Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; В гостях у астролога; Дыхательные практики; Гороскоп; Цигун и Йога Эзотерика


Источниковедение

© Данилевский И. Н., Добровольский Д. А., Казаков Р. Б., Маловичко С. И., Румянцева М. Ф., Хоруженко О. И., Швейковская Е. Н., 2015

© Издательский дом Высшей школы экономики, 2015


Введение


Что такое источниковедение

Источниковедение (нем. Quellenkunde, англ. source study) – гуманитарная дисциплина, объект которой – исторические источники, т. е. вся совокупность произведений человека / продуктов культуры – эмпирическая реальность исторического мира, а предмет – изучение исторического источника как культурного феномена и на этой основе поиск, извлечение, оценка и использование в науке и иных социальных практиках информации о человеке и обществе в их исторической составляющей.

Источниковедение вырастало из практической потребности установления подлинности и достоверности документов. Научное историческое источниковедение прошло сложный путь становления и развития в качестве дисциплины исторической науки. На каждом из этапов этого пути прирастали функции источниковедения, усложнялись его задачи и, главное, менялись статус и место источниковедения в системе научного исторического знания.

В течение XX в. источниковедение приобретает статус научной дисциплины. Современное состояние источниковедения определяется трансформацией нововременной науки, отличавшейся строгим дисциплинарным делением, в новый тип знания, преимущественно гуманитарного и синтетического характера. В новой социокультурной и теоретико-познавательной ситуации, сложившейся главным образом в последней трети XX – начале XXI в., источниковедение выступает как интегрирующее начало гуманитаристики, поскольку его предмет – исторический источник, понимаемый как культурный феномен, как продукт творчества человека и социума в широком смысле, – выступает одновременно как объект исследования других гуманитарных и социальных наук. Современное источниковедение принципиально полидисциплинарно, оно обращается ко всей совокупности произведений культуры с целью понимания Другого (человека, социума, культуры), расширения на этой основе опыта собственной культуры, обогащения мировосприятия.

Выступая как интегрирующее начало гуманитарного знания, предоставляя универсальный метод обращения к произведениям человека / продуктам культуры для любых гуманитарных и социальных наук, источниковедение в то же время сохраняет связи со вспомогательными историческими дисциплинами, становление и развитие которых было обусловлено необходимостью специального изучения отдельных аспектов исторических источников (например, палеография исследует внешние признаки памятников письменности, историческая хронология – содержащиеся в них датировки, метрология – упоминаемые меры) или особых групп исторических источников (сфрагистика изучает печати, геральдика – гербы, фалеристика – знаки отличия, награды, вексиллология – знамена) с целью установления подлинности, датировки, определения авторства исторических источников.


Зачем человеку источниковедение

По логике вещей с ответа на этот вопрос и надо было бы начать. Ибо вопрос «Зачем?» весьма существенен как в науке, так и в жизни. Своевременный ответ на него зачастую позволяет сэкономить массу сил и времени. Но не могли же мы рассуждать о том, зачем изучать, до того как хотя бы предварительно выяснили, что изучать.

Исходя из простой житейской мысли и собственного научного и жизненного опыта, авторы советуют вам до начала изучения дисциплины если не ответить на вопрос «Зачем мне это надо?», то хотя бы выяснить, для чего это может вам пригодиться.

Впрочем, в такой постановке вопроса есть некоторое лукавство, поскольку ответ на этот вопрос предполагает позиционирование себя по отношению к различным сообществам. Человек в силу своей социальной природы всегда волей-неволей (осознанно или неосознанно) соотносит себя с каким-либо социумом. Поэтому поставленный вопрос трансформируем так: «Каким образом социум востребует источниковедческое знание?»

Выделим две составляющие интереса к источниковедению – общечеловеческую/общекультурную и собственно научную / профессиональную. В каждой из них можно, в свою очередь, выделить два уровня.

Общекультурная составляющая. На первом уровне освоения источниковедения вырабатывается небесполезное умение оценивать информацию, в том числе и в обыденных житейских ситуациях, с целью принятия адекватных решений. Но гораздо важнее второй уровень – выработка умения понимать человека другой культуры, Другого – в широком, философском смысле, обращаясь к созданным этим Другим вещам – продуктам его творчества, произведениям иной культуры, выступающим в системе исторического знания в качестве исторических источников. Таким образом, источниковедческий подход может и должен стать основанием толерантного отношения к Другому, что представляет собой непременное требование современной этики.

Профессиональная составляющая. На аксиоматическом уровне понятно, что источниковедение – основа профессионализма историка-исследователя. Однако и здесь можно и нужно выделить два уровня освоения источниковедения, хотя, на первый взгляд, профессионализм – это такая категория, которая либо присутствует, либо, увы, отсутствует. Но современное научное сообщество, вернее научные сообщества, сильно дифференцировано, в том числе и по уровню профессионализма. Поэтому на первом уровне историк, точнее человек, обладающий дипломом историка, обязан уметь конструировать исторические факты путем строгой научной процедуры – источниковедческого анализа. Для описания более высокого уровня профессионализма прибегнем к словам русского историка-методолога Александра Сергеевича Лаппо-Данилевского (1863–1919):

Всякий, кто стремится к познанию исторической действительности, почерпает свое знание о ней из источников (в широком смысле); но для того, чтобы установить, знание о каком именно факте он может получить из данного источника, он должен понять его: в противном случае он не будет иметь достаточного основания для того, чтобы придавать своему представлению о факте объективное значение; не будучи уверенным в том, чт'o именно он познает из данного источника, он не может быть уверенным и в том, что он не приписывает источнику продукта своей собственной фантазии. С такой точки зрения историк, в сущности, приступает и к изучению различных видов источников: он пытается установить, например, остатки какого именно факта или предание о каком именно факте заключаются в данном источнике, что и становится возможным лишь при надлежащем его понимании[1].

Профессиональный историк должен не только уметь добывать факты путем «критики исторических источников» (об этом по-прежнему любимом многими историками понятии речь пойдет далее), но и понимать природу полученного нового знания и осуществлять рефлексию собственного исследовательского процесса.


Принципы построения учебного пособия и его структура

Нечеткость терминологии исторического/гуманитарного знания заставляет определять используемые понятия. При этом авторы не претендуют на окончательное определение вводимых понятий, а лишь стремятся к терминологической определенности в рамках настоящего учебного пособия.

В основе учебного пособия – два принципа.

Первый: единства истории и теории. Современное состояние источниковедения – в определенной степени результат его истории. Авторы понимают это весьма тривиальное утверждение не в кумулятивном смысле (как по сию пору часто происходит в истории науки – эта позиция разъясняется в начале первого раздела учебного пособия), но акцентируют внимание на том, что в современном источниковедении присутствуют составляющие, сформировавшиеся в разное время, и надо научиться их опознавать.

Наиболее продуктивно, на наш взгляд, осмысление истории источниковедения в соотнесении с разработанными в философии науки классическим, неклассическим, постнеклассическим и неоклассическим типами рациональности (и соответствующими моделями науки). Это задача непростая и нетривиальная, поскольку проблематика философии науки разработана в основном применительно к физике и естественным наукам.

Второй: четкое разделение трех составляющих современного источниковедения:

• источниковедение как научная дисциплина и как системообразующее основание гуманитарного знания;

• источниковедение как метод получения нового строгого знания о человеке и обществе в их исторической перспективе;

• источниковедение как один из инструментов исторического исследования.

Синтез этих двух принципов позволяет предложить концепцию развития и актуального состояния источниковедения, общая схема которой зафиксирована в структуре учебного пособия, где каждой из составляющих посвящен отдельный раздел.

Источниковедение как составляющая исторического метода формируется в рамках классической модели науки, предполагающей в результате изучения (так называемой критики) исторического источника получение исторического факта, который используется далее в практиках историописания, будучи инвариантным по отношению к ним. Такая модель уже давно не соответствует современным эпистемологическим и социокультурным реалиям. Поэтому данная, вспомогательная, функция источниковедения, сохраняясь, модифицируется с учетом требований неклассической, постнеклассической и неоклассической науки. В частности, место «критики» исторических источников с целью получения так называемых достоверных фактов, верифицируемых через соответствие «объективной реальности» и понимаемых как инвариантный элемент («кирпичик») исторического построения, занимает источниковедческий анализ, системообразующее значение в котором имеет процедура интерпретации, цель которой – понимание Другого, т. е. автора исторического источника. Поскольку источниковедческий анализ должен быть эпистемологически фундирован, то он рассматривается в третьем, заключительном, разделе учебного пособия вместе с вопросами формирования источниковой основы исследования и методиками введения исторических источников в научный оборот и социальные практики (археографией).

Обретение источниковедением статуса дисциплины связано в первую очередь с рефлексией объекта. На рубеже XIX–XX вв. в русской версии неокантианства была поставлена проблема исторического источника как специфического объекта источниковедения. Отталкиваясь от сформированного в русской версии неокантианства понимания исторического источника как объективированного результата деятельности человека, исследователи, развивавшие эту концепцию, пришли к утверждению в качестве объекта источниковедения системы видов исторических источников, презентирующих соответствующую культуру[2]. Обоснование понятия «эмпирическая реальность исторического мира»[3] как не только эпистемологического, но и, по сути, онтологического позволило закрепить статус источниковедения как самостоятельной научной дисциплины в системе и исторического, и гуманитарного знания в целом. Понятие объекта и связанная с ним проблема классификации рассматриваются в первом разделе учебного пособия.

Новое понимание объекта источниковедения позволило конституировать изучение видовых систем исторических источников как самостоятельный метод изучения различных социокультурных общностей. Второй раздел учебного пособия содержит апробацию метода и презентирует систему видов источников российской истории как проекцию российской культуры. Рассмотрение корпуса источников российской истории позволяет понять, каким образом метод источниковедения используется при работе с конкретным материалом, как формируются видовые методы, учитывающие особенности различных исторических источников. Изучение источников именно российской истории дает авторам возможность опираться на богатые традиции и достижения российской источниковедческой культуры и преподавания источниковедения как особой дисциплины. При этом историку, изучающему историю иной страны (культуры, этноса, региона и т. п.), предоставляется разработанная модель подхода к целостной совокупности исторических источников. В этом же разделе представлены компаративное источниковедение как метод сравнительно-исторического исследования и источниковедение историографии как приложение метода источниковедения к изучению истории истории (истории исторического знания и истории исторической науки).

Итак, общая схема развития источниковедения выглядит таким образом.

Классическая модель науки

Функция источниковедения в историческом познании – критика исторического источника с целью получения достоверных фактов, понимаемых как часть реальности прошлого.

Цель изучения в образовательной системе профессиональной подготовки историка – овладение навыком критического отношения к информации исторического источника в исследовательских практиках.

Неклассическая модель науки

Функция источниковедения в историческом познании – диалог историка с автором исторического источника с целью интерпретации его содержания на основе принципа «признания чужой одушевленности» и осмысления механизма порождения исторического источника в определенной культуре.

Цель изучения – выявление феноменологической природы исторического источника, осознание конструирующей роли познающего субъекта в контексте понимания механизмов познания.

Постнеклассическая модель науки

Функция источниковедения в историческом познании – в условиях постмодернистских деконструкций предложить способ социального конструирования реальности методом источниковедения на основе понимания объекта источниковедения как системы видов исторических источников, презентирующих ту или иную культуру.

Цель изучения – конструирование исторического целого на основе метода источниковедения.

(Однако отметим, что эта часть предлагаемой конструкции наиболее спорная. Здесь скорее стоит вести речь об интертекстуальности и отчасти оппонировании этому подходу со стороны феноменологической источниковедческой концепции исторического познания, принадлежащей неоклассической модели науки.)

Неоклассическая модель науки

Функция источниковедения в историческом познании – формирование эпистемологических оснований истории как строгой науки на основе понимания его объекта – эмпирической реальности исторического мира как онтологической категории.

Цель изучения – понимание источниковедения как когнитивной науки и формирование строгих стандартов научности в историческом познании на основе понятия «эмпирическая реальность исторического мира» как онтологической категории.

Мы оставили за пределами рассмотрения философские дискуссии о соотношении постнеклассической и неоклассической рациональности. Зафиксируем для дальнейшего анализа свое видение проблемы: если первые три типа рациональности сменяют друг друга, то неоклассическая рациональность формируется параллельно с неклассической и актуализируется в условиях преобладания постнеклассической, находясь в постоянном поиске новых эпистемологических оснований строгого научного знания. Именно поэтому она не сменяет постнеклассическую рациональность, а предлагает свое видение научного познания, во многом противостоящее постмодернистской эпистемологической анархии.

Очевидно, что выделенная выше логическая структура источниковедения, по принципу которой организован материал учебного пособия, не соответствует исторической последовательности, т. е. последовательности возникновения разных составляющих дисциплины. Причина этого, как уже отмечалось, – необходимость теоретического фундирования на уровне актуального научного знания как применения источниковедческого метода в историческом познании, так и процедур источниковедческого анализа, сохраняющих в исследовательской практике инструментальный характер.

Такая структура учебного пособия обусловливает его принципиальную новизну и соответствие актуальному пониманию статуса источниковедения в системе научного знания.

Помня об обещании прояснять используемые понятия, авторы должны подчеркнуть, что строго различают понятия «современный», т. е. наличествующий в существующем здесь и сейчас историческом знании, и «актуальный», т. е. адекватно отвечающий потребностям этого знания и, соответственно, удовлетворяющий потребности современного социума.


Необходимое предуведомление

Прежде чем приступить к системному изложению источниковедения как научной дисциплины и как системообразующего начала гуманитарного знания, авторы считают необходимым сделать одно предуведомление, но адресуют его только тем, кто намерен освоить источниковедение на высоком уровне профессионализма.

Рефлективный уровень освоения знания – особенно теоретического, а теоретическая составляющая источниковедения весьма существенна, – предполагает не только обогащение памяти, но и образование, понимаемое как образование личности в прямом смысле, т. е. работу над своей личностью и углубленную саморефлексию. Авторам чрезвычайно близка формула Ж.-П. Сартра: «Понять – значит измениться, превзойти самого себя…»

Если вы готовы меняться, то давайте осваивать и присваивать источниковедение вместе. Если не готовы, то пусть источниковедение останется для вас помощником в удовлетворении вашего интереса к истории и даст некоторую пищу вашей эрудиции.

Данилевский Игорь Николаевич (раздел 2, часть 1, глава 1); Добровольский Дмитрий Анатольевич (раздел 2, часть 1, глава 3); Казаков Роман Борисович (источники и литература); Маловичко Сергей Иванович (раздел 2, часть 3; раздел 3, часть 1, глава 2); Румянцева Марина Федоровна (введение; раздел 1; раздел 2, часть 1, глава 2; раздел 2, часть 2; раздел 3, часть 1, главы 1, 3; вместо заключения); Хоруженко Олег Игоревич (раздел 3, часть 3), Швейковская Елена Николаевна (раздел 2, часть 1, глава 1, параграф 4).


Раздел первый
Источниковедение как дисциплина исторической науки


Часть i
История источниковедения


Преамбула. Два подхода к истории науки

Историки традиционно проявляют интерес к истории исторического знания. Дань внимания работам предшественников неизменно отдается в историографическом анализе, являющемся обязательной составляющей введения к любой квалификационной работе. С рассмотрения предшествующей историографии начинаются и иные научные исследования историков. В конце XIX в. оформляется историография, сначала как вспомогательная историческая дисциплина, а затем и в качестве самостоятельной дисциплины исторической науки. Но в чем смысл историографического анализа? Подробный ответ на этот вопрос явно выходит за дисциплинарные рамки источниковедения, поэтому здесь мы лишь кратко проясним свою позицию – определим соотношение истории и теории источниковедения.

К истории науки, и источниковедения в том числе, можно подходить двумя принципиально разными способами, кардинально различающимися по целеполаганию. Один из них, по-прежнему наиболее распространенный, имеет в своей основе кумулятивную модель развития науки. Исследователи, придерживающиеся этой модели, полагают, что наука развивается путем накопления и уточнения знаний; по мере развития науки наши знания становятся все более обширными и все более точными, т. е. они все более и более полно и безошибочно описывают так называемую объективную реальность. Эта модель предполагает аксиоматичную веру в а) существование так называемой объективной, т. е. не зависящей от познающего субъекта, реальности и б) ее познаваемость в качестве таковой. При таком подходе цель изучения истории науки – показать этот путь и представить современное состояние науки как результат ее предшествующего развития.

Этот подход исчерпал себя уже к середине XX в., когда утвердились иные представления о механизме трансформаций научного знания. Маркировал новую познавательную ситуацию выход книги американского историка и философа науки Томаса Куна (1922–1996) «Структура научных революций» (1962), в которой обоснован парадигмальный характер науки. Основное понятие нового подхода – парадигма, т. е. базовая теория, разделяемая научным сообществом и служащая основанием постановки исследовательских проблем. Смена парадигм происходит скачкообразно, путем научных революций, и зависит не столько от «накопления» знаний, сколько от непредсказуемых фундаментальных научных открытий и взаимодействия с изменениями социокультурных ситуаций.

Разделяя представление о парадигмальном характере науки и, соответственно, не принимая кумулятивную ее модель, авторы исходят из того, что со времени первых опытов критического отношения к историческим источникам в раннее Новое время сменилось несколько социокультурных эпох. Следовательно, уместно и целесообразно поставить вопрос о статусе и месте источниковедческих штудий в каждую из них. Такой подход к тому же позволяет обнаружить в современном (т. е. существующем в наше время, но не всегда отвечающем актуальным потребностям науки и социальной практики) источниковедении элементы, унаследованные от более ранних парадигм, и выявить степень их адекватности актуальной социокультурной и теоретико-познавательной ситуации.

В первой части настоящего раздела обозначены источниковедческие парадигмы, соответствующие разным, сменяющим друг друга, типам рациональности и моделями науки: классическому, неклассическому, постнеклассическому и неоклассическому. Этой цели соответствует и подбор анализируемого историографического материала, хотя, конечно же, история источниковедения гораздо разнообразнее и богаче, чем предлагаемая нами схема.

Приступая к рассмотрению истории источниковедения, важно отчетливо понимать, что она представляет собой исследовательский конструкт. Источниковедение как самостоятельная дисциплина сформировалось лишь в XX в. (и в полной мере – только в специфическом советском контексте). Историки XVIII–XIX вв. рассматривали вопросы исследования исторических источников в связи с изучением истории как таковой и чаще всего приводили источниковедческие наблюдения во вводной части своих трудов, а также посвящали специальные работы изучению отдельных памятников или групп исторических источников. На рубеже XIX–XX вв. историки, разрабатывавшие проблемы природы исторического источника и методов его изучения, делали это в контексте методологии истории, уделяя источниковедческой проблематике – пониманию природы исторического источника, вопросам классификации, критики и интерпретации исторических источников – более или менее существенное место в ее структуре. Таким образом, источниковедческая проблематика вычленяется нами из исторических исследований и трудов по методологии истории аналитически, с точки зрения наших исследовательских задач. В историческом обзоре рассматриваются преимущественно методологические работы, поскольку они концентрированно представляют видение историками проблем изучения исторических источников и обобщают опыт источниковедческих исследований.


Глава 1
Источниковедение в классической модели науки


1.1 Становление источниковедения

Научное историческое источниковедение возникло в связи со становлением научного исторического знания в Европе в Новое время, в рамках европейского рационализма. Преследуя цель обеспечения достоверности исторических фактов, как это требовалось от исторической науки того времени, историки не могли обойтись без критического анализа исторических источников. Как писал лорд Болингброк (1678–1751) в «Письмах об изучении и пользе истории» (1752[4]), «критика отделяет руду от породы и извлекает из различных авторов всю историческую правду, которая лишь частично могла быть найдена у каждого из них в отдельности; критика убеждает нас в своей правоте, когда она основывается на здравом смысле и излагается беспристрастно»[5]. Подчеркнем, что в XVIII в. критика исторических источников осуществлялась исключительно на основе здравого смысла историка.

В российской науке интерес к историческим источникам, их классификации, оценке достоверности проявляется в исторических трудах середины – второй половины XVIII в. В. Н. Татищев (1686–1750) в «Истории Российской с самых древнейших времен» (1768–1784) провел систематизацию использованных исторических источников. Г. Ф. Миллер (1705–1783) («История Сибири», 1743–1750), М. М. Щербатов (1733–1790) («История Российская от древнейших времен», Т. 1–7, 1770–1791), И. Н. Болтин (1735–1792) («Критические примечания на первый том“ Истории” князя Щербатова», 1793; «Критические примечания на второй том“ Истории” князя Щербатова», 1794) практически поставили проблемы различения исторических источников и исторических исследований, критического отношения к достоверности сведений, содержащихся в исторических источниках. Наибольший вклад в формирование методов изучения исторических источников внес А. Л. Шлёцер (1735–1809): в работе «Опыт изучения русской летописи»[6] (1768) он ввел обобщающее понятие «источники русской истории», сформулировал принципы и развернул программу изучения древнейшей, Несторовой, летописи. Итогом грандиозного исследования стал трехтомный труд «Нестор. Русские летописи на древнеславянском языке» (в неполном русском переводе опубликован в 1809–1819 гг.). Шлёцер последовательно отказался от использования летописных сведений без предварительного анализа достоверности, но критерием достоверности, вполне в духе XVIII в., служил здравый смысл историка.

Понятие «источник» без придания ему строгого терминологического смысла использовали Н. М. Карамзин (1766–1826), Н. А. Полевой (1796–1846) и другие. Историками первой половины XIX в. предлагались различные классификации (систематизации) исторических источников, имеющие преимущественно прагматическую направленность и подчиненные целям исторических исследований. Н. М. Карамзин в «Истории государства Российского» (1816–1829) впервые специальным разделом дал обзор источников российской истории до XVII в., выделив 14 групп: летописи, Степенная книга, хронографы, жития святых, «особенные дееписания», разряды, Родословная книга, каталоги митрополитов и епископов, послания святителей, «древние монеты, медали, надписи, сказки, песни, пословицы», грамоты, статейные списки, «иностранные современные летописи», «государственные бумаги иностранных архивов». Н. А. Полевой провел первую систематизацию всей совокупности известных источников российской истории: «летописи или временники», «памятники дипломатические», «памятники палеографические», «памятники археографические», «памятники географические», «предания, сказки, песни, пословицы» («История русского народа», 1829).

Источниковедение как неотъемлемая составляющая исторического метода оформляется в 1830-1840-е годы в Германии. Большое значение в этом процессе имеет профессионализация исторической науки. В 1810 г. открывается Берлинский университет, в котором история позиционируется как строгая академическая дисциплина. Ведущая роль в постановке преподавания истории в Берлинском университете принадлежит филологу и историку Греции Августу Бёку (1785–1867) и особенно историку Рима Бартольду Георгу Нибуру (1776–1831). С их именами связано утверждение научного метода изучения источников – метода филологической критики. Объясняя устойчивость исторической науки по отношению к позитивизму, Р. Дж. Коллингвуд (1889–1943) в «Идее истории» (1946) так описывает этот метод:

Историки начала и середины девятнадцатого столетия разработали метод изучения источников – метод филологической критики. Он в сущности включал в себя две операции, во-первых, анализ источников (которые все еще оставались литературными или повествовательными), разложение их на составные части, выявление в них более ранних и более поздних элементов, позволяющее историку различать более или менее достоверное в них; во-вторых, имманентная критика даже наиболее достоверных их частей, показывающая, как точка зрения автора повлияла на его изложение фактов, что позволяло историку учесть возникшие при этом искажения. Классический пример этого метода – анализ сочинения Ливия, сделанный Нибуром, который доказал, что б'oльшая часть того, что обычно принимали за раннюю историю Рима, на самом деле является патриотической выдумкой, относящейся к значительно более позднему периоду; самые же ранние пласты римской истории у Ливия, по Нибуру, – не изложение истинных фактов, а нечто, аналогичное балладной литературе, национальному эпосу <…> древнеримского народа. За этим эпосом Нибур обнаружил исторически реальный Рим, представлявший собой общество крестьян-фермеров. Мне нет необходимости прослеживать историю этого метода, восходящего через Гердера к Вико. Важно только отметить, что к середине девятнадцатого века он стал прочным достоянием всех серьезных историков, по крайней мере в Германии[7].

Наибольшее воздействие на утверждение метода филологической критики оказал профессор Берлинского университета Леопольд фон Ранке (1795–1886), применивший метод Нибура к источникам европейской истории Нового времени.

В 1826 г. Обществом по изучению ранней германской истории начата реализация грандиозного проекта – издания Monumenta Germaniae Historica («Памятники истории Германии»), фактически сыгравшего роль объединителя германской нации.

Немецкий историк-методолог Э. Бернгейм (1850–1942) в конце XIX в. обосновывает развитие метода исторической науки и расширение ее источниковой базы трансформацией целей исторической науки, «развитием общего мировоззрения», становлением «генетического понимания истории» и характеризует вышеописанный этап становления науки об исторических источниках следующим образом:

Теперь не могли более довольствоваться сведениями, почерпнутыми из сообщений историков, некоторыми видами первоисточников, которым отдавали предпочтения, и памятниками; все шире захватывали новые области, могущие каким-либо образом служить в качестве исторического источника, а соответственно этому расширялась все более и наука об источниках. Одновременно с этим стали точнее разбираться в своеобразных различиях источников, соответственно их значению для познания. Если прежде исследователи работали с тем материалом, который был под рукой, то теперь возникла потребность использовать по возможности весь материал и создать поэтому систематические собрания и издания на основании широких изысканий в архивах и библиотеках <…>.

Прежде всего возникла тогда потребность в исторической критике; потребность точно установить факты на основании полного знания и подробнейшей оценки материала, освободив их от различных неточностей и извращений, явившихся результатом передачи. Это столь очевидная потребность создала новейший критический метод, а вместе с тем и полное преобразование исторического исследования. Только теперь в ответ на показания историков стали последовательно задавать вопросы, насколько он заслуживает доверия по своей оригинальности, осведомленности и беспристрастности <…>.

Сознательное возникновение этого нового критического метода относится к появлению в 1811–1813 гг. первых томов римской истории Георга Нибура с предисловием и первого тома «Истории романских и германских народов с 1494 по 1535 г.» Леопольда Ранке, вышедшего в 1824 г. с приложением «Критики новых историков». Кружок историков, окружавших Ранке как учителя и участвовавших в издании Monumenta Germaniae historica <…>, – Георг Вайц, Вильгельм Гизебрехт, Генрих Зибель, Иог. Густав Дройзен и др. – а равно и их ученики своими исследованиями и преподаванием разработали далее методику и сделали ее общим достоянием исторического исследования[8].

Последовательная разработка методов критического исследования исторических источников в российской историографии связана с так называемой скептической школой 1810-1830-х годов (М. Т. Каченовский (1775–1842), Н. С. Арцыбашев (1773–1841), С. М. Строев (1815–1840) и др.). «Скептическая школа» отталкивалась от источниковедческих приемов, разработанных А. Л. Шлёцером, и испытывала влияние критического подхода Б. Г. Нибура. Историческая критика воспринималась историками этого направления как особый научный взгляд на историю, который помогает очищать ее от «небылиц», содержащихся в первую очередь в средневековых исторических источниках, а также в работах историков, которые без должной предварительной критики поверили таким сообщениям и наполнили ими тексты своих историй.


С этих позиций историки критиковали труды своих предшественников, упрекая их в недостаточном критицизме. Во второй половине 1830-х годов Н. И. Надеждин (1804–1856), писал, что нельзя себе представлять, «чтоб и сам Шлёцер в своих изъяснениях и выводах считался непогрешительным. Напротив, многие исследователи, разрабатывая глубже внешние источники нашей истории, открыли в нем разные ошибки, пропуски, недоразумения и поспешили их исправить». Разбирая же труд Н. М. Карамзина, он отмечал:

Карамзин был добросовестен и благороден. Он признавал права критики и решился принести ей «жертву», которую сам называет тягостною, но необходимою, – решился посвятить себя «труду мелочному, в котором скучает ум, вянет воображение». Жертва великая для художника: самому ломать и обсекать материалы своего создания! Так Карамзин сделался критиком. Но если его бессмертное произведение составляет эпоху в нашей исторической литературе, оно не могло подвинуть вперед исторической нашей критики. Сочинитель «Истории Российского Государства» в своей критике был чистым шлецеристом, хотя иногда не соглашался с своим учителем в подробностях[9].

В России в XIX в. главным образом Археографической комиссией (создана в 1834 г.) осуществлен ряд фундаментальных публикаций исторических источников: «Акты исторические, собранные и изданные Археографическою комиссиею» (т. 1–5. СПб., 1841–1842) и «Дополнения к актам историческим, собранным и изданным Археографическою комиссиею» (т. 1–12. СПб., 1846–1872); начато продолжающееся до настоящего времени издание «Полного собрания русских летописей» (1846).

Развитие практики публикации исторических источников, необходимость обобщения и универсализации накопленного фактического материала вспомогательных исторических дисциплин (в частности, дипломатики), обобщения опыта конкретных источниковедческих разысканий с необходимостью привели к выделению источниковедения в самостоятельную предметную область.

В российской исторической науке термин «источниковедение», заимствованный из немецкой историографии, впервые употребил Арист Аристович Куник (1814–1899) в 1841 г.[10]


1.2 Позитивистская парадигма источниковедения


1.2.1 Позитивизм в исторической науке: предварительные замечания

Позитивистская парадигма источниковедения, формирующаяся во второй половине XIX в., по-прежнему сохраняет свои позиции в современном источниковедении, явным образом не соответствуя его актуальным потребностям. Приступая к описанию позитивистской парадигмы в источниковедении, мы сталкиваемся со сложностями философско-методологического характера, разрешение которых далеко выходит за дисциплинарные рамки источниковедения. Обозначим лишь суть проблемы: позитивизм как философское направление не принадлежит к классическому типу рациональности, поскольку не предполагает описание так называемой объективной реальности, но историография, которую принято называть позитивистской, не выходит за пределы рациональности классического типа, продолжая видеть в историческом источнике «вместилище» исторических фактов и по преимуществу совершенствуя методы так называемой критики исторических источников с целью установления достоверности их информации. Суть позитивизма в историографии и смысл обращения к историческим источникам емко сформулировал Р. Дж. Коллингвуд:

Позитивизм можно определить как философию, поставившую себя на службу естественной науке, как философия Средних веков была служанкой теологии. Но позитивисты имели собственное представление (и весьма поверхностное) о том, чем является естественная наука. Они считали, что она складывается из двух элементов: во-первых, из установления фактов; во-вторых, из разработки законов. Факты устанавливаются в непосредственном чувственном восприятии. Законы определяются путем обобщения фактов посредством индукции. Под этим воздействием развился первый тип историографии, который может быть назван позитивистским. С энтузиазмом включившись в первую часть позитивистской программы, историки поставили задачу установить все факты, где это только возможно. Результатом был громадный прирост конкретного исторического знания, основанного на беспрецедентном по своей точности и критичности исследовании источников. Это была эпоха, обогатившая историю громадными коллекциями тщательно просеянного материала, такого, как календари королевских рескриптов и патентов, своды латинских надписей, новые издания исторических текстов и документов всякого рода <…>. Лучшие историки этого времени <…> стали величайшими знатоками исторической детали. Историческая добросовестность отождествлялась с крайней скрупулезностью в исследовании любого фактического материала[11].

Стоит заметить, что позитивизм в исторической науке обслуживал интересы политической истории, наиболее востребованной в XIX в. (да и в XX в. тоже) в связи с потребностью формирования национально-государственной идентичности. По-видимому, не случайно, что историки XIX в. – авторы ставших классическими трудов по методологии истории – одновременно входят в число заметных исследователей политической истории.

Этот этап развития науки об исторических источниках примечателен тем, что вопросы природы исторического источника, классификации источников, способов их исследования рассматривались в специальных трудах по проблематике методов исторического изучения. Рассмотрим подробнее классические методологические труды позитивистской историографии, принадлежащие разным национальным школам исторической науки. Начнем, естественно, с Германии, поскольку именно немецкие историки, как это было показано выше, стали основоположниками источниковедения. К тому же обращение в первую очередь к источниковедческим рефлексиям И. Г. Дройзена не противоречит хронологическому подходу в рассмотрении истории источниковедения.


1.2.2 Германия. Иоганн Густав Дройзен. Эрнст Бернгейм

И. Г. Дройзен (1808–1884)[12], с 1836 г. – профессор по кафедре древней истории и классической филологии Берлинского университета, автор концепта «эллинизм» («История эллинизма» в 2 т., 1836–1843). В 1840 г., перейдя в Кильский университет, приступает к последовательной разработке проблематики политической истории (в том числе и в университетских курсах), итогом чего стал 14-томный труд «История политики Пруссии» (1855–1886). Параллельно с этим (с 1857 г.) Дройзен читает лекции «об энциклопедии и методологии истории» – курс «историки» (теории исторического знания), подытоженный в работе «Энциклопедия и методология истории».


Так случилось, что «Энциклопедия и методология истории» была опубликована только в 1936 г. Но, приступая к чтению лекционного курса, И. Г. Дройзен сделал его конспект (тезисы), напечатанный на правах рукописи в 1858 и 1862 г., а затем опубликованный тремя изданиями (1867, 1875, 1881), в которые Дройзен вносил изменения по мере чтения лекционного курса. Именно на него мы и будем ссылаться в описании воззрений Дройзена, поскольку именно в таком варианте (если не принимать во внимание не всегда уловимое воздействие лекций профессора на слушателей) его труд был воспринят современниками и историками следующих нескольких поколений. Построения Дройзена мы рассмотрим подробнее, поскольку именно его концепция оказала (и отчасти продолжает оказывать) существенное воздействие на понимание метода источниковедения.

Задачи историки Дройзен видит так:

«Историка» охватывает методику [здесь и далее выделено автором. – М. Р.] исторического исследования, систематику всего, что можно исследовать при помощи исторического метода, топику, изложение исторически исследованного[13].

Дройзен не использует понятие «исторический источник», точнее, он применяет понятие «источники» только к одной из групп «исторического материала». Приведем несколько фрагментов «Историки», позволяющих прояснить понимание Дройзеном природы «исторического материала»:

§ 4. Наука история есть результат эмпирического восприятия, опыта и исследования <…>.

§ 5. Всякое эмпирическое исследование регулируется по данностям, на которые оно направлено. И оно может быть направлено только на то, что непосредственно присутствует в настоящем для чувственного восприятия. Данное исторического исследования есть не прошлые времена, ибо они прошли, а еще непреходящее, оставшееся от них в нашем Теперь и Здесь, пусть это будут воспоминания о том, что было и прошло, или остатки бывшего и прошедшего.

§ 21. Исторический материал есть отчасти то, что имеется еще непосредственно в наличии из того настоящего, понимание которого мы ищем (остатки), отчасти то, что от них перешло в представления людей и дошло до нас как воспоминание (источники), отчасти вещи, в которых объединены обе формы (памятники)[14].

Дройзен не дает общего определения «исторического материала», а сразу же выделяет несколько групп, таким образом классифицируя его. Далее Дройзен более подробно характеризует каждую из групп и раскрывает их состав:

§ 22. В массе остатков можно различать:

а) произведения, которым дал форму человек (художественные, технические и т. д., дороги, общинный луг и т. д.);

б) правовые институты нравственных общностей (нравы и обычаи, законы, государственные, церковные распоряжения и т. д.);

в) изложение мыслей, выводов, духовных процессов всякого рода (философемы, литературы, мифологемы и т. д., а также исторические труды как продукт своего времени);

г) деловые документы (корреспонденция, счета, всевозможные архивные документы и т. д.).

§ 23. Остатки, при создании которых для различных целей (украшения, практического пользования и т. д.) имело место также намерение оставить воспоминания для будущего, являются памятниками <…>.

§ 24. Прошлые времена, воспринятые или понятые человеком, а также сформированные им, дошедшие до нас в источниках как воспоминания…[15]

Мы видим, что «исторический материал» Дройзен понимает предельно широко, не преследуя цель раскрыть его природу (как в гносеологическом, так и в онтологическом плане), но можно заметить, что в любом случае историк связывает его с деятельностью человека. Предложенная Дройзеном классификационная схема весьма сложна, но его последователями она была редуцирована до деления исторических источников на остатки – то, что непосредственно возникло в ходе исторического события и дошло до нашего времени, и предания – рассказ (в самом широком понимании) о событии. Рецидивы такой классификации встречались в исторической науке до недавнего времени, а возможно, где-то проявляются и по сию пору.

Подготовить «исторический материал» к дальнейшей работе историка – задача критики, в структуру которой входят «критический метод определения подлинности», который позволяет определить «является ли материал действительно тем, чем его считают»; «критический метод определения более раннего или более позднего», позволяющий выявить изменения в историческом материале по отношению к тому, чем он был первоначально; и «критический метод определения верности», который отвечает на вопрос: «был ли и мог ли быть данный материал тем, доказательством чего он считается и хочет считаться, или уже в момент своего возникновения он мог и хотел быть верным только частично, только неким образом, только относительно». Особое внимание Дройзен уделяет способам определения верности источников. «Применение критического метода определения верности к источникам есть критика источников», – пишет историк[16].

За критикой в историке Дройзена следует интерпретация, но она относится уже к сфере исторического построения, а не изучения исторических источников.

Методология истории стала предметом специального изучения другого немецкого историка Э. Бернгейма (1850–1942), профессора Грайфсвальдского университета (1889) и его ректора (1899–1921). В 1889 г. он публикует «Учебник исторического метода и философии истории», ставший классическим и неоднократно издававшийся, в том числе и в переводе на многие языки[17]. В 1907 г. Бернгейм издает «Введение в историческую науку», представляющее собой сокращенный вариант «Учебника исторического метода…»[18]. Воззрения Бернгейма на историческую науку далеки от классического позитивизма: он признает историю самостоятельной наукой, отличной по своей сути и соответственно методам от естественных наук, – но отношение Бернгейма к историческим источникам и методам их изучения не выходит за пределы позитивистских построений.

Учение Бернгейма о методе изучения исторических источников лежит в русле концепции И. Г. Дройзена. Бернгейм так же, как и Дройзен, не дает дефиниции понятия «исторический источник», а определяет источники описательно, акцентируя внимание на зависимости способа изучения источников от специфики той или иной их группы:

Материал, из которого почерпаются сведения нашей науки, называется «источниками» [здесь и далее разрядка автора. – М. Р.]. Материал этот в огромном большинстве случаев не является, как в других науках, в то же время и непосредственным предметом познания, так как предметом истории являются ведь человеческие деяния, ничтожная часть которых доступна нашему непосредственному наблюдению, а именно в такой мере, поскольку мы переживаем их в качестве современников. Да и здесь только ничтожная часть непосредственно наблюдается отдельным современником, между тем как большую часть мы узнаем из сообщений других. Отчеты, описания событий посредством устного рассказа, письма или изображения представляют второй вид источников познания. Третьим видом источников служат остатки – памятники событий, по которым мы судим о деяниях, их вызвавших и создавших. Поэтому можно судить, что материалы эти не только весьма различны, но и сведения о нашем предмете мы извлекаем из них также весьма различным способом, т. е. иными словами: методы, которыми нам приходится разрабатывать источники, соответственно их характеру, весьма разнообразны, и поэтому весьма важно резко различать характер каждого источника[19].

Бернгейм закрепил деление исторических источников на предания и остатки. Он выделяет устные (песня и рассказ, былина (сага), легенда, анекдот, крылатые слова, пословицы) и письменные (надписи, генеалогические таблицы, анналы, надгробные надписи, мемуары, периодическая печать, а также картины, рисунки и проч.) предания.

Особое внимание Бернгейм уделяет характеристике остатков, поскольку, на его взгляд, они менее задействованы в исторических исследованиях:

В отличие от сообщений, которые передают о событиях посредством наблюдений и воспоминаний, остатки представляют часто непосредственные результаты самих событий и дают нам о них сведения, которые не извращены и не изменены теми субъективными влияниями, о которых говорилось по поводу сообщений. Существуют, впрочем, памятники, содержащие описания, как, например, грамоты, акты процессов и т. п. К содержанию их мы должны тогда относиться соответственно характеру сообщаемых сведений; но грамота, акт процесса, сами по себе и в целом, изображают непосредственно правовое положение и ход процесса в том виде, как он существовал <…>. Нужно указать еще на одно различие между рассказами и памятниками, дающее преимущество первым и в значительной степени обусловливающее, что до последнего времени историки почти исключительно пользовались ими: дело в том, что рассказы сообщают нам непосредственно произошедшее, между тем как памятники, по большей части, так сказать, немы и сведения от них мы получаем отчасти только на основании выводов из событий, которые их произвели и создали[20].

Остатки Бернгейм делит на «памятники – остатки в широком смысле» и «памятники». Первые «являются невольными пережитками человеческой деятельности, без всяких намерений оставить воспоминание и без всякой мысли о будущем мире»: материальные остатки деятельности людей, язык, обычаи, нравы и учреждения, произведения науки, искусства и ремесла, деловые акты (сюда же отнесены протоколы, дипломатические документы, циркуляры, статистические таблицы, метрические книги и т. д.). Вторые, «созданные в расчете сохранить воспоминание о фактах, если и не для истории, то, во всяком случае, с целью сохранить память по каким-либо специальным расчетам», это монументы и надписи, грамоты, «служащие историческими документами и составленные с соблюдением определенных узаконенных форм» (они составляют предмет вспомогательной исторической дисциплины дипломатики)[21].


Задачи исторической критики Бернгейм видит аналогично Дройзену:

Обязанностью критики является решать о подлинности имеющихся в нашем распоряжении показаний источников и вытекающих из них данных. Первая задача ее – отсортировать источники и исследовать, можно ли вообще признать их за доказательство и в какой степени, и затем подвергнуть их дальнейшей оценке (внешняя критика). Затем критика должна определить внутреннюю ценность, доказательную силу свидетельств и проверить и сравнить их между собою (внутренняя критика). Она должна, наконец, расположить собранный материал по времени и месту[22].

Отметим, что Бернгейм четко делит критику на внешнюю и внутреннюю; эта традиция закрепилась, и ее отзвуки мы обнаруживаем в историческом знании вплоть до настоящего времени. К тому же, в отличие от Дройзена, ограничивавшего критику подготовительной работой историка с источниками, Бернгейм включает сюда и некоторые вопросы исторического построения. Последовательность источниковедческих процедур Бернгейм выстраивает так: выяснение подлинности, определение времени и места возникновения, установление автора, выяснение степени оригинальности и восстановление первоначального текста (для письменных источников), установление достоверности – определение «действительно бывшего».

В то же время Бернгейм, в отличие от Дройзена, рассматривает интерпретацию как источниковедческую процедуру. Утверждая возможность понимания произведения, созданного в иной культуре, Бернгейм пишет:

Нам необходимо только обладать нужными познаниями, чтобы свести к привычным для нас основным элементам различные формы выражения. Это в одинаковой степени относится и к миру восприятий и представлений, как и к миру мышления. Их способы выражения и содержания у различных людей разных времен бесконечно разнообразны, но лежащие в основе физические процессы всегда одни и те же. Стоит только это признать, и отсюда возникает вторая великая задача исследования – интерпретация (истолкование)[23].

Осмысление необходимости процедуры интерпретации означало выведение исторического метода на новый уровень. Метод работы историков предшествующей эпохи Бернгейм характеризует следующим образом:

Первоисточники оценивали, не объясняя их своеобразными общими условиями источников каждой эпохи. Не умели видеть в других памятниках продукта иной народной культуры и воспользоваться ими для ознакомления с этой культурой[24].

О процедуре интерпретации Бернгейм пишет так:

Интерпретация, т. е. истолкование показаний источников в смысле более тесной или широкой связи, в которой они стоят, стала <…> только недавно предметом сознательной методологической разработки и нашла применение ко всем областям, а не исключительно литературным произведениям, как в прежнее время. В разъяснении нуждаются и памятники, так как они сами по себе по большей части безгласны и <…> о них можно судить только на основании обстоятельств и обстановки, откуда они ведут начало и для которых служат свидетельством[25].

Мы видим, что акцент на интерпретации в концепции Бернгейма обусловлен отчасти его вниманием к остаткам.

Таким образом, в немецкой историографии во второй половине XIX – начале XX в. была разработан метод изучения исторических источников, отдельные составляющие которого (деление источников на остатки и предания, внешняя и внутренняя критика исторических источников и др.) прочно вошли в историческое знание и проявлялись в течение всего XX в.


1.2.3 Англия. Эдвард Фриман

Эдвард Фриман[26] (1823–1892) – профессор новой истории в Оксфордском университете (1884). Обратим внимание, что кафедру Фриман занял уже в почтенном возрасте, до этого он много лет отдал собственно исследовательской работе, круг его научных интересов весьма обширен: от истории архитектуры до исторической географии Европы, от истории Греции и ранней истории Англии до сравнительной политики. Столь богатый исследовательский опыт был обобщен Фриманом в работе «Методы изучения истории» (1886), представляющей собой лекционный курс[27].

Английский историк избегает строгих формулировок, он словно приглашает слушателей к совместным размышлениям. Фриман анализирует специфику исторических свидетельств, обращая внимание на их субъективный характер, обусловленный «человеческим», а не «природным» происхождением:

Геолог может иногда ошибаться в истолковании свидетельства скал; но сами скалы не могут ни лгать, ни лжесвидетельствовать; а историк не только может сам ошибиться с истолкованием свидетельства своих источников, но и сами-то источники могут ошибаться и лжесвидетельствовать[28].


Анализируя характер исторических свидетельств, Фриман апеллирует к здравому смыслу и жизненному опыту слушателей:

Всем известно, что почти никогда два очевидца не описывают совершенно одинаково какого-либо события, при котором, однако, они оба присутствовали. И действительно, при описании какого-либо события, например сражения, им приходится, в сущности говоря, описывать различные вещи. Им пришлось видеть разные части одного события, потому каждый из них излагает дело по-своему, хотя, собственно говоря, в их показаниях и нет настоящего противоречия. Даже в том случае, когда им пришлось видеть одно и то же, они все-таки могут видеть каждый по-своему. Это неизбежно и зависит от различия точек зрения или от незначительного различия в положении очевидцев. Кроме того, подобное утверждение верно и в другом отношении; смотря по настроению каждого, один из очевидцев обратит внимание на одну сторону дела, а другой на другую, потому-то в их рассказе не будет, может быть, настоящего противоречия, но будет значительное различие в показаниях об отношениях различных частей рассказываемого ими события. Это признается всеми настолько, что незначительные различия в показаниях о событии служат признаком достоверности повествования и, наоборот, полное согласие во всех мелких подробностях считается до некоторой степени подозрительным[29].

Фриман акцентирует внимание на отличии «оригинальных источников» от произведений историков и нацеливает историков на работу именно с источниками при изучении «новой» истории, которую, впрочем, он стремился максимально удревнить. При этом Фриман призывает сочетать изучение оригинальных источников с широким знанием истории, почерпнутым из литературы. Значение изучения оригинальных источников историк видит еще и в том, что оно вырабатывает «привычки мышления», полезные при работе с исторической литературой:

Сущность всякого здравого исторического преподавания состоит в том положении, что историческое исследование, не основанное на оригинальных источниках, не имеет никакой ценности; это не значит, однако, что я признаю правилом, что всякое историческое знание, не основанное прямо на оригинальных источниках, не имеет никакого значения <…>.

<…> для здравых научных принципов гораздо более вредно то заблуждение, будто оригинальных источников совсем нет или будто без них можно обойтись, чем заблуждения человека, для которого оригинальные источники представляются столь привлекательными, что он не решается отказаться от удовольствия изучить их все. Истина находится посередине между этими заблуждениями[30].

К группе «оригинальных источников» Фриман относит источники повествовательные и определяет их так:

<…> если мы хотим определить, что такое оригинальные источники, мы можем определить их как сочинения таких писателей, проверить указания которых мы можем, обратившись только к указаниям других писателей того же самого разряда; это отличает их от современных историков, утверждения которых могут быть проверены утверждениями писателей другого разряда. Сочинения, которые мы признаем таким образом оригинальными источниками, мы можем разделить на первоначальные источники и на источники второстепенные, на сочинения писателей, утверждения которых не подлежат проверке, и на сочинения таких, утверждения которых когда-то подлежали проверке, но не подлежат ей в настоящее время. Мы, стало быть, должны отличать авторов, писавших на основании своих собственных сведений и являющихся потому оригинальными источниками в строгом смысле этого слова, от авторов, писавших не на основании своих собственных сведений, а бывших только представителями более древних писателей. Такие авторы, не будучи оригинальными источниками сами по себе, служат, однако, таковыми для нас[31].

Неповествовательные исторические источники Фриман называет вспомогательными и делит их на две группы: монументальные (орудия труда, архитектурные памятники и т. п.) и документальные (различные записи, в том числе и мало отличающиеся от исторических повествований).

В своем лекционном курсе Фриман не только не предлагает строгих определений, но и избегает четкого описания методов работы с историческими источниками. Он скорее делится своим опытом исследователя. Однако обширность этого опыта, разнообразие и тщательность проработки приводимых примеров делают курс Фримана чрезвычайно полезным даже и для современных историков.


1.2.4 Франция. Шарль-Виктор Ланглуа и Шарль Сеньобос

Позитивистская парадигма в источниковедении наиболее последовательно разработана в труде Ш.-В. Ланглуа и Ш. Сеньобоса «Введение в изучение истории» (1898), в основу которого положен курс лекций, прочитанный ими в Сорбонне в 1896/97 учебном году[32]. Ш.-В. Ланглуа (1863–1929) – историк-медиевист, профессор Сорбонны, обладатель диплома Национальной школы хартий, директор Национального архива (1912–1929), член (с 1917 г.), затем президент (с 1925 г.) Академии надписей и изящной словесности. Ш. Сеньобос (1854–1942) – профессор Сорбонны (1890), начинал исследовательскую деятельность с изучения древней и средневековой истории, в дальнейшем специализировался по новой истории, автор труда «Политическая история современной Европы» (1897).

«Введение в изучение истории» начинается формулой, с течением времени ставшей афоризмом:

История пишется по документам [здесь и далее выделено мной. – М. Р.]. Документы – это следы, оставленные мыслями и действиями некогда живших людей <…>. Всякая же мысль и всякий поступок, не оставивший прямого или косвенного следа, или видимый след которого исчез, навсегда потерян для истории, как если бы он никогда и не существовал <…>. Ничто не может заменить документов: нет их, нет и истории[33].

Из трех книг (частей) «Введения…» проблемам изучения исторических источников посвящены первые две: в книге первой рассматриваются вопросы эвристики (поиска документов), а также дается обзор научных дисциплин, знакомство с которыми должно составлять первоначальную подготовку историка (сюда входят и так называемые вспомогательные исторические дисциплины), книга вторая посвящена аналитическим процессам, т. е. собственно источниковедческой проблематике. Книга третья рассказывает о процессах синтетических, т. е. об историческом построении, выходящем за пределы задач источниковедения.

Размышляя о специфике исторического познания, Ланглуа и Сеньобос пишут:

Факты прошлого известны нам только по сохранившимся от них следам. Правда, эти следы, называемые историческими документами, историк наблюдает непосредственно, но кроме их, ему положительно нечего наблюдать: дальше он действует исключительно путем умозаключений, стараясь прийти к наиболее правильным выводам о фактах по находящимся в его распоряжении следам. Документ служит ему точкою отправления, а факты прошлого – конечною целью исследования. Между этой точкой отправления и конечной целью нужно пройти сложный ряд тесно связанных друг с другом умозаключений, рискуя то и дело впасть в ошибку[34].

Авторы настаивают на «крайней сложности и абсолютной необходимости исторической критики» и совершенно уверены, что историческому методу надо обучать, профессионализм историка необходимо специально вырабатывать:

Естественная неприспособленность человека держаться на воде заставляет его тонуть; чтобы приобрести привычку устранять непроизвольные движения и выполнять другие, он учится плавать; точно так же у человека нет прирожденной способности критики, ее нужно прививать, и она входит в плоть и кровь его только путем постоянных упражнений[35]. Когда анализ и критические вопросы сделаются инстинктивными, приобретется методически аналитическое направление ума, недоверчивое и непочтительное, обозначающееся часто мистическим термином «критический склад ума» и в сущности представляющее собою только бессознательную привычку к критике[36].

Ланглуа и Сеньобос воспроизводят уже закрепившееся деление исторических источников на остатки и предания. Французские авторы видят б'oльшую сложность в изучении последних:

Можно различать два рода документов. Иногда факт прошлого оставляет вещественный след (памятник или какой-либо вещественный предмет). Иногда, и более часто, след, оставленный событием, бывает психологического порядка: описание или повествование. Первый случай гораздо проще, нежели второй. На самом деле между известными вещественными остатками и породившими их причинами существует определенное отношение, и отношение это, обусловленное физическими законами, хорошо известно. Напротив, психологический след имеет символический характер: это не только не сам факт, но даже не непосредственный отпечаток факта в уме очевидца, а только условное отражение того впечатления, какое произведено событием на ум очевидца. Писаные документы не имеют, следовательно, цены сами по себе, как вещественные остатки старины; они имеют значение только как отражение сложных, трудно разъяснимых психологических процессов. Громадное большинство документов, служащих исходной точкой рассуждений историка, являются в общем только следами психологических процессов[37].

Исходя из того, что документ – результат сложных психологических процессов, авторы описывают смысл критики исторического источника лаконично и весьма точно:

…для того, чтобы судить по писаному свидетельству о факте, который является его отдаленной причиной, т. е. чтобы установить отношение, связующее этот документ с фактом, необходимо восстановить целый ряд посредствующих причин, породивших документ, кроме самого факта. Нужно представить себе всю нить действий, совершенных автором документа, начиная с наблюдавшегося им факта до появления рукописи (или печатного свидетельства, имеющегося у нас перед глазами. Нить поступков автора критикуется при этом в обратном порядке, начиная с исследования рукописи (или печатного документа) и постепенно приближаясь к факту прошлого. Такова цель и ход критического анализа[38].

Критику исторических источников Ланглуа и Сеньобос, как и Бернгейм, делят на внешнюю (подготовительную) и внутреннюю (высшую). К внешней критике относятся следующие исследовательские процедуры: «восстановительная критика» – текстологическая работа с целью установить оригинальный текст исторического источника; «критика происхождения» – установление автора, времени и места написания исторического источника, а также источников, которыми пользовались авторы документа, на этом же этапе проверяется его подлинность (с привлечением методов палеографии и других вспомогательных исторических дисциплин); «критическая классификация источников» с целью упорядочить (систематизировать) уже проверенный материал для последующей работы историка. К внутренней критике относятся положительная «критика истолкования (герменевтика)», цель которой – понять автора, что тем более важно, если автор принадлежит к иной исторической эпохе (культуре), и «отрицательная внутренняя критика достоверности и точности», проверяющая достоверность информации исторического источника. Заключительный этап внутренней критики – «извлечение <…> частных исторических фактов для исторического знания»[39]. Таким образом, критика исторических источников завершается конструированием исторических фактов, далее включаемых в историческое построение (синтетические процедуры).

Каждый шаг в критике исторических источников Ланглуа и Сеньобос разбирают подробнейшим образом, приводя множество примеров.

Труд Ланглуа и Сеньобоса наряду с учебником Бернгейма оформил и закрепил на долгие десятилетия как само понятие «критика исторических источников»[40], так и ее структуру.

«Введение в изучение истории» Ланглуа и Сеньобоса оказало существенное влияние на историческую науку. Значение этой работы признавали и яростные критики позитивизма в историческом познании. Л. Февр (1878–1956), представитель первого поколения школы «Анналов», стоявший у истоков новой исторической науки, писал:

«Историю изучают при помощи текстов». Знаменитая формула: и по сей день она не утратила всех своих достоинств, а они, без сомнения, неоценимы. Честным труженикам, законно гордящимся своей эрудицией, она служила паролем и боевым кличем в сражениях с легковесными, кое-как состряпанными опусами[41].


1.2.5 Россия. Константин Николаевич Бестужев-Рюмин. Николай Иванович Кареев

К основоположникам российского источниковедения часто относят К. Н. Бестужева-Рюмина (1829–1897). К. Н. Бестужев-Рюмин – профессор Санкт-Петербургского университета (1865–1884), академик Петербургской академии наук (1890), преподавал русскую историю будущему императору Александру III. Известен также как публицист и журналист. Его диссертационное исследование «О составе русских летописей до конца XIV в.» (1868) имело источниковедческий характер. Обобщающий труд Бестужева-Рюмина «Русская история» (т. 1–2. СПб., 1872–1885) фактически представляет собой обзор источников и историографии российской истории. Во введении к нему автор систематизировал исторические источники, выделив следующие группы: летописи, жития святых, мемуары и письма, записки иностранцев, «памятники юридические и акты государственные», «памятники словесности», «памятники вещественные». Специальных методологических работ К. Н. Бестужев-Рюмин не оставил, если не считать обзора книги Э. Фримана[42], в котором он выражает свое полное согласие с изложенным в ней «учением о первоисточниках»[43].

Характеристика исторических и источниковедческих воззрений К. Н. Бестужева-Рюмина, данная Н. Л. Рубинштейном (1897–1963) в фундаментальном труде «Русская историография» (1941), абсолютно созвучна приведенной выше характеристике позитивизма Р. Дж. Коллингвуда, сформулированной примерно в те же годы:

С позитивизмом его [К. Н. Бестужева-Рюмина] связывает и основное требование «объективного» научного знания в его крайней формалистической интерпретации <…>. Объективность знания заключается далее в формальной выверенности конкретного фактического материала. В его представлении задача историка – собирать и проверять основной фактический материал. Его основной большой труд – «Русская история» – является простым сводом выверенных фактических сведений по русской истории <…>. Этот формально-объективистский взгляд на задачи исторического исследования выливается у Бестужева-Рюмина в своеобразное источниковедческое направление всего исторического изучения [здесь и далее выделено мной. – М. Р.]. Осмысление самой истории как исторического процесса подменяется прежде всего вопросами техники исследования, задачами собирания и изучения исторических источников и материалов. Позднейшие воспоминания С. Ф. Платонова, а также письма А. Е. Преснякова свидетельствуют об отрицательном отношении Бестужева-Рюмина к постановке больших исторических вопросов, о его стремлении в самой педагогической работе направлять историческое исследование в сторону источниковедческой тематики <…>. Неслучайно <…> при этом историографическое значение самого Бестужева-Рюмина связано прежде всего с его источниковедческой работой <…>. Источниковедческое рассмотрение вопроса получило определяющее значение для всего построения «Русской истории» Бестужева-Рюмина. Основная задача историка в его понимании и основное значение всей его работы состояло в сведении воедино всего источниковедческого материала и в подытоживании всей исторической литературы по каждому отдельному вопросу. В его «Русской истории» единственная часть, сохранившая до известной степени свое значение, – это ее «Введение», посвященное источникам русской истории[44].

Специальная разработка источниковедческой проблематики с позитивистских позиций связана с теоретическими трудами Н. И. Кареева (1850–1931). Н. И. Кареев – профессор Варшавского (1879–1884) и Санкт-Петербургского (1885–1899) университетов, член-корреспондент Петербургской академии наук (1910). Интерес к философии и методологии истории был свойственен Н. И. Карееву на протяжении всей его научной жизни. Диссертацию «Основные вопросы философии истории» он защитил в 1883 г.

В 1913 г. Н. И. Кареев публикует свой основной труд по методологии истории «Историка[45] (Теория исторического знания)»[46], в котором уделяет некоторое внимание работе с историческими источниками, а в 1915 г. – работу «Историология (Теория исторического процесса)»[47].

Как и многие его предшественники, Н. И. Кареев определяет исторические источники описательно, акцентируя внимание на трех моментах: исторические источники – это материальные остатки человеческой деятельности, историк имеет дело по преимуществу с письменными («словесными») источниками[48] и изучает их не ради них самих (как археолог или филолог), а для познания фактов истории:

Материальными остатками от прежней человеческой жизни являются разные предметы повседневного быта людей на разных ступенях развития, начиная от первобытных времен и кончая более или менее недалеким прошлым. Все, что сохранилось от таких вещей, как жилища, одежда, домашняя утварь, орудия всякого рода, оружие, храмы и алтари, изображения богов, могилы и надгробные памятники, игрушки и музыкальные инструменты, статуи и картины, монеты и всякие иные знаки вроде пограничных камней, так называемых тессер и т. п., все это и многое другое такого же характера, доступное непосредственному наблюдению и изучению, составляет, вообще говоря, предмета особой научной дисциплины, археологии. Для историка, конечно, важны все подобные материальные остатки, не как самые вещи, подлежащие исследованию, определению, описанию, классифицированию и т. п., а как своего рода немые свидетели прошедших времен, говорящие нам, как протекала человеческая жизнь в таких-то местах и в такие-то времена. Для археолога все эти остатки суть факты, им изучаемые, для историка они – лишь свидетельства о других фактах, именно о формах прежнего, ныне не существующего быта.

Не эти, однако, материальные остатки, свидетельствующие о прошедших фактах, недоступных для непосредственного наблюдения, составляют главный материал, над которым оперируют историки. Сколько бы ни вкладывал человек своей мысли в дело рук своих, все-таки настоящим органом, при помощи которого он проявляет вовне свою мысль, внутреннее содержание своей психики, может быть только его слово <…>. Следы прежней жизни, дошедшее до нас в форме преданий и записей, отличные от материальных остатков, и составляют главный и основной источник исторического знания, источник очень богатый, донельзя разнообразный и особенно ясно говорящий о прошлом <…>.

Вещественные и словесные памятники, изучаемые археологами и филологами, являются, таким образом, для историков не самостоятельными предметами изучения, не фактами самими по себе, а лишь источниками нашего знания о других фактах, поскольку заключают в себе те или другие свидетельства о существовании таковых. <…> главною опорою исторического знания являются всякого рода свидетельства, заключающиеся в вещественных или словесных памятниках, т. е. в остатках и следах, которые в том или другом виде дошли до нас от прошлого[49].

Н. И. Кареев, как и Фриман, обращает внимание на необходимость различения исторических источников от произведений историков, исторические источники он, опираясь на опыт европейской историографии, делит на остатки (которые создавались «для удовлетворения житейских нужд») и предания (которые создавались для фиксации памяти), подчеркивая сложность строгого разделения этих двух групп. Н. И. Кареев придает этому делению существенный методологический смысл. Затем он характеризует некоторые наиболее существенные виды исторических источников, выделяя памятники «бытописания»: анналы и летописи, хроники, сказания, мемуары, записки путешественников, жития и биографии и др. Уделяет внимание Н. И. Кареев и критике исторических источников, видя ее задачу в установлении достоверных фактов. К внешней критике исторических источников историк относит определение подлинности, критику текста (выявление изменений, вставок и проч.); к внутренней критике – установление достоверности.

Фактически Н. И. Кареев проанализировал и обобщил накопленный в европейской историографии опыт в области теории и метода изучения исторических источников.

* * *

В целом для XIX в. было характерно расширение источниковой основы исторических исследований, введение в научный оборот большого количества исторических источников, детальное изучение отдельных памятников в рамках филологической и исторической критики, под которой понимался весь комплекс источниковедческих процедур – от техники атрибуции исторических источников до методов установления достоверности фактов, обзора и систематизации известного корпуса исторических источников.

Английский историк А. Тойнби (1889–1975) описывает свойственный XIX в. дух индустриализма:

Со времен Моммзена и Ранке историки стали тратить б'oльшую часть своих усилий на сбор сырого материала – надписей, документов и т. п. – и публикацию их в виде антологий или частных заметок для периодических изданий. При обработке собранных материалов ученые нередко прибегали к разделению труда, в результате появлялись обширные исследования, которые выходили сериями томов <…>. Такие серии – памятники человеческому трудолюбию, «фактографичности» и организационной мощи нашего общества. Они займут свое место наряду с изумительными туннелями, мостами и плотинами, лайнерами, крейсерами и небоскребами, а их создателей будут вспоминать в ряду известных инженеров Запада[50].

Таким образом, в течение XIX в. в рамках классической модели науки источниковедение оформилось в качестве неотъемлемой составляющей исторического метода, его задача – помогать историку в вовлечении в историческое исследование добротного исторического материала.


Глава 2
Источниковедение в неклассической модели науки

На рубеже XIX–XX вв. обособляется в самостоятельное направление теория источниковедения, что обусловлено методологическими поисками, связанными, с одной стороны, с кризисом позитивизма (сохранившего во многом свои позиции в исследовательской практике), а с другой – с осмыслением специфики наук о культуре в неокантианстве, имевшем определяющее значение в становлении и развитии неклассической модели исторической науки.

Ключевую роль в формировании теории источниковедения и, соответственно, в обособлении источниковедения в самостоятельную субдисциплину исторической науки сыграло неокантианство в его русской версии.


2.1 Русская версия неокантианства

Русское неокантианство – самостоятельное оригинальное эпистемологическое направление, системообразующее основание и специфика которого – во внимании к объекту исторического познания (историческому источнику). Различие русского и немецкого (Баденская школа) неокантианства – один из существенных факторов, обусловивших различие путей развития исторической науки в России и на Западе на протяжении всего XX в.

Сложности начинаются с определения, точнее, с неопределенности самого понятия неокантианства. Например, в одном из авторитетных философских словарей читаем:

Неокантианство – обозначение для многих разнородных, распространенных главным образом в Германии, философских течений XIX в., связанных с именем Канта или с его критицизмом[51].


Странным образом это определение дословно повторяется в «Краткой философской энциклопедии»[52]. И лишь в белорусском «Новейшем философском словаре» мы находим более внятное определение этого течения философской мысли, которое все же не очень помогает понять его суть, поскольку скорее отсылает нас к некоторым аспектам философии И. Канта, чем вскрывает специфику методологических поисков в самом неокантианстве:

Неокантианство – философское течение в Германии, развивавшее учение Канта в духе последовательного проведения в жизнь основных принципов его трансцендентально-критической методологии[53].

Но мы не будем вместе с философами или вместо них пытаться уточнить понятие «неокантианство» в истории философии, поскольку далее нас будет интересовать только одна его ветвь – немецкая Баденская школа неокантианства, представленная по преимуществу В. Виндельбандом (1848–1915) и Г. Риккертом (1863–1936), с их противопоставлением наук номотетических и идиографических, с поисками специфики наук о культуре как идиографических наук и, соответственно, базовых характеристик логики исторического познания.

Перейдем теперь к нашему пониманию того, что такое русская версия неокантианства. И сначала поставим вопрос: насколько вообще применимо понятие «неокантианство» к тем или иным течениям в русской философии? На первый взгляд, этот вопрос может показаться весьма странным. Существует устойчивая историографическая и историко-философская традиция характеризовать ряд русских философов (в первую очередь А. И. Введенского, И. И. Лапшина, Б. В. Яковенко) и историков (прежде всего А. С. Лаппо-Данилевского и В. М. Хвостова) как неокантианцев. Эта традиция очевидным образом восходит к их автохарактеристикам, которые мы не можем не учитывать. Однако не стоит рассматривать этот вопрос как окончательно решенный. Все зависит от ракурса исследования. Для русских философов рубежа XIX–XX вв. вполне понятно стремление и даже необходимость определиться в интеллектуальном пространстве своего времени, т. е. соотнести себя с конституировавшимися в Европе направлениями философской мысли. И в этом плане они существуют в одном интеллектуальном пространстве с немецким неокантианством.

Но если мы зададим исторический ракурс рассмотрения, т. е. посмотрим на проблему не по горизонтали, в рамках социокультурного пространства рубежа XIX–XX вв., а по вертикали, с точки зрения дальнейшей истории этих направлений, их продуктивности в эпистемологическом и этическом пространстве XX в., то мы обнаружим скорее отличие интеллектуальных построений русских неокантианцев от немецких, чем сходство. Отметим в этой связи весьма показательный факт. В фундаментальном, выполненном на высоком профессиональном уровне малом энциклопедическом словаре «Русская философия» отсутствует статья о неокантианстве. Зато в нем есть статья А. И. Абрамова под названием «Кант в России»[54], где автор следующим образом определяет предмет своего анализа:

Кант в России – сложный и содержательно-емкий комплекс историко-философских тем, включающий в себя первоначальное знакомство с философскими идеями Канта, перевод и первые публикации сочинений Канта в России, осмысление и реакцию (положительную и отрицательную) на его учение, осознание особого места Канта в истории русско-немецких философских связей, восприятие и развитие различных школ немецкого неокантианства на русской почве, отношение к Канту и кантоведение в период господства марксистской идеологической системы, состояние и описание библиографических исследований, посвященных Канту в России.

Здесь стоит отметить два нюанса: во-первых, автор рассматривает проблему русского неокантианства в связи с вопросом о рецепции немецкой версии неокантианства и как одну из составляющих в контексте более широкой проблемы – восприятия в России философии Канта как таковой; во-вторых, далее в этой связи А. И. Абрамов пишет следующее:

В целом не сложилось духовного образования, которое можно было бы назвать феноменом русского кантианства, сравнимого с русским шеллингианством 10-20-х годов XIX в. и русским гегельянством 30-40-х годов XIX в. Сложилось мнение о почти полном неприятии Канта в России, о том, что философия в России испытывает якобы идиосинкразию к строю кантовских идей…

А. И. Абрамов отрицает само наличие неокантианства в истории русской философии:

К неокантианству обычно относят таких русских мыслителей, как А. И. Введенский, И. И. Лапшин, Г. И. Челпанов, С. И. Гессен, Г. Д. Гурвич, Б. В. Яковенко, Ф. А. Степун. Они скорее кантианцы, т. е. последователи и продолжатели философского учения Канта, чем последователи каких-то школ неокантианства.

С такой логикой согласиться невозможно. Выходит, что русских философов можно было бы назвать неокантианцами, если бы они заимствовали идеи немецких неокантианцев, а не осуществляли оригинальную рецепцию философии Канта. Логика А. И. Абрамова неприемлема именно потому, что возникновение русского неокантианства вполне органично, для рецепции философии Канта русским мыслителям вовсе не нужен был импульс из Германии.


Аналогичное направление размышлений мы обнаруживаем в энциклопедической статье В. В. Сербиненко об основоположнике русского неокантианства Александре Ивановиче Введенском:

Хотя ни одна из школ западноевропейского неокантианства и не оказала на Введенского непосредственного и серьезного влияния, его понимание методологических задач «критической» философии в целом соответствовало общему направлению развития кантианства (в частности, в ряде существенных моментов было близко принципам теории познания Г. Когена и В. Виндельбанда)[55].

Мы видим, что автор, признавая, что идеи А. И. Введенского находились в русле переосмысления философии Канта, все же счел необходимым акцентировать внимание на том, что западноевропейское неокантианство не повлияло на становление взглядов А. И. Введенского. И в этом случае создается впечатление, что русских философов можно было бы назвать неокантианцами только в том случае, если бы они заимствовали неокантианство немецкое.

Иными словами, речь идет об отсутствии укоренившейся традиции русского кантианства. Именно это отсутствие укорененности идей Канта в русской философии и обусловливает оригинальность и существенную специфику русской версии неокантианства. Русский философ-неокантианец Б. В. Яковенко (1884–1949) в «Истории русской философии» (1938) тоже не пишет о неокантианстве, а формулирует проблему почти так же, как современный историк философии: «Влияние учения Канта в России в XIX в.». При этом Б. В. Яковенко фиксирует некоторую особенность восприятия в России идей Канта по сравнению с идеями немецких и других западных философов:

Философия Канта оказала на русскую мысль достаточно сильное влияние, хотя оно начало проявляться относительно поздно и почти везде в гораздо более свободных формах, чем влияние Гегеля или Лейбница[56].

Любопытная конфигурация понятий «неокантианство» и «кантианство» применительно к истории русской философии представлена у современного историка философии Л. Н. Столовича. Автор озаглавил один из очерков в своей книге по истории философии в России «Русское неокантианство» (обратим внимание: не неокантианство в России, а именно русское неокантианство), но далее после первого абзаца вводных слов пишет уже о «кантианстве в России», однако все же, характеризуя русских философов этого направления, признает:

Все они были по своим философским убеждениям кантианцами. Поскольку же они продолжали традиции Канта, творчески их развивая и видоизменяя, в этом смысле они были неокантианцами, обновителями кантианства. Однако их неокантианство не находилось в связи с известными неокантианскими школами в Германии. Они следовали учению Канта независимо от других направлений неокантианства и по ряду вопросов придерживались иных взглядов[57].

Наконец, мы обнаруживаем констатацию феномена русского неокантианства в «Истории русской философии» (1951) Н. О. Лосского (1870–1965). Н. О. Лосский указывает на А. И. Введенского и И. И. Лапшина как на «русских неокантианцев» и начинает анализ русского неокантианства со следующей манифестации:

В Западной Европе иногда говорят, что русская философская мысль развивалась в стороне от кантовского критицизма и поэтому русская философия находится на более низком уровне развития, чем европейская. Как и в ряде других многих случаев, такие высказывания являются следствием полного незнания русской действительности [выделено мной. – М. Р.], ибо известно, что Кант оказал на русскую философию влияние не меньшее, чем на английскую и французскую[58].

Даже эти поверхностные наблюдения над историко-философским дискурсом, которые, впрочем, можно было бы продолжить, позволяют предположить, хотя бы на уровне гипотезы, существенную специфику так называемого русского неокантианства, обусловленную непосредственной апелляцией русских философов к учению самого Канта, но в новой социокультурной и познавательной ситуации, вместо прямой рецепции немецкого неокантианства. К этому можно добавить наличие существенных противоречий между русскими и немецкими неокантианцами в понимании некоторых принципиальных философских вопросов, в том числе и затрагивающих проблемы исторического познания.


2.2. Принцип признания чужой одушевленности

Что же принципиально отличает русскую версию неокантианства? Существенное, если не системообразующее значение принципа признания чужой одушевленности. Основоположником русской версии неокантианства, несомненно, выступил Александр Иванович Введенский (1856–1925). Б. В. Яковенко следующим образом характеризует его вклад в развитие этого направления в России:

Самым близким к Канту и в этом смысле самым ортодоксальным критицистом в России был Александр И. Введенский <…>. Несмотря на то что он принадлежал к поколению философов, провозгласивших лозунг «Назад к Канту», известное как неокантианство, его философское мировоззрение нельзя считать простым эпигонством: во-первых, оно было очень самостоятельно продумано, и, во-вторых, его отдельные составные части отличались подлинной оригинальностью. В этом особенно четко проявляется характерная способность и качество русского мышления вообще <…>: легко и охотно поддаваться чужим влияниям, но с определенного момента всегда или почти всегда осмысливать по-своему заимствованный материал и на его основе создавать нечто новое[59].

Исключительную роль А. И. Введенского в становлении русского неокантианства отмечает Н. О. Лосский:

В последней четверти XIX в. В России появились поборники неокантианства, не принимавшие участия в борьбе против Канта. Наиболее выдающимся представителем неокантианства в России был Александр Иванович Введенский (1856–1925), профессор Петербургского университета с 1890 по 1925 г. Все работы и курсы Введенского, посвященные логике, психологии и истории философии, определенно проникнуты философским мышлением, основанным на кантовском критицизме <…>. Опираясь на «Критику чистого разума», Введенский разработал специфическую форму неокантианства, которую назвал логизмом. Гносеологию как науку о пределах человеческого разума он развил, опираясь на логику, посредством теории умозаключений и способов доказательства общих синтетических суждений[60].

Принцип признания чужой одушевленности занимает особое место в философской системе А. И. Введенского. Об этом свидетельствует хотя бы тот факт, что этой проблеме философ посвятил специальный философский трактат. А. И. Введенский видит задачу своего исследования в том, чтобы «определить, как именно каждый из нас проверяет свое убеждение, что, кроме него, есть душевная жизнь и у других существ, хотя можно наблюдать не ее самое, а только сопутствующие ей телесные явления». Полученные в ходе изучения заявленной проблемы результаты А. И. Введенский формулирует следующим образом:

…вследствие некоторых особенностей в деятельности нашего познания ни одно объективно наблюдаемое явление не может служить признаком одушевления, так что душевная жизнь не имеет никаких объективных признаков; поэтому если мы будем ограничиваться одними данными внутреннего и внешнего опыта, воздерживаясь при их обсуждении от всяких метафизических предпосылок (как материалистических, так и спиритуалистических), то нельзя будет с достоверностью решить вопрос о пределах одушевления, последнее позволительно всюду и допускать и отрицать (употребляя то или другое предположение в смысле регулятивного принципа), смотря по тому, что окажется более удобным для расширения нашего познания[61].

А. И. Введенский осмысливает проблему признания чужой одушевленности как, с одной стороны, этическую, а с другой – теоретико-познавательную. В теоретико-познавательном плане признание чужой одушевленности выступает как регулятивный принцип. А. И. Введенский сравнивает «физиологическую» и «психологическую» точки зрения:

Если в теоретическом отношении одинаково позволительно рассматривать всякое тело и как одушевленное и как бездушное, т. е. если ни в том, ни в другом случае не будет никаких противоречий с данными опыта, а вся разница между обеими точками зрения сводится только к тому, что в одних случаях неизмеримо легче провести первую из них, а в других – вторую; то очевидно, что в каждом отдельном случае мы вправе пользоваться тою точкой зрения, при помощи которой нам удобнее расширять свое познание данных опыта, т. е. тою, при помощи которой мы можем легче ориентироваться среди изучаемого класса явлений, легче предугадывать их ход и т. п. Например, мы вправе отрицать существование душевной жизни у всех окружающих нас людей, у всех исторических деятелей и объяснять их поступки и жизнь как результаты деятельности чисто физиологической (бездушной) машины. Назовем эту точку зрения физиологической. Ее <…> возможно с большим или меньшим трудом провести без всякого противоречия с фактами. Но к чему же она послужит? При ее помощи я не могу ни восстановить исторических событий по их уцелевшим следам [выделено мной. – М. Р.]; ни предугадать поступков людей, среди которых я живу; ни управлять своею деятельностью относительно их; ни расширять моих психологических сведений путем объективных наблюдений. Словом, она теоретически возможна, но практически бесполезна…[62]

С другой стороны, продолжает философ:

…я одинаково вправе допустить и обратную точку зрения, предположить, что все люди одушевлены Назовем такую точку зрения психологической. Ее признание, несомненно, содействует расширению известных видов моего познания: истории, психологии, педагогики, знания окружающих людей (житейской психологии) и т. п. При ее помощи я могу даже предугадывать поступки других лиц. Конечно, еще нельзя доказать одними эмпирическими доводами ее соответствие действительности; но ведь чисто эмпирическими доводами нельзя доказать и обратного. Поэтому я вправе и должен применять психологическую точку зрения всюду, где она оказывается более удобной и полезной для расширения моего познания, чем физиологическая; всюду, где легче рассматривать явления психологически, чем физиологически…[63]


Еще раз подчеркнем, что, по мнению А. И. Введенского (и других неокантианцев), «чужую одушевленность» эмпирическим способом доказать нельзя, но невозможно и опровергнуть, т. е. в конкретных исследованиях она, по сути, играет роль базовой гипотезы, а вернее – аксиомы.

Конечно, концепция А. И. Введенского – не «истина в последней инстанции». Ее подвергли критике как современные нам историки философии[64], так и философы – современники А. И. Введенского[65]. Но именно она составляет философскую основу дисциплинарного оформления источниковедения в начале XX в.

В этом плане размышления А. И. Введенского гораздо более созвучны построениям Вильгельма Дильтея (1833–1911), а не немецких неокантианцев. Поскольку В. Дильтей в истории философии стоит особняком и явно не помещается в прокрустово ложе тех или иных классификаций и систематизаций философских направлений (если не считать весьма расплывчатого отнесения его к философии жизни или к философской герменевтике, которая, в свою очередь, может строиться на разных философских основаниях), то, по-видимому, по этой причине из поля зрения историков философии часто выпадает вопрос о его влиянии на построения русских философов или, точнее, – о созвучии их идей с идеями Дильтея. А между тем в «Описательной психологии» (1894) он не только ставит проблему «возможностей и условий разрешения задачи описательной психологии» (иными словами, проблему воспроизведения чужой одушевленности), но и раскрывает механизм воспроизведения «чужого Я»:

Происходит это путем духовного процесса, соответствующего заключению по аналогии. Недочеты этого процесса обусловливаются тем, что мы совершаем его лишь путем перенесения нашей собственной душевной жизни. Элементы чужой душевной жизни, разнящиеся от нашей собственной не только количественно <…>, не могут быть восполнены нами…[66]

Сравним с подходом А. И. Введенского, кратко сформулированным Б. В. Яковенко:


Всякое познание чужой душевной жизни состоит лишь в мысленной подстановке себя самого в условия данной жизни, поэтому чужая жизнь всегда формируется из элементов душевной жизни того, кто познает[67].

Ученик А. И. Введенского И. И. Лапшин (1870–1952) вслед за учителем обращается к философскому рассмотрению проблемы «чужого Я», сосредоточив свое внимание первоначально на истории вопроса и выявлении типологии подходов к проблеме. Лапшин констатирует, что «проблема“ чужого Я” имплицитно, так сказать, в“ неопознанной” форме решалась, и решалась весьма различно еще в древней философии»[68], и обращает внимание на то, что у многих философов познание «чужого Я» происходит на основе аналогии, более того, аналогия выступает как основание признания «чужого Я»[69]. Но при этом И. И. Лапшин настаивает на необходимости специальной философской рефлексии этой проблемы в широком научном контексте – от зоопсихологии до эстетики:

Отсутствие определенного решения проблемы чужого «Я» в теории познания отражается весьма невыгодным образом и на разработке многих вопросов чисто психологических [здесь и далее выделено автором. – М. Р.]. Так, например, вся судьба зоопсихологии зависит от правильной установки «пределов и признаков одушевленности» в природе <…>. Не менее важен затронутый здесь вопрос и для эстетики. Проблема чужого «Я» включает в себя и проблему эстетического удовлетворения или вчувствования <…>. Наконец в новейшее время значение занимающего нас вопроса понято и социологами <…>[70].

Кроме того, И. И. Лапшин признает познание «чужого Я» – как одну из «проблем философии истории».

И. И. Лапшин выделил шесть основных способов решения проблемы чужого сознания: наивный реализм, материализм, гилозоизм, монистический идеализм, монадология и солипсизм. В результате проведенного анализа И. И. Лапшин выделяет общее в подходе к проблеме признания чужой одушевленности у всех обозначенных направлений, кроме материализма:

Во всех пяти указанных нами направлениях есть одна общая черта. «Чужое Я» рассматривается всеми или как нечто, существующее вне и помимо единичного эмпирического «Я», т. е. другие живые существа не суть нечто такое, реальность чего должна мыслиться нами пребывающей вне нашего сознания и независимой от него, но множественность чужих сознаний есть факт трансцендентный по отношению к моему сознанию. К допущению подобного трансценза указанные направления приходят путем рациональных рассуждений и изучения данных опыта[71].

Относительно материализма И. И. Лапшин пишет:

Для представителей материалистической точки зрения проблема реальности «чужого Я» ничем не отличается от проблемы реальности собственного «Я»: и то, и другое «Я» являются «эпифеноменами», за которыми скрываются в виде истинной сущности материальные процессы. Вот почему интересующая нас проблема, как особая проблема, для большинства материалистов не существует[72].

С точки зрения историографической практики для нас существенный интерес представляет позиция наивного реализма, поскольку лишь она последовательно воплотилась в исторических исследованиях. И. И. Лапшин утверждает:

Согласно этой точке зрения, мы непосредственно воспринимаем чужие психические состояния <…>. В столь непосредственной и наивной форме проблема чужого «Я» не ставится, пожалуй, никем в философии XIX века, но, в сущности, к ней примыкают, сами того не зная, многие сторонники чисто объективного метода в психологии[73].

Главную проблему «чужого Я» И. И. Лапшин, как и А. И. Введенский, видит в угрозе солипсизма. Впоследствии И. И. Лапшин возвращается к этой проблеме и специально разрабатывает гносеологические аспекты признания чужой душевной жизни в статье «Опровержение солипсизма» (1924), где отталкивается от типологии философских направлений, выявленной им в работе 1910 г.

Исследовав проблему «чужого Я» в современной ему философии, И. И. Лапшин приступает к рассмотрению ее с психологической точки зрения и обращается к исследованию не столько метода, сколько механизма перевоплощения, но при этом последовательно реализуя и развивая философский подход к проблеме. Естественно, что объектом исследования он выбирает художественное творчество[74].

И. И. Лапшин пишет о том, что «…познания своей и чужой душевной жизни до того взаимно проникают друг в друга, что едва ли возможно углубленное постижение Я без ТЫ, как ТЫ без Я». Он исследует механизм взаимодействия Я и ТЫ в процессе художественного перевоплощения:

Познание чужого Я и своего собственного идут рука об руку. Поэтому наклонность к перевоплощению (речь идет <…> о перевоплощении не фантастическом), есть равнодействующая двух сил: 1) меткой наблюдательности к чужой душевной жизни и 2) объективно верного понимания художником своего «Я»[75].

И. И. Лапшин обобщает свои наблюдения над механизмом воспроизведения «чужой одушевленности» следующим образом:

Когда я вижу чужое лицо с известной экспрессией, я воспринимаю <…> N чувственных качеств <…>, но я воспринимаю эти N ощущений не как алгебраическую сумму безразличных друг ко другу психических элементов – сверх N различных ощущений, я получаю еще N+1-е чувство, которое соответствует комбинации или группировке этих элементов <…>. Таким образом, моментальная экспрессия человеческого лица охватывается мною сразу, как целое, вызывающее во мне, кроме N ощущений, N+1-е чувство целостного впечатления, которое в силу прежних опытов непроизвольно ассоциируется у меня с настроениями и переживаниями, подобными душевным состояниям наблюдаемого мною лица[76].

Здесь же И. И. Лапшин подчеркивает непроизвольность этого восприятия. Он пишет, что при наблюдении, например, плачущего человека сам он может и не заражаться симпатически его печалью. Лапшин, по сути дела, вскрывает природу иллюзорности непосредственного восприятия «чужого Я» в «наивном реализме»:

Целостное впечатление экспрессии <…> так тесно срослось с телесными проявлениями, что мы проецируем этот добавочный психический процесс в тело другого человека <…>. Вот почему нам кажется, что мы прямо видим, интуитивно постигаем чужое Я[77].

Спустя несколько лет И. И. Лапшин возвращается к проблеме психологии творчества в основном фундаментальном труде «Философия изобретения и изобретение в философии» (1922) и многоаспектно рассматривает различные творческие сферы – философию, науку, искусство. Одним из основных понятий в концепции И. И. Лапшина выступает вводимое им понятие «фантасм», который он отличает от фантастических образов в искусстве:

Научные фантасмы таковы, что они в сознании ученого хотя и не соответствуют вполне по своему содержанию действительности, но в гипотетической форме и в самых грубых и приблизительных чертах верно схватывают известные объективные отношения между явлениями <…>[78].

Воспроизведение содержания чужой душевной жизни, таким образом, выступает теперь как частный случай фантасма. И. И. Лапшин подчеркивает, что научный фантасм формируется на основе объективных данных и не должен подменяться субъективной фантазией ученого.

Наиболее последовательно принцип признания чужой одушевленности в русском неокантианстве был реализован в методологических рефлексиях и исследовательской практике исторического познания. Внимание принципу признания чужой одушевленности уделяет В. М. Хвостов (1868–1920) в «Теории исторического процесса» (1910), посвящая ему значительную часть § 7 «Субъект и объект. Имманентная и трансцендентальная реальность» второй главы, в которой рассматривается теория исторического познания. Не останавливаясь на значении принципа признания чужой одушевленности в эпистемологической конструкции В. М. Хвостова, приведем квинтэссенцию его взглядов, данную в весьма сжатой формуле: «“Чужая душа”, в сущности, всегда“ потемки”, и мы всегда судим о других по аналогии с самими собою»[79].

Принцип признания чужой одушевленности в качестве методологической основы источниковедения был разработан А. С. Лаппо-Данилевским.

Помимо гносеологической, не менее существенна этическая значимость принципа признания чужой одушевленности. Вполне очевидна связь этики и гносеологии как составляющих системы философии. Эта связь хорошо прослеживается в философии И. Канта («Критика чистого разума», 1781, и «Критика практического разума», 1788), но специальное внимание ей уделяется в русской версии неокантианства. Уже А. И. Введенский, исследуя кантовскую этику, формулирует четвертый постулат практического разума – убеждение в существовании «чужих Я». А. С. Лаппо-Данилевский также рассматривает принцип признания чужой одушевленности не только как регулятивный в сфере познания, но и «в качестве нравственного постулата, без которого нельзя представить себе Другого как самоцель, в отношении к которой наше поведение и должно получить нравственный характер»[80].

Следует особо подчеркнуть актуализацию этической составляющей исторического знания в ситуациях постмодерна и постпостмодерна. При всем многообразии социальных функций исторического знания, нараставших и усложнявшихся на протяжении как минимум трех последних веков, в качестве устойчивого инварианта здесь может рассматриваться функция обеспечения идентичности, поскольку потребность в самоидентификации, по-видимому, относится к первичным социальным потребностям индивидуума. Лучше всего с задачей конструирования идентичности справлялись линейные национально-государственного уровня метанарративы XIX в. С началом процесса глобализации появляется понимание коэкзистенциального единства человеческого мира, а вместе с ним и задача воспитания толерантности как фундаментального условия выживания социума в XX в. В начале XXI в., с переходом от постмодерна к постпостмодерну, базовой характеристикой которого можно назвать переход от глобализации к глокализации (т. е. не нивелирование, а, наоборот, нарастание социокультурных различий, но в едином коэкзистенциальном социокультурном пространстве), предъявляются особые требования к толерантному мировосприятию и, соответственно, поведению. Именно принцип признания чужой одушевленности в качестве постулата «практического разума» (по А. И. Введенскому) может стать основой толерантности современного социума, отдельных социальных групп и человека как индивидуальности, самоопределяющейся во всем мировом социокультурном пространстве.


2.3. Объект познания в русской версии неокантианства

Потенциал строгой научности и, соответственно, возможность реализации некоторых идей русской версии неокантианства в неоклассической модели источниковедения заложены в концепции объекта познания. Проблема объекта гуманитарного знания в общефилософском – эпистемологическом и этическом – смысле была сформулирована А. И. Введенским, в частности в полемике с Л. М. Лопатиным по поводу принципа признания чужой одушевленности. Л. М. Лопатин указывал на общие основания, заставляющие не сводить признание чужой одушевленности исключительно к нравственному чувству:

…с одинаково непоколебимым убеждением мы признаем сознательную деятельность подобных нам существ и в тех случаях, когда дело идет об отдаленном, давно исчезнувшем прошлом и когда не может быть речи о непосредственном восприятии или каких-нибудь нравственных обязанностях[81].

Автор приводит классический пример из Фенелона[82]: если мы найдем на необитаемом острове мраморную статую, мы поймем, что на острове были люди, и наша уверенность не будет поколеблена, если нам докажут, что статуя находится на острове давно и скульптора уже нет в живых. Л. М. Лопатин пишет:

Мы поверим в прошлое существование художника единственно потому, что мы знаем, что эта статуя не могла бы [выделено автором. – М. Р.] возникнуть без технического умения и творческого гения. При этом, если бы было даже доказано, что на острове никогда не было людей, мы скорее подумали бы о чуде, чем приписали происхождение статуи простой игре случая[83].

Отсюда, по мнению Л. М. Лопатина, возможен единственный вывод:


…объясняя непосредственно наблюдаемую действительность, во многих случаях мы совершенно не можем обойтись без предположения интеллигенции, отличной от нашей, или – говоря просто – не можем обойтись без мысли о чужом уме, от нас независимом[84].

Нужно отметить, что, несмотря на философскую полемику Л. М. Лопатина с А. И. Введенским, это наблюдение Лопатина вполне созвучно построениям Введенского, который, обращаясь к проблеме способов воспроизведения чужой душевной жизни, замечает:

…наблюдать саму чужую душевную жизнь мы не можем, а должны лишь заключать об ней по ея внешним, материальным, т. е. объективным обнаружениям [здесь и далее выделено мной. – М. Р.], следовательно, при каждой попытке решать подобные вопросы мы уже должны быть уверены в том, какие именно материальные явления служат признаком, обнаруживающим присутствие душевной жизни, и какие проходят без ее участия[85].

Данное заключение А. И. Введенского принципиально важно для понимания специфики русской версии неокантианства в связи с актуальной для нее проблемой объекта исторического познания.

Немецкий философ Г. Риккерт, представитель Баденской школы неокантианства, разрабатывая проблему специфики исторического познания как идиографического, в отличие от естественно-научного – номотетического, сознательно и последовательно уходил от вопроса об объекте исторического познания, сосредоточивая внимание исключительно на его логике. Начинает он свой анализ с утверждения: «…логика истории является исходным пунктом и основой всех философско-исторических исследований вообще»[86]. Затем продолжает, уточняя и разъясняя свою мысль и вступая в полемику со сторонниками идеи выделения специфики наук о духе по их объекту:

Метод же заключается в тех формах [здесь и далее выделено автором. – М. Р.], которыми пользуется наука при обработке данного ей материала, и прежде всего именно только о формах. Конечно, и сам метод часто обусловливается особенностями материала. Совершенно неправильно, нападая на логическую трактовку научных методов, указывать при этом, что она, игнорируя предметные различия, необходимо лишается всякого значения. Выставляя вначале формально логические точки зрения, мы вообще, однако, не игнорируем научный материал. Исследование, принимающее во внимание различия в содержании отдельных наук, может, конечно, привести иногда к результатам, весьма ценным в логическом отношении. Но это, вообще говоря, дело случая, и потому логик, желающий наиболее верным и кратчайшим путем достичь своей цели, должен отвлечься от всех различий в содержании отдельных наук, чтобы тем лучше понять чисто формальные методологические различия[87].

Аргументируя свою позицию, Г. Риккерт критикует ряд своих предшественников, в том числе и В. Дильтея (концепция которого а некоторых аспектах близка русской версии неокантианства), за неопределенность используемого ими понятия «дух» в размышлениях о методе исторического познания; он считает, что в их трудах …либо, как у Вундта и Мюнстерберга, совсем не задет тот основной, центральный пункт вопроса, уяснение которого есть необходимое условие действительно логического понимания истории, либо, как у Дильтея, он недостаточно резко оттенен и не настолько выдвинут вперед, чтобы стать действительно плодотворным в логике истории. Это видно уже из обычной для всех этих трудов терминологии, противопоставляющей наукам о природе (Naturwissenschaf en) науки о духе. В настоящее время вряд ли найдется что-нибудь менее однозначное, чем противоположность природы и духа[88].

Отталкиваясь от практики современной ему психологии, Г. Риккерт приходит к утверждению:

Защитники логической противоположности природы и духа бессильны против утверждений подобного рода постольку, поскольку их основное понятие [понятие психического. – М. Р.] определяется ими недостаточно безукоризненно; что же касается понятия духа, то дать логическое определение его либо совершенно невозможно, либо, во всяком случае, возможно лишь тогда, когда предварительно уже имеется логическое понятие истории[89].

Попутно отметим, что, исходя из логики Г. Риккерта, корректно – применительно к неокантианству – говорить о противопоставлении наукам о природе именно наук о культуре, а не наук о духе, как мы это видим у В. Дильтея и что время от времени встречается в современной литературе.

Не оспаривая в целом критику Г. Риккерта, отметим, что В. Дильтей, как и А. И. Введенский, обращает внимание на необходимость вовлечения в исследование «предметных продуктов психической жизни». Размышляя о различных способах разрешения задач описательной психологии как метода наук о духе, В. Дильтей отмечает, что основная сложность обусловлена «внутренним непостоянством всего психического»[90] как процесса, и видит возможность ее преодоления следующим образом:

Весьма важным дополнением к этим методам, поскольку они занимаются процессами, является пользование предметными продуктами психи ческой жизни [выделено мной. – М. Р.]. В языке, в мифах, в литературе и в искусстве, во всех исторических действованиях вообще мы видим перед собою как бы объективированную психическую жизнь: продукты действующих сил психического порядка, прочные образования, построенные из психических составных частей и по их законам. Если мы наблюдаем процессы в самих себе или в других, мы видим в них постоянную изменчивость <…>; поэтому неоценимо важным представляется иметь перед собой длительные образования с прочными линиями, к которым наблюдение и анализ всегда могли бы возвращаться[91].

Эти идеи впоследствии будут развернуты А. С. Лаппо-Данилевским в эпистемологическую концепцию исторического познания, в центре которой – методология источниковедения, т. е. целостное учение о «реализованных продуктах человеческой психики» – исторических источниках, служащих основанием строго научного исторического знания.


2.4. Концепция источниковедения А. С. Лаппо-Данилевского

В начале XX в. А. С. Лаппо-Данилевский (1863–1919) предложил целостную теоретико-познавательную концепцию гуманитарного познания, системообразующее начало которой составляла методология источниковедения, основанная на феноменологическом понимании объекта исторического познания – исторического источника. Последовательно и системно концепция А. С. Лаппо-Данилевского представлена в его пособии к лекционному курсу, изданном в 1910–1913 гг.[92]

Анализу разработанной А. С. Лаппо-Данилевским концепции источниковедения стоит предпослать в качестве эпиграфа слова, которыми историк-методолог завершает исследование методов изучения исторических источников:

Без обращения к историческим источникам человек во многих случаях не мог бы испытывать на себе благотворного влияния и поддерживать преемство той культуры, в которой он родился и непрерывному развитию которой он служит. Вообще, без постоянного пользования историческими источниками человек не может соучаствовать в полноте культурной жизни человечества[93].


2.4.1. Исторический источник как объект исторического познания

В концепции исторического познания А. С. Лаппо-Данилевского принцип признания чужой одушевленности становится базовым. А. С. Лаппо-Данилевский вслед за А. И. Введенским исходит из того, что в строгом онтологическом смысле решить проблему «чужого Я» не удается, и использует принцип признания чужой одушевленности в этическом и теоретико-познавательном аспектах. Принцип признания чужой одушевленности принимается ученым в регулятивно-телеологическом значении, т. е. «в качестве научной гипотезы, нужной для объяснения некоторой части действительности». По убеждению А. С. Лаппо-Данилевского, признание чужой одушевленности необходимо «психологу, социологу или историку для того, чтобы объединять свое знание о наблюдаемых им чужих поступках и деятельностях»[94]. В историческом исследовании на основе этого принципа историк «конструирует <…> перемены в чужой психике, в сущности, недоступные эмпирическому <…> наблюдению»[95]. Кстати, во многом не согласный с А. С. Лаппо-Данилевским Г. Г. Шпет, анализируя его концепцию в контексте развития герменевтической проблематики, замечает: «Общая предпосылка Лаппо-Данилевского состоит в том, что приступающий к изучению исторического материала уже исходит из признания „чужого Я“, которому он приписывает возникновение данного источника»[96].

В концепции А. С. Лаппо-Данилевского базовым понятием выступает понятие «исторический источник». А. С. Лаппо-Данилевский в ходе логического анализа «добывает» (термин самого исследователя) следующее определение исторического источника:

Исторический источник есть реализованный продукт человеческой психики, пригодный для изучения фактов с историческим значением[97].

Мы не будем подробно рассматривать формулировку А. С. Лаппо-Данилевского. Очевидно, что она во многом фиксирует результат развития исторического знания в XIX в. в рамках линейных стадиальных теорий исторического процесса. Именно поэтому А. С. Лаппо-Данилевский пишет о фактах с историческим значением, под которыми понимает факт воздействия индивидуума (в том числе и коллективного) на среду, повлекший изменение этой среды.

Из «добытого» определения следует:

Если принять такое определение понятия об историческом источнике, то можно сделать из него и несколько выводов, не лишенных значения; они проистекают, главным образом, из понятия об источнике как о реализованном продукте человеческой психики и из понятия о его пригодности для изучения фактов с историческим значением.

Всякий, кто утверждает, что исторический источник есть продукт человеческой психики, должен признать, что исторический источник в известной мере есть уже его построение. В самом деле, то психическое значение, которое историк приписывает материальному образу интересующего его источника, в сущности, не дано ему непосредственно, т. е. недоступно его непосредственному чувственному восприятию; он построяет психическое значение материального образа источника, заключая о нем по данным своего опыта; но если под источником он разумеет психический продукт, то, очевидно, включая в понятие о нем и его психическое значение, он тем самым всегда имеет дело с некоторым своим построением, без которого у него не окажется и исторического источника.

Далее, нельзя не заметить, что исторический источник в качестве продукта человеческой психики, – есть, конечно, результат человеческого творчества (в широком смысле)[98].

Именно в этом рассуждении А. С. Лаппо-Данилевского зафиксирован феноменологический характер его концепции: исторический источник, с одной стороны, – объективированный результат человеческого творчества, но, с другой стороны, в качестве такового он опознается исследователем и в этом смысле представляет исследовательский конструкт.

Обратим внимание на то, что момент реализованности, объективации чужой душевной жизни – ключевой для понимания природы исторического источника в концепции А. С. Лаппо-Данилевского – полностью соответствует построениям А. И. Введенского и В. Дильтея А. С. Лаппо-Данилевский рассуждает следующим образом:

Впрочем, и с другой точки зрения можно придавать историческим источникам в узком смысле самое решительное значение для реконструкции истории человечества: без них исторические факты были бы известны лишь по влиянию их на последующие факты; но, не говоря о том, что такое влияние за известными пределами ускользает от нашего внимания, исторический факт, еще не отошедший в прошедшее и непосредственно обнаруживающий данную психику в самом процессе ее обнаружения, хотя и может служить объектом для познания другого связанного с ним факта, однако, еще не обладает некоторыми признаками, характеризующими понятие об историческом источнике в узком смысле: скоро преходящий факт сам нуждается в каком-либо закреплении для того, чтобы стать объектом научного исследования; собственно исторический источник, напротив, отличается обыкновенно большим постоянством формы, благодаря чему он и поддается более длительному изучению, к которому исследователь может возвращаться любое число раз [выделено мной. – М. Р.][99].

Соответствует этим концепциям и способ воспроизведения чужой одушевленности, предлагаемый Лаппо-Данилевским. Ученый так описывает процесс воспроизведения чужой одушевленности в ходе исторического исследования:

…процесс собственно научного психологического понимания характеризуется не инстинктивным воспроизведением чужой одушевленности, а возможно более наукообразным заключением по аналогии; на основании аналогии с тою связью, какую ученый стремится возможно более точно установить между данным состоянием своего сознания и внешним его обнаружением, он заключает о наличности у постороннего лица состояния сознания, соответствующего тому внешнему его проявлению, тождество которого (по крайней мере, в известном отношении) с собственным его обнаружением предварительно установлено; он заключает, например, о тех, а не иных состояниях сознания (т. е. «души») постороннего лица по его внешним действиям: движениям, выражению лица, жестам, словам, поступкам и т. п. Таким образом, историк стремится перевоспроизвести в себе то именно состояние сознания, которое ему нужно для научного объяснения изучаемого им объекта; он анализирует пережитые им состояния и выбирает то из них, которое, судя по чисто научному исследованию внешних его признаков (внешнему обнаружению), всего более подходит к данному случаю; он как бы примеряет наиболее подходящие состояния своего собственного сознания к проанализированному и систематизированному им внешнему обнаружению чужой одушевленности, подделывается под нее и т. п.; ему приходится искусственно (в воображении или в действительности) ставить себя в условия, при которых он может вызвать его и т. п., хотя бы и несколько раз. Лишь после таких исследований он может перевоспроизвести в себе то именно состояние сознания, которое он считает нужным для надлежащего понимания чужих действий. Наконец, следует иметь в виду, что ученый, в частности и историк, постоянно подвергает свое научно-квалифицированное психологическое построение чужой душевной жизни научному же контролю; он признает его лишь гипотезой, сила которой зависит от степени ее пригодности и области ее применения; он принимает ее лишь в том случае, если факты ей не противоречат и если она помогает ему объяснить эти факты[100].

Именно невозможностью полного воспроизведения «чужого Я» обусловливает А. С. Лаппо-Данилевский границы исторического и в целом гуманитарного познания. Он пишет:


…воспроизведение чужой одушевленности во всей ея полноте представить себе нельзя, хотя бы уже потому, что в таком акте всегда соучаствует то сознание, в котором чужая одушевленность воспроизводится: «я» не могу перестать быть «я» даже в момент сочувственного переживания чужого «я». Такое переживание, ассоциирование и заключение по аналогии обыкновенно сводится к воспроизведению в себе не чужого «я», а более или менее удачной комбинации некоторых элементов его психики…[101]

Исследователь подчеркивает эпистемологические сложности, возникающие при воспроизведении одушевленности исторического субъекта. А. С. Лаппо-Данилевский, как и В. Дильтей, при этом исходит из того, что его психика и психика изучаемого им субъекта различаются лишь интенсивностью составляющих их элементов. Однако историк не может быть полностью уверен в соответствии друг другу самих комбинаций этих элементов, поэтому, исходя из анализа собственной психики, историк вынужден ограничиться констатацией сходства отдельных элементов, «общих обеим одушевленностям», а не их систем[102].

Таким образом, А. С. Лаппо-Данилевский утверждает в качестве объекта исторического познания исторический источник, понимаемый как продукт человеческого творчества и изучаемый с точки зрения принципа признания чужой одушевленности.


2.4.2. Методология источниковедения

В учении о методах исторического исследования А. С. Лаппо-Данилевский выделяет две составляющие: методологию источниковедения и методологию исторического построения, сосредоточив основное свое внимание на первой. Приступая к анализу методологии источниковедения, разработанной А. С. Лаппо-Данилевским, следует еще раз подчеркнуть, что речь идет не о методах источниковедения как особой дисциплины, а об источниковедении как о системообразующем основании методологии истории.

Определяя смысл методологии источниковедения, историк пишет:

Методология источниковедения устанавливает, главным образом, те производные принципы и методы, на основании которых историк считает себя вправе утверждать, что факт, известный ему из данных источников, действительно существовал; она рассматривает, что именно источники дают для нашего знания об исторической действительности и в какой мере оно доступно нам при данных условиях[103].


При этом он подчеркивает:

…различие между методологией источниковедения и методологией исторического построения проводится с точки зрения аналитической, а не генетической: в действительности изучение исторических источников идет, конечно, рука об руку с изучением исторического процесса, и, значит, могут быть случаи, когда историк уже пользуется методами исторического построения для того, чтобы выяснить научную ценность данного источника: вообще можно сказать, что в тех случаях, когда источник сам рассматривается как исторический факт, к его изучению уже прилагаются методы исторического построения; но с принятой выше точки зрения все же можно и должно различать методологию источниковедения от методологии исторического построения: и задача, и предмет их изучения различны[104].

А. С. Лаппо-Данилевский четко разграничивает методы исторического исследования, обусловленные теорией исторического знания, и технические приемы, разработку которых он относит к сфере вспомогательных исторических дисциплин. Историк-методолог, предложив теорию исторического источника, далее рассматривает вопросы систематизации, интерпретации и критики исторических источников.


Систематизация исторических источников

При разработке критериев систематизации исторических источников А. С. Лаппо-Данилевский исходит из вышеприведенной цели методологии источниковедения:

…можно систематизировать исторические источники с весьма различных точек зрения, в зависимости от целей исследования. Самая общая из них состоит в том, чтобы ценить исторические источники по значению их для исторического познания. В таком смысле легко различать источники или по степени их ценности вообще для познания исторической действительности, или по степени ценности характеризующего их содержания для изучения данного рода исторических фактов[105].

По характеру восприятия исторического источника историком А. С. Лаппо-Данилевский разделяет источники на изображающие факт (преимущественно вещественные) и обозначающие факт (в основном «словесные», письменные). Отмечая условность и неточность такого разделения, автор соотносит его с другим, ссылаясь при этом на И. Г. Дройзена:

При восприятии некоторых из источников, изображающих факт, историк получает более непосредственное знание о факте, чем при восприятии других: источник, изображающий факт и вместе с тем оказывающийся его остатком (например, склеп и проч.), с такой точки зрения представляется историку более ценным, чем источник, тоже изображающий факт, но в виде предания о нем (например, в виде картины, изображающей тот же склеп, и проч.); то же можно сказать и про источники, обозначающие факт; и между ними есть такие, которые все же можно признать остатками, например, юридический акт, международный трактат и т. п., и такие, которые содержат лишь предание о факте, хотя бы, положим, рассказ о заключении той же юридической сделки или международного договора.

С только что указанной точки зрения можно получить деление источников на остатки культуры и на исторические предания [здесь и далее выделено мной. – М. Р.] <…>.

В самом деле, историк может изучать факты двояким образом: или через посредство собственного восприятия остатков того именно факта, который его интересует; или через посредство результатов чужих восприятий данного факта, реализованных в тех или иных формах и таким образом доступных его собственному восприятию и изучению.

С такой познавательно-исторической точки зрения, значит, нужно различать два основных вида источников.

В тех случаях, когда историк может смотреть на источник, как на остаток изучаемого им исторического факта, он получает возможность по нему непосредственно заключить о том, что и факт, остаток которого доступен его исследованию, действительно существовал: такого рода источники я буду называть остатками культуры.

В тех случаях, однако, когда историк усматривает в источнике только предание об историческом факте, а не его остаток, он по нему еще не может непосредственно заключить о том, что и факт, о котором он знает нечто через посредство чужого о нем показания, сохранившегося в источнике, действительно существовал; прежде чем утверждать действительность его существования, историк должен установить, на каком основании и в какой мере он может доверять преданию о факте; такого рода источники я буду называть историческими преданиями.

Итак, с познавательной точки зрения, по степени близости познающего субъекта, т. е. историка к объекту его изучения, по степени непосредственности знания историка о таком историческом факте, следует различать два основных вида источников: остатки культуры и исторические предания[106].

Стоит подчеркнуть, что деление источников на остатки культуры и исторические предания имеет характер систематизации, а не классификации, и сам автор признает, что в основе проведенного деления «лежит различие в точках зрения, с которых исторические источники изучаются, а не различие самих источников»[107]. Но далее А. С. Лаппо-Данилевский стремится придать этому разделению характер классификации, выделяя остатки культуры и исторические предания как «два основных вида исторических источников»:

Под остатком культуры [здесь и далее выделено мной. – М. Р.] можно разуметь непосредственный результат той самой деятельности человека, которую историк должен принимать во внимание при построении исторической действительности, включающей и означенный результат; остаток культуры есть, в сущности, остаток того самого исторического факта, который изучается историком: следовательно, можно сказать, что в случаях подобного рода исторический факт как бы сам о себе отчасти свидетельствует перед историком.

Под историческим преданием можно разуметь отражение какого-нибудь исторического факта в источнике: последний – не остаток данного факта, а результат того впечатления, которое он произвел на автора предания, реализовавшего его в данном материальном образе[108].

Продолжая систематизацию исторических источников, А. С. Лаппо-Данилевский разделяет остатки культуры по критерию их значимости для познания исторического факта на три разновидности: воспроизведения («язык, некоторые нравы, обычаи, учреждения и т. п., возникшие до времени их изучения, но продолжающие жить во время их изучения»), пережитки («мертвеющие остатки культуры», т. е. те же феномены, которые «продолжают сохранять некоторые следы прежней жизненности и в тот период развития культуры, с которым они уже далеко не находятся в полном соответствии и в течение которого они подвергаются изучению») и произведения культуры (некогда созданные и сохранившиеся до времени их изучения объекты). Аналогичным образом историк выделяет разновидности исторических преданий: чистые (основанные на собственном восприятии автора: рассказы очевидцев, мемуары и т. п.) и смешанные (частично основанные на чужих рассказах: жития, летописи и т. п.).

Наряду с несколько модифицированным автором, но все же устоявшимся делением на остатки и предания, А. С. Лаппо-Данилевский предлагает классификацию исторических источников по их содержанию:

…едва ли не самым общим делением следует признать то, которое различает источники, характерное содержание которых преимущественно имеет значение для познания того, что было, от источников, содержание которых преимущественно служит для познания того, что признавалось должным; или, говоря короче, можно различать источники с фактическим содержанием от источников с нормативным содержанием [выделено мной. – М. Р.][109].

Источники с фактическим содержанием А. С. Лаппо-Данилевский делит на источники с идейным содержанием («дают материал для изучения мыслей и чувств людей, живших в данном месте и в данное время, например: предметы культа, произведения поэтической и прозаической литературы и т. п.») и источники с бытовым содержанием («преимущественно касаются быта людей, живших в данном месте и в данное время, например: предметы житейской техники, разные бумаги делового характера и т. п.»), а также выделяет группу источников с повествовательным содержанием («источники, преимущественно рассказывающие о событиях: анналы и хроники, биографии и мемуары, повести и сказанья» и т. п.)[110]. Источники с нормативным содержанием историк разделяет на источники с чисто нормативным (трактаты с изложением логических и научных норм, трактаты по этике и эстетике, системы законодательства и т. д.) и источники с утилитарно-нормативным содержанием (правила стихосложения, правила индустриальной техники и т. д.).

Мы видим, что разработка А. С. Лаппо-Данилевским важнейшей методологической проблемы – проблемы классификации – шла во многом в русле уже сложившейся источниковедческой традиции. При этом историк фактически обосновывает не классификацию, а систематизацию исторических источников, пытаясь нащупать критерий классификации в природе исторического источника. Эта часть теоретического наследия А. С. Лаппо-Данилевского представляет для нас исторический интерес как образец напряженного интеллектуального поиска, но вряд ли может быть актуально востребована современной теорией источниковедения.

Разработав понятие «исторический источник» и предложив способы источниковедческой систематизации, А. С. Лаппо-Данилевский переходит к методам источниковедческого изучения – интерпретации и критике исторических источников.


Интерпретация исторических источников

Концепция исторической интерпретации – наиболее оригинальная и отчасти сохраняющая актуальность составляющая методологии истории А. С. Лаппо-Данилевского. И сам автор подчеркивает новизну своего подхода, отмечая:

Общее учение об исторической интерпретации источников, несмотря на свое значение, долгое время оставалось без систематической обработки: оно применялось только в конкретных случаях, при истолковании данного рода источников. <…> учение об исторической интерпретации долго не получало достаточно самостоятельного значения и часто поглощалось критикой или даже входило в состав методологии исторического построения[111].

При этом российский историк ссылается на труды Э. Бернгейма и Ш.-В. Ланглуа и Ш. Сеньобоса, рассмотренные нами в предыдущей главе.


Историческая интерпретация, согласно А. С. Лаппо-Данилевскому, «состоит в общезначимом научном понимании исторического источника». Историк видит значение процедуры интерпретации в историческом исследовании следующим образом:

Всякий, кто стремится к познанию исторической действительности, почерпает свое знание о ней из источников (в широком смысле); но для того, чтобы установить, знание о каком именно факте он может получить из данного источника [здесь и далее выделено мной. – М. Р.], он должен понять его: в противном случае, он не будет иметь достаточного основания для того, чтобы придавать своему представлению о факте объективное значение; не будучи уверенным в том, чт'o именно он познает из данного источника, он не может быть уверенным и в том, что он не приписывает источнику продукта своей собственной фантазии. С такой точки зрения историк, в сущности, приступает и к изучению различных видов источников: он пытается установить, например, остатки какого именно факта или предание о каком именно факте заключаются в данном источнике, что и становится возможным лишь при надлежащем его понимании[112].

В основе интерпретации исторического источника лежит принцип признания чужой одушевленности, историк исходит из понятия о единстве чужого сознания, которое объективируется в продукте культуры – историческом источнике:

…если припомнить <…> те принципы, которые лежат в основе понятия о собственно историческом объекте изучения, то <…> понимание источника станет еще более настоятельной потребностью историка: ведь приступая к изучению исторического материала, он уже исходит из признания того «чужого я», деятельности которого он приписывает возникновение данного источника, и из соответствующего понятия о последнем; следовательно, каждый исторический источник оказывается настолько сложным психическим продуктом отдельного лица или целого народа, что правильное понимание его дается не сразу: оно достигается путем его истолкования[113].

Смысл процедуры исторической интерпретации А. С. Лаппо-Данилевский определяет так:

Вообще, научно понимать исторический источник значит установить то объективно-данное психическое значение, которое истолкователь должен приписывать источнику, если он желает достигнуть поставленной себе научной цели его исторической интерпретации; но, в сущности, истолкователь может придавать объективно-данное психическое значение своему источнику лишь в том случае, если он имеет основание утверждать, что он приписывает ему то самое значение, которое творец (автор) придавал своему произведению [выделено мной. – М. Р.][114].

В этой части мы не можем полностью согласиться с рассуждениями А. С. Лаппо-Данилевского. Его понимание смысла интерпретации находится в контексте гуманитарного знания, еще не освоившего в полной мере идеи З. Фрейда (1856–1939), который показал, что в структуре психики есть область бессознательного. По этой причине авторское понимание произведения не может быть наиболее полным и точным, поскольку автор, как правило, не рефлексирует «давление культуры», не способен элиминировать свое бессознательное. Соответственно, мы не можем ориентироваться на сформулированный А. С. Лаппо-Данилевским идеал интерпретации, хотя историк и осознает его недостижимость:

Идеальная интерпретация источника, разумеется, состояла бы в том, чтобы истолкователь достиг такого состояния сознания, при котором он мог бы самопроизвольно обнаружить его в произведении, тождественном с данным, и при котором он, значит, мог бы понимать его, как свое собственное; но, ввиду того понятия об интерпретации, которое дано было выше, легко заметить, что она не может претендовать на абсолютную точность всех своих заключений: исходя из гипотезы о чужой одушевленности и далеко не всегда располагая всеми объективными признаками, при помощи которых она могла бы квалифицировать ее проявления, интерпретация источника дает лишь более или менее приблизительное его понимание, да и степень такой приближенности далеко не всегда можно установить с надлежащею точностью[115].

В настоящее время мы не только ощущаем утопичность идеальной интерпретации по Лаппо-Данилевскому, но и владеем методами, позволяющими достичь более глубокого и точного понимания произведения культуры, чем авторское[116]. Но надо отметить, что А. С. Лаппо-Данилевский вплотную подошел к постановке этой проблемы: анализируя один из методов интерпретации – психологический, – он замечает:

…при помощи индивидуализирующей интерпретации историк пытается проникнуть в тайники личного творчества автора и даже хочет, в известном смысле, по возможности лучше его самого понять его произведение. Такая цель, правда, может показаться недостижимой, особенно если припомнить, что интерпретация приводит лишь к приближенным выводам; но если иметь в виду, что сам автор часто творит, не отдавая себе ясного отчета в акте своего творчества, и далеко не всегда сознает посторонние влияния, налагающие, однако, свой отпечаток на его произведение, и что, по объективировании творчества в последнем, некоторые из его особенностей могут обозначиться гораздо яснее, то и вышеуказанная претензия не окажется черезмерной: в известном смысле истолкователь может лучше самого автора приблизиться к пониманию некоторых сторон его произведения[117].

А. С. Лаппо-Данилевский предлагает четыре метода интерпретации: психологический, технический, типизирующий и индивидуализирующий, акцентируя внимание на их взаимосвязи и взаимодействии.

Историк-методолог подчеркивает, что исторический источник – это уже результат психологической интерпретации: историк опознает «материальный образ объекта» как «реализованный продукт человеческой психики»:

…с познавательной точки зрения можно сказать, что собственно историческая интерпретация начинается с психологического истолкования источника: если бы историк не исходил, хотя бы инстинктивно, из предпосылки о существовании «чужого я» и его одушевленности, единообразной с его собственной, если бы он не выводил из нее, что носитель ее сознательно породил объект, доступный его чувственному восприятию и обладающий известными признаками, он не мог бы назвать такой продукт историческим источником и подвергнуть его собственно исторической интерпретации[118].

В размышлении о психологической интерпретации явно проступает феноменологическая составляющая рассматриваемой концепции. А. С. Лаппо-Данилевский утверждает, что психологическая интерпретация начинается с установления реального объекта, общего для автора (творца) исторического источника и историка. Казалось бы, здесь нет проблемы: исторический источник доступен чувственному восприятию историка, в противном случае он не мог бы служить в качестве такового. Но А. С. Лаппо-Данилевский подмечает в этой познавательной ситуации некую опасность. Он пишет:

В таком рассуждении <…> понятие об объекте смешивается с понятием о данной вещи: предмете, письменном знаке и т. п.; сама по себе взятая, она, действительно, всегда оказывается общей и автору, и историку; но с познавательной точки зрения, всякая вещь доступна каждому из них только в виде представления о ней; а представление о ней или материальный образ источника, в сущности, часто бывает весьма сложным построением [выделено мной. – М. Р.] и историк может усмотреть в нем не тот или не совсем тот материальный образ, с которым автор ассоциировал свою мысль. Только тогда, когда объект, в смысле представления о данном материальном образе, оказывается действительно общим и автору, и историку, последний может установить и то психическое значение, с которым он ассоциировался у автора[119].


Еще одна опасность, которая, по мнению А. С. Лаппо-Данилевского, существует при психологической интерпретации, – подменить собственной системой ассоциаций то состояние сознания, которое автор исторического источника ассоциировал с его материальным образом. Историк-методолог тщательно разрабатывает те аналитические и синтетические процедуры, которые позволять избежать эти опасности и приблизиться к пониманию автора исторического источника.

Особое значение А. С. Лаппо-Данилевский придает телеологической интерпретации, т. е. пониманию исторического источника с точки зрения целеполагания его автора:

…так как всякий источник – реализованный продукт человеческой психики, то историк может сказать, что такой самостоятельный продукт (поскольку он обладает характерными особенностями, отличающими его от произведения природы) вместе с тем оказывается результатом целеполагающей деятельности человека или намеренным его продуктом: он признает самый элементарный источник – какую-нибудь простейшую поделку из кремня или какие-нибудь «черты и резы» уже продуктами преднамеренной деятельности человека; с такой точки зрения он и стремится точнее установить его смысл и истолковывает те, а не иные особенности продукта[120].

На этот аспект в рассуждениях А. С. Лаппо-Данилевского стоит обратить особое внимание, поскольку он будет востребован при дальнейшей разработке источниковедческой концепции в середине XX в.

Психологическая интерпретация имеет базовое значение в исследовании исторического источника. Если бы психика историка была тождественна психике автора (творца) исторического источника, полагает А. С. Лаппо-Данилевский, можно было бы в понимании исторического источника ограничиться психологической интерпретацией. Но поскольку этого утверждать невозможно, необходимо дополнить психологическое понимание другими методами интерпретации, что позволит достичь более полного исторического понимания.

Техническая интерпретация применима преимущественно к остаткам культуры. Она, с одной стороны, обусловлена психологической, а с другой – дополняет ее. Анализ технических средств, которыми автор воспользовался для реализации своей идеи, заложенной в историческом источнике при его создании, позволяет лучше понять смысл и назначение произведения.

Далее следуют типизирующая и индивидуализирующая интерпретации. Типизирующий метод позволяет истолковать исторический источник с исторической точки зрения, поскольку нацелен на понимание исторического источника в контексте породившей его культуры. А. С. Лаппо-Данилевский замечает, что культурный контекст, в который помещается исторический источник, может быть более или менее обширным: в зависимости от целей исследования учитывается либо тип культуры, либо конкретная историко-культурная ситуация. Но в любом случае важно осмысливать культурный контекст в двух измерениях – по горизонтали и по вертикали:

Понятие о той культуре, к которой источник относится, получает, однако, различные значения, смотря по тому, представлять ли ее себе в виде некоей системы ее элементов или в виде некоей стадии ее эволюции, т. е. принимать ли во внимание «состояние культуры» или «период культуры» для истолкования источника; значит, можно различать и два вида типизирующей интерпретации источника: систематическую и эволюционную. <…> благодаря типизирующему методу интерпретации историк получает возможность с систематической или эволюционной точки зрения выяснить те родовые признаки источника, которые объясняются реальной его зависимостью от среды, т. е. от данного состояния или периода культуры…[121]

А. С. Лаппо-Данилевский рассматривает систематическую и эволюционную интерпретацию, анализируя множество разнообразных исследовательских ситуаций.

Выше мы уже обращали внимание на важность сопоставления баденского и русского неокантианства для понимания путей развития европейской и российской (советской) исторической науки в XX в. Здесь же отметим схожесть рассуждений А. С. Лаппо-Данилевского и Г. Риккерта, который также писал о необходимости экспликации культурного контекста и о подвижности его границ. Немецкий философ расценивал внимание к культурному контексту как атрибут научного знания:

Донаучное индивидуализирование часто вырывает свои объекты из окружающей их среды, отграничивая их друг от друга и тем самым изолируя [здесь и далее выделено автором. – М. Р.] их. Изолированное, однако, никогда не бывает предметом научного интереса, и нет ничего неправильнее, чем отождествлять индивидуализирующий метод с простым сопоставлением изолированных фактов <…>. История, наоборот, стремится подобно генерализирующим наукам, понять все в известной связи. В чем, однако, заключается историческая связь? Историческая связь всякого исторического объекта имеет, так сказать, два измерения, которые можно было бы назвать измерениями широты и долготы, т. е., во-первых, история должна установить отношения, связывающие объект с окружающей его средой, и, во-вторых, проследить от начала до конца в их взаимной связи различные стадии, последовательно проходимые объектом, или, иначе говоря, изучить его развитие. Конечно, изображенный таким образом объект является сам опять-таки частью более широкой окружающей среды и более долгого развития, и то же самое можно сказать и об этой более обширной связи, так что в конце концов получается ряд двух измерений, который в пределе приводит нас к последнему историческому целому. Во всяком специальном историческом исследовании прекращение поисков исторической связи зависит от выбора темы. Здесь для нас лишь важно пока твердо установить понятие исторической связи вообще, понимаемой нами как известный ряд развития, имеющий различные связанные между собою стадии, связанные также с окружающей его средой[122].

Мы видим, что Г. Риккерт оперирует понятием «объект», не конкретизируя его. Принципиальное различие концепций двух методологов заключается в том, что А. С. Лаппо-Данилевский пишет об интерпретации исторического источника, а Г. Риккерт – о включении в контекст уже имеющихся (полученных наукой раньше) сингулярных (единичных) исторических фактов.

Совершенно очевидно, что типизирующего метода интерпретации недостаточно; поскольку исторический источник – произведение автора (творца), необходима индивидуализирующая интерпретация. При рассмотрении этого метода А. С. Лаппо-Данилевский уделяет особое внимание личности автора (равно и так называемому коллективному автору) исторического источника:

При истолковании источника нельзя упускать из виду личность, которая породила его и запечатлела в нем индивидуальные особенности своего творчества; но в той мере, в какой всякий исторический источник признается продуктом более или менее цельной индивидуальности, он нуждается в особого рода интерпретации – индивидуализирующей: без такого метода легко просмотреть или ложно истолковать наиболее характерные особенности источника, в силу которых он и получил, однако, свое историческое значение[123].

В историческом исследовании разные методы интерпретации выступают в разнообразных сочетаниях и комбинациях, которые зависят как от исследовательских задач, так и от особенностей исследуемого объекта – исторического источника.


Критика исторических источников

А. С. Лаппо-Данилевский подчеркивает, что понимание исторического источника, достигаемое путем его интерпретации, не снимает задачу критики. Однако он против того, чтобы придавать критике чрезмерное значение или даже сводить методологию источниковедения к учению о критике исторических источников, как, на взгляд русского историка-методолога, поступали его предшественники, сводя при этом критику по преимуществу к техническим приемам. Функции интерпретации и критики как двух источниковедческих процедур А. С. Лаппо-Данилевский разграничивает следующим образом:

…интерпретация стремится установить только то именно значение источника, которое автор придавал ему, а не то, какое источник действительно имеет для познания исторического факта, сведения о котором почерпаются из источника: она дает возможность, например, одинаково войти в мировоззрение или отдельное показание данного автора, будет ли оно истинным или ложным, и предоставляет критике решить вопрос, можно ли воспользоваться таким пониманием для построения той именно действительности, которая имеет историческое значение[124].

В ряде случаев процедура источниковедческой критики необходимо предшествует интерпретации:

…индивидуализирующий метод интерпретации находится в довольно тесной связи с критикой источника. В самом деле, для того, чтобы исходить из личности автора и таким образом объяснять его произведение, надобно знать, что последнее действительно принадлежит данному автору, а не другому лицу, а это уже входит в задачи исторической критики источника, его подлинности или неподлинности; вместе с тем индивидуализрующая интерпретация задается целью выяснить, чт'o именно данный автор хотел высказать в своем произведении; но, если иметь в виду, что он хотел сказать правду или хотел солгать, решение такой задачи окажется в зависимости от критической оценки источника, а именно от критики достоверности или недостоверности его показаний[125].

В теоретической разработке понятия «историческая критика источников» А. С. Лаппо-Данилевский стоит на позиции неокантианства, определяя критику как «теоретическое отнесение данного объекта к общезначимой ценности, а не чисто утилитарную или произвольно-субъективную его оценку». Таким образом, он (как и Г. Риккерт) разграничивает понятия ценности и оценки, что современные историки делают не всегда. Научная критика устанавливает ценность объекта с точки зрения истины, соответственно историческая критика устанавливает научную ценность исторического источника, тем самым решая важнейшую задачу источниковедения:

Методология источниковедения стремится выяснить критерии, на основании которых историк может утверждать действительное существование того факта, которым он интересуется; но историческая критика преследует такую задачу с иной точки зрения, чем интерпретация: историк-критик входит в оценку научного значения источника, поскольку, на основании сообщаемых им данных, он получает право утверждать, что этот факт действительно был, вместо того, чтобы, подобно историку-истолкователю, стремиться только понять, какой именно факт мог бы быть восстановлен на основании данного источника. Историческая критика, значит, определяет научную ценность источника для построения действительности, что она и может сделать только путем отнесения его к научной ценности, называемой «фактической» истиной; с такой точки зрения историк стремится установить, в какой мере данный источник может служить для познания действительности, а не только желает уразуметь его содержание[126].

А. С. Лаппо-Данилевский выделяет две разновидности исторической критики, различая их по познавательным целям:

…источник может иметь научно-историческую ценность в двояком смысле: в качестве исторического факта или в качестве показания об историческом факте. С такой точки зрения можно различать и два рода критики: критику, устанавливающую научно-историческую ценность источника как факта, и критику, устанавливающую научно-историческую ценность показаний источника о факте[127].

Как можно заметить, речь идет об установлении подлинности исторического источника и оценке достоверности его информации. Эти понятия А. С. Лаппо-Данилевский трактует так:

Понятие о подлинности источника можно формулировать следующим образом: если историк имеет основание утверждать, что действительный источник есть тот самый факт, каким этот источник представляется ему, он и признает его подлинным. В самом деле, утверждая, что источник есть действительно тот самый факт, каковым этот источник представляется ему, историк признает, что автор его есть действительно то самое лицо (единичное или коллективное), которым он представляется; что этот источник действительно возник в то время и в том месте, которые в нем означены; что этот источник действительно сохранил ту самую форму и то самое содержание, какие он получил при своем появлении; что этот источник действительно имел то самое значение, какое он сам себе приписывает, хотя бы, например, значение оригинала, а не копии, и т. п. На основании таких суждений историк и приходит к заключению, что данный источник – подлинный[128].

<…> историк приписывает достоверность источнику, если он может отнести его показания к фактической истине; и, обратно, он приписывает ему недостоверность, если он не может отнести его показания к такой истине. Следовательно, историк признает источник достоверным, если он на основании его показаний о факте может научно судить о том же факте, как если бы он сам испытал или не испытал его в своем чувственном восприятии; и обратно, он считает источник недостоверным, если на основании его показаний он не может судить о таком факте в вышеуказанном смысле[129].


А. С. Лаппо-Данилевский разъясняет отличие его подхода к определению понятия «достоверность исторического источника» от устоявшейся к тому времени в науке точки зрения позитивизма:

Понятие о достоверности или недостоверности источника формулировано мною с той теоретико-познавательной точки зрения, которая уже была обоснована выше: но оно может показаться слишком сложным, например, приверженцу позитивизма. С точки зрения последнего, пожалуй, проще всего было бы определить понятие о достоверности или недостоверности источника в смысле «соответствия или несоответствия его показаний с действительностью». Такое определение едва ли можно, однако, признать удовлетворительным: ведь всякий, кто «судит» о действительности, в сущности имеет дело со своим представлением о действительности, т. е. с построением ее, хотя бы и очень элементарным, а не с действительностью, самой по себе взятой в ее целостности[130].

А. С. Лаппо-Данилевский анализирует множество факторов, влияющих на достоверность исторического источника, и, как и при изучении процедуры интерпретации, рассматривает разнообразные исследовательские ситуации. В завершение своего исследования историк соотносит базовые источниковедческие процедуры с двумя выделенными при классификации (систематизации) видами исторических источников:

Ввиду того, что остаток культуры оказывается лишь частью бывшего факта и, собственно говоря, как таковой часто не предназначается для потомства, он более нуждается в интерпретации, чем в критике; но, в случае его подлинности, он уже тем самым имеет и достоверность: в подлинном остатке культуры чувствуется остаток прошлой жизни; он дает историку представление хотя бы о части действительно бывшего, а не его построение. Историческое предание, напротив, составляется ввиду потомства, с тем намерением, чтобы быть понятным последующим поколениям, и с такой точки зрения легче понимается, что важно и для интерпретации остатка культуры, но в большей мере требует критики показаний о факте[131].

Исходя из источниковедческой концепции, А. С. Лаппо-Данилевский афористично определяет смысл исторического познания:

Итак, без исторических источников нельзя конструировать историю человечества, о которой можно узнать только из них: ведь прошлое развитие человечества в его полноте не существует в настоящем: оно известно только по более или менее явным следам, какие оно оставляет в настоящем; последние доступны непосредственному научному исследованию в исторических источниках. С такой точки зрения можно, пожалуй, сказать, что история есть научная гипотеза, при помощи которой мы объясняем эмпирически данные исторические источники [выделено мной. – М. Р.]; гипотеза подобного рода возникает применительно к тем источникам, которые объясняются ею, и обратно, те теории, которые не соответствуют источникам и не оправдываются ими, исключаются из истории: они не могут служить для ее построения[132].

Эпистемологические поиски А. С. Лаппо-Данилевского в целом шли в русле европейской традиции. Но он создает собственную теорию интерпретации исторического источника, выводящую к точному историческому знанию через фиксацию целостности культуры в системе оставшихся от нее исторических источников. Современное понимание этого подхода наиболее емко сформулировала О. М. Медушевская:

Методология истории (любого гуманитарного исследования, по сути) Лаппо-Данилевского цельна и поэтому, как всякая хорошая теория, проста в общем ее изложении: реально существуют фрагменты реальности («доступные чувственному восприятию»), изначальная системность мирового целого и человеческой деятельности в нем позволяют отыскать в этих фрагментах следы их системного качества, выявить их во всей возможной полноте (методология источниковедения); эмпирические фрагменты выступают на свет как явления, феномен культуры. Тогда наступает время синтеза культуры: если в ней стал возможен подобный (данный) феномен, то возможно логически выстроить и само целое культуры (методология исторического построения)[133].

Сознательно ограничив рассмотрение истории источниковедения проблемами теории и метода, представленными в методологических трудах, мы все же не можем не упомянуть русских историков, посвятивших свои исследования отдельным группам исторических источников и при этом обогативших и теорию источниковедения. Это, в первую очередь, Алексей Александрович Шахматов (1864–1920), который разработал оригинальный метод текстологического и источниковедческого исследования важнейшего вида источников русской истории – летописей, основанный на восприятии летописи как целостного произведения, а не механического соединения разнородных записей, и создал целостную картину древнерусского летописания («Общерусские летописные своды XIV–XV веков», 1900–1901; «Разыскания о древнейших русских летописных сводах», 1908).


Существенный интерес с точки зрения исследовательской практики источниковедения представляют написанные во многом с позитивистских позиций работы В. О. Ключевского (1841–1911) «Сказания иностранцев о Московском государстве» (М., 1866), «Древнерусские жития святых как исторический источник» (М., 1871), лекционный курс «Источники русской истории» (1888–1891), где он дает обзор исторических источников и излагает основные приемы их критики, а также труд ученика К. Н. Бестужева-Рюмина С. Ф. Платонова (1860–1933) «Древнерусские сказания и повести о Смутном времени XVII века, как исторический источник» (СПб., 1888).


Глава 3
Источниковедение в XX веке


3.1. Наука об исторических источниках в европейском историческом знании. Критика позитивизма

В европейской исторической науке развитие науки об исторических источниках происходило весьма противоречиво. Новая историческая наука, становление которой связано со школой «Анналов»[134], была нацелена на расширение проблематики исторической науки, создание «тотальной истории», предмет которой – экономические, социальные, культурные структуры. Становление новых подходов сопровождалось критикой позитивизма, в частности сложившихся в методологии позитивизма способов изучения исторических источников и обращения с их информацией.

Говоря о методологии истории позитивизма, мы уже приводили высказывание Л. Февра, отмечавшего эффективность позитивистской формулы Ш.-В. Ланглуа и Ш. Сеньобоса «Историю изучают при помощи текстов», однако, если мы продолжим цитату, то увидим, что эта формула уже не удовлетворяет новую историческую науку. Л. Февр ратует за расширение источниковой основы исторического познания:

Но если вдуматься, формула эта представляется опасной: она как бы противостояла общему направлению различных, но действующих заодно гуманитарных дисциплин. Она предполагала тесную связь между историей и письменностью – и это в тот самый момент, когда ученые, занимавшиеся исследованиями доисторического периода, – как показательно само это название! – старались восстановить без помощи текстов самую пространную из глав человеческой истории. Рождалась экономическая история, которая с самого начала хотела быть историей человеческого труда, но можно ли изучать эту историю труда <…> на основании одних только бумаг или папирусов, не имея понятия о развитии техники? Рождалась гуманитарная география; она привлекала внимание молодых ученых, тотчас же обращавшихся к реальным и конкретным исследованиям, благодаря которым в затхлую атмосферу аудиторий словно бы вторгались небеса и воды, леса и деревни – словом, вся живая природа. «Историю изучают при помощи текстов» – достаточно принять эту формулу, чтобы разом покончить с тщательным наблюдением над различными ландшафтами, с тонким пониманием ближних и дальних географических связей, с изучением следов, оставленных на очеловеченной земле упорным трудом многих поколений, начиная с людей эпохи неолита, которые, отделяя то, что должно остаться лесом, от того, чему суждено превратиться в пашню, устанавливали на грядущие времена первые исторически известные типы первобытных человеческих организаций[135].

В рецензии на работу Ш. Сеньобоса и П. Н. Милюкова «История России» Л. Февр, не без иронии рисуя образ историка-эрудита, резко критикует так называемую событийную историю, т. е. историю факта, на конструирование которого и была по преимуществу направлена позитивистская источниковедческая критика:

«За неимением событий». Значит, вы призываете нас отождествить «историю» с «событием»? Важно восседая на исполинской груде бумаги, сделанной из древесных опилок и замаранной анилиновыми красками, которые уже успели выцвести всего за какой-нибудь десяток лет, – восседая на этой груде, именуемой вашей «документацией», вы заявляете: «История целых десяти веков непознаваема!» Нет уж, извините! Познать ее можно, да еще как можно! Это известно всем, кто ею занимается, кто стремится не просто переписывать источники, а воссоздавать прошлое [выделено мной. – М. Р.], прибегая для этого к помощи смежных дисциплин, подкрепляющих и дополняющих одна другую; ваш долг историка в том и состоит, чтобы поддерживать, всемерно развивать и закреплять их совместные усилия; а тем, кто высокомерно цедит сквозь зубы: «Здесь ничего не попишешь…», не удается оправдать подобными отговорками свою явную лень и достойную всяческого сожаления близорукость…[136]


Но, с другой стороны, соратник Л. Февра по новой исторической науке М. Блок (1886–1944), размышляя непосредственно о «ремесле историка», акцентировал внимание на ограничении возможностей историка состоянием источников:

Дело в том, что разведчики прошлого – люди не вполне свободные. Их тиран – прошлое. Оно запрещает им узнавать о нем что-либо, кроме того, что оно само, намеренное или ненамеренно, им открывает. Мы никогда не сумеем дать статистику цен в меровингскую эпоху, так как ни один документ не отразил эти цены с достаточной полнотой. Мы также никогда не проникнем в образ мыслей людей Европы XI в. в такой же мере, как в мышление современников Паскаля или Вольтера; ведь от тех не сохранилось ни частных писем, ни исповедей, и лишь о некоторых из них мы знаем по плохим стилизованным биографиям. Из-за этого пробела немалая часть нашей истории неизбежно принимает несколько безжизненный облик истории мира без индивидуумов[137].

Л. Февр возвращается к критике «истории факта» в статье 1947 г.:

Вы собираете факты. С этой целью вы отправляетесь в архивы. В кладовые фактов. Туда, где стоит лишь нагнуться, чтобы набрать их полную охапку. Затем вы хорошенько стряхиваете с них пыль. Кладете к себе на стол. И начинаете заниматься тем, чем занимаются дети, складывающие из рассыпанных кубиков забавную картинку… Вот и все. История написана. Чего вам еще надо? Ничего. Разве что одного: понять, какова цель всей этой игры. Понять, зачем нужно заниматься историей. И стало быть, понять, что такое история. Вы не хотите ответить на этот вопрос? Что ж, тогда я раскланиваюсь[138].

Самым доходчивым образом трансформацию исторического знания от позитивизма к новому пониманию смысла исторического познания в исторической науке XX в. описал английский историк, современник Л. Февра и М. Блока Робин Джордж Коллингвуд. В «Идее истории» он не менее иронично, чем Л. Февр, определяет метод обращения с историческими источниками историка-позитивиста:

Историю, конструируемую с помощью отбора и комбинирования свидетельств различных авторитетов, я называю историей ножниц и клея <…>. Если история означает историю ножниц и клея, когда историк в своих познаниях зависит от имеющихся у него готовых высказываний, а тексты, содержащие эти высказывания, называются его источниками, то легко дать определение источника. Источник – это текст, содержащий высказывание или высказывания о данном предмете. Такое определение имеет известную практическую ценность, потому что позволяет разделить всю существующую литературу, коль скоро историк определил область своих интересов, на тексты, которые могут служить ему источниками и потому должны рассматриваться, и тексты, которые не могут ему служить в этом качестве, и потому их можно игнорировать[139].

Стремясь преодолеть пережитки позитивизма в исторической науке, Р. Дж. Коллингвуд даже предлагает отказаться от понятия «исторический источник»:

Если история означает научную историю, то термин «источник» мы должны заменить термином «основание». Но если мы попытаемся определить «основание» в том же духе, что и «источник», мы столкнемся с большими трудностями[140].

В заключение Р. Дж. Коллингвуд раскрывает произошедшую трансформацию исторического знания через сравнение двух очень популярных литературных персонажей:

Историки ножниц и клея изучали периоды; они собирали все существующие свидетельства об ограниченной группе фактов, тщетно надеясь извлечь что-то ценное. Научные историки изучают проблемы – они ставят вопросы и, если они хорошие историки, задают такие вопросы, на которые можно получить ответ. Правильное понимание этой истины заставило Эркюля Пуаро выразить свое презрение к «людям-ищейкам», ползающим по полу в надежде подобрать что-нибудь такое, что может оказаться ключом к разгадке преступления. Оно же побуждает его настаивать, хотя, на мой взгляд, и несколько утомительно, на том, что секрет работы детектива заключается в использовании «маленьких серых клеточек». Он имеет здесь в виду следующее: вы можете собрать основания для выводов только после того, как начнете мыслить, потому что мышление – к сведению логиков – означает постановку вопросов, и об основании логического вывода можно говорить только применительно к четко поставленному вопросу. Различие между Пуаро и Холмсом в этом плане весьма показательно. Оно демонстрирует нам глубокие изменения в понимании исторического метода, происшедшие за последние 40 лет[141].

Постановка новых исследовательских проблем потребовала расширения источниковой базы исторической науки, более широкого вовлечения в исторические исследования источников иных типов, нежели письменные, – вещественных, аудиовизуальных, изобразительных, что, в свою очередь, повлекло за собой расширение междисциплинарных контактов исторической науки.

Знаковой с этой точки зрения стала коллективная работа французских историков Histoire et ses methods (Paris, 1961), изданная под редакцией Ш. Самарана (1879–1980).

Мы видим, что критика сложившихся в историческом познании XIX в. подходов ограничивалась преимущественно сферой обращения с историческими фактами, «добытыми» из исторических источников путем их так называемой критики, но не затрагивала методы изучения самих исторических источников. Правда, на рубеже 1980-1990-х годов известный французский историк Жорж Дюби (1919–1996), обозревая развитие исторической науки во Франции во второй половине XX в., отметил в качестве новой тенденции нарастание интереса историков к «материалу» истории:

Вопреки установившемуся представлению у меня сложилось впечатление, что в современной французской историографии наиболее плодотворное и новаторское начало состоит не в обновлении проблематики, не в борьбе идей по вопросу о смысле истории и не в состязании различных исторических школ (как это было 30 лет назад). Новаторские тенденции связаны с самой скрытой частью нашей исследовательской работы, с нашей лабораторией, с методами обработки используемых материалов[142].

Примечательно, что Ж. Дюби оперирует понятием «материал». Аналогичным образом поступает польский историк-методолог Ежи Топольский (1928–1998), вводя вместо понятия «исторический источник» понятие «базовая информация», которая обеспечивает контакт историка с прошлой реальностью.

Наши наблюдения над состоянием европейской науки об исторических источниках в XX в. созвучны размышлениям современного польского историка и методолога Войцеха Вжосека, который специально исследовал этот вопрос и пришел к выводу:

Источниковедческая рефлексия обычно декретирует, чем является источник, предопределяя, в силу очевидности, его познавательный смысл [выделено мной. – М. Р.], или же замалчивает эту тему, представляет какую-нибудь дефиницию исторического источника и переходит к рассуждениям о том, как обращаться с его конкретными видами. Проблематика критики источника, которая доминирует в источниковедческом подходе, вскрывает per fas et nefas[143] [здесь и далее выделено автором. – М. Р.] роль, которую признает за ним в историческом познании или в историческом исследовании. Этому привычному замалчиванию познавательных вопросов в источниковедческой рефлексии сопутствуют спонтанные попытки рассуждать не столько об источнике как таковом, сколько об исторических источниках. <…> данная перемена единственного числа на множественное обычно указывает на отход от размышлений об источнике как таковом и подступ к источниковедческо-прагматической, эвристической, инструментальной проблематике.

Даже в историках эпистемологический смысл исторического источника, как правило, принимается как данность[144].

В то же время разделы об изучении исторических источников неизменно включаются в пропедевтические курсы исторического метода. Но такие экскурсы обычно были на уровне Ланглуа – Сеньобоса, «Введение в изучение истории» которых, по-видимому, так и осталось вершиной развития учения об исторических источниках в европейской методологии истории на протяжении всего XX в.[145]

Классика исторической пропедевтики – незавершенный труд М. Блока «Апология истории, или Ремесло историка» (1949)[146], созданный в тяжелых условиях Второй мировой войны. М. Блок подробно рассматривает специфику «исторического наблюдения», исходя из того, что «в отличие от познания настоящего, познание прошлого всегда бывает“ непрямым”»[147]. Однако французский историк подчеркивает:

Многие <…> следы прошлого <…> доступны прямому восприятию. Это почти все огромное количество неписьменных свидетельств и даже большое число письменных <…>.

Однако материальные свидетельства – далеко не единственные, обладающие привилегией непосредственной доступности. И кремень, обточенный ремесленником каменного века, и особенность языка, и включенная в текст правовая норма, и зафиксированный в ритуальной книге или изображенный на стеле обряд – все это реальности, которые мы воспринимаем сами и толкуем с помощью чисто индивидуального умственного усилия. Здесь нет надобности призывать в качестве толмача ум другого <…>, вовсе неверно, будто историк обречен узнавать о том, что делается в его лаборатории, только с чужих слов. Да, он является уже тогда, когда опыт завершен. Но, если условия благоприятствуют, в результате опыта наверняка получится осадок, который вполне можно увидеть собственными глазами[148].

Нельзя не отметить стремление М. Блока к расширению корпуса исторических источников и опровержению формулы Ланглуа – Сеньобоса. М. Блок, один из основоположников школы «Анналов», делает вывод:


Разнообразие исторических свидетельств почти бесконечно. Все, что человек говорит или пишет, все, что он изготовляет, все, к чему он прикасается, может и должно давать о нем сведения[149].

Но дальше историк смещает акцент с уровня теории на уровень ремесла. Отталкиваясь от размышлений Ф. Симиана (1873–1935), М. Блок формулирует определение исторического источника:

Идет ли речь о костях, замурованных в сирийской крепости, или о слове, чья форма или употребление указывают на некий обычай, или о письменном рассказе очевидца какой-либо сценки из давних или новых времен, – чт'o понимаем мы под словом «источник», если не «след», т. е. доступный нашим чувствам знак, оставленный феноменом, который сам по себе для нас недоступен? Не беда, если сам объект по природе своей недоступен для ощущения, как атом, чья траектория становится видимой в трубке Крукса[150], или если он под воздействием времени только теперь стал недоступным, как папоротник, истлевший за тысячелетия и оставивший отпечаток на куске каменного угля, или же церемонии, давно ушедшие в прошлое, которые изображены и комментированы на стенах египетских храмов. В обоих случаях процесс восстановления одинаков…[151]

Таким образом, нельзя не отметить внимание европейских историков к вопросам изучения исторических источников и оценки их информации, но преимущественно в связи с обучением ремеслу историка.

В целом же европейское историческое знание пошло по другому пути. Лингвистический поворот, связанный с неопозитивизмом и аналитической философией, повлек за собой внимание к историческому нарративу (А. Данто, Х. Уайт, П. Вен, Ф. Анкерсмит), но данная проблематика явно выходит за рамки истории источниковедения.

Осмысливая эту ситуацию, В. Вжосек замечает:

…проблема истины на уровне «исторического материала» не была решена эвристикой и герменевтикой, а была, в принципе, перенесена на уровень «конструкции», или в нашем понимании на уровень наррации <…>. Как результат, вопрос доступа к прошлой реальности разрешается предположением, что «исторический материал» (критически добытые из источников факты) нам предоставляет его лишь настолько, что de facto только историческая наррация имеет дело с вопросом истины. Доступ обеспечивается нам методикой обращения с источником[152].


3.2 Источниковедение в СССР

Обновление проблематики исторической науки в новых социально-политических условиях стимулировало появление на рубеже 1920–1930-х годов нескольких работ по методам изучения истории, в которых выраженная идеологизация сочеталась с сохранявшимся еще профессионализмом в изучении истории. В этих работах существенное внимание уделялось вопросам эвристики и критики исторических источников[153]. С 30-х годов XX в. основным центром изучения и преподавания источниковедения был созданный в 1930 г. Институт архивоведения (с 1932 г. – Московский государственный историко-архивный институт, с 1991 г. вошел в состав Российского государственного гуманитарного университета), что обусловлено выделением историко-архивоведения в отдельное направление, связанное преимущественно с обеспечением государственного управления, на фоне идеологизации исторического знания. В институте по мере возможности сохранялось и развивалось под руководством ученика А. С. Лаппо-Данилевского Александра Игнатьевича Андреева (1887–1959) феноменологическое направление источниковедения, разрабатывается видовая методика источниковедческого исследования, осмысливается интегрирующее значение источниковедения в системе гуманитарного знания (А. А. Зимин, В. В. Кабанов, С. М. Каштанов, Е. А. Луцкий, О. М. Медушевская, А. Т. Николаева, Л. В. Черепнин, М. Н. Черноморский, В. К. Яцунский)[154].

В конце XX – начале XXI в. наиболее существенные достижения в теории источниковедения связаны с именем Ольги Михайловны Медушевской (1922–2007), непосредственной ученицы А. И. Андреева. О. М. Медушевская на основе феноменологической теории источниковедения, восходящей к методологии истории А. С. Лаппо-Данилевского, разработала концепцию когнитивной истории, базовое понятие которой – «эмпирическая реальность исторического мира»[155].

Значимая научно-педагогическая школа источниковедения, связанная с именем Михаила Николаевича Тихомирова (1893–1965), формируется в 1940-х годах в Московском государственном университете, где последовательно разрабатывается корпус источников русской истории[156].

В 1960–1970-х годах проблематика теории и истории источниковедения исследуется в Ростове-на-Дону (А. П. Пронштейн), в Томском государственном университете (Б. Г. Могильницкий; научная школа ТГУ быстро модифицировалась в собственно методологическую).

В 1970–1980-х годах под руководством И. Д. Ковальченко (1923–1995) в МГУ сформировалась научная школа количественных методов в исторических и источниковедческих исследованиях (Л. В. Милов; Л. И. Бородкин).

Академическим центром источниковедческих исследований в 1930-е годы было Ленинградское отделение Института истории АН СССР (что связано с деятельностью учеников А. С. Лаппо-Данилевского С. Н. Валка и Б. А. Романова), а начиная с 1960-х годов такими центрами стали Институт истории СССР АН СССР (В. И. Буганов, В. А. Кучкин, Б. Г. Литвак, Н. М. Рогожин, А. К. Соколов, А. Г. Тартаковский), Археографическая комиссия (М. Н. Тихомиров, С. О. Шмидт) и ее издание «Археографический ежегодник» (с 1957 г.). Новый подъем интереса к теории источниковедения связан с публикацией сборника статей «Источниковедение: теоретические и методические проблемы» (под ред. С. О. Шмидта, 1969).

В 60–70-х годах XX в. сформировалось особое направление, в центре внимания которого находились теоретические проблемы источниковедения. Его отличает междисциплинарный подход (природа исторического источника рассматривается в трудах историков, исследователей истории науки и техники, философов, социологов, исследователей материальной культуры и др.). Характерно также применение сравнительного подхода при анализе проблем теории, истории и методов источниковедения (труды Г. М. Иванова, Б. Г. Литвака, О. М. Медушевской, А. Т. Николаевой, А. П. Пронштейна, Л. Н. Пушкарева, В. И. Стрельского, С. O. Шмидта и других ученых). В центре дискуссии – методы исторического исследования в их сравнительно-историческом развитии и в современном состоянии, природа исторического источника, соотношение источника и социальной реальности, диалектика субъективного и объективного в процессе социального познания.


Часть II
Теория источниковедения


Глава 1
Исторический источник: определение понятия

Исторический источник – объективированный результат творческой деятельности человека / продукт культуры, используемый для изучения/понимания человека, общества, культуры как в исторической, так и в коэкзистенциальной составляющих.

Исторический источник – базовое понятие источниковедения. Понимание его природы обусловлено мировоззрением, философскими взглядами и парадигмальными пристрастиями исследователя и, в свою очередь, обусловливает цели и методы изучения исторического источника и включения его в историческое исследование.


1.1. Два подхода к определению понятия «исторический источник»

В исторической науке существует масса определений понятия «исторический источник». Мы рискнем свести все это богатое разнообразие к двум типам определений и покажем, что самоопределение в этой дихотомии жизненно значимо для гуманитария, поскольку не только выявляет его профессиональные приоритеты, эпистемологические установки и философские взгляды, но и фиксирует часто не рефлексируемые мировоззренческие основания и этический выбор.

Первый тип определения понятия «исторический источник»: исторический источник – это все, откуда можно почерпнуть информацию о прошлом. Варианты этого определения: исторический источник – всякий объект…, всякий памятник прошлого… и т. п.

В советскую историческую науку это определение вошло (и продолжает функционировать в российской науке) в интерпретации С. О. Шмидта (1922–2013). Свой взгляд на проблему природы исторического источника он сформулировал в 1969 г. в статье, опубликованной в знаменитом сборнике «Источниковедение: теоретические и методические проблемы»:

Имеется несколько точек зрения на этот счет, сводящихся по существу к двум: исторический источник – продукт человеческой деятельности и отражает эту деятельность; отражает реальные явления общественной жизни[157]; исторический источник – это все то, откуда черпают сведения о прошлом [выделено мной. – М. Р.], т. е. не только отражение непосредственного исторического процесса, но и то, что помогает познать ход исторического процесса во всем его многообразии.

Такое более широкое понимание «исторического источника» охватывает не только результаты человеческой деятельности – «памятники прошлого», т. е. памятники материальной и духовной культуры, но и то, что способствует определению и объяснению человеческой деятельности, – и естественно-географическую среду в самом широком понимании этого термина (включая и залежи полезных ископаемых, и природные бедствия, например землетрясения и т. д., и явления на Солнце), и физико-психические свойства человека[158].

В дальнейшем С. О. Шмидт лишь уточнял формулировку, упрощая ее и акцентируя внимание на прагматическом (и, можно сказать, утилитарном) аспекте. Для сравнения приведем формулировку 1985 г.:

Применительно к задачам прикладного источниковедения можно ограничиться простой определенностью <…> и признать историческим источников всякое [разрядка автора. – М. Р.] явление, могущее быть использованным для познания прошлого человеческого общества, в се, что может источать [sic! – М. Р.] историческую информацию (т. е. информацию исторического характера, полезную для работы историка)[159].

Историк признает:

Словосочетание «исторический источник» допускает двойное понимание (и истолкование): источник исторической информации и источник исторического происхождения[160].


Но он применяет термин «исторический источник» в первом смысле, не проясняя соотношения первого и второго.

Не решает проблемы и предложенное Л. Н. Пушкаревым на основании тщательного анализа историографии и вошедшее в «Советскую историческую энциклопедию» определение явно паллиативного характера:

Исторические источники – все, непосредственно отражающее исторический процесс и дающее возможность изучать прошлое человеческого общества, т. е. все, созданное ранее человеческим обществом и дошедшее до наших дней в виде предметов материальной культуры, памятников письменности, идеологии, нравов, обычаев языка[161].

Ту же направленность сохраняет определение, вошедшее в энциклопедию «Отечественная история»:

Источники исторические, совокупность объектов, отражающих исторический процесс и свидетельствующих о прошлом человеческого общества[162].

Для того чтобы продемонстрировать устойчивость такого подхода к пониманию исторического источника, приведем еще один пример – определение, которое дает популярный интернет-ресурс «Википедия», весьма точно фиксирующий наиболее распространенные представления массового сознания:

Исторические источники – весь комплекс документов и предметов материальной культуры, непосредственно отразивших исторический процесс и запечатлевших отдельные факты и свершившиеся события, на основании которых воссоздается представление о той или иной исторической эпохе, выдвигаются гипотезы о причинах или последствиях, повлекших за собой те или иные исторические события[163].

Сторонники подобных определений исторического источника для защиты своей позиции обычно выдвигают следующий аргумент: такое понимание исторического источника расширяет источниковую базу исследования за счет тех объектов (в том числе и природных), которые обычно выпадают из поля зрения историка. Подробно опровергать аргументацию такого рода нет нужды, поскольку это было сделано нашими предшественниками еще в XIX – начале XX в., что было продемонстрировано в первой части настоящего раздела учебного пособия. В дополнение приведем лишь рассуждение А. С. Лаппо-Данилевского, который писал:

В самом деле, можно ли без всяких критериев пользоваться историческим источником и утверждать, что факт, восстановленный на его основании без предварительного его рассмотрения, действительно существовал? <…> достаточно здесь представить себе, пока хотя бы в самых общих чертах, что надо разуметь под историческим источником, для того, чтобы ответить на этот вопрос отрицательно: в сущности, историк признает его психическим продуктом, т. е. продуктом человеческого творчества в широком смысле слова; с такой точки зрения, например, он различает какой-либо ludus naturae от каменной поделки, в которой запечатлелось хотя бы слабое проявление человеческого творчества, или бессмысленные знаки – от начертаний первобытной письменности и т. п.[164]

Затем автор подробно аргументирует свою позицию, утверждая, что…явления природы <…> могут служить источниками для научного знания естествоведа, но не историка; естествовед изучает их и заключает о возможности действия в прошлое время тех же факторов, которые действуют и на его глазах, а историк лишь пользуется выводами естествоведа для построения исторической действительности…[165]

Сложно не согласиться с А. С. Лаппо-Данилевским.

Хотя можно возразить, что А. С. Лаппо-Данилевский написал это 100 лет тому назад, в начале XX в., а становление новой исторической науки начиная с середины 1920-х годов потребовало существенного расширения источниковой базы исторической науки и пересмотра понятия «исторический источник», но напомним слова одного из основоположников нового подхода М. Блока:

Разнообразие исторических свидетельств почти бесконечно. Все, что человек говорит или пишет, что он изготовляет, все, к чему он прикасается, может и должно давать о нем сведения[166].

Обратим внимание на то, что анализируемый тип определения не указывает на какую-либо субстанцию, поскольку слово «все» вряд ли можно признать указанием на конкретную, обособленную группу объектов. «Все» – это местоимение, смысл же этой части речи в том, чтобы указывать на ранее определенный предмет. Кроме этого, такой способ определения понятия «исторический источник» противоречит принятому способу определения через подведение под более общее понятие и фиксацию особенностей данного класса объектов.

Вполне очевидно, что определения первого типа имеют утилитарный характер и оставляют без внимания природу исторического источника.

Второй тип определения понятия «исторический источник» лишен этих формально логических недостатков. Определение второго типа: исторический источник – объективированный результат творческой деятельности человека / продукт культуры, используемый для изучения/понимания человека, общества, культуры как в исторической, так и в коэкзистенциальной составляющих. Именно это определение положено в основу концепции настоящего учебного пособия. Оно восходит к рассмотренной выше формулировке А. С. Лаппо-Данилевского: «…исторический источник есть реализованный продукт человеческой психики, пригодный для изучения фактов с историческим значением»[167]. Для того чтобы осмыслить различие обозначенных подходов к определению понятия «исторический источник», рассмотрим их мировоззренческие, философские, этические различия и методологические следствия выбора одного из этих определений.


1.2. Мировоззренческие и этические различия двух типов определений понятия «исторический источник»

Постараемся для начала разграничить понятия «историческая реальность», «исторический источник», «историческое знание». Взаимосвязи в этой системе вполне понятны. Цель историка – добыть историческое знание. Историческое знание – это знание об исторической реальности. Посредником между историческим знанием и исторической реальностью служит исторический источник.

Исторический источник инвариантен. Если не принимать во внимание возможные механические повреждения (от пожаров, сырости, грызунов и т. п.), то исторический источник остается неизменным и доступным в том же виде для внимания все новых поколений исследователей. Историческое знание поливариантно. Несмотря на упорное желание значительной части социума практически во все времена получить историческое знание раз и навсегда, иметь его в правильном и неизменном виде, вся историографическая практика опровергает возможность достижения этой, быть может, и благородной, но весьма сомнительной цели. А историческая реальность инвариантна или поливариантна? Еще совсем недавно значительная часть практически любой аудитории при ответе на этот вопрос настаивала на инвариантности исторической реальности. И только в самое последнее время некоторые студенты начали серьезно задумываться при ответе на этот вопрос: по крайней мере, ответ перестал казаться столь очевидным, что, по-видимому, свидетельствует об определенных ментальных сдвигах, о начале преодоления нововременных картезианских мыслительных стереотипов.


Мы не возьмемся ответить однозначно на вопрос об инвариантности или поливариантности исторической реальности, отнеся его к разряду философских, т. е. не имеющих «правильного» ответа. Но беремся утверждать, что в глубинах сознания (а может быть, и подсознания) любого историка (и вообще любого человека) укоренен определенный вариант ответа, который зависит от его мировоззрения. Склонение к одному из вариантов влияет на исследовательскую стратегию профессионального историка.

По-видимому, значительная часть народонаселения по-прежнему убеждена, что историческая реальность инвариантна: прошлое уже прошло, вмешаться в него, что-то изменить нельзя. Какая исследовательская стратегия следует из этой убежденности? Очевидно, что в таком случае задача историка – установить, «как было на самом деле». Историк должен последовательно выявлять, накапливать достоверные исторические факты с тем, чтобы картина исторической реальности становилась все более и более полной. Такой подход предполагает кумулятивную модель развития науки. Тезис об устарелости подобных представлений мы здесь повторять не будем. Приведем иные контраргументы.

Во-первых, если спросить современного историка – того, кто, практически не задумываясь, настаивает на инвариантности исторической реальности, – должно ли существовать единственно правильное объяснение в истории или по крайней мере более правильное, чем иные, то он, скорее всего (в духе времени), начнет говорить о множественности рядоположенных равноценных объяснительных моделей, как правило, не замечая некоторой несогласованности этих двух утверждений.

Во-вторых, симптоматичен способ решения проблемы верификации или, в этом случае, проблемы достоверности полученного знания об исторической реальности. Такой историк обычно считает достоверным то знание, которое соответствует объективной реальности, не замечая при этом, что, рассуждая об объективной реальности исторического прошлого, он фактически размышляет о своих представлениях о ней, которые он почему-то считает соответствующими «объективной реальности». Постоянно существует опасность подмены своей подразумеваемой локализации в сфере исторической реальности локализацией в сфере исторического знания.

В-третьих, если мы примем заявленную позицию инвариантности исторической реальности и представим себе, что нам удалось реализовать идеальную задачу исторического познания – наиболее полно и объективно описать эту реальность, то мы вынуждены будем признать, что воспроизведенная нами «историческая реальность» принципиально не исторична. Если мы попытаемся без философских претензий дать самый простой ответ на вопрос о том, что изучает история, то, скорее всего, придем к заключению, что история изучает жизнь людей прошлого. Жизнь эта состояла как из стереотипных, традиционных проявлений, так и из принятия решений и осознанных действий для достижения поставленных целей. Но и тот и другой варианты предполагают ориентацию человека не в объективном мире, воссозданном для него спустя несколько столетий потомком-историком, но в жизненном мире, в его субъективной, воспринимаемой им реальности. Если мы соотнесем приведенное рассуждение с определением исторического источника, то увидим, что оно вполне релевантно первому типу определения, поскольку эта дефиниция нацеливает историка именно на воссоздание «объективной исторической реальности» с помощью любых подручных средств.

Если же за аксиому наших рассуждений о природе и целях исторического познания мы примем «жизненный мир» человека прошлого, его субъективную реальность, то вполне логично рассматривать исторический источник как результат творческой активности человека в определенном социокультурном контексте. В этом случае мы вынуждены признать, что первая наша задача – понять человека прошлого, и это заставляет нас отказаться даже теоретически от возможности получить знание о прошлом раз и навсегда хотя бы потому, что в процессе понимания всегда две стороны, одна из которых постоянно меняется. Не будем сейчас подробно разбирать этот тезис, поскольку его анализ явно выходит за дисциплинарные рамки источниковедения. Но отметим, что этот подход гораздо лучше согласуется с историей исторического знания, поскольку весь историографический опыт свидетельствует о неизбежности переписывания истории каждым новым поколением. Подчеркнем, что такое переписывание не нуждается в моральных оценках в системе координат «хорошо/ плохо». Это не хорошо и не плохо, это нормально.

Если при сравнении двух типов определения понятия «исторический источник» с уровня «здравого смысла» перейти на философско-мировоззренческий уровень, то очевидно, что граница пройдет по демаркационной линии между классической и неклассической философией, т. е. на рубеже первой и второй трети XIX в. К классической философии (классическому типу рациональности) с ее поисками абсолютной субстанции тяготеет определение исторического источника, нацеливающее на поиск такой субстанции в историческом прошлом. Неклассическая философия (неклассический тип рациональности) с ее вниманием к жизненному миру человека – реального человека, а не универсального познающего субъекта, – вполне корреспондирует с пониманием исторического источника в соотнесении с этим жизненным миром.

Почему же при очевидной устарелости, несоответствии познавательной практике не только XXI, но и XX в. первый тип определения понятия «исторический источник» столь устойчив? Очевидно, ответ надо искать в сферах психологической и морально-этической. Почти 100 лет тому назад, в 1910-х годах, Н. И. Кареев[168], пытаясь не столько ответить, сколько уйти от ответа на вопрос о том, зачем нужна история, писал:


Задача истории – не в том, чтобы открывать какие-либо законы (на то есть социология) или давать практические наставления (это дело политики), а в том, чтобы изучать конкретное прошлое без какого бы то ни было поползновения предсказывать будущее, как бы изучение прошлого и ни помогало в иных случаях предвидению того, что может случиться или наступить. Если данными и выводами истории воспользуются социолог, политик, публицист, тем лучше, но основной мотив интереса к прошлому в истории, понимаемой исключительно в качестве чистой науки, имеет совершенно самостоятельный характер: его источник – в том, что мы называем любознательностью, на разных ее ступенях – от простого и часто поверхностного любопытства до настоящей и очень глубокой жажды знания[169].

В середине XX в. А. Тойнби, размышляя над наследием эпохи индустриализма в историческом знании, заметил:

Индустриализация исторического мышления зашла столь далеко, что в некоторых своих проявлениях стала достигать патологических форм гипертрофии индустриального духа. Широко известно, что те индивиды и коллективы, усилия которых полностью сосредоточены на превращении сырья в свет, тепло, движение и различные предметы потребления, склонны думать, что открытие и эксплуатация природных ресурсов – деятельность, ценная сама по себе, независимо от того, насколько ценны для человечества результаты этих процессов[170].

Такого рода убежденность явно психологически очень комфортна для историка, поскольку оправдывает любую его деятельность по добыванию новой информации, установлению новых фактов. Представление о самоценности добывания сырья оказывается столь устойчивым, что часто в квалификационных работах разного уровня – от квалификационных работ бакалавров и магистров до докторских диссертаций – мы читаем: новизна исследования заключается в том, что автор обнаружил некие документы в архиве и ввел в научный оборот, «нашел» новые факты (будто факты находят, как грибы, а не конструируют в результате анализа исторических источников)… Введение в научный оборот новых исторических источников, накопление фактов не должно быть самоцелью и тем более предметом особой гордости историка.

Особо подчеркнем, что выбор в пользу инвариантности исторической реальности и, соответственно, первого типа определения понятия «исторический источник» этически нагружен. При таком выборе историк отказывается нести моральную ответственность за результат своего труда (конечно, в том случае, если он выполнил его добросовестно, на уровне своего ограниченного профессионализма): ведь его задача – добыть «чистое знание», описать, «как было на самом деле». Не может же он отвечать за то, что историческая реальность такова, какова она есть, по его разумению!

Если же историк рассматривает исторический источник как произведение Другого, а свою работу как диалог с этим Другим – автором исторического источника, нацеленный на понимание жизненного мира человека прошлого, то он не может не осознавать своей моральной ответственности за результат такого диалога.


1.3. Методологические следствия двух типов определений понятия «исторический источник»

Разное понимание природы исторического источника естественным образом приводит к различиям целеполагания в исследовательской работе и к различию способов исторического познания. Если исторический источник – это то, при помощи чего можно все более подробно реконструировать «объективную» реальность прошлого, то, как уже отмечалось, главная задача историка – установить достоверные факты путем так называемой критики исторического источника. Кстати, использование словосочетания «критика исторического источника» на уровне дискурса выдает исследовательскую установку историка. Не будем еще раз обращать внимание на то, что при понимании достоверности как соответствия объективной реальности историк попадает в расставленную им же самому себе ловушку. Базовой исследовательской стратегией, обусловленной пониманием исторического источника как произведения человека / продукта культуры становится интерпретация исторического источника, цель которой – научно значимое понимание его автора как Другого, как человека иной культуры[171].


Глава 2
Классификация исторических источников

Классификация – одна из основных общенаучных процедур, смысл которой в организации эмпирической совокупности. Классификация эмпирических объектов, к которым с полным основанием мы можем отнести и исторические источники, состоит в многоступенчатом делении их совокупности на систему соподчиненных классов объектов[172]. Эта система должна быть такова, чтобы охватывать всю совокупность эмпирического материала; каждый объект этой совокупности должен найти свое место в системе.

Наибольшую теоретическую сложность при разработке системы классификации представляет поиск ее оснований – критериев разделения объектов (исторических источников) на группы. Таким критерием должна выступать существенная имманентная историческому источнику характеристика.

Классификацию как общенаучную процедуру следует отличать от систематизации – исследовательской процедуры упорядочения исторических источников в научной практике в зависимости от целей исследования.

Говоря об истории источниковедения, мы отметили, что в XIX в. сложился устойчивый подход к вопросу классификации – деление исторических источников на остатки и предания. С современных позиций мы можем охарактеризовать это разделение скорее как систематизацию, поскольку оно определено только по отношению к конкретному предмету исторического исследования. С общетеоретической точки зрения любой исторический источник – это «остаток» породившей его человеческой деятельности. Уже И. Г. Дройзен, стоявший у истоков классификации исторических источников на остатки и предания, утверждал: «…источники являются одновременно остатками того настоящего, в котором они возникли…»[173] Он также отмечал зависимость деления исторических источников на группы от задачи исследования: «Различение по значению трех видов материалов вытекает из цели, для которой они будут служить исследователю»[174].

Выше уже было отмечено, что такой подход к классификации (систематизации) исторических источников сохранялся еще и у А. С. Лаппо-Данилевского, хотя он видел одну из задач своей методологии истории в разработке специальной методологии источниковедения.

Потребность в строгой классификации возникла только в процессе утверждения источниковедения в качестве отдельной исторической субдисциплины, что сопровождалось рефлексией объекта на уровне не только отдельно взятого исторического источника, но и всей их целокупности.

Классификация исторических источников позволяет решить еще одну важную познавательную задачу: поскольку она базируется на выявлении наиболее существенных свойств исторических источников, то способствует конкретизации методики источниковедческого исследования применительно к выявляемой в процессе классификации специфике отдельных их групп.

При классификации исторических источников выделяют два основных уровня – типы и виды исторических источников[175].


2.1 Типы исторических источников

Первый уровень классификации исторических источников, позволяющий упорядочить всю их целокупность, – классификация по типам.

Сравним два подхода к выделению типов исторических источников – Л. Н. Пушкарева и И. Д. Ковальченко. Эти подходы были разработаны в 70–80-х годах XX в., но до сих пор сохраняют свою актуальность.

Л. Н. Пушкарев посвятил проблеме классификации специальное исследование[176], задача которого – теоретически обосновать исторически сложившуюся систему классификации исторических источников. Это важно подчеркнуть: исследование Л. Н. Пушкарева, в отличие от работы И. Д. Ковальченко, представляет собой попытку теоретической рефлексии уже сложившегося в исторической науке деления источников на группы, которые, как справедливо подчеркивает автор, не имели четко фиксированных названий: одинаковые по составу группы могли называться тип, род, группа, вид и т. д. На наш взгляд, именно такой подход позволил Л. Н. Пушкареву, несмотря на то что методологическую основу его работы составляла так называемая теория отражения[177], получить позитивный исследовательский результат, особенно в части анализа типов исторических источников.

Л. Н. Пушкарев предложил зафиксировать систему: тип – род – вид исторических источников. Исследователь так определяет первую ступень классификации:

…под типами исторических источников подразумеваются такие наиболее широкие категории источников, которые отличаются друг от друга самим принципом хранения и кодирования информации, т. е. наиболее общим его свойством, предопределяющим его источниковедческую ценность. Таким наиболее общим, изначально присущим свойством источника является <…> результат отображения и воплощения действительности в источнике – та информация, которую выработал человек. Как, в какой форме закодирована в источнике эта информация и какое это имеет источниковедческое значение, как это должно отражаться на методике изучения данного типа источника – вот какие вопросы возникают при определении различных типов источников. Следовательно, в основе деления источников на типы лежит способ кодирования заключенной в источнике информации[178].

Используя введенный критерий, Л. Н. Пушкарев выделяет следующие типы исторических источников: письменные, вещественные, устные (фольклор), этнографические, данные языка (лингвистические), кинофотодокументы, фонодокументы.

Классификация Л. Н. Пушкарева очевидным образом не охватывает все исторические источники: например, в ней отсутствует огромный корпус изобразительных источников, значение которых в современной исторической науке возрастает в связи с визуальным поворотом в историческом познании. Кроме того, сложно выявить специфический «способ кодирования информации», в таких типах исторических источников, как устные, лингвистические и этнографические[179]. Для того чтобы приобрести качества исторических источников, эти компоненты человеческой жизни и деятельности должны быть объективированы, т. е., если использовать понятийный аппарат Л. Н. Пушкарева, – их информация должна быть перекодирована в письменной или вещественной форме или в виде кино-, фото– или фонодокумента.

Л. Н. Пушкарев, уделяя основное внимание классификации письменных исторических источников, предлагает делить их на две группы – два рода:

Историки и источниковеды, занимающиеся изучением преимущественно письменных источников, давно уже обратили внимание на то, что этот тип источников довольно явственно разделяется на две большие категории. К одной из них относятся те письменные источники, которые были созданы как связное повествование о прошлом или как рассказ о настоящем, предназначенный для современников или потомков. К другой категории исследователи относили те письменные источники, которые создавались человеком или обществом в процессе его личной и общественной жизни, для удовлетворения текущих потребностей, в результате его экономической, политической, культурной и т. п. деятельности[180].

<…> внутренним признаком, отличающим документальные источники от повествовательных, является преобладание отображения или воплощения действительности в источнике.

Любой источник и отображает и воплощает в себе историческую действительность одновременно; он представляет собою диалектическое, нерасторжимое единство двух этих процессов. Все дело, следовательно, в том, какой из этих двух процессов – отображение или воплощение – преобладает в данном источнике. Если источник больше рассказывает о прошлом, совершившимся до возникновения самого источника, или повествует о настоящем в виде связного рассказа – перед нами источник повествовательный; если автор источника не ставит своей целью дать связный рассказ о событиях, а просто фиксирует происходящее, то мы имеем дело с документальным источником[181].

Такое рассуждение Л. Н. Пушкарева, на наш взгляд, очевидным образом воспроизводит традиционное деление на остатки и предания, на устойчивость которого и сам автор обратил внимание. Деление письменных исторических источников на два рода – повествовательные (нарративные) и документальные – не получило распространения. Хотя, на наш взгляд, в контексте современной гуманитаристики оно может обрести развитие, но уже на иной концептуальной основе – теории нарратива.


И. Д. Ковальченко предпринял попытку максимально строго определить понятие типа исторических источников на основе теории информации[182]:

Социальная информация теми или иными техническими средствами фиксируется на определенных материальных носителях в виде тех или иных знаковых систем или натурального [sic! – М. Р.] фото-, кино– и художественного воспроизведения действительности. Это позволяет хранить и передавать информацию. Для содержательного восприятия и целевого использования социальной информации наиболее удобна информация, выраженная в знаковых, прежде всего языковых (естественных и искусственных) системах[183].

Исходя из этого, И. Д. Ковальченко предлагает следующие основание классификации исторических источников и их типологию:

К классификации источников можно подходить с позиций трех аспектов информации – прагматического, семантического и синтаксического. Наиболее общим из них является синтаксический. Исходя из него, можно выделить первый наиболее общий уровень классификации исторических источников. По методам и формам отражения действительности вся совокупность исторических источников четко делится на четыре категории (или типа): вещественные, письменные, изобразительные (изобразительно-графические, изобразительно-художественные и изобразительно-натуральные) и фонические [выделено автором. – М. Р.][184].

С этих позиций И. Д. Ковальченко критикует традиционно сложившуюся в историографии классификацию исторических источников, зафиксированную в числе прочего и в «Советской исторической энциклопедии»:

Широко распространенное до последнего времени в советском источниковедении деление всей совокупности исторических источников на вещественные, письменные, устные, этнографические, лингвистические (фольклорные), фотокинодокументы и фонодокуметы представляется непоследовательным в силу неоднозначности принципов и критериев их выделения. Одни группы выделены по форме отражения действительности, другие – по способу фиксирования информации, третьи – по объекту отражения[185].

И. Д. Ковальченко приводит такой аргумент:

Следует заметить, что если информация, возникшая в ту или иную эпоху, может функционировать будучи как зафиксированной на тех или иных материальных носителях, так и незафиксированной (устной), то в исторических источниках она выступает в зафиксированном виде. Например, данные фольклора, несомненно, содержат ценную информацию о прошлом, но она, чтобы стать источником и быть использованной историком, должна быть материально зафиксирована. Чаще всего – это письменная запись, а позднее, с появлением соответствующих технических средств, и фонозапись. Сказанное относится и к другим видам нефиксированной социальной информации. Следовательно, исторический источник как носитель социальной информации содержит информацию фиксированную[186].

Значение этого аргумента невозможно не признать: действительно, историк не может пользоваться информацией, не зафиксированной на каком-либо материальном носителе. Но нельзя не признать и другое: для историка существенно не только (а часто и не столько), как зафиксирована информации, но и то, как она бытовала в течение столетий. Очевидно, например, что источники, изначально создававшиеся как письменные, не могут не отличаться от фольклорных источников, бытовавших в течение столетий в устной форме и только позже (часто в XIX столетии) зафиксированных на письме.

По-видимому, именно по этой причине классификация И. Д. Ковальченко не получила признания профессионального сообщества. Описанная Л. Н. Пушкаревым типология исторических источников в основном сохраняет свое значение. Отметим лишь, что ни Л. Н. Пушкарев, ни И. Д. Ковальченко в силу вполне понятных причин не выделили тип (а возможно, и два разных типа) источников, который приобретает все большее и большее значение, – так называемые машиночитаемые документы (от перфокарт и перфолент до современных носителей, таких как CD или флеш-карты[187]) и интернет-ресурсы, часть которых создается непосредственно как интернет-источники, а часть может рассматриваться как специфическая форма публикации исторических источников. Специфика этого типа (типов) исторических источников на настоящий момент остается практически не изученной, несмотря на то что проблема была поставлена К. Б. Гельманом-Виноградовым (1925–2010) еще на рубеже 70–80-х годов XX в.[188]

Среди выделенных типов исторических источников особое место в историческом познании занимают письменные исторические источники. Этот факт не требует доказательств – достаточно обратиться к научно-справочному аппарату любой научной работы по истории, чтобы убедиться в этом. Так почему же именно письменные исторические источники имеют столь существенное значение?


2.2. Письменные исторические источники в историческом познании

Начнем рассуждение с аксиомы: мы – внутри культуры, которой свойственен определенный (но не единственно возможный) тип социальной памяти – казуальный по содержанию, письменный по механизму фиксации, и именно он может быть охарактеризован как исторический. Этот тип памяти идентифицируется именно по механизму хранения информации – письменности. Представить культуру с иным типом памяти (соответственно, «бесписьменным») нам непросто, поскольку, как пишет Ю. М. Лотман (1922–1993), «связь существования развитой цивилизации <…> с существованием письменности представляется настолько естественной, что альтернативные возможности отвергаются априорно»[189].

Ю. М. Лотман обращается к феномену южноамериканских доинкских цивилизаций и выделяет в качестве основной (наиболее заметной с позиций европейской культуры) характеристики отсутствие письменности. Исследователь рассматривает письменность как механизм памяти, точнее как механизм коллективной памяти, и – для нас это принципиально важно – устанавливает подобие индивидуальной и коллективной памяти:

Подобно тому как индивидуальное сознание обладает своими механизмами памяти, коллективное сознание, обнаруживая потребность фиксировать нечто общее для всего коллектива, создает механизмы коллективной памяти.

Высокий уровень этих бесписьменных культур общепризнан, что заставляет Ю. М. Лотмана поставить вопрос: «…является ли письменность первой и, что самое главное, единственно возможной формой коллективной памяти?»

А ответ на этот вопрос, считает ученый, «следует искать, исходя из представления о том, что формы памяти производны от того, что считается подлежащим запоминанию, а это последнее зависит от структуры и ориентации данной цивилизации»[190].

Далее логика рассуждений Лотмана такова:

1. «Привычное нам отношение к памяти подразумевает, что запоминанию подлежат <…> исключительные события, т. е. события единичные…»[191].


2. Нацеленность памяти на исключительные события в значительной степени определяет отбор информации для фиксации в письменных источниках: «Именно такие события попадают в хроники и летописи, становятся достоянием газет <…>. Этому же закону подчиняется и художественная литература. Возникает частная переписка и мемориально-дневниковая литература, также фиксирующая“ случаи” и“ происшествия”».

3. Поскольку для письменной культуры «характерно внимание к причинно-следственным связям и результативности действий», это влечет за собой «обостренное внимание к времени», следствием чего становится «возникновение представления об истории». Ю. М. Лотман пишет: «Можно сказать, что история – один из побочных результатов возникновения письменности».

Иными словами, только письменная культура, обусловленная определенным механизмом памяти, имеет историю.

Аналогичные умозаключения делает, например, Ю. А. Шичалин в поисках «временной границы европейского разума»[192].

1. Весьма традиционно Ю. А. Шичалин связывает возможности исторического познания с наличием исторических свидетельств: «Наше знание прошлого неизбежно ограничено тем обстоятельством, что мы можем составлять о нем какое-то представление только в том случае, если это прошлое так или иначе засвидетельствовано».

2. Далее исследователь выделяет среди разнообразных исторических свидетельств письменные источники: «Наиболее драгоценные свидетельства преимущественной деятельности европейского разума всегда связаны с обращением к письменной фиксации [выделено мной. – М. Р.] результатов этой деятельности».

3. Ю. А. Шичалин формулирует гипотезу: вслед «за изобретением греками алфавита» Гомер с его помощью создает свои поэмы. При этом автор особо подчеркивает, что разделяет ту (не самую распространенную) точку зрения, что гомеровские поэмы не просто записаны, но создавались как письменные памятники. Значение же гомеровских поэм в том, что «Гомер впервые осознает необходимость прошлого для сознательной ориентации в настоящем».

Мы можем заметить, что Ю. А. Шичалин выстраивает схему, аналогичную схеме Лотмана, но только со второго уровня – уровня свидетельств. Построение Ю. М. Лотмана имеет то преимущество, что он рассматривает определенный тип памяти как механизм отбора свидетельств, значимых как для индивидуума, так и для социума.

В отличие от письменной культуры, бесписьменная, по Ю. М. Лотману, обладает иным типом памяти, для которого характерно «стремление сохранить сведения о порядке, а не о его нарушениях, о законах, а не об эксцессах». Культура с таким типом памяти – это система, «ориентированная не на умножение числа текстов, а на повторное воспроизведение текстов, раз навсегда данных». А это, в свою очередь, требует иного устройства коллективной памяти, средством фиксации для которой служит обычай и ритуал[193].

Объясняя причины различий механизмов памяти в бесписьменной и письменной культурах, Ю. М. Лотман пишет:

Для того чтобы письменность сделалась необходимой, требуются нестабильность исторических условий, динамизм и непредсказуемость обстоятельств и потребность в разнообразных семиотических переводах, возникающая при частных и длительных контактах с иноэтнической средой[194].

При этом он обращает внимание на географическую локализацию бесписьменных (плоскогорья Перу, долины и междугорье Анд и узкая полоса перуанского побережья) и письменных (пространство между Балканами и Северной Африкой, Ближний и Средний Восток, побережье Черного и Средиземного морей) культур.

С описанной источниковедческой ситуацией «бесписьменной культуры» мы сталкиваемся, например, при попытках изучения истории крестьянства.

Признанный специалист по истории европейского средневековья А. Я. Гуревич (1924–2006), исследуя «культуру безмолвствующего большинства», обращает внимание на такие источники, как «жития святых,“примеры”, описания странствий души по загробному миру, проповеди, памятники вульгарного богословия,“покаянные книги” – пособия для исповедников, т. е. жанры средневековой словесности, адресованные широкой массе населения [выделено мной. – М. Р.[195]. Одним словом, это источники, возникшие в рамках «высокой» культуры.

К аналогичному кругу источников привлекает внимание и выдающийся французский медиевист Жак Ле Гофф (1924–2014):

…авторитеты управляли духовной жизнью. Средневековая этика преподавалась и проповедовалась при помощи стереотипных историй, иллюстрировавших урок и неустанно повторявшихся моралистами и проповедниками. Эти сборники примеров (exempla) и составляют однообразный ряд средневековой нравоучительной литературы[196].

Жак Ле Гофф обращает внимание на механизм воздействия средневековой нравоучительной литературы:

…когда сто раз обнаруживаешь их [назидательные истории. – М. Р.] в разных местах, то становится ясной эта практика постоянного повторения [здесь и далее выделено мной. – М. Р.], которая переводит в интеллектуальную сферу и духовную жизнь стремление остановить время, становится ясной сила инерции, как бы поглощавшая большую часть ментальной энергии средневековых людей[197].

А. Я. Гуревич и сам признает опосредованное отражение в перечисленных им источниках «культуры безмолвствующего большинства»:

Эти произведения, по большей части дидактического характера, служили в руках духовенства средством воздействия на религиозное и нравственное поведение паствы. Но для достижения своих целей сочинитель неизбежно должен был вступить в диалог с аудиторией и средневековые авторы не могли не испытать со стороны публики, на которую были ориентированы их произведения, определенного давления, – здесь создавалась своего рода «обратная связь»[198].

Но, независимо от характера и степени адекватности этой «обратной связи», исследователь опирается на источники, порожденные не «безмолвствующим большинством». Кстати, «безмолвствующее большинство» А. Я. Гуревича – все же не безмолвствующее, а скорее бесписьменное.

С этой точки зрения любопытно размышление А. Я. Гуревича о соотношении устной и письменной культуры в Средние века:

Деление общества на невежественных illitterati, idiotae и грамотных, образованных людей отражало специфическую культурную ситуацию: книжная, письменная культура [здесь и далее выделено мной. – М. Р.] существовала в виде своего рода островков в море систем устной коммуникации и трансляции культурных ценностей[199].

Другой пример – исследование Е. Н. Швейковской о поморских крестьянах XVII в. Автор использует разные источники: писцовые книги, приходно-расходные книги Устюжской четверти, приходные и расходные книги всеуездных миров. Но основу исследования составили поземельные акты – купчие, меновые, закладные и др., оформлявшие сделки крестьян[200]. Таким образом, львиная доля источников этого исследования возникла отнюдь не в крестьянской среде: как правило, это материалы делопроизводства различных учреждений, а те актовые источники, которые фиксируют сделки между крестьянами, имеют смысл также только в контексте юридической практики, существующей в государственных рамках. Обратим внимание и на название книги Е. Н. Швейковской: «Государство и крестьяне…».

«Миру русской деревни» посвящено исследование М. М. Громыко, которая во введении к работе весьма патетически оспаривает утверждение о бедности источниковой базы по истории крестьянства:

…сохранилось <…> множество описаний современников, подробнейших ответов на программы различных научных обществ, решений общинных сходок, прошений, писем и других документов, по которым можно очень подробно представить жизнь старой деревни[201].

В своей исследовательской увлеченности автор не замечает главное свойство значительной доли привлекаемых источников – это материалы этнографических исследований.

Типология исследовательских ситуаций при изучении так называемой «низовой», народной, крестьянской культуры с точки зрения письменной источниковой базы может быть представлена следующим образом:

• в Средние века народная культура выступает как объект «духовного» воздействия со стороны «высокой» культуры;

• в Новое время крестьянство выступает как объект государственного интереса и как контрагент в рамках юридической культуры;

• при переходе от Нового времени к Новейшему народная культура становится объектом научного интереса.

И именно эти факторы преимущественно влияют на формирование источниковой базы исследования культуры «безмолвствующего большинства».

Таким образом, письменные исторические источники имеют особое значение для исторической науки, поскольку ее предмет – в широком понимании – это исторический тип культуры, казуальный по содержанию и, соответственно, письменный по механизму фиксации[202].


2.3. Вид исторических источников – основная классификационная единица источниковедения

Основная классификационная единица в источниковедении – вид исторических источников. Видовая классификация разработана применительно к письменным историческим источникам, что вполне понятно, если учесть особое значение письменных исторических источников для исторической науки (о чем шла речь в предыдущем подразделе).

Л. Н. Пушкарев, системно проанализировавший советскую историографию по проблеме классификации исторических источников, переходя с уровня классификации исторических источников по типам на уровень классификации по видам, пишет:

…ни содержание, ни происхождение источника не могут быть положены в основание деления письменных источников на виды <…> в основе этого деления лежит уже проанализированная выше структура, внутренняя форма источника. Не содержание источника предопределяет собою видовые отличия, а те внутренние связи, в которых находятся отображенные и воплощенные в источнике черты реальной действительности[203].

И далее:

…представляется более правильным говорить о категории вида как о таком исторически сложившемся комплексе письменных источников, для которых характерны сходные признаки их структуры, их внутренней формы[204].

Мы не можем признать такой подход корректным хотя бы потому, что используемое Л. Н. Пушкаревым понятие «внутренняя форма» уязвимо с точки зрения теории познания. К тому же «внутренняя форма» трудноопределима и, соответственно, не дает четкого критерия для установления видовой принадлежности исторического источника, а это важнейшая составляющая источниковедческого анализа.

Кроме того, такой подход заставляет исследователя отказать статистическим материалам, периодической печати, военно-оперативным и судебно-следственным материалам (как разновидностям делопроизводства) в видовой определенности и заставляет рассматривать их как «особые комплексы близких, однородных по своему характеру источников»[205].

И. Д. Ковальченко, выделив четыре типа исторических источников, отмечает особое значение в источниковедении второй ступени классификации – классификации исторических источников по видам:

В источниковедении широко распространена видовая классификация, в основе которой лежат единство происхождения, общность содержания и назначения определенного круга источников той или иной категории. С информационной точки зрения видовая классификация основывается на прагматическом аспекте информации, а именно на единстве целевого назначения информации для ее получателя, субъекта. Единство цели, для которой выявлялась информация, естественно, обуславливало сходство принципов и методов отражения действительности, форм выражения и использования информации, что, в свою очередь, создает возможность применения единых принципов и методов ее источниковедческого и конкретно-исторического анализа[206].


Как мы видим, в основе этого подхода к классификации исторических источников по видам лежит критерий единства целеполагания. И. Д. Ковальченко выделяет этот критерий с точки зрения прагматического аспекта информации.

Основы такого подхода были заложены, – правда, на иной концептуальной основе – А. С. Лаппо-Данилевским и затем развиты его последователями. При рассмотрении истории источниковедения было показано, что разработка А. С. Лаппо-Данилевским проблемы классификации исторических источников шла во многом в русле сложившейся в XIX в. источниковедческой традиции. Но напомним, что, анализируя вопросы интерпретации исторических источников, А. С. Лаппо-Данилевский особое значение придает телеологической интерпретации, т. е. пониманию исторического источника с точки зрения целеполагания его автора:

…так как всякий источник – реализованный продукт человеческой психики, то историк может сказать, что такой самостоятельный продукт (поскольку он обладает характерными особенностями, отличающими его от произведения природы) вместе с тем оказывается результатом целеполагающей деятельности человека или намеренным его продуктом: он признает самый элементарный источник – какую-нибудь простейшую поделку из кремня или какие-нибудь «черты и резы» уже продуктами преднамеренной деятельности человека; с такой точки зрения он и стремится точнее установить его смысл и истолковывает те, а не иные особенности продукта[207].

На этой концептуальной основе в XX в. в источниковедении была разработана система видов исторических источников разных эпох и культур и выработаны видовые методики источниковедческого анализа. Новую интерпретацию – с точки зрения социальной функции, заложенной в произведении человека в момент его создания, – этот подход получил в концепции когнитивной истории О. М. Медушевской:

Данный подход позволяет утверждать, что универсалия создания продукта является основанием единого подхода к изучению заложенного в продукте информационного содержания. Этот метод имеет свою последовательность задач и их решения, свой алгоритм. Мы утверждаем далее, что универсалия создания продукта имеет собственную схему: продукт создается как изделие, он всегда соединяет функцию, которую он будет выполнять, и структуру, приданную ему для оптимального эффективного осуществления этой функции. Данный подход позволяет утверждать, что набор структур и функций, исторически изменяясь, создает однотипные множества продуктов, имеющих общие видовые свойства. Определяя вид как класс интеллектуального продукта, имеющего общую эталонную структуру, можно далее рассматривать возникновение, исчезновение и распространение тех или иных видов интеллектуального продукта: вид – индикатор происходящих изменений и основная единица для видовой историко-источниковедческой компаративистики[208].

Таким образом, вид исторического источника определяется по целеполаганию его автора и соответствует той социальной функции, которую выполнял созданный человеком продукт – произведение человеческого творчества в породившей его культуре. Соответственно, установление цели создания исторического источника – одна из основных задач источниковедческого анализа и задача непростая. Автор редко прямо пишет о цели своего труда. Но даже если исследователю и удается обнаружить в тексте исторического источника такого рода упоминания, он не может доверять автору, поскольку автор и сам не всегда осознает свою цель. Поэтому продуктивнее определять вид исторического источника по его первичной социальной функции, а система социальных функций задана соответствующей культурой.


Глава 3
Объект источниковедения: исторический источник – система видов исторических источников – эмпирическая реальность исторического мира


3.1. Система видов исторических источников как проекция культуры

Ряд факторов исторической науки, среди которых выделим в первую очередь переход от линейных моделей к цивилизационным, подразумевающим компаративный анализ разных культур в том числе и в коэкзистенциальном пространстве, и антропологический поворот, предполагающий акцентирование внимания на инаковости разных эпох в истории одной культуры, привел к трансформации эмпирического объекта исторического познания и, соответственно, источниковедения как субдисциплины исторической науки. В качестве объекта понимается уже не отдельный исторический источник, а система видов исторических источников, представляющая фактически проекцию той или иной культуры.

Обоснуем источниковедческий критерий периодизации – различения сменяющих друг друга социокультурных состояний на основе изменения видовой структуры корпуса исторических источников. Существует несколько вполне обоснованных концепций перехода от Средних веков к Новому времени, каждая из которых по-своему объясняет его причины.

Рассматривая исторический источник как объективированный результат творческой активности человека, мы в качестве гипотезы, объединяющей наши наблюдения над изменениями видовой структуры корпуса исторических источников, примем концепцию индивидуализации человека при переходе от Средних веков к Новому времени. Наиболее адекватен для этих целей подход немецко-американского философа Э. Фромма (1900–1980), поскольку он отмечает и вторую сторону процесса индивидуализации – установление «вторичных связей» между человеком и обществом[209]. Дополним лишь, что это связи двух типов, поскольку включают человека не только в коэкзистенциальное, но и в эволюционное (историческое) целое, что в наиболее общем плане проявляется в осознании хода исторического времени.

Особо подчеркнем, что, приняв концепцию Э. Фромма, мы не отрицаем иные причины, обусловившие смену эпох, однако будем считать их факторами, имплицитно включенными в выбранную нами схему, тем более что Э. Фромм уделяет внимание не только следствиям, но и причинам анализируемых им изменений человеческой личности.

Посмотрим, как работает предлагаемая гипотеза на объяснение возникновения новых видов исторических источников: мемуаристики, эссеистики, публицистики (в ее буквальном, а не расширительном понимании), периодической печати[210].

Наиболее четкий индикатор перехода от Средних веков к Новому времени – возникновение мемуаристики. Общепризнанно, что возникновение мемуаристики обусловлено становлением в этот период индивидуальности. И мы вполне согласны с А. Г. Тартаковским (1931–1999), который констатирует единство целевого назначения мемуаров, состоящее в стремлении «запечатлеть для современников и потомства опыт своего участия в историческом бытии, осмыслить себя и свое место в нем»[211]. Такое стремление могло появиться лишь у человека, сознающего свою отделенность от окружающего его социума и понимающего ценность своего индивидуального исторического опыта. Однако А. Г. Тартаковский фактически пишет лишь о потенциальной возможности мемуаротворчества, но оставляет без внимания побудительные мотивы к нему. Мемуаротворчество требует более глубокого психологического объяснения, в частности понимания причин, порождающих стремление к запечатлению исторического опыта индивидуальности. При типологическом изучении мемуаристики как вида исторических источников необходимо подчеркнуть, что индивидуализация – это не только выделение себя в коэкзистенциальном целом, т. е. осознание своей обособленности от сосуществующих одновременно других личностей и относительной самостоятельности внутри социальной группы, но и осознание своего места в эволюционном целом, т. е. в историческом процессе или, более конкретно, в чреде поколений. Соответственно, и создание вторичных связей с социумом идет как в коэкзистенциальном, так и в эволюционном (историческом) плане. Причем этот процесс характеризуется различной степенью отрефлексированности – от целенаправленного конструирования своих социальных связей до подсознательного включения в социум, например через механизм идеологического воздействия в тоталитарном государстве. Мемуары с психологической точки зрения как раз и имеют целью осознанное создание таких связей, особенно в их исторической составляющей.

Функция публицистики как вида исторических источников состоит в заявлении позиции личности, осознающей себя частью определенной социальной группы, следовательно, и в прямом установлении связей между личностью и обществом и различными социальными группами внутри общества, т. е. связей коэкзистенциальных.

Отметим также существование редко встречающегося в корпусе источников российской истории вида, занимающего промежуточное место между мемуаристикой и публицистикой. Это эссеистика, несомненно относящаяся к источникам личного происхождения, что уже свидетельствует о связи развития этой формы деятельности с процессом индивидуализации. Эссеистика, в отличие от публицистики, призванной выражать мнение той или иной социальной группы, презентирует взгляды отдельной личности. Но она создается с целевой установкой на публикацию, т. е. подразумевается наличие интереса к индивидуальному мнению отдельной личности со стороны общества, следовательно, предполагает создание коэкзистенциальных связей отдельной личности и общества.

Аналогичную функцию, однако с иной направленностью – не от личности к обществу, а от общества к личности – выполняет периодическая печать. Возникновение периодической печати как средства воздействия на личность связано как с процессом эмансипации личности, так и со стремлением подчинить ее идеологическому влиянию или какой-либо общественной группы, или государства. С одной стороны, периодическая печать срастается с публицистикой, с другой – она призвана создавать коэкзистенциальные связи в обществе в целом, что может быть обусловлено внедрением государственной идеологии или же оппозиционностью к ней.

Итак, мы видим, что рассматриваемая гипотеза вполне способна объединить наши наблюдения над возникновением новых видов исторических источников.

При сравнении видовой структуры корпуса исторических источников разных стран в ее эволюции мы увидим не только отмеченные черты сходства, но и глубокие отличия. Например, в российском Средневековье мы практически не обнаруживаем биографики, что, несомненно, сказывается на характере летописей (в сопоставлении с западноевропейскими хрониками) и агиографии. В Новое время мы, как уже отмечалось, не обнаруживаем в России в сколько-нибудь сформированном виде такого распространенного в Западной Европе исторического источника, как эссеистика, при весьма значительном развитии публицистики. Кстати, отметим двоякий перевод на русский язык – как «опыт» и как «очерк» – французского слова essai в названиях произведений. Второй вариант перевода, очевидно, стал результатом поиска адекватного (максимально близкого) к эссеистике вида российских исторических источников.

Кроме возникновения новых видов исторических источников отметим существенные изменения в тех, которые существовали и в предшествующий период, – в законодательстве и актовых источниках.

Что касается актовых источников, то значительное увеличение числа их разновидностей свидетельствует об активизации личности в частно-правовой сфере.

Наиболее характерной чертой западноевропейского и североамериканского законодательства Нового времени можно назвать фиксацию прав личности, что не требует пояснения характера связи с принятой нами объясняющей гипотезой. В российском законодательстве Нового времени такого рода нормы отсутствуют, если не рассматривать в качестве таковых активно проводимую в XVIII в. фиксацию прав сословий. Однако если оставаться в рамках заявленного гуманитарного подхода, то мы сможем обнаружить в российском законодательстве XVIII в. целый ряд черт, позволяющих квалифицировать его как законодательство Нового времени. Дело в том, что российское законодательство в гораздо меньшей степени испытало влияние римского права, чем западноевропейское. Поэтому при относительно самостоятельном его развитии в качестве системообразующего фактора в эволюции российского законодательства Нового времени выступает изменение соотношения обычая и закона как источников права. Данный фактор вызывает установление целого ряда новых принципов российского законодательства, таких как «Незнание закона не освобождает от ответственности», «Закон обратной силы не имеет». Это ведет к установлению порядка обязательной публикации законодательных актов. Все эти изменения свидетельствуют о новом характере взаимоотношений личности и государства, по крайней мере о том, что государство признает существование личности если не через признание ее прав, то через признание ответственности.

Изменение характера государственного управления, проявившееся, в частности, в изменениях в законодательстве, породило и такой новый вид исторических источников, как статистика. Назначение статистики – реализация обратной связи в системе управления, сбор и анализ информации для принятия управленческих решений. Естественно, что такой вид деятельности мог возникнуть лишь тогда, когда личность (в том числе и законодатель) начинает осознавать изменения в эволюционном целом и стремится повлиять на направленность и ход этих изменений.

Таким образом, анализ видовой структуры корпуса исторических источников и ее трансформаций позволяет не только обозначить границы и провести различение культур как в эволюционном (историческом), так и в коэкзистенциальном пространстве, но и имеет существенное значение при изучении отдельно взятого исторического источника, поскольку позволяет понять автора в контексте его культуры, эксплицировать неотрефлексированные составляющие целеполагания при создании продукта культуры – исторического источника.


3.2. Эмпирическая реальность исторического мира – глобальный объект гуманитаристики

Для анализа новой ситуации могут оказаться продуктивными понятие «эмпирическая реальность исторического мира», введенное О. М. Медушевской[212], и сформулированная ею концепция когнитивной истории, акцентирующая внимание не только на происхождении исторического источника как результата творческой активности человека, но и на коммуникативной составляющей его природы[213].

Актуальная познавательная ситуация в историческом знании характеризуется отчетливым размежеванием социально ориентированного историописания и научной истории, а также активизацией поиска эпистемологических оснований последней. В структуре этой проблемы целесообразно выделить две составляющих: во-первых, выявление эмпирической основы строго научного исторического знания с целью обнаружения в гуманитаристике общенаучных оснований, сформулированных в науковедении применительно в первую очередь к естественно-научному знанию; во-вторых, определение оснований междисциплинарности/полидисциплинарности в современном научном историческом знании. Источниковедческая концепция исторического познания дает корректный ответ на оба эпистемологических вызова.

Историческое знание, получившее дисциплинарную определенность на протяжении XIX в., в течение XX в. проходит ряд эпистемологических поворотов, из которых выделим антропологический, лингвистический, культурный. Каждый из эпистемологических поворотов, кроме своих специфических качеств, ведет к наращиванию полидисциплинарности гуманитарного знания вообще и исторического в частности, предъявляя все новые требования расширения источниковой базы исторической науки, в том числе и за счет неписьменных исторических источников, и разработки новых, более тонких, методов их анализа. С источниковедческой точки зрения особого внимания заслуживает констатируемый некоторыми исследователями «вещественный поворот» в гуманитаристике[214].

Методологические поиски в сфере социального и гуманитарного знания в XIX – начале XX в. сопровождались установлением прочных междисциплинарных контактов исторического знания, в первую очередь с социологией и психологией, причем здесь надо учитывать, что речь идет не только, а зачастую и не столько о социологическом и психологическом поворотах в исторической науке, сколько о задействовании исторической фактологии в социологических и психологических построениях.

Начало полидисциплинарности положили, по-видимому, антропологический поворот и новая историческая наука, связанные во многом с так называемой школой «Анналов». Одновременно со становлением полидисциплинарности идет процесс размывания дисциплинарной определенности, достигнутой к началу XX в. П. Нора пишет:

Враждебность «Анналов» в отношении событийной, политической, военной, дипломатической, биографической истории в принципе не означала приговора национальной истории, но на деле подготавливала его, потому что национальная история всегда писалась только как линейный рассказ о причинно-следственных связях[215].


Методологические поиски в этот же период шли и в российской (советской) исторической науке, сосредоточившись в предметных полях историко-архивоведения и связанного с ним источниковедения как менее подверженного идеологизации.

Но если антропологический поворот происходит в историческом познании, то следующий непосредственно за ним лингвистический поворот, фундированный неопозитивизмом и аналитической философией, затрагивает всю сферу науки и разворачивает научное знание в сторону гуманитаристики. Правда, еще Э. Гуссерль (1859–1938) обращал внимание на то, что любая наука, по сути, – гуманитарный феномен. В середине 1930-х годов философ писал:

…подстраивать под науки о духе, желая сделать их якобы точными, естественно-научный фундамент – абсурдно.

И далее:

…естествознание (как и всякая наука вообще) представляет собой духовную деятельность, а именно деятельность сотрудничающих ученых; как таковое оно наряду с прочими духовными явлениями относится к кругу фактов, подлежащих духовно научному объяснению. Не бессмысленно ли это и не логический круг, когда историческое явление «естествознание» хотят объяснить естественно-научным образом, привлекая для этого естественные науки и открытые ими законы, которые сами – часть проблемы, ибо представляют собой духовный продукт?[216]

Выскажем предположение, что здесь возможны параллели, хотя и весьма осторожные, с интересом российской эпистемологии к объекту исторического познания.

В последней трети XX в. знаком состояния постмодерна и кризиса доверия к историческому метарассказу становится микроистория. В этой познавательной ситуации источниковедческая концепция, ориентированная на видовую структуру корпуса исторических источников, противостояла постмодернистской раздробленности и предложила выход из ситуации постмодерна, когда в начале XXI в. при переходе от постмодерна к постпостмодерну явственно обозначился поиск путей новой интеграции.

В частности, источниковедческая концепция предоставляет возможности конструирования социокультурного пространства в ходе пространственного поворота и в рамках новой локальной истории – предметного поля, актуализация которого маркирует переход от глобализации XX в. к процессам глокализации начала XXI в.


Но на рубеже XX–XXI вв. начинает осознаваться и более общая проблема – проблема поиска новых оснований научности в связи с кризисом нововременной дисциплинарности научного знания.

Исторический источник в качестве интегрирующего начала социального и гуманитарного знания был заявлен в работах О. М. Медушевской еще в 1990-х годах[217]. В начале 2000-х годов О. М. Медушевская, как уже отмечалось, пришла к понятию «эмпирическая реальность исторического мира»[218]. О. М. Медушевская утверждает:

Главное отличительное свойство человеческого мышления – способность целенаправленно создавать продукт в виде материального образа и осуществлять опосредованный информационный обмен с себе подобными, что и создает возможность взгляда со стороны и, следовательно, создания собственной истории. Назвать рукотворную реальность человеческой или назвать ее исторической в категориях данного подхода синонимично[219].

Здесь важно заметить, что внимание к вещественным источникам вынуждает историков искать (учитывая специфику вещей[220]) приемлемый интерпретационный инструментарий в первую очередь в естественно-научной сфере знания[221]. Однако, как признают исследователи, работающие в проблемном поле новой материальной культуры, нельзя забывать об уже испытанном антропологическом подходе, который, по их мнению, вполне приемлем для изучения мира человеческих вещей.


Отметим, что базовые принципы этого подхода вполне когерентны основаниям источниковедческой концепции исторического познания.

Таким образом, в этой новой познавательной ситуации понятие «эмпирическая реальность исторического мира» дает эмпирическую базу для строго научно верифицируемого исторического знания. К тому же, будучи, по сути, онтологическим понятием, оно создает основу для полидисциплинарных подходов в многоаспектном изучении человека и общества в их исторической и коэкзистенциальной составляющих.


Раздел второй
Источниковедение как метод исторического познания


Часть I
Корпус источников российской истории


Глава 1
Источники российской истории XI–XVII веков


1.1. Летописание

Летописи по праву считаются одним из важнейших источников изучения Древней Руси. Известно более 200 их списков, значительная часть которых опубликована в «Полном собрании русских летописей».

Каждый летописный список имеет условное название: по переписчику текста (Лаврентьевский список), по месту находки (Кенигсбергский, Ипатьевский и другие списки), по месту хранения (Академический, Синодальный, Археографический и другие списки) или по прежнему владельцу (списки Радзивиловский, Оболенского, Хрущевский и др.). Иногда летописи называются по имени их заказчика, составителя, редактора или переписчика (Лаврентьевский список, Никоновская летопись). Наименования по летописному центру обычно даются целым редакциям, в которые объединяются ряд списков (Новгородская летопись, Московский свод 1486 г.). Чтобы различать летописи, носящие одно и то же название, к ним добавлялись условные номера (Псковские I, II и III летописи, Новгородские I, II, III, IV и V летописи), которые не связаны с последовательностью их создания. Некоторые списки могут иметь несколько названий: Радзивиловский список (Радзивиловская летопись) может также называться Кенигсбергским; Устюжская летопись часто упоминается как Архангелогородский летописец. Неизданные списки летописей принято называть по архивохранилищу, в котором они находятся, и шифру, под которым они там числятся. Предпринимавшиеся в середине 30-х годов XX в. попытки ввести единые правила наименования летописных списков и редакций вели лишь к большей путанице, серьезно затрудняли понимание ссылки на конкретную летопись и усложняли ее поиск, в связи с чем эта идея не была воплощена в жизнь.


1.1.1. Летописи как исторический источник и методы их изучения

Определение летописания как особого вида исторических источников вызывает серьезные трудности. Прежде всего это связано со сложным составом летописей. Будучи сводами предшествующих текстов, они могут включать ежегодные хроникальные записи, документы (международные договоры, частные и публичные акты), самостоятельные литературные произведения (повести, слова, агиографические материалы, сказания) или их фрагменты, записи фольклорного материала. В то же время каждый летописный свод принято рассматривать как цельное произведение, имеющее свой замысел, структуру, идейную направленность.

Дополнительные сложности вносит обыденное употребление слов «летопись» и «летописание». В Древней Руси под летописанием понимали повествования, расположенные в хронологическом порядке, но не обязательно точно датированные. В современных исследованиях так иногда называют местную летописную традицию (галицко-волынское летописание, летописание Москвы, летопись Твери, новгородская летопись, ростовская летопись и т. п.).

В широком смысле слова летописями называют исторические сочинения, изложение в которых ведется строго по годам и сопровождается хронографическими (годовыми), часто календарными, а иногда и хронометрическими (часовыми) датами. По видовым признакам они близки западноевропейским анналам (от лат. annales libri – «годовые сводки») и хроникам (от греч. chronikos – «относящийся ко времени»). В узком смысле летописями принято называть реально дошедшие до нас летописные тексты, сохранившиеся в одном или нескольких сходных между собой списках. Иногда небольшие по объему летописи – чаще всего сугубо местные или хронологически ограниченные – называют летописцами (Рогожский летописец, «Летописец начала царства» и т. п.). Впрочем, их могут называть и летописями. В источниковедческих исследованиях под летописью (Лаврентьевская летопись, Ипатьевская летопись) обычно подразумевается комплекс списков, объединяемых в одну редакцию и имеющих общий исходный текст.

Летописание велось на Руси с XI в. по XVII в. Поздние русские летописи (XVI–XVII вв.) существенно отличаются от летописей предшествующих веков. В это время летописание как особый жанр исторического повествования угасает. Ему на смену приходят иные виды исторических источников: хронографы (точнее, гранографы), синопсис и т. п. При этом летописи все больше приобретают хронографические черты: повествование ведется по «граням» – периодам правления царей и великих князей. Поздние хронографы могут включать в свой состав летописные материалы.

Еще в XIX в. было установлено, что почти все летописи представляют собой своды и своды сводов предшествующих летописных текстов. В современной специальной литературе под сводом понимают реконструкцию текста, легшего в основу всех летописных списков данной редакции. Такой гипотетический исходный текст называют протографом (от греч. protos – «первый» и grapho – «пишу»). Иногда в основе текста списка летописи лежат несколько протографов. В таком случае принято говорить не о редакции свода, а о редакции летописи (редакции редакции).

Реконструкции текстов сводов – задача сложная и трудоемкая. К ним прибегают, чтобы прояснить состав и содержание текста гипотетического свода. Такие реконструкции имеют преимущественно иллюстративное значение. Реконструкции протографов допустимы, как правило, на заключительной стадии источниковедческого исследования, поскольку позволяют конкретнее представить результаты работы над текстами летописных списков. Однако их не принято использовать в качестве исходного материала. Своеобразным исключением выступает научная реконструкция М. Д. Приселковым Троицкой летописи, список которой погиб во время московского пожара 1812 г. Благодаря этой реконструкции Троицкий список был вновь введен в научный оборот.

В источниковедческой практике пользуются в основном реально дошедшими текстами списков летописей. В случае необходимости указываются разночтения, встречающиеся в иных списках летописи этой редакции.

При работе с летописными материалами следует помнить о неточности и условности научной терминологии. Поэтому необходимо различать, когда речь идет о летописи как условной редакции, а когда – о конкретном списке, не путать реконструкции летописных протографов с дошедшими до нас текстами списков и т. д.

Одно из самых сложных в летописеведении – понятие авторства. Практически каждая из известных летописей – результат работы нескольких поколений летописцев. Уже поэтому само представление об авторе (или составителе, или редакторе) летописного текста оказывается в значительной степени условным. Каждый из них, прежде чем приступить к описанию событий и процессов, очевидцем или современником которых он был, переписывал один или несколько предшествующих летописных сводов, бывших в его распоряжении. Когда же летописец подходил к созданию оригинального, авторского текста о современных ему событиях, участником или очевидцем которых он был либо о которых узнавал от свидетелей, он руководствовался высшим для христианского сознания историческим опытом, пытаясь различить в происходящем отображение Священной истории – вневременной и постоянно заново переживаемой в реальных событиях настоящего. Отсюда следовал и способ описания – через прямое или опосредованное цитирование сакральных текстов. Тексты источников, на которые опирался летописец, служили для него и его современников семантическим фондом, из которого выбирались готовые клише для описания и оценки происходящего.

Работа с летописями начинается с чтения и сличения всех списков данной редакции. При этом фиксируются и объясняются разночтения между ними. Следует помнить, что разбивка на слова и расстановка знаков препинания в публикациях летописей – результат определенной интерпретации текста исследователем (издателем).

Изучение истории летописного свода в целом и каждой летописной статьи – в рамках данной летописи и предшествующих ей сводов, до того момента, когда статья вошла в летописный текст, – исключает некритическое, потребительское отношение к летописному материалу.

Следующее важное условие научного изучения летописей – установление личности летописца, его политических, религиозных, этнических и прочих взглядов, симпатий и антипатий, пристрастий и неприятий.

Критический анализ источника должен также предусматривать историю бытовавших в тот период, когда создавался летописный свод, значений и смыслов образной системы, которая использовалась летописцем и хорошо понималась его читателями. Без этого восприятие информации, заключенной в подлинном тексте летописной статьи, становится некритическим, а проблема достоверности текста подменяется проблемой его подлинности. С этим связан так называемый наивно-исторический подход к восприятию летописных сведений, буквальное их повторение в исторических исследованиях.

Естественно, чтобы понять любое информационное сообщение, необходимо знать язык, на котором оно передается. Но этого еще недостаточно, чтобы считать, что текст понят. Историка не может удовлетворить буквальный, лингвистически точный перевод текста сам по себе. Он представляет собой лишь одно из вспомогательных средств для уяснения исторического смысла источника.

Древнерусские летописные тексты не так элементарны, как может показаться при первом приближении. Летописец, как правило, – весьма начитанный книжник, мастерски подбирающий из множества известных ему произведений фрагменты, подходящие по форме и содержанию, которые он складывает в единое по замыслу и грандиозное по масштабу мозаичное полотно летописи. Текст, скомпилированный летописцем из фрагментов произведений, созданных порой за несколько сот лет до него по совершенно другому поводу, может казаться современным и простым. Отсутствие прямых текстуальных совпадений в таких случаях вряд ли может рассматриваться как основание для отрицания близости текстов. Здесь, видимо, речь может идти о принципиально ином уровне текстологических параллелей, доказательство которых должно быть достаточно строгим, хотя и не основывающимся на буквальных повторах.

Один из самых сложных и спорных вопросов истории летописания – проблема мировоззрения древнерусских летописцев. В советской историографии было распространено мнение о том, что летописные сведения довольно реалистичны и по большей части протокольно точны, а религиозный момент в них выполнял этикетную роль, был чисто внешней данью требованиям времени и жанра. Поэтому, как полагали многие исследователи, церковная риторика, которая в изобилии встречается в летописных сводах, не может использоваться даже для изучения мировоззрения автора той или иной записи.

При таком подходе понимание довольно сложного и многоуровневого текста сводится исключительно к буквальным значениям, а текст адаптируется (часто в виде научного перевода или реконструкции) к возможностям понимания современного ученого.

Исследования последних лет позволяют по-новому поставить проблему осмысления летописных текстов. Понимание информации, заключенной в письменном источнике, прежде всего зависит от того, насколько точно определил исследователь цель его создания. Содержание и форма текста напрямую связаны с тем, зачем он создан. Замысел – основной фильтр, который позволяет автору отобрать необходимую для повествования информацию. Именно замысел определяет набор и порядок изложения известий в летописи. Он в значительной степени определяет также форму изложения, поскольку ориентирует автора (составителя, редактора) на определенные литературные параллели.

Таким образом, замысел позволяет объяснить: 1) причины, побуждающие создавать новые своды и продолжать начатое когда-то изложение; 2) структуру летописного повествования; 3) отбор материала, подлежащего изложению; 4) форму его подачи; 5) подбор источников, на которые опирался летописец.

Установление замысла любого (в том числе и летописного) произведения – довольно сложная процедура. Он выявляется на основании анализа содержания текстов, на которые опирался летописец (и общих идей произведений, которые он брал за основу изложения), литературных форм, встречающихся в летописи. Сначала следует восстановить актуальное для летописца и его потенциальных читателей содержание летописных сообщений, свода в целом, а уже на этом основании пытаться вычленить базовую идею, вызвавшую к жизни данное произведение.


1.1.2. Повесть временных лет и предшествовавшие ей своды

Начало древнерусского летописания связывают с устойчивым текстом, которым начинается подавляющее большинство дошедших до нашего времени летописных сводов. Отдельных списков его неизвестно. В некоторых поздних летописях он подвергся сокращениям и некоторым случайным вставкам (летопись Переяславля Южного и др.), в нескольких (Софийская I, Новгородская IV и др.) был соединен с Киевским и Новгородским сводами. По строкам, начинающим большинство его списков, этот текст традиционно называют Повестью временных лет (ПВЛ). Он охватывает период с древнейших времен до начала второго десятилетия XII в. и в летописях доводится до разных годов: до 1110 г. (Лаврентьевский и близкие ему списки) или до 1118 г. (Ипатьевский и близкие ему списки). Это обычно связывается с неоднократным редактированием ПВЛ.

Сличение обеих редакций привело А. А. Шахматова к выводу о том, что в Лаврентьевской летописи сохранился текст первой редакции, проведенной игуменом Выдубицкого монастыря Сильвестром, оставившим об этом запись под 6618 г.: «Игуменъ Силивестръ святаго Михаила написах книгы си Летописець, надеяся от Бога милость прияти, при князи Володимере, княжащю ему Кыеве, а мне в то время игуменящю у святаго Михаила въ 6624, индикта 9 лета; а иже чтеть книгы сия, то буди ми въ молитвахъ». Безусловно, ПВЛ была составлена до даты, указанной в приписке Сильвестра.

В Ипатьевской летописи текст ПВЛ на этом не обрывается, а продолжается без пропусков вплоть до 6626 (1118) г. После этого характер годовых статей резко меняется. На смену развернутому изложению событий приходят крайне скупые отрывочные записи. Текст статей 6618–6626 гг. обычно связывается со второй редакцией Повести временных лет, проведенной, видимо, при старшем сыне Владимира Мономаха новгородском князе Мстиславе.

Указание о том, что автором ПВЛ был какой-то монах Киево-Печерского монастыря, встречающееся в Ипатьевской летописи (в Хлебниковском списке названо и имя этого монаха – Нестор), а также ряд разночтений в текстах списков Лаврентьевской и Ипатьевской редакций Повести временных лет побудили А. А. Шахматова утверждать, что Лаврентьевская летопись сохранила непервоначальный вариант ПВЛ. По мнению А. А. Шахматова, летопись, которую принято именовать Повестью временных лет, была создана в 1112 г. предположительно автором двух известных агиографических произведений («Чтения о Борисе и Глебе» и «Жития Феодосия Печерского») Нестором.

При редактировании первоначальный текст (так называемая первая редакция Повести временных лет) был изменен настолько, что А. А. Шахматов пришел к выводу о невозможности его реконструкции «при теперешнем состоянии наших знаний». Что же касается текстов Лаврентьевской и Ипатьевской редакций ПВЛ (их принято называть второй и третьей редакциями ПВЛ соответственно), то, несмотря на позднейшие переделки, А. А. Шахматову удалось определить их состав и предположительно реконструировать. В целом представление о трех редакциях Повести временных лет разделяется подавляющим большинством современных исследователей.

Летописные своды, предшествовавшие Повести временных лет Начальный свод. Дальнейшее исследование текста ПВЛ показало, что в нем содержится ряд фрагментов, нарушающих изложение. Некоторые из них (например, договор князя Святослава с греками 971 г., рассказ о так называемой четвертой мести Ольги древлянам) даже нарушили структуру фраз, оторвав начало предложения от его завершения. В Новгородской I летописи, текст которой в начальной части отличается от большинства других летописей, содержащих Повесть временных лет, все подобные нарушения текста отсутствуют. Это дало основания для предположения о том, что в составе Новгородской I летописи сохранился текст свода, предшествовавшего Повести временных лет. При дальнейшем исследовании этого текста оказалось, что в нем отсутствуют все договоры Руси с греками, а также все прямые цитаты из греческой «Хроники Георгия Амартола», которой пользовался составитель Повести временных лет. Последний признак представляется особенно важным, поскольку в летописях (как, впрочем, и в любых других произведениях древнерусской литературы) не было принято как-то выделять цитируемые фрагменты из других текстов. Поэтому вычленить и удалить из летописи все прямые цитаты, внесенные из какого-либо другого текста, можно было, лишь проведя полное текстуальное сличение летописи с цитируемым произведением. Не говоря уже о технической сложности такой операции, непонятно, зачем могло понадобиться летописцу очищать свой текст от вставок из «Хроники Георгия Амартола». Это заставило сделать вывод о том, что Повести временных лет предшествовал свод, который А. А. Шахматов предложил назвать Начальным. Исходя из содержания и характера изложения летописи, его предложено было датировать 1096–1099 гг. Он-то и лег в основу Новгородской I летописи.

Проблема существования Древнейшего свода. Изучение текста гипотетического Начального свода, однако, показало, что и тот имел в основе какое-то произведение (или несколько произведений) летописного характера. Об этом говорили некоторые логические несообразности текста, отразившегося в Новгородской I летописи. Из этого А. А. Шахматов сделал вывод о том, что в основе Начального свода лежала некая летопись, составленная между 977 г. и 1044 г. – скорее всего, в 1037 (6545) г., – под которым в ПВЛ помещена обширная похвала князю Ярославу Владимировичу. Это гипотетическое летописное произведение исследователь предложил назвать Древнейшим сводом. Повествование в нем еще не было разбито на годы и имело монотематический (сюжетный) характер. Годовые координаты (как иногда говорят, хронологическую сеть) в него внес киево-печерский монах Никон Великий в 70-х годах XI в.

Идея о существовании Древнейшего свода вызвала возражения. Считается, что эта гипотеза не имеет достаточных оснований. В то же время большинство исследователей согласны с тем, что в основе Начального свода действительно лежала какая-то летопись или ему предшествовало монотематическое повествование. Характеристики и датировки исходного текста, предполагаемые исследователями, существенно расходятся.

М. Н. Тихомиров обратил внимание на то, что в ПВЛ лучше отражено время правления Святослава Игоревича, нежели Владимира Святославича и Ярослава Владимировича. На основании сравнительного изучения ПВЛ и Новгородской I летописи он пришел к выводу, что ПВЛ базировалась на монотематической «Повести о начале Русской земли», рассказывавшей об основании Киева и первых киевских князьях. Предположение М. Н. Тихомирова совпадало с мнением Н. К. Никольского и нашло поддержку у Л. В. Черепнина. Они также связывали зарождение русского летописания с какой-то старинной повестью о полянах-руси. Ее создание приурочивалось ко времени правления в Киеве Святополка Ярополковича (Владимировича) и датировалось 1015–1019 гг. Текстологической проверки этой гипотезы проведено не было.

Д. С. Лихачев полагал, что Начальному своду предшествовало «Сказание о первоначальном распространении христианства на Руси». Оно представляло собой монотематический рассказ, составленный в начале 40-х годов XI в., к которому впоследствии были присоединены некие устные народные предания о князьях-язычниках. В это произведение, по мнению Д. С. Лихачева, входили сказание о крещении и кончине княгини Ольги, сказание о первых русских мучениках варягах-христианах, сказание о крещении Руси (включающее «Речь философа» и «Память и похвалу князю русскому Владимиру»), сказание о Борисе и Глебе и, наконец, похвала князю Ярославу Владимировичу. Отнесение всех этих текстов к единому источнику основывалось на якобы присущих им теснейших композиционных, стилистических и идейных связях. Однако анализ, проведенный Д. А. Баловневым, показал, что гипотеза Д. С. Лихачева не находит текстологического подтверждения.

Одну из самых ранних дат начала русского летописания предложил Л. В. Черепнин. Сопоставив текст ПВЛ с «Памятью и похвалой князю русскому Владимиру» Иакова Мниха, он пришел к выводу, что в основе последней лежал свод 996 г. Этот текст, по мнению Л. В. Черепнина, опирался на краткие летописные заметки, которые велись при Десятинной церкви в Киеве. Было также высказано предположение, что к составлению свода Десятинной церкви был причастен Анастас Корсунянин.

Несмотря на расхождения с представлениями А. А. Шахматова о характере и времени написания древнейшего литературного произведения, которое впоследствии легло в основу собственно летописного изложения, исследователи сходятся в том, что такое произведение существовало. Принципиально не расходятся они и в определении даты его составления – первая половина XI в. Дальнейшее изучение ранних летописных текстов позволит уточнить, что представлял собой этот источник, его состав, идейную направленность, дату создания.

Новгородские своды XI века. Воссоздавая начальные этапы древнерусского летописания, А. А. Шахматов предположил существование Новгородского свода, который был начат в 1050 г. и велся до 1079 г. Вместе с Киево-Печерским сводом 1074 г. (сводом Никона) он лег в основу Начального свода. Новгородский свод третьей четверти XI в., по мнению А. А. Шахматова, опирался на Древнейший свод и какую-то более раннюю новгородскую летопись 1017 г., составленную при новгородском епископе Иоакиме. Однако Повесть временных лет включает незначительное количество известий о новгородских событиях XI в., что заставляет усомниться в обоснованности этой гипотезы. Многие историки древнерусского летописания полагают, что все новгородские известия Повести временных лет восходят к устным источникам (сообщениям Вышаты и Яня Вышатича).

Высказывались и иные гипотезы о новгородском летописании XI в. Так, Б. А. Рыбаков связывает составление такого свода с именем новгородского посадника Остромира (1054–1059). По мнению исследователя, это была светская (боярская, посадничья) летопись, обосновывавшая независимость Новгорода от Киева. Имея не только антикняжескую, но и антиваряжскую направленность, она в то же время первой включила в летописный рассказ легенду о призвании варягов, откуда та перешла в позднейшее летописание.

Устные источники в составе Повести временных лет. В числе своих источников летописец называет устные предания: под 6604 (1096) г. он упоминает новгородца Гюряту Роговича, рассказавшего ему югорскую легенду о народах, живущих на краю земли в «полунощных странах»; под 6614 (1106) г. сообщает о кончине 90-летнего «старца доброго» Яня, от которого «многа словеса слышах, еже и вписах в летописаньи семь». Это послужило основанием для гипотезы о существовании в составе Повести временных лет «устных летописей». Считается, что киевские летописцы получали информацию от представителей рода новгородских посадников: Никон – от Вышаты, а создатели Начального свода и ПВЛ – от Яня Вышатича.

Гипотеза об устных летописях вызвала справедливую критику, поскольку опирается на ряд крайне слабо обоснованных допущений, в числе которых, например, отождествление информатора летописца Яня с Янем Вышатичем. Непосредственно перед записью о смерти 90-летнего «доброго старца» под тем же 6614 (1096) г. упоминается о том, что Янь Вышатич был послан во главе военного отряда на половцев и одержал над ними победу. Для старика такие подвиги вряд ли возможны.

Тем не менее летописец, несомненно, пользовался какими-то устными источниками, состав и объем которых пока не установлены.

Иностранные источники Повести временных лет. Летописцы, создававшие и редактировавшие Повесть временных лет и предшествующие ей летописные своды, опирались не только на отечественные, но и на зарубежные источники.

Значительную часть их составляют зарубежные хроники, прежде всего греческие. Из них ранние летописцы заимствовали не только фактический материал, но и ряд основополагающих идей, в частности идеи исторического процесса.

Особенно многочисленны заимствования из так называемого болгарского перевода «Хроники Георгия Амартола» (т. е. «грешного») и его продолжателя. Сама «Хроника…» была создана около 867 г. и охватывала всемирную историю от Адама до смерти византийского императора Феофила (812). В тексте, которым пользовался составитель Повести временных лет, изложение было доведено до смерти императора Романа (948). Из нее были заимствованы сведения, так или иначе связанные с историей славян и прежде всего с первыми походами Руси на Константинополь. Даты, имеющиеся в «Хронике Георгия Амартола», стали основанием для летописных датировок событий ранней истории. В ряде случаев летописец взял из «Хроники…» характеристики исторических персонажей, которые были перенесены на действующих лиц древнерусской истории.

Другим важным источником стал «Летописец вскоре» константинопольского патриарха Никифора (806–815), в котором содержался хронологический перечень важнейших событий всемирной истории, доведенный до года смерти автора – 829 г. Составитель первой редакции Повести временных лет при проведении хронологических вычислений, видимо, опирался на его вторую редакцию, известную в славянском (болгарском) переводе. В частности, «Летописец вскоре» Никифора стал одним из источников хронологического расчета, помещенного под 6360 (852) г.

Важным источником ПВЛ, по мнению ряда исследователей, выступил какой-то не дошедший до нашего времени хронограф особого состава. В него входили фрагменты уже упоминавшейся «Хроники Георгия Амартола», переводов греческих хроник Иоанна Малалы и Георгия Синкелла, а также «Пасхальной хроники».

Использовался в ПВЛ и текст еврейского хронографа «Книга Иосиппон», составленного в южной Италии в середине X в. В его основу был положен латинский перевод «Иудейских древностей» и пересказ «Иудейской войны» Иосифа Флавия (откуда и произошло название самой книги). Как показал лингвистический анализ, перевод «Книги Иосиппон» с еврейского на древнерусский язык был сделан непосредственно в Киеве.

Важным источником образных представлений первых русских летописцев стали произведения сакрального характера. Прежде всего это было Священное Писание. Поскольку до 1499 г. славянской Библии как единого кодекса не существовало, остается только догадываться, в каком виде могли использовать летописцы тексты Ветхого и Нового Заветов. Считается, что это были паремийные чтения (фрагменты Священного Писания, читающиеся в православной церкви на вечернем богослужении, чаще всего накануне праздников). Однако сличение ПВЛ с дошедшими до нашего времени списками богослужебных книг (в частности, с паремийниками) заведомо не может подтвердить или опровергнуть это предположение. Дело в том, что соответствие богослужебных книг четьим для X–XV вв. неизвестно и вряд ли когда-нибудь будет установлено. Тем более что разночтения в ранних переводах библейских текстов, по наблюдению Л. П. Жуковской, могли быть «велики, многочисленны и разнообразны». Кроме того, богослужебные книги сохранились в сравнительно поздних списках, что делает их текстологическое сличение с ПВЛ спорным. Не следует также забывать о библейских цитатах, которые пронизывают все греческие хроники, использованные летописцем. Даже по прямым цитатам невозможно установить, лежал ли текст Священного Писания непосредственно перед летописцем, когда тот обращался к библейской тематике, или же он помнил его наизусть либо близко к тексту.

Именно аналогии с библейскими событиями в первую очередь давали летописцу типологию существенного. Именно из Священного Писания он чаще всего отбирал клише для характеристики людей и событий. В соотнесенности происходящего с надмирным и заключался провиденциализм древнерусских летописцев. Поэтому один из важнейших ключей к пониманию и истолкованию летописных образов должен крыться в деталях описания, опирающихся на библейские образы. Следует отметить, что для описания происходящего летописцы чаще использовали «исторические» (ветхозаветные) образы, в то время как прямые и косвенные цитаты из Нового Завета (христологические образы) в основном использовались во вставных произведениях, которые попадали на страницы летописей.

При создании летописей широко привлекалась апокрифическая литература, которая в XI–XII вв. бытовала наряду с богослужебными книгами. Помимо хорошо известных и очень популярных древнерусских переводов «Иудейской войны» и «Иудейских древностей» Иосифа Флавия, к ней можно отнести также Толковую Палею (комментированный неканонический Ветхий Завет). Возможно, именно в составе Толковой Палеи летописец познакомился со статьей Епифания Кипрского о 12 камнях на ризе иерусалимского первосвященника, и оттуда был заимствован ряд образов, с помощью которых летописец давал характеристики персонажам своего повествования. Возможно, летописец был знаком и с другими апокрифическим произведениями (Книгой Еноха, «Заветами 12 патриархов» и др.), поскольку в тексте ПВЛ есть косвенные ссылки на встречающиеся в них образы.

Использовалось составителем ПВЛ и «Житие преподобного Василия Нового» – греческое агиографическое произведение, известное в славянском переводе. Из него, в частности, был заимствован образный ряд при описании походов Олега и Игоря на Константинополь 6415 (907) г. и 6449 (941) г.

Кроме того, в ПВЛ были вставлены тексты договоров Руси с Византией, помещенные под 6415 (907), 6420 (911), 6453 (945) и 6479 (971) гг. Считается, что они послужили основанием для переработки текстов Начального свода, касающихся походов князей Олега, Игоря и Святослава на Константинополь.

Для источников, на которые опирались древнерусские летописцы в своей работе, характерны некоторые общие черты. Это были сочинения, которые описывают преимущественно церковную историю и ориентированы на эсхатологическую проблематику, в частности на идею последнего царства. Особенный интерес для древнерусского летописца представляла история о гибели царства еврейского, которая рассматривалась как прообраз новозаветной истории. Отсюда же проистекал стойкий интерес к антииудейским произведениям типа Толковой Палеи, текстам Иосифа Флавия, славянскому переводу хроники Георгия Синкелла и т. п.


Цель создания древнейших летописных сводов

В явном виде она в них не формулируется. Определение ее стало одним из дискуссионных вопросов в современном летописеведении. Многие исследователи полагают, что зарождение летописной традиции на Руси связано с учреждением Киевской митрополии. Такое объяснение не позволяет понять, зачем потребовалось продолжать начальную летопись, а затем создавать новые летописные произведения. Позднейшие своды, составлявшиеся на основе Повести временных лет, представляются то публицистическими произведениями, написанными на злобу дня, то средневековой «беллетристикой», то текстами, которые систематически дописывают – едва ли не по инерции. В лучшем случае дело сводится к тому, что князья проявляли заботу о своевременном записывании событий (хотя и непонятно, зачем им это понадобилось), а летописцы видели в своем труде поучение современникам, которое имело в большей степени политический характер. За него летописец якобы рассчитывал получить от князя вознаграждение – материальное по преимуществу. Из этого следовал вывод, что Повесть временных лет – малонадежный исторический источник.

Между тем цель создания летописей должна быть достаточно значимой, чтобы на протяжении ряда столетий многие поколения летописцев продолжали труд, начатый в Киеве в XI в. Должна она объяснить и затухание летописания в XVI–XVII вв. Вряд ли она может быть сведена исключительно к меркантильным интересам монахов-летописцев. К тому же признание политической «партийности» авторов и редакторов Повести временных лет противоречит представлению о единстве, цельности этого литературного произведения, а расхождения (иногда радикальные) в оценках одного и того же деятеля, сохранявшиеся при последующей переписке или редактировании летописи, в таком случае не находят объяснения.

Одним из предложенных в последние годы решений была гипотеза об эсхатологических мотивах как основной теме древнейшей русской летописи. Судя по всему, именно тема конца света была для летописца системообразующей: все прочие мотивы и сюжеты, встречающиеся в ПВЛ, лишь дополняют и развивают ее. К тому же есть достаточные основания и для гипотезы, что ориентация на спасение в конце мира – сначала коллективное (большая эсхатология), а позднее индивидуальное (малая эсхатология) – определяла важнейшую социальную функцию летописи: фиксацию нравственных оценок основных (с точки зрения летописца) персонажей исторической драмы, разворачивающейся на богоизбранной Русской земле, которая явно претендует на то, чтобы стать центром спасения человечества на Страшном суде. Именно эта тема позволяет непротиворечиво объяснить структуру летописного повествования, отбор материала, подлежащего изложению, форму его подачи, подбор источников, на которые опирается летописец, причины, побуждающие создавать новые своды и продолжать начатое когда-то повествование.

Вместе с тем глобальность цели, которую ставил перед собой летописец, предполагала многоплановость изложения, охват широкого круга самых разнообразных по своему характеру событий. Все это задавало ПВЛ ту глубину, которая обеспечивала ее социальную полифункциональность: возможность прагматического использования текста летописи (для доказательства, скажем, права на престол, как своеобразного свода дипломатических документов и проч.) наряду с ее чтением в качестве нравственной проповеди, собственно исторического или «беллетристического» сочинения и т. д.

Следует все-таки отметить то, что до сих пор идеи и духовные ценности, которыми руководствовался летописец в ходе своей работы, во многом продолжают оставаться загадочными.


1.1.3. Местное летописание XII–XIII веков

После выделения из состава Древнерусского государства отдельных земель и княжеств летописные традиции Киевской Руси получали продолжение и развитие на местах. До нас не дошли списки летописей, относящихся к этому времени. Поэтому речь может идти только о гипотетических сводах, существовавших в домонгольской Руси. Источниками для изучения этого этапа древнерусского летописания служат более поздние летописи.

Южнорусское летописание. Источниками изучения южнорусского летописания XII–XIII вв. служат в первую очередь Ипатьевский (начало XV в.), близкие ему Хлебниковский (XVI в.), Погодинский (XVII в.), Ермолаевский (конец XVII – начало XVIII в.) и другие списки, а также списки Воскресенской и основной редакции Софийской I летописей. Их текстологический анализ позволил высказать предположение о существовании Киевского великокняжеского свода 1200 г. (А. Н. Насонов определил этот свод как «киевский свод 1198–1199 гг.»). Попытка В. Т. Пашуто отнести этот свод к более позднему времени – 1238 г. – не получила поддержки специалистов. Считается общепринятым то, что он был составлен при князе Рюрике Ростиславиче в Выдубицком монастыре. Непосредственным поводом к его написанию, как считает М. Д. Приселков, стало возведение князем каменной стены для монастыря.

Во всяком случае, свод заканчивается описанием торжеств по случаю завершения строительства 24 сентября 1199 г. Вместе с тем обращалось внимание на то, что Рюрик Ростиславич был первым правителем Киева, получившим великокняжеский титул после 1037 г., что могло стать непосредственным мотивом создания великокняжеской летописи. Автором Киевского свода предположительно называют игумена Выдубицкого монастыря Моисея.

Источниками свода 1200 г. считают: 1) Киевский свод Святослава Всеволодовича (основной источник, оканчивавшийся описанием кончины князя в 1173 г.); 2) сборник некрологов Ростиславичей (братьев великого князя, составленный в том же Выдубицком киевском монастыре при Рюрике); 3) семейный Летописец черниговского князя Святослава Ольговича и его сыновей Олега и Игоря Святославичей (доведен до 1198 г.); 4) княжеский Летописец Переяславля Южного, рассказывавший о военных подвигах Владимира Глебовича и доведенный до кончины князя – 1187 г. Из этого следует, что в XII–XIII вв. на юге Руси летописание систематически велось лишь в Киеве и Переяславле Южном. В Чернигове же существовали только семейные княжеские Летописцы.

Киевское летописание. С одной стороны, оно продолжало традицию Повести временных лет, с другой – утратило общегосударственный характер и превратилось в семейную летопись киевских князей. Оно велось непрерывно в течение всего XII в. Однако данными о продолжении такой традиции после 1200 г. исследователи не располагают, хотя известно, что в Киеве в 1238 г. велась какая-то летопись.

Летописание Переяславля Южного. Зародилось оно в начале XII в. и велось вплоть до 1228 г. Начало его было, скорее всего, заложено уже упоминавшимся игуменом Сильвестром, переведенным на переяславскую епископию. Большинство исследователей полагает, что в Переяславле существовало два летописных центра – епископский (по крайней мере до 1187 г.) и княжеский.

Галицко-волынские летописи. Вероятно, еще в XII в. начинает вестись летописание в Галиче Волынском. К сожалению, галицко-волынские летописи за это столетие почти не нашли отражения в позднейших сводах. Тем не менее есть некоторые основания считать, что здесь систематически велись годовые записи. В конце XIII в. на их основе было создано цельное повествование, лишенное годовых обозначений. Считается, что автор его был светским человеком, возможно, из княжеской дружины. По стилю его рассказ напоминает произведения византийских «историков», не переведенные на древнерусский язык. Он-то и составил основу Ипатьевской летописи.

Летописание Северо-Востока. Источники изучения летописания русского Северо-Востока за XII–XIII вв. включают Радзивиловский (конец XV в.) и Московский Академический (XV в.) списки, восходящие к общему протографу (Радзивиловская летопись), Летописец Переяславля-Суздальского (список 60-х годов XV в.) и Лаврентьевский список 1377 г. При текстологическом сличении удалось выявить лежащие в их основе три Владимирских великокняжеских свода: 1177 г. (видимо, первая летопись, возникшая на Владимиро-Суздальской земле), 1193 и 1212 гг. Последний, в свою очередь, был положен в основу Летописца Переяславля-Суздальского, продолжившего его до 1215 г. Текст его сохранился только с 1138 г. Впоследствии эта летописная традиция была продолжена Летописцем ростовского князя Константина Всеволодовича и его сыновей (1207 г., с продолжением), а также Владимирским великокняжеским сводом Юрия Всеволодовича (1228 г., с продолжением до 1237 г.), объединенными впоследствии с Владимирским великокняжеским сводом Ярослава в своде 1239 г., написанном в Ростове, или же в великокняжеском своде 1281 г. Дмитрия Александровича. Основанием для их изучения служит текст Лаврентьевской летописи (с 1206 г.). Сопоставление Симеоновского (XVI в.) и Рогожского (середина XV в.) списков, а также реконструкция Троицкой летописи (начало XV в.) позволяют установить упомянутый великокняжеский Владимирский свод 1281 г., составленный в Переяславле-Залесском. Центральной идеей этого свода – в противовес Галицко-Волынскому своду конца XIII в. – было обоснование приоритета Владимирского княжества.

Владимиро-суздальское летописание. Как самостоятельная ветвь оно берет свое начало с 1158 г., когда во Владимире-на-Клязьме начали вестись непрерывные местные записи при дворе Андрея Боголюбского. В 1177 г. они были объединены с отдельными летописными заметками Юрия Долгорукого в великокняжеский свод, опиравшийся, кроме того, на епископский южнорусский (переяславский) Летописец. Продолжением его стал летописный свод 1193 г., включивший материалы княжеского Летописца Переяславля Южного. В 1212 г. на его основе был создан лицевой (т. е. украшенный миниатюрами, копии которых сохранились в Радзивиловском списке) свод великого князя Владимирского. До этого летописание, видимо, велось при владимирском Успенском соборе. Теперь же летописный свод приобрел светские черты, что связывают с ухудшением отношений владимирского князя Юрия с епископом Иваном. Скорее всего, составление свода 1212 г. было поручено человеку, близкому великому князю. В дальнейшем в связи с монгольским нашествием и разорением Владимира летописание там затухает.

Ростовское летописание. Традиции Владимирских великокняжеских сводов продолжило ростовское летописание. Уже в начале XIII в. в Ростове создается местный княжеский Летописец, во многом близкий владимирскому. В 1239 г. появляется продолжение великокняжеского Владимирского свода, вобравшего и известия Ростовского свода 1207 г.

Летописание Переяславля-Суздальского. Развивалась северо-восточная традиция летописания и в Переяславле-Суздальском. Опираясь на Владимирский свод 1212 г., переяславский князь Ярослав Всеволодович в 1215 г. создал свой Летописец. В 1281 г., в связи с переездом в Переяславль великого князя владимирского и митрополита Киевского и всея Руси, здесь создается великокняжеский свод 1281 г., после чего владимирское великокняжеское летописание угасает.

Центральной идеей, положенной в основу северо-восточной летописной традиции, была мысль о переходе центра Русской земли из Киева во Владимир-на-Клязьме.

Новгородское летописание. Источниками изучения новгородского летописания XII–XIII вв. служат Синодальный список (XIII – первая треть XIV в.) Новгородской I летописи (старший извод), а также списки Комиссионный (XV в.), Академический (вторая половина XV в.) и Троицкий (вторая половина XV в.), объединяемые в ее младший извод. Их анализ позволяет установить, что в Новгороде летописная традиция не прерывалась с середины XI до XVI в. Около 1136 г., видимо, в связи с изгнанием из Новгорода князя Всеволода, по указанию епископа Нифонта был создан Софийский владычный свод, переработавший новгородскую княжескую летопись, которая велась с середины XI в. Вторым его источником считается киевский Начальный свод 1096 г., легший в основу новгородского летописания. Возможно, в создании первого владычного свода принимал участие известный клирик Новгородской Софии Кирик. В начале XIII в. появляется новый владычный новгородский свод. Он завершается рассказом о взятии Константинополя крестоносцами в 1204 г.

Параллельно с архиепископской кафедрой летописные записи велись в Неревском конце Новгорода, в церкви св. Иакова. После 1174 г. настоятель этой церкви Герман Воята (1144–1188) предпринял литературную переработку Софийского свода. При этом он использовал также какую-то южнорусскую летопись. Его работа была продолжена до конца XII в. безымянным летописцем, оставившим запись о смерти Германа. Наконец, к середине XIII в. относится летописная деятельность пономаря Тимофея, который упомянул о себе под 1230 г. На этом уличанская летописная традиция не прервалась. Возможно, сам Синодальный список – одно из ее звеньев.


1.1.4. Летописание XIV–XV веков. Зарождение общерусского летописания

К XIV в. относятся первые летописи, претендующие на охват истории всех русских земель (на самом деле они фиксировали, как правило, лишь события Северо-Восточной Руси).

Источниками для изучения зарождения общерусского летописания служат прежде всего Лаврентьевская и Троицкая летописи. Выяснить, как развивается общерусское великокняжеское летописание, позволяет сличение Тверского летописного сборника XVI в. (дошел в списках XVII в.), Рогожского летописца и Симеоновской летописи.

В связи с тем что в 1305 г. великим князем владимирским стал тверской князь Михаил Ярославич, центр великокняжеского летописания переместился в Тверь, где, видимо, еще в конце XIII в. начали вести летописные записи. Свод 1305 г., будучи общерусским сводом, включил не только местные, но и новгородские, рязанские, смоленские, южнорусские известия и имел антиордынскую направленность. Он стал основным источником Лаврентьевской летописи.

Продолжением этого свода стали новые общерусские летописные своды 1318 и 1327 гг., также созданные в Твери. Их следы дошли в составе более поздних московских летописей (Троицкой и Симеоновской). Кроме того, остатки тверского летописания за первую треть XIV в. обнаруживаются в Тверском летописном сборнике и Рогожском летописце. В это время летописание в Твери ведется непрерывно, год за годом. В ходе работы над сводами 1318 и 1327 гг. тверские летописцы частично отредактировали текст предшествующего свода, дополнив его материалами по истории других русских земель.

Когда Иван Калита получил ярлык на великое княжение, зародившаяся в Твери традиция общерусского летописания перешла в Москву. Приблизительно в 1389 г. здесь создается «Летописец великий русский». Он не сохранился до нашего времени, но его материалами воспользовался составитель Троицкой пергаменной летописи. Однако, как известно, та погибла в московском пожаре 1812 г. Восстановить состав и содержание нового великокняжеского свода позволяет обращение к текстам Рогожского летописца, Симеоновской и Никоновской летописей. В них сохранились сообщения за 1306–1408 гг., восходящие к местным летописным традициям Твери, Суздаля, Ростова, Смоленска, Рязани и Новгорода Великого, входившие в состав Летописца 1389 г. В Москве при князе Юрии Даниловиче летописных записей, видимо, не велось. Следы подобной работы отмечаются при московском княжеском дворе только с 1317 г. Чуть позднее появляются признаки летописания, которое велось при митрополичьей кафедре, перенесенной за год до того в Москву. Судя по всему, с 1327 г. при митрополичьем дворе непрерывно ведется единая летопись. Она гораздо внимательнее к переменам на митрополичьем престоле, а не на великокняжеском. Тем не менее новый свод имел характер не собственно митрополичий, а великокняжеско-митрополичий. Он, видимо, и получил название «Летописца великого русского». Следует, однако, отметить, что взгляд московского летописца оказался значительно 'yже кругозора составителей тверских великокняжеских сводов.

С именем митрополита Киприана связывается появление идеи создания нового летописного свода, включающего историю русских земель, входивших в русскую митрополию, с древнейших времен. Он призван был включить материалы всех местных летописных традиций, в том числе записи по истории Великого княжества Литовского. Таким первым общерусским митрополичьим сводом стала Троицкая летопись 1408 г., отразившаяся преимущественно в Симеоновском и некоторых других списках, а также в примечаниях Н. М. Карамзина (давшего ей общепринятое ныне название) к «Истории государства Российского». Свод 1408 г. был составлен в Троицком монастыре или в Москве. Его характерная черта – отсутствие централизаторских и антиордынских тенденций.

После нашествия Едигея и в связи с последовавшей затем борьбой за московский престол между наследниками Дмитрия Донского центр общерусского летописания вновь переместился в Тверь. В 30-х годах XV в. (по последней датировке Я. С. Лурье – в 1412 г.) здесь появляется новая редакция свода 1408 г., непосредственно отразившаяся в Рогожском летописце, Никоновской и (опосредованно) Симеоновской летописях.

Однако задача создания подлинно общерусской (в рамках Московской Руси) летописи была решена лишь в XV столетии. Важным этапом на этом пути стало составление свода 1418 г. (прежде традиционно датировался 1448 г.), который лег в основу большой группы летописных списков, объединяемых в Софийскую I и Новгородскую IV летописи. Новый свод представлял собой коренную переработку свода 1408 г. с привлечением тверских, суздальских, новгородских и других летописных материалов. Он имел общерусский характер и своим происхождением был по-прежнему обязан митрополичьему окружению. Под пером составителя свода 1418 г. идея необходимости объединения московских земель с Ростовом, Суздалем, Тверью и Новгородом Великим для совместной борьбы с «погаными» впервые приобрела подлинно общерусское звучание.

Свод 1418 г. не дошел до нас в первоначальном виде. Возможно, это связано с тем, что он поневоле – в силу времени своего создания – имел компромиссный характер, подчас парадоксально объединяя московскую, тверскую и суздальскую точки зрения. Тем не менее он лег в основу практически всех общерусских летописей последующего периода, так или иначе перерабатывавших его (прежде всего Софийской I и Новгородской IV летописей).


Местное летописание XIV–XV веков

Ростовское (или суздальское) летописание. Оно сохранилось в составе летописного свода первого десятилетия XV в., завершающего Московско-Академическую летопись (XV в.). В его основе лежат источники, общие с Радзивиловской (до 1206 г. – предположительно Летописец ростовского князя Константина Всеволодовича) и Софийской I летописями. Окончание же его представляет краткую летопись, уделяющую особое внимание Ростову и ростовским, а также суздальско-нижегородским князьям. Это позволяет сделать вывод о том, что летописный свод, завершающий Московско-Академическую летопись, был составлен в Ростове или Суздале. Однако существование длительной и непрерывной традиции ростовского владычного летописания представляется сомнительным. Подтверждением этого служит и то, что в 80-х годах XV в. оппозиционные центру ростовские летописцы вынуждены были основывать свою работу на московских летописях.

Новгородское летописание. Оно представлено Новгородской I летописью, старший извод которой был доведен до середины XIV в. Он дошел до нас в единственном Синодальном списке, начало которого (до 1016 г.) утрачено. В младшем изводе, представленном Комиссионным, Академическим (середина XV в.) и Троицким (XVI в.) списками, а также поздними копиями Академического списка XVIII и XIX вв., отразилось летописание Новгорода Великого второй половины XIV в. и начала XV в.

Псковское летописание. Оно включает ряд списков, объединяемых в летописи Псковскую I (первоначально доходила до 1469 г.; представлена списками Тихановским XVII в., Архивским I конца XVI в. и др.), Псковскую II (представлена оригиналом – единственным Синодальным списком середины 80-х годов XV в. и доведена до 1486 г.) и Псковскую III (представлена списками Строевским середины XVI в. и Архивским II середины XVII в.; изложение выходит за пределы XV в., а в Архивском II – даже включает начало XVII в.). В основе трех летописей лежал общий псковский протограф, датируемый 80-ми годами XV в.

Белорусско-Литовское летописание. Оно связано с традицией ранних московских общерусских сводов, представленных Троицкой и Симеоновской летописями. Белорусская I летопись представлена Никифоровским, Супрасльским, Слуцким и Академическим списками. Это сложный по составу сборник, включающий «Летописец великих князей Литовских» и «Избрание летописания изложено вкратце». Последний источник составляют заимствования из Новгородской IV (до 1309 г.), Софийской I (за 1385–1418 гг.) и Троицкой (1310–1385) летописей. В заключительной части Белорусская I летопись представляет собой своеобразное продолжение Троицкой летописи или ее протографа.

Изучение истории XIV в. серьезно затруднено тем, что свидетельства о ней весьма неполны и фрагментарны. При крайней бедности общерусского летописания до конца XIV в. особое значение приобретает единственная современная этим событиям местная летопись (доведенная, к сожалению, только до середины XIV в.) – Новгородская I старшего извода (Синодальный список). Лишь обращение к источникам других видов в какой-то степени позволяет восполнить отсутствие сведений по этому периоду. Тем не менее остается множество вопросов, решение которых вообще едва ли возможно. Недостаток фактических данных сказывается самым серьезным образом на качестве и глубине исследования проблем, связанных с историей XIV в.


1.1.5 Летописные своды конца XV–XVI веков. Общерусское официальное летописание

Начало общерусского летописания великих князей московских, заложившего основы официального летописания XVI в., относится ко второй половине XV в.

На основании сопоставления Ермолинской летописи с летописями Архивской (или Ростовской, XVII в.), Симеоновской и Воскресенской (обе XVI в.), а также так называемым двухтомным Лондонским списком (XVI в.) выявлен гипотетический протограф, который лежал в их основе. Его состав уточняется при обращении к Музейскому (конец XV – начало XVI в.) и Воронцовскому сборникам, а также летописям Лавровского, Вологодско-Пермской (конец XV – середина XVI в.) и Никаноровской. В них сохранился текст краткого летописца, который считают самой ранней редакцией московского великокняжеского летописания. По ряду косвенных данных удалось установить, что она была составлена приблизительно в 1472 г. и основывалась на своде 1418 г. В ней была закреплена московская традиция освещения событий русской истории (в том числе обстоятельств феодальной войны второй четверти XV в.), которая проникла затем во все общерусские летописи. Наиболее непосредственное отражение Московский свод начала 70-х годов XV в. нашел в Воронцовском и Музейском сборниках, Никаноровской и Вологодско-Пермской летописях, а также в списке Лавровского (конец XV в.). При этом наиболее ранняя его версия (до мая 1472 г.) сохранилась в первых двух списках, тогда как общий источник Никаноровской и Вологодско-Пермской летописей представлял собой более позднюю (осень 1472 г.) обработку свода, легшего в основу летописи Лавровского.

Следующими этапами великокняжеского летописания стали своды 1477 и 1479 г. От свода 1477 г. сохранилась лишь заключительная часть в так называемом «Летописце от 72 язык». О начальной его части можно судить только предположительно – на основании текста свода 1479 г. Последний дошел до нас целиком (до статьи 6926 г.), но в измененном виде. Он восстанавливается по поздним Уваровскому (XVI в.), Архивскому (XVII в., так называемая Ростовская летопись) и Эрмитажному (XVIII в.) спискам. В последнем он сохранился в неизмененном виде. В Уваровском списке Московский летописный свод 1479 г. имеет продолжение до 7000 (1492) г.

К числу источников свода 1479 г. следует отнести свод 1477 г., особую редакцию свода 1418 г. (в которой были устранены компромиссные тенденции последнего), Ростовский свод начала XV в. (отразившийся в Московско-Академической летописи) и Новгородский свод, близкий Новгородским I и IV летописям. Обработка свода 1418 г. не могла проводиться при митрополичьем дворе, поскольку из повествования были исключены в основном библейские цитаты и религиозные сентенции. Официозный и светский характер обработки позволяет характеризовать новую редакцию как памятник великокняжеского летописания. Видимо, традиция создания митрополичьих общерусских сводов на время угасает.

В своде 1479 г. были усилены антилатинская и антиновгородская тенденции, что объясняется историческими условиями, в которых он составлялся, однако систематической переработки предшествующего изложения в духе современных ему политических воззрений, которой отличаются последующие московские своды XVI в., не проводилось. Впоследствии текст этого свода лег в основу всего официального общерусского летописания – великокняжеского и царского. Он отразился в списках Погодинской, Мазуринской, Симеоновской, Новгородской IV (V), Софийской I, Софийской II и Львовской летописей, а также в основных сводах XVI в.: Воскресенской, Иоасафовской, Никоновской и других летописях. Кроме того, фрагменты свода за 80–90-е годы XV в. были включены в неофициальные своды.

Московский летописный свод конца XV в. представляет собой развернутые сообщения о важнейших актах великокняжеской политики, великокняжеской семье, строительстве в Москве и других городах и т. д. Практически все оценки, приведенные здесь, имеют вполне официальный характер, оправдывая действия великого князя московского.

Некоторые расхождения, встречающиеся в параллельных текстах этого свода, дали основание для предположения о существовании двух его редакций. Первая из редакций отразилась в Музейском списке, Софийской I летописи по списку Царского, Погодинской летописи, вторая – в Симеоновской, Мазуринской и сходных с ними летописях. Первая редакция была составлена после событий 1494 г., связанных с какой-то политической интригой, в которую оказалась замешана Софья Палеолог. Характер и время составления второй редакции уточняются на основе сопоставления Новгородской Уваровской летописи и Новгородского летописного свода 1539 г. (Новгородская IV летопись по списку Дубровского, Отрывок летописи по Воскресенскому Новоиерусалимскому списку, вторая часть так называемой Ростовской летописи) с сообщениями Софийской I летописи по списку Царского. Скорее всего, великокняжеский свод в новой редакции завершался статьей 7008 (1500) г.

Следующая по времени редакция великокняжеского свода была доведена уже до 7017 (1508) г. Она была связана с завершением борьбы Василия III за престол. Свод 1508 г. отразился в заключительной части Софийской I летописи по списку Царского.

С начала XVI в. на Руси существует уже только одна общерусская летописная традиция, связанная с великокняжеской канцелярией. Летописи XVI в. почти никогда не расходятся между собой в оценках и характеристиках. Они отличаются полнотой и имеют сугубо официальный характер, послушно реагируют на изменения в государственной политике.

* * *

С первых десятилетий XVI в. вновь активизируется митрополичье летописание. В 1518 г. появляется новый свод, лежащий в основе Софийской II и Львовской летописей, а также Уваровского вида «Летописца от 72 язык». Скорее всего, это был официальный свод, полностью лояльный к властям. Составлен он был в церковной среде, возможно, при митрополите Варлааме. Ряд критических замечаний, высказанных составителем свода в адрес митрополитов Филиппа и Геронтия, позволяет сомневаться в его официальном характере. В основу свода 1518 г. были положены великокняжеское летописание первых десятилетий XV в. и неофициальный ростовский свод 1489 г., расширенные материалами митрополичьего архива. Наряду с ними одним из важнейших источников свода 1518 г. стал особый церковный свод 80-х годов XV в., оппозиционный великокняжеской власти.

Важным этапом в завершении унификации русского летописания под эгидой Москвы стала Никоновская летопись. Она составлена в конце 20-х годов XVI в. в Москве, при дворе митрополита «всея Руси» Даниила Рязанца (1522–1539). Впоследствии Никоновский свод неоднократно дополнялся заимствованиями из официального летописания и был доведен до 1558 г. Его оригинал – список Оболенского, наличие которого позволило уточнить датировку и место составления свода, установить скрипторий, в котором он был написан, и личность составителя. Целью создания летописи стала подготовка к собору 1531 г., на котором подверглись осуждению взгляды нестяжателей на церковное землевладение. Основными источниками Никоновского свода были Симеоновская, особая редакция Новгородской V (так называемая Новгородская Хронографическая) и Иоасафовская летописи, Владимирский летописец, Устюжский свод и Русский хронограф. В числе источников Никоновского свода называется также Западно-русский хронограф середины 50-х годов XVI в. Кроме того, в состав Никоновской летописи вошел целый ряд литературных произведений: переводы Максима Грека, сборник слов и поучений митрополита Даниила, копийная книга московской митрополичьей кафедры, несколько слов и сказаний. Никоновская летопись представляет собой наиболее полный свод сведений по русской истории, часть из которых уникальна. Использование многочисленных источников, в том числе неизвестных, заставляет с особой осторожностью относиться к информации, почерпнутой из Никоновского свода. Особенно это касается «избыточных» сведений. Тем не менее Никоновская летопись – один из важнейших источников по истории русского Средневековья.

Между 1542 и 1544 гг. была составлена Воскресенская летопись – официальная летопись первой половины XVI в. Следует отметить, что помимо великокняжеского летописания конца XV – начала XVI в. ее создатели пользовались Ростовским сводом 80-х годов (отразился в Типографской летописи) и внелетописными памятниками. В частности, в нее было включено «Сказание о князьях владимирских» (20-е годы XVI в.), объединившее легенды о происхождении русской великокняжеской династии от римского императора Августа через легендарного Пруса (якобы родственника Рюрика) и о Мономаховых регалиях, которые будто бы были посланы византийским императором Константином Мономахом киевскому князю Владимиру Всеволодовичу. В первоначальных (несохранившихся) редакциях она доходила до 30-х годов XVI в. Позднейшие редакции были доведены сначала до 1541 г., а затем до 1560 г. В основу изложения Воскресенской летописи положен Московский летописный свод 1508 г.

К концу 50-х годов XVI в. относят появление «Летописца начала царства», составленного, видимо, при непосредственном участии А. Ф. Адашева. Он охватывает небольшой период (с 1533 по 1556 г.) и освещает преимущественно две темы: укрепление «самовластья» Ивана IV и присоединение Казани. Основные идеи Летописца близки официальным идеологическим установкам начального периода правления Ивана Грозного. Существенно отредактированные тексты Летописца были использованы при составлении последних двух томов Лицевого свода.

Никоновская и Воскресенская летописи представляют вполне оформившуюся единую русскую официальную летописную традицию. Эти качества и определяют прежде всего характер и трактовку сохранившихся в них сведений, следовательно, и отношение к ним со стороны историка, изучающего по этим летописям историю конца XV – первой половины XVI в. В таком унифицированном виде общерусское летописание просуществовало до 60-х годов XVI в., пока резкие перемены в годы опричнины не привели сперва к срочной переработке официальной летописи, а затем и к полному ее прекращению.

В начале 60-х годов XVI в. только что составленный новый список Никоновской (Патриаршей) летописи был привлечен для создания «Степенной книги царского родословия» – своеобразного литературно-исторического произведения, само появление которого свидетельствовало об определенных изменениях в подходе к историческому материалу и угасании летописного жанра. Составленная в окружении митрополита Макария (возможно, митрополитом Афанасием), «Степенная книга…» объединила летописные тексты с агиографическими и дополнила их устными преданиями. Название книги происходит от того, что текст ее разбит на 17 «степеней» (ступеней), по которым двигалась история Русской земли. Основная ее идея – представить русскую историю как деяния святых московских государей и их предков. Тенденциозность ее создателя повлияла на точность и достоверность изложения исторического материала, а потому источниковедческая ценность приводимых в ней сведений крайне низка. «Степенная книга…» оказала большое влияние на последующие исторические и публицистические произведения.

Самым крупным летописно-хронографическим произведением средневековой России стал так называемый Лицевой свод Ивана Грозного (иллюстрированная редакция Никоновской летописи). Эта «историческая энциклопедия XVI в.» (А. Е. Пресняков) включала десять томов, почти каждая страница которых украшена миниатюрами (всего более 16 тыс. миниатюр). Три первых тома посвящены всемирной истории, а последующие семь – русской. Они создавались в царской книгописной мастерской при соборном храме Покрова Богородицы в Александровской слободе в течение почти целого десятилетия: с 1568 по 1576 г. Сложность изучения Лицевого свода, в частности, определяется тем, что в настоящее время его тома хранятся в разных рукописных хранилищах страны: Хронограф ГИМ (Музейский сборник), Синодальная летопись («Никоновская с рисунками») и Царственная книга – в Рукописном отделе Государственного исторического музея (Москва); Хронограф БАН и два тома Древнего летописца («Остермановский летописец») – в Библиотеке академии наук (Санкт-Петербург); Хронограф ГПБ, Голицынский, Лаптевский и Шумиловский тома – в Национальной публичной библиотеке (Санкт-Петербург). Все они представляют собой единое целое и освещают историю от сотворения мира до 7075 (1568) г. Том, содержащий начальную русскую историю, изложение которой начинается с событий 6622 (1114) г., отсутствует. Последние два тома – Синодальная летопись и Царственная книга – включают две редакции описания одних и тех же событий, связанных с началом царствования Ивана I V. В обоих томах на полях присутствуют скорописные редакторские записи. Это послужило основанием для популярной в свое время гипотезы Д. Н. Альшица о двукратном редактировании их самим царем. Однако впоследствии удалось доказать, что редактировался том лишь однажды, но при переплетении черновые и перебеленные листы оказались перемешанными: часть листов Синодальной летописи попала в Царственную книгу.

Очевидно, что по завершении работы над последней – наиболее злободневной – частью свода она была представлена на рассмотрение царю и вызвала его неудовольствие. Первоначальный текст был «отрецензирован» прямо в готовом варианте рукописи с уже выполненными в чернильном очерке, но не иллюминированными миниатюрами. Приписки внесены в первой половине 70-х годов XVI в. и основывались, несомненно, на каких-то письменных источниках. Сохранившиеся пометы редактора Лицевого свода дают полное представление о том, как работа летописцев и миниатюристов контролировалась заказчиком (в качестве которого, очевидно, выступал сам царь) во второй половине XVI в.: не только указывалось, как описывать или изображать то или иное событие, но и давались тексты, которые следовало внести в летопись (например, только из редакторских помет известно о так называемом боярском мятеже во время болезни Ивана Грозного в 1553 г.). Эти приписки – важный источник по истории политической борьбы XVI в. Основным и непосредственным источником для русских статей Лицевого свода стал список Оболенского Никоновской летописи: на его полях имеются восковые отметки точно в тех местах, где в Лицевом своде расположены миниатюры. В качестве дополнительных источников использовались Воскресенская и Новгородская IV летописи, Степенная книга и «Летописец начала царства». Хронографическая часть Лицевого свода опиралась на Чудовский и Академический виды Еллинского летописца II редакции, дополненные текстами Русского хронографа, «Хроники Георгия Амартола» (возможно, в составе Еллинского хронографа I редакции), а также «Иудейской войны» Иосифа Флавия. Причины прекращения работы над Лицевым сводом неизвестны. Лицевой свод стал последним общерусским сводом. После него летописная традиция угасает. И хотя в XVII – первой половине XVIII в. продолжают вестись местные и частные записи, внешне напоминающие летописи, они уже не могут дать и не дают общей картины истории страны.

Не исключено, что летописи зародились и бытовали как своеобразные «книги жизни», которые должны быть предъявлены на Страшном суде. Они составлялись начиная с 30-х годов XI в. непосредственно накануне конца времен (который пытались более или менее точно рассчитать) в качестве официального доказательства раскаяния того или иного лица в совершенных им грехах либо, наоборот, подтверждения его греховности и «окаянности». Если это так, то становится ясным, почему по истечении 7000 (1492) г., когда эсхатологические ожидания на Руси достигли кульминации, летописание довольно резко меняет свой характер, а после 7077 (1569) г., в котором видели последнюю ближайшую дату наступления конца света, вообще прекращается. Тогда поддаются объяснению и даты, избранные для составления новых летописных сводов и их редакций: большинство из них соответствуют предполагаемым датам второго пришествия (годы совпадения Благовещения и Пасхи – так называемая кириопасха, а также рассчитанные по тем или иным основаниям, на которых здесь нет нужды останавливаться, 1037–1038, 1492, 1499, 1562 гг. и др.). Возможно, с этим связано и особое отношение к летописям. Известно, например, что Никоновская и другие летописи, «написанные и хранимые в секрете» (Дж. Горсей), наряду с прочими сокровищами составляли часть царской казны и, видимо, рассматривались как государственное достояние. Впрочем, эта гипотеза не исключает возможности иных мотивов составления того или иного летописного свода.


Общерусское неофициальное летописание

Наряду с официальным общерусским летописанием со второй половины XV в. появляются своды, составлением которых занимались частные лица.

Эти летописи не имели официального характера и подчас противостояли сводам великокняжеским.

Один из примеров независимой местной традиции дает Ермолинская летопись (составлена в XV в.; список начала XVI в.). В ряде случаев она приводит оригинальные сведения. Ее сопоставление с текстами близких ей сокращенных сводов (Погодинского, Мазуринского и Соловецкого видов Сокращенного летописного свода 1493 г. – всего 13 списков), а также Устюжского летописца позволяет говорить о том, что все они восходят к общему протографу – севернорусскому своду 70-х годов XV в., созданному, по всей видимости, в Кирилло-Белозерском монастыре. Наряду с московским великокняжеским летописанием (Московские своды 1472 и 1479 гг.) его основу составили новгородские летописи и какой-то ростовский или суздальско-ростовский источник. Составление севернорусского свода именно в Кирилловском Белозерском монастыре подтверждается несколькими аргументами. Не будучи официальной летописью ростовских архиепископов, он демонстрирует повышенный интерес к истории северных, заволжских районов Ростово-Суздальской земли, где и был расположен монастырь. Наконец, его текст был использован при составлении в Кирилло-Белозерском монастыре сокращенного «Летописца русского» XV в. и кратких летописчиков XV–XVI вв.

Неофициальный характер Кирилло-Белозерского свода 70-х годов XV в. (он не был даже официальным сводом монастыря) позволял его составителям высказывать независимые суждения о политике великого князя, поддерживать опальных политических и церковных деятелей (например, ростовского архиепископа Трифона, московского воеводу Федора Басенка и др.), критически отзываться о ярославских чудотворцах. Несмотря на, казалось бы, частный характер, данный свод на самом деле был общерусским. Об этом говорит круг источников, использованных его составителями, и широта затрагиваемой в нем тематики. Именно благодаря общерусскому характеру он получил широкое – хотя, естественно, неофициальное – распространение.

Другим примером местного независимого летописания выступает неофициальный свод 1489 г., составленный в кругах, близких ростовской архиепископской кафедре. Он восстанавливается при сличении Типографской летописи с Софийской II и Львовской летописями. Особая роль в его реконструкции отводится Типографской летописи, известной в десяти списках. Они объединяются в две редакции: более ранняя отражена в Академическом и близких ему семи списках, а более поздняя – в Синодальном и подобном ему Библиотечном. Источниками для этого гипотетического свода послужили Московский свод 1479 г., два неизвестных источника, близких Лаврентьевской летописи (причем один из них описывал ростово-суздальские события, не известные другим источникам), и, вероятно, записи, которые велись при ростовской владычной кафедре. Эта летопись была независима, но вполне лояльна к московской великокняжеской власти. Именно руке ростовского летописца, видимо, принадлежит целый ряд рассказов, включенных в общерусские своды (в частности, о стоянии на Угре). В конце XV – начале XVI в. этот свод был отредактирован в кругах, близких к ростовскому архиепископу Тихону. Возможно, именно в это время в него были включены фрагменты великокняжеской летописи.

Одним из источников уже упоминавшегося митрополичьего свода 1518 г. был особый свод 80-х годов XV в. Представление о его составе и характере можно получить, убрав из совпадающих текстов Софийской II и Львовской летописей сообщения, близкие Ермолинской летописи и сокращенным летописным сводам конца XV в. В результате остается ряд оригинальных известий, нигде более не упоминающихся. Дата его составления не поддается уточнению (последнее известие датируется 1483 г.). Скорее всего, он был создан в московских церковных кругах, близких митрополиту Геронтию. Этот свод отличается резко критическим отношением к великокняжеской власти, однако вряд ли он был официальной митрополичьей летописью.

Неофициальный московский свод 80-х годов XV в. и ростовский свод 1489 г. были последними памятниками независимого летописания. Скорее всего, они составлялись в каких-то монастырях, а не в митрополичьей или архиепископской канцеляриях. Их оппозиционность московским властям вызвала противодействие со стороны великого князя. С конца XV в. независимое общерусское летописание было прекращено.


Местное летописание

Помимо общерусского летописания и параллельно с ним в конце XV–XVI в. продолжали вестись местные летописи.

Так, в самом конце XV – начале XVI в. при дворе пермского епископа Филофея был создан Вологодско-Пермский свод. В 1520-х и 1550-х годах на его основе были составлены еще два местных свода. В середине XVI в. появляется Холмогорская летопись, доведенная первоначально до 1558 г. Впоследствии она была продолжена текстом краткого холмогорского летописца, изложение которого доходило до 1659 г. Отдельные сообщения Холмогорской летописи восходят к Летописцу Федора Ярославского XIII в.

К 1499 г. относят завершение первой устюжской летописи. Отдельные разрозненные записи, которые велись в Успенской церкви Устюга Великого с конца XIII в., к концу XV в. были сведены в последовательный рассказ о местных событиях. С этого времени летописная традиция Устюга существовала с перерывами в течение трех веков. Первая сохранившаяся устюжская летопись – свод первой четверти XVI в. (последняя запись относится к 1516–1517 г.), дошедший в списках XVII–XVIII вв. Кроме местных, он содержит общерусские, ростовские и новгородские известия. Устюжский свод относится к типу общерусских провинциальных летописей. Это независимый свод, созданный, возможно, для того, чтобы обосновать близость с Москвой и неподвластность Устюга ростовским князьям. В нем встречаются критические замечания, относящиеся не только к великокняжеским воеводам, но и к самому государю. Устюжская летопись использовалась при подготовке Никоновского свода. Существование в XVI в. только одной общерусской летописной традиции во многом затрудняет изучение политической истории того времени – этот пробел лишь частично удается заполнить с помощью иных дошедших до нашего времени исторических источников.


1.1.6. Летописание и другие исторические произведения XVII века

В 1612–1615 гг. появился Пискаревский летописец (известен в единственном списке 40-х годов XVII в.). Судя по всему, он был составлен московским печатником, проживавшим в Нижнем Новгороде (Никитой Федоровичем Фофановым или Арсением Элассонским), либо приказным дьяком Нечаем Перфильевым. Изложение в Летописце охватывает события 1533–1615 гг. и дополнено приписками 1625–1645 гг. Составитель опирался на летописи типа Никоновской и Воскресенской. Кроме того, он пользовался неизвестными нам источниками, устными преданиями, слухами, сплетнями, воспоминаниями современников. Ряд последних записей сделан по личным наблюдениям. Пискаревский летописец можно отнести к летописям лишь по формальным признакам. Источник имеет компилятивный характер и интересен прежде всего оригинальными сведениями.

Самым крупным летописным произведением XVII в. стал Новый летописец. Он охватывает сравнительно небольшой период: от конца царствования Ивана Грозного до поставления на патриаршество Филарета (1619). Новый летописец был создан при патриаршем дворе, в окружении митрополита Филарета, в 20-х – начале 30-х годов XVII в. с целью дать историко-политическое обоснование воцарению Романовых. Новый летописец – один из наиболее авторитетных и информативных источников по истории Смуты и гражданской войны в России начала XVII в.

В конце 30-х годов (около 1637 г.) материалы Нового летописца были соединены с Никоновской летописью, «Повестью о честном житии» царя Федора Ивановича (отличающейся в оценках от Нового летописца), а также «Сказанием о Магмете-салтане» Ивана Пересветова. Основной переработке подверглись тексты Никоновской летописи, повествующие о взятии Константинополя турками в 1453 г. Компиляция представляла собой фактически новую редакцию Никоновской летописи. Она составлена, скорее всего, в Троице-Сергиевом монастыре и имеет ярко выраженную церковную направленность. Это Троицкая редакция Никоновской летописи 30-х годов XVII в., известная в семи списках XVII–XVIII вв. Впоследствии она неоднократно использовалась при создании компиляций, соединявших летописные материалы с выписками из хронографов и других источников. В качестве примера можно привести Хронограф Арсения Суханова (Троицкий сборник) 50-60-х годов XVII в.

В начале 30-х годов XVII в. в Западной России был составлен Бельский летописец, который сохранился в единственном списке середины XVII в. Его появление связывают с кругами местного служилого дворянства. Начало и конец летописца утрачены. Сохранились известия только за 1598–1632 гг. Текст основывается на устных рассказах, записях дворян Бельского и соседнего уездов, местных летописцах, сказаниях и собственных воспоминаниях составителя и представляет собой важный источник изучения Смутного времени.

Вместе с тем в XVII в. продолжает развиваться, хотя далеко не так активно, как прежде, патриаршее летописание. Оно представлено Патриаршим летописцем – грандиозной летописной компиляцией, подготовленной в Казенном патриаршем приказе в 70-х годах XVII в. В нее вошли материалы Никоновской летописи, Троицкого сборника, Новгородского свода 1539 г., Хронографа 1617 г., Нового летописца, а также отдельные фрагменты из других источников («Космографии», «Хроники» Иоахима Бельского, Степенной книги, неизвестной псковской летописи). Церковное происхождение свода, как и его связь с патриаршей канцелярией, не вызывают сомнения. В нем получили дальнейшее развитие основные идеи митрополичьего летописания предшествующих веков: защита православия, обоснование союза светской и духовной властей и т. п. Одновременно свод был своего рода справочником и заменял учебную литературу.

В 1679–1680 гг. появился на свет новый Устюжский летописец. По спискам XVIII в. удалось восстановить его состав и общий характер. В основу изложения была положена Устюжская летопись первой четверти XVI в., дополненная устными преданиями. Этот летописец имел светский характер. Основное место в нем отведено описаниям военных походов, в которых принимали участие устюжане. При этом всячески подчеркивается преданность жителей Устюга московскому правительству. Видимо, причиной составления нового Устюжского летописца стало выделение церкви Устюга Великого из Ростовской епархии и образование самостоятельной Великоустюжской и Тотемской архиепископии. Аналогичные причины (образование в 1682 г. Холмогорской архиепископии) вызвали подготовку Двинского летописца. Он должен был служить своего рода исторической справкой о вновь образуемой епархии.

Особое место среди летописных источников занимают сибирские летописи XVII в. (Есиповская, Строгановская и Кунгурская), восходящие к недошедшему «Написанию, како приидоша в Сибирь…». «Написание…» повествовало о походе Ермака и было составлено, вероятно, еще в конце XVI в. кем-то из полковых казацких писарей. Сибирские летописи часто рассматриваются как особые редакции «Написания…» и лишь условно могут относиться к летописному жанру. Это, скорее, исторические повести, имеющие разбивку на годы.

Крайне редко историки привлекают в качестве источника Синопсис Иннокентия Гизеля, изданный в 1674 г. Это была первая попытка написать единую историю «славянороссийского народа», происходившего из Киевской Руси. Синопсис был составлен в Киеве и отражал очень важную тогда для Украины тенденцию единства с Россией. Подобно поздним летописям, он имеет компилятивный характер. Его создатель опирался на Густынскую летопись, «Историю Польши» Яна Длугоша (третья четверть XV в.), «Кронику» Мацея Стрыйковского (1582) и «Церковные анналы» римского кардинала Цезаря Барония (начало XVII в.). Исторической концепции И. Гизеля присущи архаические представления. Общая тенденция Синопсиса заставляла его создателя дополнять русскую историю совершенно невероятными подробностями и исключать все, что не соответствовало его взглядам. Синопсис приобрел большую популярность как в России, так и на Украине. Он неоднократно издавался (последний раз – в 1861 г.). Значение Синопсиса как исторического источника еще не до конца оценено историками.


1.1.7. Хронографы

На смену летописям пришли иные исторические произведения. Особую популярность и авторитет в XVII в. приобрели хронографы (гранографы). Это поэтапное изложение всемирной истории от сотворения мира. Они представляли собой или переводы греческих хроник, или собственно древнерусские компиляции, включающие выдержки из Священного Писания, греческих хроник и русских летописей. И те и другие получили широкое распространение еще в Древней Руси. Первые переводы византийских хронографов (их принято называть хрониками, чтобы отличать от русских компилятивных хронографов) – Георгия Амартола, Иоанна Малалы, Георгия Синкелла – стали известны еще в XI в. На их основе была составлена первая русская историческая компиляция – Хронограф по великому изложению. Кроме Начального свода 90-х годов XI в., к нему восходят хронографические палеи и Толковая Палея, Троицкий хронограф и так называемый Еллинский летописец второй редакции. «Великим изложением», очевидно, называлась «Хроника Георгия Амартола», на которую прежде всего опирался составитель Хронографа. Кроме того, в него вошли фрагменты из VII и IX книг «Хроники» Иоанна Малалы, некоторые апокрифы и фрагменты неустановленного источника, повествовавшего об Иудее в эпоху римского владычества. Хронограф по великому изложению представлял собой краткий конспект всемирной истории, однако в центре внимания его составителя (или составителей) была священная и церковная история.

Не позднее середины XIII в. был создан хронографический свод, опиравшийся на VI–X книги «Хроники» Иоанна Малалы и дополненный фрагментами из библейских книг, «Александрии», а также «Истории Иудейской войны» Иосифа Флавия. Традиционно его принято называть Иудейским хронографом. К нему восходят сохранившиеся списки Архивского и Виленского хронографов.

Видимо, еще в XIII–XIV вв. появились Еллинский (архетипная, или первая, редакция) и Троицкий хронографы. Более точной датировке они не поддаются, поскольку составлены из заведомо более древних источников и лишены внутренних датирующих признаков. Троицкий хронограф не имеет четкой композиции. По существу, это расширенная редакция Хронографа по великому изложению. В основе же Еллинского хронографа лежат полные тексты хроник Георгия Амартола и Иоанна Малалы, а также ветхозаветных III и IV Книг Царств. По принципам составления и структуре он близок Иудейскому хронографу и отражает начальную стадию развития древнерусской хронографии. Помимо указанных источников оба хронографа в разных комбинациях использовали библейские Книгу пророка Даниила с толкованиями римского епископа Ипполита, Книгу пророка Иеремии, а также «Сказание о Софии Цареградской», «Житие свв. Константина и Елены» и другие памятники.

Следующим хронографическим сводом был Еллинский летописец второй редакции, созданный в середине XV в. (дошли девять списков XV–XVI вв.). Его составитель продолжил изложение «Хроники Георгия Амартола» до 1391 г., включив в число источников краткий перечень византийских императоров, известный по сборникам начиная с XV в., и летопись, близкую к московскому своду 1418 г. Текст был дополнен сведениями по истории церкви, заимствованными из разных источников. Эта редакция уже представляет цельный текст, имеющий связное изложение. Все повествование разбито на краткие статьи, соответствующие периодам правления того или иного царя или императора. Тем самым была заложена основа структуры Русского хронографа.

Он был составлен на рубеже XV–XVI вв. Древнейший вид Русского хронографа представлен Хронографом 1512 г. Помимо всемирной истории в него вошло значительное число известий, касающихся русской истории (в основном заимствования из Сокращенных сводов конца XV в.). Видимо, это было связано с оформлением идеи провозглашения Руси третьим Римом. В композиционном и стилистическом отношениях это удивительно гармоничное и стройное произведение, хотя и отразившее замыслы и вкусы нескольких поколений древнерусских книжников. Основной задачей его составителей было, видимо, создание своеобразной исторической энциклопедии, так сказать, научного труда.

Хронограф 1512 г. получил широкое распространение. Выявлено более 130 его списков XVI – первой трети XVIII в. Он был использован при составлении Лицевого летописного свода, а также более поздних редакций Русского хронографа.

В Хронографе Западнорусской редакции отсутствует вся библейская история, история стран Востока и Руси. Зато он имеет обширное продолжение, излагающее по «Хронике всего мира» Мартина Бельского историю западноевропейских и западнославянских государств с XI в. по 1527 г., дополняющее уже существующий Никоновский свод.

Хронограф Пространной редакции не сохранился. Известны лишь восходящие к нему списки Хронографа 1599 г. и Хронографа 1601 г. Основная задача, которую ставили перед собой его создатели, – не изменяя основы, расширить объем излагающейся информации. В этой редакции достаточно ясно прослеживается процерковная тенденция.

Расцвет хронографического жанра относится к XVII в. Созданные в первой четверти столетия редакции 1617 и 1620 гг. разных типов, многочисленные «хронографы особого состава» постепенно вытеснили хронографы XVI в. и почти полностью заменили собой летописи.

Содержание хронографов не исчерпывается изложением исторических событий. В них содержатся сведения естественно-научного характера, изложение произведений античной литературы, выдержки из святоотеческих произведений, христианские апокрифы, агиографические данные. Хронографические материалы редко учитываются историками. Между тем верное понимание летописных сообщений зачастую невозможно без обращения к хронографическим компиляциям, которыми пользовались летописцы, заимствуя из них сюжеты, образы и характеристики.


1.2. Законодательные источники

Одна из важнейших функций государства – право формулировать новые нормы жизни общества, издавать законы. Система законодательства непосредственно отражает деятельность государственных институтов по осуществлению этой функции. Именно поэтому изучение политической истории невозможно без изучения документов, зафиксировавших совокупность всех правовых норм, действующих в государстве и регулирующих отдельные сферы социальных отношений. Политико-юридическая система, которую представляет собой законодательство, – наиболее общая форма социального контроля поведения человека. Личные связи индивида (прежде всего его отношения в семье) регулировались не светским законодательством, а нормами канонического права. Б'oльшая же часть повседневных отношений средневекового человека с окружающими определялась нормами обычного права, попросту говоря, традицией. Она слабо рефлексировалась и, как правило, не находила отражения в памятниках письменного права, поскольку не нуждалась в утверждении законодательной властью. Подобная фиксация – в виде исключения – возможна в основном в тех случаях, когда обычай приходил в противоречие с новыми отношениями, формирующимися в обществе, и нуждался в корректировке. Нормы обычного права могли рассматриваться в качестве источника письменных правовых норм, которые были призваны регулировать либо отношения между новыми, прежде не существовавшими социальными группами, либо новые связи, в которые не вступали члены традиционного общества.

С официальным законодательством древнерусский человек сталкивался нечасто. Видимо, с этим связана размытость в древности понятия о законодательном памятнике: все ранние законы передаются в окружении текстов, не имеющих собственно юридического характера.

Роль традиции, обычного права в Древней Руси, судя по всему, была особенно велика, поскольку в силу ряда культурно-исторических причин здесь отсутствовала рецепция римского права, заложившая основы правовых отношений средневековых государств Западной Европы. Роль, эквивалентную римскому праву, на Руси сыграли христианские правовые нормы. К сожалению, история канонического права и его место в социальной жизни Древней Руси изучены пока недостаточно. Пробудившийся в последние десятилетия интерес к истории повседневности заставляет внимательнее отнестись к памятникам канонического и церковного права на Руси.

Каждая правовая норма и закон в целом формулируют желательные стандарты поведения и поступков. Из этого следует, что, пока действует закон, соблюдение зафиксированных в нем норм не стало общим правилом. В то же время законы несколько запаздывают относительно причин, породивших необходимость формулирования новых правил отношений людей между собой, а также между членами данного сообщества и государством. Кроме того, по крайней мере до середины XVII в. на Руси ни один закон никогда полностью не выполнялся. Одной из важнейших причин такого положения дел было отсутствие со стороны государства возможности контролировать выполнение закона не только на местах, но и в столице, поскольку не было соответствующих структур аппарата власти. Все это задает определенную специфику в изучении законодательных источников и использовании в историческом построении информации, полученной из них.

Определенные сложности в изучении ранних законодательных источников составляет разделение их на отдельные статьи. При этом учитываются киноварные заголовки, инициалы (или пропуски для них), грамматическая структура фраз. От того, насколько верно проведено такое членение текста, во многом зависит понимание как отдельных правовых норм, так и общего смысла законодательного источника.

Не менее сложной оказывается проблема определения того, как работали (и работали ли вообще) та или иная правовая норма и законодательство в целом. В ее решении большую помощь оказывает сравнение правовых норм с данными актового источниковедения и нарративных источников. Желательно также привлекать для решения этого вопроса записки иностранцев, часто обращавших внимание на особенности судопроизводства в России.


1.2.1. Памятники светского права. Русская Правда

Начальные фазы законотворчества в древнерусском государстве практически не нашли отражения в дошедшем до нас комплексе письменных источников. Исключение составляют ссылки на статьи некоего Закона Руского, которые встречаются в договорах Руси с греками (6415/907, 6420/911 и 6453/945 гг.). На основании сопоставления этих статей с нормами позднейших законодательных памятников (прежде всего с Русской Правдой), делались попытки гипотетической реконструкции этого источника. Широко распространено мнение, что Закон Руский представлял запись норм обычного права восточных славян. Считается, что именно Закон Руский лег в основу первых дошедших до нас памятников письменного права Древней Руси, которые принято обобщенно называть Русской Правдой. Насколько обоснована такая точка зрения, сказать трудно.

Древнейший русский законодательный источник – Краткая Правда (20–70-е годы XI в.). Она представляет собой, судя по всему, кодекс норм прецедентного права, которые регламентируют отношения в пределах княжеского (позднее также боярского) хозяйства, вынесенного за пределы официальной столицы государства. Именно здесь, в княжеско-дружинной среде складывались новые социальные отношения, не регламентировавшиеся традицией: между самими дружинниками, между дружинниками и холопами, между князем и слугами, князем и свободными крестьянами-общинниками. Все остальное население Киевской Руси, скорее всего, продолжало руководствоваться нормами обычного права. В Русской Правде сохранились косвенные следы традиционного права. Самый яркий из них – обычай кровной мести, об ограничении которого говорится в первой статье Краткой Правды.

Краткая Правда сохранилась в двух списках XV в. (в составе Новгородской I летописи младшего извода) и 11 списках XVIII–XIX вв. Текст ее помещен в статье 6521 (1016) г. Он имеет вставной характер и в старшем изводе Новгородской I летописи отсутствует.

По структуре и источникам, которые вошли в ее состав, Краткую Правду принято делить на Правду Ярослава и Правду Ярославичей. Существование Правды Ярослава основывается на формальном признаке (ее текст предшествует записи о съезде Ярославичей, на котором они «уставили Правду»). Однако в более поздней Пространной Правде, где запись о съезде сыновей Ярослава, видимо, читается в первоначальном виде, речь идет только об отмене кровной мести и замене ее денежным штрафом, «а ино все якоже Ярослав судил, такоже и сынове его уставиша». Это дает основания для сомнений в существовании Правды Ярославичей.

Иногда из состава Правды Ярослава выделяются первые десять статей, которые якобы составляли Древнейшую Правду. Считается, что она была составлена в Новгороде около 1016 г., а через 20 лет на ее основе была создана Правда Ярослава. Около 1072 г. Ярославичи дополнили ее рядом статей. Новая редакция Правды связывается с городскими восстаниями 1068–1071 гг., поскольку в нее были введены повышенные денежные штрафы за убийство княжих людей. Остальные статьи Краткой Правды, отчасти повторяющие нормы Древнейшей Правды, принято считать дополнительными, введенными позднее. К более позднему времени относят также Покон вирный, устанавливающий нормы прокорма сборщиков судебных платежей, и Урок мостникам, определяющий расценки за мощение новгородских улиц (оба датируются первой половиной XII в.). В целом Краткая Правда рассматривается как единый памятник, возникший на рубеже XI–XII вв.[222]

Появление первого памятника письменного права, скорее всего, было вызвано тем, что именно в княжеском окружении начинают формироваться новые социальные отношения, не подпадавшие под обычные нормы. Основой «необычного» законодательства могли выступать как переработанные древние правовые памятники (наподобие Закона Руского) и традиционные нормы права, так и нормы принципиально новые, заимствованные, скорее всего, из наиболее авторитетного источника – Священного Писания.

Ко второму-третьему десятилетиям XII в. обычно относится появление Пространной Правды. Известно более 100 списков этого памятника в составе Кормчих книг, Мерил Праведных и юридических сборников особого состава. Самые ранние – Синодальный список Кормчей (1282) и Троицкий список Мерила Праведного (вторая половина XIV в.), прочие датируются XV–XVIII вв. Все списки Пространной Правды объединяются в три вида (извода). Синодально-Троицкий вид имел новгородский протограф, возникший не позже конца XIII в. На новгородском протографе первой половины XIII в. основывается и Пушкинско-Археографический вид. Карамзинский вид возник в Московской Руси начала XV в. на основе какого-то списка Пушкинско-Археографического вида, дополненного по спискам Синодально-Троицкого; он представляет интерес в основном для изучения судьбы Русской Правды в XV–XVI вв.

Пространная Правда имеет самостоятельную основу, расширенную текстами Краткой Правды (в переработанном виде) и Устава Владимира Всеволодовича Мономаха (1113). Это памятник, возникший единовременно. По объему Пространная Правда почти в пять раз больше Краткой (почему и имеет такое условное название). По мнению М. Н. Тихомирова, третьим источником Пространной Правды был протограф Сокращенной Правды. Однако эту точку зрения не разделяют большинство исследователей.

Пространная Правда чаще всего рассматривается как памятник новгородского гражданского законодательства, хотя число списков и распространенность в различных юридических сборниках позволяют относить ее к общерусскому законодательству. Степень официальности Пространной Правды неизвестна.

Наиболее спорный памятник – Сокращенная Правда, сохранившаяся в двух списках XVII в. Обычно ее датируют концом XV в. В дошедшем виде Сокращенная Правда появилась, вероятно, в Пермской земле, после присоединения ее к Московскому княжеству. Большинство исследователей видят в этом памятнике простое сокращение текста Пространной Правды, что отразилось в его общепринятом названии.

С начала XIV в. Русская Правда, по-видимому, начала терять свое значение как действующего источника права. Смысл многих юридических терминов, использующихся в ней, становится неясным переписчикам и редакторам, что ведет к искажениям текста. Уже в начале XV в. Русская Правда перестает включаться в юридические сборники, составлявшиеся для практического применения, и вносится в летописные своды. При этом текст ее прекращает развиваться.

Изучение Краткой, Пространной и Сокращенной Правды как самостоятельных источников, независимо от сборников, в составе которых дошли их тексты, вряд ли можно считать верным методическим приемом с источниковедческой точки зрения.


Законодательные памятники XIV–XV веков

После Русской Правды наиболее полный и разносторонний кодекс русского права представляет собой Псковская Судная грамота. Она сохранилась в двух независимых друг от друга списках XVI в.: Воронцовском, включающем весь текст грамоты, и Синодальном, содержащем только последние 12 (по современной разбивке) статей. Первый из них составлен в Вологде или на Белоозере, второй – в Москве.

Вопросы происхождения Псковской Судной грамоты до сих пор вызывают дискуссии. По одной из наиболее аргументированных гипотез, первая редакция грамоты была составлена в 1397 г. и представляла собой свод псковских пошлин, дополненный выписками из наиболее древнего законодательного памятника Пскова – грамоты Александра Невского. Впоследствии этот текст неоднократно редактировался, в результате чего появилась вторая редакция 1409–1424 гг. Дошедшие до нас списки передают уже третью редакцию, которую относят ко второй половине XV в. Она представляет собой вторую редакцию с поздними дополнениями. Все три редакции – непосредственное отражение сложного процесса кодификации действующего права северо-западного вечевого города: от начальных этапов формирования правовых норм до последних десятилетий существования.

В отличие от Русской Правды, сконцентрированной на юридических и социально-политических проблемах княжеского и боярского хозяйства, Псковская Судная грамота дает представление о мире городских и сельских обывателей, о социально-экономическом развитии русского города. Помимо истории Пскова XIV–XV вв. Судная грамота имеет и общерусское значение: нормы, зафиксированные в ней, отмечаются много веков спустя в крестьянской среде самых разных районов Руси.

Новгородская судная грамота известна в одном дефектном списке 70-х годов XV в. В сборник, в составе которого она дошла, включен также Коростынский договор 1471 г. (между Новгородом и великим князем московским), который ссылается на нее. Текст грамоты появился около 1385 г. и позднее неоднократно редактировался.

В сохранившейся части Судной грамоты читаются статьи, касающиеся судоустройства и судопроизводства некоторых дел, в частности земельных тяжб. Среди прочих вопросов в ней оговаривается сфера компетенции московского князя в решении новгородских дел.

Источником Новгородской судной грамоты послужила Русская Правда. Ряд статей сближает Новгородскую и Псковскую судные грамоты. Впоследствии некоторые нормы этих памятников (например, статьи, устанавливающие единый срок крестьянского перехода) использовались при выработке общерусского законодательства.


Законодательные памятники конца XV–XVII века

Политическое объединение русских земель вокруг Москвы породило новые отношения между центром и территориями, входящими в состав Московской Руси. Поэтому важную роль в становлении законодательства молодого государства играли уставные грамоты, содержавшие распоряжения верховной власти относительно организации местного управления (наместничьи, губные, таможенные). Известно 16 таких грамот. Имея форму актов, они выполняли несколько функций, в том числе законодательную. В них часто формулировались нормы материального, гражданского и уголовного права, фиксировались новые нормы отношений государства и отдельных его территорий, тем самым создавались прецеденты для решения подобных вопросов в дальнейшем. Наибольший интерес представляют Двинская и Белозерская уставные грамоты.

Двинская уставная грамота (конец XIV в.), исходившая из великокняжеской канцелярии, определяла порядок взаимодействия и разделение сфер компетенции представителей центральных и местных властей. Расширение вмешательства центра в дела Двинской земли сопровождалось выдачей привилегий ее жителям (льготы двинским купцам на территории Московского княжества, их неподсудность великокняжеским судебно-административным органам на Устюге, Вологде, Костроме и др.). Источниками Двинской уставной грамоты послужили Русская Правда, великокняжеские жалованные грамоты, нормы обычного и письменного права Пскова и Новгорода.

Белозерскую уставную грамоту 1488 г. часто называют предшественницей Судебника 1497 г. Основное внимание в ней уделено регламентации деятельности органов административного управления, соотношению функций местных властей и великокняжеских наместников, а также разделению юрисдикции между наместничьим судом и центральным – великокняжеским.

Первым опытом кодификации общерусских правовых норм стал Судебник 1497 г. До 1817 г., когда был обнаружен его единственный список, текст Судебника был известен лишь в выдержках Сигизмунда Герберштейна. История происхождения Судебника, его источники, место в жизни Московской Руси XV – первой половины XVI в. пока изучены неудовлетворительно. В Западной Европе того времени подобного свода законодательных норм не существовало.

Судебник был составлен в 1497 г. Однако многие исследователи полагают, что работа над ним продолжалась и после этой даты. Источниками для него послужили Русская Правда (к ней восходят 25 из 68 статей), Псковская Судная (с ней связаны девять статей Судебника) и уставные грамоты (десять статей). Составители нового свода законов могли также опираться на судебные прецеденты и нормы обычного права. Не исключено, что в его основе могли лежать также особые великокняжеские «наказы», направлявшиеся на места при решении важных судебных вопросов, а также сборники процессуального права, которыми руководствовались в своих действиях представители власти на местах. Новые статьи Судебника опирались, скорее всего, на тексты Номоканона.

По составу Судебник принято делить на три части: 1) постановления о центральном суде (статьи 1–36); 2) постановления о местном суде (статьи 37–45); 3) постановления по материальному гражданскому и уголовному праву (статьи 46–66). Две заключительные статьи (67 и 68) имеют дополнительный характер: о запрещении давать посулы судьям и о правилах судебных поединков.

Судебник 1497 г. постоянно дорабатывался. Судебники Василия III, Ивана IV и Федора Иоанновича фактически были его новыми изданиями, исправленными и дополненными.

Судебник 1550 г. (известно 40 списков, в том числе 13 – XVI в.) в подлиннике не сохранился. Он был принят при участии Боярской думы в июне 1550 г. В следующем, 1551, году Судебник был утвержден Стоглавым собором. Многие списки Судебника имеют оглавление. Обычно указываются 99 или 100 статей. Последняя статья, отсутствующая в ряде списков, направлена на ограничение судебных прав удельных князей.

Появление нового Судебника объяснялось изменением официального статуса государя, принявшего на себя дополнительные сакральные функции. Вместе с тем он был призван разрешить новые социальные противоречия середины XVI в.

В Судебнике усиливалась централизация управления и судопроизводства. Например, ограничивалась власть наместников и волостелей: дела «о ведомых разбойниках» были переданы под юрисдикцию губных старост. Тем самым расширялись рамки проведения губной реформы, получавшей юридическое обоснование. Вводились приказы. Однако перестройка центральных ведомств и учреждений, подчиненных им на местах, только начиналась.

Расширялись права служилого сословия: запрещался переход служилых людей в кабальное холопство, ограничивалось право перехода крестьян, более детально регламентировались взаимоотношения между землевладельцами и зависимыми крестьянами. Однако из-за неразвитости государственного аппарата правительство не могло пойти на полное закрепощение крестьян.

Положения Судебника 1550 г. получили развитие в указах, грамотах, постановлениях, уложениях, фиксировавшихся в специальных указных книгах, которые велись при центральных учреждениях. В их числе были постановления о временном, а затем и полном запрете крестьянского выхода в Юрьев день (с 1581 г.). Впоследствии эта норма была подтверждена указами о введении урочных лет – срока хранения дворянских челобитных о сыске беглых крестьян.

Важнейшим законодательным источником XVII в. стало Соборное уложение 1649 г. Принятию этого кодекса предшествовала серия городских бунтов 1648–1649 гг. 2 июня 1648 г. царю была передана коллективная челобитная «от всяких чинов людей и всего простого народа» о необходимости судебных преобразований. В середине июня 1648 г. в Москве собрался Земский собор, который обратился к царю с челобитной о составлении «Судебника и Уложенной книги, чтоб вперед по той Уложенной книге всякие дела делать и вершить». 1 сентября 1648 г. новый Земский собор должен был начать слушать проект Уложения. Подготовкой его занимались Н. И. Одоевский «с товарыщи». Новое законодательство опиралось на Кормчие книги, Литовский статут, судебники, царские указы и боярские приговоры, челобитья дворян, посадских людей и «выборных» участников собора, материалы практического судопроизводства и др. Уложение было утверждено Земским собором 29 января 1649 г. После этого царь приказал «то все Уложенье написати на список», «закрепить тот список» рукоприкладствами участников собора и «списати» текст «слово в слово» в книгу. Последняя должна была быть заверена подписями дьяков Г. Леонтьева и Ф. Грибоедова, а затем «с тое книги» следовало «напечатать многие книги» для рассылки в московские приказы и на места.

Оригинал Соборного уложения представляет столбец длиной в 309 м из 959 отдельных составов. На обороте его стоят 315 подписей участников собора: патриарха, митрополитов, архимандритов, игумена, благовещенского протопопа, бояр, окольничих, казначея, думного дворянина, печатника, думного дьяка, московских дворян, дворян городовых, гостей, выборных от московских сотен и слобод, посадов и стрельцов. По склейкам стоят скрепы думных дьяков И. Гавренева, Ф. Елизарьева и М. Волошенинова, а также дьяков Г. Леонтьева и Ф. Грибоедова. Специальные пометы указывают на источники каждой статьи. Поправки и восстановленные пропуски сведены в «Опись поправкам», приложенную к Уложению. На практике пользовались печатными экземплярами Уложения (до 1,2 тыс. книг).

От предшествовавших законодательных актов Соборное уложение отличается не только большим объемом (25 глав, разделенных на 967 статей), но и более сложной структурой. Введение содержит изложение мотивов и истории составления Уложения. Главы построены по объекту правонарушения. Это позволяло придерживаться обычной для того времени последовательности изложения: от возбуждения дела до исполнения судебного решения. Такая структура серьезно затрудняет анализ Уложения, поскольку практически любой предмет изучения оказывается разбросанным по нескольким главам.

Уложение отразило переход от сословно-представительной монархии к абсолютизму, зафиксировало роль церкви в государстве. Были определены понятия государственного суверенитета, безопасности, подданства, военного долга, государственных преступлений; осуществлена разработка вопросов материального и процессуального права и судопроизводства. Соборное уложение 1649 г. было завершающим этапом в процессе становления законодательства единого Российского государства и на протяжении длительного времени оставалось основным кодексом российских законов.


1.2.2. Памятники древнерусского канонического права. Общая характеристика канонического права

Каноном (буквально: прямая палка, служащая для опоры, а также для измерения и проведения прямых линий) в церковной практике принято называть правила веры и христианской жизни. В их основе лежат апостольские правила, постановления вселенских и местных соборов, а также мнение отцов церкви. Канон в церковном праве подобен закону в светском и имеет такое же обязательное значение. С течением времени он вытеснил обычай – некогда единственный источник церковного права, – вполне заменив его. В церковном праве обычай признается решающим в тех вопросах, на которые канон не дает ответа.

Под каноническим правом понимается совокупность церковно-правовых норм, обязательных для представителей конфессии. Каноническое право православной церкви отличается от канонического права церкви западно-римской, католической (включающего папские декреты, извлечения из римского права, законов франкских королей и других источников).

Изучением норм канонического права традиционно занимается каноника – церковная дисциплина, тесно связанная с богословием. В отличие от догматики, выясняющей внутреннюю сторону церковной жизни, каноника занимается вопросами ее внешнего устройства, отношения к другим общественным союзам, церковной дисциплины. Кроме того, церковное право охватывает собою отношения с государственными структурами.


Каноны святых апостолов

Каноны представляют собой совокупность норм, регулирующих церковные отношения, которые создавались на основании апостольского предания в первые три века христианства. Это правила, которые затрагивали все стороны церковной жизни, касаясь жизни клира, мирян и церковного управления. Апостольские правила – канонические для всех христианских церквей. Канонами святых апостолов пользовались как местные, так и вселенские соборы, не раз цитировавшие их в своих постановлениях. В связи с этим нормы соборного канона могут иногда дословно совпадать с каноном апостольским, хотя чаще в постановлениях вселенских и поместных соборов встречаются косвенные указания на апостольские правила. Всего насчитывают 85 канонов, или правил, святых апостолов.


Каноны вселенских соборов

Вселенскими соборами обыкновенно называют собрания епископов всех поместных церквей. Вселенские соборы собираются нерегулярно, в исключительных случаях, для решения важных церковных вопросов. Обычно это были вопросы веры, разногласиями в которых порождались еретические течения. Кроме того, на вселенских соборах вырабатывались общие нормы церковной дисциплины. Вселенских соборов было семь: Никейский 325 г., I Константинопольский 387 г., Эфесский 431 г., Халкидонский 451 г., II Константинопольский 553 г.; III Константинопольский 680 г. и Трулльский 691 г. (считаются одним собором), а также II Никейский 787 г.


Каноны поместных соборов

Менее важные вопросы церковной жизни решались на поместных соборах. Каноны поместных соборов – это постановления собрания епископов митрополии, которые обыкновенно созывались два раза в год для обсуждения и решения текущих административных и судебных дел, превышающих полномочия епископа. Иногда собирали епископов нескольких митрополий. Правовые решения поместных соборов были обязательны для местности, епископами которой они были приняты. Поскольку устройство церквей не отличается разнообразием, постановления, принятые на одной территории, часто принимались и в других местностях.

Известны десять поместных соборов, которые приняли правила, считающиеся общеобязательными для православной церкви: Анкирский 314 г., Неокесарийский 315 г., Гангрский (около 340 г.), Антиохийский 341 г., Сардикийский 344 г., Лаодикийский конца IV в., Карфагенский 419 г., Константинопольские соборы 394, 861 и 879 гг.

К ним следует добавить каноны поместных соборов, прошедших на Руси. Развернутый источниковедческий анализ их материалов не проводился. Преимущественно постановления русских соборов изучались историками русской церкви и специалистами в области церковного права. Возможно, поэтому постановления русских поместных соборов редко используются в исторических исследованиях. Чаще других историки обращаются к решениям Стоглавого собора 1551 г.

Стоглав. Это сборник постановлений поместного собора 1551 г. Его появление вызвано борьбой с нарушениями устоев церковно-монастырской жизни, падением авторитета церкви после ожидавшегося, но не наступившего в 7000 (1492) г. конца света, а также изменением правового статуса светского государя, официально венчавшегося на царство. Заседания собора проходили, видимо, в январе-феврале 1551 г. 23 февраля началось редактирование Стоглава (памятник содержал соответствующее названию количество глав). Он продолжил древнерусскую традицию вопрошаний.

Стоглав совмещает признаки канона поместных соборов и канона святых отцов. Он написан в виде ответов высших иерархов церкви на царские вопросы о церковном «строении». Порядок следования глав неясен. Вопросы разбиты на две группы. Ответы на первые 37 вопросов охватывают основную часть Стоглава. Другие 32 ответа помещены «чересполосно» с вопросами в одной (41-й) главе памятника.

Для верного понимания информации Стоглава необходимо знать, кто был составителем вопросов, содержащих своеобразную программу реформ, представленную правительством на рассмотрение церковного собора. Приписывались они Ивану IV, но составлены были не им, а лишь по его распоряжению – несколькими лицами (священником Сильвестром, митрополитом Макарием, Максимом Греком, старцем Артемием) либо одним Сильвестром, принимавшим участие в подготовке обращения Ивана IV к собору (25-й, 26-й, 27-й и 29-й вопросы прямо заимствованы из его послания царю).

Вопросы, представленные Собору, свидетельствуют о сакрализации и расширении функций светской власти. Именно царь выступил инициатором созыва Собора, призванного «оздоровить» русскую церковь. При этом он именует себя и своего отца – наряду с духовенством – «пастырями». Иван IV подверг сомнению необходимость сохранения монастырского землевладения и неподсудности церковных людей царскому суду. Центральное место занимает тема злоупотреблений белого духовенства и монашества. Сначала царь критиковал церковное судопроизводство (получение «святителями» посулов, волокиту). Серьезную опасность для чистоты православия, по мнению царя, представляли ошибки в переводах богослужебных книг. Резкой критике подвергался весь строй монашеской жизни. Подчеркивалось, что даже сами монастырские власти зачастую содействовали разорению монастырей и их земельных владений. Ряд вопросов касался нравственного облика прихожан и их поведения.

Второй комплекс царских вопросов (в количестве 32) был посвящен сюжетам, связанным с церковной практикой. Здесь же ставилась проблема борьбы с «ересями» и суевериями в среде мирян.

Большинство участников Собора поддержали строгую регламентацию церковно-монастырского быта, что должно было укрепить авторитет церкви. Были приняты постановления, касающиеся укрепления церковного благочиния (о церковных службах, обрядах во внутреннем распорядке в церквах, о порядке церковного пения и колокольного звона), введено требование беспрекословного подчинения священников и дьяконов протопопам, которые вместе с «поповскими старостами» обязаны были следить за исправным отправлением церковных служб и поведением клира. Непослушание протопопам, пьянство, небрежность в церковном богослужении наказывались отлучением от церкви. Подтверждено было запрещение симонии (поставления на церковные должности «по мзде»), а также вдовым попам служить в церкви.

Впервые в Москве и других городах создавались специальные училища для подготовки священников и дьяконов. Священники обязывались поддерживать в сохранности иконы (которые должны были писаться, «смотря на образ древних иконописцев») и сверять церковные книги с «добрыми переводами».

Стоглавом были жестко определены пошлины, взимавшиеся священниками («венечная» – за совершение обряда бракосочетания, за освящение церкви и др.). При этом ликвидировался институт владычных десятинников, которые собирали пошлины с церквей. Отныне «святительскую дань» собирали земские старосты и десяцкие священники. «Венечную» пошлину должны были собирать поповские и десяцкие старосты.

Собор санкционировал строгие наказания за преступления против нравственности (в том числе содомский грех, непослушание родителям, ложная присяга и др.). Под страхом церковных наказаний было запрещено чтение еретических и отреченных книг. Определялись меры помощи неимущим и немощным.

Усиливалась ответственность монастырской администрации за соблюдение монастырских уставов. Монахи должны были во всем повиноваться своим настоятелям. Вводился строгий контроль над монастырской казной. Архимандриты и игумены избирались самой «братьею», а затем по церковным правилам утверждались царем и епископом.

Вместе с тем в Стоглаве была подтверждена незыблемость церковно-монастырского землевладения: покушавшиеся на него объявлялись «хищниками» и «разбойниками». Ссылаясь на церковные законы, Стоглав категорически отклонил попытку передачи права суда над церковными людьми «мирским судиям». Царскому суду передавались только дела о душегубстве и разбое.

Таким образом, Стоглав при расширении сферы компетенции царской власти в области духовной жизни сохраняет за церковью решение важнейших вопросов, касавшихся ее внутреннего положения. Стоглав, действовавший на протяжении целого столетия, раскрывает многие стороны повседневной жизни древнерусского общества, не освещающиеся другими источниками.


Каноны отцов церкви

Под этим подразумеваются правила, установленные наиболее авторитетными епископами в виде посланий-ответов на вопросы других пастырей. Формально такие каноны могли приобрести характер закона, только будучи принятыми большинством епископов. Однако на самом деле они делались обязательными, как только вносились в сборники правил.

К XVI в. на Руси бытовало не менее сотни канонов такого рода. Часть из них была вполне официального характера, поскольку исходила от высших иерархов. Другие святоотеческие правила имели рекомендательный характер, хотя и были зачастую анонимными. К числу наиболее популярных в Древней Руси относятся канонические ответы митрополита русского Иоанна II, перевод которых с греческого сохранился в списках Кормчих книг XIV–XVII вв., и так называемое Кириково вопрошание, дошедшее до нас в составе Кормчих XIII–XVI вв. и содержащее ответы новгородского епископа Нифонта (1130–1156) и других иерархов на вопросы неких Кирика, Ильи и Саввы. Оба памятника дают развернутую картину повседневной жизни приходского священника и древнерусского прихода (семейно-брачные отношения, народное восприятие христианства, соблюдение горожанами христианских норм поведения и морали и т. п.).

Изучение текстов вопрошаний, сопоставительный анализ их между собой и с вопросниками для покаянных бесед духовников с духовными детьми позволяют получить информацию, недоступную при работе с другими источникам.


Юридические сборники

С XI в. основным сводом памятников христианского и византийского церковного права на Руси был сборник, который в XIII в. получил название Кормчей книги. Он содержал авторитетные и обязательные для православных христиан законы: апокрифические апостольские правила, правила вселенских и некоторых поместных соборов, признанных каноническими, нормативные сочинения церковных писателей IV–VII вв., а также компиляции из церковных установлений византийских императоров. Состав и переводы этих сборников были различными. К ним добавлялись толкования канонических норм. На Руси кормчие книги расширялись местными церковными и светскими правовыми кодексами и правилами.

Кормчие книги известны в большом числе списков (до 180). Основная их часть принадлежит к XV–XVI вв., но встречаются списки как более ранние (XII в.), так и поздние (XVIII–XIX вв.). Они переписывались и редактировались во всех русских землях. Наиболее важную роль играли так называемые Сборники 14 титулов. На их материалах, известных на Руси с XI в., основывались все кормчие книги XIV–XVI вв. Правовое и каноническое содержание кормчих книг было основным. Однако в процессе развития они включили также многие церковно-полемические, хронологические, календарные, экзегетические сочинения, словари и другие памятники.

Значительно позже Кормчей, в последние десятилетия XIII – начале XIV в., сформировался другой древнерусский сборник подобного рода – «Мерило Праведное». Он сохранился в пяти списках XIV–XVI вв., имеющих идентичный состав. Текст делится на две части. Первая включает заимствованные из Библии, апокрифов и святоотеческой литературы поучения о праведных и неправедных судах и судьях. Вторая составлена из памятников права, преимущественно канонического. Сюда вошли как русские, так и переводные (в основном византийские) законодательные памятники, а также нормы, заимствованные из библейских текстов. В основу памятника легли, скорее всего, кормчие книги. «Мерило Праведное» как исторический источник, его место в жизни древнерусского общества изучены недостаточно.

Под названием Правосудие митрополичье известен памятник, помещенный в «Цветнике» (сборнике слов и поучений) XVI в. Создание этого законодательного источника некоторые исследователи относят к XIII–XIV вв. Статьи, включенные в него, затрагивают вопросы, традиционно относившиеся к юрисдикции церковных судов (семейно-брачные отношения, сексуальные преступления, проблема определения «душегубства» и т. п.). В числе источников Митрополичьего правосудья были церковный устав Ярослава, Пространная Русская Правда и некоторые другие источники.

Памятники канонического права до сих пор неудовлетворительно изучены как исторические источники.


1.3. Акты

Важной составной частью источникового комплекса, освещающего историю древней Руси, являются акты – тексты, выполняющие функции документов: предоставляющие какие-либо права и служащие доказательством наличия таких прав; деловые и служебные записи, несущие информацию о том или ином событии или процессе, положении дел, состоянии имущества и т. п. В современном отечественном источниковедении под актами в узком смысле понимаются лишь те из них, которые устанавливают определенные правоотношения либо между контрагентами сделки, либо между автором и адресатом (С. М. Каштанов). В отличие от законов, которые устанавливают, формулируют правовые нормы, акты лишь используют законодательные нормы и не должны нарушать их.

При узком определении к актам относят документы, выполняющие договорную или распорядительную функцию. При расширительном понимании актовых источников к этим группам добавляют также делопроизводственные, частно-публичные документы и частную переписку.

Изучением актов занимается дипломатика – специальная дисциплина, анализирующая документы как исторический источник.


1.3.1. Актовый материал как исторический источник и методы его изучения. Общая характеристика актового материала

Древнерусские акты представляют собой обширный комплекс источников. По подсчетам В. А. Кучкина, до нашего времени дошли всего восемь актов XII в., 15 актов XIII в., 163 – XIV в. и 2048 – XV в.: всего 2234 акта, причем большая часть из них (1302 акта) датируется второй половиной XV в. Это существенно уступает комплексам западноевропейских актовых источников. Лишь с XVII в. акты на Руси сохранились в массовом количестве.

К каждой группе актов применяется свой специфический подход, повышающий информационную отдачу этого вида источников. Классификация (систематизация) актов производится по источнику права, на котором они основываются (например, публично-правовые и частные акты, первые из которых делятся на светские и духовные); тематическому принципу (по содержанию) и т. п. Каждое из этих оснований может быть удобным и целесообразным при изучении той или иной темы. Менее дифференцированные классификационные системы более удобны, когда речь идет о систематизации материала, однако они оказываются малопродуктивными, поскольку выделенные группы обычно имеют слишком общий характер. Напротив, развернутые классификации, как правило, слишком конкретизированы, что порождает ряд неудобств при их практическом использовании.


Понятие формуляра и формулярный анализ

Изучение актов начинается с анализа их внешней формы: материала, на котором написан документ, почерка писца, хронологической системы, которой пользовался составитель грамоты, знаков, удостоверяющих документ (прежде всего печатей, хотя они в настоящее время всесторонне исследуются специальной исторической дисциплиной сфрагистикой). На основе такого анализа делается вывод о подлинности акта. Это лишь предварительный этап оценки акта как исторического источника. Основная работа по его изучению начинается с исследования внутренней формы – структуры и стилистики его текста.

Структуру текста акта принято называть формуляром. Формуляр более или менее стабилен. Он состоит, как правило, из стандартных оборотов, расставленных в определенном порядке. Принято различать условный, абстрактный, конкретный и индивидуальный формуляры.

Под условным формуляром понимается наиболее общая схема построения документов в целом. Абстрактным формуляром называют общую схему построения документов определенной разновидности. Схематическая структура определенных небольших групп документов внутри разновидности именуется конкретным формуляром. Наконец, схему построения одного отдельно взятого текста принято называть индивидуальным формуляром.

В условном формуляре обычно выделяют: 1) начальный протокол (инвокация – посвящение Богу; интитуляция – обозначение лица, от которого исходит документ; инскрипция – обозначение адресата; салютация – приветствие); 2) основную часть (аренга – преамбула; нотификация – публичное объявление; наррация – изложение обстоятельств дела; диспозиция – распоряжение по существу дела; санкция – запрещение нарушения документа; корроборация – сведения об удостоверительных знаках документа); 3) конечный протокол (место и время выдачи; аппрекация – заключение-благопожелание); 4) удостоверительную часть (субскрипция – формула, выражающая существо удостоверительного действия; сигнатура – подпись, личная или нотариальная).

Указанные части условного формуляра встречаются далеко не в каждом документе и не всегда в перечисленном порядке. Тем не менее использование структуры условного формуляра полезно при предварительном анализе текста акта. На ее основе устанавливается индивидуальный формуляр конкретного акта. Индивидуальные формуляры актов определенной разновидности позволяют выстроить абстрактный формуляр, а на его базе – типичную схему каждой части, из которой состоит акт данной разновидности. Такая схема представляет собой техническое средство, позволяющее изучить эволюцию внутренней формы актов во времени и пространстве.

Для ее создания элементы, из которых состоит абстрактный формуляр, сводят в таблицу под условными номерами. Если исследователя интересуют временны

Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

Copyright © UniversalInternetLibrary.ru - читать книги бесплатно