в результате вражеской бомбардировки крупнейшие, Бадаевские, склады сгорели дотла. Эти деревянные строения, возведённые в 1914 году купцом Растеряевым, стояли всего в десяти метрах друг от друга и от начинённых напалмом бомб вспыхнули мгновенно.

Уже 2 сентября городские власти были вынуждены пойти на первое снижение норм отпуска хлеба: рабочим и ИТР — с 800 граммов до 600, служащим — с 600 до 400, детям и иждивенцам — с 400 до 300. Через десять дней последовало новое сокращение хлебного пайка: для жителей первой категории — до 400 граммов, второй и третьей — до 200. Но фактически нормы были ещё ниже, ведь с 6-го числа в хлеб стали добавлять ячменную, овсяную муку и солод, затем — отруби соевой муки и жмыхов. Уже в середине двадцатых чисел сентября в каждой буханке примеси составляли 40 %, а значит, питательные свойства хлеба резко упали.

Горожане не понимали, что происходит. Известный ленинградский педагог Владислав Евгеньев-Максимов, эвакуированный после первой самой страшной блокадной зимы, вспоминал: «В октябре <1941 года> уже весьма ощутительным образом почувствовался, а в ноябре уже форменным образом начал свирепствовать голод. До сих пор мне не вполне ясны причины его быстрого наступления. Столько ведь говорилось о том, что Ленинград снабжён продуктами питания в изобилии, что этих продуктов хватит на несколько лет…» [12. С. 113].

От разговоров к делу власть перешла лишь с началом блокады. Причём возглавляли эту работу москвичи: сначала Дмитрий Павлов — уполномоченный Государственного Комитета Обороны (ГКО) по продовольственному снабжению войск Ленинградского фронта и населения Ленинграда (сентябрь 1941-го — январь 1942-го), затем Алексей Косыгин — уполномоченный ГКО в Ленинграде (январь-июль 1942-го).


Параллельные заметки. Страх голода всегда гнездился в сознании жителей северной столицы, как, пожалуй, ни одного другого крупного российского города. Петербург, удалённый от плодородных земель и основных торговых путей, ещё в XVIII веке при малейшем неурожае клал зубы на полку. Относительно сытыми были вторая половина XIX и начало ХХ века. А потом грянули петроградская блокада 1918–1921 годов и полуголодные 1928–1934 годы, когда в стране действовала карточная система. В ту пору мало кто из ленинградцев имел дачный участок или более-менее приличные накопления, поэтому большинство сидело на том скудном пайке, который отоваривали по карточкам. «Люди постарше ещё помнили деликатесы, а дети о них уже не знали, — пишет Елена Игнатова. — Ленинградка Л.А. Дукельская рассказывала, как родители решили сделать ей подарок — сдали какую-то вещицу в Торгсин и купили пирожное. Вся семья собралась смотреть, как она будет есть пирожное, девочка попробовала и отложила его — хлеб гораздо вкуснее» [14. С. 750–751]. Случались и голодные смерти: весной 1932-го пенсионеров из числа ««нетрудовых элементов» лишили хлебных карточек, и чудом уцелевшие, последние старики-аристократы тихо, незаметно уходили в мир иной.


В первые годы после Великой Отечественной войны в советской литературе ничего не говорилось о том, почему уже в начале осени 1941 года Ленинград вдруг оказался на пороге голодной смерти. Даже в 1960-е, когда цензура на время ослабила тугую удавку, авторы, рассказывая, как ленинградское руководство ни в июле, ни в августе не догадалось позаботиться о массовой эвакуации гражданского населения и обеспечении продовольственных резервов, называли это всего лишь ошибками, вполне закономерными при тех обстоятельствах [18. С. 61–62]. Например, заместитель председателя исполкома Ленсовета и председатель городской плановой комиссии военных лет Николай Манаков, пытаясь хоть как-то объяснить бездействие своего начальства, писал: «С некоторым опозданием, вызванным крайней занятостью боевыми операциями, Военный совет фронта, по требованию Государственного Комитета Обороны, начал принимать меры по строжайшей экономии продовольствия» [17. С. 94]. Можно подумать, входившие в Военный совет Ленинградского фронта Андрей Жданов и некоторые другие представители городской номенклатуры непосредственно участвовали в организации боев, а члены ГКО были меньше заняты военными операциями.

На самом деле не надо было быть крупным стратегом, чтобы задолго до трагического сентября понять, какие тяжелейшие испытания ожидают Ленинград в самом скором будущем. К 10 июля 1941 года германская группа армий «Север» превосходила войска Северо-Западного направления (позже был преобразован в Северо-Западный фронт) по числу военнослужащих в 3,2 раза, по миномётам — в 7,6, по орудиям — почти вчетверо, а по танкам и бронемашинам — вдвое. И реальных перспектив хоть как-то поправить это соотношение сил у Ворошилова и Жданова не было. Каждый новый день со всё большей очевидностью доказывал: появление гитлеровцев непосредственно у стен города — лишь вопрос времени. Попытки сконцентрировать все резервы на направлениях основных ударов противника, героизм солдат и ополченцев могли только замедлить темпы вражеского наступления на какое-то время. На протяжении нескольких сотен километров, остававшихся до окраин города, перед врагом не было ни природных, ни искусственных преград, кроме спешно возведённого Лужского рубежа.

Очевидное скрыть невозможно. В течение всего июля и августа первого лета войны ленинградские руководители не способны были выделить из череды текущих проблем две наиболее главные — массовая эвакуация и обеспечение продовольственных запасов. А возможно, дело было в ином. Сталинская система заставляла каждого руководителя, от директора бани до члена Политбюро, думать прежде всего не о реальном деле, а том, чтобы не оказаться скомпрометированным в глазах начальства и органов НКВД, а потому и Жданов, не исключено, боялся, что летняя массовая эвакуация будет воспринята в Кремле как паникёрство, а создание крупных запасов продовольствия — как использование служебного положения в ущерб другим городам и участкам фронта, которые останутся на голодном пайке и тем самым потеряют должную обороноспособность. Назвать всё это ошибкой невозможно, это было преступление.

Тем не менее, миф об «ошибках» в преддверии блокады и в самый тяжёлый её первый год держался вплоть до самого конца советского режима. Нельзя было упоминать не только об упущениях ленинградских руководителей, но и о случаях каннибализма, настроениях блокадников, противоречащих официальной историографии, — в частности, о недовольстве властями, случаях межнациональной напряжённости, требованиях объявить Ленинград открытым городом… Цензура допускала только прославление героизма защитников, а также жителей осаждённой твердыни и обвинение в блокадной трагедии исключительно фашистов. Любые намёки на то, что героизм тихо умирающих ленинградцев являлся прежде всего результатом преступленной бездеятельности городского руководства во главе с Андреем Ждановым, не просто вычёркивались, но и оценивались как «вражеская вылазка», попытка «опорочить коммунистическую партию».

В предисловии к книге Гаррисона Солсбери «900 дней», которая полностью вышла в России уже после крушения советской власти, Алесь Адамович отмечал: «Партия-государство определяла, распределяла не только материальные ресурсы, она претендовала и на то, чтобы регулировать, “распределять" и наши эмоции, переживания: вам по этому поводу столько положено слёз и печали, а по тому — столько. И ни слезинки больше!» [21. С. 7–8].

Однако была и другая, куда более важная причина. Истина всеми силами скрывалась потому, что незамедлительно стала бы обвинительным актом как для отдельных руководителей, так и для всего коммунистического строя. Не случайно на Нюрнбергском процессе — в отличие, например, от эмигрантского польского правительства в Лондоне, которое представило документ 1942 года «Как немцы убивают голодом Польшу», — советская делегация не стала поднимать вопрос о том, как нацисты морили голодом осаждённый Ленинград. В Кремле понимали: узнав правду о ленинградской блокаде, нельзя не задуматься о том, что такое масштабное злодеяние нацисты не сумели бы совершить в одиночку, без советских сообщников.

В итоге до недавнего времени ленинградская блокада, самый трагический период в истории Петербурга, оставалась не только плохо изученной историками, но и мало известной новым поколениям самих горожан. Вышедшая в 1979 году в журнале «Новый мир» «Блокадная книга» Алеся Адамовича и Даниила Гранина (кстати, характерно, что впервые эта книга появилась в московском журнале, а не в ленинградском) произвела эффект разорвавшейся бомбы, хотя само издание, из которого цензоры изъяли 62 (!) «опасных» отрывка, лишь приоткрыло завесу блокадной тайны.

* * *

То, что так тщательно скрывали от потомков, блокадникам было хорошо известно. Уже в ноябре 1941-го недовольство жителей местными властями достигло таких масштабов, что милиционеры, слыша, как в очередях поносят городское начальство, перестали обращать на это внимание. Если в конце сентября 1941 года агентура УНКВД ежедневно сигнализировала о 150–170 антисоветских проявлениях среди ленинградцев, то во второй декаде октября — о 250, а в ноябре — уже о 300–350; в январе-феврале следующего года, по данным перлюстраторов, почти пятая часть писем блокадников содержала различного рода негативные настроения [16. Т. 1. С. 230]. В феврале 1942-го уже в открытую поносили председателя исполкома Ленсовета Петра Попкова, даже широко распространились слухи, будто он арестован «за вредительство» и расстрелян.


Параллельные заметки. Неприятие Жданова в Ленинграде было настолько широким и прочно укоренившимся, что, когда Николай Тихонов в первую блокадную зиму сочинил поэму «Киров с нами», никому, включая бдительных питерских цензоров, не пришло в голову, что, с идеологической точки зрения, следовало бы написать другую поэму — ««Жданов с нами».

Миф о всеобщей любви ленинградцев к Сергею Кирову во многом возник от противного, то есть в связи с нелюбовью к его преемнику. Да, Киров стучал по столу кулаком, топал ногами и орал на людей матом, но всё это было по-свойски, открыто и к тому же знакомо с Рюриковых времён. А вот что делал в своём кабинетном уединении, о чём думал, сидя в далёком президиуме, болезненно толстый, отталкивающе рыхлый Жданов, по инициативе которого ещё до войны репрессировали 68 тысяч горожан [22. С. 20], — это было мало понятно, а потому всегда пугало и вызывало неприязнь.


Чудовищные провалы в подготовке Ленинграда к длительной осаде легче всего объяснить несоответствием Андрея Жданова занимаемой им должности секретаря Ленинградского обкома и горкома партии, то есть главы города. Действительно, этот человек являлся мастером закулисных интриг, идеологических погромов и расправ с «врагами народа», но руководство мегаполисом в условиях войны, в особенности когда инициатива всецело принадлежала противнику, требовало иных качеств. Кабинетный труженик Жданов видел жизнь только из-за стола президиума и не знал её, а потому, надо полагать, боялся. Он не выезжал на фронт или на промышленные предприятия и вообще в течение всей войны покидал Смольный лишь в исключительных случаях.

Однако дело было не только в профессиональных и личных качествах «несгибаемого большевика»…

В первой половине 1941 года Жданов жил и работал в Москве, наезжая в Ленинград, свою вотчину, лишь время от времени. В четверг, 19 июня, он — единственный среди высшего руководства страны — ушёл в очередной отпуск. Причём отправился не по соседству в Подмосковье, а в Сочи. И это всего за три дня до начала войны. Уже со всех сторон в Москву стекалась информация, когда и в котором часу начнётся гитлеровская агрессия, сколько дивизий будут участвовать в нападении, сколько самолётов, танков и орудий имеет на вооружении армия вторжения. Уже с каждым часом в Кремле нарастало напряжение в ожидании чего-то страшного и неотвратимого. И тут ещё одна загадка: почему в этих условиях Сталин санкционировал отпуск одного из ближайших своих сподвижников, причём не куда-нибудь, а на Чёрное море, за тысячу с лишним километров от Москвы? Чтобы показать остальным, насколько мудрый вождь уверен, что в ближайшие дни война не начнётся? Чтобы после какой-то неизвестной нам размолвки со Ждановым продемонстрировать этому своему «верному соратнику», что не нуждается в нём даже в эти дни величайшей опасности? А может, причина просто в ждановском плохом здоровье, о чём всем в верхах было известно ещё до войны?..


Параллельные заметки. У Жданова было больное сердце, к тому же его мучила астма. Но всё же он не был настолько болен, чтобы это могло коренным образом повлиять на трудовую активность. Наглядным доказательством тому — послевоенная, воистину кипучая деятельность Жданова. Именно он стоял во главе всех погромных идеологических кампаний 1946–1948 годов — борьба с «низкопоклонством перед Западом», расправа с «порочащими советскую действительность» Анной Ахматовой и Михаилом Зощенко, критика Дмитрия Шостаковича и Сергея Прокофьева за «формалистическую» музыку… Именно он после Победы добился выдвижения на руководящие посты в партии и государстве «своих», ленинградских, кадров, сумел отправить Маленкова в Узбекистан, а Берию подчинить Алексею Кузнецову, который с сентября 1937 года и во время блокады был вторым секретарём Ленинградского обкома и горкома ВКП(б).


В воскресный полдень 22 июня, как только Вячеслав Молотов объявил по радио о начале войны, все отпускники устремились домой, призывники ринулись в военкоматы, военнослужащие — в свои части, работники предприятий и учреждений — на службу. И только Андрей Жданов сидел на черноморском берегу и никуда не спешил. Он появился в Ленинграде лишь 27-го числа [21. С. 156].

После XVIII съезда ВКП(б), состоявшегося в марте 1939 года, Жданов начал выполнять функции второго секретаря ЦК партии. Именно к Жданову переходило руководство партийными делами в случае отъезда Сталина из столицы. После 4 мая 1941 года, когда Политбюро приняло постановление о назначении Сталина председателем Совнаркома, а Молотова — его заместителем и руководителем внешнеполитического ведомства, партийные полномочия Жданова не изменились: он был утверждён сталинским заместителем по секретариату ЦК.

Надо думать, теперь, с началом войны, Жданов, сидя в Сочи, выжидал, куда ему прикажут ехать. Но в Кремле в те дни царил хаос, там не решались и куда более важные вопросы. Самостоятельно, без разрешения Хозяина, вернуться в Москву Жданов, очевидно, боялся, а ехать в Ленинград не хотел. Работа в Кремле была не просто престижней, там находились главные рычаги власти, и, значит, реальная возможность на равных бороться с заклятыми врагами — Берией и Маленковым, плюс к тому — если, неровен час, что случится со Сталиным, находясь в Москве, можно было сразу со второй ступеньки партийной лестницы перескочить на первую. Смольный же не сулил ничего, кроме опасности, потому что оборона Ленинграда — громадный, самостоятельный и очень рискованный участок работы.

Конечно, это всего лишь предположение. Но оно во многом проясняет дальнейшее. И то, почему при появлении в Ленинграде, «по свидетельству сына А. Кузнецова… у Жданова произошёл нервный срыв, он не мог работать, появляться на людях и был изолирован в личном бункере, а руководство обороной перешло к Кузнецову» [13. С. 165]. И то, почему город оказался совершенно не готовым к осаде. И наконец, то, почему Жданов был так поразительно безынициативен, что особенно бросалось в глаза на фоне деятельного, энергичного Алексея Кузнецова. Неслучайно, когда Даниил Гранин уже в 1978 году расспрашивал Алексея Косыгина о блокаде, тот «ни разу не помянул Жданова, ни по какому поводу» [11. С. 126]. Критиковать одного из высших партфункционеров, пусть даже давних времён, Косыгин считал для себя непозволительным, а сказать о Жданове что-либо положительное ему было явно нечего.

Другими словами, второй человек в партийной иерархии и руководитель второго по величине и значимости города страны не только плохо знал ту работу, которая на него вдруг свалилась, но, судя по всему, не любил её и не хотел ею заниматься. Больше того, Жданов, скорей всего, не любил и сам Ленинград: он никогда здесь не жил, ленинградские улицы, площади, набережные, заводы, учебные институты, научные центры знал больше по названиям и уверенно ориентировался только в смольнинских коридорах. И опять-таки, такова была суть номенклатурной системы, выстроенной Сталиным: чем выше поднимался чиновник во властной пирамиде, тем важней для него было только одно — удержаться на своём месте и двигаться дальше. Всё остальное — судьбы родных, друзей, подчинённых, руководимых ведомств, городов, областей, республик — представлялось второстепенным, а то и вообще не имеющим значения.

В отсутствие Жданова, который находился в осаждённом Ленинграде, всю идеологическую работу в стране возглавил Александр Щербаков, ставший кандидатом в члены Политбюро, секретарём ЦК и начальником Политуправления Красной армии. А Георгий Маленков и Лаврентий Берия настолько усилили свои позиции, что уже 26 августа 1941 года прибыли в Ленинград в составе большой комиссии, чтобы инспектировать деятельность Жданова, ещё совсем недавно занимавшего более высокую строку в негласной сталинской табели о рангах. Причём инспекция эта завершилась важными решениями, которые служили руководителю города явным укором, потому что он сам должен был принять эти меры, и гораздо раньше. В частности, предлагалось срочно прекратить коммерческую торговлю продуктами питания, а также создать к началу октября полуторамесячный запас продовольствия.

И ещё один, самый тяжкий, для Жданова итог — резко ухудшившееся отношение к нему Сталина. По мнению Косыгина, высказанному много лет спустя, отношение ухудшилось потому, что «это Берия постарался…» [11. С. 126]. Вероятно, не только Лаврентий Берия, но и Георгий Маленков. А скорей всего, даже не столько они оба, сколько сам Жданов. Когда с середины августа обстановка под Ленинградом стала резко ухудшаться буквально с каждым днём, Сталин выразил жёсткое недовольство не только развитием событий на подступах к городу, но и действиями местных руководителей.

В директиве Главному Командованию войсками Северо-Западного направления, подписанной 17 августа, в частности, говорилось: «Ставка не может мириться с настроениями обречённости и невозможности предпринять решительные шаги, с разговорами о том, что уже всё сделано и ничего больше сделать невозможно» [16. Т. 1. С. 58]. Через пять дней состоялся первый крупный разговор Сталина с Андреем Ждановым и Климентом Ворошиловым, который командовал войсками на северо-западе страны и напрямую отвечал за оборону Ленинграда. Конкретно речь шла о создании в Ленинграде Военного Совета обороны города, что вызвало у Верховного крайне негативную реакцию. В этом решении он увидел не только превышение полномочий своих ставленников, но и немалую опасность политических последствий. Однако, по большому счёту, Сталин был крайне раздражён другим — пассивностью обоих руководителей, их неспособностью хотя бы более или менее эффективно противостоять противнику и попытками ввести Кремль в заблуждение относительно быстро изменяющейся обстановки. Жданов и Ворошилов соглашались во всём, уверяли, что делается всё возможное, даже просили прощения, ссылаясь на перегруженность работой. Но и после этого ничего в характере их деятельности не изменилось. Относительная стабилизация в обороне Ленинграда наступила только после того, как 10 сентября на посту командующего Ленинградским фронтом появился Георгий Жуков и когда германское командование получило приказ Гитлера не вводить войска в Ленинград, а уморить его голодом в ходе блокады.


Параллельные заметки. В каких отношениях находились летом и в начале осени 1941 года Жданов и Ворошилов? В какой степени Жданов доверял Ворошилову как военачальнику? Видел ли Ворошилов в Жданове надёжного соратника в оправдании перед Сталиным за то, что гитлеровские войска дошли до самого Ленинграда и едва не взяли город? Как часто эти два человека советовались друг с другом не как функционеры режима, а просто как люди, оказавшиеся в таких сложных обстоятельствах? Поддерживал ли хотя бы один из них какие-то дружеские отношения с кем-то ещё в городе? Все эти вопросы — риторические. Ни в научной, ни в мемуарной литературе ответов на них нет.

* * *

На протяжении всех блокадных дней не только, как тогда выражались, «головка» города, но и руководители среднего звена партийного и советского аппаратов жили совершенно обособленной жизнью — вполне сытно и комфортно. В 1942 году на очередном заседании бюро горкома партии Алексей Кузнецов даже вынужден был призвать партактив «войти в положение граждан города, которые были подвержены серьёзным психологическим перегрузкам». «Ведь мы и лучше кушаем, — говорил он, — спим в тепле, и бельё нам выстирают и выгладят, и при свете мы» [16. Т. 1. С. 103]. Больше того, часть ленинградской партийно-государственной номенклатуры не брезговала и мародёрством, за бесценок скупая у голодающих горожан антиквариат, ковры, ювелирные драгоценности, произведения искусства…

Но и это ещё не всё. В блокаду, как и до войны, низовые руководители многократно обманывали своё же ленинградское начальство, а то не менее старательно приукрашивало трагическую блокадную действительность в глазах столичного руководства. Сам Жданов в своих отношениях с Москвой регулярно прибегал к «лакировке действительности», хотя прекрасно понимал, что это бесполезно, поскольку его деятельность неусыпно контролируется местным управлением НКВД. Так, в конце августа и в сентябре 1941 года Сталину несколько раз пришлось попрекать ленинградское руководство за то, что оно не информирует ГКО о важнейших аспектах обороны города, а некоторые вещи пытается утаивать. Уже в 1944-м в ждановской справке «Об отоваривании продовольственных карточек населению г. Ленинграда за 1942 г. и 1943 г.» первый же абзац содержал вопиющую ложь: «Установленные нормы продовольственного снабжения г. Ленинграда за период с 1 января 1942 г. по 31 декабря 1943 г. ежемесячно отоваривались регулярно и полностью в ассортименте, утверждаемом Военным Советом Ленинградского фронта» [16. Т. 1. С. 160].

В советской системе тотальная секретность всегда была замешена на тотальном обмане. Малейшие проявления своих изъянов и пороков, ошибок и провалов режим — на всех ступенях партийно-административной лестницы — старался превратить в тайну не только для собственного народа, но и для собственного начальства. Так изымалась правда и знание о ней. Поэтому даже высшие руководители государства нередко жили в плену мифов о настоящем и прошлом своей страны.

* * *

Долгое время после войны правду о том «смертном времени» утаивали и рядовые блокадники. Некоторые — потому что в те годы жили неправедно, а то и просто преступно; это про них давным-давно в русском народе было сказано: «Для кого война, а для кого мать родна». Но большинство — потому что вспоминать о блокадных днях значило снова, пусть даже мысленно и хотя бы ненадолго, вернуться туда, в постоянную пытку голодом, холодом, бомбёжками, обстрелами, смертью близких. И ещё одну пытку страшно вспоминать — нравственно-психологическую…

Предвоенный ленинградский быт был скромным, но вполне приемлемым, тем более если вспомнить, что с января 1935-го отменили карточную систему. Теперь, с осени 1941-го, этот порядок вещей, ставший уже привычным, начал стремительно разваливаться, а вместе с ним разрушались элементарные правила общежития и человеческого поведения. То, что ещё вчера показалось бы абсолютно невозможным, дикостью, отныне становилось нормой, обычным делом.

Взрослые, порой даже незнакомые люди, привычно руководствуясь старыми представлениями, старались беречь детей. Лидия Степанова вспоминает, что, когда она, 12-летняя девочка, привезла на санках завёрнутое в простыню тело умершего отца туда, где собирали трупы, она увидела: «…посередине двора стоял грузовик, а из кузова свисают руки, ноги…

Мужчина, который мне открыл, спрашивает:

— Тебе что, девочка? — Но тут же заметил за мной саночки. — Заезжай.

Вошла я во двор. Подошли двое мужчин, молча взяли папу и бросили на тот грузовик, поверх всех тел.

— Всё, — говорят, — можешь идти. Документы умершего отнесёшь потом в райисполком, паспорт то есть. Знаешь, где это? — Я кивнула. — Ну вот, — говорят, — там всё оформят. А теперь иди, нечего тебе здесь смотреть» [5. С. 68].

Но дети уже «насмотрелись». Галина Пищулина со слезами рассказывает, как мама каждое утро, уходя на работу, оставляла её, семилетнюю, одну дома: «Сижу у окна, вся закутанная в одежду, в одеяла — только оставлена узкая щёлочка для глаз, — и смотрю на улицу. Считаю, сколько трупов вынесут из убежища. И вот, положили на снег покойника, а потом, как нет никого вокруг, кто-нибудь из прохожих быстренько так — раз! — ножом под простыню. От некоторых, когда уже увозили на грузовике, оставались одни косточки» [7. С. 7]. Борис Печёнкин, которому в начале войны было десять лет, свидетельствует: «Однажды на моих глазах шальной снаряд разорвал у афишной тумбы женщину с девочкой. Другой раз произошло нечто уже совершенно нечеловеческое: на Воронежской мужчина завалил на баррикаду уже одеревенелый женский труп и рубил его тесаком. Тут подъехала чёрная машина, какие собирали покойников, оттуда выскочили люди в чёрном, в касках, схватили того мужчину и увезли. А около баррикады ещё много дней оставалось большое пятно крови» [7. С. 7].

Детская психика быстро привыкала к новой реальности, ведь чаще всего у ребёнка ещё не успели прочно сформироваться нравственные нормы мирного времени. Тут очень многое зависело от взрослых. Предоставленные сами себе мальчики-подростки из ремесленных училищ или те, кто остался один после смерти членов семьи, нередко опускались до звериного состояния. Обычно это они нападали на одиноких людей, несущих домой драгоценный паёк, выхватывали хлеб и тут же, давясь, торопились его проглотить, не обращая внимания на побои собравшихся прохожих, дворника или милиционера. Совсем другими были маленькие блокадники из тех семей, где несмотря ни на что старались сохранить человеческие отношения. Вновь процитирую рассказ Лидии Степановой, из более раннего времени, когда её мать с отцом и старший брат ещё были живы, но уже не имели сил встать с постели: «Обычно мне надо было ходить на улицу дважды в день: первый раз — в булочную, второй — за водой, на Фонтанку. <…> Воду приносила, во-первых, чтобы вскипятить для еды, а во-вторых, — всем хоть немного умыться. Стирать уже не стирали, банные дни пришлось отменить, появились, само собой, насекомые, но всякое утро мы должны были помыть руки и лицо — тут мама была неумолима. Она по-женски понимала, чувствовала, что это нам нужно уже не столько для гигиены, сколько для того, чтоб ещё раз ощутить в себе человеческое, чтоб не опускаться» [5. С. 66].

Однако не у всех матери были такими. Евгения Осипова, которой было в ту пору 14 лет, признаётся: «На моих глазах, уже зимой, когда какой-то мужчина в булочной упал в голодный обморок, она сразу наступила ногой на выпавшие у него из руки карточки и в общей суматохе их украла. Вот какая была у меня мамка! Больно об этом рассказывать, но это было!» [5. С. 77]. Ещё одно воспоминание на ту же тему — Валентины Гутман, воспитательницы в блокадном детском саду: «Некоторые женщины считали, что ребёнку с родной матерью лучше. И забирали его. А за детским пайком являлись к нам, в садик. <…> Как-то раз. выхожу в коридор и вижу: одна мама стоит с обедом для своего ребёнка, который ей у нас только что выдали, и — даже сейчас не могу об этом говорить — и. в общем, она этот обед ест. Быстро-быстро. Я ей: “Вы что делаете?! Это ж вашему ребёнку!”. А она мне с вызовом: “Если я буду жить, то будет жить и мой ребёнок! А если умру — что с ним тогда будет?! Тогда останется сиротой!”. И ушла, хлопнула внизу дверью. А тот ребёночек, он ведь умер вскоре» [7. С. 12].

То и дело возникали коллизии, способные свести человека с ума. Матери должны были делать выбор: кого спасать — ребёнка или себя ради этого же ребёнка, старших детей во имя младшего или наоборот? Подросткам приходилось выбирать: вот сейчас, на пути из булочной домой, съесть материн довесок к пайку, чтобы завтра не слечь, как она, и найти в себе силы снова пойти в магазин, потому что иначе им обоим смерть, или это будет означать воровство? Что дороже, имеющая мировое значение коллекция семян или жизнь научных сотрудников, хранящих эту коллекцию?..

У некоторых и вправду не выдерживал рассудок, но большинство — пусть зачастую неосознанно — продолжали изо всех сил держаться за неуклонно снижающийся уровень нравственности и этики, остатков бытовой культуры. И тем спаслись. Больше того, помогали спастись окружающим. Это были самые разные люди — воспитательницы детских садов, школьные учителя, учёные, домохозяйки, соседи по квартире, работницы райисполкомов… Сергей Яров, автор книги «Блокадная этика», одного из наиболее глубоких исторических исследований о жизни осаждённого Ленинграда в первую военную зиму, рассказывает, что уже в январе 1942 года в Приморском районе был создан первый в городе комсомольский бытовой отряд. Причём создан не по директиве сверху, а по решению райкома комсомола, скорее всего — совсем молодых девушек, не комсомольской номенклатуры, а тех, кто пришёл работать в райком на смену ушедшим на фронт старшим товарищам. Все 80 девушек из этого отряда трудились не только за усиленный паёк, они спасали горожан с полной отдачей физических и моральных сил — «разносили горячие обеды в котелках, получали заработную плату для тех, кто не мог ходить, на санках везли больных в лечебницы и в бани (даже мыли их), убирали комнаты, привозили воду и дрова, топили печь, устраивали детей в детдома…» [23. С. 552]. Только с 14 февраля до 19 марта отряд проверил 5354 квартиры и предоставил помощь 3845 ленинградцам [23. С. 552]. В конце февраля 1942 года Ленинградские обком и горком комсомола обязали создать такие отряды во всех районах города.

Так на грани гибели, в воронке ада, затягивавшей в свой смертельный водоворот сотни тысяч горожан, рождался новый — ленинградский — характер: ещё более независимый (в самые тяжелые дни Москва не пришла к нам на помощь, мы сами, с помощью ополченцев, отстояли наш Ленинград!), сильный, мужественный и гордый своей победой.


Параллельные заметки. В конце 1980-х — начале 1990-х годов, когда наконец, пали запреты на историческую правду, маятник блокадной памяти качнулся в обратную сторону. То, о чём ещё вчера нельзя было писать и говорить, стало главной темой и буквально заполонило не только средства массовой информации, но даже вроде бы вполне серьёзные журналы и книги. В историческом сознании ленинградский «блок ада» грозил превратиться в средоточие сплошных ужасов, а сами блокадники — в скопище звероподобных дикарей.

Да, в дни осады на импровизированных рынках продавали настоящий (а значит, номенклатурный или привезённый с Большой земли) хлеб и паштет из крыс. Да, был каннибализм: известны случаи, когда в столовском жиденьком супе обнаруживали человеческую косточку, а детей завлекали в чужую квартиру и убивали, чтобы потом изготовить студень, который продавался на тех же рынках. Да, были мародёры, ходившие по «вымороченным» квартирам и выносившие оттуда всё, что представляло ценность, от картин и антиквариата до продовольственных карточек; причём нередко делалось это ещё при живых, но уже не способных сопротивляться обитателях. И воровали, и грабили, и дрались у прилавка булочной за краюху суррогатного хлеба, и обманывали беспомощных дистрофиков, и принуждали к проституции за стакан соевого молока…

Всё это было, было, былоНо даже в самые отчаянные дни первой военной зимы не это определяло жизнь блокадного города. Мораль отступила далеко, очень далеко, но она не исчезла. Большинство — и об этом свидетельствуют дневники блокадников — сохраняли в себе человеческое: искренность, доброту, милосердие, справедливость… Хотя эти качества требовали высочайшей силы духа и твёрдости воли. Не будь всего этого, Ленинград не выжил бы и не победил. И люди не остались бы людьми, а сам город после Победы не сохранил в восприятии всего народа ореол довоенной порядочности и приветливости, стойкости и мужества.

* * *

27 января 1944 года, в день долгожданного полного освобождения от нацистской блокады, весь Ленинград ликовал. «В 20 часов в городе, на улицах которого пять дней назад рвались вражеские снаряды, прогремело 24 залпа из 324 орудий. Вопреки всё ещё действующим правилам светомаскировки, небо озарилось фейерверком…» [9. С. 459].

Женя Осипова, которую соседка ещё в 1942-м спасла от голодной смерти и потом устроила на кирпичный завод, ставший крематорием, вспоминает о том дне: «Казалось, нам всем теперь чуть не памятники поставят за то, что мы выжили и победили. По крайней мере, пошлют всех до единого в лучший санаторий.

Но на следующее утро позвали меня в заводоуправление:

— Видишь, на дворе стоят ещё шесть вагонеток. Это тебе. Давай, комсомольский секретарь…

Вот вам и санаторий.

Набрала я в передник спичек, лучинок, полезла по головам, по головам — сухие почему-то были головы — в самую печку, на середине вагонетки разложила костерок:

— Ф-ф-у-у! Ф-ф-у! — дула-дула, разгорелся вроде.

Выбралась, поднялась наверх, где колосники, гляжу — опять затухло. Пришлось ещё раз туда, внутрь, снова по головам. И так несколько раз, пока огонь не занялся как следует» [5. С. 81].

Праздник закончился, и ленинградцы вернулись к прежней жизни. Правда, с продуктами стало полегче, не было уже ни бомбёжек, ни обстрелов, и отменили затемнение. Но жить в городе было всё так же неимоверно трудно: водопровод и канализация частично разрушены, сфера услуг почти полностью отсутствует, промёрзшие трамваи ходят редко. А вскоре, несмотря на приказы, строго ограничивавшие возвращение эвакуированных ленинградцев, в город хлынули те, кто уехал в 1941–1942 м, и к прежним проблемам добавились жилищные, ведь за время блокады 9000 деревянных домов были разобраны на дрова, а 10317 гражданских и жилых зданий частично или полностью уничтожены [10. С. 20–21].

К тому же часть блокадников вынуждена была объяснять вернувшимся, что вселились в их жильё, потому что в родной дом попала авиабомба, а топили их книгами, паркетом и мебелью, потому что иначе просто замерзли бы. И это не было грабежом — это была блокада. Но вернувшиеся чаще всего отказывались принять такие аргументы. И их тоже можно было понять. На протяжении всей войны (да и после неё) правда о блокаде, даже приблизительная, находилась под строжайшим запретом, и цензоры вычёркивали малейшие упоминания о реальном положении в городе — не только в газетах и на радио, но также в частных письмах. Кроме того, кто бы какие лишения ни испытал в эвакуации, этот опыт не шёл ни в какое сравнение с блокадным, и потому в представлении вернувшихся в родной город посягательство на личную собственность оставалось нечем иным, как разбоем.

А тут вдобавок всего через четыре года после Победы грянуло «ленинградское дело», и упоминания не только о лишениях, но даже о блокадных подвигах исчезли отовсюду — из газет, радио, докладов, лекций, политинформаций… В 1949-м был дотла разорён Музей обороны Ленинграда: сам музей закрыли, руководство арестовали, часть экспонатов уничтожили, остальное распихали по запасникам других музеев. У ленинградцев отняли память о самом великом испытании родного города и собственном их мужестве!


Параллельные заметки. Совсем скоро власть подвергла северную столицу ещё одному унижению. В 1953-м Ленинград оставили без торжеств по случаю его 250-летия: всего около трёх месяцев назад умер «великий вождь» — дату словно и не заметили. Но вот в начале 1957-го, когда вся Советская страна включилась в подготовку к 40-летию Великого Октября, в Кремле кто-то вдруг вспомнил, что революция-то произошла именно в Питере и почему бы не совместить это событие с 250-летием города. Как можно устраивать юбилейные торжества спустя целых четыре года после календарной даты, уразуметь трудно, а потому до сих пор сей исторический факт остаётся необъяснённым.

Едва ли не главным пунктом программы празднования городской годовщины стала установка новых памятников. Их расставляли по Ленинграду в изобилии. Причём главным образом ленинские монументы. В ту пору по обе стороны Невы появилось свыше полутора десятка бронзовых Ильичей. Но и этого, очевидно, показалось мало: на площади Восстания, как раз перед Московским вокзалом, заложили ещё одну скульптуру «первому вождю мирового пролетариата», которую, впрочем, так никогда и не воздвигли.

Апофеозом этой неуёмной ленинианы явилась юбилейная медаль ««В память 250-летия Ленинграда». На её лицевой стороне красовалось изображение известного памятника, который представляет всё того же Ильича, произносящего пламенную речь с броневика по приезде в революционный Петроград в апреле 1917 года. Только на медали монумент возвышается почему-то не на площади у Финляндского вокзала, как в реальности, а на месте Кунсткамеры, аккурат напротив Адмиралтейства. При этом вождь, вполне в духе тогдашней идеологии, наглухо заслоняет своими мощными штанинами Медного всадника. Ну, и Исаакиевского собора тоже, конечно, не видать. На оборотной стороне медали был изображён Смольный — со знаменитыми пропилеями и даже с развевающимся на фронтоне флагом, но… без стоящего перед входом другого памятника Ленину. Очевидно, руководители этого медального проекта справедливо посчитали, что два Ильича с протянутой рукой для одной награды — явный перебор.

Ещё одна странность: в том самом 1957 году день рождения города праздновали почему-то не 27 мая (16-го по старому стилю), а уже летом.

22 июня — несмотря на то что это траурный день очередной годовщины начала Великой Отечественной войны — в Кировском театре состоялось торжественное заседание сессии Ленсовета. И тут снова неожиданность: в президиуме нет Хрущёва, и орден Ленина городу вручает третьестепенный партфункционер! На самом деле Хрущёву тогда было не до поздравлений и вручения орденов. Как раз в тот день в Кремле начался восьмидневный пленум ЦК, который в конце концов разгромил «антипартийную группу» Молотова-Кагановича-Маленкова и ««примкнувшего к ним Шепилова».

Хрущёв появился в Ленинграде только 7 июля. И тут уж, конечно, торжества были продолжены. На Дворцовую площадь собрали 700 тысяч горожан и устроили митинг, на котором Никита Сергеевич в присущей ему раскованной манере произнёс цветистую речь. По случаю прибытия первого секретаря ЦК, счастливо уцелевшего в борьбе со своими врагами, город опять украсили яркими транспарантами и флагами, а заодно повторили и салют с фейерверком.

Удивительные несообразности в организации юбилея ленинградцы обсуждали широко, но в узком кругу — на кухнях, в цеховых курилках, на трамвайных остановках… Однако в общем и целом народ, не избалованный большими празднествами, был доволен. К тому же некоторые подарки к городскому юбилею оказались по-настоящему хороши. Так, именно в тот год на площади Искусств, перед Русским музеем, открыли памятник Пушкину (скульптор Михаил Аникушин), а заодно возродили две старые петербургские традиции — каждый день ровно в полдень стрелять из пушки с крыши Нарышкина бастиона Петропавловской крепости и по праздникам зажигать огонь на вершине Ростральных колонн.


Тем не менее, во второй половине 1940-х мирная жизнь понемногу налаживалась. Почти все фронтовики сменили старые гимнастёрки и шинели на цивильную одежду. В городе восстанавливали разрушенные дома и даже строили новые. За счёт приезжих быстрыми темпами росло население города. Но бывшие блокадники продолжали жить там, где почти 900 дней и ночей сражались за себя и за своих близких. Большинству из них так и не суждено было выйти из этих блокадных комнат-окопов до самой смерти.

* * *

При всех своих очевидных различиях обе блокады — петроградская и ленинградская — имели немало общего. И та, и другая явились порождением тоталитаризма. И та и другая безжалостно поделили всё городское население на тех, кто обречён умереть мучительной голодной смертью, на тех, кому дозволено уцелеть, и на номенклатурную элиту, которая продолжала жить почти так же комфортно, как в мирное время. Наконец, и та, и другая блокада опустошили город, оставив в нём примерно одинаковое число жителей — всего немногим более полумиллиона человек.

Совпадали подчас даже, казалось бы, малозначительные детали. Так, оба большевистских наместника больше всего заботились не о городе и его жителях, а о своей дальнейшей карьере и, не испытывая ни малейших угрызений совести, даже в самые голодные для города месяцы продолжали питаться по-лукулловски и оставались непомерно тучными. В блокадном Петрограде разжиревшего Григория Зиновьева презрительно звали «ромовой бабкой», а в блокадном Ленинграде боязливо рассказывали, что Андрею Жданову самолётами доставляют с Большой земли персики и на заднем дворе Смольного пасётся его персональная корова.

Но самое главное — несмотря на то что город, воистину смертью смерть поправ, за первую блокаду заплатил многими десятками тысяч жизней, а за вторую не меньше чем миллионом, ни руководство Петрограда, ни руководство Ленинграда не понесло за свои преступления никакого наказания. Да действия Зиновьева, а затем Жданова и не рассматривались как преступные. Демоцид в отношении собственного народа являлся неотъемлемой чертой коммунистического режима и, больше того, одним из действенных средств укрепления власти.

Литература

1. 900 героических дней: Сборник документов и материалов о героической борьбе трудящихся Ленинграда в 1941–1944 гг. М.; Л., 1966.

2. Блокада Ленинграда в документах рассекреченных архивов. М.; СПб., 2005.

3. Ленинград в осаде: Сборник документов о героической обороне Ленинграда в годы Великой Отечественной войны 1941–1944. СПб., 1995.

4. Уголовный кодекс РСФСР. М., 1950.

5. Ачильдиев С. Голоса. Воспоминания о погибшем детстве: Документальная повесть. Л., 1991.

6. Ачильдиев С. Командир Лисикова // Алфавит. 2000. № 17–18.

7. Ачильдиев С. Ребячий остров (рукопись).

8. Бешанов В.В. Ленинградская оборона. М., 2005.

9. Буров А.В. Блокада день за днём. Л., 1979.

10. Ваксер А. Ленинград послевоенный. 1945–1982 годы. СПб., 2005.

11. Гранин Д. Запретная глава // Знамя. 1988. № 2.

12. Евгеньев-Максимов В. Чёрные дни Ленинграда: Воспоминания // Звезда. 2012. № 2.

13. Залесский К.А. Империя Сталина: Биографический энциклопедический словарь. М., 2000.

14. Игнатова Е. Записки о Петербурге: Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов ХХ века. СПб., 2003.

15. Карасёв А.В. Ленинградцы в годы блокады: 1941–1943. М., 1959.

16. Ломагин Н.А. Неизвестная блокада: В 2 т. СПб., 2002.

17. Манаков Н.А. В кольце блокады: Хозяйство и быт осаждённого Ленинграда. Л., 1961.

18. Павлов Д.В. Ленинград в блокаде, 1941. М., 1967.

19. Павлов Д.В. Стойкость. М., 1983.

20. Пожедаева Л. Война, блокада, я и другие… Мемуары ребёнка войны. СПб., 2007.

21. Солсбери Г 900 дней: Блокада Ленинграда. М.; СПб., 1993.

22. Яковлев А. Крестосев. М., 2000.

23. Яров С.В. Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг. М., 2012.


Судьба, судьбина…

Не первый век и не последний год
Среди пастушек мраморных и граций
Здесь русская трагедия идёт
На фоне европейских декораций.
Александр Городницкий

Кто он, «град обречённый», город-жертва или город-стоик, — как оценивать историю первых трёх веков в жизни Петербурга?


Пять раз оказывался Петербург на краю гибели. В конце 1720-х годов — после того как Пётр II вместе со всем двором перебрался в Первопрестольную. В сентябре 1777-го и в ноябре 1824-го — когда на город обрушились самые страшные наводнения (наводнение 1924 года, хотя и считается вторым по уровню повышения невской воды над ординаром, не принесло такого ужасающего опустошения, как два предыдущих). Ну, и, конечно, во второй половине 1910-х и первой половине 1940-х — в годы обеих блокад. То ли эти катастрофические события, то ли губительный сырой и промозглый климат, до срока сводивший горожан в могилу, а возможно, и всё вместе взятое утвердило за Петербургом печальную славу апокалипсичного, энтропийного, эсхатологичного города — «града обречённого».

Миф возник едва ли не с самого основания северной столицы. Ещё не то царица Евдокия Лопухина, первая жена Петра I, напророчила: «Быть Питербурху пусту!», не то дьякон церкви Святой Троицы, обнаруживший в 1722 году кикимору, которая завелась у него на колокольне, объяснил это жуткое явление тем, что «Питербурху пустеть будет»… Да и в последующие века, особенно в канун революции и сразу после неё, многие регулярно говорили о приближающейся гибели города. Так, Дмитрий Засосов и Владимир Пызин в своих воспоминаниях утверждали, будто на протяжении двух десятилетий перед 1917 годом «…уже чувствовалась его (Петербурга. — С. А.) обречённость.» [19. С. 3]. И Дмитрий Мережковский в середине 1910-х увидел «в лице Петербурга то, что врачи называют fasies Hyppocratica, “лицо смерти”» [31. С. 487]. Не менее категоричен был Николай Бердяев; в «Размышлениях по поводу романа А. Белого “Петербург”» он написал: «Петербург. — катастрофический город» [7. С. 344].

В начале ХХ столетия слово «апокалипсис» в русской литературе стало едва ли не столь же распространённым, как в обиходной речи «хлеб». Тот же Андрей Белый «в апрельском номере “Весов” за 1904 год. публикует статью “Апокалипсис в русской поэзии”; В. Розанов назвал свою книгу 1918 года “Апокалипсис нашего времени”, а Б. Савинков свою — “Конь Бледный” (1909; есть у него и «Конь Вороной», 1923; ср. Крученых А.Е. «Апокалипсис в русской литературе». М., 1923). Фальконетов монумент, центральный символ града обречённого — слился в сознании носителей катастрофического мироощущения со Всадником из “Откровения”. В 1907 году Евг. Иванов публикует в альманахе “Белые ночи” символистские вариации на темы Апокалипсиса: “Всадник. Нечто о городе Петербурге”» [22а. С. 109]. Те же ощущения грядущей катастрофы часто встречались в стихах Александра Блока, Зинаиды Гиппиус, других петербургских поэтов… Уже в 1926-м Георгий Федотов, находясь в эмиграции, вынес окончательный приговор: «Петербург умер и не воскреснет» [36. Т. 1. С. 51].

Лишь поверхностный читатель способен связать этот навязчивый комплекс Помпеи исключительно с «терновым венцом революций». В действительности предчувствие гибели Петербурга неизбывно у его жителей. Уже сравнительно недавно, в 1990-е годы, писатель Михаил Кураев вновь заявил о том же: Петербург «вымирает… он исчерпал себя, он отмирает, как ненужный орган…» [25. С. 20].

Сложилась даже своего рода эстетика петербургского катастрофизма, включающая в себя вполне устойчивую мизансцену смерти. Вот картина, представленная в 1916 году Осипом Мандельштамом:

Нет, не соломинка в торжественном атласе,
В огромной комнате над чёрною Невой,
Двенадцать месяцев поют о смертном часе,
Струится в воздухе лёд бледно-голубой [30. Т. 1. С. 111].

А вот аналогичное, но более подробное описание, сделанное Анной Ахматовой годы спустя: «Ленинград вообще необычайно приспособлен для катастрофы. Эта холодная река, над которой всегда тяжёлые тучи, эти угрожающие закаты, эта оперная страшная луна… Чёрная вода с жёлтыми отблесками света… Всё страшно» [12. С. 436].

Своя, особая эстетика смерти Петербурга-Петрограда-Ленинграда неизменно возникала, когда он оказывался на грани смерти. В эти периоды город неожиданно представал перед своими жителями. необыкновенно прекрасным.

«На моих глазах город умирал смертью необычайной красоты.», — вспоминал время после большевистского переворота Мстислав Добужинский [18. С. 23]. «Кто посетил его в эти страшные, смертные годы 1918–1920, тот видел, как вечность проступает сквозь тление. Истлевающая золотом Венеция и даже вечный Рим бледнеют перед величием умирающего Петербурга», — утверждал Георгий Федотов [36. Т. 1. С. 51]. «…В осень, когда умер Блок, когда прохожий, бредя посредине мостовой, выходил на безбрежную необитаемую площадь и сажени сырых дров закрывали с Невы фасад дворца, — в те дни Петербург был прекрасен, как никогда, широко раскинутый, царственный, ненужный. Арка Главного штаба бескорыстно замыкала свой полёт, Биржа за рекой стала и вправду храмом, игла крепости светилась в лёгких небесах; из времени он вернулся к вечности», — вторил Владимир Вейдле [10. С. 584]. «…Именно в эту пору Петербург стал необыкновенно прекрасен, как не был уже давно, а может быть, и никогда. Петербург стал величествен. Вместе с вывесками с него словно сползла вся лишняя пестрота. Дома, даже самые обыкновенные, получили ту стройность и строгость, которой ранее обладали только одни дворцы. Петербург обезлюдел. и оказалось, что неподвижность более пристала ему, чем движение. он утратил всё то, что было ему не к лицу», — таким запомнился Петербург на исходе Гражданской войны Владиславу Ходасевичу [37. С. 56–57]. Таким же виделся город и рядовой петербургской интеллигентке Татьяне Чернавиной: «…приятно было идти по пустынным улицам Петрограда. Трамваи не ходили, магазины стояли заколоченные, но среди омертвелых будничных домов старые здания казались особенно величественными и прекрасными» [38. С. 25].

Когда на северную столицу обрушилась вторая блокада, та же величественная и прекрасная картина возникла вновь. «Николай Чуковский говорил, что никогда ещё за всю свою историю Ленинград не был так прекрасен. Летом 1943 года город опустел, но это словно подчёркивало его немыслимую красоту» [34. С. 575]. И Лидия Гинзбург в своих «Записках блокадного человека» отметила: «…издевательски красивый город в хрустящем инее» [15. С. 164].

Неожиданно прекрасный лик умирающего города, не раз изумлявший очевидцев, можно объяснить только самим характером Петербурга. Пётр I, а вслед за ним и другие русские императоры и императрицы строили свою северную столицу не для людей, а как величественно-прекрасный символ империи — чуждый всему человеческому, и, когда люди исчезали из города, обнажался его истинный смысл, его подлинное предназначение, определённое основателем.


Параллельные заметки. А может, всё как раз наоборот? Может, в эти самые тяжёлые для Петербурга дни, когда он зимой зарастал нечистотами, а летом — травой и бурьяном, с него, наконец, сходил налёт величаво-неприступной столичности, и он тем самым становился вдруг понятней, родней своим жителям и оттого вдруг казался им по-настоящему красивым?.. Не это ли имела в виду Нина Берберова, когда, вспоминая лето 1921 года, писала в свой мемуарной книге «Курсив мой»: «И величественное убожество Петербурга было тихо и неподвижно: весь город тогда был величествен, тих и мёртв, как Шартрский собор, как Акрополь» [5. С. 150]?..


Не только в России, но, пожалуй, и во всём мире вряд ли отыщется ещё один такой город, которому столько раз грозили проклятьями и смертью. Временами петербургский катастрофизм возрождался даже, казалось бы, без всяких поводов. Так, «…на рубеже XIX и ХХ столетий… — пишет историк северной столицы Наум Синдаловский, — от Москвы до Ла-Манша пророки и пророчицы всех мастей и уровней сулили неизбежную гибель Санкт-Петербургу. Одна итальянская предсказательница была наиболее категорична. В районе Петербурга, утверждала она, произойдёт мощное землетрясение, во время которого дно Ладожского озера подымется и вся вода колоссальной волной хлынет на Шлиссельбург, а затем, всё сокрушая и сметая на своём пути, достигнет Петербурга. Город будет стёрт с лица земли и сброшен в воды залива. Другая пророчица — некая, как её аттестовали русские газеты, “добрая волшебница” с берегов Сены Анна-Виктория Совари, или госпожа Тэб, заклинала: “Бойтесь огня и воды! Грядёт крупная стихийная катастрофа. Петербург постигнет участь Мессины” По словам госпожи Тэб, должно было произойти крупное вулканическое извержение и перемещение больших масс воды, поэтому “Петербургу грозит смыв грандиозной волной в Финский залив или, наоборот, в Ладожское озеро, смотря по тому, с какой стороны хлынет вода”» [33. С. 479]. Даже в преддверии 300-летия Петербурга, — продолжает историк, «из богатого арсенала петербургского городского фольклора были извлечены самые невероятные предсказания о том, что “граду сему три века”. По одним легендам, об этом предупреждал небезызвестный монах Авель, по другим — сам Пётр I. Начались соревнования отечественных астрологов. Одни из них поспешили предсказать, что в 1989 г. произойдёт взрыв на Ленинградской атомной электростанции, отчего городу грозят всяческие катаклизмы. В апреле 1992 г. по Петербургу ходил некий Юрий Плеханов, на груди которого висел плакатик с коротким, но категоричным пророчеством: “13 апреля — наводнение!”» [33. С. 479].

Причины всех этих эсхатологических настроений вроде бы выстраиваются сами собой. Во-первых, город появился на гибельном месте — болотистом, регулярно осаждаемом страшными наводнениями. Во-вторых, возведён был на костях первостроителей, а потому Смерть, по сути, стала первым его жителем. В-третьих, рос и развивался в непосредственной близости к российской власти, которая почти всегда держалась на крайней жестокости и сеяла вокруг себя гибель.

К этому можно добавить и в-четвёртых, и в-пятых, и в-шестых, и в-десятых… Однако любые объяснения подобного рода всё равно оставят недосказанность, ибо, по большому счёту, катастрофичность Петербурга — только производное от катастрофичности самой России. Внутренняя политика, проникнутая таким отношением к собственному народу, которое встречается разве что у завоевателей, регулярно приводила к массовым бунтам, нередко грозившим уничтожить российскую государственность. А внешняя политика, основанная на великодержавной спеси, агрессивности и лжи, периодически оборачивалась крупными войнами, которые в иных случаях ставили на грань исчезновения и саму российскую нацию.

Если уж говорить о «граде обречённом», то это определение куда больше подходит Москве. Сколько раз Белокаменная готовилась к осаде или всё же была осаждена то восставшими крестьянами, то внешними врагами! Сколько раз она горела в страшных пожарах! А как забыть, что её дважды завоёвывали и разоряли — сперва поляки в XVII веке и затем французы в XIX-м!..

Петербург многое испытал в своей судьбе, в чём-то даже больше, чем Москва. Но ни внутренние, ни внешние враги ни разу не входили на его улицы как завоеватели. И всегда, во всех, даже самых тяжких, невзгодах он сохранял свой характер, продолжая оставаться надеждой и гордостью не только для самих горожан, но и для большинства жителей всей страны. Так о какой же апокалипсичности Петербурга можно после этого говорить?!

* * *

Если рассматривать историю Петербурга сквозь призму антитезы «жизнь-смерть», судьба Петербурга выглядит даже счастливой. По всем показателям, этот город должен был скончаться, если не в собственной колыбели, то по крайней мере в детстве или в юности. С самого начала слишком многое было против него. Та же природа с её убийственно-капризным климатом и буйной невской стихией. География, из-за которой северная столица оказалась инородным привеском к бескрайней России. Недовольная Москва, ущемлённая в своих законных правах. Наконец, многомиллионный народ, из которого в первые полтора века после своего рождения бурно разраставшаяся северная столица не только жадно высасывала все соки, как это делает обычно метрополия в отношении дальних колоний, но к тому же требовала нового, противного человеческому естеству чиновно-полицейского порядка. Никому не был нужен этот ненавистный город-пасынок, и всякий был бы рад придушить его, пока он не набрал силу. Да только как это сделать, если Петербург в те поры имел самого могущественного защитника — высшую имперскую власть?

Впрочем, высшая власть в России, хотя и считала себя — правда, с редкими и очень непродолжительными перерывами — ничем не ограниченной хозяйкой России, в действительности не всегда располагала абсолютными возможностями. Уже с середины XIX столетия быстро крепла вторая сила, оппонент первой — интеллигенция. Как раз тогда в стране начало устанавливаться своеобразное двоевластие: государственные институты продолжали управлять административно, а интеллигенция всё активней — морально и нравственно. Причём наиболее действенными и зримыми эти процессы оказались именно в Петербурге. И в тех случаях, когда Петербург не получал должной защиты от первой ветви власти, его стала поддерживать вторая, ей противостоящая.

В действительности та роль, которую к тому времени обрела интеллигенция в Петербурге, была предопределена с самого начала, ещё при рождении петровского «парадиза». «В. Мавродин, перечисляя мотивы основания Петром новой столицы, указал на его желание сделать город “военным, торговым, дипломатическим форпостом и политическим центром России”, — пишет Моисей Каган, — и лишь в конце книги заметил, что Пётр мыслил своё детище и как “культурный центр страны” — этот аспект проблемы имел для историка третьестепенное значение, он и уделил его описанию всего десяток страниц из двухсот… К сожалению, подобным образом трактовали это великое событие в судьбах отечественной культуры и историки искусства» [23. С. 39]. Думаю, сожалеть о подобной трактовке не совсем уместно, она закономерна. Ведь сам Пётр ставил культуру — в её истинном, высоком гуманистическом, значении — на последнее место. Однако человеческое сообщество да и отдельный человек устроены таким образом, что не могут жить машинной, регулярной жизнью. Раньше или позже они внутренне восстают против такой искусственной формы существования.


Параллельные заметки. Пушкинский гений едва ли не первым почувствовал грядущую трансформацию имперского, военно-бюрократического Петербурга в культурно-интеллигентскую столицу. Ведь, по сути, уже упоминавшийся в предыдущих главах крик главного героя «Медного всадника»: «Ужо тебе!», — не что иное, как угроза всемогущему царю-истукану, исходящая от образованного, но бедного разночинца, одного из тех, кому спустя два-три десятка лет и суждено было образовать особый социокультурный феномен — интеллигенцию.


Поэтому нет ничего удивительного, что оппозиция навязанному Петром образу бытия возникла в Петербурге уже через полтора столетия после основания города. И проявилось это не только в противопоставлении «чиновно-полицейский режим — интеллигенция», но гораздо шире, в противопоставлении «чиновно-полицейский режим — народное самосознание». Пожалуй, особенно наглядно эта, вторая, антитеза прослеживается в выборе петербургского святого, покровителя и заступника.

Ещё «в ноябре 1710 года митрополит Стефан издал указ, чтобы при богослужении молитвенно поминался Св. Александр Невский как предстатель за Невскую страну, возвращённую царским оружием от шведов…» [35. С. 307]. А в августе 1724-го, по велению Петра, в Петербург из Владимира в торжественной обстановке привезли и мощи Александра Невского. Сам царь вместе с ближайшими сановниками встречал караван с мощами у Шлиссельбурга. Когда драгоценный груз был доставлен в Александро-Невский монастырь, только что назначенный архимандрит Феодосий освятил место и водрузил на нём крест. Тогда же обер-иеромонаху русского флота Гавриилу Бужинскому было поручено составить новую редакцию жития святого князя, 16-ю по счёту.

«…Св. Александр Невский в 1710-е годы занял исключительно важное место в государственной идеологии начала XVIII в., — отмечает исследователь Ольга Агеева. — Его образ удачно связывал в один семантический ряд историю и современность, воскрешал в памяти победу почти 500-летней давности над врагами России — шведами, напоминал об исконной принадлежности Ижорской земли Русскому государству. Св. Александр Невский интересовал Петра I именно как князь-воин, предшественник самого царя в военном противодействии шведам и как святой покровитель Невских земель. Образ князя, перед смертью смиренно принявшего схиму, монарха не устраивал. Вследствие этого был изменён принятый в иконографии XVI–XVII вв. образ князя-инока. Указом от 15 июня 1724 г. воспрещалось писать на иконах св. блгв. кн. Александра Невского в монашеских одеждах и было велено писать образ в одеждах великокняжеских, то есть в латах» [2. С. 285]. Позднее, «в течение XVIII–XIX вв. в Петербурге было освящено 58 Александро-Невских престолов в церквах и 9 часовен» [2. С. 286].

Так на государственном уровне Александр Невский был возведён в чин небесного покровителя Петербурга. Горожане этому никогда не противились, но в качестве своей покровительницы и заступницы избрали себе простую петербурженку Ксению Блаженную.

При жизни её считали сперва безумной, потом — юродивой, но после смерти признали чудотворицей. Никто не знал, когда именно она родилась (полагают, что между 1719 и 1730 годами) и когда умерла (между 1777 и 1803 годами). Впрочем, фольклор дорожит не датами, для него гораздо существеннее не когда, а что да как. Поэтому самое важное, что могила Ксении на Смоленском кладбище с самого начала была всем хорошо известна и сразу стала местом паломничества. Очень скоро всю насыпь растащили, земля эта считалась священной. Тогда насыпали новую землю и сверху положили плиту с надписью, которую завещала сама Ксения: «Кто меня знал, да помянет мою душу для спасения своей души». Но и плиту вскоре разобрали, и вторую плиту, положенную на месте первой, постигла та же участь.

Всякий хотел унести с собой хоть маленькую частичку со святого места, оставляя на могиле деньги. В середине XIX века на эти народные средства воздвигли над могилой часовню. А в самом начале XX века обветшавшее здание было заменено новым, более просторным. Каким-то чудом часовня уцелела вплоть до 1940 года, но перед самой войной её закрыли и вновь открыли только в 1947-м, по многочисленным просьбам горожан.

Однако в 1960-м, когда нагрянула новая волна борьбы с «опиумом для народа», могилу Ксении замуровали, а в часовне устроили сапожную мастерскую. Да только, как гласит молва, не шла у сапожников работа, всё валилось у них из рук, и «ни одного гвоздика не дала им вбить Божья угодница». Затеяли власти на том же месте другую мастерскую — скульптурную. Но и у ваятелей дело не заладилось: с вечера запрут двери на замок, а на утро вместо девушек с веслом и пионеров-героев — одни черепки.

Как ни пытались власти вытравить в горожанах память о Ксении-заступнице, ничего не получалось. Студенты приходили сюда с просьбами об удачной сдаче экзаменов, девушки — о долгожданном женихе, молодожёны — о ребёнке, больные — о здоровье, старики — о беспечальной старости… Не всем помогала Ксения, но многим.

И вот в 1980-е годы часовне наконец вернули её нормальное предназначение, могилу отреставрировали. А в 1988-м во время празднования тысячелетия крещения Руси, Поместный Собор Русской Православной Церкви принял решение о причислении блаженной Ксении Петербургской к лику святых.

* * *

В прошлом веке Европа придумала немало испытаний на свою старую голову: диктаторские режимы с человеконенавистническими идеологиями, невиданный по размаху геноцид, гражданские войны в России и Испании, две мировые бойни. Эта ненасытная гекатомба, унёсшая жизни десятков миллионов человек, бушевала на континенте с 1914-го и до конца 1990-х годов, когда под ракетными ударами изнемогал тяжело раненный Белград.

Больше всего в ХХ столетии досталось крупным городам. Одни, как Варшава, Дрезден, Ковентри, Минск, Сталинград, были разрушены фактически дотла. Другие — как это было в Германии — лишились своих национальных общин или подобно Риге, Таллину, Вильнюсу — почти всей интеллектуальной, предпринимательской, церковной, военной элиты. Однако, пожалуй, не было такого города, который перенёс бы столько, сколько выпало на долю русской северной столицы после того, как закончился петербургский период российской истории. Недаром сказано, что образ, созданный фантазией Художника, раньше или позже обретает реальную плоть. Так и случилось: петербургская трагедия из литературного жанра превратилась в реальную, причём куда более страшную трагедию самого города и его жителей.

Дважды — на рубеже 1920-х и к середине 1940-х годов — Петроград-Ленинград терял до двух третей своих жителей. Его расстреливали из тяжёлых орудий и бомбили с самолётов. Его пытали голодом, реквизициями, изматывающими принудительными работами. Грабили его уникальные музейные ценности. Постепенно слой за слоем уничтожали всех, кто отличался от безликой массы хоть чем-нибудь — талантом, профессионализмом, происхождением, успешной карьерой, неугодной национальностью, состоянием, внутренней независимостью, активной гражданской позицией, способностью мыслить… В городе искореняли его историю, его память, его самосознание — саму петербургскую душу. Официальные данные свидетельствуют, что с октября 1917-го по 1953 год в Петрограде-Ленинграде были казнены по политическим мотивам 58 тысяч человек [30а. С. 191].

Два режима, советско-коммунистический и национал-социалистический, — одновременно ярые антагонисты и похожие один на другого, как братья-близнецы, — подвергли город агрессии, испытывая к нему одинаковые чувства: ненависть и страх.

Ленин и его кремлёвские наследники стремились низвести северную столицу до положения заурядного областного центра. Гитлер и его клевреты мечтали стереть её с лица земли. И те и другие для достижения своих целей мобилизовали всю военную, репрессивную и пропагандистскую мощь обеих держав. Но добиться окончательной победы так и не смогли: несмотря на жесточайшие уроны, город выстоял и в 872-дневной нацистской осаде, и в 74-летней коммунистической.

Спасли его, конечно, сами жители: рабочие, инженеры, военные, учёные и конструкторы, руководители различных рангов и уровней. Но в первую очередь — интеллигенция. Это она сумела отстоять и сохранить основу Петербурга — его архитектурные и скульптурные памятники, музейные богатства, городские традиции. А кроме того — чувство сопричастности своему уникальному городу и тому великому материально-духовному наследию, которое досталось ему от предков.


Параллельные заметки. Многие отмечали, что архитектура Петербурга напоминает театральные декорации. В числе первых об этом сказал сегодня забытый француз Бернарден де Сен-Пьер, автор некогда известного романа «Поль и Виргиния», побывавший в русской северной столице в 1762 году.

Да, эти величаво-надменные особняки и дворцы, эти парадные площади и набережные, эти уходящие в божественную высь шпили и купола возводились как декоративный фасад всесильного и бездушного государства. Но к ХХ веку архитектурные шедевры Петербурга уже утратили своё первоначальное, имперское, значение и наполнились иным, эстетическим, смыслом. Старая архитектура стала восприниматься принципиально по-новому — как декорации, в которых жили рядовые горожане, ощутившие себя на исторической сцене, требующей постоянного соответствия себе — своей красоте и значимости.


Интеллигентность петербургского характера с его стремлением к независимости, культом культуры, сочувствием страждущим, — была особенно враждебна принципам того строя, который мечтали создать большевики. Понимая это, Ленин ещё после первой русской революции в письме Максиму Горькому открыто называл интеллигенцию «сволочью» [28. Т. 47. С. 133], а в письме тому же адресату в 1919 году заявил, что «интеллигентики… мнящие себя мозгом нации», «на деле… не мозг, а говно» [28. Т. 51. С. 48]. Верховный вождь нисколько не скрывал своего кредо и даже бравировал им. В 1921-м, позируя художнику Юрию Анненкову, он откровенничал: «…искусство для меня, это. что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и, когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его — дзык, дзык! вырежем. За ненужностью» [4. Т. 2. С. 269]; ну, а если будет вырезано искусство, кому и зачем нужны станут его творцы, а также те, кому оно адресовано?..

Вполне понятно, что сразу после захвата власти всю силу своей «классовой» ненависти большевики обрушили прежде всего на Петроград, точней, на петроградскую интеллигенцию, которая была распространена во всех слоях городского общества, от выдающихся деятелей культуры до профессиональных рабочих. Уже в феврале 1919 года «специально для борьбы с “антисоветскими партиями, политическими группами и организациями", а также для слежки за интеллигенцией и духовенством» был создан секретный отдел ВЧК, впоследствии секретно-политический [20. С. 96]. Вскоре после снятия первой, петроградской, блокады, 5 сентября 1922 года, председатель ГПУ Феликс Дзержинский составил большое инструктивное письмо для своего заместителя Иосифа Уншлихта, и в этом письме, в частности, указывалось: «Необходимо выработать план, постоянно корре-гируя его и дополняя. Надо всю интеллигенцию разбить по группам. Примерно: 1) Беллетристы, 2) Публицисты и политики, 3) Экономисты (здесь необходимы подгруппы): а) финансисты; б) топливники; в) транспортники; г) торговля; д) кооперация и т. д. 4) Техники (здесь тоже подгруппы): а) инженеры; б) агрономы; в) врачи; г) генштабисты и т. д. 5) Профессора и т. д. и т. д. Сведения должны собираться всеми нашими отделами и стекаться в отдел по интеллигенции. На каждого интеллигента должно быть дело…» [26. С. 216–217]. «В 1924 году ленинградское ГПУ пришло к выводу, что негативное отношение к советской власти и её представителям распространяется из среды интеллигенции» [11. С. 144].

Антиинтеллигентская политика коммунистов имела свою тактику и стратегию, была целенаправленной, продуманной и — постоянной. Она велась сразу по нескольким направлениям.

В первую очередь, использовалось физическое устранение, заключение в тюрьмы и лагеря, ссылки в отдалённые и глухие районы России, высылки за рубеж с лишением гражданства. Такая политика преследовала ещё одну цель — массовое запугивание тех, кто оставался на свободе.

Поначалу наиболее широко применялись расстрелы демонстраций, практика заложничества и фабрикация чекистами десятков антисоветских заговоров. В более поздние годы, уже при Сталине, прибегали к абсурдным обвинениям во «вредительстве», шпионаже в пользу иностранных государств и даже в гипотетическом «умысле на теракт». Сами жертвы больше всего были поражены именно этим «диким несоответствием причины ареста и формулировкой преступления: покупка шёлковых чулок объявлялась шпионажем; принадлежность к дворянской семье — содействием “вредительству"; переписка с родственниками за границей — содействием интервенции и т. д.» [38. С. 83].

Однако правильней было бы говорить не об абсурдных, а абсурдистских обвинениях. Так, в предвоенные годы в Ленинграде по секрету рассказывали такую историю. Арестовали старика-профессора из ЛГУ, и на первом же допросе, при составлении анкеты, следователь его спрашивает: «Какими иностранными языками владеешь?». Профессор, естественно, отвечает: «Латинским», — и малограмотный следователь записывает: «Латинский шпион». С такой формулировкой профессор и отправился в лагеря. Представителей репрессивной системы нимало не волновала нелепость случаев, когда подследственные объявлялись, скажем, английскими или японскими шпионами, хотя никогда в жизни не видели ни одного англичанина или японца. Важен был сам факт уничтожения интеллигента, а не способ, которым это делалось.

Вот далеко не полная хроника репрессий, которым подверглась со стороны советской власти петроградско-ленинградская интеллигенция.

1921 год — «Дело Таганцева», по которому расстреляны 97 человек. В основном видные питерские интеллигенты, в том числе поэт Н. Гумилёв и проректор (фактически — ректор) Петроградского университета Н. Лазаревский (как сказано в официальном обвинении, «по убеждениям сторонник демократического строя»).

1922 год — высылка из страны и лишение гражданства известных вузовских профессоров, «антисоветских» литераторов, инженеров, агрономов. В петроградском списке 51 фамилия: «антисоветская интеллигенция» — 24 человека, «члены Объединённого совета профессоров г. Петрограда» — 23 человека, «питерские литераторы» — 4 человека; в числе наиболее известных — философы Л. Карсавин, Н. Лосский и С. Франк, социолог П. Сорокин.

1925 год — по обвинению в создании контрреволюционной монархической организации арестованы выпускники Александровского лицея (так называемое «дело лицеистов»).

1926 год — дело офицеров Балтийского флота и «ордена мартинистов».

1927 год — дело офицеров лейб-гвардии Финляндского полка.

1928 год — за участие в кружке-семинаре профессора А. Мейера и К. Половцева, члены которого на своих встречах обсуждали вопросы религиозного характера, осуждены филолог А. Болдырев и литературовед М. Бахтин; спустя два года Бахтину заключение в лагерь заменили ссылкой в Казахстан.

1929–1931 годы — «Академическое дело». Фигурантами назначены видные члены Академии наук страны, в том числе историки С. Платонов и Е. Тарле.

1932 год — дело об антисоветской группе детских писателей, в которую, в частности, включены поэты Д. Хармс и А. Введенский.

1935 год — ликвидировано Общество бывших политкаторжан. Из Дома политкаторжан были выселены и подвергнуты репрессиям 132 семьи. Многие вновь, как и при самодержавии, оказались в ссылке. Из 144 квартир огромного жилого здания на Петровской набережной не опечатанными остались 12. Те, кто остался, горько шутили: «НКВД извлёк из нас квадратный корень» [33. С. 155].

1936 год — 28 января в «Правде» опубликована статья «Сумбур вместо музыки», подвергающая уничижительной критике оперу Д. Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда»; 6 февраля в той же газете появилась статья «Балетная фальшь» с разносной критикой балета «Светлый ручей» на музыку того же композитора.

1940 год — арестован выдающийся учёный академик Н. Вавилов.

1946 год — постановление ЦК ВКП(б) «О журналах “Звезда" и “Ленинград”» с обвинениями А. Ахматовой и М. Зощенко в безыдейности и прочих идеологических преступлениях. Вслед за этим оба писателя исключены из Союза писателей и лишены средств к существованию.

1964 год — поэт И. Бродский как «злостный тунеядец» приговорён к пятилетней ссылке с применением обязательного труда.


Параллельные заметки. Насильственное выселение интеллигенции за пределы страны проводилось по прямому требованию самого Ленина. 19 мая 1922 года он писал наркому внутренних дел РСФСР: «т. Дзержинский! К вопросу о высылке за границу писателей и профессоров, помогающих контрреволюции. Надо это подготовить тщательнее. Без подготовки мы наглупим… Надо поставить дело так, чтобы этих “военных шпионов” изловить и излавливать постоянно и систематически высылать за границу”» [20. С. 103]. Обращает на себя внимание, что писатели и профессора оказались «военными шпионами», правда, в кавычках, но сути дела это не меняло. Уже 17 июля Ленин на ту же тему писал Сталину: «К вопросу о высылке из России меньшевиков, н<ародных> с<оциалистов>, кадетов и т. п.надо хотя бы несколько сот подобных господ выслать за границу безжалостно. Очистим Россию надолгоДелать это надо сразуАрестовать несколько сот и без объявления мотивов — выезжайте, господа!.. Обратите внимание на литераторов в Питере…» [26. С. 203–204].

Характерно, что автор обоих посланий — человек, который в мае того самого 1922 года «на почве склероза сосудов мозга <перенёс> первый острый приступ болезни, приведший к ослаблению движений правых конечностей и потере речи. 28 мая лечивший Ленина врач А.М. Кожевников записал, что пациент почти не мог сказать целиком ни одной фразы, не знал, как воспользоваться зубной щёткой — брал за щетину» [26. С. 204].


Другое широко практиковавшееся средство борьбы с интеллигенцией — резкое сокращение свобод, существовавших в предыдущие десятилетия. Была запрещена свободная пресса, введена жесточайшая цензура, которой подвергалось всё, что печаталось в типографиях, вплоть до театральных афиш, систематически изымались из библиотек книги, не соответствующие сиюмоментным идеологическим предписаниям, по тем же причинам запрещались театральные постановки и концерты. Кроме того, были закрыты все частные учебные заведения, а также кружки, общества, даже кафе, чайные и рестораны, где привыкли собираться интеллигенты. В научных и учебных учреждениях, в общественных организациях устанавливалось жёсткое администрирование, с навязыванием политкомиссаров. В частности, ещё 2 сентября 1921 года декрет «О высших учебных заведениях» за подписью Ленина, ликвидировал автономию высшей школы, и отныне ректоры, другие вузовские руководители всегда назначались сверху.

Позже было утверждено и ограничение на саму творческую деятельность. Ею могли заниматься не те, кто имел талант, а те, кто имел «хорошую» анкету и являлся политически благонадёжным.

Эти ограничения сломали творческие судьбы не одного поколения и в итоге сформировали огромный пласт подпольной культуры, особенно значительный в Ленинграде. Именно андеграунд в поэзии, прозе и литературной критике, живописи, скульптуре и художественной фотографии, симфонической и рок-музыке осваивал новые формы искусства, запрещённые, как и сами авторы, официальными инстанциями. Вот небольшой отрывок из мемуаров известного ленинградского искусствоведа Михаила Германа, наглядно характеризующий уродливую реальность той несвободы, в которой были вынуждены существовать деятели ленинградской культуры: «Тогда (летом 1953 года, то есть уже после смерти Сталина. — С. А.) я ещё много рисовал, летом бродил по городу с альбомом. Но Вы, любезный читатель, думаете, что каждый мог выйти на улицу и рисовать? О, нет! Надо было получить в Академии <художеств> особую бумагу, этакий фирман с печатью, что студенту имярек разрешается рисовать, — и далее следовал перечень того, что разрешается. Иначе забирали в милицию, и хорошо, если только в неё» [14. С. 214].

На высшем государственном уровне усиленно проводилось внедрение вульгарно-социологизированного понятия интеллигенции как «прослойки общества». Такой подход был продиктован не только стремлением упрощать сложные социальные явления и процессы, но и попыткой вытравить важнейший, морально-нравственный, аспект уникального социокультурного феномена в российском обществе. Неслучайно настоящий гуманизм было объявлен только «пролетарским» («социалистическим»), мораль — «революционной» и «коммунистической», а слово «милосердие» было вообще вычеркнуто из советского лексикона.

Широко использовались такие средства в борьбе с интеллигенцией, как её публичное унижение, открытая дискредитация и даже шельмование. Уже в 1920-е годы при активном участии советской пропагандистской машины слово «интеллигент» получило синоним «обыватель», что трактовалось как озлобленный, ограниченный, никчёмный человек, не понимающий грандиозных преобразований, которыми живёт его народ. 9 октября 1918 года петроградский интеллигент Георгий Князев цитировал в своём дневнике статью из «Красной газеты»: «Почему интеллигенция не поняла Октябрьской революции? Интеллигенция оказалась невежественной в социальных науках, неподготовленной к пониманию великих общественных событий, не умевшей вдуматься в чёткие научные понятия из области социологии и истории, в понятие класса, характеристики империализма, классовой борьбы». «Оказывается, — с горечью комментировал этот пассаж автор дневника, — “законы-то об обществе” в кармане у рабочего. А косные интеллигенты это-то и проглядели» [24. С. 105].

Одновременно режим культивировал презрительное отношение к интеллигенции. В печати и в публичных выступлениях интеллигенцию часто называли «гнилой», «трусливой», «хлипкой», «предательской», «гнилым болотом», «двурушниками» и т. д., и т. п. С молчаливого одобрения власти в русской лексике закрепились пренебрежительные обращения к интеллигенту: «Ишь, а ещё очки напялил!», «Эй ты, в шляпе!»… В советских романах, пьесах, фильмах именно интеллигенты зачастую оказывались отрицательными героями, именно они выступали в роли вредителей, врагов, предателей, безнравственных личностей…

Многое делалось также для того, чтобы уничтожить интеллигенцию изнутри. Руководствуясь древним принципом «разделяй и властвуй», коммунистический режим по всей стране установил многоуровневую систему поощрений и наказаний, которая действовала и в отношении интеллигенции. Наиболее послушных и верных прикармливали материальными благами-подачками в виде высоких гонораров, бесплатных квартир, дач, автомобилей (нередко с водителями), бесплатного и качественного медицинского обслуживания, закрытых магазинов, поездок за рубеж, путёвок в дома отдыха и санатории. А строптивцев держали в постоянной нужде и страхе перед возможным лишением даже скудного заработка или ареста.

Чтобы противостоять этой политике кнута и пряника, требовались редкое мужество и стойкость. Однако даже не находившие в себе сил сопротивляться, не могли не испытывать уважения к тем избранным, кто и в этих тяжелейших условиях сумел оставаться самим собой. «Во второй половине 30-х годов, — вспоминала в записных книжках Лидия Гинзбург, — Симонов… попросил меня познакомить его с Анной Андреевной. Она разрешила его привести.

Поднимаясь в пунинскую квартиру по крутой и тёмной лестнице одного из флигелей Фонтанного дома (здесь, вероятно жили привилегированные из шереметевской челяди), он спросил:

— А можно ей поцеловать руку? Как вы думаете?

— Даже должно.

…Мы не успели ещё позвонить, и Симонов вдруг быстро снял с лацкана пиджака новенький орден и сунул в карман» [15. С. 440–441].


Параллельные заметки. 1917 год и последующие десятилетия не могли не отразиться на характере российской интеллигенции. В общей своей массе она стала боязливой, излишне доверчивой и сговорчивой. Советская власть приучила её к двойному сознанию и даже двуличию: до сих пор дома, на кухне, говорится одно, а в публичном месте, особенно в присутствии начальства, — прямо противоположное…

Однако эти неимоверно тяжёлые условия помогли отечественной интеллигенции излечиться от некоторых прежних болезней — воинственной страсти к террору, революционного соблазна, убеждённости в том, что мир можно изменить к лучшему в кратчайший срокВ частности, исчез такой застарелый недуг, как фетишизация народа. Когда-то Николай Лесков с гордостью говорил: «Я не изучал народ по разговорам с петербургскими извозчиками, а я вырос в народе на гостомельском выгоне, с казанком в руке, я спал с ним на росистой траве ночного под тёплым овчинным тулупомЯ с народом был свой человек…» [32. С. 151]. Надо было хлебнуть вместе со всем народом жуткого советского лиха, пройти через изощрённую, унизительную психологическую пытку, через лагеря, чтобы понять: и петербургские извозчики, и интеллигенция, и ты сам — тоже народ, ничем не хуже тех, которые на «гостомельском выгоне», — и сказать о себе устами Андрея Платонова: «Без меня народ неполный».

* * *

Конечно, истребление интеллигенции и самого интеллигентского духа с размахом осуществлялось по всей стране, но, пожалуй, в Петрограде-Ленинграде оно проводилось наиболее планомерно и последовательно. Город, который ещё ранней осенью 1917 года считался одним из крупнейших центров культуры и искусства не только России, но Европы и мира, в последующие десятилетия пережил настоящую культурную катастрофу.


Параллельные заметки. «Преступление и наказание» — формула, которой Фёдор Достоевский назвал свой один из самых петербургских романов, — может служить заглавием и всей истории Петербурга. Преступлением было заставлять Россию, напрягая все силы, строить этот город с нуля, да к тому же в столь гиблом месте, и Россия наказала свою навязанную ей столицу, лишив её и столичного статуса, и имперского величия…

Два столетия подряд — XVIII и XIX-е — Петербург перестраивал всю Россию под себя, но в ХХ веке она, хотя всё же и приняла его, сполна отыгралась на этом городе за все свои предшествующие тяготы. Потому что никакую страну петровскими методами переделать невозможно: если варвара перевоспитывать по-варварски, получится всё равно варвар, только уже в квадрате.


На исходе 1930-х годов петербургская интеллигенция как массовое явление почти исчезла: одни успели вовремя эмигрировать или по крайней мере перебраться в Москву, другие были выдворены из страны, сгинули в лагерях и ссылках, третьи умерли от голода и лишений. Те, кто остался, были развращены подачками властей или запуганы настолько, что ушли во внутреннее подполье.

Когда умирает яркий музыкант, артист, режиссёр, писатель, художник, говорят, что общество понесло невосполнимую утрату. Здесь же — в историческом аспекте одномоментно — город потерял сотни, тысячи видных деятелей культуры. Замерло или вовсе прекратилось развитие ряда новых направлений в науке и искусстве, были разрушены многие творческие школы в живописи, литературе, медицине, промышленности… Прервались преемственность идей, мировоззрений, отношения к профессии… В итоге необычайно напряжённое поле петербургской культуры почти полностью разрядилось. Петербург в культурном отношении стал напоминать Средневековье. Михаил Зощенко писал о нём рассказы, полные трагизма, и читал их со сцены, ни разу даже не улыбнувшись, но аудитория, в подавляющем большинстве не понимая этого, заходилась от хохота.


Параллельные заметки. Одно из наглядных свидетельств почти полного исчезновения интеллигенции — мгновенные перемены в русской лексике, которые так точно отразил в своих рассказах Зощенко.

Именно культурный слой народа всегда служит тем сдерживающим фильтром, через который происходит постоянное, но строго дозированное обогащение литературного языка за счёт просторечных слов и выражений. Когда же в России 1920–1930-х годов этого фильтра не стало, возникла своего рода озоновая дыра. В разговорную речь ничем не сдерживаемым потоком хлынули языковые неправильности, вульгаризмы, бездушный канцелярит, блатная лексика…


Литератор-катастрофист начала ХХ века даже в самых мрачных пророчествах не мог вообразить то положение, в котором при советской власти очутилась преобладающая часть интеллигентов.

Их загнали в коммуналки (явление, которого Россия не знала за всю тысячелетнюю историю), обрекли на беспросветную бедность и фактически заставили бороться за выживание.

Каждое неосторожное слово контролировалось соседями по квартире или сослуживцами, среди которых почти всегда хватало стукачей. Но и молчание было опасно: увиливание от активной поддержки политической линии режима тоже воспринималось как антисоветская демонстрация и тоже грозило гибелью, причём не только личной, но и всей семьи. Нищенская зарплата едва обеспечивала самый необходимый прожиточный минимум. Пальто и костюмы донашивались едва не до дыр и перелицовывались по несколько раз. Чулки и носки штопались неоднократно. Утеря галош граничила с настоящим бедствием. Многие продукты — сливочное масло, пирожные, колбаса твёрдого и полутвёрдого копчения — считались уже деликатесом, и в первую очередь ими кормили детей, а иногда — только детей.


Параллельные заметки. Вскоре после захвата власти большевики установили в Петрограде жёсткие нормы жилья: 10 квадратных метров на взрослого и 5 — на ребёнка. Однако желающих стать петроградцем с каждым годом становилось всё больше, поэтому уже в 1924 году послереволюционные нормы сократили до 8 квадратных метров вне зависимости от возраста жильца. Тем не менее, «приток в Ленинград нового населения, вызванный индустриализацией, вёл к тому, что и новые нормы соблюдались далеко не всегда, а поскольку заселяемая квартира находилась в государственной собственности, протестовать против уплотнения и подселения было бессмысленно» [1. С. 829].

В середине 1930-х годов в отдельных квартирах жила в основном партийно-советская номенклатура. Только четвёртая часть рабочего класса города имела некое подобие отдельного жилья, ещё треть обитала в фабрично-заводских общежитиях («во многих из них, как свидетельствуют рассекреченные в начале 1990-х справки партийной комиссии, в 30-метровых комнатах проживало по двадцать человек при наличии 14 кроватей»), остальные — в коммуналках [27. С. 108–109].

«Коммуналка была худшим из всех созданий Советской власти, — вспоминает Даниил Гранин. — Насильно согнанные в одну квартиру разные семьи день и ночь должны были находиться на виду друг у друга. Ни одна перегородка не спасала от соседских ушей. Было известно, что готовили, что покупали, ночная жизнь наутро обсуждалась, подслушивали, подглядывали, вызнавали про любовные шашни. Призывы к бдительности. Вся жизнь проходила на виду. Я не мог уединиться, всюду меня доставала злоба совместной жизни. Казалось, эту тесноту насаждают специально, так сподручнее следить, загружать души дрязгами, чтобы поменьше задумывались. “Коммуналка несёт государеву службу. — Так один из жильцов, доцент Зайкин пояснял мне. — Трудящийся с работы домой не торопится. Всяк живёт тут под присмотром, чтобы никто не отставал по дороге к социализму".

<…> Сосед Зайкин иногда зазывал меня к себе в комнату на чашку чая, сажал в кресло, сам же ходил с чашкой вокруг стола и говорил о том, что только коммунистическое общество даст возможность людям получить отдельную квартиру и уединиться. Без уединения человек не может стать полноценной личностью. Надо мыслить, надо думать — я не могу толком обдумать свою работу, сейчас придёт жена, будет рассказывать про безобразия в своей мастерской, потом к ней придёт соседка, и вечер пропал. У нас воспевают коллективизм, а что это такое, ты знаешь? <…> А ты не думал, что это стадность? Стадо. Вне стада человеку уже неуютно. Приучили» [16. С. 95–96, 97].


В новых, советских, условиях психология большинства интеллигентов изменилась коренным образом. Почти всё, что прежде служило отличительными особенностями интеллигента и воспринималось как его общепризнанные достоинства, исчезло.

Искренность, откровенность, если и сохранились, то лишь в отношениях с самыми близкими и проверенными людьми. Реальная готовность помочь совершенно посторонним, сострадание, мягкость и доброта как постоянное душевное состояние стали редкостью. Собственные бесправие, нищета и бытовые лишения не оставляли эмоциональных и нравственных сил жалеть других. Ощущение своего общественного и личного долга, гражданственность, интеллектуальная независимость, внутренняя свобода, отсутствие сословных предрассудков, — всё это, за редкими исключениями, ушло в прошлое и, казалось, безвозвратно. А уж про главное предназначение интеллигенции — быть оппозицией, противовесом жестокостям и несправедливостям властей — даже говорить не приходилось. Тяжело оставаться интеллигентным человеком, будучи посаженным на кол.

В сталинской России интеллигенту, чтобы всё же сохранить себя, требовались исключительная сила воли и необычайная стойкость. Такие, конечно, были, однако, повторюсь, в целом петербургская интеллигенция как социокультурный феномен к началу 1940-х годов фактически умерла. Интеллигенция, с таким трудом завоевавшая этот город к началу ХХ века, почти потеряла его. И это произошло в тот момент, когда на город обрушилось новое, самое тяжкое испытание за всю его историю — 872-дневная блокада.

Но тут случилось чудо! Несмотря на то что каждый понимал — в следующий миг, сегодня вечером, завтра утром, через неделю или через месяц тебя, как тысячи и десятки тысяч людей вокруг, подстережёт смерть от дистрофии, бомбёжки или обстрела, несмотря на гибель близких, чудовищные лишения и картины, при виде которых в нормальной жизни у человека от ужаса стынет кровь в жилах, — несмотря на всё это, ленинградцы вдруг ощутили себя… счастливыми. Потому что почувствовали свободу. Предельно точно это чувство передала Ольга Берггольц в «Февральском дневнике»:

В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
где смерть как тень тащилась по пятам,
такими мы счастливыми бывали,
такой свободой бурною дышали,
что внуки позавидовали б нам [6. Т. 2. С. 38].

Соломон Волков объясняет столь неожиданный феномен прежде всего тем, что «тут <были> вовлечены известные факты физиологии голодания, когда тело становится невесомым и обостряются визионерские импульсы и связанные с этим ощущения жертвенности и мистицизма» [12. С. 413]. Однако такая трактовка представляется далеко не главной, ведь физиологический фактор способен отразиться лишь на перемене эмоционального настроя, да к тому же временно. В действительности причина произошедшей трансформации была гораздо глубже, значительней.

Внутреннее раскрепощение, вдруг охватившее многих блокадников — и, в первую очередь, интеллигенцию, было главным образом связано именно с ощущением политической и социальной свободы. Так у некоторых людей в экстремальной ситуации вдруг проявляются лучшие качества, причём с такой силой, о которой они и сами прежде не подозревали. С начала блокады, неделя за неделей и месяц за месяцем, Ленинград возвращал свою старую петербургскую суть. И когда Даниил Гранин уже в XXI веке писал предисловие к новому изданию их совместной с Алесем Адамовичем «Блокадной книги», он с полным правом сказал: «О чём эта книга? Мы решили, что эта книга, во-первых, — об интеллигенции и об интеллигентности. Ленинград — город, который отличался высокой культурой, интеллектом, интеллигенцией своей, духовной жизнью. Мы хотели показать, как люди, которые были воспитаны этой культурой, смогли оставаться людьми, выстоять» [3. С. 9].


Параллельные заметки. И это в многомесячной блокаде, когда интеллигенты, наименее приспособленные к бытовым трудностям, умирали особенно часто. Вот всего несколько трагических цифр: в осаждённом городе умерли пятьдесят писателей [17. С. 187], «в Ленинградском университете зимой 1941/42 года от голода и болезней погибли свыше 100 профессоров и доцентов. Политехнический институт потерял 46 докторов и кандидатов наук. Строительный институт — 38… В апреле служащие МПВО обнаружили в подвалах здания <Эрмитажа> 109 трупов» [8. С. 281].


В схватке двух тоталитарных систем блокадники ощутили себя на нейтральной территории. С одной стороны, резко ослабли советский идеологический диктат и постоянный контроль. Газеты почти не выходили, по радио чаще всего стучал метроном, городская партийная организация лишилась большинства своих функционеров среднего и низшего звена, которые ушли на фронт или эвакуировались. С другой — возродилась главная функция интеллигенции — функция противостояния. Правда, теперь оно осуществлялось по отношению не к своей государственной власти, а к внешнему врагу. В результате ленинградцы очутились на грани смерти, но с внезапно возрождённым самосознанием, которое вновь наполнилось интеллигентским смыслом — духом особости, исключительности, независимости. Больше того, блокада дала горожанам осознание также своего личного и коллективного мужества. Пожалуй, именно в блокадные дни окончательно оформился тот общий характер города, который стал называться ленинградским.

Само собой, это превращение не могло родиться на пустом месте. Оно произошло подобно тому, как из горстки промёрзших за зиму зерён с первым теплом вдруг прорастают первые свежие побеги. После большевистского переворота часть интеллигенции — Ахматова, Зощенко, Шостакович и другие, чьи имена менее известны или вовсе затерялись в тенётах истории, — отказалась от эмиграции. Причём не только за границу, но и в Москву, где всегда дышалось легче, чем в зиновьевско-ждановском Ленинграде. На протяжении двух с лишним десятилетий (да и потом) немногие, кого чудом обошли репрессии, словно эталоны питерской Палаты мер и весов, негласно служили образцом для подражания. По ним тысячи горожан сверяли — подчас неосознанно — понятия нравственности, гражданского мужества, художественного вкуса, поведенческих стандартов. В тех противоестественных условиях это был естественный процесс. Когда рвутся все нити социальных традиций, в том числе традиций культуры, нравственные ориентиры обретают особую значимость. Срабатывает защитный механизм, который не позволяет обществу опуститься ниже того уровня, за которым уже невозможно будет возрождение.

«В отдельности влияние каждого культурного человека на окружающую жизнь может казаться очень скромным и не оправдывать приносимой им жертвы, — писал петербургский интеллигент, поэт Михаил Лозинский. — Но как только один из таких немногих покидает Россию, видишь, какой огромный и невосполнимый он этим наносит ей ущерб: каждый уходящий подрывает дело сохранения культуры; а её надо сберечь во что бы то ни стало. Если все разъедутся, в России наступит тьма, и культуру ей придётся вновь принимать из рук иноземцев. Нельзя уходить и смотреть через забор, как она дичает и пустеет. Надо оставаться на своём посту. Это наша историческая миссия» [21. С. 530].

* * *

С началом войны в областном управлении госбезопасности быстро заметили воскрешение петербургского самосознания и квалифицировали этот факт как проявление «антисоветских настроений». Уже в декабре-январе первой блокадной зимы, «опасаясь более всего организованного выступления населения Ленинграда, органы УНКВД особое внимание уделяли той части общества, которая потенциально могла стать организующей силой протеста — интеллигенции…» [29. Т. 1. С. 279–280]. Немедленно были применены испытанные средства: в ряде вузов и промышленных предприятий чекисты «раскрыли» антисоветские организации и группы, а затем объединили их в единый «подпольный центр контрреволюционной организации, который руководит всей вражеской работой антисоветских групп», и называется этот центр «Комитетом общественного спасения» [29. Т. 1. С. 280]. Всё это, включая обвинения в подрывной деятельности (изготовление листовок, призывы к голодным бунтам), в подготовке к встрече нацистов и оказании им всяческой помощи, не отличалось оригинальностью и, само собой, не имело под собой никаких реальных оснований. Тем не менее аресты следовали один за другим. В частности, на протяжении первых полутора месяцев 1942 года «за контрреволюционные преступления» в городе были арестованы 958 человек, а за первую половину марта — ещё 240 [29. Т. 1. С. 336].

Но по-настоящему массовый погром начался уже после войны…

В 1946 году был принят, а затем специальным решением Совнаркома СССР закреплён в пятилетнем плане развития народного хозяйства страны курс на возрождение Ленинграда в качестве крупнейшего индустриального и культурного центра. Однако, отмечает историк послевоенного Ленинграда Александр Ваксер, как раз «социальные, культурные аспекты в этих планах и постановлениях в региональном масштабе не прописывались» [9. С. 22–23]. Последствия не заставили себя долго ждать. «Обратимся к такому авторитетному, тщательно составленному на обширной документальной базе источнику, как хроника “Культурная жизнь в СССР”, — продолжает Ваксер. — За 1946 г. в числе существенных фактов культурной жизни страны Ленинград называется 49 раз, в 1950 г. — 19 раз, в 1951 г. — 16» [9. С. 144].

Это была не случайность, это была закономерность. Череда постановлений ЦК партии дала начало массированной травле Дмитрия Шостаковича, Анны Ахматовой и Михаила Зощенко, ряда других известных деятелей искусства. В Москву перевели Академию художеств, Институт востоковедения АН СССР, издательства «Художественная литература» и «Молодая гвардия».

Даже то, что оставалось, старались разогнать, как, например, Ленинградское отделение академического Института истории СССР. Всё углубляющаяся провинциализация Ленинграда заставляла выдающихся представителей творческой интеллигенции перебираться в Москву: в конце 1940-х и в 1950-е годы уехали композиторы Дмитрий Шостакович и Георгий Свиридов, дирижёры Самуил Самосуд и Борис Хайкин, кинорежиссёры Сергей Герасимов, Лео Арнштам, Михаил Калатозов, Александр Зархи и Леонид Трауберг… В столице было всего больше — театров, оркестров, киностудий, а значит, и возможностей для творческой самореализации и общения, но главное — там было, хотя бы и ненамного, больше свободы, потому что главный царь не так мелочен и мстителен, как местный маленький царёк.

Конечно, интеллектуальное и творческое обескровливание испытывали и другие города Советского Союза. Но Ленинград переживал это крайне остро: на фоне великих архитектурных ансамблей и культурных традиций всё выглядело особенно обидно и, сверх того, нелепо. Это вело «к оскудению мысли, социально-психологическим эпидемиям. Доля самостоятельно и трезвомыслящих граждан среди ленинградцев, которые были в состоянии интеллектуально не зависеть от пропаганды, сокращалась» [9. С. 145].

Многие горожане во всём винили Москву, считая, что это намеренная политика. Да, такая политика прослеживалась. Но было ещё одно: продолжало действовать старое правило — в иерархически выстроенном государстве столица получает всё, остальные — ничего, или, в лучшем случае, по остаточному принципу.


Параллельные заметки. Все руководители Советского государства, начиная с Ленина, не любили этот город и боялись его оппозиционности. Политическая оппозиция во главе с Григорием Зиновьевым — лишь эпизод, что-то вроде случайной волны. Гораздо сильней и долговременней было тихое, молчаливое, внешне никак не проявляемое противостояние ленинградской интеллигенции. Оно было настолько явственным, что его хорошо чувствовали даже за высокими кремлёвскими стенами. Не случайно все три советских лидера, правившие страной наиболее долго, — Сталин, Хрущёв и Брежнев — опасались ездить в Ленинград и бывали здесь крайне редко.


Череда направленных против деятелей культуры и искусства постановлений, гласных и негласных указаний была настолько длинной, что, казалось, уже нетрудно было предугадать, на кого в следующий раз падёт монарший гнев. Лидия Гинзбург вспоминала, что «кто-то сказал тогда: “Раньше это была лотерея, теперь очередь”» [13. С. 491].

Но случилось то, чего никто не мог ожидать. В 1949-м, грянуло «Ленинградское дело», по которому в городе и области уволили и репрессировали свыше 2 тысяч административных, партийных и хозяйственных руководителей различного уровня, видных работников учреждений образования и культуры, а также десятки вузовских преподавателей, научных сотрудников… Фактически почти весь цвет города.

У Ленинграда, казалось, отняли всё. Не только настоящее, но и прошлое — от Петра, строившего Петербург как окно России в Европу, что теперь, в ходе борьбы с «космополитизмом», рассматривалось как «преклонение перед иностранцами», — до 872-дневной осады, музей которой разгромили до основания. А где нет ни прошлого, ни настоящего, там, как известно, нет и будущего. Городу запретили гордиться своей историей, своей стойкостью и победой, любить тех, кто олицетворяет его душу, — фактически убили в нём его идентичность. И вдобавок велели признать, что так и должно быть. Город не просто оскорбили, его унизили.

В психологическом отношении это было, наверное, самое тяжкое время в жизни Петербурга со дня его основания. Город был морально раздавлен. Он онемел. Именно тогда, после тридцати лет внутренней борьбы и привыкания к советской власти, в культурной среде городских жителей появился «синдром приниженности, ленинградский комплекс неполноценности» [3. С. 538]. Эти чувства на эмоционально-подсознательном уровне передавались детям, а потом внукам и в конце концов сформировали новое самоощущение ленинградского Петербурга как города-изгоя.

Столь страшный, широкомасштабный удар был нанесён не только по остаткам тех, кто представлял собой петербургскую интеллигенцию в прежнем, дореволюционном её понимании, но и по тем, кого причислила к интеллигенции советская идеология. Вероятно, Сталин понял: гомеопатические дозы, которыми НКВД пытался справиться с интеллигенцией в дни войны, не принесли желаемого результата.

Вот только другого Сталин понять не мог. Его стремление избавиться от старой, враждебной, интеллигенции и заменить её новой, советской, своей — было изначально обречено. Жестокие репрессии действительно способны изничтожить интеллигенцию почти полностью, но — временно. Потому что без неё государство не развивается: в науке, промышленности, армии неминуемо начинаются застой, а затем деградация, что и произошло в канун Великой Отечественной войны, которую СССР встретил совершенно не подготовленным. Однако едва лишь спадает волна репрессий, интеллигенция быстро возрождается. Во всех сферах жизнедеятельности страны наступает долгожданный этап бурного развития, но одновременно восстанавливается и противостояние интеллигенции властям. Она и восстановилась, при Хрущёве, а при Брежневе уже навязывала режиму то же двоевластие, которое вынуждено было испытать самодержавие при Александре II, а затем при Николае II. Старой и новой интеллигенции не бывает. Её или нет, или она есть, а значит, есть и духовно-нравственная оппозиция, которая раньше или позже побеждает. Что мы и увидели уже на рубеже 1990-х годов.

Иными словами, авторитарное или тоталитарное государство — без интеллигенции или с ней — раньше или позже неминуемо обречено на смерть.


Параллельные заметки. Ощущение того, что в городе выкачали воздух и стало совсем нечем дышать, усугублялось развязанной по всей стране оголтелой кампанией борьбы с космополитизмом. В Ленинграде с его традиционной тягой ко всему европейскому это воспринималось особенно болезненно. «Белые булки с хрустящей корочкой, называвшиеся издавнафранцузскими”, переименовали вгородские”, популярное кафе “Норд” в центре Невского проспекта — в “Север”. Из передач радио, со страниц газет исчезли широко употребляемые, вошедшие в русский лексикон слова “тайм”, “матч”,“пирс”, “коттедж”, “сейнер” и пр. Конфеты “Ша Нуар” превратились в “Славянские”, кинотеатр “Люкс” — в “Свет” и т. д., и т. п.» [9. С. 140]. Многие воспринимали всё это как первобытную дикость. И поражались при виде того, как другие, захваченные общей вакханалией, опускаются до пещерного состояния: «В магазинах и поликлиниках, в институтах, в трамваях сводили счёты со всеми, кто выглядели хотя бы слегка похожими на евреев, — вспоминает Михаил Герман. — Ужасно, но я видел людей, от которых никак нельзя было ожидать подобного, ведущих себя, как во время погрома» [14. С. 206].

Подчас доходило до абсурда. Известен случай, когда в знаменитой аудитории истфака ЛГУ час за часом обсуждали-осуждали старичка-профессора, который в своих трудах доказывал, что казахский эпос перекликается с германским, то есть налицо явный космополитизм и преклонение перед Западом. Наконец, какой-то карьерист-аспирант обвинил старика в том, что он не понимает — искусство всегда связано с жизнью. И тут профессор вдруг не выдержал. Он вскочил, сорвал с носа пенсне и дребезжащим голосом на всю аудиторию воскликнул:

— Молодой человек, почему вы так уверены, что искусство всегда связано с жизнью?! А может быть, оно связано со смертью?

* * *

Несмотря на все удары судьбы, обрушившиеся на Петроград-Ленинград за три четверти века коммунистического владычества, для советских людей он неизменно оставался самым любимым городом. Причин такой любви было немало.

Главное — город перестал быть столицей, а значит, больше не олицетворял собой всегда ненавистную в глазах народа государственную власть. Больше того, он превратился в жертву, которую эта самая власть постоянно терзает и которая вызывает сочувствие. К тому же вся ленинградская трагедия разворачивалась на фоне таких красот зодчества, музейно-дворцовых богатств и предупредительно-воспитанных жителей, что из дальних мест город виделся словно подёрнутым неким волшебным, чарующим флёром. Не последнюю роль во всенародной любви к Ленинграду играла и советская пропаганда, которая неустанно обряжала его своими рекламными слоганами: «колыбель революции», «город Ленина», «невская твердыня», «город великих пролетарских традиций» и т. п.; в насквозь идеологизированной стране это имело немалое значение.

В любом уголке огромного Советского Союза никого из приезжих не встречали так доброжелательно, как ленинградцев. И никому так не завидовали, как тем, кто имел ленинградскую прописку. Жить «в городе на Неве» мечтали миллионы людей. Поэтому город постоянно рос за счёт приезжих. Особенно активно — после Гражданской и Великой Отечественной войн, когда въезд в Ленинград на постоянное жительство не сдерживался властями. В 1920 году в Петрограде оставалось всего 722 тысячи жителей, в 1926-м их стало уже 1614 тысяч, а к концу 1920-х — около двух миллионов, почти столько, сколько было перед Первой мировой войной. В 1944 году число жителей составляло немногим больше полумиллиона человек, к осени 1945-го — 1240 тысяч, в конце 1948-го — 2218 тысяч и окончательно сравнялось с довоенным уровнем в первой половине 1950-х.

Столь значительное обновление населения северной столицы происходило и в начале ХХ века. Но тогда прирост осуществлялся преимущественно за счёт новых, неквалифицированных, заводских и фабричных рабочих: в 1910 году 70 % петербуржцев по происхождению были из крестьянского сословия, а к 1917-му их стало ещё больше. При советской власти поначалу качественный состав городского населения изменялся не столь сильно. Но понемногу наряду с новыми рабочими всё активней в Ленинград стали перебираться учителя и вузовские преподаватели, медики и фармацевты, инженеры и конструкторы, научные сотрудники, музейные работники, представители творческих профессий… Причём многие приобретали профессию уже в Ленинграде и после окончания вуза — зачастую всеми правдами и неправдами — оставались здесь навсегда.

Большинство приезжих (в первую очередь люди с высшим образованием) раньше или позже перенимали питерскую культуру и стандарты питерского поведения, речи. Это позволяло городу, несмотря на все тяжкие перипетии в его советской судьбе, сохранять своё лицо.

Однако с рубежа 1970-х годов былой облик ленинградцев начал резко изменяться к худшему. То, чего Сталин не сумел добиться с помощью репрессий, первый секретарь Ленинградского обкома КПСС Григорий Романов осуществил, взяв курс на индустриализацию. Строились новые предприятия и расширялись старые, а нехватка рабочих рук восполнялась организованным завозом рабсилы — так называемых лимитчиков. Уже «во второй половине того десятилетия в город ежегодно прибывало, в среднем, 190 тысяч человек, и они давали почти 75 процентов среднегодового прироста населения [9. С. 165]. Для вновь прибывающих из самых разных уголков огромной страны возводились многоэтажные корпуса общежитий, открывались профессионально-технические училища. Всё это ложилось дополнительным бременем на бюджет Ленинграда, не оставляя средств на программы интеграции лимитчиков в среду горожан. Да, впрочем, такие программы и не предусматривались.

Лимитчиков привлекали в Ленинграде высокие заработки, гораздо более широкий, в сравнении с нищей советской провинцией, ассортимент товаров в магазинах, надежда на поступление в престижный вуз, мечта заключить брак с культурным образованным ленинградцем… Реальность обычно оказывалась совсем иной: тяжёлая работа с двух— или трёхсменным графиком, рабочее общежитие, временная прописка. Само слово «лимита» служило клеймом, обозначавшим принадлежность к низшей касте ленинградского населения. Ситуация усугублялась ещё и тем, что, так и не почувствовав себя настоящими жителями большого города, обитатели общаг теряли ощущение своей принадлежности к родному городку, посёлку и очень быстро превращалась в маргиналов.

Не вина этих людей в том, что они становились такими, а беда. Об их будущем никто не думал. Точней, не хотел думать. Они находились на положении «алжирцев в Париже», а попросту говоря, крепостных. Вся их жизнь умещалась в треугольнике «завод — общежитие — заводской дом культуры». И разорвать эти путы удавалось лишь единицам. Чтобы уйти с предприятия на другую работу, требовалась постоянная прописка, а чтобы поступить в институт — такие же знания, как у ленинградской молодёжи. Ни того, ни другого у лимитчиков не было. Даже брак с ленинградцем (ленинградкой), что автоматически превращало заводского раба в полноправного жителя мегаполиса, для большинства оставался несбыточной мечтой. На ярмарке невест и женихов шансы лимитчиков всегда были мизерны. Многие из этих несчастных так и не смогли переменить свою ленинградскую жизнь, оставаясь в общежитии до пенсии, а потом и до смерти.


Параллельные заметки. Слово «общага» вошло в советский лексикон в 1930-е годы. Однако сами общаги, как и коммуналки, власть начала насаждать с первых лет своего существования.

И опять-таки, это объяснялось не только и не столько острейшей нехваткой жилья в крупных городах, сколько политикой. Вот что в марте 1924 года писала молодёжная газета «Северный комсомолец»: «…Пролетарский коллективизм молодёжи может привиться только тогда, когда и труд и жизнь молодёжи будут коллективными. Лучшим проводником такого коллективизма могут явиться общежития-коммуны рабочей молодёжи. Общая коммунальная столовая, общность условий жизни — вот то, что необходимо прежде всего для воспитания нового человека» [22. С. 145]. Для воспитания нового человека, которое осуществляется в процессе резкого ограничения личной свободы, тотальной слежки и тотального доносительства.


Реакция париев на то положение, в котором они оказались, очень часто была однозначной — неприятие образа жизни ленинградцев, зависть, озлобленность, подчас полное равнодушие к собственной судьбе, выражающееся в постоянном пьянстве. В результате далеко не в последнюю очередь именно благодаря лимитчикам доброжелательность, предупредительность, приученность к порядку и чистоте на улицах, отличавшие ленинградцев вплоть до начала 1970-х годов, сменились всё более широко распространяющимися грубостью, хамством, грязными заплёванными тротуарами.

…За неполных семь с половиной десятилетий советской власти Ленинград переварил и крестьян из доведённых до голода и полной нищеты деревень, и евреев из белорусско-украинских местечек, и демобилизованных после двух страшных войн, и обывателей разгромленных в ходе Великой Отечественной западных российских городков. А вот против романовских лимитчиков оказался бессилен. Потому что и местечковая, и деревенская, и армейская культура при определённых усилиях способны трансформироваться в культуру большого города. Тогда как культура запертых в гетто рабов может превратиться только в культуру варваров.

Литература

1. Санкт-Петербург: Автобиография / Сост. М. Федотова, К. Королёв. М.; СПб., 2010.

2. Агеева О.Г. «Величайший и славнейший более всех градов на свете» — град святого Петра (Петербург в русском общественном сознании начала XVIII века). СПб., 1999.

3. Адамович А., Гранин Д. Блокадная книга. СПб., 2013.

4. Анненков Ю. Дневник моих встреч: Цикл трагедий. В 2 т. М., 1991.

5. Берберова Н. Курсив мой: Автобиография. М., 2010.

6. Берггольц О. Собрание сочинений; В 3 т. Л., 1988–1990.

7. Бердяев Н.А. Астральный роман (Размышление по поводу романа А. Белого «Петербург») // Москва-Петербург: pro et contra. Диалог культур в истории национального самосознания: Антология. СПб., 2000.

8. Бешанов В.В. Ленинградская оборона. М., 2005.

9. Ваксер А. Ленинград послевоенный. 1945–1982 годы. СПб., 2005.

10. Вейдле В. Петербургские пророчества // Москва-Петербург: pro et contra. Диалог культур в истории национального самосознания: Антология. СПб., 2000.

11. Вихавайнен Т. Внутренний враг: борьба с мещанством как моральная миссия русской интеллигенции. СПб., 2004.

12. Волков С. История культуры Санкт-Петербурга с основания до наших дней. М., 2001.

13. Волков С. Шостакович и Сталин: художник и царь. М., 2004.

14. Герман М. Сложное прошедшее. СПб., 2000.

15. Гинзбург Л.Я. Записные книжки: Новое собрание. М., 1999.

16. Гранин Д. Всё было не совсем так. М., 2010.

17. Гранин Д. Причуды моей памяти. М., 2010.

18. Добужинский М. Воспоминания. М., 1987.

19. Засосов A-А., Пызин В.И. Из жизни Петербурга 18901910-х годов: записки очевидцев. Л., 1991.

20. Иванова Г.М. История ГУЛАГа, 1918–1958: социальноэкономический и политико-правовой аспекты. М., 2006.

21. Игнатова Е. Записки о Петербурге: Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов ХХ века. СПб., 2003.

22. Измозик В.С., Лебина Н.Б. Петербург советский: «новый человек» в старом пространстве. 1920-е — 1930-е годы (Социально-архитектурное микроисторическое исследование). СПб., 2010.

22а. Исупов К.Г. Диалог столиц в историческом движении // Москва-Петербург. Российские столицы в исторической перспективе. М.; СПб., 2003.

23. Каган М. Град Петров в истории русской культуры. СПб, 1996.

24. Князев Г.А. Из записной книжки русского интеллигента за время войны и революции 1914–1922 гг. // Русское прошлое: Историко-документальный альманах. 1993. № 4.

25. Кураев М. Путешествие из Ленинграда в Санкт-Петербург: Путевые заметки. СПб., 1996.

26. Латышев А.Г Рассекреченный Ленин. М., 1996.

27. Лебина Н.Б. Петербург и пролетариат: парадокс взаимопоглощения (Историографический и источниковедческий аспекты) // Санкт-Петербург: окно в Россию. Город, модернизация, современность: Материалы международной научной конференции. Париж, 6–8 марта 1997. СПб., 1997.

28. Ленин В.И. Полное собрание сочинений.

29. Ломагин Н.А. Неизвестная блокада: В 2 т. СПб., 2002.

30. Мандельштам О. Сочинения: В 2 т. М., 1990.

30а. Марголис А.Д. Петербург: история и современность. Избранные очерки. М., 2014.

31. Мережковский Д.С. Не мир, но меч. Харьков; М., 2000.

32. Рассадин С. Русская литература: от Фонвизина до Бродского. М., 2001.

33. Синдаловский Н.А. Санкт-Петербург: Энциклопедия. СПб., 2008.

34. Солсбери Г 900 дней: Блокада Ленинграда. М.-СПб., 1993.

35. Столпянский П.Н. Петербург. Как возник, основался и рос Санкт-Питер-Бурх. М., 2011.

36. Федотов Г.П. Судьба и грехи России: Избранные статьи по философии русской истории и культуры: В 2 т. СПб., 1991.

37. Ходасевич В. Некрополь. СПб., 2001.

38. Чернавина Т Побег из ГУЛАГа. М., 1996.


Новые варвары

Мне представляется необходимым рассматривать культуру как определённое пространство, сакральное поле, из которого нельзя, как в игре в бирюльки, изъять одну какую-либо часть, не сдвинув остальные. Общее падение культуры непременно наступает при утрате какой-либо одной её части.

Дмитрий Лихачёв

Кто защитит град Петров в войне, которую развязали против него строительные компании и городские чиновники?


В середине 2000-х годов приезжие, выйдя из здания Московского вокзала, недоумевали: «У вас что тут, война?».

А что ещё могло прийти в голову? За углом, на Лиговском проспекте, — огромная яма, оставшаяся ещё с 1990-х годов, когда компания «Высокоскоростные магистрали» собиралась возвести здесь новый вокзальный комплекс, но так ничего и не построила, а взятый у европейцев кредит, несколько сотен миллионов долларов, пришлось потом возвращать из городского бюджета. Чуть наискосок от привокзальной площади, на углу Невского проспекта и улицы Восстания, — вообще снесён целый квартал жилых домов. Сначала в этом месте хотели провести масштабную реконструкцию, однако, разрушив одно из зданий и выкопав котлован под будущее строительство универмага, тем самым угробили все близстоящие строения: сперва они пошли трещинами, потом их расселили, а затем, когда, простояв несколько зим без отопления и с прохудившимися крышами, эти дома окончательно пришли в негодность, их объявили не подлежащими восстановлению и снесли. Ну, а ещё чуть подальше, на другой, нечётной, стороне Невского, — та же трагическая участь и по тем же причинам постигла два жилых здания с обеих сторон нового отеля «Невский Палас».

Если такое происходило на Невском проспекте, то уж в других, более скромных местах исторического центра разрушения шли полным ходом. На проспекте Декабристов зияла огромная яма — всё, что осталось от памятника конструктивизма — Дворца культуры имени Первой пятилетки, снесённого во имя строительства на этом месте второй сцены Мариинского театра. На Большой Морской улице, рядом с Домом архитектора, почти полностью разрушен жилой дом, оставлена только фасадная стена; все интерьеры внутреннего убранства утрачены безвозвратно. В квартале между Мытнинской набережной, проспектом Добролюбова и Зоологическим переулком уцелело только одно здание — дом Оболенского, который был спасён статусом вновь выявленного памятника архитектуры; остальные, увы, были защищены только принадлежностью к Объединенной охранной зоне, но этого оказалось недостаточно. Полностью уничтожено историческое здание на углу набережной Робеспьера и Литейного проспекта. На Литейном проспекте снесено здание Гвардейской артиллерийской бригады, из-за чего серьёзно пострадал и едва не был потерян стоящий рядом дом Мурузи. В самом начале улицы Белинского разрушен дом Симеоно-Аннинской церкви, построенный в 1777 году…

Ставлю многоточие, потому что перечень утрат огромен. Ещё весной 2008-го градозащитное общественное движение «Живой город» обнародовало список 94 исторических зданий, которых северная столица лишилась всего за пять предыдущих лет. И потом этот чёрный список приходилось неоднократно пополнять.

В Петербурге и вправду была развязана война — война строительных компаний и чиновников против одного из красивейших городов мира. Но агрессоры с самого начала стремились вовсе не к разрушению. Наоборот, они хотели здесь строить и как можно больше. Каждый новый квадратный метр приносит одним сотни процентов прибыли, другим тысячи, десятки и сотни тысяч «откатных» долларов.

Ради победы переписывались важнейшие документы, определяющие охранные зоны, высотный регламент и статус отдельных зданий как памятников культуры. В обход всех норм и правил стройки стали появляться на территории городских парков, садов и скверов. Осенью 2008-го правительство города представило в Законодательное собрание список из полутора тысяч зелёных зон, которые планировалось вывести из числа охраняемых, — якобы ради детей [2]. Там, где ещё вчера был сквер, возникал синий забор, за которым денно и нощно сразу в бешеном темпе принимались рыть котлован и били сваи под фундамент нового «элитного» жилого дома, торгового или бизнес-центра. Уплотнительная застройка осваивала квартал за кварталом, лишая микрорайоны ландшафтной перспективы, а жителей — возможности дышать. Старые здания после реставрации, а на самом деле после полной реконструкции прирастали вдруг на один или сразу на два этажа. Десятки жилых домов неожиданно украшались чубчиками мансард…


Параллельные заметки. Едва в Петербурге начался мансардный бум, все специалисты, включая тех, кто должен охранять культурное наследие по долгу службы, признали, что возведение мансард наносит непоправимый вред внешнему виду исторического центра города. Вот всего два мнения крупнейших экспертов. Никита Явейн, руководитель архитектурной мастерской «Студия-44»: «Мансарды сами по себе несовместимы со стилями классицизма и неоклассицизма, которые доминируют в центре Петербурга… Не знаю ни одной новой мансарды, которая не была бы отвратительна». Вера Дементьева, тогдашний председатель Комитета по государственному контролю, использованию и охране памятников истории и культуры Администрации Санкт-Петербурга (КГИОП): «Удачных примеров мансардного строительства в Петербурге нет» [19]. Тем не менее сооружение новых мансард так и не было прекращено.


Пожалуй, наиболее сильно от разрушительно-строительной атаки пострадали ансамбли петербургских площадей. На Владимирской вырос монструозный торгово-развлекательный «Регент-холл», который похож на вздыбившиеся пласты асфальта, увенчанные раскоряченной колоннадой без крыши — пошлым реверансом в сторону колоннады стоящего напротив Владимирского собора. Этот громадный сундук из стекла и бетона совершенно задавил маленький дом Дельвига — тот самый, который во второй половине 1980-х на митингах отстояли тысячи ленинградцев. Ещё один торгово-развлекательный центр, но куда больших размеров, своими сине-стеклянными стенами почти полностью закрыл одну из сторон Сенной площади. По Шпалерной улице вплотную к площади Растрелли подступили жилые кварталы, спроектированные в стиле хайтек, изуродовав тем самым вид на гениальное творение зодчего — Смольный собор.

Панорамы старого Петербурга изуродованы и высотными зданиями, возведёнными в нескольких километрах от центра города. Так, 48-метровый жилой комплекс «Серебряные зеркала» на Петроградской стороне вторгся в панораму Петропавловской крепости, его видно даже с Сенатской площади. Над Стрелкой стали торчать две высотки, выстроенные в глубине Васильевского острова; после указания губернатора Валентины Матвиенко один небоскрёб всё же понизили на пару этажей, но второй так и остался, словно зуб из ломаного гребешка. С Дворцового моста между минаретами Соборной мечети в хорошую погоду бросается в глаза 89-метровый многоквартирный дом, построенный на пересечении Диагональной и Новолитовской улиц. Он вырос уже после покаяния высших городских чиновников по поводу градостроительных ошибок, когда губернатор требовала от своих подчинённых не искажать городские виды. Наверное, порученцы старательно изучали ситуацию: новый небоскрёб возведён в точности на продолжении оси Владимирского и Литейного проспектов, закрывая собой их перспективу. Да что там, даже над фасадом Главного штаба, если смотреть из окон Эрмитажа, нависло здание, отстроенное во дворе бывшего универмага ДЛТ! Как сказал Даниил Гранин, «у нас если не могут сделать лучше — делай больше, выше, ярче. Наша архитектура жлобская, и бизнес жлобский» [8. С. 546].


Параллельные заметки. О видах города заботились ещё в Древней Руси. «Кандидат архитектуры Г.В. Алфёрова в своей статье “Организация строительства городов в русском государстве в XVI–XVII векахобращает внимание на “Закон градский”, известный на Руси, начиная по крайней мере с XIII в…“Согласно этому закону, — пишет Г. В. Алфёрова, — каждый житель в городе может не допустить строительства на соседнем участке, если новый дом нарушит взаимосвязи наличных жилых сооружений с природой, морем, садами, общественными постройками и памятниками”. <…> в одном из параграфов закона запрещается лицу, обновляющему старый, ветхий двор, изменять его первоначальный вид, так как если будет надстроен или расширен старый дом, то он может отнять свет или лишить вида («прозора») соседей» [14. Т. 2. С. 490–494].

Да и в Петербурге существовали на сей счёт давние традиции, заложенные ещё Петром I. И после смерти императора ни один житель, включая высших сановников империи, не мог возвести на своём участке не только дом, но даже сарай, не заручившись предварительным согласием Канцелярии городовых дел (позже была переименована в Канцелярию от строений).

…В конце 1990-х годов своими обшарпанными, грязными фасадами и обваливающимися балконами Петербург напоминал нищего, к концу 2000-х он стал похож на ярмарочную цыганку с фиксами из фальшивого золота.

* * *

Воюя со старым Петербургом, строители и связанные с этим бизнесом чиновники не уставали повторять: город не может и не должен быть музеем! И многие петербуржцы тоже уверовали в это. Здания — не музейные экспонаты, чтобы с них сдувать пылинки. Если дом ветхий и не находится под охраной, его надо сносить и взамен строить новый. По данным 2005 года, в Петербурге числилось 7783 объекта культурного наследия, из них 1317 — «в активной фазе разрушения» [1]. А сколько зданий, которые не являлись объектами культурного наследия? И за чьи деньги прикажете их спасать? На реставрацию и поддержание в нормальном состоянии всего фонда зданий исторического центра не хватило бы бюджета даже самых богатых городов мира! В 2008 году губернатор Валентина Матвиенко публично объявила, что «город не располагает средствами для реставрации 500 ветхих зданий старой постройки. “Не имеющих никакой исторической ценности”, — подчеркнула госпожа губернатор…» [23].


Параллельные заметки. В 2005-м городское правительство обнародовало сумму, необходимую для реставрационных работ в центре Петербурга, — 60 миллиардов рублей. Тем самым общественности давали понять: такие средства явно непосильны для бюджета северной столицы. Но уже через год, когда появился проект строительства 400-метрового «Охта-центра», выяснилось, что возведение этой циклопической башни со всеми вложениями в инфраструктуру, обойдётся как раз в такую же сумму.


Увы, ничего вечного не бывает, говорят сторонники «динамического развития города». И добавляют: посмотрите на историю Петербурга — здесь всегда ломали старое и на том же месте возводили новое. Пройдитесь хотя бы по Невскому — сколько там диссонирующих с общей панорамой проспекта новоделов, построенных в самом конце XIX — начале ХХ века, в одну из самых демократических эпох российской истории!..

Да, вплоть до Октября 1917-го Петербург и вправду постоянно перестраивался. Если утраты трёх-четырёх десятилетий, предшествовавших большевистской революции, исчисляются сотнями, то счёт зданий, которые были порушены в предшествующие полтора столетия и зачастую имели историческую и архитектурную ценность, надо вести на тысячи. И на Невском проспекте в начале прошлого века действительно вырастали дома, плохо сочетающиеся не только с панорамой центральной магистрали города, но и вообще с архитектурным стилем северной столицы.

Вот Дом купца Вавельберга на углу Малой Морской. Эта громадина, предназначенная для Санкт-Петербургского торгового банка, появилась в 1912 году. Выполнена в стиле итальянских дворцов эпохи Возрождения. В городе её сразу прозвали «дворцом дожей» и «денежным палаццо» [18. С. 146–147].

Вот здание компании «Зингер» на углу канала Грибоедова. Этот строение в стиле модерн возводилось в 1902–1904 годы, как раз в то время, когда короли швейных машинок строили в Нью-Йорке небоскрёб для своих офисов. Вполне понятно, что руководители компании хотели иметь такую же махину и в России. Но это им было строжайше запрещено: в Петербурге любая крыша не должна быть выше Зимнего дворца. В итоге зодчий Павел Сюзор сумел и высотность соблюсти, и выполнить требование заказчиков, взметнув над угловой частью здания сильно вытянутый вверх купол, увенчанный огромным глобусом.


Параллельные заметкиКстати, попытка “Зингера” осчастливить Петербург высоткой была первой, но не последней. В 1930-е годы на заседании Ленгорисполкома всерьёз обсуждали предложение американских бизнесменов “ликвидировать Гостиный двор и воздвигнуть на его месте первый в Советском Союзе небоскрёб”» [20. С. 133–134]. Так что компания «Газпром», в 2000-х годах возмечтавшая возвести на Большой Охте, как раз напротив Смольного, «Охта-центр», самое высокое здание в России, имела достойных предшественников.


А вот дом купцов Елисеевых (Елисеевский магазин) на углу Малой Садовой улицы. Это вызывающее сооружение своей «насыщенностью декоративного оформления, претенциозным характером декорации фасадов» [11. С. 63], которые кичливо демонстрируют купеческую роскошь, настолько противоречило представлению петербуржцев о Невском проспекте, что они обозвали сие творение «кондитерским пирогом» [18. С. 177].

И подобных зданий, плохо вписывающихся в петербургское стилевое единство, на Невском хватает.

Ещё в последние десятилетия XIX века, в связи с бурным экономическим ростом страны, одновременно с резким ростом населения столицы (в 1853 году — 523 тысячи человек, а в 1897-м — уже 1265 тысяч), как на дрожжах стало увеличиваться число новых богатых: заводчиков, хозяев крупных торговых фирм, банкиров, управляющих — как теперь сказали бы, топ-менеджеров — больших компаний. Неудивительно, что в те годы Петербург охватила строительная лихорадка: если в конце 1880-х каждый год в городе появлялось в среднем 500 новых домов, то в том же 1897-м — уже свыше тысячи [10. С. 276]. Само собой, тогдашние нувориши — как и теперь, в начале XXI века — мало задумывались о принципах традиционного петербургского зодчества, а потому принялись активно уродовать город кто во что горазд. В ходе беспорядочной застройки рядом с шедеврами великих мастеров начали подниматься строения так называемого «венского барокко», псевдорусского «петушиного стиля», самой причудливой эклектики и, как позже писал Николай Анциферов, буквально заполонили некоторые районы «столпотворением вавилонским всех стилей, лишённых своей души» [4. С. 40–41]. Ещё Фаддей Булгарин точно охарактеризовал характер хозяев строительного бизнеса, которые одинаковы во все времена: «Первая мысль строителя: о выгодном помещении лавки, магазина, средних квартир и о распределении бельэтажа на несколько квартир, окнами на улицу, то есть первая мысль, чтобы из массы спаянных известью кирпичей добыть как возможно более денег; о потомстве, о красоте здания — ни полмысли!» [3. С. 464].

Повторюсь: то, что в Петербурге всегда сносили старые здания, чтобы построить новые, в том числе на Невском проспекте, — сущая правда. Но не вся. Дело в том, что вплоть до начала ХХ века не существовало понятия «сохранение культурного наследия», а теперь оно такая же неотъемлемая и важная составляющая всякого цивилизованного общества, как «права человека», «свобода слова» или «равноправие мужчин и женщин». И эти современные понятия не имеют ничего общего с попытками «жить по понятиям», присущими как стародавним, так и нынешним нуворишам от бизнеса и чиновничества.

«Человек живёт не только в природной среде, но и в среде, созданной культурой его предков и им самим, — объяснял академик Дмитрий Лихачёв. — Сохранение культурной среды задача не менее важная, чем сохранение окружающей природы. Если природа необходима человеку для его биологической жизни, то культурная среда не менее необходима для его духовной, нравственной жизни, для его “духовной оседлости", для его привязанности к родным местам, следованию заветам предков, для его нравственной самодисциплины и социальности» [13. С. 107108]. И добавлял: «…факт воспитательного воздействия на человека окружающей культурной среды не подлежит ни малейшему сомнению. За примерами ходить недалеко. После войны в Ленинград вернулись не более 20 процентов его довоенного населения, а тем не менее вновь приехавшие в Ленинград быстро приобрели те чёткие “ленинградские” черты поведения, которыми по праву гордятся ленинградцы. Человек воспитывается в окружающей его культурной среде незаметно для себя. Его воспитывает история, прошлое» [13. С. 108].

Есть и другой, сугубо прагматичный довод в защиту сохранения архитектурной среды. Как бы в разные годы — будь то начало ХХ века или времена «сталинского ампира» — петербуржцы ни оценивали архитектуру своего времени, она оставалась архитектурой. Чуждой, в иных случаях даже враждебной, подчас из рук вон плохой, но — архитектурой. Теперь же, в начале XXI века, здания из стеклянно-зеркальных плоскостей, которые вздымаются вверх под разными углами, — это дизайн. Другой вид искусства. А отдельные виды искусства, как известно, не способны заменить друг друга. Городская власть, потакая уничтожению культурного наследия, да вдобавок с заменой его сооружениями в стиле «техно», преследует вполне практическую цель — привлекать инвесторов и тем самым способствовать наполнению местного бюджета. Но на самом деле это близорукая политика: она наполняет бюджет сегодня, чтобы опустошить его завтра, ведь именно благодаря сохранившейся застройке второй половины XVIII–XIX веков, масштаб которой уникален для Европы, Петербург сможет стать туристической меккой мирового масштаба.


Параллельные заметки. По своему масштабу урон, который понёс Петербург в начале XXI века, сопоставим только с вандализмом, который город дважды пережил в предыдущем столетии. Сначала — вскоре после Октябрьской революции: 12 апреля 1918 года большевики приняли декрет «О снятии памятников, воздвигнутых в честь царей и их слуг, и выработке проектов памятников Российской социалистической революции». «Некоторые наиболее уродливые истуканы» по желанию Совнаркома РСФСР (видимо, советское правительство считало это одной из наиболее насущных в стране задач) надлежало убрать уже к Первомаю. В результате всего за год с небольшим были снесены конный памятник великому князю Николаю Николаевичу перед Михайловским манежем, пьедестал памятника Александру III в саду Русского музея, скульптуры Петра I на Адмиралтейской набережной и в Летнем саду, памятники Михаилу Глинке и Сергею Боткину. Удивительно, но факт: к этому вандализму приложили руку члены комиссии, которой надлежало решить, какие монументы больше не нужны городу, в том числе Александр Бенуа, Георгий Лукомский, Натан Альтман… Писатель Александр Амфитеатров даже призывал уничтожить конную статую Николая I на Исаакиевской площади, оценив работу Петра Клодта как «наиболее возмутительный памятник голштино-готорпской династии, который необходимо непременно убрать от глаз народных, и чем скорее, тем лучше» [6. С. 322].

Но, несомненно, самым страшным стало нашествие нацистских варваров. Во время ленинградской блокады вражеские бомбёжки и артобстрелы полностью уничтожили 3174 жилых дома и серьёзно повредили ещё 7143 [7. С. 71], сильно пострадали или были частично разрушены Зимний дворец, Академия художеств, Горный институт, Казанский собор, Адмиралтейство, Инженерный замок, Кунсткамера, Елагин дворецВ руинах лежали дворцы ленинградских пригородов.

Однако после Победы город сделал всё, чтобы залечить эти раны. ««Если дом, сооружение представляли архитектурно-художественную ценность, то они реставрировались полностью; если ценность представлял лишь внешний облик, то он и воссоздавался, а внутренняя планировка обновлялась. В ноябре 1941 г. фугасная бомба повредила монументальное здание бывших казарм Павловского гренадёрского полка, построенное по проекту архитектора В.П. Стасова. Значительная часть стены между левым и центральным портиками деформировалась, отошла от оси почти на полметра. Обычный путь в таких случаях — разборка здания. Но строители хотели сохранить стасовскую стену в первозданном виде, удешевить и ускорить работы. Один из инженеров предложил выпрямить стенку с помощью паровозных домкратов. Операцию успешно осуществили, трещины и повреждения заделали раствором цемента под давлением» [7. С. 74].

* * *

Будем объективны, обвинять в разрушении Неопетербурга исключительно строителей и городскую власть неверно. Строительные компании свободны настолько, насколько это позволяют им соответствующие властные структуры, а те в погоне за наполнением городского бюджета и собственного коррупционного кармана заходят настолько далеко, насколько им это позволяют прокуратура и сами горожане.

В начале прошлого столетия, когда появилось осознание ценности исторического наследия, «одним из самых авторитетных учреждений в деле охраны памятников старины являлась Императорская археологическая комиссия. Но в её ведении находились только памятники, созданные до 1725 г. Всё, что было создано в послепетровское время, не имея охраны, подвергалось разрушению и искажению, а наиболее ценное и легко перевозимое скупалось и перепродавалось антикварами и коллекционерами за границу. Не было в государстве и специального органа или научного центра с достаточными полномочиями и средствами для компетентного руководства делом реставрации. Памятники искусства фактически не были защищены от влиятельных лиц, часто мало компетентных, особенно в провинциальных городах. Даже усилия Московского и Петербургского археологических обществ далеко не всегда могли предотвратить случайности» [17. С. 134].

Поскольку государство не проявляло особого желания защищать здания и сооружения, имеющие историко-культурную ценность, в эту работу включилась столичная общественность. В марте 1907 года при Петербургском обществе архитекторов-художников сформировалась Особая комиссия под председательством графа Павла Сюзора. Комиссия не обладала официальным статусом, но задачи перед собой ставила большие — «препятствовать разрушению архитектурных памятников XVIII — начала XIX в., как в Петербурге и его окрестностях, так и в других областях России» [17. С. 135]. Параллельно группа энтузиастов, сплотившихся вокруг журнала «Старые годы», «выступала за создание официальной организации, связанной с охраной памятников старины. <…> В 1911 г. в Петербурге создаётся Общество защиты и сохранения в России памятников искусства и старины. Председателем Общества был Великий князь Николай Михайлович, членами совета и наиболее активными его деятелями — Н.Н. Врангель, П.П. Вейнер, В.А. Верещагин, С.К. Маковский, И.А. Фомин, А.В. Щусев, А.Н. Бенуа, Н.К. Рерих и др… Общество издавало брошюры и художественные издания, читало лекции, устраивало выставки. Одной из задач его была регистрация памятников и художественных собраний, находящихся в России. Для членов Общества и гостей проводились собрания, на которых делались популярные сообщения и научные доклады по вопросам художественной старины» [17. С. 135].

Кроме того, Общество защиты и сохранения в России памятников искусства и старины — как официальная организация — участвовало в разработке закона об охране исторического наследия. Однако в России законопроекты, если они не требуются высшей власти, всегда принимают долго и безуспешно. Распущенная в 1912 году III Государственная дума так и не успела рассмотреть законопроект об охране памятников древности. В следующем году законопроект появился в Комиссии законодательных предположений уже IV Госдумы. Но единодушная критика со стороны художественных и научных учреждений вновь помешала ему обрести силу закона [17. С. 136, 137].

Несмотря на отсутствие соответствующего законодательства и равнодушие к проблеме сохранения культурного наследия со стороны властей, интеллигентской общественности всё же удавалось спасти немало памятников. «Дело делается, — писал отцу в конце 1907 года Мстислав Добужинский. — Отстояли-таки и Чернышёв мост и вот только что — Инженерный замок: хотели ведь застроить кругом и два павильончика, где фехтовальная школа, снести» [9. С. 410]. Были также другие свидетельства той роли, которую играли градозащитники в дореволюционном Петербурге. В 1908–1910 годах, когда городская Дума обсуждала вопросы развития Петербурга — застройки новых районов, прокладки новых проспектов (в частности, проспектов Николая Второго, на месте предназначаемого к засыпке Крюкова канала, и Романовского, который должен был дублировать Невский), строительства метро, — по всем этим проектам основным экспертом выступала Академия художеств. В своих рекомендациях Академия неизменно подчёркивала, что все преобразования должны проводиться при обязательном сохранении архитектурных достопримечательностей. В связи с начавшейся вскоре Первой мировой войной крупные проекты тогда так и остались на бумаге, но примечательно, что мнения членов Академии и других деятелей культуры, как подтверждают документы, были учтены.

И ещё один исторический факт, говорящий о влиятельности градозащитников начала прошлого столетия. Если во второй половине XIX века, как свидетельствует один из крупнейших современных историков петербургской архитектуры Борис Кириков, «преобладало неприятие классицистического города», то «в 1900-х происходит позитивная переоценка отечественного классицизма и барокко. Приходит осознание того, что эти стили задают основной тон и масштаб центра северной столицы, формируют её величественно строгий ансамблевый строй, определяя своеобразие Петербурга — русского европеизированного города [12. С. 50–51]. В результате, если «к 1905 в Петербурге было осуществлено лишь 30 объектов неоклассической ориентации, что составляет порядка 5 процентов от общего массива неклассической застройки дореволюционного периода», то «следующая стадия (по 1910 г.) оставила уже около 140 построек», а «после 1910 наступил триумф ретроспективизма <…> и «в эти годы было возведено более 400 зданий и сооружений, представляющих многообразные варианты и оттенки неоклассического движения. Эти постройки охватывают весь типологический спектр: основную массу составляют доходные (многоквартирные жилые) дома, затем следуют общественные здания разного назначения, особняки, малые формы, отдельные интерьеры, инженерные и производственные сооружения» [12. С. 53].

Через сто лет, в начале XXI века, история повторилась, и Петербург прошёл тот же путь — от безнаказанности строителей, поддерживаемой городскими властями, до такого возрастания общественного мнения, с которым уже нельзя не считаться.

Едва строительный бизнес накопил финансовый жирок, как у него тут же обнаружился поистине зверский аппетит. В новостных сводках петербургских информагентств каждый день стали появляться сообщения о том, что вокруг такого-то старого здания или сквера вырос синий забор (чёрная метка), по такому-то адресу разрушают старинный особняк, а по такому-то уже бьют сваи, отчего по стенам рядом стоящих домов пошли угрожающие трещины… И это в тех самых исторических кварталах города и неподалёку от его пригородных дворцово-парковых ансамблей, которые совсем недавно, в 1990 году, были внесены в Список объектов всемирного культурного и природного наследия ЮНЕСКО и находились под международной охраной как «единственное в своём роде и совершенное воплощение на обширном пространстве в течение 200 лет европейской идеи регулярного города, гармонизированного с ландшафтом»! [16. С. 241].

Но ещё удивительнее было другое: обычно при вторжении в охраняемые зоны у строителей не возникало особых проблем. Главное — чтобы состояние дома-жертвы было признано аварийным. А серьёзная организация при получении всех согласований, необходимых для заключения об аварийности того или иного здания, не испытывала трудностей. Самое важное — получить добро от Управления по инвестициям, распределявшего участки как в ходе конкурса, так и посредством целевых указов губернатора. Все дальнейшие визы превращались в формальность, и некоторые компании собирали за неделю с десяток виз: КУГИ, КГА, Градостроительного совета… Чуть более строго смотрела на вещи последняя инстанция — Межведомственная комиссия. По её требованию инвесторам не раз приходилось вносить изменения в готовый проект, но чтобы его целиком завернули — такого в современной истории не было ни разу [22].

Взаимоотношения с жильцами тоже решались достаточно просто. Проживающих в неприватизированной квартире или комнате закон позволял переселить на адекватное количество квадратных метров в любой район города (всегда на окраины, где жильё самое дешёвое) и без всяких компенсаций. Собственников жилья достаточно было «облагодетельствовать» лишь частью рыночной цены их недвижимости; недовольные обращались в суд, но и там строители-разрушители легко выигрывали дело, ведь аварийный дом эксплуатировать нельзя.

На кону стояли слишком большие прибыли, чтобы строительный бизнес мог позволить себе малейшие сантименты. «Петербургские архитекторы Сергей Истомин и Павел Никонов подсчитали адекватную цену жилого квадратного метра в центре Петербурга на примере домов №№ 1–3 по Большой Подьяческой улице. Оказалось, что аварийность и последующий снос зданий может принести инвесторам до 19 миллионов долларов. <…> Конечно, сюда не были включены “откаты”, “благодарности" за помощь в согласовании проекта, но и цена за метр в центре может существенно вырасти за время строительства» [22].

При сносе очередного здания интеллигенция возмущалась: ну что, этим строителям в центре Петербурга мёдом, что ли, намазано! Строили бы в спальных районах, там и места больше, и архитектурный ландшафт не испортишь никакими зеркальными стенами…

На самом деле они там тоже строили. И дома-соты для неслишком обеспеченных, и высотки для состоятельных, именуемые в рекламных проспектах «элитным жильём», и коттеджи для богатых. Но чем ближе к центру, тем строительство слаще: в Купчине квадратный метр жилья продавался примерно по 90 тысяч рублей, а на улицах в пределах Обводного канала — от 250 тысяч. Как говорится, почувствуйте разницу!

Ругать строителей было легко. Трудней было понять, что любая строительная компания — коммерческая организация. В её уставе сказано: цель фирмы — строительство, извлечение прибыли. И только. Про архитектурные достоинства возводимых зданий, а тем более об охране культурного наследия там ничего не говорится.

Так было и при царском режиме: купец, строивший дом под наёмное жильё, тоже чаще всего думал не о том, как бы ему создать что-нибудь под стать творениям Растрелли или Росси, а о собственных доходах. Потому и вкладывался по минимуму, а продавал или сдавал квартиры внаём по максимуму. И если на рубеже 1990-х годов исторический центр Петербурга оказался под охраной Фонда культурного наследия ЮНЕСКО именно благодаря этим доходным домам, то дело не в их архитектурных достоинствах, которые по большей части сомнительны, а в том, что такой крупный массив рядовой застройки XVIII–XIX веков в других европейских мегаполисах не уцелел. И стоят эти доходные дома до сих пор (правда, многие уже из последних сил) не потому, что купец, архитектор или строители трудились с думой о грядущих столетиях. За качеством работ строго следили соответствующие городские инстанции, представлявшие власть, а в первую очередь — архитектор, автор проекта, для которого это было делом профессиональной чести и залогом для получения следующих заказов.

В Неопетербурге городская власть откровенно шла навстречу любым пожеланиям строителям. И надо полагать, без многочисленных фактов коррупции тут наверняка не обходилось. Но прокуратура таких фактов выявить не смогла. Даже в тех случаях, когда строители с молчаливого позволения охранных структур явно нарушали закон или когда возводили здания, вообще не удосужившись получить на это соответствующие документы, как это, например, произошло при строительстве жилых высоток на Московском проспекте, рядом с женским монастырём. А на нет, как говорится, и суда нет.

Откровенное попустительство строительному бизнесу явственно прослеживалось в деятельности разных структур городской и федеральной власти. К примеру, после того как на Почтамтской улице возник новый отель, всех возмутил купол на этим отелем — стеклянный куб настолько возвышался над зданием, что был хорошо виден при подходе к Мариинскому дворцу со стороны Мойки. Купол буквально навис над головой памятника Николаю I. Очень быстро выяснилось, что с КГИОП был согласован лишь фасад здания, а купол являлся эксклюзивным творением заказчика. Находящаяся по соседству городская прокуратура никак не отреагировала на это вопиющее нарушение правил охраны всемирного наследия ни сразу по окончании строительства отеля, ни даже потом, когда губернатор Валентина Матвиенко публично выразила своё возмущение надругательством над одной из красивейших площадей Петербурга. Стеклянный куб так и остался на том же месте.

Городская власть старалась не реагировать на критику со стороны деятелей культуры, средств массовой информации и градозащитных организаций. Но когда молчать уже было никак нельзя, упорно пыталась доказать, будто все обвинения надуманны и не соответствуют действительности. В 2008-м, выступая перед городскими депутатами с очередным посланием Законодательному собранию, губернатор Валентина Матвиенко заявила, что больше сотни потерянных и уничтоженных за последние годы памятников архитектуры — дезинформация, авторы которой — «агитаторы», «в том числе заезжие из Москвы». Правдой, по её словам, являлось обратное — восстановление сотни памятников за счёт городского бюджета. «Покажите мне хотя бы первую сотню утерянных памятников!» — потребовала губернатор. Активисты общественного движения «Живой город» мгновенно подготовили список из 95 памятников архитектуры в центре Петербурга, снесённых или реконструированных без соблюдения их облика за последние пять лет, и передали документы в городское правительство (в 2012 году, по данным градозащитников, количество уничтоженных исторических зданий перевалило уже за полторы сотни).

Ровно через год, выступая с новым посланием в том же зале Мариинского дворца перед теми же депутатами Законодательного собрания, губернатор признала, что отныне, благодаря новым важным документам, наконец «поставлен крест на волюнтаризме собственников, инвесторов, застройщиков, чиновников, архитекторов» и теперь «под защитой исторический ландшафт, его силуэт и панорамы» [5]. Выходит, всё-таки волюнтаризм всех участников строительства в исторической зоне Петербурга существовал? А раз так, значит, приводил к разрушениям? А если разрушения были, то почему год назад это называлось дезинформацией и при этом поминались какие-то мифические «агитаторы», да ещё «заезжие из Москвы»? И наконец, почему никто не понёс за эти разрушения никакого наказания?..


Параллельные заметки. Неумение и нежелание признавать свои ошибки, а тем более публично за них извиняться — традиционная, ещё с Рюриковых времён, черта российской власти. То ли наша власть всегда считала себя безгрешной, то ли всегда полагала, будто настолько высоко стоит над народом, что извиняться перед ним просто унизительно… Только Борис Ельцин, добровольно покидая президентский пост, счёл нужным признать, что во многих вопросах был не прав, и сказал: «Простите меня». На нашей памяти это, пожалуй, единственный случай.


Народ между тем безмолвствовал. Да, вновь, как и сто лет назад, одна за другой возникли общественные организации градозащитников. Самая активная — «Живой город» — зародилась в Интернете в ноябре 2006 года и через два года насчитывала уже больше тысячи участников. Но подавляющее большинство из них нельзя было назвать постоянными членами организации — кто-то приходил, кто-то уходил, а прежним оставался лишь небольшой костяк — всего полтора десятка энтузиастов, в основном молодёжь. Другие, тоже малочисленные движения, ставили своей задачей защиту конкретных аспектов петербургской территории: так, «Зелёная волна» выступала против истребления парков и скверов, «Защитим Юнтолово» — против уничтожения одноимённого заказника, отдельные группы — против уплотнительной застройки в своём микрорайоне… Пожалуй, наиболее авторитетной общественной организацией стало Петербургское отделение Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры (ВООПИиК), которое при советской власти, как и все общественные организации, являлось, по сути, полугосударственной структурой.

Правда, были ещё видные деятели городской культуры и энтузиасты-одиночки: первые — пытались наладить с властью контакт и писали коллективные письма в высокие инстанции, вторые — расследовали, как строительные компании и чиновники нарушают законодательство, и с документами в руках шли в суд. «Чтобы всерьёз заниматься защитой города, нужно создавать единую структуру из протестных организаций, — признавал Александр Макаров, один из таких независимых энтузиастов… — Но пока это трудно реализовать, у всех такие разные взгляды и формы борьбы.» [21].

Несогласованность в действиях, а главное, отсутствие массовости градозащитного движения казались тем более странными, что многие ещё хорошо помнили, какие широкие протестные настроения, с ежедневными многотысячными митингами, вызвала во второй половине 1980-х годов попытка тогдашних городских властей снести дом Дельвига на Загородном проспекте, а затем здание гостиницы «Англетер» на Исаакиевской площади. Неужели петербуржцы начала нового века меньше любили свой город, чем ленинградцы времён горбачёвской перестройки? Нет, любовь, конечно, никуда не ушла. Всё объяснялось тем, что нулевые годы совпали с эпохой общей гражданской пассивности российского социума — эпохой так называемого первичного накопления сытости, когда после бедных 1990-х годов, в связи с начавшимся в стране подъёмом экономики и ростом мировых цен на энергоносители, наступила эйфория консьюмеризма.

Градозащитное движение обрело относительную массовость лишь перед угрозой возведения на правом берегу Невы, как раз рядом с Большеохтинском мостом, 400-метровой башни «Газпром-сити» (позже проект получил название «Охта-центр»). И тут — победило: самой богатой российской компании после многочисленных выступлений общественности, СМИ и обращений в высшие инстанции пришлось отказаться от своих планов. Эта борьба показала, что общественность Петербурга способна к самоорганизации и в достаточно массовом порядке. Правда, пока «против», а не «за».

* * *

Едва строительные компании взялись активно осваивать старый Петербург, градозащитники начали бороться за объявление моратория на всякое строительство в историческом центре. Город, говорили они, — завершённое художественное произведение, что уже давно стало общепризнанным мнением, и вторгаться в него, возведя новые здания, — кощунство. Представьте, что кто-то вознамерился в картине Александра Иванова «Явление Христа народу» замалевать на заднем плане одного из персонажей и вставить вместо него депутата Госдумы или даже самого президента. Или в Пятом концерте Чайковского вымарать какой-нибудь неприметный пассаж и заменить его на мелодию из современной эстрады (если, само собой, в нынешней эстраде отыщется вдруг мелодия). А не то в одной из глав «Войны и мира» вместо толстовских двух абзацев, только затягивающих и без того затянутый сюжет, вписать что-либо живенькое да позабористей. Скажете, дикость, варварство, бред? Так почему же в панорамы Невского проспекта, близлежащих улиц и площадей в последние двадцать лет «вписали» десятки зданий из зеркального стекла и бетона, и многие считают это правильным?

Строители тем временем не говорили ничего. Они делали своё дело, получая прибыль не только с каждого квадратного метра, но и с того самого художественного произведения, которое называется Петербургом. В 2008-м мне попался рекламный буклет «Монблана» — жилой высотки-уродца, выросшей напротив здания Нахимовского училища и «Авроры». «Из апартаментов “Монблана" видны Петропавловская крепость, Стрелка Васильевского острова, Эрмитаж, Смольный собор и другие шедевры Северной столицы, — говорилось в буклете. — Как на ладони — Нева с её мостами, Финский залив, линия горизонта». Нетрудно было себе представить, что напишут в аналогичном рекламном буклете через десять-двадцать лет: «Из апартаментов “Тибета” видны “Монблан", “Эльбрус", “Гималаи" и другие высотные шедевры Северной столицы. За ними угадываются Эрмитаж, Смольный собор, Финский залив и линия горизонта». Потому что, если «элитные» жилые гиганты будут расти в центре Петербурге с той же скоростью, низкорослые творения великих зодчих прошлого окончательно в них потеряются и только стеклянно-зеркальные вертикали будут отражаться друг в друге, как одна безликость в другой.

Впрочем, центр города привлекает строительные компании не только своими непревзойдёнными панорамами, но и уникальным культурным пространством. Здесь сосредоточены все или почти все петербургские музеи, театры, вузы, крупнейшие библиотеки, филармония, художественные галереи и концертные залы… А значит, подсказывает логика, создавая аналогичное пространство в спальных районах, можно надеяться, что строительные компании проявят гораздо больший интерес к тем территориям города, которые на рынке недвижимости пока считаются мало престижными.

Одна попытка в этом направлении уже сделана: несколько лет назад Эрмитаж возвёл в Старой Деревне своё фондохранилище, действующее как полноценный музей. Для самого Эрмитажа опыт оказался удачным — в этом районе в последние годы появились десятки новых кварталов жилой застройки, и в посетителях недостатка нет. Но другие учреждения культуры не желают следовать примеру знаменитого музея. Театр «Буфф» — единственный крупный театр, ещё недавно располагавшийся в спальном районе, — переехал с Народной улицы на Заневский проспект, в более удобное помещение, поближе к тому же центру, хотя на прежнем месте едва ли не на каждом спектакле был аншлаг.

С современной точки зрения, северная столица распланирована неправильно, плохо: исторический центр, составляющий всего 5 % территории Большого Петербурга, перегружен учреждениями культуры и шедеврами архитектуры, а всё, что за его пределами, — культурная пустыня. И нечего удивляться, что люди хотят жить среди дворцов, музеев и театров и спрос рождает предложение, причём нередко в обход всех запретительных норм и регламентов.

Между тем ещё в середине 1930-х годов — как раз в те годы, когда осуществлялся «сталинский план реконструкции Москвы», заключавшийся в варварском разрушении исторического центра и возведении помпезных зданий-сундуков в стиле «репрессанса», — ленинградские архитекторы сумели убедить городские власти в том, что северная столица, в отличие от Первопрестольной, должна развиваться по иному принципу. Они уверили Андрея Жданова, что ему представляется шанс стать вровень, а то и выше самого основателя Петербурга. И 26 августа 1935 года на объединённом пленуме горкома ВКП(б) и Ленсовета, где принимались «отправные установки для разработки плана развития города», партийный босс Ленинграда сформулировал объяснение этого принципа: «Пётр построил Петербург на довольно мокром месте <…> теперь можно начать исправлять эту ошибку» [15. С. 76–77].

«Составление первой редакции Генплана завершилось в 1937 году. <…> Конфигурация плана имела форму веера, широко раскрытого на юг — к Пулковским высотам, на юго-запад — к Финскому заливу и на юго-восток к Неве. Таким образом, город должен был расти не концентрически, как Москва, а односторонне. Его историческое ядро, где, в целом, сохранялась сложившаяся планировка, а отдельные изменения допускались лишь “для облегчения транспорта и лучшего архитектурного оформления отдельных улиц и площадей", неизбежно теряло при этом своё прежнее значение центра расселения и общественной жизни. За ним закреплялась в основном культурная функция как места сосредоточения музеев, крупных научных и учебных учреждений, библиотек, а общегородской центр передвигался далеко на юг» [15. С. 77].

По большому счёту, тот Генеральный план развития Ленинграда и вправду до известной степени перекликался со стратегией Петра I: северный демиург построил империю со смещённым столичным центром, а теперь намечалось перепланировать ту самую столицу, чтобы и она имела смещённый центр.

Да, первый архитектурный ансамбль с Домом Советов и здания, появившиеся в 1930-х годах в районе Средней рогатки, отражали архитектурные вкусы своего времени и явно эстетически проигрывали шедеврам старого Петербурга. Тем не менее несомненно — перспектива дальнейшего развития города была намечено верно. Осуществить задуманное помешала начавшаяся вскоре война, а затем необходимость восстановления того, что было разрушено в ходе бомбёжек и обстрелов. Но что мешает вернуться к принципу замысла советских зодчих сегодня?

Литература

1. Невское время. 2008. 1 апреля.

2. Невское время. 2008. 31 октября.

3. Санкт-Петербург: Автобиография / Сост. М. Федотова, К. Королёв. М.; СПб., 2010.

4. Анциферов Н.П. «Непостижимый город…». СПб.,1991.

5. Ачильдиев С. Власть — сама по себе // Невское время. 2009. 4 мая.

6. Балашов Е.М. Новое общество — «новый человек» // Петроград на переломе эпох: Город и его жители в годы революции и гражданской войны. СПб., 2000.

7. Ваксер А. Ленинград послевоенный. 1945–1982 годы. СПб., 2005.

8. Гранин Д. Всё было не совсем так. М., 2010.

9. Добужинский М. Воспоминания. М., 1987.

10. Игнатова Е. Записки о Петербурге: Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов ХХ века. СПб., 2003.

11. Исаченко В.Г Архитектура Санкт-Петербурга: Справочник-путеводитель. СПб., 2002.

12. Кириков Б.М. Неоклассицизм до и после революции (О роли классических традиций в архитектуре Петербурга-Ленингра-да) // Санкт-Петербург: окно в Россию. Город, модернизация, современность: Материалы международной научной конференции. Париж, 6–8 марта 1997. СПб., 1997.

13. Лихачёв Д.С. Избранное: Мысли о жизни, истории, культуре. М., 2006.

14. Лихачёв Д.С. Избранные работы: В 3 т. Л., 1987.

15. Макогонова М. Л. Генеральный план развития Ленинграда. 1935–1939 // Санкт-Петербург: окно в Россию. Город, модернизация, современность: Материалы международной научной конференции. Париж, 6–8 марта 1997. СПб., 1997.

16. Марголис А.Д. К вопросу об идентификации Санкт-Петербурга в конце столетия // Санкт-Петербург: окно в Россию. Город, модернизация, современность: Материалы международной научной конференции. Париж, 6–8 марта 1997. СПб., 1997.

17. Сиволап Т.Е. Деятельность общественных организаций Петербурга по охране памятников старины перед Первой мировой войной // Петербургские чтения: Научная конференция, посвящённая 290-летию Санкт-Петербурга, 24–28 мая 1993 года. Тезисы докладов. Выпуск 1. СПб., 1993.

18. Синдаловский Н. А. Санкт-Петербург. Энциклопедия. СПб., 2008.

19. Снопченко И. Мансардный чубчик, чубчик кучерявый // Невское время. 2009. 7 марта.

20. Соболева И. А. Утраченный Петербург. СПб., 2012.

21. Терентьев Д. Оборона Петрограда // Невское время. 2008. 26 апреля.

22. Терентьев Д. Трезини под снос // Невское время. 2008. 12 апреля.

23. Терентьев Д. Штиль перемен // Невское время. 2008. 25 июля.


Петербургский стиль

И у меня опять возникло сильное чувство, что Ленинград чем-то отличался от остального Советского Союза, что он ощущал себя на уровне несколько более высоком, чем средний.

Александр Верт. Пять дней в блокадном Ленинграде

Из чего сложилась в Петербурге своя особая этика поведения, куда она исчезла и сумеет ли возродиться?


Ещё не так давно частенько можно было услышать: «Да, это петербургский стиль». Или наоборот: «Нет, это не петербургский стиль».

Но что именно означает это словосочетание, точно объяснить никто не мог. Одни говорили: вежливость, предупредительность. Вторые добавляли: доброта, приветливость. Третьи уточняли: обязательность. Вот, пожалуй, и всё. Ну, а уж откуда что взялось и почему именно здесь, на невских берегах, появился какой-то особый, свой канон поведения и общения, вообще ничего неизвестно. Я спрашивал разных людей, но так толком ничего и не добился.

Петербурговедческие книги оказались более содержательными. Особенно «Град Петров в истории русской культуры» петербургского философа Моисея Кагана. Он впервые почти за три века существования города — книга вышла первым изданием в 1996 году — предпринял попытку определить «специфический строй психики и поведения горожан, называющих себя петербуржцами» [16. С. 293]. Но и это исследование, и другие оставляли множество пробелов и недосказанностей. Правда, некоторые факты при сопоставлении позволяли сделать вполне конкретные обобщения и выводы.

* * *

Историки до сих спорят: правда, что Петербург сооружён на костях, или европейцы, оставившие нам свои записки и мемуары, сильно преувеличивали смертность среди первых строителей города, ибо на самом деле Пётр I всемерно заботился о тех, кто возводил его «парадиз»?

Нескончаемость этой дискуссии во многом объясняется тем, что спорщики зачастую говорят о разных строителях. Первые — о черновой рабочей силе: каторжниках, крепостных, солдатах, военнопленных, которые трудились весь световой день в неимоверно тяжёлых условиях, жили в шалашах, землянках и были лишены элементарных даже по тем временам основ сангигиены. Вторые — о квалифицированном рабочем люде: плотниках, каменщиках, кузнецах, оружейниках… Их, правда, тоже отправляли на «ударную стройку» под конвоем и в цепях, да и потом многие из них предпочитали пуститься в бега, нежели гнить под суровым балтийским небом; во всяком случае, из первой же партии, пригнанной в 1713-м на Адмиралтейские верфи из архангельских и олонецких земель, уже через год сбежала половина [23. С. 266]. Но этих-то — да, старались беречь. По крайней мере не держали за скот, пригнанный на бойню.

Сюда, на маленький пятачок начинавшего строиться Петербурга, в начале 1710-х годов со всей огромной страны, а также из-за рубежа стали собирать профессиональных рабочих в таком количестве, какого до тех пор не знал ни один населённый пункт России. От иностранцев к тому же требовалось обучение русских своей профессии. «Это правило оговаривалось в контрактах, заключаемых русским правительством. Так… Ж.-Б. А. Леблон (французский архитектор, приехавший сюда по контракту в 1716 году. — С. А.) должен был организовать в Петербурге школу художеств на 120 человек, а прибывшие с ним мастера-французы обучить “науке" ещё 30 русских учеников» [3. С. 28].

В итоге совсем юная северная столица буквально на глазах превращалась в город мастеров, а у кого какие язык, говор, одежда и бытовые пристрастия, — всё это отступало на второй план. Возникла новая система социальных отношений и связей, с новыми ценностями, сильно отличавшимися от традиционных в допетровской России. Французский путешественник де ла Мотрэ, побывавший в 1726 году на оружейном заводе, основанном на берегу реки Сестры, констатировал, что местные «изделия доводят до гораздо большего совершенства, чем в Швеции, они здесь лучше отделаны и отполированы. Работники почти все были русские, так что эта нация, научившись у иностранцев, превзошла их» [22. С. 236].


Параллельные заметки. «В документах Петровской эпохи обитатели новой столицы именовались “жителями Петербурга”, — отмечает современный историк Ольга Агеева. — Привычный нам термин “петербуржцыпоявился только во второй половине XVIII в. Отсутствие самоназвания у жителей Петербурга начала XVIII в. неслучайно. Оно объясняется сложностью процесса складывания новой столичной социальной общности с её необходимым компонентом — самоидентификацией… В Петербурге этот процесс шёл несколько десятилетий и, по-видимому, был связан с характером заселения города, его экономическим и общественным предназначением, определившим непохожесть на другие города России» [3. С. 98].


Когда мастеровой люд принёс на берега Невы свой местный опыт, возникло вполне естественное желание сравнить своё умение с чужим, а особенно с иностранным. Так само собой возникало негласное соревнование, а вместе с ним начало формироваться уважение к профессионалам, профессионализму и к качественно выполненной работе.

Со временем эта черта стала характерной для петербургских квалифицированных рабочих и других социальных слоёв. Известный в 1930-х годах на всю страну скороходовский стахановец-обувщик Николай Сметанин, которого я застал уже стариком, рассказывал мне, в ту пору начинающему журналисту:

— У нас за Московской заставой мальчишки сызмальства приучались почитать рабочее мастерство. Вот до революции был у нас на «Электросиле» один токарь. Его уважала вся застава! Идёт по улице, и всякий встречный снимает перед ним кепку: «Здравствуйте, Иван Павлович!». Возрастом он был ещё молодой, а все, даже те, кто старше, к нему по имени-отчеству. Потому что токарь мастерский, прямо-таки Лев Толстой токарного дела…

Это была рабочая аристократия. Работодатель, ценя квалификацию и трудолюбие, платил им, как правило, сносно, поэтому они снимали просторные комнаты, а женатые — отдельные квартиры или даже небольшие деревянные дома, старались одеваться, как петербургские франты, хотя, конечно, и в более дешёвых магазинах, читали книги и требовали к себе уважительного отношения со стороны заводского начальства [21. С. 261; 24. С. 29]. Даже в 1943 году во время своей командировки в осаждённый Ленинград английский журналист Александр Верт, беседуя с директором Кировского завода Николаем Пузырёвым, отметил, «с каким уважением он относится к великой традиции рабочего мастерства» [9. С. 121–122].

И это несмотря на то, что сразу после Октября 1917-го большевики взялись уничтожать старое российское общество слой за слоем, в том числе старую рабочую аристократию. В рассказах о репрессиях ленинско-сталинской поры много говорилось и писалось о жертвах среди офицеров, священнослужителей, дворян, зажиточных крестьян, купцов, интеллигентов, краеведов, сектантов… Но почти никогда не упоминалось о квалифицированных рабочих — образованных, живших до революции вполне благополучно, знавших, что такое человеческое достоинство. Эти люди являлись даже большими врагами коммунистов, чем кто бы то ни было иной: уж они-то могли на собственном жизненном опыте засвидетельствовать, что с приходом советской власти, и в особенности с началом пятилеток, качество жизни рабочего класса, во имя которого, как утверждали большевики, якобы и делалась революция, не повысилось, а наоборот, резко упало.

Однако в середине 1970-х, когда я брал интервью у Сметанина, отношение ленинградских рабочих к мастерству уже коренным образом изменилось. Советская пропаганда на все лады воспевала «ударников труда», тех самых талантливых мастеров, но, чем сильней это делалось, тем сильней сказывался обратный эффект. Мало того что при встрече с рабочими высшей квалификации никто уже не снимал шапку, их в трудовых коллективах не любили, а подчас даже ненавидели. Иногда — тихо, а иногда — и в открытую. Причин для этого хватало. Исходя из показателей лучших, всем остальным повышали нормы выработки, а далеко не каждый мог да и хотел изо дня в день вкалывать до седьмого пота. К тому же передовиков прикармливали — путёвками в дома отдыха, санатории и даже за границу, возможностью время от времени покупать дефицитные товары, внеочередным предоставлением отдельной квартиры… Ну, а уж лучших из лучших продвигали наверх — по партийной, профсоюзной или депутатской линии, — туда, где существовала недоступная остальным номенклатурная кормушка.

Расслоение рабочего класса началось с конца 1920-х годов. Уже тогда стахановцев в заводских столовых кормили отдельно, особо калорийным обедом. Это была осознанная и целенаправленная государственная политика, направленная на структурирование рабочего класса. У его подножия находилась низкоквалифицированная масса, необходимая советскому производству, которое во все годы было плохо вооружено современными средствами механизации и автоматизации и потому было вынуждено широко использовать ручной труд. А на вершине — рабочая аристократия. Так создавалась иллюзия, как теперь сказали бы, социальных лифтов.

Однако там, где советская пропаганда отсутствовала, старая петербургская традиция уважения к профессионализму всегда сохранялась среди коллег в полной мере. Это проявлялось, прежде всего, в сферах художественного, конструкторского и научного творчества, где существовала реальная конкуренция.

* * *

16 апреля 1702 года, почти за год до основания Санкт-Петербурга, Пётр I выпустил «Манифест о вызове иностранцев в Россию». Царь гарантировал приезжим судопроизводство в соответствии с принципами римского права, полную свободу вероисповедания (причём при заключении брака с православными разрешал не переменять веру) и открывал возможность поступать не только на военную, но и на гражданскую государственную службу. При этом каждому зарубежному специалисту петровский «Манифест» предъявлял непременное требование: «Вящее обучение народа… дабы наши подданные коль долее, тем вяще ко всему обществу и обходительству со всеми иными христианскими и во нравах обученными народами удобны сочинены быть могли» [1. Т. 2. С. 45]. Иными словами, царь обязывал приезжих обучать русских не только своей профессии, но также европейским обычаям и правилам поведения.

Ещё во время поездки Великого посольства «в Голландии был распространён слух об особенной склонности Петра к протестантизму; рассказывали о его намерении соединить православную церковь с реформатскою; даже передавали басню, будто Пётр, во время пребывания в Кёнигсберге, причастился св. тайн вместе с бранденбургским курфирстом по лютеранскому обряду; говорили о желании царя пригласить в русскую службу протестантских учёных для учреждения университетов и академий» [7. С. 189]. Мифы мифами, но уже всего через несколько лет государевы посланцы зазывали специалистов в разных странах Европы — во Франции, Италии, Голландии, Дании, Англии, Шотландии, Швеции, Финляндии, Норвегии… А также — в центральных и северных немецких землях: Пфальце, Гессене, Тюрингии, Саксонии, Шлезвиге, Гольштинии, откуда и приехало в Петербург подавляющее большинство колонистов. При этом особое предпочтение оказывалось протестантам, и вовсе не только потому, что к католикам православная церковь и светская власть издавна испытывали неприязнь в силу папского экспансионизма. Те принципы протестантизма, которые Макс Вебер описал в своей ставшей потом классической работе «Протестантская этика и дух капитализма» [1905], Пётр I, путешествуя по Европе, разглядел и оценил на два столетия раньше.

Правда, разглядел и оценил сугубо по-своему. Надо думать, его, человека крайне авторитарного, подкупила автономная, фактически без внешнего принуждения, дисциплинированность протестантов. Всю неделю работают с величайшим прилежанием, хотя никто их не подгоняет и вообще не контролирует, а в воскресенье точно к назначенному часу идут в церковь. (Позже Вебер отметил, что эта основная черта протестантизма — Beruf, призвание — отождествляется с понятием «профессия», «занятие».) Даже те, кто едва сводит концы с концами, не ропщут. Вроде свободные люди, а живут в невидимом рабстве. На таких легко положиться.

Возможно, Пётр с его государственным практицизмом, принял протестантизм за своего рода разновидность рационализма, что было не так далеко от истины, ибо как раз тогда, на переломе XVIII века, рационализм становился доминантой западной культуры. Рационализм и эпоха Просвещения, «царства разума», были близки петровскому пониманию государственной целесообразности и пользы. Неслучайно и свой город он выстраивал по тем же, как он их понимал, рационалистическим принципам — чтобы был «правильным», «регулярным». И с самого начала возвёл три высотные доминанты как рациональную основу будущего государства: Петропавловскую крепость — символ военной мощи и незыблемости веры, Адмиралтейство — символ промышленности, прежде всего опять-таки военной, и Кунсткамеру — символ зарождающейся русской науки.

В северный, суровый, болотистый невский край подавляющее большинство протестантов пригнала материальная нужда. Не случайно многие приехали сюда сразу с семьями. Эти люди принадлежали к самым разным сословиям, и по прибытии каждый принялся за то дело, которое хорошо знал. Очень скоро в строящемся Петербурге нельзя было найти такой сферы, в которой не были бы представлены протестанты. Ремесленнические специальности, промышленные производства, постройка кораблей, торговля, преподавание, наука, административные структуры, армия, флот — и всюду европейцы не просто работали, а задавали тон. Зачастую руководили крупными военными соединениями и важными государственными учреждениями. Имена многих протестантов петровского призыва навсегда остались в истории Петербурга: естествоиспытатель Яков Брюс, первый петербургский археолог пастор Вильгельм Толле, государственный деятель Бурхард Миних, военачальники Роман Брюс, Корнелий Крюйс и Пётр Сиверс… Их было так много, что, по свидетельству современного историка Александра Алакшина, ко времени смерти Петра в Петербурге уже существовали семь основных протестантских общин — четыре лютеранских (три немецких и финско-шведская), три реформатских (голландская, французско-швейцарско-немецкая) и одна англиканская, не считая мелких, стихийно создававшихся и так же стихийно распадавшихся [4. С. 419].

«Влияние петербургских протестантов на процессы развития русской культуры в первой четверти XVIII в. невозможно переоценить. Почти все элементы европейской культуры, привитые русскому обществу в правление Петра, были перенесены на русскую почву протестантами, и именно протестантами Петербурга», — подчёркивает Александр Алакшин [4. С. 430].

Одно свойство этого влияния надо выделить особо. С самого начала «православные и протестанты довольно бесконфликтно существовали на территории одного города, но в своём конфессиональном ареале. <…> Будучи поселенцами в чужой стране, они старались ничем не оскорбить её коренное население — даже составленные европейцами описания России обычно выдержаны в корректном тоне: в них просто, без каких-либо комментариев, чередуются зарисовки русской жизни. <…> На бытовом уровне могли вспыхивать ссоры между петербургскими протестантами и православными; подобные случаи, однако, в источниках не зафиксированы. Православная же церковь в лице своих иерархов демонстрировала подчёркнуто нейтральное отношение к протестантам — Синод лишь регистрировал лютеран и реформатов и давал их пасторам разрешение на деятельность. Русское правительство в какой-то мере даже защищало права протестантов. В Москве, например, православные идеологи, гораздо более жёстко настроенные по отношению ко всякого рода “лютеранским" ересям, устроили показательную казнь иконоборцу Фоме Иванову, но Сенат так отчитал главу московских ревнителей православия, автора будущей книги “Камень веры” Стефана Яворского, что он “плачущи вышел из палаты судебной”» [4. С. 427].

Наверное, сюда же надо включить ещё одну причину бесконфликтного существования православных и протестантов в начинавшем строиться Петербурге: поначалу на новой территории, где ни у кого ещё нет никаких традиций, обычаям каждого народа хватает места, а потом вчерашняя бесконфликтность сама перерастает в традицию. Так с первых дней складывалась петербургская межнациональная и межконфессиональная терпимость, которую теперь принято называть толерантностью.


Параллельные заметки. Такая терпимость к иностранцам, зародившаяся на невских берегах одновременно с основанием Петербурга, была тем удивительнее, что допетровскую Россию отличали этническое самодовольство и неприятие всего чужестранного. В XVII веке это качество обитателей Московии отмечали многие приезжие европейцы. Например, уже не раз упоминавшийся ганноверский посланник при дворе Петра I Х.-Ф. Вебер писал, что прежде московиты были «самыми тщеславными и прегордыми из людей», «они смотрели на другие народы как на варваров», и эта ««гордость заставляла <их> думать о себе как о народе передовом» [3. С. 30].

Здесь, в Петербурге, в начале XVIII столетия, русские впервые массово столкнулись с иностранцами, которые жили с ними бок о бок, и быстро поняли, что прежние представления о себе и о чужаках не имеют ничего общего с действительностью. Российское массовое сознание начало поворачиваться в противоположную сторону. Минуло всего несколько десятилетий, а восприятие самих себя и европейцев уже поменялось на сто восемьдесят градусов: теперь слишком часто у ««них» всё оказывалось в превосходных степенях, а у ««нас» всё в негативном свете. Российский максимализм и неумение держаться середины — эти, увы, неотъемлемые свойства нашего народа — и тут проявили себя в полную силу.


Именно значимость, которую быстро завоевали в складывающемся обществе молодого города многочисленные лютеране, реформаты и англикане, с их этикой, согласно которой Бог воздаёт каждому не только и не столько за молитву и соблюдение постов, сколько за честно выполненный труд, во многом определила будущую европейско-протестантскую черту характера петербуржцев. Больше того, идеи иностранцев-протестантов о том, что люди должны создать рай на земле (или «град на холме»), «об “избранности" человека перед лицом Бога и его призвании уже с начала XVIII в. прочно вошли в общественное сознание жителей петровской столицы, формируя в сердцах горожан последующих поколений ощущение особой миссии Петербурга и петербуржцев в мировой истории» [4. С. 430]. Или, как отмечал Моисей Каган, создала «психологические предпосылки для формирования духовного склада жителей этого города — той своеобразной социально-психологической структуры, которую соотечественники уже в начале XIX века начнут называть как особый тип россиянина — петербуржца» [16. С. 93].


Параллельные заметки. В отличие от своих нынешних поклонников-патриотов, Пётр I нисколько не боялся, что его подданные, учась у иностранцев европейским порядкам, потеряют собственный народный характер. И не ошибся. В реальности процесс обучения был, что называется, обоюдный. Как свидетельствует современный историк Евгений Анисимов, «многие иностранцы, поселившись в Петербурге, “заболевали Россией”, на них как-то незаметно распространялось необъяснимое словами обаяние России, совсем не ласковой даже для своих кровных детей Родины-матери. Непонятно, в чём заключается секрет этой “русской болезни": в преодолённом ли страхе перед этим чудовищем, в сладкой остроте жизни “у бездны на краю”, а может быть, в звуках русской речи, церковном пении (а позже — в гениальной русской литературе), в непревзойдённых русских женщинах, в ещё не оконченной русской истории… А может — в русских песнях, русском застолье? Камер-юнкер Голштинского герцога Берхгольц, живший в Петербурге ещё при Петре I, писал в дневнике, что он с приятелями-немцами, часто уединялся за шнапсом и вчетвером пелирусские песни. Эту живописную картину можно дополнить: Берхгольц далее латинскими буквами написал первые строчки одной из песен: “Стопочкой по столику, стук-стук-стук!”» [5. С. 365].

* * *

С 1830–1840-х годов в Петербурге всё отчётливей стал проявлять себя новый носитель интеллектуальных, нравственных и поведенческих стандартов — интеллигенция.

«Что такое общая интеллигентность среды — это разговор особый, — вспоминал Дмитрий Лихачёв о своём круге интеллигентской молодёжи начала 1920-х годов, где живы были привитые родителями дореволюционные представления о внутренних и поведенческих нормах. — Коллективная психология, предполагающая свободу личности, коллективная нравственность, коллективное сверхмировоззрение, сближающее интеллигентных людей всего мира, коллективные умственные интересы, даже свободно меняющиеся моды на глубокие философские течения, понятия человеческой репутации, воспитанности, приличия, порядочности и многие другие, ныне полузабытые, — составляли содержание этой нравственной среды (курсив мой. — С. А.). В нравственной среде мировоззрение становилось естественным поведением — в широком смысле» [19. С. 113]. Если исключить из этого определения качества, характерные для интеллектуалов — коллективное сверхмировоззрение и умственные интересы, а также свободно меняющиеся моды на глубокие философские течения, — останутся как раз те черты, которые на протяжении десятилетий конца XIX и первой половины ХХ века во многом определяли и петербургский стиль поведения. К ним можно добавить также другие, как сказал академик Лихачёв, ныне полузабытые, — мужество перед лицом физических и моральных репрессий, духовную независимость, внутреннюю свободу, превосходство нравственного начала над материальным, обострённое чувство добра, терпимость к людям другой веры и национальности, деликатность, альтруизм, непритязательность в быту, стремление к культурным ценностям


Параллельные заметки. Объективности ради надо заметить, что петербургский стиль долгое время славился и антиинтеллигентской чертой — неприветливостью, в особенности по отношению к приезжим. «Отмеченное Пушкиным "недоброжелательствокак отличительная черта петербуржцев не раз комментировалось позднейшей журнальной социологией и литературой — высокой и низовой («Черта радушия — вовсе не петербургская», — отмечает А. Ишимова; «Никто тебя не замечает», — жалуется герой очерка Я. Канонина; петербургский щёголь из повести М. Загоскина замечает, что «гостеприимство есть добродетель всех непросвещённых и варварских народов…»)» [15. С. 92].

Но на самом деле это черта не петербургского, а столичного характера, свойственная многим столицам мира, в том числе и российским. Достаточно вспомнить допетербургские времена, когда родилась русская поговорка «Москва бьёт с носка». Или — ХХ век, когда Петроград-Ленинград, лишившись столичного статуса, быстро обрёл приветливость и доброжелательство.


Моисей Каган одним из первых, если не самым первым, подметил, что «теоретическое осмысление этого своеобразного культурного явления (петербуржец. — С. А.) сразу же наталкивается на его совпадение с характеристикой русского интеллигента» [16. С. 295]. Однако, думаю, ставить знак равенства между петербургскими интеллигентами и петербуржцами, жившими по неписаному кодексу городского поведения, всё же не совсем верно. Хотя бы потому, что, усвоив большую часть положительных качеств интеллигенции, городское сознание отвергло её отрицательные качества — такие, как склонность к утопизму, убеждённость в том, что мир возможно в кратчайший срок изменить к лучшему, подмена реальной заботы и сострадания к близким стремлением помочь большим сообществам, которые к тому же зачастую находятся на недосягаемом удалении, презрение и спесь по отношению к так называемому мещанству, житейская непрактичность, неприятие богатства как такового, а равно и средств его достижения, включая любой вид предпринимательства… Я уже не говорю о таких негативных свойствах интеллигенции XIX века, как одержимость той или иной — чаще политической — идеей, максимализм в мыслях и действиях, а также нетерпение в достижении поставленной цели. Это свидетельствует о том, что городское сознание не слепо копировало интеллигентские качества, как перенимают моду на платье, а тщательно отбирало наиболее подходящее, соответствовавшее петербургским представлениям о том, каким должен быть житель северной столицы.

Почему же именно петербургский поведенческий стиль так обильно впитал в себя именно интеллигентские нормы поведения? Проще всего объяснить это явление многочисленностью интеллигенции в столице государства. Уже в конце XVIII века в Петербурге действовало больше высших учебных заведений, чем во всей остальной стране: военные (Морской, Сухопутный и Инженерно-артиллерийский кадетские корпуса), технические (Горное училище и Лесной корпус), Главный педагогический институт и Медико-хирургическая академия, женские Смольный и Екатерининский институты, Академия художеств. В начале XIX века открылись Институт путей сообщения и Царскосельский лицей. А уже «к концу 1860-х годов около десяти процентов населения города приходилось на представителей интеллигентских профессий» [16. С. 170], в первые полтора десятка лет XX века ещё больше — около 12 %, 200 тысяч человек [23. С. 251]. Такое объяснение будет верным, однако явно недостаточным.

Петербургское общественное сознание не могло не ощутить в интеллигенции продолжения и развития основ, которые были заложены в городские традиции ещё в XVIII столетии. Тех основ, которые при участии интеллигенции в итоге сформировали суть культуры северной столицы к концу XIX века и во многом предопределили её на весь ХХ век, а именно — «высокий профессионализм, утончённость, европейский вкус и опору на давние традиции» [12. С. 458].

Если в провинции — и особенно в сельской местности, — как уже отмечалось, интеллигенцию чаще всего народ отвергал, называя «антиллигенцией», то в Петербурге отношение к этой новой аристократии было куда более сложным. Да, и здесь интеллигентов никогда не принимали за своих, считая «барами», «белоручками», «умниками», которые, хоть и работают, но что это за работа, понятно далеко не всегда. Однако в то же время очень многие мечтали выбиться в интеллигенты, по крайней мере, стать похожими на них. Старались чисто и аккуратно одеваться, научить сына или дочку грамоте, а затем, по возможности, пристроить в какое-нибудь учебное заведение. На улицах, в лавках, в трактирах — всюду интеллигенция была рядом, её было много, и она не могла не вызывать зависть: вроде и не ахти как богаты, но держат себя, будто настоящие господа, — независимо и с чувством собственного достоинства, не только друг к дружке, но и к простому люду относятся уважительно, а главное — не знают грязного, унизительного труда.

Так манера поведения интеллигенции до мелочей понемногу, но неуклонно входила в быт всего города. На Невском проспекте всё чаще встречались люди (не только рабочие высокой квалификации), одетые по-столичному, особенно в выходные и праздничные дни. Вежливость стала восприниматься как данность, а грубость и хамство — вызывать порицание. Устанавливалась мода на воскресные прогулки по улице, скверу или парку, на концерты и представления, а для иных и на театральные спектакли. Городское сознание впитывало эти обычаи, превращая их в правила. В неповторимый для России городской стиль жизни.

Вот всего одна из примет этого стиля, причём с перекличкой через столетия — от порядка, сложившегося сначала в петровском Петербурге благодаря ориентации на «европские» обычаи, а потом к норме, закреплённой уже в те времена, когда город превратился в интеллигентскую столицу страны. Эта примета — в манере разговаривать тихо, вести себя сдержанно, особенно в публичных местах. Приведу две цитаты.

Петербург XVIII века: «Когда однажды мастеровые, вывезенные из Москвы для мануфактурных работ, запели вдруг на улице, они немедленно были наказаны “кошками" В Москве на такой поступок никто бы не обратил внимания. Наказание последовало не за пение, а за нарушение имперской тишины» [15. С. 87].

Блокадный Ленинград: «Задыхаясь, вбегает (в парадное жилого дома, во время обстрела. — С. А.) пожилая женщина с молодой дочкой и маленькой внучкой.

— Что же это, безобразие какое! Все парадные на замке. Бежим от самого моста, и все парадные заперты. Разве можно? Безобразие!

Другая женщина:

— Что вы так волнуетесь? Вы же ленинградка. Ленинградцы должны быть спокойные [13. С. 201–202].

…Значительная часть самой интеллигенции конца XIX — начала ХХ века видела свою миссию в совершении революции, однако истинная роль интеллигенции заключалась в цивилизаторском влиянии на общество. И наиболее наглядно это доказал Петербург. Именно интеллигенция окончательно сформировала здесь ту культурную среду, в которой начало существовать устойчивое городское самосознание, включившее в себя всё лучшее, что могли дать разные слои петербургского общества. В Петербурге впервые во всей бескрайней России культура, разделённая после Петра I надвое, стала единой, превратилась в общее достояние. Здесь, как подметил Мстислав Добужинский, возникло «…сочетание “барского" и “простонародного”. удивительный симбиоз “С.-Петербурга” и “Питера”.» [13а. С. 23]. Или, как много позже сказал москвич Андрей Вознесенский, родилась «петербургская простота аристократизма» [11. С. 111].

* * *

Да, квалифицированные рабочие и ремесленники, протестанты, интеллигенция — все они внесли решающий вклад в формирование того, что в ХХ веке стали называть петербургским стилем. Однако на выработку этого феномена, конечно же, повлияли и другие факторы. Наличие множества военных и чиновников во многом определило прочно утвердившиеся в городе дисциплинированность, сдержанность, строгость и аккуратность в одежде. Высокая доля иностранцев (не только протестантской веры) потребовала терпимости друг к другу. Наличие большого числа театров и музыкальных залов породило широко распространённое пристрастие к драматическим, оперным и балетным спектаклям, симфоническим концертам.


Параллельные заметки. «Хороший тон — это точка помешательства для петербургского жителя, — иронизировал Виссарион Белинский. — Последний чиновник, получающий не более семисот рублей жалованья, ради хорошего тона отпускает при случае искажённую французскую фразу — единственную, какую удалось ему затвердить изСамоучителя”; из хорошего тона он одевается всегда у порядочного портного и носит на руках хотя и засаленные, но жёлтые перчатки. Девицы даже низших классов ужасно любят ввернуть в безграмотной русской записке безграмотную французскую фразу, и если вам понадобится писать к такой девице, то ничем вы ей так не польстите, как смешением нижегородского с французским: этим вы ей покажете, что считаете девицею образованною и “хорошего тона". Любят они также и стишки, особенно из водевильных куплетов; но некоторые возвышаются своим вкусом даже до поэзии г. Бенедиктова…» [6а. С. 26].

Да, подражание всегда выглядит карикатурно, но оно, с другой стороны, свидетельствует и о том, что подражатели, как бы жалко они ни выглядели, тоже старались приобщиться к этому петербургскому стилю, ибо он диктовал тот поведенческий стандарт, который уже в середине 1840-х годов большинство петербуржцев считало общепринятой городской нормой.


Ну и, конечно, важную роль в создании и укреплении петербургского характера сыграл сам город. Ещё в XVIII веке один из первых петербургских краеведов Иоганн Георги в «Описаниях российско-императорского столичного города Санкт-Петербурга и достопамятностей в окрестностях оного» указывал: «Положение к северу, большая часть разноплеменных жителей, совершенная свобода, при соблюдении законов, жить по своим обычаям и благорассмотрению и многие другие причины, производят во нраве Санктпетербургских жителей вообще и во образе жизни, нечто особенного и от других столиц отличающегося» [16. С. 253–254]. Уже совсем в другую эпоху ту же мысль Николай Анциферов подметил в строках Фёдора Достоевского: «власть города как органического целого над его обитателями» [6. С. 215].

Сознание того, что ты живёшь в столице, которая растёт и хорошеет вопреки отвратительному климату и болотистым местам, славится своей архитектурой и обилием архитектурных шедевров, а также, что горожане, к сообществу которых принадлежишь и ты, по своим качествам особенные, не похожие на жителей других городов страны, — всё это не могло не вызывать у петербуржцев, а потом и ленинградцев, чувство некоей исключительности, особости, ощущения сопричастности тому, что неведомо никому в мире.

Даже крупные европейские веяния существенно воздействовали на петербургский стиль. В частности, Просвещение. Оно, «должно было, как и западное Просвещение, иметь своей духовной доминантой рационализм — благодаря общности исторических задач и прямой опоре на европейский культурный опыт, — пишет Моисей Каган. — Так оно и оказалось: рационализм становился направляющей силой во всех областях петербургской жизни, политической деятельности, образования, искусства… Развитие города на основе строгой, почти геометрической планировки символически выражало общий строй нового типа русской культуры и создавало психологические предпосылки для формирования духовного склада жителей этого города — той своеобразной социально-психологической структуры, которую соотечественники уже в начале XIX века начнут опознавать как особый тип россиянина — петербуржца» [16. С. 93].


Параллельные заметки. Ещё одна характерная особенность: петербургский стиль формировался «снизу», а не «сверху». Высшее петербургское общество, традиционно старавшееся — в отличие, например, от московского — держаться подальше от простых горожан, почти не оказало влияния на стандарты поведения столичных жителей.

* * *

В начале 1917 года в Петербурге фактически жили сразу три города — имперский, интеллигентский и пролетарский. После Февраля погиб имперский Петербург, после Октября — та же участь постигла Петербург интеллигентский. Большевизированный город пережил настоящую культурную катастрофу. Почти полностью исчезли образованные слои городского общества — видные деятели искусства и науки, вузовские профессора и преподаватели, школьные учителя, инженеры, священнослужители… Одни эмигрировали, другие подверглись репрессиям со стороны советской власти, третьи умерли от голода и лишений в дни «военного коммунизма». А те, кто остался, старались не проявлять свою интеллигентность, не без оснований опасаясь быть обвинёнными в контрреволюции. Когда уходит из жизни известный деятель культуры, в некрологе обычно пишут, что отечественное искусство (наука, педагогика, издательское дело) понесло невосполнимую утрату. Но как оценить утрату, если в самых разных областях знаний и творчества фактически одномоментно исчезли тысячи, десятки тысяч людей, от знаменитых до безвестных, но оттого не менее ценных для сохранения и развития культуры?..


Параллельные заметки. Эта катастрофа ощущалась особенно ужасающе ещё и потому, что ей предшествовал Серебряный век, давший сильный толчок развитию отечественной культуры. Феномен того недолгого взлёта искусств, философии, науки до сих пор во многом не объяснён. Почему русский Ренессанс начался фактически одновременно с ХХ веком? Почему он проявился намного масштабнее в Петербурге, нежели в Москве? Наконец, почему именно в Петербурге Серебряный век оказал столь сильное влияние на городское самосознание?..


Уничтожая «бывших», советская власть усиленно создавала новых, коммунистических, людей, а это требовало неминуемого разрушения основных общечеловеческих, национальных и, конечно же, городских традиций. Поэтому неудивительно, что сразу после 1917 года поведенческие стандарты петербуржцев-петроградцев начали восприниматься как проявление враждебности по отношению к режиму. В восприятии большевистских функционеров предупредительность, отзывчивость, тяга к культурным ценностям были свойственны «гнилой интеллигенции», милосердие — «поповское слово», а гордость за свой город — прямая угроза сепаратизма.

Однако некоторые качества горожан — например, чувство независимости — стали проявляться даже более активно. Французский исследователь Николай Верт назвал Петроград-Ленинград городом трёх оппозиций: «1) подлинная политическая оппозиция, не получившая огласки: рабочая оппозиция большевикам, 1918–1921; 2) “аппаратная оппозиция", зафиксированная в опубликованных партийных протоколах, — зиновьевская (так называемая «ленинградская»), 1925 — начало 1926; 3) “несуществующая оппозиция”: Киров, сталинский руководитель Ленинграда, 1926–1934» [10. С. 112].

«Нам Москва не указ!» — этот негласный лозунг возник в Ленинграде в начале 1920-х годов. Но уже в конце того же десятилетия, а затем и в 1930-е годы из Москвы посыпались такие «указы», противостоять которым было невозможно. Только в 1934–1935 годах из Ленинграда и области выселили 39660 человек, а 24374 — приговорили к различным срокам наказания [2. С. 838]. Сталин — после победы над зиновьевской оппозицией, которая боролась с ним почти на равных, и убийства Кирова — считал Ленинград своей Вандеей и жестоко расправлялся с городом, уничтожая не только партийных, административных и военных руководителей, но в равной степени и «бывших», то есть остатки старой петербургской интеллигенции. Это было десятилетие всеобщего страха.

Но с началом блокады ко всем довоенным испытаниям прибавилось гнетущее ощущение брошенности. Брошенности именно Москвой, которая должна была, но не обеспечила защиту Ленинграда и теперь оставила его на растерзание врагу. Не случайно и тогда, и уже после войны в городе тайком поговаривали, будто Сталин специально позволил нацистам окружить город, чтобы чужими руками расправиться с ненавистным ему Ленинградом. То, что некогда было открытой, а потом и тщательно скрываемой фрондой, в блокированном городе переросло в смертельную обиду одиночества на грани гибели.

И вот тут во всю мощь проявился характер города, петербургский стиль горожан.

Конечно, в блокаду, особенно в первую её зиму, творились ужасающие вещи — воровство продуктовых карточек, мародёрство, на котором делались состояния, людоедство… Но опять-таки: и в те гекатомбные дни не это определяло жизнь города. Лидия Гинзбург, предельно жёстко анатомируя психологию ленинградцев в «Записках блокадного человека», так охарактеризовала это явление: «…все. в том числе ламентирующие, ужасающиеся, уклоняющиеся, — повинуясь средней норме поведения, выполняют свою историческую функцию ленинградцев» [13. С. 201].

До этого почти четверть века коммунистический режим вытравлял в сознании людей понятия чести, совести, достоинства, порядочности, благородства. «Репутация человека была подменена характеристиками “треугольников".» [20. С. 382]. Казалось, к началу войны все эти понятия уже были искоренены. Но в Ленинграде с началом блокады они вернулись. Причём там, на краю гибели, в условиях тягчайших физических и моральнонравственных испытаний старые принципы помогали не просто остаться людьми, но и выжить. Мужество сохранить в себе человеческое достоинство, найти силы помочь другому, испытывая ежедневную, ежеминутную пытку голодом, холодом, обстрелами и бомбёжками, отсутствием элементарных бытовых удобств, обрело самый что ни на есть практический смысл. Пережившие блокаду подтверждали: те, кто опускался и терял человеческий облик, обычно умирали в первую очередь.


Параллельные заметки. В блокадные дни петербургский стиль иногда проявлялся даже в таких мелочах, которые, на взгляд постороннего, не имели непосредственного отношения к физическому выживанию…

Осенью 1943 года, когда блокада была лишь прорвана, но ещё не снята, английский писатель и собкор BBC Александр Верт прилетел на пять дней в Ленинград, пришёл во Дворец пионеров и школьников и записал увиденное: «Все мальчики, с коротко стриженными волосами, были одеты в небольшие голубые и серые рубашки и носили красные пионерские галстуки, а большинство девочек (у многих в волосах — большие шёлковые банты) были одеты на удивление аккуратно и опрятно, как будто бы они приготовились к празднованию дня рождения». У сегодняшнего читателя может зародиться подозрение, что весь этот «парад» был устроен специально для высокопоставленного иностранца. Но нет: «В общем, это была группа детей, ухоженных гораздо лучше, чем вы могли бы встретить где-либо в Москве, где одежда — даже у детей — чаще всего была неряшливой и обветшавшей», — резюмирует автор свои впечатления [9. С. 163–164].


Примеров духовно-нравственного подвига жителей блокадного Ленинграда было великое множество. И в каждом проявлялся негласный кодекс петербургского поведения, который помог не только уцелеть тысячам ленинградцев, но и укрепиться этому кодексу в городском сознании. Даже новые жесточайшие репрессии («ленинградское дело»), которые через несколько лет после Победы Сталин обрушил на Ленинград, не смогли поколебать этот стиль ленинградцев.

* * *

Сакраментальное «Понаехали тут!» родилось едва ли не одновременно с самим Петербургом. Даже в мирное время прирост населения обеспечивали приезжие. «С конца XIX века коренные петербуржцы всегда составляли менее трети населения города, — уточняет современный историк Лев Лурье. — Естественный прирост на протяжении 1860-х — 1900-х годов никогда не превышал 28 процентов от общего годового прироста населения» [21. С. 116].

В первой половине ХХ века число коренных жителей, и прежде всего носителей петербургской культуры, дважды — после петроградской, а затем ленинградской блокады — падало до мизерного уровня. В первом случае — до 700 тысяч человек, во втором — до 600 тысяч. Только после Великой Отечественной войны «в город не возвратилось по разным причинам (гибель в блокаде, на фронте, в эвакуации и пр.), по приблизительным оценкам, от 1 до 1,3 млн — 30–40 % довоенного состава жителей» [8. С. 411]. Тем не менее после обеих войн численность населения северной столицы в считаные годы восстанавливалась, а в последующем продолжала неуклонно расти, даже вопреки жёсткому институту прописки, введённому советскими властями, чтобы сдержать наплыв провинциалов, стремившихся в крупнейшие города, где уровень и качество жизни были разительно выше.

Поразительно, но факт: несмотря не только на численное, но и качественное обновление популяции, несмотря на планомерно проводившуюся из центра провинциализацию города, он долго продолжал сохранять свой петербургский характер. В чём причины долголетия этого феномена? Думаю, есть только один ответ на этот вопрос — в той любви, которую, став Ленинградом, вызывал этот город у большинства населения СССР. Все граждане бескрайней советской империи знали: в городе на Неве живут учтивые, вежливые, воспитанные и культурные люди, каких больше нет нигде в Союзе, а потому, добившись права жить в этом городе, старались перенять стандарты поведения его обитателей.


Параллельные заметки. Моя бабушка не один год пилила деда:

— Когда мы уже, наконец, получим квартиру? Ты ведь директор фабрики, тебе должны предоставить отдельное жильё!

А он ей всякий раз отвечал:

— Люди ещё живут в подвальных и полуподвальных помещениях.

Но в 1964-м она его всё-таки допилила, и он отправился к председателю райисполкома. Записался на приём по личным вопросам и высидел в приёмной нескончаемую очередь. Как положено. Председатель очень удивилась, увидев директора фабрики, с которым она регулярно видится на совещаниях.

— Я по поводу улучшения жилищных условий, — слегка запинаясь от смущения, объяснил дед.

— Но вы ведь как директор каждые полгода распределяете на своей фабрике квартиры! — ещё больше удивилась председатель.

— Так я же их распределяю, а не себе беру, — вполне резонно возразил мой дед.

— Понятно, — вздохнула председатель райисполкома, и через неделю наша семья из шести человек переехала из коммуналки на первом этаже в отдельную, 60-метровую, квартиру только что отстроенного дома.

Конечно, дед мог получить жильё не на окраине Невского района, не в панельном доме и большей площади, но таков уж был мой дед. Бессребреник и скромник.

И шурин его был таким же. Примерно в те же годы ему, начальнику спортклуба Дома Советской армии, решили предоставить отдельную квартиру. А он, вернувшись с работы домой, сказал жене:

— Дусенька, я поблагодарил и отказался. У нас на работе есть сотрудник, у него двое детей, и они тоже живут в коммуналке, а комната ещё меньше нашей. Пусть сначала он получит квартиру. Ведь это будет справедливо?

И она согласилась с мужем. А квартиру они получили через пять лет, когда его назначили заместителем председателя спорткомитета Ленинграда, — двухкомнатную конурку на последнем этаже пятиэтажки.

Конечно, в номеклатурной среде — даже того нижнего уровня, к которому принадлежали мой дед Иосиф Бруссер и брат его жены Александр Иссурин, — оба числились белыми воронами. Там личное благополучие и тогда неизменно стояло на первом месте. Но в кругу своих друзей и знакомых они вовсе не были чем-то экстраординарным. По таким же законам жили многие. Было немало случаев, когда люди сдавали приезжему студенту угол, а после того, как он оказывался без денег, потому что «мама заболела и надо ей отсылать стипендию», оставляли его жить «за просто так». Когда с соседским парнем целый год по вечерам после работы занимались бесплатно, чтобы подготовить его к поступлению в вуз, и при этом ещё всякий раз кормили ужином, потому что мальчишка был из бедной семьи… Да что говорить, ведь и меня самого, после того как я, рассорившись с советской властью, остался без средств к существованию, главный редактор и его заместитель взяли обратно в газету, невзирая на то, что их обоих за это могли выгнать с работы.

Все эти люди не считали свои поступки хоть в малейшей степени геройскими. Они жили так каждый день, старательно сохраняя свою совесть и достоинство даже в бытовой повседневности.

В Ленинграде второй половины 1950-х и первой половины 1960-х годов, городе моего детства и отрочества, почти все считали каждую копейку. Одевались скромно, но аккуратно: всё выстирано, вычищено, подшито и поглажено. Как принято было говорить, «бедно, но чисто». В интеллигентских семьях мужчины даже по воскресеньям дома, в коммунальной квартире, не позволяли себе ходить небритыми, в майке, старых тренировочных штанах и тапочках на босу ногу — всегда в свежей сорочке, в брюках, домашних туфлях, а когда приходили гости, непременно и при галстуке. Женщины могли быть в домашнем халате, но не в коротеньком и на трёх пуговицах, обнажающем интимные части тела, а скорее похожем на платье, в каком обычно появлялись на службе. Строгость в одежде — не наследие сталинско-пуританской эпохи, так было принято ещё в дореволюционном Петербурге.

Позже, уже в 1970-е годы, быть культурным по-прежнему считалось модно, в том числе в молодёжной среде. В университетской «Академичке», огромной столовке в Таможенном переулке, студенты традиционно обменивались «толстыми» журналами, книжками, пластинками (или как тогда их называли «пластами»). Читали — причём хорошую литературу — даже те, кто делал это вовсе не из любви к искусству.

Повторю ещё раз: само собой, всё это было характерно только для культурных слоёв тогдашнего Ленинграда. Да, и тогда хватало прожжённых хапуг, подлецов, доносчиков, эгоистов. Но не они определяли нравственное лицо города. Человек порядочный, совестливый был уважаем большинством тех, кто его окружал. К нему тянулись, знакомством с ним, а тем более дружбой гордились.


В итоге почти за полвека коммунистического правления Петроград-Ленинград успешно ассимилировал и дембелей после двух страшных войн, и крестьян из доведённых до голода и полной нищеты деревень, и евреев из белорусско-украинских местечек… Но ничего вечного не бывает. С начала 1970-х годов, когда начался массовый завоз так называемых лимитчиков, городской характер стал быстро портиться. В очерке «Судьба, судьбина…» я уже касался этой болезненной темы. Упоминал о том, что в городском бюджете отсутствовали средства на программы интеграции лимитчиков в среду горожан. Да, впрочем, таких программ и не существовало.

Не хватало в городском бюджете средств и на развитие ленинградской культуры. Она финансировалась по пресловутому остаточному принципу. В результате «если в 1973 году объём промышленности в Ленинграде возрос по сравнению с 1913 годом в 93 раза, в машиностроении и металлообработке — в 361 раз, если в это время в городе насчитывалось 1800 фабрик и заводов, в том числе 680 крупных, то театров было во много раз меньше, чем в начале века, — писал Моисей Каган. — В пятимиллионном городе только одна филармония (хотя бы и с двумя залами и с двумя оркестрами), нет музея современного изобразительного искусства; столь низкого уровня архитектуры, и художественного и технического, какой характерен для ленинградского домостроения, нет ни в одном крупном городе нашей страны, а об эстетических качествах “романовского стиля" в архитектуре общественных сооружений можно судить по застройке площади у Смольного — и это в соседстве с шедеврами русской архитектуры XVIII–XIX веков…» [16. С. 402].

При определённых усилиях и деревенская, и местечковая, и армейская культура способны трансформироваться в культуру большого города, но культура запертых в гетто рабов может превратиться только в культуру варваров.

Поразительно, но варваризация Ленинграда развивалась на фоне продолжающегося повышения образовательного уровня жителей. «В 1979 г. из каждой тысячи <ленинградцев> 159 имели высшее образование, 37 — незаконченное высшее, 147 — среднее специальное, 237 — общее среднее и 217 — неполное среднее образование. Среди занятого населения доля образованных людей была ещё более высокой» [8. С. 173]. «Расходы на просвещение за тридцать лет в бюджете города увеличились более чем в четыре раза, а их доля в расходной части бюджета — с 25,2 % до 42,5 %» [8. С. 234]. Как бы кто — тогда или после — ни ёрничал по поводу советской «образованщины», на самом деле северная столица никогда прежде не была таким высокообразованным городом, как во второй половине минувшего столетия. Достаточно сказать, что «в одном Петербурге <было> столько исследовательских институтов и научных учреждений, сколько во всей Франции» [17. С. 10].

Размышляя о появившемся в 1970-е крылатом выражении «великий город с областной судьбой», Моисей Каган отмечал, что всё «дело. в общем уровне культуры города, в царившей в нём духовной атмосфере.» [16. С. 392]. Иными словами, всякий мегаполис — это среда, в которой жители самоорганизуются на основе вырабатываемой культуры. А эти атмосфера и культура всё больше определялись уже не коренными жителями, а приезжими. Впору было объявлять охранной зоной не только тот или иной район исторической застройки, но и всю особую нравственную и психолого-поведенческую среду Ленинграда.

…В наши дни ситуация ещё сложнее. Нынешние приезжие принадлежат вообще к иному культурному ареалу и зачастую даже не способны хоть сколько-нибудь связно изъясняться по-русски. Живут и работают они обособленно, образуя национальные анклавы. Петербург и петербуржцы для них не просто чужие — чуждые. И опять-таки: не вина этих людей в том, что они такие, а беда. Вина — чиновников, полицейских, бизнесменов, которые, вместо того чтобы заниматься жёстким контролём миграционных потоков, превратили трудовых мигрантов в дойную корову.


Параллельные заметки. Чем грозит огромное число изгоев, объединённых в корпоративные сообщества, Петербург убедился на собственном трагическом опыте ещё в начале минувшего столетия.

В связи с резким ростом промышленных предприятий к ХХ веку фабрично-заводской пролетариат составлял около четверти всего населения российской столицы, а к 1910 году его доля достигла почти 27 %. При этом 80 % питерских пролетариев были вчерашними крестьянами [18. С. 102]. Не обладая мало-мальски высокой квалификацией, зарабатывали они по столичным понятиям очень скудно, а потому их жилищно-бытовые условия в слободских окраинах не шли ни в какое сравнение со стандартами, которые были распространены среди остальных горожан. Питерские окраины представляли собой бараки, где одна «комната» отделялась от другой в лучшем случае занавеской, повсюду царили грязь, преступность и массовое пьянство. Историк Елена Игнатова добавляет, что «смертность в рабочих районах <была> гораздо выше, чем в других: <в частности> по данным 1893 года, в Александро-Невской части в два с половиной раза выше, чем в Адмиралтейской… О слободских <была> сложена известная поговорка: “Из деревни вышел, до города не дошёл"» [14. С. 275–276].

В дальнейшем пролетариат столицы продолжал увеличиваться ещё большими темпами. Если учесть, что с началом Первой мировой войны многие коренные питерцы ушли на фронт, летом и осенью 1917 года город полностью оказался во власти пролетарских низов, а также новых маргиналов — дезертиров и беженцев. И стоило большевикам бросить в эту людскую массу свои экстремистски-демагогические лозунги, словно горящую спичку в бочку с бензином, как Петроград тут же был объят революционным пламенем.


Впрочем, определить, кто виноват — лишь половина проблемы. Не менее важно понять: что делать?

А ответа на этот вопрос не знает никто. Даже если завтра в Петербурге останутся только легальные мигранты и все они станут прилежно учиться русскому языку, интересоваться городской культурой и вести себя так же, как коренные жители, петербургский стиль не возродится ни послезавтра, ни через неделю, ни через год.

Сегодня этот стиль теплится в очень узком слое интеллигентской среды, преимущественно в людях старших поколений, и, увы, пока крайне трудно обнаружить какие-либо предпосылки, благодаря которым былые поведенческие стандарты вдруг начали бы вновь служить эталоном для других слоёв жителей Петербурга.

Литература

1. Письма и бумаги Петра Великого. СПб., 1889.

2. Санкт-Петербург: Автобиография / Сост. М. Федотова, К. Королёв. М.; СПб., 2010.

3. Агеева О.Г. «Величайший и славнейший более всех градов на свете» — град святого Петра (Петербург в русском общественном сознании начала XVIII века). СПб., 1999.

4. Алакшин А.Э. Протестантские конфессии в Петербурге первой четверти XVIII в. // Феномен Петербурга. Труды

Третьей Международной конференции, состоявшейся 20–24 августа 2001 года во Всероссийском музее А.С. Пушкина. СПб., 2006.

5. Анисимов Е.В. Петербург времён Петра Великого. М., 2008.

6. Анциферов Н.П. Петербург Достоевского // Анциферов Н.П. «Непостижимый город…» Л., 1991.

6а. Белинский В.Г Петербург и Москва // Физиология Петербурга. М., 1991.

7. Брикнер А.Г. История Петра Великого. М., 1991. (Репринт изд. 1882 г.)

8. Ваксер А. Ленинград послевоенный. 1945–1982 годы. СПб., 2005.

9. Верт А. Пять дней в блокадном Ленинграде. Впечатления о городе и его жителях английского журналиста и писателя. СПб., 2011.

10. Верт Н. Петроград-Ленинград — город оппозиции? // Санкт-Петербург: окно в Россию. Город, модернизация, современность: Материалы международной научной конференции. Париж, 6–8 марта 1997. СПб., 1997.

11. Вознесенский А. Судьбабы // Вознесенский А. Рубанок носорога: избранные произведения о современной культуре. СПб., 2008.

12. Волков С. История культуры Санкт-Петербурга с основания до наших дней. М., 2001.

13. Гинзбург Л.Я. Записки блокадного человека // Гинзбург Л.Я. Записные книжки: Новое собрание. М., 1999.

13а. Добужинский М. Воспоминания. М., 1987.

14. Игнатова Е. Записки о Петербурге: Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов ХХ века. СПб., 2003.

15. Исупов К.Г. Диалог столиц в историческом движении // Москва-Петербург. Российские столицы в исторической перспективе. М.; СПб., 2003.

16. Каган М.С. Град Петров в истории русской культуры. СПб., 1996.

17. Кельчевский А. Феномен феномена Петербурга // Феномен Петербурга. СПб., 2001.

18. Лебина Н.Б. Петербург и пролетариат: парадокс взаимопоглощения // Санкт-Петербург: окно в Европу. Город, модернизация, современность: Материалы международной научной конференции. Париж, 6–8 марта 1997 г. СПб., 1997.

19. Лихачёв Д. Воспоминания. М., 2006.

20. Лихачёв Д. Избранные труды по русской и мировой культуре. СПб., 2006.

21. Лурье Л. Питерщики. Русский капитализм. Первая попытка. СПб., 2011.

22. Мотрэ О. де ла. Из «Путешествия…» // Беспятых Ю.Н. Петербург Петра I в иностранных описаниях: Введение. Тексты. Комментарии. Л., 1991.

23. Пирютко Ю. Питерский лексикон. СПб., 2008.

24. Хаймсон Л. К вопросу о политической и социальной идентификации рабочих России в конце XIX — начале ХХ в.: роль общественных представлений в отношениях участников рабочего движения с социал-демократической интеллигенцией // Рабочие и интеллигенция России в эпоху реформ и революций 1861 — февраль 1917 г. (Материалы международного научного коллоквиума, Санкт-Петербург, 12–15 июня 1995 г.).


Поиск пути

— Как вы считаете, та миссия, для которой был создан Петербург… — она уже осуществлена, закончена? То есть может ли город претендовать на исторически значимое будущее, сравнимое с его блестящим прошлым?

— Я бы всё-таки ещё не стал это место хоронить.

Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским

Что может сделать северная столица, чтобы вновь сыграть решающую роль в развитии России?


Как уже было сказано, с самого рождения Петербург олицетворял собой имперскую столицу. Таким был его параллельноперпендикулярный, открытый к Неве принцип градостроения. Такой была его классицистическая в своей основе ансамблевая и жёлто-дворцовая архитектура. Таким был, наконец, весь его «вертикальный» уклад жизни, когда строгая иерархия определялась не только Табелью о рангах, но даже этажом, на котором обитал человек, и лестницей (парадной или чёрной), которой ему дозволялось пользоваться.

Во второй половине XIX века Петербург превратился вдобавок в столицу интеллигентскую. Началось противостояние административно-полицейской власти и духовно-нравственной, которое в 1917 году закончилось гибелью их обеих. Правда, временной. Империя — в советском варианте — возродилась довольно быстро, но экс-Петербургу уже не суждено было стать её столицей. Оба былых петербургских статуса оказались перечёркнуты новыми — «пролетарская столица», «колыбель трёх революций», «крупнейший научно-промышленный центр» и, наконец, «великий город с областной судьбой». В этой унизительной для него утилитарной и пропагандистской безликости былой Петербург лишился своего смыслового предназначения. Из него вынули живую сердцевину, заменив её суррогатом.

И всё же неофициальное звание интеллигентской столицы город себе возвратил: это случилось в последние десятилетия прошлого века. Однако ненадолго. Уже с началом XXI столетия петербургская интеллигентность стала быстро размываться. Причин тому было много, в том числе безнадёжное отставание по доходам людей интеллигентских профессий от среднестатистических городских показателей, открыто декларируемая закрытость городских властей, упорно не желавших вести постоянный диалог даже с отдельными представителями интеллигенции.

В результате сегодня Петербург полностью лишился какой бы то ни было идеи. На её месте зияющая пустота. А если у города с огромными историческими традициями нет высшего предназначения — значит, нет и смысла, нет перспектив. Ему не о чем мечтать и не к чему стремиться.

* * *

Появившееся на рубеже 2013 года известие о том, что в дополнение к Конституционному суду и Главному штабу ВМФ скоро должны будут переехать в Петербург Верховный и Высший арбитражный суды (позже оба суда объединили в Верховный), было воспринято городской общественностью совершенно спокойно. Особой радости, а тем более массового ликования не наблюдалось, но и протестов слышно не было. Озабоченность выразили только градозащитники: не испортят ли облик Северной Пальмиры новые здания, которые понадобятся приезжающим ведомствам для работы и проживания и которые, как с самого начала предполагалось, намечено возвести на набережной Европы? (Как будто безликое здание ГИПХа, размещавшееся там прежде, сильно украшало Петербург.)

Петроградцу-ленинградцу 1920–1980-х годов столь спокойная реакция показалась бы, по меньшей мере, странной. С марта 1918 года, после того как Владимир Ленин перевёз своё правительство в Москву, горожане всегда мечтали о восстановлении столичного статуса своей Северной Пальмиры. Неодолимое желание вновь жить в столице время от времени рождало совершенно фантастические проекты — то провозглашения Ленинграда столицей РСФСР, то объединения Москвы и Ленинграда в единый супермагаполис. Идея Москволенинграда (или Москво-града) наиболее громко зазвучала в 1960-е годы, когда в связи с увлечением панельным домостроением казалось, что, если вести дальнейшее строительство обоих городов вдоль Октябрьской железной дороги, они скоро сольются в единое целое.


Параллельные заметки. Конечно, все эти мечты были несбыточны. И начиная с 1918 года Петербург — на почве своей былой столичности — чем дальше, тем больше постепенно превращался в пассеиста. Вероятно, то был закономерный процесс. Аналогичную болезнь пережила в XVIII — первой половине XIX века Москва. Однако Петербург внёс в эту роль ещё одну заметную черту — он стал к тому же городом-интровертом.


Но вот к началу XXI века боль об утрате столичного статуса тихо и незаметно скончалась. Именно в те годы социологи получили на сей счёт убедительное доказательство: «…более половины опрошенных… жителей города категорически. против перенесения столицы в Санкт-Петербург», даже «исполнение всего лишь некоторых столичных функций (например, перевод некоторых министерств) не вызывает серьёзной поддержки: 32 процента — “за", 26 процентов — “против"» [4. С. 11].

Так что же случилось — отчего угасли давние грёзы?

Изменилась реальность. Частые визиты домой большого числа земляков, которые вошли в высшие эшелоны федеральной власти, наглядно продемонстрировали петербуржцам, что столица старой, самодержавной, империи совершенно не приспособлена для тех же функций в новой империи, президентской. Пусть даже и в сильно ограниченном варианте. Детище Петра, строившееся в эпоху карет и первоначального накопления бюрократии, не рассчитано ни на идущие клином лимузины с «мигалками», ни на царственные бытовые запросы многократно возросших чиновничьих полчищ. Да и в историческом центре давно уже расположены не министерства и ведомства, а уникальные учреждения: в каких-то случаях их удавалось отбить у алчных федералов, как было с Всероссийским институтом растениеводства (ВИР) на Исаакиевской площади или с больницей № 31 на Крестовском острове, но чаще победу праздновала московская власть — так, в частности, произошло с Дворцом бракосочетаний на Петровской набережной, куда въехало представительство президента в Северо-Западном федеральном округе, и со зданиями Сената и Синода, где после скороспелой, а потому далеко не самой грамотной реставрации разместился Конституционный суд.

В общем, большинство нынешних петербуржцев уже не хотят, чтобы их город вновь стал столицей страны, даже хотя бы частично. Вот характерное мнение на сей счёт, которое высказал на страницах газеты «Невское время» Александр Марголис, сопредседатель петербургского отделения Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры (ВООПИиК): «Для возвращения Петербургу столичного статуса я не вижу никаких глубинных предпосылок. Нынешнюю передачу городу некоторых столичных функций воспринимаю как некое театральное действо. Думаю, многие жители со мной согласятся: никаких существенных перемен после переезда в Петербург Конституционного суда, а также после возвращения Главного штаба ВМФ не произошло. Уверен, если к нам переедут Высший арбитражный и Верховный суды, всё равно это никак не скажется на самооценке горожан. Декоративность таких перемещений и в том, что якобы надо дистанцировать судебную власть от исполнительной. Но всерьёз полагать, что давление ослабнет в силу расстояния, по меньшей мере, наивно. Мнение о том, что расцветёт экономика города, тоже не выдерживает никакой критики: бизнес тянется к тем структурам, от которых зависит» [2].

Но не скажется ли пагубным образом отказ от столичности на будущем Петербурга? Ведь ещё в 1764 году в речи на открытии Императорской Санкт-Петербургской Академии художеств Александр Сумароков предрекал: «Узрят тебя, Петрополь, в ином виде потомки наши: будешь ты северный Рим. Исполнится мое предречение, ежели престол монархов не перенесется из тебя…» [1. С. 51]. О том же в 1797 году предостерегал Гавриил Державин: «Удалится же двор, исчезнет его (Петербурга. — С. А.) великолепие» [1. С. 55].

Если понимать под словом «столица» исключительно административный центр государства, как это всегда и было, тогда, конечно, перспективы Петербурга и вправду плачевны. Однако в современном мире понятие «столица» давно уже обрело многовариантный смысл. Мы знаем немало европейских городов, которые в своё время тоже утеряли столичный статус или вообще никогда не были официальными столицами, но ни у кого язык не повернётся назвать их провинциальными. Больше того, некоторые города, в которых находятся высшие институты государства и его руководство, в сравнении с другими мегаполисами страны скорее можно назвать городками. И с позиций современности становится ясно, что тоска по былой столичности, которой был отмечен весь ленинградский век Петербурга, на самом деле проистекала не из потери городом его административного статуса, а из утраты главной функции — быть образцом, законодателем мод для всей России во всём — в поведенческих стандартах, в уважении к искусствам и наукам, к интеллектуализму. Это была тоска по утрате звания «города-просветителя», «города-наставника».


Параллельные заметки. Интересную версию понимания столичности предлагает известный петербургский политолог Валерий Островский: «…столичный дух может прорастать только на почве массового провинциализма. Если страна теряет провинциальный дух окраин — с ним уходит и столичное самодовольство. Так случилось с Францией, где Лион перехватил у Парижа титул культурной столицы. Впрочем, бывают и обратные примеры. Провинциальный двадцать лет назад Берлин сегодня реальная столица объединённой Германии, вернувшая себе дух авангардной культуры 1920-х годов. В Италии же Рим никому не уступает дух столичного авангардизма, и это притом, что соперничать приходится не только с Флоренцией, Миланом, Венецией, но и ещё с двумя десятками культурных центров мирового значения. Секрет в том духе авангардизма, который римляне тщательно культивируют в себе и в своём городе.

На протяжении двух столетий своей столичности именно Петербург был самым авангардистским, инновационно-культурным городом России. Потому и был общепризнанной столицей. Да, при этом он оставался ещё и имперской столицей. А после распада той империи город стал, если вспомнить Иосифа Бродского, “провинцией у моря"… За советские и постсоветские годы в городе угас авангардистско-столичный дух и победило (сошлюсь на определение социолога Татьяны Протасенко) “равнинно-болотное сознание"… Можно ли вернуть столично-авангардный дух Петербургу? И главное, нужно ли? Не знаю» [3].

Как ответили бы на те же вопросы горожане, неизвестно. Но всё же хочу верить — большинство ответов оказались бы не столь пессимистичны.

* * *

Будем откровенны, в 1990-е годы звание культурной столицы было даровано Петербургу первым президентом России Борисом Ельциным для удовлетворения столичных амбиций города, но вовсе не соответствовало реальному положению вещей.

А что теперь? Насколько культурен Петербург 2010-х годов?

С одной стороны, чуть не массовый вандализм, проявляющийся в сносе исторических зданий и осквернении памятников, а также отдающие средневековым мракобесием инициативы и требования некоторых местных депутатов и национал-патриотических общественников: запретить ту или иную выставку или спектакль, которые якобы разрушают институт семьи, оскорбляют чувства православных верующих, очерняют отечественную историю. С другой — аншлаги на множестве театральных премьер, вернисажей и выставок, полные залы на концертах симфонической музыки, никогда не пустующие крупнейшие книжные магазины, не говоря уж про ДК им. Крупской, знаменитую «Крупку», где в выходные просто не протолкнуться. В общем, культурная жизнь едва ли не менее, а возможно и более насыщена, чем сто лет назад. Можно долго спорить, какая же из двух сторон превалирует, но одно всё-таки несомненно: в наши дни, впервые за многие десятилетия, есть по крайней мере о чём спорить, и сомнительно, чтобы пессимисты одержали в этой дискуссии безоговорочную победу над оптимистами. Иными словами, нынче званию культурной столицы Петербург скорее соответствует, хотя — допускаю — и с серьёзными оговорками.

А вот все другие столичные функции лишь потенциально возможны. Прежде всего речь могла бы идти о Петербурге как об интеллектуальной столице. Сегодня в городе действуют десятки научно-исследовательских и конструкторских центров, а также ещё не до конца разрушенные научные школы, заложенные в прошлом столетии выдающимися петербургскими и ленинградскими учёными. Большинство из них остро нуждаются в поддержке городских властей — при получении заказов, внимании к отдельным талантливым учёным, особенно молодым, ну, и, естественно, в реабилитации престижа научного сотрудника как одной из главных фигур современного прогресса.

Ещё одно необходимое условие для получения права называться крупнейшим интеллектуальным центром — борьба за звание вузовской столицы. Почему бы в дополнение к принципам эффективности вузов, которые в 2012 году были придуманы в Минобрнауки и подверглись уничтожающей критике, не разработать свои, по-настоящему эффективные? Такие, в которых во главу угла ставится оценка учебной и научной работы по конечному результату, причём с учётом специфики каждого вуза. Это наверняка благотворно скажется на резком снижении бюрократизации в работе преподавателей, заведующих кафедрами, деканов, проректоров и ректоров, сокращении вопиющей пропасти между доходами рядовых преподавателей и вузовского руководства, повышении интереса к каждому перспективному студенту и аспиранту.

Конечно, всё это потребует основательной перестройки в деятельности городского правительства и, в частности, его комитетов по образованию, культуре и науке. Но не только. При каждом из этих комитетов предстоит создать активно работающие общественные структуры, которые объединили бы видных, уважаемых в Петербурге специалистов, и мнение таких структур придётся учитывать даже в тех случаях, когда оно не очень понравится кому-то из высоких чиновников. Курс на интеллектуализацию Петербурга должен окупиться дважды: во-первых, повышением престижа самого города, а во-вторых, и полновесным рублём, ведь сегодня в мире инвестиции в науку и высокие технологии в числе наиболее прибыльных.


Параллельные заметки. Столичный статус бывает двух видов. Первый — постоянный, исторически сложившийся или данный высшей властью. Так, Петербург, вне всякого сомнения, — столица музейная, а недавно стала и судебной. Второй — тот, который надо зарабатывать самим и потом каждый день бороться за его поддержание и развитие. Решение такой задачи не под силу любому правительству любого города, если оно действует в одиночку, без активного участия общественности. Поэтому, прежде чем осуществлять эту или какие-то иные масштабные идеи, призванные изменить в лучшую сторону имидж Петербурга, властям и общественности надо будет, «распри позабыв», пойти навстречу друг другу. Одним — отказаться от восприятия общественных организаций как надоедливой помехи, которая постоянно навязывает какие-то обсуждения, корректировки уже принятых решений и, вообще, ««только тормозит дело», а другим — перейти от массированной критики и неприятия всего, что предлагается сверху, к конструктивным предложениям.

* * *

Петербург всегда считался самым европейским городом России. И это несмотря на то, что за последние три столетия в царскую и советскую империю входили истинные города-европейцы — Варшава, Хельсинки (Гельсингфорс), Таллин (Ревель), Рига, Вильнюс (Вильно), Львов, Калининград (Кёнигсберг)…

Петербург поражал шириной проспектов, громадами площадей и махинами дворцов, чужой, не русской, строгостью линий. Многие, кто никогда не бывал за границей, даже не подозревали, что такие масштабы и в самой Европе сыщешь далеко не всюду. Кроме того, изумляли европейские манеры петербуржцев-ленинградцев — вежливость, аккуратность, стремление одеваться «по-заграничному», чистота на улицах…

Истинно европейским российским городом всегда считали Петербург и сами его обитатели. Они были уверены: всё лучшее, что когда-либо родилось в Петербурге, — а это прежде всего творения в области культуры и искусства, — вне всякого сомнения, несло на себе отпечаток европейскости. Возникнув как город идеи, предполагавшей изменение обустройства огромной страны на принципах азиатской державности с ароматами европейского парфюма, город всегда терзался своей азиатчиной и тосковал по Европе.

Поэтому нет ничего удивительного, что, когда вскоре после празднования 300-летия города новый губернатор Валентина Матвиенко заявила о своём намерении превратить вторую столицу страны в город с европейскими стандартами жизни, эти слова сразу пришлись по вкусу большинству жителей.

Однако очень быстро выяснилось, что обещанные госпожой губернатором евростандарты — всего лишь реформа жилищно-коммунального хозяйства, расселение ветхого, аварийного и строительство нового комфортного жилья, решение транспортных проблем, вывод промышленных предприятий из центра, а также повышение доходов горожан, стандарты в обеспечении поликлиниками, больницами, школами, общественным транспортом, общественными туалетами… Все названные меры, конечно, очень нужны и полезны, но. если сделать в квартире евроремонт, это ещё вовсе не означает, что её обитатели заживут по-европейски.

Между тем губернаторское предложение не содержало в себе ничего нового. По той же схеме действовал в своё время Пётр I. Положив конец российскому изоляционизму, он сменил культурный код страны на максимальную открытость, реорганизовал армию и флот, основал ряд новых отраслей экономики, создал систему государственного образования и науки, но вся эта вестернизация заимствовала исключительно внешние проявления европеизма. А его истоки и основы царь Пётр проигнорировал. В итоге горячо любимый северным демиургом Петербург всегда оставался лишь «окном в Европу», но так и не превратился в частичку самой Европы.


Параллельные заметки. И в прошлые века, и теперь Петербург был и остаётся настоящим европейцем только для самих россиян. Вероятно, это ущемит патриотические чувства некоторых читателей, но трудно вспомнить хоть одного иностранца, который в своих заметках, дневниках или мемуарах называл бы русскую северную столицу во всех отношениях европейским городом. И уж тем более никто из них не признавал европейской страной всю Россию.

Однако вместе с тем западная цивилизация никогда не ставила знак равенства между Россией и Азией, понимая, что наши культура и искусство всё же европейские. Вот и в наши дни российский негативный имидж в Европе и Северной Америке объясняется вовсе не тем, что мы такие уж плохие. В Азии, Южной Америке, Африке есть немало стран, где коррупция и бюрократия, нарушение свобод и прав человека куда страшнее. Россию так много и сильно критикуют именно потому, что считают во многом своей, а значит, обязанной жить по европейским принципам.


Возможно, именно из-за разочарования проектом Валентины Матвиенко предложение следующего губернатора, Георгия Полтавченко, о том, чтобы Петербург «из второй столицы вышел на уровень глобального города и претендовал на столицу Северной Европы», осталось и вовсе незамеченным. Это пожелание нынешний губернатор высказал, осенью 2010 года, выступая на заседании президиума городского Совета ректоров вузов. И тут же добавил: «Для этого надо, чтобы было больше красивых идей». Казалось бы, вот предложение, во всех отношениях достойное города, да вдобавок высказанное не кем-нибудь, а градоначальником. Но в ответ — тишина. Ни каких-либо идей, ни их обсуждения.

Вполне вероятно, ректорам вузов и городской общественности губернаторское предложение показалось просто абсурдным, высказанным спонтанно, в дискуссионном запале. Ведь для того, чтобы превратиться в глобальный город и претендовать на столичность в Северной Европе, надо как минимум иметь развитую демократию, процветающую экономику и здоровую экологию. На исходе нулевых годов в России с её вертикалью власти, декоративными выборами, тотальной коррупцией, наркотической зависимостью от нефтегазовых прибылей и экологическими проблемами, которые всегда ходили в пасынках у бюджета, всё это казалось немыслимым. Более того, никому не нужным — ни жителям Петербурга, вполне прилично существовавшим на проценты с государственной природной ренты, ни тем более жителям Северной Европы, безбедно обходившимся и без какой-либо единой столицы.

Однако если идея европеизации Петербурга не имела социального запроса в 2010 году, это вовсе не означает, что она не будет востребована в будущем, причём не столь уж далёком. Вертикаль власти, подпираемая чиновной партией и силовыми структурами, а также экономика традиционно-сырьевой ориентации и заклинания по поводу «стабильности» — путь в исторический тупик. Кризис 2008–2009 годов, который Россия перенесла тяжелей всех развивающихся экономик мира, это уже доказал. И будущий кризис, после откровенного в 2013-м замедления экономики, которой уже не помогают высокие цены на сырьё, может оказаться вовсе непосильным.

На самом деле Россия попала в крайне сложную ситуацию. Если и дальше уповать на пресловутую стабилизацию, то грядущий экономический кризис (а его удушливое дыхание уже начинает чувствоваться) с большой вероятностью способен перерасти в социальный, и тогда к власти смогут прорваться самые экстремистские силы — государственники-консерваторы, националисты. Это мгновенно приведёт не только к большой крови, но и к самым непредсказуемым последствиям. Если же приступить к реальной экономической модернизации, о чём говорится уже не один год, она неминуемо потребует и политических реформ, потому что государству в одиночку, без демократических институтов и, в частности, гражданского общества, не справиться ни с разъедающей общество коррупцией, ни со всесилием чиновничества, ни с зависимыми от властей судами, ни с обилием сырых, непродуманных решений… Однако вторая половина 1980-х — начало 1990-х годов — достаточно наглядный пример того, что демократизация такой огромной разнородной страны, к тому же не имеющей ощутимого опыта свободного общественного устройства, чревата в итоге обрушением государственности.

Из этой ситуации есть, по сути, только два выхода.

Первый: перейти от нынешнего относительно мягкого авторитаризма к жёсткому, а уж затем к демократизации — такой путь во второй половине прошлого века одолели, например, Южная Корея при Пак Чон Хи и Сингапур при Ли Куан Ю. Вариант не только отталкивающе кровавый, но и крайне опасный: кто даст гарантию, что беззаконное уничтожение крупнейших коррупционеров не перейдёт на мелких воришек и взяточников, а затем и вовсе на безвинных? Обе революции 1917 года показали, насколько у российского народа плохая свёртываемость крови.

Второй: осуществлять демократизацию поэтапно — сначала выделив один-два субъекта Федерации, в которых реализацию программы развития реального народовластия контролировать и направлять гораздо легче, чем по всей стране. А потом, когда программа покажет свою жизнеспособность, постепенно, с необходимыми корректировками, расширять её на другие регионы. Конечно, и этот вариант таит в себе немало трудностей. Отдельные части страны, очутившись в разных политико-экономических условиях, наверняка создадут дополнительную социальную напряжённость в обществе. Но при умной, умелой государственной политике с такими трудностями справиться всё же легче, чем с валом репрессий, пусть даже поначалу приветствуемых большинством электората…

Из всех крупных городов и регионов страны Петербург — наиболее удачный выбор для первого шага в демократизации России. Он родился из европейской идеи и всегда тянулся к Европе, в нём есть достаточно широкий круг жителей с высоким образованием и гражданским самосознанием, городской парламент с конструктивно работающими фракциями оппозиционных партий, развитая инфраструктура и умеренный (в сравнении с Москвой и рядом других регионов) коррупционный фон. Наконец, и географически северная столица расположена удачно — до европейской границы всего две сотни километров.

Петербург имеет все предпосылки для постепенного перехода к городской демократии без какой-либо ощутимой нагрузки на свой собственный и федеральный бюджет. Больше того, есть реальная перспектива в считаные годы оказаться гораздо богаче, а значит, и более состоятельным донором для других регионов страны, чем сегодня. Ведь появившаяся властная горизонталь начнёт мало-помалу контролировать властную вертикаль, что сделает правила игры на рынке более прозрачными и, значит, более выгодными для отечественного и иностранного бизнеса, освобождаемого от чиновничьих «предпочтений», системы «откатов» и «заносов». А где бизнес, там и деньги.

Вместе с тем улучшатся быт и самоощущение горожан, которые смогут влиять на решения районных и городских властей не столько пикетами и митингами, сколько голосованием на выборах и высказыванием мнений на общественных слушаниях и в СМИ. Уменьшится количество плохо продуманных, но выгодных узкому кругу лиц мегапроектов и градостроительных «ошибок». За уборку улиц и дворов, организацию торговли, потоков общественного транспорта, деятельность ЖКХ соответствующие службы будут отчитываться в первую очередь перед жителями, а не перед своим начальством. Городские монополисты уже не смогут так безнаказанно вздувать цены, тем более при том же качестве услуг. Да и вся страна немало выиграет: не только же дурной пример заразителен, но и положительный.

Несомненно, путь, который должен будет первым пройти Петербург, не окажется безоблачным и гладким. Прежде всего, вполне очевидно, понадобится внести поправку в Конституцию России, предоставив Петербургу статус одной из республик Федерации, — такие предложения, кстати, поступали ещё в 1990-е годы [7. С. 107]. Кроме того, потребуются изменения в отечественном и городском законодательстве, а также политическая воля руководства государства, высокая ответственность обеих ветвей городской власти — исполнительной и законодательной. В общем виде программа действий будет состоять минимум из четырёх узловых пунктов: первое — развитие демократических институтов, второе — образование мультикультурного общества, третье — введение экологических норм, соответствующих стандартам ЕС, и, наконец, четвёртое — создание инфраструктуры и реальных льгот, привлекательных для российского и иностранного капитала. Попутно придётся решать ряд сложных вопросов, в том числе непредвиденных. Возможно, порой даже не очень демократичных: например, частично ограничить въезд в северную столицу не только для трудовых мигрантов, но и для некоторых категорий соотечественников.

Скорее всего, идея Петербурга, с которого Россия может начать мирный переход к реальной демократизации, многим покажется фантастической, даже безумной. Но вспомните — все идеи, которые изменяли жизнь городов, стран и мира, поначалу тоже представлялись совершенно несбыточными. Так что дело, наверное, в другом: достаточно ли и эта идея безумна, чтобы завоевать право на существование?

Впрочем, наверняка найдётся немало петербуржцев, которые с готовностью поддержат подобное предложение. В подтверждение приведу два высказывания авторитетных горожан.

Сергей Цыпляев, президент Фонда «Республика», представитель Президента РФ в Санкт-Петербурге в 1993–2000 годах:

«Россия — федеративное государство, и Конституция даёт большой простор для действий каждого субъекта Федерации. Она содержит закрытые перечни предметов ведения Федерации и совместного ведения Федерации и субъектов. Вне этих пределов субъекты России обладают всей полнотой государственной власти: твори, выдумывай, пробуй. Уровень открытости органов власти, прозрачности бюджетов и итогов их исполнения, степень вовлечённости гражданского общества в выработку важнейших решений города — всё это определяется в Санкт-Петербурге. Но мы, к сожалению, давно перестали быть лидером в деле построения республики и движемся в общей колонне. <…> У Санкт-Петербурга есть уникальная возможность самостоятельно построить систему местного самоуправления в городе. Что мы имеем сегодня? Более сотни “жилконтор" без полномочий и средств (около двух процентов бюджета) и более тысячи депутатов. Они неинтересны горожанам, которые по каждому вопросу (снег, сосульки, протечки и т. д.) обращаются к губернатору» [6].

Юрий Светов, журналист, политолог:

«Петербург как субъект Федерации, с которого Россия может начать переход к реальной демократизации страны, — нет, такая идея не кажется фантастической. На рубеже постсоветской эпохи он уже был первопроходцем в демократизации. Именно у нас начали выбирать главу города, появилось Законодательное собрание, что сразу резко повысило его статус и смысл по сравнению с городскими и областными Советами (от ни к чему не обязывающих советов перешли к принятию законов), возникли Устав города и Уставной суд, флаг, герб, гимн, возрождённый институт почётных граждан города. Эти первопроходческие действия отнюдь не расшатывали Федерацию, наоборот, способствовали её становлению как демократического государства» [5].

Литература

1. Анциферов Н.П. «Непостижимый город…». СПб., 1991.

2. Марголис А. Для возвращения столичного статуса нет предпосылок // Невское время. 2013. 29 января.

3. Островский В. Мы утеряли авангардистский дух // Невское время. 2013. 29 января.

4. Протасенко Т Как назовём корабль? // Петербург: место и время. 2004, № 2.

5. Светов Ю. Единство не означает одинаковость // Невское время. 2013. 27 марта.

6. Цыпляев С. Стань европейцем! //Невское время. 2013. 27 февраля.

7. Ягъя В. Великий город и великая страна — две части единого целого // Петербург без России: pro et contra. СПб., 2004.


Мой город, незнакомый до слёз…

Августовским воскресным утром отец взял сына за руку, и они отправились в писчебумажный магазин. Один шаг — отца, три — сынишки. Свернули за угол, пересекли улицу, дошли до следующего угла… И вот она, яркая, в зеркалах, витрина с несказанными богатствами, о которых мальчик мечтал с самой весны. Потом они сидели в кафе: папа читал газету и курил, а сын пил лимонад из высокого стакана, прижимая к себе новенький портфель с тетрадками, цветными карандашами и деревянным пеналом. За окном неспешно прогуливались прохожие и не спеша катились автомобили и автобусы. На календаре был 1950 год.

Когда мальчик вырос и сам стал отцом, он точно так же вышел с сыном из того же дома, и они отправились в тот же писчебумажный магазин, и затем сидели в том же кафе. Только было это уже в конце 1980-х. Тот мальчик тоже вырос, недавно женился, и скоро у него родится сынишка, и, когда наступит пора этому малышу идти в школу, всё повторится вновь…

Эта история — про Париж. Её однажды рассказал мне приятель, проживший там несколько месяцев.

А вот про Петербург подобных историй нет. Потому что и быть не может. У нас всё вокруг постоянно меняется: взамен одних маршрутов городского транспорта появляются другие, на месте дешёвого кафе — дорогой ресторан, там, где был обувной магазин, — бутик, а… Да что перечислять, ведь вы не в Париже живёте и сами всё знаете! Причём эта наша круговерть происходит не раз в столетие, а постоянно.

Недавно днём я оказался на Невском, и было у меня около часа свободного времени. Дай, думаю, пройдусь, прошвырнусь, как случалось в былые, юные, времена. Ничего не скажешь, красив стал наш главный проспект. Особенно в сравнении с обшарпанностью 1990-х и зияющими пустотами вырванных зданий 2000-х.

Но это уже не мой Невский. От того Невского, на котором я вырос, теперь не осталось и следа.

Вот перекрёсток, на котором сходятся три проспекта — Невский, Литейный и Владимирский: самый центр Петербурга. По старому обычаю, ещё наши прапрадедушки и прапрабабушки назначали здесь любовные свидания. На какой бы край земли вы ни заехали, но если вам там вдруг встретится старый эмигрант-ленинградец, он первым делом наверняка спросит:

— Ну как там Невский? — И в воображении у него будет этот самый перекрёсток.

Но почти всё на этом перекрёстке теперь не так, как было. Да, дома стоят на прежних местах. По крайней мере, ближайшие и пока. Там, где прежде была гостиница «Москва», теперь иностранный отель. И слава Богу, вот только «Сайгона» давно уж нет. И парфюмерный магазин на противоположном углу тоже уцелел. Прежде здесь находился просто магазин «Парфюмерия», а когда-то — славившийся на весь Питер «ТЭЖЭ», и все думали, что это что-то французское, но на самом деле, как потом выяснилось, всего лишь аббревиатура уныло-советского: «Трест эфирно-жировых эмульсий». Теперь он французский по-настоящему — с тамошними интерьерами и тамошним ассортиментом. Там, где был кинотеатр «Титан», — огромный ресторан. Кинотеатрам «Знание» и «Октябрь» вернули старые названия, которые сейчас не помнят даже глубокие старики, — «Кристалл-Паллас» и «Паризиана».

Чуть поодаль, на Невском, сохранился уютный особняк Дома журналиста, едва было не захваченный под пикантно-хитрым соусом одной пронырливой фирмой. Пока сохранился — после пиратского сноса стоявшего рядом, на углу Фонтанки, огромного Литературного дома, Домжур пошёл трещинами и сейчас закрыт, а Союз журналистов, вместо того чтобы заниматься творческими делами, воюет за будущее своего любимого особняка. Но по другую сторону Литейного, на том же Невском, по-прежнему незыблемо высится ВТО (ныне СТД — Союз театральных деятелей), и во дворе поликлиника № 40, где, несмотря на поползновения некоторых очень заинтересованных лиц, до сих пор лечатся питерские творческие работники.

До 1930 года на Литейном проспекте, у решётки перед главным зданием Куйбышевской больницы (теперь вновь, как когда-то, Мариинской), стоял памятник знаменитому просветителю и благотворителю принцу Петру Ольденбургскому, а после — чаша, которую обвивает змея (в народе эта эмблема медицины называлась «Тёща кушает мороженое»), — на этом месте теперь зияет пустота. В последние годы на противоположной стороне Литейного почти полностью исчезла цепочка книжных магазинов…

Умом понимаю: многие перемены закономерны. Если коммерческое предприятие, занимающее квадратные метры в самом центре города, едва сводит концы с концами, а потому не в состоянии оплатить аренду, то по новым, рыночным законам оно должно съехать туда, где дешевле. Сверх того, такие вещи в определённом смысле даже по-своему хороши: более продвинутый и успешный предприниматель даст в городскую казну больше налогов, а, следовательно, и нам, рядовым горожанам, должно перепасть больше — в виде новых комфортных автобусов, благоустроенных подземных переходов, доплат к бюджетным зарплатам и пособиям.

Но сердце. сердце не принимает большинства новаций! И не потому, что я ретроград. Просто душе хочется хоть какого-то постоянства. Мы слишком устали оттого, что всё меняется с калейдоскопической быстротой: курс рубля, цены, маршруты общественного транспорта, названия улиц, расстановка дорожных знаков, телезаставки и ведущие любимых программ… Только успели к чему-то привыкнуть — хоп, а уже всё другое или вообще пропало навсегда.

От этого в душе появляется дискомфорт. Он не всегда заметен, но время от времени ощутим настолько явственно, что становится грустно жить. Одна женщина рассказывала мне, как всякую осень, после пяти месяцев дачной жизни, возвращается в городскую квартиру и через день-два едет в центр:

— Я родилась в Ленинграде и прожила здесь ровно шестьдесят два года. Работала в Публичке. Но осенью еду знакомиться с городом заново. Он так скоро меняется!..

Нас обуревает страсть всё переиначить. Даже в том случае, когда на то нет особой необходимости. Разве продажа книг и одежды-обуви-сантехники — одно и то же? Книжные магазины — это лицо города, подтверждение того, что он — культурная столица не только по названию, а следовательно, при таком бизнесе городская власть должна снижать арендные расценки. Да и часть общепита — в обновлённом, конечно, виде — могла бы остаться под старыми вывесками. Ему тоже не грех предоставить скромные льготы. Ну, хотя бы за то, что новому хозяину хватило ума сохранить бренд.

Повторяю, новые обитатели торговых помещений в самом центре Петербурга, конечно, дадут больше денег городской казне, и это при желании можно подсчитать с точностью до рубля. Но как сосчитать, сколько та же казна потеряла и ещё потеряет из-за того, что знаковые места города меняют свой облик? В конце концов, Петербург становится другим не только из-за того, что на месте старых зданий появляются новые, никак не соответствующие архитектурной традиции. Есть ещё множество мелочей, способных сломать старую ауру города, — пошлая безвкусица витрин, вывески на иностранных языках, мишура наружной рекламы, диссонанс пристроек в виде навесов от дождя и высоких крылечек. Так «строгий, стройный вид» трансформируется в аляповатое разностилье нувориша.

Человеку нужны традиции. И чем дольше он живёт, тем больше они ему нужны. Это его корни. Вот школа, в которой ты учился. Вот театр, в котором вы познакомились с будущей женой (мужем). Вот роддом, в котором появился на свет твой ребёнок. Вот ресторан, в котором вы справили юбилей вашей свадьбы. Вот, наконец, дом, во дворе которого ты вырос. И как осознать, что его снесли только потому, что это «пятно» приглянулось застройщику?..

Когда на протяжении двух-трёх десятков лет всё вокруг тебя меняется по несколько раз, невольно начинаешь чувствовать себя былинкой на ветру, мигрантом на своей малой родине. И это место уже перестаёт быть тебе таким родным, и у тебя незаметно тускнеет чувство сопричастности, и ты, сам того не замечая, начинаешь относиться к этому городу с равнодушием чужака. Бросил окурок мимо урны, плюнул на асфальт, припарковал машину правыми колёсами на газон, подписал распоряжение о сносе дворовой детской площадки, разрешил на старом жилом здании надстроить новомодную мансарду, спроектировал жилой комплекс, который изуродует вид на растреллиевский Смольный собор… «А что такого? Все так делают. Не я, так другой».

Кто знает, возможно, в последнее время всё больше петербуржцев начинают интересоваться прошлым своего города именно потому, что хотят вспомнить, каким здесь всё было прежде, как изменялось и почему? Ведь только после того как попытаешься узнать и понять свою родину, она становится для тебя вечно живой, и ты сам вместе с ней.


Оглавление

  • В гостах у Раскольникова
  • Месте гения
  • Небывальщина
  • Жестокий «парадиз»
  • Пётр Первый. Кровь вторая
  • За окном
  • Противостояние
  • Полукровка
  • Гроздья ненависти
  • Любит… Не любит?
  • Феномен интеллигенции
  • Трансформация образа
  • Демоцид: первый акт
  • Смертное время
  • Судьба, судьбина…
  • Новые варвары
  • Петербургский стиль
  • Поиск пути
  • Мой город, незнакомый до слёз…
  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © UniversalInternetLibrary.ru - читать книги бесплатно