Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; В гостях у астролога; Дыхательные практики; Гороскоп; Цигун и Йога Эзотерика


Иэн Сэнсом
Бумага. О самом хрупком и вечном материале

Николасу и Джорджу с благодарностью за рождественский обед


Еще немного и стало бы видно, как лихорадочно пульсируют вены на запястьях и висках старого библиофила. Он поднес раскрытую книгу вплотную к подслеповатым глазам. Голос его зазвучал глуше, лицо сияло.

— Великолепный экземпляр, — кивнул Корсо и затянулся сигаретой. — Это еще слабо сказано. Потрогайте-ка бумагу.

Артуро Перес-Реверте “Клуб Дюма, или Тень Ришелье” (El club Dumas, 1993)

Ian Sansom

Paper


An Elegy


Перевод с английского Дмитрия Карельского


Originally published in the English language by Harper Collins Publishers Ltd.


Художественное оформление и макет Андрея Бондаренко

Оформление обложки Дмитрия Черногаева


© Ian Sansom, 2012

© Д. Карельский, перевод на русский язык, 2015

© ООО “Издательство АСТ”, 2015 Издательство CORPUS ®



Вступление
О бумаге с почтением

“Первым долгом уважай лист бумаги!”

Совет, полученный Мэри Ллойд от Уильяма Тернера, — в том виде, как она помнила его к 1880 году, процитированный в Turner Studies, vol. 4, no. 1 (1-984)

Добро пожаловать в Музей бумаги. Здесь хранят и изучают бумагу и все, что из нее сделано: не только вещи самоочевидные вроде книг, писем и дневников, но также гроссбухи и избирательные бюллетени, шляпные картонки и настольные флажки, банковские чеки и бухгалтерские регистры, гирлянды и серпантин, подставки под пиво, свидетельства о рождении и о смерти, записи о крещении и постановления о выплате алиментов, настольные игры, книжные закладки, визитные карточки, коробочки и обертки, ресторанные меню, прайс-листы и кассовые чеки, таблицы (навигационные, медицинские, школьные и прочие), папиросную бумагу, предметы одежды (в том числе костюмы, шляпы, рубашки, пальто, кимоно, робы и комбинезоны), кульки-фунтики, книжки-раскраски, конфетти, скидочные купоны, крафтбумагу и кальку, наждак, почтовые конверты, фильтры и марлю (те, что применяются в медицине, на производстве и на кухне), фейерверки, мушиные липучки и всевозможные официальные бланки, похоронные принадлежности, поздравительные и почтовые открытки, воздушные змеи, одноразовые скатерти, фонарики и абажуры, читательские билеты, удостоверения личности и паспорта, журналы, каталоги, газеты, географические карты и глобусы, бумажные пакеты, бумажные стаканчики, бумажные куклы, бумажные цветы, бумажные деньги, картонные тубусы, просто фотографии и фотопанорамы, игральные карты, почтовые марки, клеящиеся листочки для записей, афиши, рецепты, паззлы, описи и бланки отчетности, шлифовальную бумагу, обувные коробки, писчебумажные материалы, стикеры, этикетки, бирки и ярлыки, чайные пакетики, телефонные справочники, обои, оберточную бумагу, и так далее, и тому подобное.

Мы живем в окружении бумаги. Просто-таки невообразимо, во что превратилась бы без нее наша жизнь. Ну, или практически невообразимо. В общем-то мы можем себе это вообразить не хуже, чем любую другую ситуацию — недаром же нас учили воображению создатели великих книг, великих картин и великих музыкальных произведений. Мы усвоили уроки фантазии, преподанные ими на бумаге, с помощью бумаги и посредством ее. С такой выучкой за плечами нарисовать в воображении мир, где нет бумаги, пара пустяков. Не труднее, чем представить, что ты уже умер или что никогда не рождался на свет.

Вот мы встаем утром и идем в туалет, а там нет туалетной бумаги. Насыпаем в миску мюсли, но, разумеется, не из невозможной в природе коробки. Если пьем чай, то не тот, что в пакетиках. Кофе завариваем, не используя фильтра. По дороге на станцию не покупаем газету: нельзя купить то, чего не существует. Кстати про купить — денег у нас тоже нет. Разве что монетами. У нас с собой несколько мешков монет. Или раковин каури. Но лотерейного билета не купишь и на них. То же с жевательной резинкой — как ее продавать без обертки? Билетов на поезд — для которого так и так не существует расписания — в кассе нет.

(Условимся интереса ради, что поезд, станция, наш дом и место, куда мы едем на работу, что все это существует; невозможность в нашем мире архитектурных проектов, календарных планов, топографических привязок, смет, рабочих чертежей, патентов и графиков делает существование названных объектов весьма и весьма проблематичным, хотя и не исключает его полностью — ровно в той мере, в какой категорическое отсутствие какого-либо знакомства с печатным словом не исключало бы того, что вы сумеете прочитать эти вот слова.)

Нам точно не представится возможности поглазеть на рекламу на стенах вагона, на билборды и концертные афиши. Нам не купить кофе на вынос в специальном стаканчике для кофе на вынос, опоясанном, чтобы не обжечься, картонным ободком. Писем мы по пути не отправляем — почты-то нет. Поэтому и посылок от “Амазона” нам не видать. Мы не проводим день в окружении ставших родными обоев и фотографий семьи, не распечатываем имейлы и не раскладываем распечатки по папкам, не заполняем бланки, не клеим здесь и там стикеры с напоминалками, не набираем на компьютере “документы”, не “кладем” их в “папки”. За ланчем нам не почитать газету или книжку, откусывая вслепую от сэндвича, который не во что завернуть и после которого не вытереть бумажной салфеткой замасленные пальцы. И высморкаться в бумажный носовой платок тоже не судьба. Нам никто не выдает с собой в картонной коробочке неосиленный за ланчем десерт. Отсутствуют как класс визитки, счета, банки, жилищно-строительные общества, страховые компании. Кое-какая промышленность имеется, ну и, пожалуй, кое-какие зачатки государственного управления. Допустим еще немного закона и столько же порядка. Но мы решительно лишены шанса выкурить сигарету, вытереть влажной салфеткой попку младенца, красиво обернуть подарок, помочь нашему чаду с домашним заданием, неспешно изучить ресторанное меню, разослать под Рождество поздравительные открытки, позапускать петарды, устроить фейерверк…

Представьте на мгновение, что бумаги больше не существует. Мы от этого что-нибудь потеряем? Потеряем, и практически всё.

Мы пользуемся бумагой вот уже около двух тысяч лет. Китайская придумка, редкостный и драгоценный поначалу материал, распространялся и распространялся подобно тревоге или эпидемии, надеждам или унынию, пока в XIX веке бумагоделательные машины не вытеснили ручное производство. С этого-то и началась для бумаги поистине фантасмагорическая эпоха. В наши дни средний офисный работник изводит порядка десяти тысяч листов бумаги в год. Если вы живете в Америке, это означает, что вы употребляете за год не меньше 750 фунтов бумажных изделий — столько, сколько весят семь стандартных мешков цемента или 150 мешков сахара. Если бы бумаги не существовало, кто-нибудь должен был ее изобрести — тот же, например, Гутенберг: без бумаги что бы он делал со своими подвижными литерами?

Бумага — идеальный рукотворный материал. Дешевая, легкая и прочная, ее можно складывать, резать, гнуть, перекручивать, лакировать, сплетать, пропитывать водоотталкивающими составами и, соответственно, делать из нее все что угодно. Лодки? Пожалуйста. Одежду? Да. Мебель? Да. Дома? Да. Оружие? Да. Настольные игры, паззлы и игрушки? Да. Колеса скоростных поездов? Да. Позже мы обо всем этом обязательно поговорим.

Люди используют бумагу не только в прозаических утилитарных целях. В Японии бумажными полосками обозначают священные места. В Индии во время религиозных празднеств из кусочков цветной бумаги выкладывают на полу ранголи, удивительной красоты орнаменты, угодные индуистским божествам. В Швейцарии бумажными аппликациями заверяют вместо печати юридические документы. В Китае на похоронах даосистов и буддистов сжигают освященные листки бумаги, чтобы умершему легче было перейти из мира живых в мир мертвых.

А в историях про Шерлока Холмса, чтобы вычислить преступника, достаточно бывает приложить к бумаге самую малость умственных усилий. “У меня здесь кое-какие бумаги, — сказал мой друг Шерлок Холмс, когда мы зимним вечером сидели у огня. — Вам не мешало бы их просмотреть, Уотсон”[1] — так начинается рассказ “Глория Скотт”. В “Скандале в Богемии” Холмс в два счета, играючи, с помощью одного лишь географического справочника устанавливает богемское происхождение рокового листа писчей бумаги. Еще стремительнее он догадывается в “Знаке четырех”, что бумага, на которой начертана таинственная записка, произведена в Индии. Среди научных трудов Шерлока Холмса, наряду с такими прославленными монографиями, как “Практическое руководство по разведению пчел”, “Определение сортов табака по пеплу”, а также с исследованиями татуировок, разнообразия форм уха и руки, отпечатков следов и полифонических мотетов Орландо ди Лассо, числятся и “пустяковые” работы о способах тайнописи и о методах датировки документов. В рассказе “Приключения клерка” по двум клочкам бумаги Холмс делает заключение о состоянии здоровья доктора Уотсона:

“Туфли ваши новые, — разъяснил он. — Вы их носите не больше двух недель, а подошвы, которые вы сейчас выставили напоказ, уже подгорели. Вначале я подумал, что вы их промочили, а затем, когда сушили, сожгли. Но потом я заметил у самых каблуков бумажные ярлычки с клеймом магазина. От воды они наверняка бы отсырели. Значит, вы сидели у камина, вытянув ноги к самому огню, что вряд ли кто, будь он здоров, стал бы делать даже в такое сырое и холодное лето, какое выдалось в этом году”[2].

Раз уж бумага дает основание столь безупречным логическим построениям, нельзя исключать, что она же являет собой неочевидное основание нашего мира. Постигая искусство оригами, мы начинаем с простых обобщенных форм — птицы, например, или лягушки, — а затем на их основе создаем бесчисленное множество фигур, сгибая и складывая бумажный лист, творим свой собственный мир. Сходным образом бумага служит основой затейливых изгибов и складок человеческой истории: при посредстве бумаги развиваются экономика и искусство, затеваются войны и предпринимаются попытки завершить их миром. Элементарно, да?

При всем при том нам без конца со всех сторон твердят, мол, время бумаги безвозвратно прошло. И действительно, куда ни глянь, бумага из нашей жизни уходит. Чтобы купить билет на самолет и зарегистрироваться на рейс, больше не нужно предъявлять никаких бумажек (но может потребоваться паспорт с визой, а до того — список “не забыть”, куда среди прочего будет включен этот самый паспорт с визой, потом же, на борту нам, быть может, пригодятся книжка карманного формата, гигиенический пакет, заламинированная инструкция по действиям в аварийной ситуации, читанный-перечитанный до нас бортовой глянец и освежающие влажные салфетки). Мы без всяких чеков, дистанционно оплачиваем парковку, пользуемся электронными книгами и айпэдами. И в то же время, расход бумаги уверенно увеличивается: все больше издается книг, растут повсеместно продажи кофе в бумажных стаканчиках, чуть ли не в каждом доме завелся лазерный принтер. “Есть ли будущее у книги?” — вопрошают газетные заголовки. Если шире: послужит ли нам еще бумага? Или как?

Да, есть. Да, послужит.

Это если коротко.

Ну а изъясняясь пространнее, сочинение, которое вы держите сейчас в руках, преследует цель доказать: слухи о смерти бумаги сильно преувеличены. Вот и взращенный на тучных бумажных нивах французский мыслитель Жак Деррида замечает: “Распрощаться сейчас с бумагой — это все равно что перестать разговаривать только потому, что научился писать”. К бумажной и околобумажной теме он возвращается не раз: “Все эти вопросы и размышления о будущем бумаги изложены на бумаге — от этого мне начинает казаться… будто ни о чем другом я отродясь не читал и не думал, а все только о бумаге, о бумаге, о бумаге…”

Те, кто еще застал флоппи-диски, помнят наверняка, что в свое время продвинутые компании стремились к полностью безбумажному документообороту. Но как пишут Эбигейл Дж. Селлен и Ричард Г. Р. Харпер в книге “Миф о безбумажном офисе” (The Myth of the Paperless Office, 2001), очень скоро стало понятно, что с внедрением технологических новшеств — в частности, электронной почты и компьютерных сетей — потребление бумаги в офисах не снизилось, а наоборот, выросло. Согласно Селлен и Харперу, новая техника не вытеснила бумагу — поменялся только “этап, на котором бумага используется”: если раньше документы печатали и затем раздавали, то теперь их рассылают по электронной почте, и получатели распечатывают их самостоятельно.

Да, собственно, и вершиной технического прогресса должно оказаться, похоже, устройство, которое позволяло бы не только получать доступ к текстам, читать их и пересылать другим, но править его, делать отметки, как это делается на бумаге. Дух бумаги прочно поселился в наших компьютерах. А мы с вами — самые настоящие фундаменталисты и фанатики бумаги: даже там, где она стала ненужной и где ее больше нет, мы воскрешаем ее силой воображения и ей поклоняемся.

Возьмем документ, который я прямо сейчас набираю на компьютере. Не пойми с какой стати выглядит он как белый лист бумаги с буковками на нем. Значок в нижнем правом углу экрана изображает корзину для бумаг. У моего документа есть поля. Текст его делится на абзацы. В самом низу документа имеется счетчик — он сообщает, что передо мной в данный момент четвертая страница. Откуда этим самым страницам взяться? Разве только я представлю себе наличие позади экрана существующего исключительно в мире идей бумагоделательного станка. Окутанная туманами горная вершина у меня на “обоях” — все равно что настенная роспись или пришпиленная к стене гигантская фотография.

Парадоксальным образом, несмотря на близящийся конец Бумажного века, образ бумажного листа попадается нам все чаще и по-прежнему определяет особенности нашего чтения и письма. Потому возможно, что лист бумаги служит хорошей метафорой языка как такового. В “Курсе общей лингвистики” Фердинанда де Соссюра читаем: “Язык можно также сравнить с листом бумаги. Мысль — его лицевая сторона, а звук — оборотная; нельзя разрезать лицевую сторону, не разрезав и оборотную. Так и в языке нельзя отделить ни мысль от звука, ни звук от мысли; этого можно достичь лишь путем абстракции, что неизбежно приведет либо к чистой психологии, либо к чистой фонологии”[3].

Ни мышление невозможно отделить от бумаги, ни бумагу — от мышления.

Люди меняются. Слова меняются. Лишь бумага остается бумагой. Она все принимает и повсюду находит место себе. Самые современные высокотехнологичные приспособления восходят к бумажным прототипам: айпэд — это тот же блокнот, киндл — книга, мобильный телефон — записная книжка. Ритм чтения, как и прежде, задают страницы: за “страницей 1” у меня на киндле с неизбежностью смены дня и ночи следует “страница 2”. И цвета, которые я вижу, читая на электронном устройстве, унаследованы им от все той же бумаги: иначе почему бы и на экране писать именно черным по белому?

Испокон века бумага то исчезает из человеческой жизни, то снова в ней возникает; бумагу жгут, забывают, списывают в утиль, а затем заново открывают, восстанавливают в правах… и опять по кругу. Поэтому-то, похоже, бумаге в научных исследованиях принадлежит лишь вспомогательная роль, столь незначительная и маловажная, что если она и удостаивается рассмотрения, то исключительно в сугубо специальных работах и профильных изданиях. Из-за того что люди повседневно используют ее в практических целях, популярная история бумаги остается ненаписанной. Наша “элегия о бумаге” представляет собой попытку проследить отдельные линии ее богатой и разносторонней биографии.

К разряду исторических трудов эта книга никоим образом не относится. Я бы предложил видеть в ней своего рода Музей бумаги с коллекцией, подобранной на мой субъективный вкус, или, возможно, mus'ee imaginaire, “воображаемый музей”, если использовать выражение Андре Мальро, писателя и историка искусств, в 1959–1969 годах служившего, в силу курьезного устройства французской общественной жизни, министром культуры Франции. Мальро понимал, что многое из того, что признается нынче произведениями искусства, создавалось как нечто, к искусству отношения не имеющее: как тотем, амулет, эманация или воплощение божества. “В XVII веке, — пишет Мальро в трехтомном труде “Воображаемый музей мировой скульптуры” (Le Mus'ee imaginaire de la sculpture mondiale, 1952–54), — рисунок династии Сун невозможно было сравнить с полотном Пуссена, поскольку это означало бы поставить какой-то «невиданный» пейзаж в один ряд с произведением подлинно высокого искусства”. Воображаемый музей, по мысли Мальро, это “гимн превращению”, “воспроизведение Вселенной в пику божественному ее Сотворению”, прославление всего, что можно причислить к искусству, а не только того, что изначально создавалось как произведение искусства.

В нашем Музее бумаги рукопись Диккенса расположится рядом с цветной бумагой для аппликации и упакованными в оберточную бумагу, перевязанными бечевкой бандеролями. Все вместе экспонаты музея образуют громадное бумажное зеркало: в нем отразимся мы сами и мир, который нас окружает — необъятный, пугающий и захватывающий.

Далее следует уточнить, что никакая история бумаги — это относится и к той, которая сейчас перед вами и которая историей бумаги не является, — не сводится ни к истории книги, ни, тем более, к истории письма.

Им посвящено множество исторических трактатов.

Люди как писали до появления бумаги — на бересте, глиняных табличках, на дереве и кости, папирусе, пальмовых листьях и шелке — так и продолжат писать после ее исчезновения из обихода. Так же и книги — они, папирусные и пергаментные, существовали до бумаги и никуда не денутся после нее.

“Элегия о бумаге” — не про книги, хотя они, безусловно, занимают гораздо большее место в нашей жизни, чем любое другое бумажное изделие. Она и не о производстве бумаги, при том что тема эта весьма обширна и увлекательна. “Элегия о бумаге” — это скорее попытка показать, как и почему человек настолько прочно сроднился, сросся с бумагой, что стал фактически неотделим от нее.

Ведь все значимое, что происходит с нами в жизни, происходит на бумаге. Без бумаги мы никто. Мы появляемся на свет и получаем свидетельство о рождении. По ходу учебы число всяческих свидетельств растет, потом мы получаем свидетельство, когда женимся, еще одно — когда разводимся, когда покупаем дом, когда умираем. Мы рождаемся людьми, но тут же и навсегда облекаемся в бумагу, она становится частью нас, нашей второй кожей. Без нее мы ни шагу: она для нас — поле деятельности, компаньон во всех наших предприятиях, ключ к пониманию прошлого. Что служит нам источником знаний о далеком прошлом? Письменные памятники. И еще памятники архитектуры — но архитектура, опять же, всегда сильно зависела от бумаги. Всегда, как в известной игре, “бумага заворачивает камень”.

“Элегия о бумаге” — это дань нашим связанным с бумагой переживаниям, нашей светлой тоске по ее прошлому: по увесистой вещности былой писчей бумаги, по обветшавшим до дыр ярким постерам из нашей идеалистической юности, по все умаляющимся в числе клочкам и обрывкам бумаги, запечатлевшим биографию — нашу общую и каждого из нас по отдельности. Главная тема книги — парадоксальная природа бумаги, невероятное разнообразие способов ее использования, ее невообразимая разносторонность и универсальность как носителя смыслов.

Посмотрите: лист бумаги с одинаковой легкостью оказывается как величайшей драгоценностью — рисунком, например, или рукописью, — так и обычным мусором. Радостная весть и мрачная новость — то и другое приносит нам текст на бумаге, буквы на ней могут сложиться и в любовное письмо, и в прощальную записку самоубийцы. Бумага полностью отвечает нуждам коммуникации, но не мышления — записанные слова либо предшествуют мысли, либо фиксируют ее результат. Она служит своего рода внешней памятью, и на нее же записывают то, чем не хочется забивать голову. Бумага эфемерна и очень даже материальна, она то легко разрушается, то сохраняется на протяжении долгих веков. (Историям о погибших манускриптах нет числа: так, первый том “Французской революции” Томаса Карлайла пустила на растопку его служанка; Томас Де Квинси не смог спасти из огня подготовительные записи к “Исповеди англичанина, любителя опиума”, когда “искра свечного пламени скользнула в кипу бумаг на столе в спальне”; у Теннисона из рваного кармана пальто выпала где-то на улице рукопись сборника “Стихотворения, главным образом лирические”.) Бумага крайне податлива, но об нее же можно до крови порезаться. Она недолговечна и бессмертна. (См. у Байрона в “Дон Жуане”: “Как странно поступают небеса / С людьми: клочок бумаги малоценной / Переживет поэта непременно!”[4])

Все и ничто в одно и то же время — в этом смысле она представляет собой идеальный макгаффин[5], нечто, что волшебным образом позволяет нам взглянуть в себя, ведет от повседневных видимостей к воображаемым мирам и где-то в недрах этих миров подводит к порогу, за которым, по выражению Анри Бергсона, слышится “непрестанный рокот жизненных глубин”.

И, знаете, какое из свойств бумаги кажется мне самым замечательным? В чем заключается главное ее волшебство? А в том, что она позволяет нам быть там, где нас на самом деле нет — или, на худой конец, создает видимость нашего там присутствия. Бумага упраздняет расстояния в пространстве и времени. Сейчас, прямо в данный момент я обращаюсь к вам посредством бумаги. Вы меня не видите и не слышите. И вообще, меня, может быть, уже нету в живых. Но я записал нечто на бумаге, и вы это нечто терпеливо читаете — из этого рождается иллюзия моего с вами общения через запечатленный на бумажном листе голос, в котором растворена моя личность. На бумаге я воплощаю свое “я”, раскрываюсь и самоустраняюсь. Бумага позволяет рассмотреть меня как на ладони, и она же снабжает меня лучшим на свете камуфляжем. В романе Уильяма Голдинга “Свободное падение” (Free Fall, 1959) повествователь обращается к читателю: “Я тикаю. Я существую. И на целых восемнадцать дюймов возвышаюсь над черными загогулями, которые вы разбираете. И влезаю в вас из своей черепной коробки, стараясь закрепиться на белом листе. Загогули нас соединяют, но, сколько бы чувств мы ни разделяли, не приносят ничего, кроме сознания чужеродности”[6]. Прямо будто про нас с вами сказано.

“Элегия о бумаге” не обходит стороной материальную, технологическую сторону истории бумаги, но в первую очередь меня интересует сторона символическая, история связанных с бумагой символов, история того, как она становилась святыней и предметом поклонения, как обещала и даровала нам все новые степени свободы и при этом четко обозначала границы дозволенного.

Увы, но значительную часть видового бумажного изобилия мне не удалось охватить — в этой книге не будет рассказано ни о декупаже, ни об экзаменационных работах, ни о партитурах, ни об игровых карточках. Все-таки книга — это не текст в Сети, и по ссылкам здесь не покликаешь. (Среди оставшихся за бортом “бумажных” слов и понятий: матирующие салфетки, папи льотки, папетри и бювар, пипифакс, мексиканские черепа из папье-маше, арболит, вездесущий бумажный мусор… Кому любопытно — “Гугл” в помощь.) Бумага беспредельно многолика, отсюда неизбежные лакуны и опущения в моем повествовании. Если взять одну только Японию, ее культура — кладезь немереных бумажных сокровищ, сотен специальных сортов: бумагой хики-авасэ выстилали изнутри кирасу самурайского доспеха; на бумаге хосокава-си составляли поземельные книги; из пропитанной соком хурмы сибугами делали мешки для хранения круп и семян злаков; из особой бумаги кроили куртки для рикш, в другую заворачивали целебные снадобья, в еще одну упаковывали для хранения кимоно.

Великое разнообразие бумаги, широчайший спектр бумажных запахов — тот же, например, нашатырный дух, испускаемый громоздкими офисными ксероксами… Собранию Музея бумаги до полноты еще очень далеко. Но начало ему положено.

Мы живем в мире бумаги, бумага принизывает все наше существо. В прекраснейшем романе Сальвадора Пласенсиа “Бумажные люди” (The People of Paper, 2005) монах по имени Антонио становится “первым мастером-хирургом оригами”. В своем искусстве он достиг невиданного совершенства — и дорого поплатился за это. Отверженный, изгнанный отовсюду и лишенный средств к существованию, он в один прекрасный день заявляется на брошенную фабрику, толкая перед собой полную тачку с кусками технической бумаги и картона, пачками бумажных салфеток и книгами.

“Антонио рвал корешки книг, рассыпал листы Джейн Остин и Сервантеса, Левита и Судей вперемешку со страницами «Книги электрического света». Покончив с книгами, он раскатал рулон оберточной бумаги, принялся резать и складывать по сгибам куски картона. Первой он сотворил ее: картонные ноги, аппендикс из целлофана, бумажные груди. И все это не из мужского ребра, а из клочков бумаги”.

Чудесное существо поднимается с верстака Антонио, переступает через голову своего творца — тот надорвался и вот-вот отдаст концы, — чтобы шагнуть в большой мир.

И что нам мешает взять ее за руку и войти с нею вместе в Музей бумаги?


Несколько слов о бумаге, на которой написана эта книга

Все прежде написанные мною книги были чем-то вроде обратных оттисков, промежуточных изображений на офсетном валу, картонов — рисунков, выполненных в масштабах будущей фрески, но призванных сыграть лишь вспомогательную роль, помочь перенести на свежеоштукатуренную стену контуры фигур, послужить прообразом и эскизом большого произведения искусства.

А в этой мне хочется видеть уже не подготовительный картон, а скорее миниатюру-иллюзию, trompe l’oeil наподобие “Старых писем” (Old Scraps, 1894) Джона Пито. Или даже trompe l’esprit, иллюзию не для зрения, а для разума.

“Я печатаю эту книгу на желтой бумаге, — заявляет героиня, от чьего имени ведет повествование Стиви Смит в “Романе на желтой бумаге” (Novel on Yellow Paper, 1936). — На ярко-желтой бумаге, ее я выбрала потому, что часто сочиняю в конторе за той же машинкой, за какой печатаю письма для мистера Фебуса на синей бумаге с оттиском его имени в уголке”. Так цвет бумаги помогает отделить роман от деловой переписки.

У меня, увы, с наглядной формой разграничения не сложилось.

Я писал свою книгу на ноутбуке и на настольном компьютере. Я читал много книг — бумажных, на “киндле”, в библиотеке “Гугла”. Я читал уйму статей — в интернете, в академических и популярных журналах. Ксерокопировал тексты и картинки, что-то печатал на принтере. Делал пометки на полях, писал от руки в блокнотах и на линованной бумаге формата А4. Систематизировал записи по папкам и распихивал их по папкам без всякой системы. Набирал на клавиатуре предложения, абзацы, главы. Распечатывал эти главы, правил их текст карандашом, потом вносил исправления в компьютер и снова отправлял на принтер уже правленый вариант. А потом все повторял еще раз. И еще. И еще. Наконец я отослал окончательную версию “документа” редактору, и тот предложил свою правку. Часть его правки я отверг, но б'oльшую часть принял. То есть пришлось снова распечатать весь текст, пройтись по нему карандашом, внести правку и только после этого отослать редактору. Но это еще не все. Впереди были корректура и новая правка. Затем верстка. Только я настроился, что это будет продолжаться целую вечность, как тут все чудом закончилось.

Если в целом, то на книгу я извел двадцать пачек белой писчей бумаги плотностью 80 г/м2, пятнадцать блоков линованной бумаги А4, четыре молескиновских блокнота карманного формата, шесть пачек линованных картотечных карточек формата А5, пятьдесят зеленых картонных папок и три толстых блока цветных самоклеящихся листочков для записей. Многие авторы на моем месте наверняка обошлись бы меньшим.


Глава 1
Чудо непостижимой сложности

При виде того, как чистая бумага падает и падает из машины, я стал мысленно перебирать, на какие только надобности не пойдут эти тысячи листов. Чего только не напишут на этих ныне чистых страницах — проповеди, резюме судебных дел, рецепты врачей, любовные письма, свидетельства о браке и о разводе, записи о рождении и смертные приговоры и так без конца… “Фабрика ваша замечательная. А большая машина — чудо непостижимой сложности”[7].

Герман Мелвилл “Рай для холостяков и ад для девиц” (The Paradise of Bachelors and the Tartarus of Maids, 1855)

Изготовление бумаги в древней Японии

1. Обдирание лыка

2. Вымачивание лыка в воде

3. Разделение сырья на волокна

4. Погружение сита в ванну с бумажной массой

5. Сушка и разглаживание готовых листов


Представьте, что вы живете в Японии две тысячи лет назад. Вы посадили у дома несколько тутовых деревьев. Они выросли. Вы отламываете у них несколько веток и обдаете их кипятком, чтобы легче было ободрать лыко. Надрав лыка, высушиваете его, потом вымачиваете, мнете-трете, кладете пожариться на солнце. И видите, что вы на правильном пути — лыко делается светлее и мягче, начинает разделяться на волокна. Чтобы оно стало еще мягче, вы кипятите его и снова раскладываете на солнце. Потом долго и упорно молотите по нему деревянной колотушкой и, вдоволь намолотившись, кидаете в кадку с водой. Содержимое кадки тщательно перемешиваете, достаете и снова отбиваете колотушкой. Повторяете эту процедуру несколько раз и получаете в результате серую кашеобразную массу. Берете деревянную раму, на которую натянута мелкая сетка наподобие сита, погружаете эту конструкцию в кадку, зачерпываете из нее серую массу и, дав стечь лишней воде, трясете и покачиваете свое сито до тех пор, пока в нем не останется довольно плотная и тонкая, однородная на вид лепешка из вымоченных древесных волокон. Эту лепешку вы извлекаете их сита и выкладываете просушиться на деревянную доску. Когда лепешка подсохнет, вооружаетесь подходящим для ваших целей камнем и начинаете разравнивать и разглаживать ее — просто так или с добавлением какого-нибудь животного жира. Добившись желаемой гладкости и белизны, вы подравниваете края и с гордостью взираете на плод своих трудов. Вас можно поздравить: вы своими руками изготовили лист бумаги.

За прошедшие два тысячелетия технология изготовления бумаги в основе своей осталась той же, да и завтрашний день, скорее всего, не сулит в этом смысле принципиальных новшеств. Для наглядности можно сравнить описанный выше древнеяпонский метод с записью в дневнике Джона Ивлина за 24 августа 1678 года, в которой он рассказывает о посещении английской бумажной мастерской:

“Навестив милорда Сент-Олбанса в его старом большом доме в Байфлите, я отправился осмотреть расположенную по соседству мастерскую, где делают грубую белую бумагу. На писчую бумагу там идет льняное тряпье, а на оберточную — то, что из шерсти. Лоскуты сваливают в корыта и толкут пестами и молотами, как в пороховых мастерских; получив кашицу, ее льют в сосуд с водой, в каковой затем опускают раму с сеткой из проволоки не толще волоса, натянутой весьма часто, как зубья у ткацкого бёрдо. На сетке этой извлекают из сосуда тряпичную кашицу, позволяют стечь излишней жидкости, и с изрядной ловкостью, словно стряпуха блин, переворачивают содержимое на гладкую доску, подложив снизу и сверху по куску бумазеи, поверх накладывают тяжелый груз, и бумазея вбирает в себя влагу. Полученный лоскут вешают сушиться на веревку, как прачки сушат выстиранное белье, и когда он просохнет, погружают его в воду с квасцами, а после — разглаживают и обрезают по размеру. К воде, в которой вымачивают тряпье, добавляют немного камеди. Видные на просвет знаки делают на бумаге посредством подложенной проволоки”.

Какие-то детали разнятся, но сущность процесса, как видите, неизменна (точно так же, как неизменной оставалась привычка Джона Ивлина вести дневник — он начал делать записи в возрасте одиннадцати лет и продолжал на протяжении семи с лишним десятилетий: во время учебы в Оксфорде, в путешествии по континентальной Европе, в годы Английской революции, Протектората и Реставрации, работая над сочинениями и трактатами, коих оставил после себя несколько десятков).

При промышленном изготовлении бумаги все те манипуляции, что в старину производились вручную, выполняют механизмы. Автоматические дробилки и мешалки измельчают древесную массу и перемешивают волокна с водой, специальные распрыскиватели под давлением распределяют бумажную массу по сетчатой ленте-конвейеру, высушивают бумажное полотно с помощью вакуумных камер, отжимных валов и прессов, другие валы разглаживают готовую бумагу и придают ей товарный вид. Однако при промышленном производстве процесс складывается из того же базового набора операций, что и при ручном: приготовления бумажной массы, формования бумажного полотна, его сушки и окончательной обработки.



Основные операции при выделке бумаги остаются теми же, что и в старину


Расскажем вкратце о том, как выглядит последовательность производственных операций на большинстве современных целлюлозно-бумажных комбинатов. Древесная масса загружается в гидроразбиватель, где смешивается с водой и превращается в водную суспензию — кашицу, напоминающую консистенцией жидкую овсянку. Эту “овсянку” подвергают фибриллированию, при котором дополнительно раздавливаются и расщепляются составляющие ее волокна, затем дополнительно разбавляют водой, очищают от посторонних включений и подмешивают к ней различные добавки. Только после этого бумажная масса поступает в собственно бумагоделательную машину. Большинство нынешних бумагоделательных машин невероятно огромны, представляют собой механизированную линию в несколько сотен метров длиной и ценой в несколько миллионов, которая работает двадцать четыре часа в сутки и за год выдает сотни тысяч тонн бумаги. Бумажная масса, цветом и плотностью теперь похожая на молоко или на воду с мелом, попадает в напорный ящик, где под давлением наносится — “напускается” — на сетчатую замкнутую ленту, движущуюся наподобие конвейера. По мере движения ленты вода стекает сквозь ячейки и на сетке остается рыхлое полотно из волокон — то есть все происходит в принципе так же, как в древней Японии, только с большим размахом и гораздо стремительней. Бумажное полотно прессуется несколькими наборами валов, которые отжимают из него воду; потом оно последовательно проходит под ровнительным валиком, формирующим лицевую сторону будущего бумажного листа; между полыми, нагреваемыми изнутри паром сушильными цилиндрами; через клеильный пресс, где для повышения водостойкости на поверхность бумажного полотна наносится крахмал; и, наконец, оно попадает в каландр и там, пройдя между несколькими массивными стальными валиками, становится ровным и гладким. Готовую бумажную ленту скатывают в громадные рулоны, их потом разрезают на листы или на рулоны поменьше, упаковывают и в таком виде поставляют на продажу и производителям канцелярских товаров, у которых вы и купите в итоге писчую бумагу для того, чтобы распечатывать на ней важные имейлы и сведения о предстоящем авиаперелете.

Даже сейчас, в XXI веке, работающая бумагоделательная машина являет собой зрелище захватывающее — людей XIX столетия оно изумляло до глубины души. Герман Мелвилл, великий каталогизатор всего того, что изумляло его современников, описывает бумажную фабрику в рассказе “Рай для холостяков и ад для девиц”. “Большая оштукатуренная фабрика лежала передо мной, как застывшая на месте снежная лавина”, — сообщает герой рассказа, по роду деятельности коммерсант, от чьего имени ведется повествование. Он “всерьез занялся торговлей семенами” и потому озаботился поисками сговорчивого оптового поставщика бумаги для “сотен тысяч конвертов”, в которые упаковывал товар для рассылки клиентам. Фабрика — неожиданно чем-то схожая с белым китом и вперемешку заглатывающая старое тряпье, воду и людей — “расположена была неподалеку от горы Вудолор в Новой Англии”, ложбине, которую “местные жители называют Чертовой Темницей”. Увидев перед собой бумагоделательную машину, герой остолбенел:

“Глядя на несгибаемое железное животное, я ощутил нечто вроде благоговейного ужаса. Под влиянием настроений такие сложные, тяжеловесные машины порой вселяют в человеческое сердце безотчетный страх, словно ворочается перед глазами живой, пыхтящий библейский бегемот. Но особенно страшным в том, что я видел, была железная необходимость, роковая обреченность, которой все подчинялось. Хотя местами я не мог разглядеть, как движется жидкий, полупрозрачный поток массы в самом своем потаенном и вовсе незримом продвижении, все равно было ясно, что в этих точках, где оно от меня ускользало, движение продолжалось, неизменно покорное самовластным прихотям машины. Я стоял как зачарованный. Душа рвалась вон из тела. Перед глазами у меня в медленном шествии по крутящимся цилиндрам будто следовали приклеенные к бледному зародышу бумаги еще более бледные лица всех бледных девушек, которых я перевидал за этот тягостный день. Медленно, скорбно, умоляюще, но послушно они чуть поблескивали, и страдание их неясно проступало на неготовой бумаге, как черты измученного лица на плате святой Вероники”[8].

Этому чудищу, этому пыхтящему бегемоту жизнь дал человек по имени Луи-Николя Робер. Точно так же как Мелвилл, он наблюдал бледные лица работниц на фоне бледного зародыша бумаги, но там, где Мелвиллу виделись лишь боль и страдание, Робер рассмотрел путь к избавлению и свободе. С самого начала творцами бумагоделательной машины двигала железная необходимость вытеснить с производства людей, заменив их механизмами.

Луи-Николя Робер родился в Париже в 1761 году, в годы учебы носил прозвище “Философ”, потом поступил в армию и служил в Первом батальоне Гренобльского артиллерийского полка. С военной карьерой у Робера не заладилось, и в конце концов, в самый разгар Французской революции он вернулся домой в Париж, а немного спустя устроился “инспектором-контролером” на бумажную фабрику в городке Эссон в окрестностях столицы. Рабочие, за которыми был назначен присматривать Робер, нахватались революционных идей и потому держали себя, с его точки зрения, совершенно неподобающим образом. Хозяину фабрики, месье Франсуа Дидо, настрой и поведение рабочих тоже не нравились — поэтому он живо поддержал намерение Робера соорудить устройство, которое позволило бы уволить бузотеров-бумажников.

Пройдя путем проб и ошибок, 18 января 1799 года Луи-Николя Робер получил в конце концов патент на бумагоделательную машину, способную “выделывать чрезвычайно длинные бумажные полосы без всякого человеческого участия”. Однако вскоре, как и следовало ожидать, между Робером и Дидо возникли разногласия относительно того, кто и как должен финансировать постройку громоздкой и недешевой машины. Поскольку в одиночку ни один из компаньонов этот проект осилить бы не смог, Дидо привлек к сотрудничеству своего родственника, англичанина по имени Джон Гэмбл. Тот в 1801 году, имея при себе чертежи машины и образцы бумаги, изготовленные на ее прототипе, отправился в Лондон в надежде найти там инвесторов. Гэмблу повезло — изобретением Робера заинтересовались братья Фурдринье, принадлежавшие к состоятельному семейству лондонских торговцев изделиями из бумаги.

Фурдринье согласились вложить деньги в доработку и изготовление придуманной Робером машины. С того дня, когда они выправили на свое имя британский патент на “приспособление для выделки бумаги” (“цельными листами без швов и стыков от одного до двенадцати и более футов в ширину и от одного до сорока и более футов в длину”), и ведется история промышленного производства бумаги.

Когда в 1802 году в Лондон из Франции прибыл опытный образец машины Робера, братья Фурдринье наняли для его доработки инженера Брайана Донкина. В отличие от Робера, при всех его талантах скромного фабричного служащего Донкин был кем-то вроде изобретателя-консультанта в мастерских, которые Фурдринье построили специально в расчете на него в лондонском районе Бермондси. Впоследствии в этих мастерских Донкин первым в Британии наладил производство консервов в жестяных банках. Кроме того, он разработал технологию производства стальных перьев с прорезью посередине, усовершенствовал конструкции токарных и сверлильных станков, участвовал вместе с Марком Изамбардом Брунелом в строительстве первого тоннеля под Темзой. Но первый его крупный профессиональный успех был связан с бумагоделательной машиной.

Донкин основательно доработал придуманную Робером конструкцию, в частности сделал так, что сетка больше не погружалась в ванну с эмульсией, и в движение она приводилась механически, а не вручную. В 1803 году на фабрике в деревушке Фрогмор в Хартфордшире была запущена первая усовершенствованная “машина Фурдринье” — ее устройство с тех пор повторяют более или менее все бумагоделательные машины. Самим Фурдринье, впрочем, было от этого мало корысти: потеряв на разработке и постройке машин 50 тысяч фунтов, они в 1810 году объявили себя банкротами. И только много лет спустя парламент назначил братьям скромную пенсию, “дабы тяжесть относительного безденежья не столь сильно омрачала закатные годы жизни, посвященной делу великой государственной важности”.

При своей великой государственной важности дело это для многих стало источником бед — и не только для разоренных Фурдринье: если им механизация производства стоила солидного капитала, то многих простых рабочих она буквально оставила без средств к существованию. Чем больше появлялось на фабриках бумагоделательных машин, тем меньше требовалось людей и тем ниже могла быть их квалификация. Машины сделались врагом. Во время батрацких бунтов, прокатившихся по Англии летом 1830 года, были разгромлены бумажные фабрики в Норфолке, Уилтшире, Вустершире и Бакингемшире. Главными участниками погромов были, по всей видимости, обозленные, доведенные до отчаяния рабочие-бумажники. Бунты, увы, проблемы не решили. Кто-то из бумажных фабрикантов свернул дела, сколько-то рабочих попали под суд, были признаны виновными и сосланы на Тасманию. А машины тем временем продолжали наступать.

Прогресс был неумолим. В 1809 году еще один англичанин, Джон Дикинсон, запатентовал круглосеточную, или барабанную бумагоделательную машину, в которой полотно формировалось на сетчатом цилиндре, частично погруженном в ванну с бумажной массой. 29 ноября 1814 года на бумаге, изготовленной на круглосеточной машине, начала выходить газета

“Таймс”. В 1820 году Томас Бонсор Кромптон получил патент на сушильные цилиндры — отныне бумагу больше не надо было развешивать для сушки. В 1824 уже знакомому нам Джону Дикинсону — он был наряду с Брайаном Донкином одним из основоположников бумажной промышленности — выдали патент на машину, которая склеивала между собой листы бумаги, давая на выходе некоторое подобие картона. В 1825 году, когда на машины начали устанавливать ровнительные валики, появилась возможность наносить на бумагу машинного отлива водяные знаки. В 1827 году первая машина Фурдринье, построенная Донкином в Англии, была доставлена в Америку. В 1830-м в процессе переработки в бумагу текстильного сырья начали использовать отбеливатели. В 1840-м ткач из Саксонии Фридрих Готтлоб Келлер сконструировал устройство для размола древесины в древесную массу и открыл этим путь по-настоящему массовому производству бумаги.

Рождественские открытки, фотокарточки, почтовые марки и бумажные пакеты — все это появилось в 1840–1850-е годы, а к началу XX века уже выпускались практически все известные нам сейчас бумажные изделия: папиросная и копировальная бумага, бумажные стаканчики, тарелки, воротнички, манжеты, салфетки, носовые платки… Тогда же, в начале прошлого столетия, был налажен коммерческий выпуск гофрокартона — то есть бумагу, служащую для производства бумаги, стало можно посылать надежно упакованной в бумагу же. Так наступил расцвет Бумажного века.

А начало ему было положено много-много лет назад в Китае, где Бумажный век вполне себе продолжается и поныне: бумага по-прежнему занимает заметное место в китайской политике, экономике и культуре; китайцы, как и встарь, пишут на бумажках молитвы и затем их сжигают, запускают бумажных змеев и украшают свои храмы цветными бумажными флажками. Бумажная промышленность переживает в Китае такой же стремительный рост, какой в XIX столетии она переживала в Америке и Европе, производство все больше сосредотачивается на громадных комбинатах, а место текстильного вторсырья занимает древесная масса, по большей части завозимая из России. Рост производства едва поспевает за спросом на бумагу для фирменной упаковки потребительских товаров (в Китае это внове), для каталогов торгующих по почте компаний, газет, журналов и бумажных денег.

Возможно, правда, как утверждают отдельные специалисты, что первыми бумагу изготовили вовсе не китайцы, а народ, населявший территорию нынешнего округа Алвар в индийском штате Раджастан, — есть версия, что еще в III веке до н. э. предки раджпутов делали бумагу из целлюлозного волокна. Не исключено также, что изобретателями бумаги были ацтеки или майя. Ровно в той же степени не исключено, как и то, что не китайцы изобрели печатное дело, порох и компас. Но это, в сущности, не принципиально: ведь так или иначе именно они первыми начали делать бумажные деньги, пушечные ядра, пилотируемые воздушные змеи и кучу всяких астрономических инструментов. Принадлежит или нет китайцам авторство четырех великих изобретений, они были в числе первых, кто научился этими изобретениями пользоваться.



Водяной знак — фирменное клеймо мастера


В августе 2006 года в городе Дуньхуан, что в провинции Ганьсу на севере центральной части Китая — его не миновал ни один караван из следовавших в древности по Великому шелковому пути, поэтому в новое время там было сделано множество интереснейших археологических находок, — ученые при раскопках обнаружили фрагменты бумаги, изготовленной из льняного волокна и датируемой периодом ранней династии Хань (202 г. до н. э. — 25 г. н. э.). Это может означать, что бумага существовала по меньшей мере за двести лет до 105 года н. э. — как принято считать, именно в этом году придворный механик и оружейник Цай Лунь доложил императору о найденном им способе выделки бумаги.

Дуньхуан, видимо, и следует считать отправной точкой лавинообразного, неспешного и неотвратимого продвижения новой технологии по земному шару. Первые пятьсот лет бумага распространялась справа налево по географической карте, сначала достигнув Самарканда, а оттуда — Северной Африки (вехами на ее пути были последовательно Багдад, Дамаск, Каир, Фес), а затем, несколько помедлив, где-то между X и XII веками устремилась вдаль и вширь по Европе (вехи: Хатива, Фабриано, Труа, Нюрнберг, Краков, Москва). В XV столетии лавина докатилась и до британских берегов: первую на острове бумажную мастерскую в 1495 году основал в Хартфордшире Джон Тейт. Если верить легенде, изложенной в старинном арабском трактате “Корни ремесел и царств”, секрет изготовления бумаги шагнул за пределы Китая после Таласской битвы. Она разыгралась милях в пятистах к востоку от Самарканда, и арабы взяли в ней верх над китайцами. Среди пленных оказались китайские бумажных дел мастера, которые в обмен на свободу и рассказали победителям-арабам, как выделывать бумагу.

Правдива легенда или нет, но нам достоверно известно, что в конце VIII века центральноазиатские арабы вовсю производили бумагу и уже едва умели без нее обходиться — то есть стали такими же, как и мы, людьми бумаги. Первая бумажная мастерская появилась в Багдаде в 793-м или 794 году, а в правление династии Аббасидов, на которое выпал Золотой век ислама, город превратился в оплот учености с огромным, по тем временам единственным в своем роде бумажным рынком, служившим потребностям багдадских художников, философов и ученых. В IX веке бумагу выделывали в Дамаске, Хаме и Триполи, а в X веке вместе с мусульманскими книжниками и их писаниями искусство изготовления бумаги распространилось в Тунисе, Мавритании и Марокко и около 950 года стало известно на Пиренейском полуострове. Таким образом, технология бумажного производства стала одним из многочисленных даров, полученных Западом от мусульманского мира.

Нельзя сказать, впрочем, что даже самые разумные и прозорливые из европейцев всегда радостно принимали этот дар. Так, император Священной Римской империи Фридрих II, прозванный современниками stupor mundi, то есть “изумление мира”, в 1221 году императорским указом объявил недействительными все акты, записанные на бумаге, на материале, дескать, слишком непрочном и недолговечном. Среди историков бытует мнение, будто указ был издан “изумлением мира” с подачи крупных скотовладельцев, обеспокоенных падением спроса на пергамент. Или, быть может, просто по недомыслию. Но так или иначе, с антибумажным указом император опоздал — будущее уже неоспоримо принадлежало бумаге, а пергамент сделался не более чем пережитком прошлого.

Проникновение бумаги из Китая в арабский мир, а оттуда через Византийскую империю в христианскую Европу было долгим процессом — так же как долгим процессом было, собственно, ручное производство бумаги. Оно состояло из череды монотонных трудоемких операций. Представьте: рабочий погружает раму с сеткой в ванну с бумажной массой, вынимает ее и дает стечь воде; другой, валяльщик, снимает бумажные пласты с сетки и стелет их на войлок; третий складывает бумажные листы в стопку, отжимает их под прессом и потом развешивает для просушки — один за другим, один за другим, и так до бесконечности… И эти операции были еще отнюдь не самыми изнурительными, другие отнимали даже больше времени и человеческих сил: до того как в начале XVIII века в Нидерландах придумали так называемый голландский молотильный барабан, или “холландер”, рабочим приходилось долго и муторно вручную измельчать и перетирать сырье — старые тряпки; для проклейки сформованные бумажные листы надо было окунать в емкости с крахмалом; в завершение бумагу ровняли и разглаживали, методично избавляясь от бесконечных рубцов и морщин — делали это где вручную, а где прогоняя листы между гладкими металлическими валами.

Дард Хантер, который понимал в выделке бумаги лучше, пожалуй, чем кто-либо другой — он был в одно и то же время ученым-теоретиком и практикующим ремесленником, основал бумажную мастерскую и создал музей бумаги, от начала до конца самостоятельно издал несколько книг, для которых собственноручно изготовил бумагу, придумал и отлил шрифты, выгравировал иллюстрации и написал текст, — так вот, этот Дард Хантер считал, что в бумажных мастерских могли работать только люди исключительной силы и здоровья, поскольку “вечно согбенная поза вкупе с удушливым жаром, поднимающимся над ванной с бумажной массой, старили их раньше срока… так что многие в свои пятьдесят лет выглядели так, будто стоят на пороге восьмого десятка”.

Какими бы трудностями, тяготами и затратами ни было чревато ручное производство бумаги, традиции его живы и поныне. Махатма Ганди, как известно, в 1938 году делал бумагу в Харипуре, когда там проходил съезд партии Индийский национальный конгресс, а в деревне Санганер в окрестностях Джайпура бумагу традиционным для Индии способом изготавливают до сих пор — при этом не используют химикаты, отбеливатели и искусственные красители и сушат готовые листы исключительно под лучами солнца. В Непале из коры волчеягодника по старинной технологии выделывают вручную бумагу под названием локта. Японцы вряд ли когда согласятся отказаться от васи. “Откуда в васи такое обилие достоинств? — задается вопросом один из основателей японского Общества радетелей народного искусства Соецу Янаги. — Дабы не раздумывать над этим напрасно, следует помнить, что мать этой бумаги — сама природа, а отец — исконная традиция”. Что до Британии, то там существует, к примеру, “Икзотик пейпер компани”, которая в деревне Чилкомптон, графство Сомерсет, производит эксклюзивную бумагу с использованием перетертых в порошок бивней слонов из Уобернского сафари-парка.

А тем временем на громадных целлюлозно-бумажных комбинатах стальные челюсти в щепки крушат древесину, и щепки варятся в ваннах щелочного раствора, чтобы быть затем смешанными с жидкостью фирменного сверхсекретного состава. В “Справочнике по токсикологии и экотоксикологии целлюлозно-бумажного производства” (2001) перечислены три с лишним десятка химических веществ, применяемых обычно в процессе изготовления бумаги. Так, для бумажного производства необходимы акриламид, алкенилянтарный ангидрид, алкил-кетендимер, сульфат алюминия, зеленый анилиновый краситель, анионный полиуретан, анионный азокраситель, катионный азокраситель, бентонит, биоциды бронопол и метилизотиазолинон, полиакриламид, модифицированный крахмал, хлор, коллоидный кремнезем, антивспенивающие агенты, флуоресцентные отбеливающие вещества, соляная кислота, пероксид водорода, полиалюминия гидроксид хлорид, эпоксидные смолы, полиамин, полиэтиленимин, канифольный клей, хлорат натрия, дитионит натрия, гидроксид натрия, силикат натрия, стеариновая кислота, сополимер стирола.

Перечисленные химикаты придают бумаге необходимую прочность и столь любезную нашему глазу белизну. Одни из них, по ходу дела вмешанные в бумажную массу, заполняют пространство между волокнами целлюлозы, наподобие того, как жировая ткань или — всякое бывает — ботокс распределяется в нашей подкожной клетчатке. Другие наносятся на поверхность бумаги — как лак или крем для загара. Взяв книгу — или просто бумажный лист, — вы держите в руках не дар природы и не порождение творческого ума, а плод двухтысячелетних трудов человечества, людей, которые две тысячи лет что-то измельчали, вымачивали, высушивали. Вы держите в руках осязаемое свидетельство человеческого усердия и мастерства, чудо непостижимой сложности.


Глава 2
В лесу

По лесу идут тропы, многие сильно заросли и внезапно теряются, дойдя до мест, где лес нехоженый. Тропы проходят каждая своим путем, но при этом по одному и тому же лесу. Порой кажется, что они неотличимы одна от другой. Но это только так кажется. Лесорубы и лесничие умеют их различать. Они знают, что от каждой из них ждать.

Мартин Хайдеггер “Лесные тропы” (Holzwege, 1950)

Точь-в-точь как в той истории со слепым бедолагой Эдипом, участь моя была давным-давно предрешена, но только теперь я разгадал загадку и вступил на верный путь. Дело в том, что в конце 1970-х — начале 1980-х даже в самых заурядных и ни на что особо не претендующих школах Англии ввели для учеников нечто вроде консультаций по выбору будущей профессии. Под конец пятого класса нас всех направили к педагогу — назовем его именем Тиресий, — которому было доверено обращение с новомодной системой определения профессиональных задатков. Мы отвечали на кучу разных вопросов, наши ответы фиксировались на перфокартах, а потом перфокарты загоняли в школьный компьютер, каковой, подумав — не знаю, насколько правомерно будет тут сравнение с Оракулом, — выдавал приговоры, отпечатанные на ленте, как у кассового аппарата. Согласно компьютерным приговорам, нам, подрастающему в графстве Эссекс поколению, рекомендовалось готовить себя к трудовой деятельности в роли секретарш, таксистов и автомехаников. Мне на общем фоне повезло. Судьбой мне было суждено работать в лесничестве.

И вот тридцать лет спустя, за все эти годы практически ни разу не побывав в лесу — если не считать редких прогулок в пригородном Эппингском лесу, а также периодических приключений в древнегреческих мифологических рощах и чащах, где странствовали рыцари короля Артура, в Стоакровом лесу и в том, где живут чудовища из “Там, где живут чудовища”, ну, и еще в родном лесу Груффало, — я вдруг осознал, что на самом деле по горло засыпан палой листвой, буквально утопаю в рыхлой лесной подстилке. Лесником я не стал, но определенно сделался сыном лесов, обитателем тенистых лощин и папоротниковых прогалин. Я фактически кормлюсь лесом.

Взять хотя бы сегодняшнее утро: выйдя ненадолго на улицу, я притащил домой две пачки писчей бумаги, два репортерских блокнота фирмы “Силвайн”, несколько почтовых конвертов, пять простых карандашей средней твердости, а еще “Белфаст телеграф”, “Дейли телеграф”, “Гардиан”, “Таймс”, “Дейли мейл” и два журнала — один про дизайн интерьеров, другой про бокс. А выходил-то я, собственно, купить почтовых марок.

Бумаги я потребляю больше, чем всех остальных продуктов, в том числе и продовольственных. В смысле бумаги я всеяден. Я буквально пожираю ее — вне зависимости от того, что это за бумага и откуда она взялась. (Бывают, впрочем, исключения. Недавно в Лондоне я по рассеянности забрел в “Смитсон”, роскошный писчебумажный магазин на Бонд-стрит — из тех, где продавцы выглядят респектабельнее покупателей, которые, в свою очередь, стократ респектабельнее любого из ваших знакомых, где на входе солидная охрана, а за симпатичный кожаный бювар у вас попросят полторы тысячи фунтов, где можно сделать тисненную золотом надпись на записной книжке и где я, честное слово, не мог себе позволить прикупить даже коробочку простых карандашей.)

Когда я, изводя одну за одной стопы девственно чистой бумаги, пишу на ней что-нибудь карандашами

“Фабер-Кастелл” или распечатываю тексты с помощью давно и окончательно устаревшего сканера-копирапринтера “Хьюлетт-Паккард”, я же на самом деле кладу при корне дерева свою обоюдоострую лесорубную секиру[9]. Я — Смерть, разрушитель… ну, если, не миров, то лесов уж точно[10]. Мы знаем (хотя подобные общеизвестные цифры обычно трудно бывает перепроверить), что на одну пачку бумаги уходит в среднем одна двадцатая часть древесины одного растения. То есть ради производства приблизительно двадцати пачек или восьми тысяч листов, изведенных мною по ходу написания книги, которую вы держите сейчас в руках, целиком было уничтожено минимум одно взрослое дерево. Это если не учитывать напечатанных на бумаге книг, прочитанных мной в процессе работы, и бумаги, на которой напечатали тираж моего произведения. А если все это учесть и суммировать, то, боюсь, выйдет уже не дерево, а небольшой перелесок. Мировые запасы древесины нынче отнюдь не сосредоточены в вековых лесах Канады, России и Амазонии — основные залежи ее раскиданы по книжным магазинам, библиотекам и логистическим центрам “Амазона”.

Всякий, кто углубляется в историю и подробности того, как и почему человек начал перерабатывать деревья в бумагу, рано или поздно чувствует себя царем Эдипом — погрязшим в неведении слепцом, проклятым за страшное злодеяние. Или, скорее, поэтом Данте, который говорит о себе в первой терцине “Божественной комедии”: “Nel mezzo del cammin di nostra vita / mi ritrovai per una selva oscura / che la diritta via era smarrita” (“Земную жизнь пройдя до половины, / Я очутился в сумрачном лесу, / Утратив правый путь во тьме долины”[11]). Selva oscura, или “сумрачный лес”, тут весьма кстати, поскольку исследователя новейшей истории бумажного производства мрак и сумрак, бывает, накрывают грозно и неотвратимо, как грозно и неотвратимо двинулись в финале “Макбета” на Дунсинан воины Малкольма, прикрываясь от защитников замка ветвями, которые нарубили в Бирнамском лесу. (Куросава превосходно снял эту сцену, яркую и зловещую, в фильме “Трон в крови” 1957 года; желающих убедиться в этом отсылаю на “Ютьюб”.)

В XVIII–XIX веках производители бумаги начали искать, чем бы заменить в качестве сырья привычное тряпье, которого попросту переставало хватать. В 1800 году для нужд бумажного производства в Британию было ввезено тряпья на 200 тысяч фунтов стерлингов, цены на него стремительно росли. Как пишет Дард Хантер, автор непревзойденного труда “История и технология старинного искусства выделки бумаги” (Papermaking: The History and Technique of an Ancient Craft, 1943), требовалось “растительное волокно, от природы компактно произрастающее, такое, чтобы его было просто собирать и обрабатывать и чтобы оно давало самую высокую среднюю урожайность в расчете на один акр”.



На конверте, выпущенном бумажной компанией “Дж. Ф. Смит и сыновья”, указано процентное содержание волокон в бумаге, из которой он сделан


Дерево как нельзя лучше отвечало этим условиям — первым об этом заявил Маттиас Копс. В 1800 году он издал книгу, чудесно озаглавленную “Историческое повествование о субстанциях, посредством коих происходила передача мыслей, начиная от древнейших времен и до изобретения бумаги” (Historical Account of the

Substances Which have been Used to Convey Ideas from the Earliest Date to the Invention of Paper). В книге Копс, среди прочего, утверждал, что она частично напечатана “на бумаге, каковая изготовлена из одной лишь древесины, произраставшей у нас в стране, без малейшей примеси тряпья, бумажных отходов, древесной коры, соломы либо иных субстанций, когда бы то ни было употреблявшихся при выделке бумаги; и тому имеются самые что ни на есть надежные доказательства”.

Доказательства не заставили себя долго ждать: в 1800–1801 годах Копс стал обладателем массы патентов, в том числе “на выделку бумаги из соломы, сена, чертополоха, отходов пенькопрядения и ткацкого дела, а также из всевозможных разновидностей древесины и древесной коры”. Копс нашел желающих вложиться деньгами в производство бумаги новым, изобретенным им способом и выстроил посреди Лондона, в Вестминстере, громадную бумажную мануфактуру — как считает специалист по творчеству Уильяма Блейка Кери Дейвис, именно эта постройка устрашающим своим видом внушила Блейку апокалипсический образ близящейся индустриальной эры, который рисуется ему в неоконченной визионерской поэме “Четыре Зоара” (The Four Zoas). Терпения инвесторов, впрочем, хватило ненадолго, в 1804 году Копсу пришлось мануфактуру продать, и, таким образом, на производстве бумаги из древесного сырья сделали себе состояние совсем другие люди.

Среди этих других был немецкий ткач и механик Фридрих Готтлоб Келлер — в 1840 году он запатентовал машину для тонкого размола древесины. Генрих Фельтер усовершенствовал эту машину, известную с тех пор как “дефибрер”, а еще один немец, Альбрехт Пагенштехер, оборудовал ею первую в Америке бумажную фабрику, на которой бумагу получали из измельченной древесной массы. В те же примерно годы был разработан химический метод получения целлюлозы, при котором древесная щепа разделялась на волокна, главным образом, не перетиранием, а варкой в растворе с добавлением щелочи (при натронном способе) или кислоты (при сульфитном способе). Таким образом, ко второй половине XIX столетия угроза кризиса в бумажном производстве миновала: сырье для фабрик подешевело, их производительность возросла, спрос на бумагу стремительно ширился во всем мире. Бумажный век вступил в свои права. Во многом благодаря лесам.

И за счет лесов. В наши дни почти половина промышленно вырубаемой древесины идет на производство бумаги. Неумеренное потребление человечеством бумаги, как утверждают активисты-экологи, угрожает ни много ни мало самому существованию жизни на планете. В средневековом английском законодательстве были предусмотрены особые следствие и суд “по лесным тяжбам” — перед этим судом представали крестьяне и лесничие, которых подозревали в нарушении лесных законов, в том, например, что кто-то самовольно срубил дерево, а кто-то застрелил оленя. Существуй подобие таких выездных судов сегодня, истцами бы на них выступали экологи и активисты природоохранных движений, а ответчиками — транснациональные компании-производители бумаги.

Один из самых неугомонных и красноречивых защитников лесов — писательница и борец за сохранение природы Мэнди Хаггит. “Пора перестать видеть в белом листе бумаги нечто чистое, здоровое и естественное, — говорит она. — Мы должны осознать, что бумага — это не что иное как выбеленная химикатами целлюлоза”. Хаггит и ее единомышленники из экологических организаций, таких как “ФорестЭтикс”, “Кизиловый альянс” и Совет по охране природных ресурсов, не устают повторять, что современное бумажное производство наносит огромный вред человеку и окружающей среде: является причиной эрозии почв, наводнений, уничтожения природной среды обитания и, соответственно, массового вымирания биологических видов, порождает нищету и социальные конфликты, неумолимо мостит нам бумагой путь саморазрушения, в конце которого — апокалипсис. Экологи обвиняют ведущих мировых производителей бумаги — корпорации “Интернэшнл пейпер”, “Джорджия-Пасифик”, “Уэйерхаузер” и “Кимберли-Кларк” — в уничтожении первобытных лесов, на месте которых они разводят монокультурные насаждения, нуждающиеся в химических удобрениях, которые, в свою очередь, загрязняют реки и озера.

Список обвинений со стороны защитников лесов длинный и довольно запутанный. Но даже если бы бумажные корпорации оправдались по всем пунктам, если бы восстанавливали сведенные леса в их первозданном виде, если бы сделали так, что благодаря рациональным методам ведения хозяйства древесина превратилась в полностью возобновляемый ресурс, промышленное производство бумаги все равно бы ставило под угрозу будущее планеты — слишком много оно требует конечных ресурсов невозобновляемых, слишком велики затраты воды, минерального сырья, металлов и углеводородов. Если верить Мэнди Хаггит, “при изготовлении одного листа формата А4 выделяется столько же парниковых газов, сколько при горении лампы накаливания в течение целого часа, а кроме того, расходуется большая кружка воды”. (По инженерным спецификациям, производство тонны бумаги требует сорока тысяч литров воды, но б'oльшая ее часть очищается и используется повторно.)

Выходит, что свой изысканный рацион из газет, журналов, стикеров, туалетной бумаги и кухонных бумажных полотенец мы жадно запиваем цистернами воды и заедаем мегаваттами электричества. В Великобритании на одного человека в среднем за год расходуется около двухсот килограммов бумаги, в Америке — почти триста, а в Финляндии, на чью долю приходится 15 процентов мирового производства, и того больше. В Китае годовое подушное потребление бумаги составляет всего пятьдесят килограммов, но при этом заметно растет из года в год. Если взять человечество в целом, то в день оно потребляет без малого миллион тонн бумаги, причем значительная ее часть после недолгого использования отправляется прямиком на свалку. “Мы совершенно отвратительно обращаемся с бумагой”, — говорит Мэнди Хаггит, и тут с ней трудно не согласиться. В то же время такое “отвратительное обращение” как-то странно смотрится на фоне нашей безграничной любви к деревьям. Даже, собственно говоря, не любви, а самого настоящего поклонения деревьям, которому Джеймс Фрейзер посвятил отдельную главу в “Золотой ветви” (The Golden Bough, 1890), чрезвычайно объемном и слегка безумном компендиуме мифов и культов. Он описал связанные с деревьями культы и ритуалы, приуроченные ко всем мыслимым вехам человеческого бытия и инобытия — появлению человека на свет, браку, смерти, новому рождению… Название книги, “Золотая ветвь”, восходит к одному из эпизодов “Энеиды”: Эней и Сивилла предъявляют золотую ветвь волшебного дерева Харону, чтобы тот в отступление от правил заживо перевез их через реку Стикс — там, в Элизии, путь к которому лежит через Тартар, Эней должен был повидаться со своим отцом Анхизом.

Дерево — исполинский ясень Иггдрасиль, на котором, пронзенный копьем, девять дней провисел Один, когда принес себя в жертву ради обретения божественной мудрости — соединяет земной, вышний и подземный миры в скандинавской мифологии. Религия, история, мифология — везде хватает сюжетов, связанных с Мировым Древом, священными или просто примечательными деревьями: под смоковницей обратился к христианской вере Августин; под яблоней посетило Ньютона научное озарение; под фикусом познал просветление Будда Гаутама; под “темной сикоморой” сочинил Вордсворт свое “Тинтернское аббатство” (Tintern Abbey); в XVIII веке росший в Бостоне огромный вяз стал Древом свободы, символом борьбы за независимость североамериканских колоний Британии.

Если отдельное дерево может символизировать освобождение или обозначать место, у которого на человека снисходит откровение, то совокупность деревьев, лес или роща способны олицетворять собой целые народы, страны, а то и все мироздание. Так, например, в стихотворении Эндрю Марвелла “Об ЭпплтонХаус — милорду Фэрфаксу” (Upon Appleton House, to my Lord Fairfax, 1651), в котором принято видеть, помимо прочего, аллегорию Английской гражданской войны, герой-повествователь “нашел убежище в лесах”, “где ветви меж собой связали сводом колонны стройные зеленого собора”, лес предстает зачарованным, укрытым от бурь пространством, где можно спокойно подвести итог пережитому, обдумать прошлое и грядущее.

У леса Марвелла есть нечто общее с лесом из романа Итало Кальвино “Барон на дереве” (Il barone rampante, 1957), действие которого происходит в конце XVIII — начале XIX веков в Лигурии. Его герой, юный барон Козимо Пьоваско ди Рондо забрался на дерево, чтобы сбежать от опостылевшей семейной рутины, а заодно по-новому, со свежей точки взглянуть на мир, и ему так понравилось наверху, что он решил всю жизнь провести в лесах на ветвях деревьев и больше никогда не ступать на землю.

Навязчивое стремление в леса — это отнюдь не только из области сказок, хотя и в сказочной области оно встречается сплошь и рядом (в сказках, к примеру, братьев Гримм мы попадаем в настоящий дремучий лес, такой дремучий, как если бы они — и лес, и сказки — произрастали не из германского фольклора, а из самой почвы Германии). Неожиданно много литературных и научно-популярных произведений из написанных в последние годы представляют лес едва ли не в мистическом свете. Так, Колин Тадж в книге “Сокровенная жизнь деревьев: как она протекает и почему о ней важно знать” (The Secret Life of Trees: How They Live and Why

They Matter, 2005) утверждает, что “не будь деревьев, человек просто-напросто не возник бы как биологический вид”. Ричард Мейби, автор поэтичного трактата “Под буками: рассказы о деревьях” (Beechcombings: The Narratives of Trees, 2007), рисует леса живыми свидетелями человеческой истории. В “Странствии среди деревьев” (Wildwood: A Journey Through Trees, 2007) Роджер Дикин проникновенно повествует о том, как деревья помогают нам лучше понять себя самого и друг друга, о том, что лес — это и есть природа, а не один лишь из множества ее ликов. “Я ушел в лес потому, что хотел жить разумно, — писал в свое время Генри Торо в книге “Уолден, или Жизнь в лесу” (Walden, Or Life in the Woods, 1854), — иметь дело лишь с важнейшими фактами жизни и попробовать чему-то от нее научиться, чтобы не оказалось перед смертью, что я вовсе не жил”[12].

Этим-то, возможно, и объясняется нынешнее наше чувство вины перед лесом, ощущение того, что мы поступаем неправильно, когда переводим его на бумагу. Мы вглядываемся в лес, как в зеркало, и видим в нем самих себя. Это имел в виду антрополог Морис Блох, когда писал в статье “Как деревья помогают думать: к антропологии смысла жизни” (Why Trees, Too, are Good to Think With: Towards an Anthropology of the Meaning of Life, 1998): “Богатство связанной с деревьями символики обусловлено тем, что дерево очевидным образом олицетворяет собой человека”.

Созерцание того, как растет и мужает дерево, напоминает нам о взрослении человека. Разные части дерева мы привычно сравниваем с членами и тканями нашего тела: ветви — это руки, листья — волосы, кора — кожа, ствол — туловище, сок — кровь. В трагедии Шекспира “Тит Андроник” руки Лавинии, дочери заглавного героя, названы “двумя ветвями”, “отсеченными” от ее стана-ствола; в стихотворении Роберта Фроста “Дерево в окне” (Tree at my Window) судьба неразрывно связала между собой человека и дерево, она “…челом к челу / Свела два разные несчастья, / С порывом внешнего ненастья / Сличая внутреннюю мглу”[13]. Живое зеленеющее дерево явным образом символизирует обновление, продолжение человеческой жизни — поэтому-то превращение его в бумагу представляется нам подобием самоуничтожения, дьявольской трансформацией, противоположностью свершаемого во время мессы превращения вина в кровь Христову. Белый лист бумаги оказывается плодом черной мессы. Джеймс Фрейзер пишет про поклонение деревьям в одном из запоминающихся пассажей “Золотой ветви”:

“О том, насколько большое значение придавали этому поклонению в прежние времена, можно судить по жестокости наказания, которое по законам германцев ожидало всякого, кто осмелится содрать кору стоящего дерева. Преступнику вырезали пупок и пригвождали его к той части дерева, которую он ободрал; затем его вертели вокруг дерева до тех пор, пока кишки полностью не наматывались на ствол. Наказание это было явно направлено на то, чтобы заменить засохшую кору дерева живой тканью преступника. Действовал принцип зуб за зуб: жизнь человека за жизнь дерева”[14].

Мотивы расправы и самоистязания характерны для современной западной словесности в той ее части, что занята темой живой природы и окружающей среды. Многие ее произведения — не что иное, как нарциссический эксперимент, при котором нарциссизм понимается не как самолюбование, а как неспособность Нарцисса различить, где он сам, а где его отражение. Теоретический пласт словесности “о природе” представлен экопоэтикой (от греческих слов oikos — “дом”, “жилище” и poiesis — “творение”), литературно-критическим направлением, бьющимся над осмыслением того, что есть индивидуальность и самодостаточность. Один из выдающихся авторов этого направления Джонатан Бейт утверждает, что “сохранить свою внутреннюю экологию мы сумеем лишь в окружении здоровых экосистем”. “Идеал глубокой экологии никогда не восторжествует в масштабах планеты, но выживание человека как вида, возможно, зависит от того, удастся ли нам воплотить этот идеал силами творческого воображения”, — пишет он в книге “Песнь Земли” (The Song of the Earth, 2000). Вслед за американским поэтом Гэри Снайдером и французским философом Полем Рикёром Бейт воспринимает произведения искусства как “воображаемые состояния природы, воображаемые идеальные экосистемы — прочитывая их и в них вживаясь, мы начинаем понимать, что жизнь на планете могла бы быть устроена совсем иначе, нежели сейчас”. Книгу свою Бейт завершает спорной замысловатой сентенцией: “Коль скоро смертные живы сбережением Земли, а поэзия являет собой непременное условие жизни, то она, поэзия, и есть та территория, на которой мы сберегаем Землю”.



Экслибрис Эриха Зафферта, доктора сельскохозяйственных и лесных наук, Австрия, начало XX века


Увы, увы: все говорит за то, что поэзия отнюдь не является той территорией, на которой мы станем сберегать Землю. Да и заявление Бейта, мол, “смертные живы сбережением Земли”, похоже, имеет под собой мало оснований. Эти самые смертные живут — во всяком случае до недавнего времени жили — скорее не сбережением, а эксплуатацией планеты. И неважно, о ком конкретно идет речь — о римлянах ли и о саксах, вырубавших британские леса, потому что их кузницам нужны были уголь и дрова, или же о немцах новых времен, которые, создав и разработав целую науку Forstwissenschaft (лесоведение), научились математически, с помощью алгебры и геометрии вычислять ресурсы леса, чтобы со знанием дела планировать, сколько деревьев срубить и сколько заново высадить на их месте. Сколько бы ни твердила экопоэтика о единстве с живой природой, опыт показывает, что человек, как правило, себя ей противопоставляет, стремится подчинить ее себе и обобрать.

При столь непростых взаимоотношениях — как нам дальше вести себя? Где искать выхода из сумрачных обстоятельств? Как сделать так, чтобы леса и бумага мирно уживались между собой? Может, нам стоит впредь обходиться для всех своих нужд исключительно древесиной упавших от старости и поваленных ветром деревьев? Или давайте все станем как Генри Дэвид Торо и построим себе хижины из молодых белых сосен? Или все-таки постараемся заменить древесное сырье бумажного производства другим растительным — соломой, конопляным, льняным или джутовым волокном? Ну или, как минимум, будем с уважением относиться к бумаге — хотя бы в знак уважения к самим себе.


Глава 3
Walking Papers

Walking-orders, — papers, — ticket (букв.: ходячие бумаги) — сообщение, уведомление об увольнении (шутл.). В амер. англ. с 1930-х; в XX в. также в брит. англ., преимущ. в колониях.

Определение дано по книге: Эрик Партридж, “Словарь английского сленга, разговорной и ненормативной лексики”, изд. 8-е (A Dictionary of Slang and Unconventional English, 1984)

План поместья Бёрли-Хаус, копия рисунка Ланселота Капабилити Брауна


«Карты создаются людьми, а не машинами”, — писал ученый-географ Дж. К. Райт в своем классическом эссе “Картографы — тоже люди” (Map Makers are Human). Это было в далеком 1942 году, с тех пор очень много изменилось, и теперь карты именно что автоматически создаются машинами — ну, или людьми с помощью машин и геоинформационных систем (ГИС). Эти последние представляют собой сочетание аппаратных и программных средств для сбора, хранения, анализа и визуализации географических и топографических данных. В наши дни ГИС “меняют мир и все наличествующие в нем объекты”, как говорится в пользовательской инструкции к одной из таких систем. Первые компьютерные картографические системы были разработаны для государственных нужд в Канаде, в 1960-х ими занимались специалисты Гарвардского университета. И вот, как результат, мы привычно скачиваем карты, одним движением увеличиваем-уменьшаем, щелчком мыши ставим метки. Раньше мы чиркали что-нибудь на карте, складывали ее по старым сгибам и запихивали на дно рюкзака — сейчас же у нас на ладони помещаются целые географические атласы, мы запросто суем глобус в карман. По логике, бумажные карты давно пора упрятать в темный чулан истории. Но никто их туда не прячет.

Все дело в том, должно быть, что людям просто очень нравится рассматривать бумажные карты и держать их в руках — причем кому-то это нравится гораздо больше, чем остальным. В 2006 году некий Эдвард Форбс Смайли-третий сел в тюрьму за то, что похитил из собраний Йеля, Гарварда и Британской библиотеки больше сотни старинных географических карт общей стоимостью 3 миллиона долларов, вырезая их бритвой из атласов, книг и альбомов. Точно так же действовал другой прославившийся похититель карт, торговец антиквариатом из штата Флорида Гилберт Блэнд. Автор биографии Блэнда называет своего героя “картографическим Аль Капоне”, однако до легендарного гангстера Блэнд — как, впрочем, и Эдвард Форбс Смайли-третий — очевидно не дотягивает, поскольку за ним не числится ни кровавых расправ, ни бутлегерства, ни взяток, ни запущенного нейросифилиса.

Зачем красть карты? Да затем же, понятное дело, зачем крадут деньги и книги: и то, и другое, и третье — бумага, на которую нанесены знаки и письмена, придающие ей материальную ценность. Возможно, у такого воровства есть и менее банальная причина: коль скоро географическая карта символизирует завоевание нарисованной на ней территории, значит, ее похищение, то есть овладение средством овладения, является как бы апофеозом завоевания.

Не знаю, как вам, а мне этот мотив близок. Ни в коем случае не претендуя на лавры картографического гангстера, я, между тем, вынужден признать, что, бывало, с превеликим трудом противостоял искушению, любуясь, к примеру, великолепными, играющими золотом и богатыми оттенками цвета, вручную раскрашенными картами, которые издавал в XVII веке Виллем Янсзон Блау с сыновьями (чтобы добиться желаемого качества, издателю пришлось сконструировать и построить специальный печатный станок). Выставленные в экспозиции амстердамского Музея судоходства, эти дивные произведения картографического искусства не пробудят тайное вожделение разве что в самом безнадежном рабе экранных пикселей. А вспомнить работы Кристофера Сакстона — в XVI столетии под покровительством королевы Елизаветы он издал первые в истории карты английских графств, прекрасные своей сдержанностью и простотой, с любовью выгравированные мастерами из Нидерландов, самой передовой в смысле картографии европейской страны, и впоследствии воспроизведенные на рубашках игральных карт. Или мореходные карты Джона Селлера, XVIII век — самые настоящие и неповторимые шедевры. Или карты великих французов из семьи Сансон (всего лишь однофамильцев, а не родственников прославленного палача), о которых в одном авторитетном источнике говорится, что “украшенные картушами, они неизменно исполнены изящного достоинства”.

Даже имеющиеся в моем скромном собрании классические “полудюймовки”[15] шотландских картографов Бартоломью, по-эдинбургски непритязательно элегантные, радуют своей вещностью, обстоятельностью, тем самым, что мы так ценим в деревянных игрушках-головоломках или, например, в старом бакелитовом радиоприемнике — живом напоминании о том, что в прежние времена предметы были прочнее, надежнее, весомее. Недаром принято считать, что, чем старше вещь, тем она увесистее и прочнее, поскольку в большинстве случаев так оно и есть. Некоторым из моих карт издания Бартоломью уже больше ста лет, но, наклеенные на полотняную основу, они отнюдь не выглядят на свои года и в дальних загородных прогулках служат не хуже, чем неизменная трубка Альфреда Уэйнрайта[16] или пергаментная завертка для сэндвичей.

Прокладывать путь по бумажной карте — что может быть естественнее и удобнее? Мы воспринимаем это как само собой разумеющееся потому, видимо, что на протяжении многих столетий люди ориентировались именно по рисованным и печатным картам и настолько к этому привыкли, что чтение карты сделалось одним из многих наших врожденных бумажных навыков.

В статье “Ориентирование на местности с помощью GPS-навигации в сравнении с ориентированием по карте и по устным объяснениям” (Wayfinding with a GPS-Based Mobile Navigation System: A Comparison with Maps and Direct Experience), опубликованной в 2008 году в “Журнале экологической психологии”, Тору Исикава, специалист по когнитивным аспектам географии из Токийского университета, указывает, что пешеходы, использующие GPS-навигаторы, сбиваются с пути чаще, чем те, которые ориентируются по традиционным картам (но последние, в свою очередь, показывают результат хуже, чем пешеходы, спрашивающие дорогу у местных жителей). Тот же доктор Исикава изучал, насколько зависит восприятие музейной экспозиции посетителями от того, используют ли они аудиогид, классический путеводитель или аннотированный план залов: оказалось, что посетители, вооруженные современными технологиями, забывают увиденное быстрее, чем те, кто осматривал музей с путеводителем или планом в руках. То есть и тут старая добрая бумага неотступно следует за нами, как верный ретривер.

На нее, на проверенную временем бумажную карту, запросто можно положиться и в путешествии по виртуальным мирам. Так, например, в знаменитой серии видеоигр “Супер Марио” — точнее, таких играх как “Бумажный Марио”, “Супер Бумажный Марио”, “Бумажный Марио: Тысячелетняя дверь” и стоящая чуть особняком “Марио и Луиджи” — наряду с эффектным умением Марио в нужный момент складываться в бумажный самолетик или кораблик есть и другая прекрасная деталь: отважный усатый сантехник прокладывает себе путь в головоломно утроенном виртуальном пространстве, глядя на бумажную карту. С этой картой в руках Марио и нам указывает путь в дебрях, в которых без него мы бы мигом заблудились. Бумажная карта помогает нам с Марио ориентироваться в виртуальной, компьютерной реальности, а с другой стороны, компьютерные технологии служат для картирования мира реального. Благодаря широкой доступности открытых данных и инструментов цифрового картирования каждый в наши дни может при желании создавать свои собственные карты — в соответствии с принципами Web 2.0 пользователи карт становятся их творцами. Для обозначения этого нового феномена все чаще используется термин «неокартография», одним же из первых неокартографов стал Стив Коуст — случилось это в 2004 году, когда он положил начало проекту OpenStreetMap, или OSM, этакой картографической

“Википедии”. Суть проекта заключалась в том, чтобы с помощью простейших GPS-устройств создать карту, которую любой мог бы использовать по своему усмотрению, без связанных с авторским правом ограничений, и так же свободно дополнять ее и редактировать. Согласно официальной формулировке целей и задач проекта, OSM “призван способствовать накоплению, развитию и распространению открытых картографических данных, предоставлять свободный доступ к этим данным всякому, кто пожелает ими воспользоваться или поделиться с другими”.

Что любопытно, для накопления и распространения картографических данных в OSM по-прежнему используется бумага. Понятно, что далеко не всем желающим дополнять существующие цифровые карты полезными деталями хватает для этого инструментария, навыков и знаний. Поэтому были придуманы альтернативные методы работы, и среди них так называемый метод обходного листа: участник проекта распечатывает на листе бумаги имеющуюся цифровую карту, карандашом или ручкой наносит на нее недостающие, по его мнению, детали, сканирует и с помощью специального сервиса загружает на сайт OSM. Дело сделано, заняться неокартографией нынче проще простого. А занятие неокартографией, между прочим, это далеко не только хобби или способ с приятностью провести время.

На окраине кенийской столицы Найроби раскинулся огромный трущобный район под названием Кибера с населением, по разным оценкам, от 200 тысяч до 1 миллиона человек. В 2008 году итальянский ученый Стефано Маррас запустил там независимый проект

“Карта Киберы”, смысл которого заключается в картировании местности с помощью метода “обходного листа”, составлении достоверных и актуальных карт для нужд обитателей этого непрерывно меняющегося городского района. Тамошних детей обучили пользоваться GPSустройствами и фиксировать с их помощью базовые элементы районной топографии. Организаторы и волонтеры проекта затем превращают собранные данные в цифровые карты, которые распечатывают на бумажных листах формата А1 и раздают жителям, чтобы те цветными маркерами отмечали важные детали городского пространства — рынки, сточные канавы, проходы между строениями, ручьи и т. п. Уточненные таким образом карты сканируются, появившиеся на них объекты переносятся в компьютере на цифровые карты, те снова распечатываются — и так далее, в теории до бесконечности; часть распечатанных бумажных карт остается на руках у жителей района и используется по прямому назначению.



Карта, иллюстрирующая историческое событие


Такие карты, созданные объединенными усилиями многих людей по смешанной бумажно-цифровой технологии, успешно использовались в зонах природных катастроф: во время наводнений в Пакистане в 2010 году, после землетрясений в Новой Зеландии в 2011-м и на Гаити, где его последствия ликвидируются до сих пор.

Если что-то из прежних времен и может в некотором приближении сравниться с проектами типа “Карты Киберы”, то разве что издание дешевых, одношиллинговых географических карт для рабочего класса, предпринятое в первой половине XIX века Английским обществом распространения полезных знаний. Но там рабочие были в чистом виде потребителями карт, к их изготовлению они не имели никакого отношения. Иерархическая модель сбора и распространения географической информации с той поры претерпела сильные изменения, однако и в цифровую эпоху бумага не выходит из игры: машины в наше время, может, и создают карты, но обходиться при этом без бумаги они так и не научились.

В течение многих столетий, разделяющих первую начертанную на песке карту и Золотой неокартографический век “Гугла” и OSM, люди не переставали рисовать карты, причем не только на бумаге — в дело шли самые разнообразные материалы, в том числе камень, кость, дерево или даже, как например при дворе Карла Великого, пластины высокопробного серебра. Многие знают, что первая в западном мире печатная географическая карта появилась в “Этимологии” святого Исидора Севильского издания 1472 года. На слуху у большинства и имя фламандского картографа Герарда Меркатора, который в конце XVI века придумал для карт проекцию, в которой не искажаются углы между направлениями, а параллели и меридианы представлены прямыми, перпендикулярно пересекающимися линиями (она удобна для навигации, но зато Гренландия на карте в проекции Меркатора площадью превосходит Китай, а Европа — Южную Америку). Гораздо меньше помнят современника Меркатора, антверпенского печатника, торговца книгами и гравюрами, иллюминатора карт (afsetter van carten) Абрахама Ортелия — а он тем временем одним из первых в Европе преуспел в коммерческом издании карт и первым, доставив тем самым немало огорчения самому Меркатору, составил и выпустил многостраничный географический атлас.

Как рассказывают, началась история Ортелия с того, что где-то некий антверпенский негоциант посетовал приятелю на доступные в те годы географические карты: мол, большие, слишком громоздки и неудобны в использовании — поди найди где расстелить этакую простыню, а на маленьких картах ничего толком не разобрать. Тогдашние карты были действительно гигантских размеров. Так, Universalis Cosmographiae Descriptio in Plano (“Описание на плоскости космографии мира”), изданная Мартином Вальдземюллером в качестве приложения к его Cosmographiae Introductio (“Введению в космографию”, 1507) — та самая географическая карта, на которой впервые появилось название “Америка”, — была напечатана на двенадцати отдельных листах общей площадью 36 квадратных футов (больше трех квадратных метров). Это потом будут придуманы специальные математические алгоритмы для складывания больших географических карт, те самые, по сути, алгоритмы, которые используются сейчас, когда надо из плоских деталей создать трехмерный объект — например, при изготовлении сборной мебели или автомобильных кузовов.

Но в Антверпене XVI века не было, разумеется, ни сборной мебели, ни соответствующих алгоритмов, поэтому приятель, выслушав негоцианта, удрученного состоянием картоиздательского дела, не придумал ничего лучше, чем посоветовать тому — чем черт не шутит — обратиться к Абрахаму Ортелию, молодому иллюминатору географических карт. Ортелий подобрал для негоцианта три десятка листов одинакового, удобного в обращении размера и переплел их в альбом. Человек честолюбивый и предприимчивый, он сообразил, что случайный заказ открывает перед ним блестящую будущность. Ортелий начал подыскивать надежные карты и копировать их, при гравировании, где необходимо, внося исправления. Эти труды заняли у него десять лет, но в конце концов собрание карт было отпечатано и переплетено под одной обложкой — 20 мая 1570 года из-под печатного пресса вышел первый в истории географический атлас. Theatrum Orbis Terrarum (“Зрелище круга земного”), так называлось издание, содержало в себе 53 гравированные по меди карты и 35 листов текста и стоило 6 гульденов 10 стюйверов.

“Зрелище” Ортелиуса было подлинным произведением высокого искусства — недаром автор дружил с Питером Брейгелем-старшим и одним из первых начал коллекционировать работы Дюрера — и в то же время изданием в высшей степени практичным: разумных размеров, удобочитаемым, надежным в смысле фактов и не запредельно дорогим. Уже через три месяца атлас был переиздан, в 1571 году появилось издание на голландском языке (а не на латыни, как первые два), в последующие годы переиздание следовало за переизданием, на разных языках, с постоянными дополнениями и исправлениями. За несколько первых лет, по подсчетам ученых, было продано около 7750 экземпляров “Зрелища”. Полный атлас Меркатора, в который вошли все созданные им карты, увидел свет только в 1602 году.

Вскоре он затмил популярностью детище Ортелиуса, но в одном “Зрелище круга земного” осталось непревзойденным — это был первый атлас, устроенный так же, как современные: его открывала карта мира, затем шли карты континентов, и уже после — отдельных стран. Свершившаяся в XVI столетии великая картографическая и картоиздательская революция вызвала к жизни “величайшую за все времена аферу с недвижимостью”, как назвал это явление Ллойд Арнольд Браун в своей “Истории географических карт” (The Story of Maps, 1950). В XVI–XX веках бумажные карты служили средством не только морской навигации, но и планирования смелых коммерческо-географических предприятий и преобразований — будь то в масштабах страны или отдельного поместья.

Например, прославленный ландшафтный архитектор Ланселот Капабилити Браун запросто читал ландшафт, как если бы это был бумажный документ, напечатанная на бумажном листе карта. Рассказывая о приемах, к которым прибегал Браун при планировании и устройстве садов, Ханна Мор цитирует его знаменитые слова: “Здесь, — он указал пальцем, где именно, — я поставлю запятую. Вон там, где уместен изгиб порешительнее, у меня будет двоеточие. Далее заключу в скобки место, где непременно надо преломить направление взгляда. Затем поставлю точку и возьмусь за новую тему”. Карты и планы межевания помогали управлять поместьями, сажать деревья, воплощать мечты и великие замыслы.

На протяжении пяти последних столетий бумага играла колоссальную роль в формировании ландшафтов, народов и стран. Бумажные карты служили важнейшим подспорьем в колониальных и военных экспедициях голландцев и французов, способствовали коммерческим успехам Британской Ост-Индской компании и великого множества компаний помельче. (Бумага — в виде хронологических сводов, астрономических таблиц, семейных древ и перечней предков — способствовала также колонизации времени, не только пространства. Известнейший тому пример — грандиозная ксилография Дюрера “Триумфальная арка”, составленная им для императора Максимилиана I из оттисков со 192 досок.) Карты определяли очертания и правовой статус земель, позволяли властителям, охватив взором свои владения, придумать наилучшие способы их устроения, освоения и обороны от неприятеля. Так, британское Картографическое управление, созданное в 1791 году, обязано своим появлением самому что ни на есть удачному опыту использования географических карт при насильственном замирении шотландских горцев, поднявших так называемое Второе якобитское восстание и разгромленных в 1746 году в битве при Каллодене. Это, впрочем, не означает, что карты служат исключительно угнетению и подчинению побежденных. Любая карта представляет собой визуальное высказывание о месте в мире “своих” и “чужих”, дает понять: “я здесь, а ты там” — и в таковом качестве с равным успехом способна употребляться как во благо, так и во зло.

В XIX веке Чарльз Бут, желая подвести научный фундамент под свои филантропические начинания, изучал жизнь лондонской бедноты. По результатам своих исследований он составил знаменитый план города, на котором кварталы были раскрашены, в зависимости от благосостояния жителей, в семь цветов — от черного (“населены преимущественно полубезработными и попрошайками с криминальными наклонностями”) до желтого, где проживали состоятельные семьи, “держащие трех и более человек прислуги”. (Мои предки, кстати, были выходцами из “черных” кварталов.)

В 1970-х “Исправленная карта мира” австралийца Стюарта Макартура, на которой его родной континент был изображен сверху, а не внизу, как все привыкли, здорово послужила делу национального австралийского самоутверждения. В те же приблизительно годы появилась карта мира, выполненная в проекции ГаллаПетерса — она, в отличие от проекции Меркатора, верно передавала, как соотносятся между собой площади стран и континентов, и уже одним этим расшевелила не только профессионалов-картографов, но и все мировое сообщество: когда так наглядно показана огромность Африканского континента, труднее отмахнуться от его проблем. Как емко формулирует в своей книге “Карты во время оно: картография до 1850 года” (Maps in Those Days: Cartographic Methods Before 1850, 2009) Дж. Эндрюс, “карты выражают представления о земной поверхности” — и, следует добавить, о ее обитателях. Британский бриг “Бигль”, на борту которого находился молодой натуралист Чарльз Роберт Дарвин, 27 декабря 1831 года вышел из устья Темзы с картографической миссией — для нанесения на карту береговых очертаний Южной Америки; пять лет спустя он возвратился в порт с первыми набросками новой карты человеческой цивилизации.

Специалист по истории картографии Р. Э. Скелтон так резюмирует назначение карт и сыгранную ими роль:

“В сфере политики они служили для демаркации границ, в сфере экономики — для фиксации прав собственности и для фискальных нужд, а позднее еще и выполняли роль наглядной описи национальных ресурсов, в сфере военной карты использовались для стратегического и тактического планирования наступательных и оборонительных действий”.

Географические карты — важная и неотъемлемая часть того бумажного массива, что лежит в основе современного мира, элемент системы, образованной, по словам географа-радикала Дениса Вуда, “сводами законов, уголовными кодексами, межгосударственными соглашениями, библиотечными каталогами, письменными обязательствами, гроссбухами, контрактами и договорами”. Наша современность была сформирована бумагой и по сей день бумагою держится, пронизанная ею насквозь.

Одна из проблем, традиционно стоящая перед картографами — как лучше отобразить на плоскости поверхность сферического тела, — не что иное как частный случай вечной и волнующей проблемы взаимоотношения между образом и прообразом. В 1931 году философ Альфред Коржибски представил членам Американской ассоциации содействия развитию науки доклад под названием “Неаристотелева система и обусловленное ею требование строгости в математике и физике”, в котором, в частности, утверждал, что “карта не есть территория”. Но что если утверждение это неверно? Что если представить себе карту столь подробную и точную, что ее не отличить от изображенной на ней территории?



Железный занавес”


Что если в отображении на плоскости участка земной поверхности достигнута безупречность? В коротеньком рассказе “О строгой науке” (1946) Хорхе Луис Борхес рассказывает о некой одержимой картографией империи, где “Коллегия Картографов создала Карту Империи, которая была форматом в Империю и совпадала с ней до единой точки”, но затем “Потомки, не столь преданные Изучению Картографии, сочли эту Пространную Карту бесполезной и кощунственно предали ее Жестокостям Солнца и Холодов”. И теперь от гигантской карты лишь кое-где сохранились обветшалые фрагменты, под которыми “находят приют Звери и Бродяги”[17].

Мы с вами и есть эти борхесовы звери и бродяги, которые, несмотря на все чудеса и успехи цифровых технологий, по-прежнему кутаются в бумагу в многочисленных ее видах, по-прежнему ломают голову над различиями между картой и обозначенной на ней территорией и, вопреки очевидности, не оставляют надежды, что бумажный путеводитель окажется крепким в переплете, не вымокнет, не изотрется и верно прослужит на всем протяжении долгого маршрута.

Не знаю, как к вам, но ко мне это все точно относится.


Глава 4
Жертвы библиомании

А теперь, дражайший сэр, мы “составим каталог” жертв БИБЛИОМАНИИ!

Преп. Томас Фрогналл Дибдин “Библиомания, или иначе Книго-бесие; с изложением действительных случаев, а также описанием способов излечения сей убийственной хвори” (Bibliomania, or Book-madness; containing some account of the history, symptoms, and cure of this fatal disease, 1809)

Страница 42-строчной Библии Гутенберга


Знаменитый роман “Голый завтрак” (The Naked Lunch, 1959) Уильям Берроуз предваряет небольшим текстом под названием “Письменные показания: заявление по поводу болезни” (свой экземпляр, плотный томик в твердой обложке и оригинальном супере издания Джона Колдера, я приобрел у букиниста в городке Челмсфорд под Лондоном — мы с друзьями навещали этот магазинчик по выходным в надежде обнаружить дешевые издания битников, Жана-Поля Сартра, Альбера Камю, Ричарда Бротигана, Борхеса и Филипа Дика). В этом как бы предисловии Берроуз пишет о своем пятнадцатилетнем всепоглощающем пристрастии к “джанку” — опиуму и всевозможным его производным, таким как морфий, героин, оксидон, пантопон, демерол, пальфиум, которые он курил, ел, нюхал, колол внутривенно и внутримышечно, вставлял в виде свечек в зад. “Джанк, — пишет Берроуз, — это идеальный продукт и лучший на свете товар. Забудь о деловых переговорах. Клиент так и так проползет на карачках по любому говну, лишь бы твой товар приобрести. Торговец джанком продает не продукт потребителю, а потребителя — продукту… Хотя бы уже для того, чтобы ощущать себя нормальным человеком, потребителю с каждым разом нужно все больше и больше джанка”.

Если вы читаете эти строки, значит, у вас почти наверняка с Уильямом Берроузом много общего. Почти наверняка и вы тоже испытываете сильную зависимость. И вы тоже подсели — прочно попались на крючок книготорговцев.

(Но это не страшно, ведь вы не одиноки. Взгляните, скажем, на меня. На мне коричневые ботинки без шнуровки, полученные в подарок от сестры лет этак десять назад: у обоих ботинок треснула посередине подошва, и я кое-как подклеил их суперклеем. У меня есть еще две пары обуви, но они слишком уж износились — не в силах самостоятельно их залатать, я прибег к помощи профессионалов, и теперь обе пары дожидаются, пока я заберу их из обувной мастерской, расположившейся рядышком с белфастской Ботаник-авеню под вывеской с девизом: “Годная обувь стоит починки”. Все рубашки, какие у меня есть, несколько лет назад любезно презентовал мне отец одного приятеля — выйдя на пенсию, он избавлялся от костюмов и обзаводился одеждой, более подходящей для разнообразного отдыха. Рубашки сшиты из специального быстросохнущего нейлона, которого, по непонятным мне причинам, сейчас уже не производят; к раздражению кожи, в сущности, быстро привыкаешь, да и к тому же легкий связанный с ним дискомфорт с лихвой искупается тем, что рубашки из такого нейлона вообще не надо гладить. Штанов у меня двое, и те, что на мне сейчас, в очень даже неплохом состоянии, хотя я и перемазал их местами зеленой масляной краской, когда два года назад красил у себя за домом навес, под которым так приятно работать на открытом воздухе. Нынешняя моя куртка куплена мною году приблизительно в 1990-м. И вот во всем этом я зашел — якобы по дороге с работы домой — в книжный магазин благотворительной организации “Война нужде” на противоположном от обувной мастерской конце Ботаник-авеню и стою со стопкой книжек в руках, вполне при этом отдавая себе отчет, что, если я сейчас спущу здесь на книги весь свой наличный капитал, все свои 20 фунтов, это будет означать, что и на сей раз мне не забрать свои ботинки из мастерской, что они еще минимум неделю будут пылиться там на полке. Ботинки уже месяц как готовы, сапожник регулярно звонит мне и оставляет сообщения на автоответчике. Я должен принять решение. И я его принимаю — расплачиваюсь за книги. И что из того, что в обозримом будущем я продолжу расхаживать в костюме не то водевильного комика, не то персонажа из пьесы Сэмюэла Беккета.)

Согласно “Оксфордскому словарю английского языка” — второе, двадцатитомное издание я купил в подарок самому себе, получив аванс за первый свой роман и целиком этот аванс на него потратив, то есть выходит, книгу я писал лишь для того, чтобы купить другую книгу, — так вот, согласно тому самому словарю, впервые слово “библиомания” встречается на английском языке в 1734 году в дневнике Томаса Хирна, библиографа и антиквара, помощника хранителя Бодлианской библиотеки. “Сколь больше расходовал бы я денег, — писал Хирн, — когда бы ясно не осознавал бессилия своего перед библиоманией”.

Следующим его употребляет в 1750 году лорд Честерфилд, когда предостерегает сына: “Берегись библиомании”. Однако в широкое употребление это слово вошло только после того, как в 1809 году преподобный Фрогналл Дибдин выпустил в свет книгу, называвшуюся

“Библиомания, или иначе Книго-бесие; с изложением действительных случаев, а также описанием симптомов и способов излечения сей убийственной хвори”. Библиомания, по мнению Дибдина, выраженному характерным его причудливо-диковатым языком, заключается в страстном стремлении обладать первоизданиями, неразрезанными экземплярами, богато иллюстрированными изданиями и вообще “всеохватной охотой до печатных страниц”. Заражение болезнью, по заключению автора, происходит посредством бумаги.

Да, разумеется, книги возникли очень задолго до изобретения бумаги. Любой школьник расскажет вам, что первые несколько тысячелетий или около того “книги” существовали в виде глиняных табличек, папирусных свитков и т. п. Три главных элемента книги, такой, какой мы ее знаем сейчас, — это краска, наборный шрифт и бумага. Они объединились в результате эпохального технологического прорыва, когда в середине XV века Иоганн Гутенберг изобрел печатный пресс с подвижными литерами. Тут-то и родилась книга, которая вскоре завоевала мир. В фундаментальном труде “Книга: жизнеописание технологии” (The Book: The Life Story of a Technology, 2005) историк Николь Ховард так описывает манипуляции с бумагой при печатании по изобретенному Гутенбергом методу:

“Подготовив все для работы, печатник просил доставить ему со склада необходимое количество бумаги. Ее доставляли стопками по 250 листов. Вечером накануне, когда было уже приблизительно понятно, сколько потребуется бумаги, листы замачивали в воде и укладывали один на другой. Под собственной тяжестью они отдавали за ночь б'oльшую часть воды и оставались к утру лишь едва влажными. На такую бумагу краска ложилась гораздо лучше и ровнее, чем на совершенно сухую. Каждый лист по отдельности расстилали на декеле, сверху укладывали рашкет, укрывающий его поля, и затем все это вместе укладывали под тигель. Поворотом винта печатник прижимал к бумаге печатную форму, на которую специальными подушечками из кожи была нанесена краска. Листы бумаги с готовым оттиском вынимали из пресса и развешивали для просушки под крышей мастерской”.

И — вуаля! — добро пожаловать в современный мир! На книги, отпечатанные по этому принципу, историки любят возлагать ответственность за все на свете — будь то научная революция, протестантская Реформация, падение ancien r'egime[18] во Франции, расцвет капитализма или крах коммунистической системы. Книги, как нам хорошо известно, служат разносчиками идей, пробуждают в людях сильные чувства, приводят к власти и свергают правителей, предлагают уход от жизни и трезвый взгляд на нее, питают в ком-то алчность, в ком-то ненависть, учат любви к ближним, эгоизму, указывают пути самосовершенствования. Словом, книги, детища истории, эту самую историю вершат. Бумажные, напомню, книги.

Со времен Гутенберга книга неразрывно связана у нас в сознании с бумагой, одна практически немыслима без другой — они образовали прекрасное сочетание, их связал прямо-таки идеальный союз. Даже сейчас, несмотря на мимолетное, ни к чему не обязывающее увлечение свежей темпераментной гипертекстуальностью, вскружившей было нам головы в последнее десятилетие прошлого века, электронные книги и приспособления для их чтения стремятся во всех отношениях — формой, форматом, функциональностью — как можно ближе уподобиться своему бумажному прообразу. И пускай пророки и гонители новых технологий в один голос твердят, будто электронные книги предельно и принципиально не похожи на книги бумажные, — на самом деле различия между ними минимальны. Как только появятся электронные книжки с тем самым запахом, они и вовсе сойдут на нет.

Бумажная книга, по сути своей, всего лишь носитель информации, она настолько прочно ассоциируется с информацией, которую несет, что мы с большим трудом готовы признать полноценной книгой что-либо, отличное от книги бумажной. Одна молодая писательница недавно рассказывала мне, что недовольна договором на электронное издание ее романа, который заключил ее агент — дескать, в договоре этом “все не так, как бывает с настоящей книгой”. (Говоря “все”, девушка несколько преувеличила: аванс был таким же жалким, каким бывает при бумажном издании, авторские отчисления — такими же смехотворными, обязательства издателя по рекламе и распространению — такими же призрачными, а вознаграждение агенту — таким же щедрым; после этого неудивительно, что многие авторы предпочитают самостоятельно выставлять свои произведения на продажу для “киндла”.)

Коль скоро бумажная книга стала воплощением знания, стоит ли удивляться, что обладание книгами практически приравнивается к обладанию этим самым знанием. В одной из своих искрометных газетных колонок Фланн О'Брайен рисует целый спектр услуг, которые мог бы оказывать воображаемый специалист-книжник: “Предложение класса «экстра»: все тома нещадно замусолены, корешки изданий небольшого формата измордованы ровно настолько, чтобы было понятно — их подолгу таскали в кармане; в каждом экземпляре несколько абзацев подчеркнуты красным карандашом и отмечены восклицательным либо вопросительным знаком на полях; во все тома в качестве позабытых закладок вложены подлинные старые программки «Гейт-тиэтр»”.

Пассаж смешной, потому что правдивый. Ибо нигде недуг тщеславия не заявляет о себе громче, чем в мире книг и книговладельцев. Нигде больше бумажная болезнь не собирает столь богатой жатвы. Книги — самое откровенное и громкое заявление бумаги о своей значимости и власти. Подобно далеким предкам, мы снова стали верить в силу талисманов и оберегов — книги превратились у нас в богов-хранителей домашнего очага. Вопреки преобладающему мнению, историк литературы Джеймс Кери высказал мысль, что “изобретение книгопечатания — это венец развития средневековой культуры… скорее залог ее преемственности в веках, чем финальная точка”. Если так оно и есть, значит, и сейчас у нас на дворе Средневековье.

Вполне возможно, что я преувеличиваю. В конце концов писателей бумага поработила безвозвратнее, чем всех прочих. С младых ногтей писатель проникается очарованием тех и этих присущих книге милых черт — от зазывных обложек до многозначительно загнутых уголков страниц. Доходит до того порой, что некоторые из нас начинают мыслить себя более книгой, нежели человеком.

“Мои кости — коленкор и картон, моя пергаментная плоть пахнет клеем и грибами… Меня берут, меня открывают, меня кладут на стол, меня поглаживают ладонью и иногда разгибают так, что раздается хруст… От меня нельзя отмахнуться, меня нельзя обойти молчанием, я великий кумир, портативный и грозный”[19].

Жан-Поль Сартр, “Слова” (Les Mots, 1964)

С Сартром случай особый — кумиром он сделался как-то естественно, словно исподволь, тогда как многие другие писатели целенаправленно примеряли на себя роль первосвященников великого книжного культа.

Взять, например, Уильяма Морриса. Все пятьдесят три книги, выпущенные “маленьким типографским предприятием” Морриса книгопечатней “Келмскоттпресс”, были отпечатаны на бумаге одного и того же сорта, которую изготавливала семейная бумажная мастерская “Бэтчелор и сыновья” в деревне Литтл-Чарт, что неподалеку от Эшфорда в графстве Кент. Отправляясь 22 октября 1890 года на первую встречу с мистером Бэтчелором и его сыновьями, Моррис прихватил с собой изданную в Италии в XV веке книгу “Зерцало разума” (Speechio di coscienza) Антонина Флорентийского, чтобы показать, какая именно бумага ему нужна — Уильям Моррис славен тем, среди прочего, что всегда точно знал, что ему надо. “Разумеется, я исходил из того, что лишь бумага ручного отлива может быть долговечной и приятной как на вид, так и на ощупь. Я считал, что глубоко неправильно жертвовать качеством ради ложно понятой экономии, поэтому мне оставалось только выбрать наилучшую разновидность кустарно произведенной бумаги” (“Заметки об основании «Келмскотт — пресс»”).

“Ложно понятая экономия” была одной из идей фикс Морриса. “Даже не стоит тратить времени, — вещал он в 1884 году, выступая перед группой лондонских рабочих, — на то, чтобы выразить всю меру презрения, какого заслуживает столь превозносимая дешевизна современного производства. Достаточно сказать, что дешевизна эта — необходимое условие эксплуатации, на которой зиждется в наши дни промышленное производство”. Впоследствии ученые подсчитали, что бумага, которой снабжали Уильяма Морриса мистер Бэтчелор с сыновьями, обходилась ему в пять-шесть раз дороже промышленно произведенной бумаги точно такого же качества — соответственно, издаваемые Моррисом книги продавались по цене и близко недоступной трудящимся, людям в массе своей не слишком обеспеченным. Но в случае с изданиями “Келмскотт-пресс” не это главное: они были не просто сброшюрованными листами с напечатанным текстом, а настоящими бумажными шедеврами.

Итак, книга приобрела статус дорогостоящей вещи и вместилища знаний. Соответственно, выросла ее ценность — и денежная, и духовно-интеллектуальная, — отчего, в свою очередь, возросла необходимость обеспечить безопасность, сохранность и доступность книжных богатств. В своем блестящем труде “Книга на книжной полке” (The Book on the Bookshelf, 1999) профессор Генри Петроцки, большой специалист в области гражданского строительства и написания блестящих трудов, проследил долгую эволюцию способов хранения книг — их хранили сначала лежа, а потом стоя, приковывали цепями к полкам, а потом перестали, ставили корешком вовнутрь, а потом наружу — и показал на примерах, сколько ума и изобретательности приложило человечество к совершенствованию хранилищ для того, что, по сути, представляет собой толстые пачки бумаги. И первенство в изобретательности здесь по праву принадлежит Уильяму Юарту Гладстону.

Четырежды премьер-министр Великобритании и несомненный библиоман — как-то, рассказывают, он опустошил книжную лавку, разом скупив весь наличествовавший в ней товар, — написал в 1890 году статью

“О книгах и способах их хранения”, в которой предложил решение проблемы, извечно встававшей перед собирателями книг. К вопросам книгохранения Гладстон подошел с не меньшим рвением и азартом, чем к ирландским делам или к спасению падших женщин.

“Представим себе комнату 28 на 10 футов с потолком на высоте 9 с небольшим футов, — писал он. — Вдоль посередине ее оставим проход шириной 4 фута. Все пространство стен в концах прохода пусть занимает окно или стеклянная дверь. С обеих сторон от него перпендикулярно стенам расположим по 28 тележек, колесиками или роликами установленных на специальных продольных направляющих, а на тележки поместим 56 стеллажей. Разделенные проходом, в высоту они пусть достигают самого потолка. Ширина каждого такого стеллажа — 12 дюймов, длина от стены до прохода — 3 фута, а промежуток между соседними — 2 дюйма. Стеллажи можно сдвигать и раздвигать, толкая вдоль направляющих”. По расчетам Гладстона, в оборудованной означенным манером комнате размерами с просторную гостиную можно было уместить около двадцати пяти тысяч томов домашней библиотеки. При этом, правда, там не оставалось бы места для дивана, журнального столика, торшера, широкоэкранного телевизора, милых вашему сердцу безделушек, ну и, разумеется, для вас самих. Уровнем выше личных книжных собраний собрания, так сказать, корпоративные, громадные хранилища всевозможных документов, свитков, фолиантов и тому подобного бумажного добра, а попросту — библиотеки. Могущественные властители, аристократы, церкви, правительства и множество прочих частных лиц, институций, ассоциаций и организаций, от ассирийских царей и египетских фараонов до отцов церкви, книжников-мусульман и филантропов с миллионными состояниями, столетие за столетием вносили свой вклад в сооружение дворцов, возводимых с одной-единственной целью — стать вместилищем книг. (Еще раньше более или менее тем же занялись боги: библиотекой Брахмы были Веды; Один хранил мед поэзии в золотом сосуде; в иудейской традиции Бог располагает свитками судеб, этакой библиотекой в одном томе, который он раскрывает в день Рош а-Шана и записывает, кому жить, а кому умереть, кого ожидает бедность, а кого богатство.) Собрав книги и поместив их в библиотеки, те же люди и институции разработали, во-первых, сложную систему каталогизации, которая позволяла бы классифицировать и изучать собранные сокровища, и, во-вторых, методы сбережения все пребывающих материальных носителей коллективной памяти, призванных сохранить их для следующих поколений.

Бесконечный процесс производства, собирания и систематизации печатной продукции стал, можно сказать, разновидностью безумия, мании, в чем-то подобной die Lesewut, жажде чтения, охватившей в XVIII веке Германию. Во многих случаях за проявлениями этой мании стояло религиозное или нравственно-просветительское рвение. С детства хорошо знакомые многим из нас Библиотеки Карнеги задумывались и строились как храмы знания — тут вам и строго-благородная, с клерикальным налетом архитектура, и святая троица в составе взрослой библиотеки, детской и читального зала, и библиотекари, отмеченные свыше благословением исключительного доступа к каталогам. И какие бы новшества и перемены — вроде внедрения электронных носителей и каталогов, положившего конец ящикам с каталожными карточками, или появления компьютеров на читательских столах — ни постигли библиотечное дело в последние десятилетия, суть библиотеки остается неизменной: она, как и прежде, служит хранилищем.

Книг издается все больше и больше — так много, что никто не в силах хотя бы приблизительно подсчитать, сколько именно. Числа называют разные: два названия в минуту, четыре тысячи в день, миллион в год, но кто бы ни оказался прав, мы по-прежнему обязаны — с помощью ли внешнего хранения, микрофильмируя или сканируя бумажные носители, — как-то справляться с неостановимым бумажным потоком. Так, даже новые, оборудованные по последнему слову науки и техники библиотеки, в 1990-х с большой помпой открытые в лондонском районе Тауэр-Хамлетс, сохранили первоначальную функцию хранилища книг, о чем говорит их название “Склады идей”.

На поверхности лежит и принципиально иное решение проблемы книгохранения. Проблемы все множащихся и множащихся бумажных изданий. Проблемы с тем, как и где хранить идеи. Ведь можно же просто взять и избавиться от бумажных завалов. Стереть их с лица земли. Уничтожать книги нетрудно, причем, как ни странно, весьма рьяно занимались этим сами писатели. (Среди авторов, которые сожгли свои книги либо же велели сделать это другим, Джерард Мэнли Хопкинс, Кафка, Фрейд и герой романа Элиаса Канетти “Ослепление” (Auto da F'e) Петер Кин.) Обычай или традиция жечь книги восходит к античности — по преданию, труды философа Протагора были прилюдно сожжены аж в V веке до нашей эры, — однако самое известное за всю историю сожжение книг произошло уже на памяти ныне живущих, 10 мая 1933 года, по благословению будущих архитекторов “окончательного решения еврейского вопроса”.

Сожжение книг в Германии организовала не нацистская верхушка страны, а студенческие и молодежные ассоциации при помощи библиотекарей, которым, впрочем, выбирать не приходилось. За несколько недель до события в газетах начали публиковать списки подлежащей сожжению литературы и сведения о том, где все будет происходить. Перед берлинским аутодафе согласился выступить Геббельс. И в назначенную ночь запылали костры — во Франкфурте, Мюнхене, Кёльне, Бонне, Дрездене, Гамбурге, Ганновере, Гейдельберге… Звучали песни и речи, а где-то к тому же разверзлись небеса (во Фрайбурге церемонию, как какое-нибудь церковное празднество, отменили из-за проливного дождя). На площадях жгли книги Фрейда, Кафки, Маркса, Ленина, Томаса Манна и Стефана Цвейга — мало кто из пишущих людей был бы против, чтобы его произведения оказались в такой компании. Эмигрант Бертольд Брехт написал об этом стихотворение “Сожжение книг”, которое заканчивается словами: “Я приказываю вам: «Сожгите меня!»”.

Это очень важный момент. Книги настолько прочно ассоциируются с их авторами, что от сожжения книги до сожжения человека остается всего один шаг. В трагедии Генриха Гейне “Алманзор” (Almansor, 1820–22), действие которой происходит в XVI веке в Испании, один из персонажей с отвращением смотрит на сожжение Корана и говорит при этом такие слова: “Das war ein Vorspiel nur, dort, wo man B"ucher Verbrennt, verbrennt man auch am Ende Menschen[20].

Куда ни глянь — в прошлое или будущее — Гейне был совершенно прав. Приблизительно в 200 году до нашей эры вместе с “Беседами и суждениями” Конфуция в Китае заживо сожгли несколько сотен его последователей. Мартина Лютера — правда, в виде чучела — сожгли на костре с его трудами. Салману Рушди чудом удалось избежать судьбы своих книг. Обязанности пожарного Гая Монтэга из романа Рэя Брэдбери

“451 градус по Фаренгейту” (Fahrenheit 451, 1953) заключаются в сожжении книг — власти полагают, что, предав казни книги, можно покончить с заключенными в них идеями. (В шекспировской “Буре” Калибан инструктирует соучастников по заговору против Просперо:

“…Первым делом книги. Он без них / Такой же пень, как я. И ни единый / Ему тогда не подчинится дух. Они его нутряно ненавидят — / Как я. Сожги лишь книги — и шабаш”[21].) Разумеется, результат оказывается прямо противоположным: от пламени горящих книг только сильнее разгорается пламя идей. Парадоксальным образом только сожжение книг и напоминает нам о том, что сами по себе книги не так уж и важны.

Книги не стоят бумаги, на которой напечатаны. Потому что стоят они гораздо большего.


Глава 5
Фасад преисподней

Следовало бы произвести описательный анализ банкнот. Получилась бы книга, и безграничная сила ее сатиры могла бы сравниться лишь с силой ее объективности. Ибо нигде более, чем в таких документах, капитализм не обнаруживал бы своей наивности, храня при этом священную серьезность. Игра невинных младенцев с цифрами, богини, которые держат скрижали с законом, здоровенные герои, возвращающие меч в ножны при виде денежных единиц, — все это самостоятельный мир — фасад преисподней[22].

Вальтер Беньямин “Улица с односторонним движением” (Einbahnstrasse, 1928)

С машиной управлялись два человека — один работал на загрузке, другой на выгрузке. В действие ее приводил небольшой мотор, а собой она представляла резервуар около трех футов в ширину, четырех в глубину и девяти в длину, разделенный на два отсека. Первый наполняли раствором хозяйственного мыла и отбеливателя, второй — водой для отполаскивания. Оба отсека были снабжены парой латунных валов, между которыми проходила закольцованная лента, которая тянулась дальше к стальному валу, нагреваемому газом. Остроумное устройство было сконструировано в 1911 году, а первый его экземпляр в 1912 году установили в Казначействе Соединенных Штатов. Это была в буквальном смысле машина для отмывания денег.

Беда с деньгами — помимо того очевидного факта, что часто они бывают грязными как в прямом, так и в переносном смысле — заключается в том, что спрос на них вечно норовит превысить предложение. Это означает, что, не имея возможности изготовить их и пустить в обращение, причем сделать это достаточно быстро, вы порой вынуждены отмывать те, что были выведены из обращения по причине чрезмерной загрязненности.

В качестве денег можно использовать что угодно: раковины, табачные листья, гвозди, золотые и серебряные монеты, вампум. Но эти так называемые товарные деньги относительно редки, и их надо еще уметь добыть. Если, скажем, вы это не вы, а правительство, и вам понадобились деньги на войну или чтобы учинить в своей стране экономический бум, наколдовать вампум из ниоткуда у вас не получится. Чтобы было, на что накупить винтовок или запустить механизм процветания, вам придется пойти на пляж, набрать ракушек и нанизать их бусинками на шнуры. А вот бумажных денег можно — быстро и недорого — напечатать сколько угодно или, на худой конец, сколько нужно отмыть. Для появления дополнительных бумажных денег достаточно распоряжения властей.

Досконально ознакомиться с вопросом желающие могут с помощью следующих трудов: “История экономического анализа” (History of Economic Analysis, 1954) Йозефа Шумпетера, “Деньги: откуда они приходят, куда уходят” (Money: whence it came, where it went, 1975) Дж. К. Гэлбрейта и “Восхождение денег” (The Ascent of Money, 2008) Ниала Фергюсона. Выражаясь же совсем кратко, современная прикладная и теоретическая экономика в основе своей держится на бумажных деньгах. На них же — или, во всяком случае, на электронных деньгах, по сути тех же бумажных, только не напечатанных на бумаге — основывается и постмодерная экономика. По словам Бена Бернанке, профессора экономики в Принстоне, при президентах Джордже Буше-младшем и Бараке Обаме занимавшего пост председателя Совета управляющих Федеральной резервной системы, “правительство США располагает технологией, а именно печатным станком (а в наши дни его электронным эквивалентом), которая позволяет практически задаром выпускать столько американских долларов, сколько правительство посчитает нужным… Из этого следует, что при системе, основанной на бумажных деньгах, правительство при желании всегда может увеличить расходы и, соответственно, воспользоваться положительным эффектом инфляции”.



Акции и сертификаты, XIX век


Вроде бы все замечательно. Да, но только до тех пор, пока печатный станок не сломался или не разогнался сверх всякой меры. У дешевых в производстве, хорошо приспособленных для хранения, транспортировки, обмена, взаимозаменяемых, воспроизводимых и подходящих для складывания фигурок оригами бумажных денег, как выясняется, есть злейший враг — они сами.

Первыми бумажные деньги стали использовать китайцы в VIII веке, в правление императора Сюань-цзуна. Их заставила суровая необходимость. Китайскую монету чеканили из меди. В один прекрасный момент меди стало не хватать. Тут-то металл и заменили бумагой. В XV веке китайцы от бумажных денег отказались — когда убедились, что, чем больше печатаешь денег, тем меньше они стоят. Но худшее уже свершилось — мир узнал, что такое бумажные деньги и чем они хороши.

В XIII веке прославленный путешественник Марко Поло описал процесс превращения бумаги в деньги, каким он застал его в правление хана Хубилая:

“Приказывает он… нарезать вот как: сначала маленькие кусочки, стоящие половину малого ливра, или малый ливр, иные ценой в пол серебряного гроша, а другие — в серебряный грош; есть и в два гроша, и в пять, и в десять, и в безант, и в три, и так далее до десяти безантов; и ко всем папкам приложена печать великого хана. Эти бумажки выпускаются с такой важностью и торжественностью, как будто бы они были из чистого золота или серебра; над каждым родом бумажек поставлено много чиновников, назначенных для того, чтобы подписывать свои имена и прикладывать свои печати.

Когда все приготовлено как следует, тогда главный чиновник, назначенный государем, окрашивает киноварью вверенную ему печать и прикладывает ее к бумажке, так что форма ее отпечатывается на последней красным; после этого монета считается подлинной”[23].

В наше время ритуалы превращения бумаги в деньги гораздо более замысловаты и требуют несравненно большего технического оснащения — а откуда бы иначе взяться водяным знакам, металлическим нитям, светоотражающим элементам и так далее, — но несмотря на это, современные бумажные деньги, по сути, ничем не отличаются от тех, что были в ходу при Хубилае. Знаменитое стихотворение Кольриджа “Кубла-хан” (так на английском того времени передавали имя Хубилай), вдохновленное книгой, в которой обильно цитировался Марко Поло, заканчивается призывом:

Сюда, скорей сюда, глядите,
О, как горят его глаза!
Пред песнопевцем взор склоните,
И этой грезы слыша звон,
Сомкнемся тесным хороводом,
Затем что он воскормлен медом
И млеком рая напоен![24]

В Европе первые бумажные деньги были выпущены в XVII веке в Швеции. Но более всего на формирование западной денежно-финансовой системы повлияли — дурно ли, хорошо ли, это другой вопрос — идеи и эксперименты шотландца Джона Ло, картежника, убийцы и математического гения. “Я раскрыл секрет философского камня, — заявлял Ло, — могу теперь превращать бумагу в золото”.

(То же самое испокон веку проделывают или пытаются проделывать писатели в соответствии с известной максимой Сэмюэла Джонсона: “Дурни и только дурни берутся за перо бесплатно”. Это нормально и в порядке вещей. Беда обычно начинается там, где писатели норовят превратить золото в бумагу. В истории литературы хватает писателей, старательно входивших в образ гуру. Но некоторые из них, увы, казались сами себе еще и большими специалистами в области финансов — как например, поэт и антисемит Эзра Паунд. Как рассказывает один из биографов, Паунду “удавалось подпитывать в себе интерес к таким авторам, как Гомер, Данте и Шекспир… только благодаря тому, что он внушал себе, будто, помимо поэзии, они внесли большой вклад в экономическую науку”. Особенное внимание он уделял сертификатным средствам оплаты, то есть разнообразным платежным средствам, которые не являются собственно деньгами, но могут использоваться вместо них — таким, скажем, как талоны на обед в столовой предприятия или бебиситтерские купоны. При том что большинство идей Паунда из области экономики, да и большинства других областей приложения его мысли в наше время полностью дискредитированы, сертификатные деньги многим по-прежнему интересны. Среди этих многих — лауреат Нобелевской премии по экономике Пол Кругман, который часто с помощью сертификатов иллюстрирует свои мысли относительно государственного вмешательства в экономику в периоды спада. В довершение можно отметить, что сама по себе история литературы тоже строится на сертификатах, неформальных долговых расписках, подарочных купонах и местных суррогатных валютах. Но это так, к слову.)

В труде под названием “Деньги и торговля, рассмотренные в связи с предложением об обеспечении нации деньгами” (Money and Trade Considered, with a Proposal for Supplying the Nation with Money, 1705) Джон Ло утверждал, что необходимы государственные банки, облеченные правом выпуска и поддержания обращения бумажных денег, каковые “более серебра пригодны для использования в качестве средства оплаты”, поскольку их, среди прочего, “легче доставлять по назначению” и “легче хранить”, что, в свою очередь, способствует “трудовой занятости Народа, благоустройству Государства, развитию Производства, ведению Внутренней и Внешней Торговли, стяжанию Богатства и Могущества”.

Воплотить свои идеи на практике Ло удалось во Франции, где ценой многолетних трудов и интриг он был назначен генеральным контролером (несколько десятилетий спустя ту же должность ненадолго занял носитель всем известной “бумажной” фамилии Этьен де Силуэт). В 1716 году он учредил первый частный акционерный Всеобщий банк, который в 1719 году превратился в государственный Королевский банк. Оказавшись во главе первого в истории Франции центрального банка, Ло продолжал экспансионистскую денежную политику, щедро печатал банкноты и раздавал ссуды, словно бы совершенно не заботясь о завтрашнем дне.

Но завтрашний день настал. Королевский банк стремительно пришел к процветанию, а в 1720 году, как и следовало ожидать, скоропостижно лопнул. Как пишет историк Ниал Фергюсон, “Джон Ло не только несет ответственность за первый настоящий взрывной рост стоимости активов. Его, кроме этого, можно считать косвенным виновником Великой французской революции — он полностью и бесповоротно лишил старорежимную монархию шанса реформировать государственные финансы”.

Последствия революционного триумфа бумажных денег, равно как и вызванных этим триумфом революций, во многом сформировали мир, в котором мы с вами живем. Можно даже утверждать поэтому, что вся новейшая история — история финансовая, а самые достоверные летописи нашего времени пишутся не буквами на страницах книг, а наличностью, акциями, облигациями, сертификатами, простыми и переводными векселями.

Йозеф Шумпетер пишет, что именно в XVIII веке произошло практическое открытие капитализма, или иначе капитализм “осознал собственное существование”, а пришло это осознание как раз благодаря бумаге. Торговля, наемный труд, накопление капитала — бумага способствовала формированию основных составляющих капитализма, а затем поддерживала их существование и развитие. А капитализм, в свою очередь, способствовал формированию и поддерживал существование национальных государств.

В книге “Американские деньги — американская история” (America’s Money — America’s Story, 1998) хранитель Национального нумизматического собрания Смитсоновского института Ричард Доути утверждает, что, если бы не бумажные деньги, Америка никогда бы не стала сверхдержавой: “Не будь на свете бумажных денег, наша нумизматическая коллекция освещала бы историю другой страны, гораздо менее значительной и ощутимо меньшей по площади”. Среди стран поменьше, также в XVII–XVIII веках перешедших на бумажные деньги, видное место принадлежит Великобритании. Там в 1694 году для предоставления ссуд государству и урегулирования национального долга был учрежден Банк Англии. За Америкой и Великобританией вскоре последовали и другие страны. С окончательной отменой в 1930-х золотого стандарта — он гарантировал, что любая сумма в банкнотах по первому требованию обменивалась на соответствующее количество золота — бумажные деньги восторжествовали во всем мире.

И теперь без них нельзя и шагу ступить. Учитывая их удобство и повсеместное распространение, даже удивительно, сколько писателей и мыслителей высказывались и сейчас высказываются против самой идеи бумажных денег. Так, например, перу Томаса Джефферсона, известного в качестве одного из основных авторов “Декларации независимости”, принадлежит ученый труд “Заметки о чеканке монеты” (Notes on Coinage, 1784), в котором он предложил ввести национальную денежную систему, основанную на долларе и его десятых и сотых долях (вместо запутанной британской системы с фунтами, кронами, шиллингами, пенсами и фартингами). Предложенная Джефферсоном система была одобрена Конгрессом и, как все мы знаем, поныне используется в США.

Джефферсон считал, что бумажные деньги, в отличие от монет и драгоценных металлов, дестабилизируют экономику: английские банкноты, писал он, являются всего лишь “призраком денег, а никак не собственно деньгами”. Он противился созданию в Америке национального банка — Первого банка Соединенных Штатов, учрежденного в 1791 году, — и приветствовал отказ Конгресса продлить банку лицензию в 1811 году.

После банковского кризиса 1814 года Томас Джефферсон писал: “Провидение словно бы особым своим промыслом без боя повергло того самого нашего бумажного неприятеля, которого, в интересах наших граждан, нам самим следовало бы любой ценой одолеть. Теперь с ним покончено”. Но нет, ни с кем и ни с чем покончено не было: после войны с бывшей метрополией у молодого государства оказалось много долгов, и чтобы урегулировать финансовую ситуацию, в 1817 году был основан Второй банк Соединенных Штатов. Джефферсон и на этот раз был против. Когда в 1819 году разразился очередной кризис, он заявил с ликованием: “Бумажный пузырь… окончательно лопнул”. Если и лопнул, то не окончательно. Лопнуть окончательно бумажному пузырю попросту не суждено. Каждый раз он с неизбежностью надувается снова.

Бумажные пузыри надуваются и лопаются на всем протяжении истории мировых финансов начиная с древнекитайских экспериментов по увеличению госдоходов. И всегда это происходит более или менее по одной схеме: правители либо правительства решают, что им необходимо больше денег, включают печатный станок — неважно, в буквальном или в переносном смысле, — денежная масса увеличивается, разгоняется инфляция, случается кризис, писатели и философы принимаются наперебой делиться своими переживаниями в связи с этим неприятным явлением.

Александр Поуп в “Эпистоле к лорду Батерсту” (Epistle to Bathurst, 1733) бичует “вексельный кредит” за то, что “он коррупции дарует могучие крыла”. Дэвид Юм в “Рассуждениях о политике” (Political Discourses, 1752) говорит о бумажных деньгах как о “ненастоящих”,

“таких, что не примет в уплату ни один иностранец и что в случае больших потрясений в государстве обратятся в ничто”. Томас Карлайл в своем труде “Французская революция. История” (The French Revolution: A History, 1837) сокрушается из-за наступившего во Франции в XVIII столетии “бумажного века”, в котором “бумага так часто заменяет золото. Когда нет золота, на ней можно печатать деньги; еще на ней можно печатать книги, в которых содержатся теории, философские рассуждения, излияния чувств, — прекрасный способ не только выражать мысли, но и приучить нас обходиться вообще без каких-либо мыслей!”[25]

А ведь есть еще Карл Маркс, куда же без него! В одном из путаных отрывков, характерных для его ранних невнятных попыток разом изложить всю сумму своих философско-экономических соображений относительно отчуждения, труда и прочих родственных материй, Маркс пишет о деньгах как о “всеобщем смешении и подмене сущностей, вывернутом наизнанку мире, смешении и подмене природных и человеческих достоинств”. Деньги, по Марксу, “преобразуют подлинные человеческие и природные дарования в голые абстрактные видимости, иначе говоря, в мучительно несовершенные химеры”. Эта химеричность, умышленность бумажных денег, похоже, больше всего и смущает скептиков. В сравнении, скажем, с золотом или серебром — с “образцовыми металлами”, как называет их Джеффри Хилл в своем поэтическом цикле “Мерсийские гимны” (Mercian Hymns, 1971), — банкноты легковесны, ненадежны и эфемерны наподобие призраков или эльфов.

Важнейшее в разговоре о бумажных деньгах слово “кредит” происходит от латинского credere, “верить”.

Не обязательно быть поэтом, философом или, к примеру, антропологом, чтобы понять: деньги способны служить средством оплаты, только если в них верить. И тем не менее именно социальный антрополог Мэри Дуглас в книге “Чистота и опасность” (Purity and Danger, 1966) весьма удачно называет деньги своеобразной системой верований и, более того, “наиболее крайним и наиболее специфическим типом ритуала”[26]. (Британский писатель Уилл Селф даже предложил ввести в честь ученой новую бумажную валюту “дуглас”, на которую можно было бы “приобретать право на справление некого неуточненного ритуала”.) Если вера в ритуал бумажных денег исчезнет, они превратятся в никому не нужные бумажки. Дабы и дальше исполнять свою ритуальную роль, бумажные деньги прибегают к помощи разного рода мистических одеяний и заклятий: серийные номера, подписи казначеев, виньетки, печати и рисунки — это все те купидоны и богини, которые, по словам Вальтера Беньямина, украшают собой фасад преисподней.

Один из самых роскошных образцов разукрашенного адского фасада — купюра достоинством один доллар США с ее обилием изображений и символов, среди которых наряду с подписями, печатями и серийными номерами присутствуют портрет Джорджа Вашингтона в рамке, пирамида с глазом на вершине, белоголовый орлан, оливковая ветвь и многократно указанный номинал (“1” — 8 штук, “ONE” — 6 штук, “ONE DOLLAR” — 2 штуки). В дополнение ко всему этому однодолларовая бумажка испещрена надписями на английском языке (“THIS NOTE IS LEGAL TENDER FOR ALL DEBTS, PUBLIC AND PRIVATE”, “IN GOD WE TRUST”, “THE UNITED STATES OF AMERICA”[27]) и на латыни (“E PLURIBUS UNUM”, “ANNUIT COEPTIS”, “NOVUS ORDO SECLORUM”[28]).

Почему оформление бумажного доллара так интригует и завораживает, догадаться совсем не трудно: да потому, что оно как раз для того и было создано — чтобы завораживать и интриговать. “Скажите, если можно, как вы начали заниматься орденом иллюминатов? — спрашивает Виттория Ветра, героиня “Ангелов и демонов” (Angels and Demons, 2000) Дэна Брауна у гарвардского суперспециалиста по символам Роберта Лэнгдона.

“Вообще-то в основе всего были деньги, — ответил он, немного подумав… Достал из кармана брюк несколько купюр и выбрал из них бумажку достоинством в один доллар. — Я увлекся изучением этого культа после того, как обнаружил, что американская валюта просто усыпана символами иллюминатов”[29].

Бумажные деньги упорно, рьяно и весьма успешно внушают нам, какие они подлинные и настоящие. Поэтому, чтобы напомнить об их основополагающей фиктивности, необходим поистине эффектный жест. Вроде того, что сделали Билл Драммонд и Джимми Коти — двое музыкантов, а попутно художников провокативного толка, выступавших сначала в качестве группы KLF, а позже как арт-объединение K Foundation, и прославившихся среди прочего синглом 1991 года, на котором кантри-дива Тэмми Уайнетт спела про мороженое 99 Flakes. В 1994 году в лодочном сарае на острове Джура они сожгли миллион фунтов наличными — новенькими 50-фунтовыми купюрами. Как описано в книге

K Foundation сжигает миллион фунтов” (K Foundation Burn a Million Quid, 1997), наиболее частой реакцией на перфоманс было не возмущение и не шок, а недоверие: “После этого вам вообще верить никто не будет”;

“Это все равно что у людей на глазах сжечь их мечты”. Драммонду с Коти, видимо, необходимо было искупить их прошлые выходки и предприятия — бумага олицетворяла кошмарный сон, от которого они пытались пробудиться.

Если с точки зрения писателей, философов и попмузыкантов бумажные деньги являют собой тревожный, потенциально дестабилизирующий фактор, то люди попроще порой возлагают на них большие надежды. Так, например, в начале 1861 года двое предприимчивых английских мошенников — Уильям Бернетт, он же Гарольд Тремейн, он же Билл Дей, он же Билл Джексон, и его любовница Эллен Миллс, она же Руби Тремейн, она же Мэри Дей, она же Мэри Уильямс, она же Эмма Дейви, она же “ослепительная Эмма”, — незадолго до того выйдя из тюрьмы, поселились в гостинице “Плуг”, что в городке Уитчерч, графство Хэмпшир. В том же Уитчерче проживали многие рабочие знаменитой бумажной фабрики Портала, расположенной в соседней деревне Лаверсток.

Так сложилось, что фабрика Портала поставляла бумагу Банку Англии. В один прекрасный вечер Бернетту с Миллс повезло познакомиться с неким Гарри Брауном, работавшим на фабрике помощником столяра. Скоро Браун и Миллс стали любовниками. А в апреле 1861 года Браун по требованию Миллс, рискуя местом, вынес с производства несколько листов бумаги, предназначенной для печатания банкнот. С этого момента судьба бедняги была предрешена: простофиля, сосунок, салага, дятел, дурила, терпила и лох, он оказался в ловушке. Бернетт при помощи Миллс взял его за горло. Шантажом он принуждал Брауна и дальше красть с фабрики бумагу, каковой у него со временем образовался солидный запас. Даже когда Брауна поймал на воровстве другой рабочий, помощник формовщика Ричард Брюер, Бернетту удалось извлечь из этого дополнительную пользу: он заплати Брюеру за молчание и тем самым приобрел второго сообщника в стенах фабрики. Дело теперь было за малым — превратить драгоценную бумагу в собственно деньги.

К лету 1862 года в распоряжении Бернетта была целая шайка, собранная, главным образам, по тавернам и пабам ближних и дальних окрестностей. В нее входили: Роберт Каммингс, когда-то моряк, а теперь гальванотехник и позолотчик, встреченный Бернеттом в “Пере” на Смит-стрит в Вестминстере; Джеймс Гриффитс, гравер и печатник, подобранный в бирмингемской “Бычьей голове”; Генри Уильямс, тоже гравер с Сент-Полс-роуд; и Джордж Банчер, мясник из Вестминстера, у которого хранились и через которого распространялись фальшивки. Совместными усилиями шайка Бернетта выкрала несколько сот бумажных листов и изготовила несколько тысяч банкнот разных номиналов.

Но музыка, как говорится, играла недолго: пропажа с фабрики бумаги была довольно быстро обнаружена, и к концу 1862 года вся шайка очутилась за решеткой. В январе 1863 года ее члены предстали перед центральным уголовным судом в Олд-Бейли. Эллен Миллс была исключена из числа обвиняемых еще на предварительных слушаниях — судьи постановили, что она действовала “под влиянием супруга или мужчины, с каковым состояла в сожительстве”. Гриффитса, которого сочли зачинщиком и главарем шайки фальшивомонетчиков, приговорили к пожизненному заключению. Банчер, укрыватель и распространитель, получил двадцать пять лет тюрьмы. Бернетт сел на двадцать лет. Гравер Уильямс отделался четырьмя годами, а Каммингс — и вовсе предупреждением. Гарри Браун выступил свидетелем обвинения и тем самым уголовного преследования избежал. Ричард Брюер был судом оправдан. Делу о “драгоценной бумаге из Лаверстока” была посвящена редакционная статья в номере “Таймс” за 13 января 1863 года. Заканчивалась она словами о том, что “бумага — это изделие… чья рецептура не менее секретна, чем состав севрского и дрезденского фарфора. До сих пор не было известно случаев ни ее успешной подделки, ни похищения”.

Бумажные деньги олицетворяют капитализм как таковой, и поэтому не приходится удивляться, что за их подделку наказывали, а где-то и сейчас наказывают смертью. В Англии фальшивомонетчиков начали казнить в 1725 году; с 1797 по 1829 год за изготовление и распространение поддельных купюр было повешено больше шестисот человек. В 1832 году смертную казнь отменили — это спасло Гриффитса, Бернетта и их подельников от верной смерти, — но наказание за подделку банкнот оставалось очень суровым. В наши дни во многих странах законом запрещено не то что изготавливать, а просто иметь бумагу, идентичную той, что используется для печати национальной валюты. (Компания “Де Ля Рю”, которая печатает деньги для Соединенного Королевства и множества других государств, как только не защищает свои изделия: использует специально изготовленную бумагу, сложную для воспроизведения глубокую печать, микропечать, водяные знаки, ультрафиолетовые метки, вставки из фольги, голограммы и еще уйму элементов защиты. Но фальшивомонетчиков все это не останавливает: по данным Банка Англии, в 2009 году в стране циркулировало более полумиллиона фальшивых купюр.) Но совсем другое дело, если подделкой денег нужно заняться государству.

Выпуск фальшивых денежных знаков неприятельского государства издавна был и остается до сих пор одним из важнейших приемов ведения войны альтернативными, экономическими средствами. В XVIII веке британцы печатали поддельные деньги своих американских колоний; Наполеон, заняв в 1806 году Вену, пустил в оборот фальшивые австрийские гульдены; в годы Второй мировой войны нацистская Германия успешно осуществила операцию “Бернхард” — распространила в Британии порядка девяти миллионов поддельных банкнот. В ходе постоянных военных конфликтов на Ближнем Востоке и в Центральной Азии, а также “арабской весны” и непрекращающейся “войны с террором” неизвестно, чего появляется больше — слухов о фальшивых долларах, динарах и афгани или реальных фальшивых долларов, динаров и афгани. Пакистанцы забрасывают через индийскую границу поддельные рупии. Северная Корея, по некоторым сведениям, специализируется на 100-долларовых банкнотах.

Фальшивомонетчики, работающие на правительство, всегда находятся в выигрышном положении по сравнению с самочинными мастерами — не важно, бескорыстными или алчными, — поскольку технически подделать деньги гораздо труднее, чем кажется: ксерокс для этих целей совсем не подходит, а старинный школьный способ состарить бумагу, окуная ее в чай, высушивая в духовке и затем втирая в нее грязь, дает не вполне убедительный результат. (Впрочем, Кеннет У. Ренделл — один из экспертов, разоблачивших как фальшивку дневники Гитлера — в своем заслуживающем всяческого доверия труде “История подделок: выявление сфабрикованных писем и документов” (Forging History: The Detection of Fake Letters and Documents, 1994) отмечает, что многие документы, подделанные “на официальном уровне”, исполнены из рук вон плохо и не выдерживают простейшей проверки. Так, например, известный автограф Джона Кеннеди — фраза из его инаугурационной речи 1961 года “Не спрашивай, что твоя страна может сделать для тебя, а спроси, что ты сам можешь сделать для своей страны” — выполнен на подлинной бумаге, изготовленной специально для Белого дома, но только, как явствует из водяных знаков, в 1981 году.)

Бумажные деньги, как подлинные, так и фальшивые — лишь одна из граней сложных взаимоотношений между бумагой и деньгами. Не менее интересная их грань — целый мир бухгалтерских книг, гроссбухов и прочих бумажных носителей, с помощью которых банки, строительные и страховые компании, крупные и малые предприятия, государства и отдельные люди ведут учет прихода-расхода денег. Одним из первых со всей серьезностью отнесся к бухгалтерским книгам одноногий изобретатель, фабрикант — и дед Чарльза Диккенса — Джосайя Веджвуд. В 1759 году он основал собственную фабрику фарфора, которая процветала и приносила все больше дохода, пока в начале 1770-х одновременно с ростом издержек не стал сокращаться спрос. Тогда Веджвуд засел за свои гроссбухи и произвел что-то вроде анализа производственной бухгалтерии, обнаружив в результате не только примеры неэффективного расходования средств, но и признаки их хищения.

Приняв срочные меры, он сохранил производство для потомков. При помощи бумаги спас положение. В ежеквартальном журнале Британской ассоциации историков бумаги The Quarterly (номер 61 за январь 2007 года) Эндрю Голд публиковал неожиданно увлекательную статью о бумажной бухгалтерии и деловом документообороте, в которой на основе множества научных трудов, посвященных бумажной бухгалтерии, архивам компаний и каталогам канцелярских товаров, убедительно показывает, “какой хороший пример многоликости бумаги дают бухгалтерские книги”. Пример-то они дают, но при этом постепенно вымирают. Сокрушаясь об исчезновении выдающихся бумажных бухгалтерских систем, в том числе продукции компании “Твинлок”, одного из крупнейших производителей канцелярских и офисных принадлежностей, Голд упоминает о том, что “место головного офиса и фабрики «Твинлок» теперь занимает парковка супермаркета «Теско»”.

Пусть старые добрые толстенные гроссбухи и бухгалтерские книги для двойной записи уже вытеснены компьютерными программами, а в том же “Теско” мы больше не расплачиваемся банкнотами, а совершаем электронные транзакции, нас, тем не менее — проистекая из недавних воспоминаний о подстегнутом дешевыми кредитами ирландском строительном буме, о громадном греческом внешнеторговом дефиците, чуть было не положившем конец существованию зоны евро, об испанском и португальском долговых кризисах — со всех сторон окружают потоки бумажной наличности, без которой многим трудновато было бы давать кому следует на лапу, набивать себе карманы или же из последних сил сводить концы с концами.

В романе Диккенса “Домби и сын” (Dombey and Son, 1848) отец открывает бедняге Полю горькую правду жизни: при всем своем могуществе спасти нас деньги не могут. “Мистер Домби… подробно разъяснил ему, что деньги — весьма могущественный дух, которым никогда и ни при каких обстоятельствах пренебрегать не следует, однако они не могут сохранить жизнь тем, кому пришло время умереть; и что мы все, даже в Сити, должны, к несчастью, умереть, как бы мы ни были богаты”[30].


Глава 6
Душа рекламы

Обещание, громкое и заманчивое обещание — вот душа рекламы.

Сэмюэл Джонсон “Айдлер” (Idler, 1759)

В бумагу можно заворачивать, упаковывать, складывать, в ней можно хранить и защищать от внешнего воздействия все что угодно, хоть арахис, хоть ананас, хоть банки с краской, хоть пакетики с булавками. Она помогает перевозить товары, обеспечивать бережное с ними обращение, складировать их и изобретать максимально усложненные схемы их отпуска розничным покупателям. Что касается последней из перечисленных возможностей, то с ней я постоянно имел дело, работая в книжном магазине “Фойлс” на Чаринг-Кросс-роуд в Лондоне, где покупателю надо было сначала у одного прилавка записать название и цену книги, потом пойти оплатить ее в кассу и уже с кассовым чеком возвратиться к первому прилавку и получить покупку; вряд ли на свете есть лучший способ сбить покупателя с толку и довести его до белого каления. Кроме того, при помощи бумаги мы украшаем и рекламируем товары, чтобы они казались красивее и желаннее, чем на самом деле, и поэтому их можно было бы продавать подороже — как видите, и тут мы из бумаги делаем бумагу.

Простейшая разновидность рекламы — это этикетка. Возможно, самая вездесущая из всех форм бытования бумаги и приносящая наибольшую прибыль, она в той или иной мере объединяет функции поручительства, сигнала и обещания. Поэтому к теме взаимоотношения между бумагой и рекламой и было бы разумно подступиться со стороны этикетки.

Вопрос в том, какие именно этикетки рассматривать? От супа “Кэмпбелл”, увековеченные Энди Уорхолом? (Он изобретательно и ловко превратил в произведение высокого искусства непритязательные картинки с магазинной полки, хотя первопроходцем на этом поле правильнее считать Пикассо с его “Пейзажем с этикетками” (1912), на котором изображены коробка бульонных кубиков и этикетки напитков фирмы “Перно” и “В универмаге «Бон марше»” (1913), коллажем из фрагментов рекламных объявлений.) Или багажные бирки (те же этикетки) 1920-х и 1930-х, позволяющие наглядно проследить взлет и закат моды на путешествия по Европе? Или этикетки с сигарных коробок, зовущие к ленивой роскоши? С бутылок пива, бренди и рома? С коробочек “Паркинсоновых подслащенных пилюль для крови и пищеварения”? Крошечные этикетки, которые клеят на фрукты? Богатство выбора ошеломляет. Но с чего-то все-таки надо начать.



Обертка для цитрусовых, папиросная бумага


Лондон, 1824 год. Мальчик лет одиннадцати-двенадцати, чья семья оказалась в тяжелом финансовом положении, вынужден бросить учебу и пойти работать. По знакомству его устраивают на фабрику ваксы Уоррена, что на Хангерфордском спуске, ведущем со Стрэнда к берегу Темзы. Недельного заработка — это шесть или семь шиллингов — ему хватает, чтобы покупать себе вчерашнюю черствую булочку на завтрак, кусок колбасы и ломоть хлеба на обед и время от времени выпуск “Портфолио” или другого какого-нибудь дешевого развлекательного листка. Иногда по пути домой в свое убогое жилище в Кэмден-Тауне он сворачивает на рынок Ковент-Гарден поглазеть на ананасы или подолгу задерживается у фургонов, с которых демонстрируют зевакам всякие диковины вроде Жирной Свиньи, Дикого Индейца и Крошечной Дамы. А что же на фабрике? А там он день за днем клеит этикетки на керамические баночки с ваксой.

Этот наш маленький наклейщик этикеток — не кто иной как Чарльз Диккенс. Много лет спустя он вспоминает, как трудился на фабрике ваксы — “даже теперь, прославившийся, счастливый и обласканный судьбой, я порой забываю во сне о том, что у меня есть любимые жена и дети, и о том даже, что я уже взрослый мужчина, и уношусь в ту беспросветную пору моей жизни” — и подробно описывает, чем ему приходилось на фабрике заниматься.

“Моя работа заключалась в том, что я упаковывал баночки с ваксой: сначала оборачивал их вощеной бумагой, поверх ее — синей оберточной, а затем перевязывал бечевкой; после чего приглаживал и разравнивал обертку, чтобы они выглядели так же аккуратно, как горшочки с притираниями, которыми торгуют аптекари. Доведя до совершенства внешний вид нескольких дюжин сосудов, я наклеивал на каждую из них отпечатанную в типографии этикетку, после чего принимался за новые баночки”.

Трудовая биография Диккенса как начинается с бумаги, так ею и заканчивается. Вечером 8 июня 1870 года, проработав весь день над 23-й главой своего пятнадцатого романа “Тайна Эдвина Друда” в сборном двухэтажном швейцарском домике, который был установлен в саду его имения Гэдсхилл-плейс и служил писателю кабинетом — личной миниатюрной фабрикой? — он падает, сраженный инсультом, и двадцать четыре часа спустя, не приходя в сознание, умирает. “А затем с аппетитом принимается за еду” — таковы написанные им ярко-синими чернилами последние слова 23-й главы романа.

Некоторых литераторов отличал особенный аппетит к бумаге, на которой они писали. Так, Редьярд Киплинг пользовался исключительно блокнотами, изготовленными по его индивидуальному заказу и “сшитыми из привычных больших, не белых, а голубоватых бумажных листов”. Утонченный немецкий литературный критик и теоретик культуры Вальтер Беньямин был буквально помешан на писчих принадлежностях. В 1927 году он в письме восторженно благодарит своего хорошего знакомого Альфреда Кона за подаренный тем блокнот: “Ваш голубой блокнот я повсюду ношу с собой и говорю со всеми только о нем… Я обнаружил, что листы его одного цвета с некоторыми изысканными разновидностями китайского фарфора”. “Избегайте писать не пойми на чем”, — советует Беньямин в своей “Улице с односторонним движением” (1928), но сам собственному предостережению отнюдь не следует и пишет, одновременно и попеременно, в огромном множестве блокнотов и на разнокалиберных каталожных карточках. (Кроме того, Вальтер Беньямин коллекционировал открытки, фотографии, русские детские игрушки, а также цитаты.)

В отличие от Беньямина Диккенс более или менее легкомысленно относился к тому, на чем писать — хотя в этом ему, разумеется, далеко до Байрона, который написал “Дон Жуана” на обратных сторонах театральных афиш, или до рассеянного Толкина, писавшего “Властелина колец” на оборотах студенческих экзаменационных работ. Сами по себе слова вызвали у него несравненно больший аппетит, чем бумага, на которую они ложились. Он даже не твердо знал, как “писчие принадлежности” пишутся по-английски, и вместо “stationery” писал “stationary” (то есть “стационарный”, “закрепленный”), как будто бумага сдерживала полет мысли.

Яростный, энергичный, агрессивный, чуть ли не рыкающий почерк Диккенса заставляет предположить, что писать он мог где и на чем угодно. Но при работе над романами он предпочитал грубую голубоватую бумагу, несколько напоминавшую ту, что шла на этикетки на фабрике Уоррена. Большие листы он рвал напополам и быстро, почти без помарок писал на одной стороне и только изредка использовал другую для дополнений и исправлений. В одном из писем Диккенс упоминает о том, что “пишет, набрасывает сюжет и делает заметки на невероятном количестве крошечных кусочков бумаги”. Эти кусочки он пренебрежительно называл “корешками”, уподобляя квитанциям или чекам, а еще “погрузочными площадками”, на которых собирались перед отправкой в книгу его увесистые персонажи. (Из знаменитых авторов на похожих “корешках” писали, к примеру, Арно Шмидт и Владимир Набоков, собиравшие свои романы из сотен каталожных карточек.)

В этом смысле Диккенс был первым писателем капиталистической эпохи: в его творчестве есть элементы наклеивания этикеток, счетоводства и рекламы. Отдельные специалисты даже утверждают, что первым опубликованным текстом Диккенса было рекламное стихотворение, призванное восславить с газетных страниц непревзойденные достоинства ваксы Уоррена. Джордж Оруэлл в известном эссе с сожалением называет героев Диккенса “однозначными, неизменными, как картины или предметы мебели”, сетует, что с ними “невозможно вести воображаемый диалог”, что “у них нет духовной жизни”. “Герои Толстого могут раздвигать границы, диккенсовских можно изобразить на вкладыше в сигаретную пачку”[31]. (Оруэлл, судя по всему, имеет в виду памятные ему по ранней юности карточки с изображением диккенсовских персонажей, которые вкладывали в пачки сигарет “Плейерс” начиная с 1912 года.) Диккенс кажется Оруэллу отчасти “искусственным” — и в этом он тоже человек и писатель своего времени.

Современное капиталистическое общество потребления зародилось и получило документально подтвержденное свидетельство о рождении в середине XIX века, когда общественные пространства внезапно заполонила реклама товаров и услуг. Как отмечает критик и историк культуры Реймонд Уильямс, подлинная история рекламы начинается не с кусочков папируса, на которых граждане античных Фив объявляли о вознаграждении за поимку беглых рабов, и не с древнекитайских бумажных оберток для акупунктурных игл, и даже не с иллюстрированных афишек, в XVIII веке зазывавших зрителей в театры, цирки и зверинцы. Начало ей положило “возникновение организационно и законодательно оформленной системы коммерческого информирования и убеждения”, которое в Англии стало возможно благодаря отмене сначала, в 1853 году, налога на коммерческие объявления и затем, в 1855-м, гербового сбора, а также благодаря изобретению литографической печати в 1851 году. В эссе под названием “Реклама как магическая система” (Advertising: The Magic System, 1980) Уильямс описывает “сложно организованную систему побуждения и удовлетворения”, приводимую в действие авторами текстов и художественных изображений и являемую публике на страницах газет и журналов, на афишах и билбордах. Бумага наводнила Лондон. В “Очерках Боза” (Sketches by ‘Boz’1836) Диккенс пишет: “Лондон, эта круговерть афиш и торговых векселей, вместилище писаний во имя Пирса и Уоррена, которые множатся и множатся, пока в один прекрасный день мы не будем под ними погребены. Спешите прочитать! И это тоже прочитайте!” По данным, которые приводит историк бумаги Дард Хантер, ежегодное промышленное производство бумаги выросло в Англии с 550 тонн в 1805 году до почти 25 тысяч в 1835-м: бумага валила с фабрик на городские улицы, как дым из фабричных труб. Она душила и отравляла Лондон. На популярной гравюре 1862 года “Сон расклейщика объявлений” этот самый расклейщик спит, как пьяный, сидя на земле и прислонившись спиной к фонарному столбу; он совершенно выбился из сил, рядом стоит ведерко с клеем, стена позади расклейщика сплошь, сверху донизу покрыта рекламными объявлениями. В статье “О расклейке объявлений”, напечатанной в марте 1851 года в журнале “Домашнее чтение” (Household Words), Диккенс описывает ветхий склад, где “разлагающийся клей и разлагающаяся бумага довели его до состояния старого сыра”:

“Убогие останки никому больше не нужных объявлений так плотно облепили здание, что расклейщики утратили к нему всякий интерес… Тут и там толстая бумажная кожура полосами сходит со стен и грузно свисает вниз, но прорехи и раны открывают взору все новые истлевающие объявления, и наслоениям их, по видимости, нет конца”.

К образу бесчисленных и бесконечных объявлений Диккенс обращается и в последнем своем завершенном романе “Наш общий друг” (Our Mutual Friend, 1865):

“Повсюду носилась загадочного происхождения бумажная валюта, циркулирующая по Лондону в ветреную погоду. Откуда она берется и куда девается? Она виснет на каждом кусте, трепещет на каждом дереве, застревает в электрических проводах, льнет ко всем заборам, мокнет у каждого колодца, жмется к каждой решетке, дрожит на каждой лужайке, напрасно ищет приюта за легионами чугунных перил”[32].

Бумага в этом отрывке предстает вездесущей. Не менее вездесущ был и сам Диккенс. “Я больше не способен остановиться”, — пишет он своему другу и официальному биографу Джону Форстеру в 1857 году, — так же, как не способны остановиться несомые ветром бумажные клочья. Кроме романов, из-под его пера километрами выходили публицистика, стихи, пьесы и письма — в двенадцатитомном собрании писем Диккенса издательства “Пилгрим” их опубликовано ни много ни мало четырнадцать тысяч штук. И это еще не считая бумаги, которая пошла на рекламу произведений Диккенса: чтобы привлечь внимание к первому выпуску романа

“Крошка Доррит” (Little Dorrit, 1855–1857), его издатели Брэдбери и Эванс выпустили четыре тысячи экземпляров афиш и триста тысяч экземпляров рекламных листовок. (В 2012 году, когда отмечался двухсотлетний юбилей писателя, в том же духе выступил “официальный партнер торжеств”, издательство “Пингвин”, выпустившее несколько изданий в твердой обложке, подарочные коробочные наборы, богато иллюстрированные тома и репринты классических детских книг Диккенса, выпускавшихся издательствами “Ледибёрд” и “Паффин”.)

Своим обилием бумага изрядно изводила англичанина XIX века — и в то же время помогала ему в повседневной жизни. То был век не только вездесущей рекламы, прессы и романов один другого толще, но и массово издаваемых математических таблиц, календарей, гроссбухов и бухгалтерских книг. А в первую очередь XIX столетие, как писала в 1874 году газета “Таймс”, было “веком расписаний”. Путевые карты и таблицы расстояний облегчали быстро растущему городскому населению труд осознания и освоения непрерывно разрастающихся городов.



Книжка Джона Филдинга “О плате за наемные экипажи” (Fielding's Hackney Coach Rates), впервые изданная в 1786 году, открыла собой длинную череду — такую же длинную, как очередь свободных кэбов на стоянке — дорожных схем и справочников с маршрутами и ценами наемных конных экипажей. Такие достопамятные издания, как “Арбитр, или Карта столичных расстояний” (The Arbitrator, or Metropolitan Distance Map, 1830), “Карманный справочник по наемным экипажам” (The Hackney Carriage Pocket Directory, 1832) и “Десять тысяч поездок на кэбе с ценами на них” (Ten Thousand Cab Fares, 1851) Уильяма Могга были призваны сделать передвижение по лондонским улицам максимально безопасным и, по возможности, менее обременительным для кошелька. В романе Роберта Сёртиса “Мистер Спонж едет поразвеяться” (Mr Sponge's Sporting Tour, 1853) заглавный герой не расстается в поездках с “Десятью тысячами поездок” Могга, а Филиас Фогг из романа “Вокруг света за восемьдесят дней” (Le tour du monde en quatre-vingt jours, 1873), отправляясь в путь с вокзала Чаринг-кросс, держит в руках “Железнодорожный и пароходный справочник и путеводитель Брэдшо” (Bradshaw's Continental Rail and Steam Transport and General Guide).



И даже если карманы ваши в путешествии не были набиты печатной продукцией, она все равно повсюду вас подстерегала. Германский аристократ князь Герман Людвиг Генрих фон Пюклер-Мюскау в путевых заметках 1831–1832 годов описывает знаменитую английскую ходячую рекламу: “Прежде люди довольствовались тем, что повсюду клеили ее на стены; теперь она сделалась блуждающей. Я собственными глазами видел человека в картонном цилиндре на голове, который был в три раза выше всех других цилиндров и нес на себе надпись большими буквами: «Ботинки по двенадцать шиллингов за пару — с гарантией»”.

Ничего гарантировать реклама, разумеется, не могла, а лишь становилась все назойливее и назойливее. Афиши, рекламные листки, билборды, люди-сэндвичи — реклама неудержимо проникала повсюду, непрошеная и нежданная. В Соединенных Штатах билборды плотно выстроились вдоль улиц и дорог. Когда в 1860-е годы в Нью-Йорке строилось здание центрального почтамта, строительную площадку специально обнесли забором повыше, чтобы продать больше рекламных площадей. В 1909 году автор статьи в журнале “Кольерс” жалуется, что “за целый день не выдается такого часа, чтобы кто-нибудь не заклинал, не побуждал или не заставлял нас что-то у кого-то купить. Берешь утреннюю газету, и она битком набита рекламой, на пути к станции подземки мы продираемся сквозь ее дебри, пересаживаясь, видим только ее”.

Даже во Франции, где в афишах видели произведения искусства и относились к ним с подобающим пиететом, возникли подозрения, а не побуждают ли они массы к мыслям и поступкам, противным естественному и божественному закону. И пусть художник Жюль Шере, изображая яркими красками симпатичных танцовщиц, творил прекрасное и вдохновлял других художников, в том числе Тулуз-Лотрека. Это не помешало журналисту Морису Талмейеру в статье

“Век афиши” (L'Age de l'affiche, 1896) с сожалением констатировать, что, мол, произведения Шере, вместо того чтобы призывать зрителей “молиться, жертвовать собой, поклоняться Господу, бояться старших и уважать монарха”, учат их “искать удовольствий, задирать нос, думать о собственной выгоде, ходить по театрам, балам и концертам, читать романы, пить хорошее пиво, заказывать себе вкусные супы, курить дорогие сигары, есть дорогой шоколад, посещать карнавалы, выглядеть свежим, ухоженным и сильным, потакать желаниям женщин, следить за собой, причесываться, принимать ванну, следить за нижним бельем и верхней одеждой, ухаживать за зубами и за руками, а в случае простуды принимать пастилки от кашля!”

Страх и ужас перед миром, созданным бумагой и из бумаги, отлично передан в выдающейся статье Джона Холлингсхеда “Город бесконечной бумаги” (The City of Unlimited Paper), опубликованной в 1857 году в декабрьском номере диккенсовского “Домашнего чтения”. Ее автор представляет Лондон в образе “Нового Вавилона”:

“Вокруг Королевской биржи лежат руины великого бумажного города. Его правители — хотя и видятся глазу существами из плоти и крови — сделаны из бумаги. Они ездят в бумажных экипажах; женятся на бумажных женах и заводят с ними бумажных детей; они едят бумажную пищу, думают бумажные мысли, и все, до чего бы они ни дотронулись, превращается в бумагу… Величественного вида дворцы, в которых он живут и торгуют, построены из бумаги… и падут от единственного выдоха. И вот дыхание сокрушило их, и они лежат во прахе”.


Здесь явственно слышится отзвук 7-го стиха 2-й главы Книги Бытия: “И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душою живою”. А интересно, между тем: возможно ли повернуть вспять описанный Холлингсхедом процесс разрушения и упадка? Возможно ли спасти и возродить этот бумажный город, поднять его из праха?



Бутылочная этикетка из собрания автора


Да, возможно. И более того, это уже сделано в Дублине, каким он предстает на страницах “Улисса” (Ulysses, 1922) Джеймса Джойса. Все упомянутые Диккенсом разновидности бумажной печатной продукции — афиши, брошюры, государственные и частные бумаги, рекламные проспекты, объявления, рекламы-сэндвичи, которые таскают на себе живые люди, и вплоть до рекламы сапожной ваксы марки “Чудоблеск” — мы встречаем и у Джойса. Но такое обилие бумаги в “Улиссе” не являет собой угрозы и, напротив, служит источником жизни. Сам по себе роман можно читать как огромную рекламу его самого, рекламу вроде той, о которой думает у Джойса Леопольд Блум, рекламу “с максимальной заметностью по вертикали… максимальной удобочитаемостью по горизонтали… и магнетической способностью насильно приковывать внимание, дабы заинтересовать, убедить, заставить решиться”[33].



Реклама предшественников нынешних гастрономических консервов: в жести и стекле скоропортящиеся продукты сохраняются дольше


Герой “Улисса” Блум — рекламный агент, он размещает объявления в дублинской газете “Фримен”, а роман писался в буквальном смысле на любых клочках:

“Я делаю записи на оборотах рекламных объявлений”, — сообщает Джойс в письме приятелю в 1917 году. Кроме них, он использовал листки бумаги, легко помещавшиеся в жилетный карман, но при этом достаточно большие, чтобы на них хватало места для памятных заметок про какао Эппса, виски “Бушмиллс”, пиво “Гиннесс”, имбирный лимонад, мыло Пирса и паштет Сливи — все эти продукты неоднократно упоминаются в тексте: “Как живется в доме без паштетов Сливи? Тоскливо. А с ними жизнь словно рай”. Торговцу письменными принадлежностями Блум предложил “устроить рекламную повозку: застекленный фургон и в нем две шикарные девицы сидят, пишут письма, а кругом всякие тетрадки, конверты, промокашки. Вот это бы привлекло внимание, я ручаюсь”. Две красотки и кипы писчей бумаги — о чем еще мечтать ирландскому писателю.

Реклама — это, видимо, проклятие бумаги, ее первородный грех, который все не выходит искупить, ее каинова — высокая ли, глубокая ли— печать. Элизабет Эйзенстайн объясняет в своем классическом труде “Печатный станок как двигатель перемен” (The Printing Press as an Agent of Change, 1979), что именно печатники первыми стали использовать рекламу в нашем нынешнем понимании как средство конкурентной борьбы: “Дабы привлечь внимание публики к авторам, на чьих произведениях они надеялись заработать, хозяева типографий прибегали к знакомым нам способам продвижения, вроде дутой рекламы и рекламных отзывов авторитетов”.



История бумаги неразрывно связана с товарами, изделиями и услугами, которым она служит упаковкой и рекламой. И точно так же, как эти товары, изделия и услуги — кроме тех, что будут сохранены для потомков в реальных или воображаемых музеях, — она в конце концов обречена на забвение. Как пишет в монографии “Афиши: Эволюция дизайна афиш в континентальной Европе, Англии и Америке” (Posters: A Critical Study of the Development of Poster Design in Continental Europe, England and America, 1913) Чарльз Матлак Прайс, “если афиша не удалась, она не удалась полностью и бесповоротно, и единственный ее путь после этого — в макулатуру”. В лучшем случае у нас остается надежда уподобиться королю Сиама Чулалонгкорну. Он был страстным коллекционером спичечных этикеток и во время своего знаменитого визита в Лондон в 1897 году запросто подбирал спичечные коробки из сточных канав, чтобы пополнить ими свое собрание. Король Чулалонгкорн был филуменистом.



Кто-то из нас с большей готовностью причислит себя к филокартистам (собирателям почтовых открыток), кто-то — к бонистам (коллекционерам бумажных денежных знаков), кто-то — к бирофилистам (эти коллекционируют пивные этикетки) или к тиросемиофилам (сырные этикетки), но всем нам, как бы мы себя ни идентифицировали, стоит помнить простой совет:

“Лучший способ отклеить этикетку — это погрузить бутылку или коробку в теплую воду и подождать, пока этикетка сама всплывет. Но иногда приходится отделять вымоченную этикетку вручную” (Роберт Оупи “Искусство этикетки” (The Art of the Label, 1987). Бумага — штука прилипчивая.


Глава 7
Конструктивное мышление

Обычно бумагу клеят; мы вместо этого пытаемся ее связывать, скалывать, сшивать и соединять заклепками. Иными словами, скрепляем ее тысячью новых способов… Мы не преследуем цели отличиться от других — нам важно никого не копировать и не повторять в своей работе. Мы стремимся экспериментировать, осваивать “конструктивное мышление”.

Джозеф Альберс, как его цитирует Герберт Байер в “Баухаус: Веймар 1919–25, Дессау 1925–28” (Bauhaus Weimar 1919–25, Dessau 1925–28)

В честь квадрата”


Вот перед нами Джозеф Альберс[34] (1888–1976), художник, поэт, философ, фотограф, печатник, эрудит, преподаватель, исследователь свойств цвета и квадрата. Дело происходит в Германии, в городе Дессау, в стенах Баухауса — Высшей школы строительства и художественного конструирования — где-то в конце 1920-х годов. Преподаватели Баухауса, основанного в 1919 году Вальтером Гропиусом, стремятся объединить теорию искусства с его прикладными формами и, по словам Гропиуса, “создать гильдию мастеровых, не знающую классовых различий, из-за которых возникает преграда неравенства между мастеровым и художником”. Альберс — идеальный образец новой, выведенной Гропиусом породы. Он сам окончил Баухаус и теперь читает здесь студентам вводный курс. Занятия проходят по утрам четыре раза в неделю на третьем этаже одного из зданий из стекла и стали, незадолго до того построенных по проекту Гропиуса на окраине города (в 1932 году в этих зданиях расположилось училище для членов Национал-социалистической партии, потом их разбомбили, восстановили как объект всемирного наследия, где посетителей ждут познавательные экскурсии и эрудированные экскурсоводы).

Альберс входит в аудиторию с кипой газет под мышкой. На нем темный костюм, белая рубашка, галстук с булавкой, очки в тонкой стальной оправе; он коротко стрижен, челка зачесана назад. Эта характерная вариация на тему цицероновой лысины полюбилась Гропиусу и многим другим деятелям Баухауса как подчеркивающая высоту лба и безумный блеск в глазах, отчего на групповых снимках они пугающе напоминают членов семейки Аддамс. Альберсу под сорок, и он выглядит здесь исключительно уместно — собственно, его не отличить от архитектора из Баухауса, при том что он не архитектор и в жизни не построил ни одного здания. Его даже не отнесешь к числу “бумажных архитекторов”, как иногда уничижительно называют архитекторов, чьи проекты никогда не доходили до стройплощадки, и как в 1980-х с гордостью стали именовать себя русские архитекторы, отказавшиеся штамповать унылые, серые, однообразные здания — именно это являли собой выродившиеся советские потомки стиля Баухауса. Альберс не был бумажным архитектором — он был архитектором бумаги.

Он представляется студентам и принимается излагать свои мысли о значении формы и красоты, о том, что “сложность формы обусловлена материалом, с которым мы работаем”. Пока вроде бы занятие как занятие.

Но дальше следует эффектный номер. (Альберс вообще любил уподоблять преподавание актерской игре и временами спрашивал у студентов, столпившихся перед лекцией у входа в аудиторию, приобрели ли они билеты на “спектакль”.) Он раздает студентам принесенные с собой газеты. “А теперь я попрошу каждого из вас сделать из своей газеты нечто большее, чем то, чем она является сейчас. При этом я попросил бы вас с уважением отнестись к материалу, использовать его осмысленно, исходя из присущих ему свойств. Было бы совсем прекрасно, если бы вы обошлись без ножей, ножниц и клея. Дерзайте! А я пошел”.

И он действительно уходит. (Из-за его методов преподавания мнения учеников об Альберсе разделились: Роберт Раушенберг, впоследствии много и интересно экспериментировавший с бумагой и картоном, отзывался о нем как о “прекрасном учителе и невыносимом человеке”. Но нередким было и прямо противоположное мнение.)

Несколько часов спустя, когда Альберс вернется в аудиторию, ему предъявят, как об этом пишет Том Вулф в книге “От Баухауса до нашего дома” (From Bauhaus to Our House, 1981), “сделанные из газеты готические замки, яхты, самолеты, бюсты, вокзалы и прочие удивительные штуки. Но среди студентов обязательно окажется кто-то, какой-нибудь фотограф или стеклодув, кто просто сложил газетный лист пополам, поставил его на стол домиком, сгибом вверх, и этим ограничился”. Такие, что проще некуда, полученные одним-единственным сгибом домики и радуют Альберса — а Вулфа бесят.

Основной посыл вводного курса, который читал Альберс, заключался в том, что любой материал самодостаточен и честен. Дерево, полагал он, не должно стыдиться, что оно дерево, стекло должно всегда оставаться стеклом, а бетон — бетоном. Что касается бумаги, любимого его учебного материала и выразительного средства, то Альберс писал о ней:

И в ремеслах, и в промышленности бумага чаще всего используется в плоском своем виде; ее редко складывают и сгибают. Поэтому мы пытаемся поставить ее стоймя и даже использовать в качестве строительного материала; многократно сгибая, мы придаем ей жесткость; мы используем обе ее стороны; мы подчеркиваем линию сгиба. Обычно бумагу клеят, мы вместо этого пытаемся ее связывать, скалывать, сшивать и соединять заклепками. Иными словами, скрепляем ее тысячью новых способов. Попутно мы на опыте изучаем ее гибкость и упругость, ее поведение при натяжении и сжатии. Исчерпав все прочие возможности скрепить бумажные поверхности, мы можем, разумеется, при необходимости их склеить. Мы не преследуем цели отличиться от других — нам важно никого не копировать и не повторять в своей работе. Мы стремимся экспериментировать, осваивать “конструктивное мышление”.

В Америке Джозеф Альберс преподавал в экспериментальном колледже Блэк-Маунтин в Северной Каролине, в Гарварде и в Йеле. А помнят его — те, кто помнят — за размышления о теории цвета и обширный, создававшийся на протяжении почти двух десятилетий цикл работ под названием “В честь квадрата”. Но, по большому счету, добрую память о себе он заслужил как педагогпервопроходец и, конкретнее, за то, какую роль он отводил бумаге в обучении конструктивному мышлению, да и в собственно конструктивном мышлении.

Произведения архитекторов часто напоминают поделки из бумаги — и сегодня, простояв почти сто лет, здания Баухауса все еще выглядят так, словно это вы соорудили их вчера при помощи клеевого карандаша, кусочков целлофана, упаковок из-под хлопьев и набора переводных картинок. Но и бумага играет огромную роль в работе архитектора. Возьмите, например, лист А4, выйдите на улицу и встаньте лицом к дому. Потом шаг за шагом отходите назад, держа лист перед собой, пока он совсем не закроет собой здание. Видите: фасад идеально вписывается в бумажный прямоугольник. А теперь отойдите еще дальше. Оттуда, где вы стоите, окна выглядят бумажными листами, приклеенными к бумажному листу. Поверните лист из “альбомного” положения в “книжное” и получите дверь. А крыша — это тот же лист, сложенный вдоль. Чем все это объяснить?

Тем, наверно, что проектирование, обдумывание проекта и рисование — операции, как правило, неразрывно связанные и производимые на бумаге с применением линеек и рейсшин. В свое время Ле Корбюзье попытался сломать сложившуюся рутину и предложил отталкиваться в проектировании от разработанной им новой системы пропорций: он назвал ее “модулор”, и она основывалась на пропорциях человеческого тела. Но в процессе разработки этой системы приходилось рисовать множество схем и делать огромное число набросков, что явно не доставляло ему удовольствия. В книге “К архитектуре” (Vers une architecture, 1923) он пишет: “Проект не обязан быть красиво нарисованным, потому что он — не лик Мадонны, а голая абстракция, сухая алгебраическая формула”. Если для Ле Корбюзье бумага была просто обузой, то Адольф Лоз, еще один архитектор, который написал гораздо больше, чем построил, считал ее разновидностью тирании: “Искусство архитектора деградировало до умения рисовать. Нынче больше зарабатывает не тот, кто лучше строит, а тот, чьи рисунки выглядят красивее на бумаге”.

Хочешь не хочешь, но почти на всем протяжении своей истории архитектура была профессией бумажной. Придумывая дом, архитектор рисовал его на бумаге. Проектируя дворец, архитектор рисовал его на бумаге. При необходимости спроектировать целый город просто брали бумагу большего формата. Укрепленный город, задуманный в XVII веке Робертом Фладдом; идеальный мормонский город Джозефа Смита; “Общий вид и план земледельческой и производственной общины «Новая Гармония»” Роберта Оуэна, одного из первых социалистов; «город-сад», которым бредил и который посредством брошюр, карт и схем, а также лекций с использованием волшебного фонаря пропагандировал в конце XIX — начале XX веков эксцентричный самоучка Эбенезер Хауард; и, конечно же, ville contemporaine, современный город Ле Корбюзье, представленный им в виде диорамы площадью под сотню квадратных метров на парижском “Осеннем салоне” 1922 года и отчасти воплощенный в индийском Чандигархе — все эти проекты существовали в первую очередь и по преимуществу на бумаге.

То же самое можно сказать о планах уничтожения уже построенного. В Румынии в начале 1990-х один архитектор рассказал мне о том, как Николае Чаушеску задумал построить в центре Бухареста дворец и придумал ему название Дом Республики. Первым делом самопровозглашенный Гений Карпат повелел соорудить из картона точный макет столицы и при этом ни в коем случае не приклеивать здания к тому месту, на котором они стоят. Когда макет был готов, он властной рукой снес с макета пятую часть построек, а потом засадил семьсот архитекторов проектировать громадный, на все освободившееся место, дворец. Начинать все с нуля. С чистого листа бумаги.

Вполне возможно, что древнейшие строители иногда делали наброски будущей постройки на папирусе или пергаменте, но основная масса проектной работы осуществлялась на месте, чертежи выцарапывались на штукатурке или вырубались на камнях, а чертежниками выступали бригадиры каменщиков. Но с распространением бумаги стала распространяться и профессия архитектора — чертежи теперь предшествовали строительным работам, умение рисовать сделалось важнейшим профессиональным навыком. В “Десяти книгах о зодчестве” (De re aedificatoria, 1452), первом ренессансном трактате об архитектуре, Леон Батиста Альберти утверждает, что рожденные в голове идеи могут быть отточены до идеала только посредством рисунка. А еще за полторы тысячи лет до него Витрувий в “Десяти книгах об архитектуре” (De architectura libri decem) писал, что архитектор “должен быть человеком грамотным, умелым рисовальщиком, изучить геометрию, всесторонне знать историю, внимательно слушать философов, быть знакомым с музыкой, иметь понятие о медицине, знать решения юристов и обладать сведениями в астрономии и в небесных законах”[35]. Если прежде умение рисовать было лишь одним из требований к хорошему архитектору, то с течением времени оно стало основополагающим профессиональным качеством. Вплоть до того, что один из биографов высказывает мнение, будто Кристофер Рен сделался архитектором только потому, “что любил рисовать и ему нравилось, чтобы рисунки его получали осязаемое воплощение”. То же самое до сих пор нравится большинству архитекторов.

От первоначальных набросков к более детальным планам и чертежам, а потом к сложнейшей проектной и строительной документации — вокруг архитектора вечно вьется вьюга синек, калек, фотокопий… Если есть на Земле место, более всего похожее на храм бумаги, то это, видимо, Дом-музей Алвара Аалто, расположенный в доме 20 по улице Тиилмаки в хельсинкском районе Мунккиниеми (открыт со вторника по субботу с 11.30 утра, вход 17 евро), где великий финский архитектор работал своими верными карандашами 6В с 1955 года и до самой смерти в 1976 году. Снаружи дом производит впечатление архитектурного макета из белого картона. Когда заходишь внутрь, впечатление остается тем же. “Создатель создал бумагу, чтобы на ней рисовали здания. Любое другое использование, на мой взгляд, это просто порча бумаги”. Аалто делал наброски и на салфетках в ресторанах, и на пачках своих любимых сигарет, турецких “Клуби 77 Клубб”. Каждое утро перед началом работы секретарь выкладывал на его стол запас тонкой финской бумаги для набросков, tervakoski luonnospaperi, а сам он строго “по росту” раскладывал карандаши. Для каждого из проектов Аалто с сотрудниками делали до пяти тысяч рисунков, буквально, выращивая здание из бумаги.

Наравне с шедеврами Аалто из бумаги вырастали и вполне непритязательные постройки — здания из сборных конструкций. Распространение в XIX веке сборных построек — амбаров, коттеджей, церквей, сводчатых чугунных аркад — было невозможно не только без налаженного производства стандартизованных элементов конструкций, но и без полиграфической продукции — понятных и недорогих проектов, каталогов продукции, инструкций по сборке.

В числе наиболее успешных производителей и экспортеров сборных чугунных конструкций в позапрошлом столетии была фирма “Уолтер Макфарлан энд Ко.”, “архитектурные чугунолитейщики и санитарные инженеры” из Глазго. В прекрасно иллюстрированных каталогах фирмы насчитывалось порой до двух тысяч страниц и был представлен широкий выбор “подсобных построек, магазинных фасадов, аркад и любых мыслимых сооружений, призванных давать отдых, укрывать от непогоды и от зноя или украшать вид”; производитель предлагал доставить изделия куда угодно и где угодно их собрать. В Америке на рубеже веков прекрасно шли дела у компании “Сиерс Роубак”: покупатель выбирал в каталоге нужное здание, оформлял заказ, и сборный дом доставляли ему по железной дороге — оставалось его собрать, что было совсем не сложно. Чугунные изделия “Макфарлан энд Ко.” до сих пор сохранились кое-где в Африке и Австралии. А жители пригорода Чикаго Даунерс-Гроув гордятся тем, что в их районе сохранилось больше чем где бы то ни было сборных домов производства “Сиерс”. Таким образом, за успехи архитектурной стандартизации, модуляризации, серийности и удаленной дистрибуции — а в конечном счете и за то, что у нас есть ИКЕА — следует сказать спасибо все той же бумаге.

То, что архитектура делается на бумаге, чревато одним существенным недостатком — при создании проекта архитектор спокойно может рисованием и ограничиться, полностью абстрагировавшись от собственно здания, самоустранившись со строительной площадки. В результате, например, предложенные Ле Корбюзье принципы проектирования жилых зданий и общественных городских пространств, возможно, и выглядят фантастически на бумаге, но жить в таких домах — зачастую настоящая пытка.

Очевидная проблема бумаги как средства проектирования заключается в том, что, позволяя пропорционально отобразить длину, ширину и высоту элементов постройки и отношения между ними, бумага не дает возможности — будучи плоской, двумерной — передать объем и массу. Традиционно этот недостаток восполняют с помощью макетов — уменьшенные модели, которые представляют на архитектурные конкурсы и демонстрируют заказчикам и безумным румынским диктаторам, обычно изготавливаются из бумаги, картона, пластика, фанеры или эпоксидной смолы и весьма наглядно передают размеры, объем и масштабы будущих построек. И все равно между замыслом и воплощением остается зазор — его можно было бы назвать бумажным. Этот зазор, однако, быстро устраняется благодаря трехмерному компьютерному моделированию.

Ранние системы автоматического проектирования (САПР) — первая версия программы AutoCAD была выпущена в 1982 году — позволяли архитекторам работать на экране компьютера, но почти ничего принципиально нового по сравнению с рисованием на бумаге в этом не было. Первые САПР, по сути, просто имитировали бумагу. Но современные трехмерные инструменты рисования — так называемые системы информационного моделирования зданий, — включающие в себя средства анимации и анимационного дизайна, далеко ушли от чертежной доски и позволяют строить сложные пространственно-временные архитектурные модели. Это означает, что в наши дни архитектурные бюро могут в принципе обходиться без бумаги, картона, резаков, ножниц и прочей бумажной параферналии. И тут сам собой напрашивается вопрос: “Неужели рисованию пришел конец?” — этакий архитектурный вариант глобального “Неужели век бумаги кончен?”

Ответ на него: да, нет, может быть.

Грег Линн, один из пророков постбумажной архитектуры, считает, что современные компьютерные методы и приемы пошли его коллегам на пользу — помогли, покончив с зависимостью от плоских шаблонов линий и сеток, заняться свободными поверхностями, создавать новые биоморфные формы. Именно Линн ввел в оборот понятие “жидкой архитектуры”, или “блоб-архитектуры” (среди ее ярких образцов можно назвать построенный Фрэнком Гери Музей Гуггенхайма в Бильбао, его же концертный зал имени Уолта Диснея в Лос-Анджелесе и, скажем, универмаг “Селфриджис” в Бирмингеме). Архитекторы по большей части приветствуют избавление от бумажного диктата. Но есть среди них и такие, кто ведет ожесточенные арьергардные бои, пытается задержать наступление компьютеров и сопутствующих им методов и приемов; причем противятся компьютерам отнюдь не только отпетые ретрограды. Так, великий новатор Йона Фридман, по его словам, “декомпьютеризировался” еще в 1973 году, осознав, что компьютерное проектирование покушается на его творческую свободу: “В готовых компьютерных программах заложено много незаявленных ограничений. Мне не дают использовать их так, как мне хотелось бы. Правильнее было бы научить людей писать программы для себя. А так компьютеры не дают настоящей свободы выбора. Бумага — совсем другое дело. Я могу взять и скомкать лист бумаги, а на компьютере это невозможно”. Другие защитники искусства и ремесла рисования настаивают, что оно якобы развивает в архитекторе особые мастерство и внимательность, помогает становлению важной глубинной связи между рукой и глазом, которая находит отражение в человечности форм и пропорций зданий. Несмотря на все свои полезные возможности, говорят они, компьютер уводит нас от реального мира, тогда как цветные карандашные рисунки Фрэнка Ллойда Райта и наброски, сделанные Алваром Аалто на сигаретной пачке, нас к нему приближают.

Словом, компьютеры заметно меняют внешний облик современных зданий, вытесняя из архитектуры бумагу. Но из внутреннего пространства наших жилищ бумагу пока вроде ничто не вытесняет — не ту бумагу, на которой напечатаны книги и закладки, карточки и купоны, а ту, что формирует интерьер.

Если вы живете в Японии, то с большой вероятностью ваш дом просто-таки из бумаги сделан, в нем есть ширмы-бёбу, а стенами служат сёдзи, сдвижные перегородки из наклеенной на каркас бумаги, благодаря которым в традиционном японском жилище создается особое приглушенное освещение. Роль бумаги в характерном чередовании и смене теней в интерьере японского жилища подчеркивает Дзюнъитиро Танидзаки в знаменитом эссе “Похвала тени” (1932). В наше время, однако, подавляющее большинство квартир и домов в Японии освещаются яркими флуоресцентными лампами. Да и сам Танидзаки, воспевший глубину и утонченность атмосферы, царящей в полумраке бумажного дома, признается, что “жить в таком доме не смог бы никогда”. В упомянутом эссе, противопоставляя сумрачную Азию залитому светом Западу, Танидзаки доходит до утверждения, будто приглушенный бумагой свет в некотором роде обуславливает “легкую замутненность” японских лиц: “Стоит кому-то из нас оказаться среди европейцев, она бросается в глаза, как грязное пятно на белом листе бумаги”. Можно, конечно, счесть ощущение автора японской разновидностью Judischer Selbsthass[36], но разумнее и проще, как нам кажется, согласиться со специалистом по истории бумаги Сьюки Хьюз, которая пишет: “Люди, живущие в домах, где вместо внутренних стен — сдвижные бумажные перегородки, а вместо окон — экраны из полупрозрачной бумаги, будут думать и вести себя иначе, нежели те, кто укрыт за каменными стенами, деревянными дверьми и стеклянными окнами”.

Ничто, пожалуй, не поможет томящимся в каменных стенах за деревянными дверьми и стеклянными окнами — а в их число, кроме всех прочих, попадает и большинство японцев — ближе приобщиться к мягкому свету традиционного японского жилища, чем огромные белые, похожие на луну бумажные абажуры со спиральным каркасом внутри, купленные хоть в магазине “Хабитат” в 1970-х, хоть недавно в “Бритиш хоум сторз” или в гипермаркете на выезде из города. Далекими предками таких абажуров были китайские фонарики, в XIV веке попавшие в Японию из Китая и бывшие там в широком ходу на всем протяжении периода Эдо (1603–1867). На Западе шарообразные бумажные абажуры вошли в моду в 1950-х с подачи японскоамериканского художника и дизайнера Исаму Ногути. Побывав на фабрике китайских фонариков в городе Гифу, он под впечатлением от увиденного придумал и начал делать свои светильники-акари. И теперь, сидя под круглым абажуром, льющим неяркий свет на струганные сосновые доски пола и этнические половички, мы сталкиваемся с очередным парадоксом бумажного мира: в Японии абажуры Ногути так и не прижились.



Раздвижные бумажные перегородки в японском доме


Еще один японский привет в современном интерьере — черный лак, имитирующий старинную китайскую и японскую технику. В XVIII–XIX веках на Западе им было принято покрывать мебель и безделушки из папьемаше. Кровати, гардеробы, туалетные столики, умывальники, чайные подносы и этажерки — был период, когда чуть ли не все предметы в доме могли быть сделаны из дешевого папье-маше: одни для красоты инкрустировали перламутром, другие обклеивали переводными картинками с цветочками и листиками, третьи покрывали черным псевдояпонским лаком. “Из него, как показал нам опыт, можно изготавливать рамы для картин и разные прочие изящные вещицы… с тем, чтобы впоследствии покрасить или покрыть, на усмотрение художника, серебряной либо золотой фольгой”, — писал в XVII веке изобретатель и алхимик Роберт Бойл; папье-маше в те времена было чем-то вроде неблагородного металла, поддающегося превращению в золото. (Впрочем, и в XIX веке мастера “Тиффани” продолжали делать разные вещички из папьемаше, а самой, пожалуй, курьезной недорогой бумажной драгоценностью была инкрустированная каменьями тиара из папье-маше, изготовленная в 1800 году для церемонии возведения на папский престол Пия VII.)

В Китае из папье-маше делали шлемы. Из Китая техника распространилась в Японию и Персию, где из папье-маше начали делать маски, и в конце концов стала известна в Англии. Там Генри Клей — одно время служивший помощником у Джона Баскервиля, печатника и создателя названного его именем шрифта, также много экспериментировавшего с папье-маше и черным лаком — в 1772 году запатентовал промышленный способ послойного наклеивания кусочков мокрой бумаги на металлическую модель. Прочный, долговечный материал, который можно было пилить и строгать, как дерево, папье-маше Клея годилось уже не только на табакерки и тому подобную мелочевку — из него делали оконные ставни, туалетные столики, а однажды даже изготовили кресло-портшез для королевы Каролины.

По мере совершенствования техники папье-маше все более изощренные приемы и материалы применялись для изделий из клееной бумаги: в 1866 году автор статьи в “Художественном журнале” (Art Journal) порицал “пестрое нелепое смешение ярких цветов и перламутра, без какового, как полагают не самые сведущие производители, не бывает искусства”. Нынешние же вполне сведущие производители — вроде голландско-немецкого дизайнера Микки Мейера с его NewspaperWood, “газетным деревом”, англичанина Дэвида Ставелла, придумавшего делать табуреты из воскресных газет, а также тех, кто выпускает складные стулья из гофрокартона, — стремятся в полной мере использовать возможности, заложенные в материале. (Фрэнк Гери, немного занимавшийся картонной мебелью в начале 1970-х, как-то сказал: “Она хороша тем, что, если вам что-то в ней не понравилось, эту непонравившуюся часть можно просто оторвать и выбросить вон”.) По современным понятиям бумага тем и хороша, что она бумага, тогда как в XIX веке бумагу постоянно пытались выдавать за что-то другое, она призвана была создавать утонченную иллюзию.

Это соображение подводит нас наконец к разговору об обоях. (Мы скромно умолчим о предметах домашнего обихода, которые порой изображала и которыми притворялась бумага, — в том числе о салфетках, занавесках, жалюзи и коврах. Если не коврах, то уж точно об одном ковре, который в 1829 году был изготовлен на бумажной фабрике Холдшипа в Питтсбурге, штат Пенсильвания, и представлял собой, судя по описанию в газете “Питтсбург стейтсмен”, огромный, украшенный рисунком и покрытый лаком лист бумаги, сделанный для заказчика, у которого денег было больше, чем здравого смысла.)

Фресками и резьбой по фризам стены украшали уже римляне и египтяне; еще более ранними прообразами обоев могут служить рисунки на каменных плитах в Намибии, настенная роспись пещер Аджанты в Индии и наскальные рисунки времен палеолита из французской пещеры Ласко. В средние века стены в Европе стали завешивать тканью, а первые бумажные обои служили заменой гобеленам и гардинам. Они состояли из небольших квадратов с набивным рисунком. Древнейший в Англии образец бумажных обоев был обнаружен в 1911 году в оксфордском Крайст-колледже и датирован 1509 годом. Увы, но он представляет собой всего лишь не пригодившееся объявление с набивным рисунком на обратной стороне, скорее невзрачную афишу, чем собственно обои. Но в XVII веке бумажные обои вошли в Англии в моду — об этом говорит хотя бы то, что в 1712 году правительство ввело налог на любую бумагу, которая была “украшена рисунками либо печатным узором, дабы служить украшению стен”, а некоторое время спустя ввели и смертную казнь за подделку форм для набойки.

Благодаря отмене в 1836 году налога на бумажные обои и созданию в 1839–1840 годах валичной печатной машины к концу XIX века бумажные обои завоевали мир. По оценке Саджена и Эдмондсона, авторов классической истории бумажных обоев, в 1830-х в Англии в год выпускалось приблизительно 1,25 миллиона рулонов, а в 1874 году — уже 32 миллиона. От бумажных обоев стало невозможно нигде укрыться. Забравшись в 1849 году на пирамиду Хеопса, Гюстав Флобер с отвращением обнаружил на самом верху рекламу обоев: “Тут и там какие-то слабоумные написали черными буквами свои имена: «Бюффар, рю Сен-Мартен 79, производство обоев»”.



Европейские обои ХХ века, копия китайских, расписанных вручную


Оскар Уайльд говорил про свое последнее прибежище — номер парижской гостиницы “Эльзас”: “Эти обои убивают меня, нам с ними нет места на одной планете”. Гостиница до сих пор стоит на прежнем месте, номер был не раз переделан. Уайльда убили не обои, а менингит, но доля правды в его словах была. В XIX веке обои на самом деле медленно убивали людей: сульфид мышьяка, входивший в состав красок, мало-помалу травил столичных обывателей, захотевших привнести в свою жизнь немного ярких пятен. Уильям Моррис, один из самых плодовитых дизайнеров обоев, отмахивался от “мышьячных ужасов” и при печати своих насыщенных растительных орнаментов спокойно использовал сульфид мышьяка, однако стены собственного дома в Кельскотте он предпочел завесить гобеленами. То же и Оскар Уайльд: советуя всем украшать стены “несущей радость бумагой, с нарисованными цветами и другими приятными глазу предметами”, он велел оклеить свою лондонскую квартиру на Тайт-стрит редкой и необычной темной японской бумагой “под кожу”.

Обои — самое обманчивое воплощение бумаги, созданное специально ради того, чтобы подражать, имитировать, намекать на более дорогие материалы вроде, скажем, мрамора или текстиля. (Такие, изображающие собой дерево обои в 1912 году купил в авиньонской лавке Жорж Брак и использовал их в натюрморте “Блюдо с фруктами и стакан”, первом из своих прославленных papiers coll'es[37].)



Трехцветные набивные обои, изготовленные в мастерских Уильяма Морриса, 1897 г.


Кроме того, обои способны переносить нас в дальние края. Уильям Моррис обращал к потенциальным покупателям своих обоев риторический вопрос: “Разве не лучше тешить себя воспоминаниями о прохладе, какую дают в знойный день увитые виноградом шпалеры, или об усыпанных цветами лугах Пикардии, чем изо дня в день пересчитывать ненатуральные ветви и цветы, отбрасывающие ненатуральные тени на ваши стены и не отпускающие мысленный взор никуда далее Ковент-Гардена?”

А еще бывают обои, имитирующие другие обои — с поддельным тиснением, подражающие тисненым обоям, которые, в свою очередь, были придуманы для того, чтобы изображать бархатную стенную драпировку; такая получается бесконечная регрессия. “Насколько это непросто — выбрать обои, знает всякий, имевший в последние годы счастье либо несчастье оставлять дом, — пишет “Художественный журнал” в 1899 году. — Разнообразие стилей, расцветок и рисунков еще более сбивает покупателя с толку”. В такой ситуации можно даже задуматься о том, не последовать ли примеру Старика Хэксама из “Нашего общего друга” Диккенса, который обклеил стены своей комнаты полицейскими объявлениями о неопознанных покойниках:

Взяв со стола бутылку с горящим в ней фитилем, он поднес ее к стене, где висело полицейское объявление с заголовком: “Найдено тело”. Оба приятеля читали наклеенное на стену объявление, а Старик тем временем разглядывал их самих, держа светильник в руке… “Вот и здесь, — он поднес светильник к другому такому же объявлению, — тоже карманы пустые и тоже вывернуты. И у этой тоже. И у того. Читать я не умею, да мне оно и ни к чему, я и так помню всех по порядку… Видите, у меня почти вся комната ими заклеена, а я всех наперечет знаю. На это у меня учености хватит!”

Джозеф Альберс наверняка одобрил бы то, как использованы здесь характер и свойства материала.


Глава 8
Секрет — в бумаге

Рисунок — это всего лишь пометки на бумаге…

Cекрет — в бумаге.

Джон Бергер “Рисунок на бумаге” (Drawing on Paper, 2005)

Цифры, нарисованные по трафарету. Их форму определяют перемычки, необходимые, чтобы лист не распался на фрагменты



Афиша Томаса Эккерсли в технике аппликации


Несомненно, далеко не все искусство творится на бумаге. И не всякое искусство, творимое на бумаге, — бумажное. А есть еще и такое бумажное искусство, которое далеко не все согласятся считать искусством: вспомнить, к примеру, надрезанные и проколотые листы Лучо Фонтаны. Или окошки-прорезы Гордона Мата-Кларка. Или “Работу № 88. Лист бумаги А4, скомканный в шар” (1994) Мартина Крида. И сюда же моя любимая, настоящий шедевр — “Рассматривать 1000 часов” (1992–1997) Тома Фридмана, представляющая собой белый бумажный квадрат 32,5 на 32,5 дюйма, который кто-то рассматривает. Очень долго. Возможно, этот кто-то — вы, зритель. (Или покупатель, уставившийся на эту работу в ожидании озарения и ответа на вопрос:

“И что же это я такое купил?”) Мы, пожалуй, не станем слишком уж долго и подробно рассматривать роль бумаги в истории искусства — а так, окинем ее быстрым взглядом.

Фраза “работы на бумаге” в catalogue raisonn'e[38] часто относится к тем произведениям художника, которые представляются как бы не вполне законченными, менее значительными в сравнении с его настоящими вещами, выполненными маслом на холсте, в мраморе или бронзе. Работы на бумаге Пикассо? Да ну. Нам бы чего-нибудь посолиднее. Покрупнее. Искусства с большой буквы.

Есть, разумеется, и такие художники, которые создают произведения Искусства даже не просто на бумаге, а из нее и посредством ее — такие, например, как Марк Лэнган и Анника фон Хаусвольфф, работающие с гофрокартоном; Рон Реш, экспериментирующий со складыванием бумаги; авторы масштабных бумажных инсталляций Андреас Кокс и Миа Перлман; Оливер Херринг, использующий в своих фотоскульптурах кусочки разноцветной бумаги. На самом деле художников, чье творчество позволяет говорить о том, что в мировом искусстве происходит “поворот к бумаге”, совсем не мало, и поэтому было бы неприлично не назвать еще хотя бы несколько имен. Называю: Сью Блэкуэлл, Петер Каллесен, Томас Деманд, Брайан Деттмер, Эмми Азенфельд Генсер, Кристина Эмпедоклз, Франц Гертш, Осенг Гвон, Анна-Вилли Хид, Боуви Ли, Винифред Лутц, Джейд Пеглер, Эндрю Скотт Росс, Симон Шуберт, Лю Шенчжун, Ингрид Силиакус, Берт Симонс, Карен Сталекер, Ричард Суини, Како Уэда. Все это — художники бумаги. Но начнем мы с бумаги художников.

До начала XIX века художники рисовали исключительно на бумаге ручной выделки — выбирать им не приходилось, поскольку вся бумага в те времена делалась вручную. И поэтому была дорогой. В XVII веке стопка бумаги стоила приблизительно столько, сколько зарабатывал за неделю мастеровой, так что в рисунке будущие художники упражнялись на вощеных дощечках, с которых можно было нарисованное стирать и рисовать снова, и даже именитые мастера не изводили бумагу на наброски и эскизы. Рембрандт, Делакруа и Гольбейн-младший даже писали на бумаге маслом, но потом, правда, эти картины, как правило, наклеивали на деревянную поверхность. Очевидно, что долгое время бумага как художественный материал не играла первостепенной роли нигде, даже в Китае, где еще в X веке появились “фирменные” сорта бумаги вроде прославленного Чэн синь тан (его название переводится как “Чертог проясненного ума”). Вслед за великим историком искусства мы подходим к важному вопросу — великий историк искусств Мартин Кемп называл его die Materialfrage, “вопрос материала”: насколько доступность художнику того или иного материала определяет природу его творчества?

Бумага — в отличие, скажем, от глыбы мрамора или стены храма — позволяет художнику сколько угодно переделывать сделанное, последовательно запечатлевать этапы творческого процесса. Первым, по-видимому, это стал делать в XV веке Леонардо да Винчи. Эрнст Гомбрих называет его рисунки, по которым можно проследить оформление замысла, “хаосом пентименто”. По высказанной Гомбрихом гипотезе, до Леонардо художники работали, воплощая сложившийся замысел, не отклоняясь от него и его не пересматривая. Сюда можно добавить, что они не делали этого потому, что не позволял материал. Подобно щедрому гранту от Совета по искусству, бумага дает художнику время и пространство вдоволь поразмышлять.

Леонардо да Винчи было около тридцати пяти лет, когда он начал вести свои знаменитые дневники. На протяжении тридцати следующих лет он каждый день неизменно заполнял одну или две страницы записями, рисунками и набросками. Шесть тысяч страниц были завещаны его другу и ученику Франческо Мельци и сохранились до наших дней — бесследно пропало, по оценке ученых, в пять раз больше. Леонардо размышлял не на бумаге, он размышлял посредством бумаги. На бумаге он не примеривался к настоящей работе — она и была его работой. 22 марта 1508 года он записал, по своему обычаю, в зеркальном отображении: “E questo fia un racolto senza ordine, tratto di molte carte le quali io ho qui copiate sperando poi metterle per ordine alli lochi loro, secondo le materie di che esse tratterano” (“И да останется без порядка это собрание выписок, которые я делал из многих бумаг в надежде позднее разложить их в должной очередности сообразно затронутым предметам”). Благодаря бумаге Леонардо мог экспериментировать — свободно и беспорядочно; эти-то эксперименты и делают его современным.

Что верно в отношении Леонардо, верно — в конечном счете и в той или иной мере — и в отношении всех нас. В авторитетном исследовании “Учиться рисовать: Очерки культурной истории одного благородного и полезного искусства” (Learning to Draw: Studies in the Cultural History of a Polite and Useful Art,

2000) Энн Бирмингем подчеркивает ключевую роль бумаги в развитии как большого, так и любительского искусства, а также в формировании творческой индивидуальности: “Построение современной личности нельзя рассматривать в отрыве от приватизации и стандартизации информации, начало которым положило распространение бумаги. Бумага способствовала возникновению пространства высказывания, способствующего формированию и самовыражению различных типов индивидуальности”. Неважно, в виде ли солидного, в твердой обложке, альбома для рисования фирмы “Дейлер-Роуни” или просто стопки листов подходящего размера — уже тем только, что она попала ему в руки, бумага побуждает человека выразить себя. В истории современного изобразительного искусства такое случалось не раз.

Так, например, в 1890 году молодой человек двадцати лет, служивший клерком у присяжного поверенного, попал с приступом аппендицита в больницу французского города Сен-Кантен. До сих пор он жил, как жилось, рассеянно и скучно, конторская работа, заключавшаяся в бесконечном заполнении бесчисленных и бессмысленных бумаг, успела глубоко ему опротиветь. Его сосед по палате развлекался тем, что красками копировал цветную открытку с видом на швейцарское шале. Он объяснил молодому человеку, что это занятие отлично помогает расслабиться, и советовал ему тоже непременно попробовать, тем более, воодушевленно говорил он, “то, что у вас получится, можно будет потом повесить на стенку”. Молодой человек совету внял и попросил мать принести ему в больницу альбом и краски. “Едва взяв в руку коробку с красками, я понял, чему посвящу свою жизнь… Рисование неудержимо влекло меня, виделось мне подобием Обретенного рая, где я чувствовал себя абсолютно свободным, одиноким и умиротворенным…” Первой оригинальной живописной работой молодого человека стал натюрморт: стопка книг на порванной газете. Он поставил на холсте дату Juin 90 (июнь 1890) и подпись — свое имя задом наперед: Essitam, H. Так начался роман Анри Матисса с искусством.

Минуло сорок лет, и вот Матисс опять поправляется после тяжелой болезни. Он слаб и малоподвижен, много времени вынужден проводить в постели или в инвалидном кресле. Примечательным образом на фоне этой болезни и выздоровления случился второй творческий прорыв, бывший, возможно, даже ярче первого. Первая болезнь привела Матисса к живописи. Вторая привела его к бумаге.

До того Матисс уже обращался к технике аппликации — когда в 1920 году создавал эскизы костюмов и декораций для балета Дягилева и позже, в 1930-х, делая из бумаги макеты стенных росписей и журнальных обложек. Но всерьез занялся бумагой только в 1943–1944 годах. Свою последнюю скульптуру Матисс завершил в 1950 году, последнюю живописную работу — в 1951-м. Все оставшиеся годы жизни он только вырезал из бумаги. “Аппликация, — писал он одному из своих корреспондентов в 1948 году, — позволяет мне рисовать цветом. Возвращаться к простоте”. Бумага дала Матиссу возможность вернуться к основам, к тому, что было главным для него, позволила прожить une seconde vie, вторую жизнь. “Мне понадобились все эти годы, чтобы прийти к тому рубежу, с которого я могу сказать то, что мне хочется сказать”, — писал он. Сказать то, что хотелось, Матиссу удалось только посредством бумаги.

Свои аппликации, “рисунки ножницами”, он делал так: сначала раскрашивал бумагу гуашью в такие яркие цвета, что врач посоветовал носить при этом темные очки. Затем брал ножницы, вырезал из раскрашенной бумаги фигуры и узоры и наклеивал их на белые листы. Готовые аппликации он развешивал по стенам, а чаще руководил их развеской — ему нравилось жить в этом цветном бумажном окружении. “Слабое здоровье часто приковывает меня к постели, и поэтому мне пришлось устроить вокруг себя весь этот сад для прогулок… В нем есть и листья, и плоды, и птицы”. На фотоснимках увешанные аппликациями комнаты Матисса на вилле “Лё Рэв” в Вансе и в отеле “Режина” в Ницце похожи на картины Анри Руссо.

Первой “бумажной” работой Матисса была книга “Джаз” (Jazz,1947). (История авторских книг художников — куда следовало бы включить произведения Уильяма Блейка, Эда Рушея и Сола Левитта, журнал “Бедный. Старый. Усталый. Конь” (Poor. Old. Tired. Horse.), а также, для контраста, “Похоронный звон” (Glas, 1974) философа Жака Деррида — это еще одна область, которую мы вынуждены оставить без рассмотрения.)

В “Джазе” цветные аппликации чередуются с рукописными размышлениями Матисса на разные темы, в том числе и о новой для него технике: “Вырезать из яркой бумаги — это, по-моему, похоже на то, как скульптор врубается в камень”. В последние годы жизни художник использовал аппликацию в сочетании с другими техниками и материалами — цветным стеклом, керамикой, тканями. Даже часовню Розария для женского доминиканского монастыря в Вансе — Матисс считал ее лучшим своим произведением — он проектировал с помощью ножниц и бумаги.

В больших аппликациях, gouaches decoup'es[39], Матиссу удалось в полной мере выразить, по выражению искусствоведа Роберта Хьюза, “предельную цветовую мощь”. Речь идет о таких известных работах, как “Улитка”, четыре сидящие синие обнаженные и “Бассейн”, вытянувшийся на 54 фута в длину. В них посредством бумаги художник достиг необычайно сильного эффекта предельной насыщенности цветов и всепроникающего света. “Когда я делаю аппликации, — говорил Матисс в одном из интервью в 1952 году, — меня охватывает непередаваемое ощущение полета, которое помогает мне верно направлять движения руки с ножницами”. Если в ранних живописных работах Матисса бросаются в глаза напряженное беспокойство и тревога, то теперь их преодолевает явное физическое удовольствие, которое он испытывает от соприкосновения с бумагой. “Я добился формы, освобожденной от всего лишнего”, — писал Матисс. Но критики, как всегда, были недовольны. “А эти аппликации — стоят ли они вообще нашего внимания?” — задается вопросом обозреватель журнала “Кайе д'Ар” (Cahiers d'art) в отзыве о выставке 1949 года.

От диктата масляных красок и холста художники часто спасались в гостеприимных объятиях бумаги (а Матисс, в конце концов, оставил жену Амели ради работы и ради своей модели и помощницы Лидии Делекторской). Можно даже утверждать вслед за искусствоведом Клементом Гринбергом, что возникновение современного изобразительного искусства и современной скульптуры целиком обусловила “аппликационная революция”. Именно распространение в начале XX века бумажных аппликаций и коллажей, по мысли Гринберга, положило конец восприятию изобразительного искусства как способа воспроизведения реальности.

Взять, к примеру, Жоана Миро — Гринберг о нем не упоминает, но нас этим ни к чему не обязывает, — в 1920-х поставившего перед собой цель “уничтожить живопись”. В качестве первой несмелой попытки бунтарства он использовал в живописных работах почтовые открытки. В 1933 году начал вырезать из каталогов изображения машин и инструментов и клеить их на большие листы бумаги для акварели. А еще некоторое время спустя стал изображать на холсте силуэты вырезанных им изображений — это было настоящим откровением. Не связанный более требованиями спонтанного самовыражения, Миро нашел неожиданный путь к загадочному символическому языку, отличающему его позднее творчество. Как и Матисс, Миро начал поиски новых выразительных средств с того, что вооружился ножницами и бумагой. Как рассказывают, известный своей немногословностью Миро невероятно оживлялся, когда разговор заходил о разновидностях бумаги в собранной им коллекции — о бумаге для пастели, наждачной бумаге, битумированной бумаге, бумаге ручного отлива. Бумага пробуждала его к жизни.

До всякого Миро с причудливой символикой его работ и Матисса с его яркостью и размахом был Пикассо — он раньше всех прошел через бумажный период. Друг Пикассо, Жорж Брак, учившийся в свое время на художника-декоратора, приблизительно в 1912 году начал делать из картона макеты различных предметов — ни один из них до наших дней не сохранился. Пикассо, с ранних лет стремившийся и умевший во всем становиться первым, пошел дальше Брака. Он сделал из картона макет гитары, а потом — уже из листовой стали и проволоки — изготовил макет макета, чем, по словам историка искусств Тима Хилтона, “совершил революцию в скульптуре… одним касанием навсегда изменив саму природу этого вида искусства”.

Революционность “Гитары” (1913) заключается в том, что Пикассо ее не высек и не вырезал, а собрал из разрозненных деталей. Принцип сборки, монтажа сделался общепринятым в искусстве XX века, и, возможно, таким образом из тех самых картонных макетов народился весь нынешний редимейд, разобранные постели и маринованные акулы. (Роль картона в становлении современного искусства — еще одна любопытная тема, которую у нас, увы, нет возможности подробно рассмотреть. И все же стоит мимоходом упомянуть, как Хуго Балль в 1916 году в своем “Кабаре Вольтер” читал стихи в картонном костюме, придуманном для него его приятелем, дадаистом Тристаном Тзара; как Роберт Раушенберг в 1970-х использовал для цикла “Картон” исключительно бывшие в употреблении картонные коробки; как в 1988 году на легендарной ныне выставке Freeze Дэмьен Херст продемонстрировал всего-то навсего несколько картонных коробок, раскрашенных и повешенных на стену.)

Пикассо с Браком, по словам Джона Бергера, “разрушали буржуазное видение произведения искусства как предмета редкостного и дорогого, с которым следует обращаться, как с драгоценным ювелирным украшением”, и для этого им требовалось всего-то наклеивать бумагу на бумагу. Так, “Голова человека в шляпе” (1912) Пикассо представляет собой три бумажных прямоугольника — два из них вырезаны из газеты, — приклеенных к бумажному листу побольше, на который, кроме того, углем нанесено несколько линий, намечающих черты лица. В 1912–1914 годы Пикассо чего только не клеил на бумагу и холст — в дело шли нотная и цветная бумага, бумажные обои, визитные карточки, сигаретные пачки, игральные карты и спичечные коробки. С представлением о живописном произведении как об особом, привилегированном пространстве было покончено. “Мы старались отделаться от trompe-l'oeil[40] и научиться делать trompe-l'esprit[41]”, — объяснял Пикассо. К выставке кубистов, проходившей в 1930 году в парижской “Галери Гёманс”, Луи Арагон выпустил небольшую книжку о коллаже “Вопреки живописи” (La peinture au d'efi), в которой писал о Пикассо: “Как ему заблагорассудится, он приклеивал кусок газет, проводил углем несколько линий и — нате вам — получалась картина”. Бумага у него разоблачает самое себя и создаваемые ею иллюзии. У коллажей Пикассо есть что-то общее с гравюрами Везалия, изображающими людей, с которых местами содрана кожа, чтобы показать устройство мышц.

Среди тех, кто воспринял от кубистов технику коллажа и приспособил ее к своим задачам и вкусам, можно назвать немецкого сюрреалиста Макса Эрнста, помимо всего прочего изобретшего технику фроттажа (переноса изображения на бумагу с подложенного под нее рельефного предмета путем натирания, например, незаточенным карандашом); испанского сюрреалиста Оскара Домингеса, который усовершенствовал метод декалькомании (когда изображение, сделанное на бумаге гуашью, прижимают к другой поверхности и тем самым переносят на нее); да и любого уважающего себя художника-авангардиста, к какому бы направлению он себя ни причислял — к дадаизму, леттризму или ситуационизму. Но наиболее, на наш взгляд, примечательное применение технике коллажа — и его “объемной” разновидности, ассамбляжа — нашел Курт Швиттерс, немецкий художник и поэт, не вписывавшийся ни в какие “измы”. Он создал собственный метод — мерц, который заключался в “объединении всех мыслимых материалов в художественных целях” и воплотился, среди прочего, в мерц-постройке (Merzbau) или, иначе, “Соборе эротических невзгод” (Kathedrale des erotischen Elends). Это произведение представляло собой непрерывно разраставшийся ассамбляж из бумаги и подобранных на улице предметов, своими гротами и переходами распространявшийся из мастерской на соседние комнаты ганноверского дома Швиттерса. Художник работал над ним до самого своего бегства из нацистской Германии в 1937 году.

Привлекательность бумаги как материала для художников концептуального направления обусловлена ее малой стоимостью, широкой доступностью, разнообразием и тем, что работы из бумаги легко воспроизвести. Если говорить о “Молодых британских художниках”, то Сара Лукас, например, создала много работ из газетных страниц, в том числе известную “Чтоб ты сдох” (Sod You Gits, 1990), почти целиком состоящую из увеличенного разворота “Санди спорт”. Среди сотен multiples — одинаковых арт-объектов, изготовленных автором малыми сериями — Йозефа Бойса мы видим списки, письма, бумажные коробочки, фотокопии, открытки, писчую бумагу, почтовые конверты, папиросную бумагу, каталоги, журнальные обложки, конверты виниловых дисков, рекламные листовки, завещания, меню, упаковочную бумагу, анкеты опроса клиентов, газеты, географические карты, избирательные бюллетени и всевозможные бумажные пакеты. Бойс говорил о “транспортной” функции своих multiples, имея в виду их способность доносить до людей смыслы и идеи, причем главная идея, судя по всему, заключается в том, что всякий человек — художник, а все окружающие его предметы, в том числе и бумажные — потенциальные произведения искусства.

Может показаться странным, но бумага остается любимым материалом многих наиболее радикальных и политизированных современных художников. “Я выбираю бумагу, потому что она доступна, — говорит немецкий скульптор Томас Деманд. — Это «открытый» материал. У нас у всех связаны с бумагой одинаковые воспоминания, и я обращаюсь к этому общему опыту, чтобы вам проще было понять, что я говорю”.

Так же легко, как историю современного искусства, по бумажным произведениям — листовкам, плакатам и рисункам — можно проследить новейшую политическую историю от Гойи к Отто Диксу и Георгу Гроссу, Александру Родченко и советскому плакату 1920-х и 1930-х годов, революционному искусству Мексики и Китая. За то, что в 1831 году французский художник и гравер Оноре Домье напечатал карикатуру на короля Луи-Филиппа, его на полгода заточили в тюрьму. За то, что в 2008 году художник Шепард Фейри сделал на основе снимка Барака Обамы — без разрешения автора этого снимка — портрет, популярный во время президентской кампании, фотограф подал на Шепарда в суд. Изображение, растиражированное на разных носителях по всей стране, производило впечатление нанесенного по старинке, вручную, с помощью трафарета и тем самым подчеркивало человеческое измерение предложенного Обамой проекта.

“Вырезая трафареты, я сопротивляюсь системе, — говорит художник-радикал Мэтью Керран. — Против нее я, мой резак и лист бумаги”. А вот уже знакомый нам Томас Деманд: “Бумага — материал, из которого делаются промежуточные обозначения. Не важно, письмо это или что-то трехмерное… Она может быть чем угодно и редко бывает самой собой… Она — хамелеон среди материалов”.


Глава 9
Игра в каракули

У этой моей игры нет правил. Просто берешь карандаш и делаешь вот так…

Д. Винникотт “Игра в каракули” (The Squiggle Game, 1968)


Рассказывают, что Бодхидхарма, бородатый монах с горящим взором, который завез из Индии в Китай дзен-буддизм и научил боевым искусствам монахов Шаолиня, девять лет провел в медитации, сидя лицом к стене. Целых девять лет! За это время его облик запечатлелся на стене, а руки-ноги полностью атрофировались. Еще про Бодхидхарму рассказывают, что как-то, медитируя, он начал клевать носом и задремал, а когда проснулся, в гневе отрезал себе веки и выбросил их прочь. На том месте, где они упали на землю, чудесным образом выросли чайные кусты — с тех пор чай используют для того, чтобы по духовной неопытности не уснуть за медитацией. По другому рассказу, Бодхидхарма отказался брать ученика, пока тот не подтвердил решимости учиться, отрубив себе руку. Меня, как, полагаю, многих преподавателей, временами очень даже подмывает прибегнуть к этому педагогическому методу. А когда император У-ди спросил Бодхидхарму, что есть истина, тот эффектно ответил, что истины нет, а есть только вечная пустота.

Про него много еще всякого рассказывают, но нам вот что сейчас интересно: история с лишившим его ног девятилетним сидением объясняет, почему у традиционной японской куклы, которая изображает Бодхидхарму, делается из папье-маше и называется Дарума, нет ног. Основание у нее закруглено, помещенный в него грузик делает куклу неваляшкой — если ее наклонить, она выпрямляется в прежнее положение, символизируя тем самым стойкость духа. Японцы покупают таких кукол во время весенних праздников и целый год держат дома, чтобы они приносили в него удачу. Следующей весной старые Дарумы сжигают и вместо них покупают новые. Вот и получается: буддистский святой сначала стал легендой, а потом — предназначенной для сожжения куклой из папье-маше.

Игрушки — это не только культурное явление, но и основное средство воспитания ребенка в рамках определенной культуры, средство, при помощи которого мы объясняем себе самих себя. Теоретик культуры Вальтер Беньямин, который наряду с игрушками, словесными играми, паззлами, головоломками и писчими принадлежностями коллекционировал любопытные и неожиданные высказывания своего сына Штефана, пишет в эссе “Игрушки и игра” (Spielzeug und Spielen, 1928): “Кто, если не взрослые, дает ребенку игрушки? Он до известной степени волен принять их или отвергнуть, но многие из самых первых игрушек… в некотором смысле навязываются ему как принадлежности культа и только впоследствии, во многом силою детского воображения, становятся собственно игрушками”.

В этом двунаправленном процессе навязывания культового статуса и освобождения от него бумаге принадлежит особенная роль. Бумага, которую можно чем угодно исписать и как угодно сложить, — самая что ни на есть принадлежность культа. Многочисленные бумажные игрушки и игры на бумаге окружают нас с первых до последних лет жизни — начиная с игры “прицепи ослу хвост” на детских днях рождения и до кроссвордов в “Таймс” и “Телеграф”, от настольных игр до карточных, от паззлов до покемонов и от бумажных кукол для одевания до пиньят.

Что до меня, то мои первые бумажные воспоминания восходят к семейным праздникам, на которых появлялся мой дед, мамин отец, в войну попавший в плен и отсидевший в лагере Берген-Бельзен, человек немногословный, все свои деньги тративший на собачьи бега, окруженный всеобщим обожанием и умерший молодым. Мы с сестрой с помощью увесистой латунной машинки прилежно сворачивали ему самокрутки из вирджинского табака, а он, бывало, свертывал в трубку несколько газетных страниц, вырезал кусок у нее из середины, сгибал ее и каким-то волшебством выдвигал вверх лестницу. Дед называл ее Лестницей Иакова: “Иаков… лег на том месте… И увидел во сне: вот, лестница стоит на земле, а верх ее касается неба; и вот, Ангелы Божии восходят и нисходят по ней… И убоялся и сказал: как страшно сие место! Это не что иное, как дом Божий, это врата небесные” (Бытие 28:12–17).

Этот трюк не открыл мне врат небесных, но зато познакомил с возможностями бумаги как источника развлечений и забав. Источник оказался неиссякаемым: один мой дядя веселил гостей, протискиваясь всем телом сквозь маленькое отверстие в бумажном листе; другой исполнял мелодии на расческе (к ней для этого прикладывалась бумажка); отец сворачивал из бумаги конус и лил в него воду, которая при этом куда-то исчезала. Бумаги было много, и стоила она недорого, поэтому как нельзя лучше подходила для повседневной магии.

Книгу “Бумажная магия: Полное изложение искусства обращения с бумагой” (Paper Magic: The Whole Art of Performing with Paper, 1922), в которой прекрасно описаны все основные фокусы с бумагой (и все те, как я теперь знаю, что показывали в нашей семье), Гарри Гудини посвятил своему личному секретарю Джону Уилья му Сардженту, “которому я обязан бесчисленными часами увлекательных бесед и который пытался научить меня воспринимать жизнь как приятное путешествие, а не как непрерывную борьбу за существование, в которой побеждает сильнейший”. Так бумага, принимая образ бумажных игрушек, фокусов и головоломок, скрашивает нам жизненный путь.

Существуют сотни способов приятно провести время с бумагой. Можно делать почеркушки и рисовать каракули, раскрывая подсознание бумажному листу (и коллегам Дональда Винникотта, который придумал “игру в каракули”, помогающую психотерапевту найти интуитивный подход к мыслям и чувствам ребенка). Можно попытать силы в разгадывании кроссвордов. Можно отмечать и считать проходящие поезда. При наличии партнера можно поиграть в виселицу, в крестики-нолики или, что гораздо интереснее, в “рассаду”, удивительно простую и азартную игру, придуманную в 1960-х двумя кембриджскими математиками, по сравнению с которой крестики-нолики — примитив и детский сад.

А в компании можно поразбивать пиньяту — пусть и не всегда, но очень часто она бывает сделана из папье-маше. (Слово происходит от итальянского pignatta, печной горшок; хотя в наши дни пиньята может в принципе представлять собой печной горшок, со значительно большей вероятностью она окажется картонным осликом, сделанным в Китае Гомером Симпсоном или страшилищем, изготовленным мексиканскими народными умельцами.) Если надоело колотить по пиньяте, никто не мешает оставить шумную компанию и в тиши кабинета спокойно клеить бумажные модели или вырезать наряды для бумажных кукол. У меня, например, припасена к пенсии действующая бумажная модель часов, а еще я мечтаю склеить макет Ватиканского дворца. В Японии очень многие по-прежнему любят делать бумажных кукол васи-нингё; во Франции популярны традиционные бумажные марионетки; а в Англии на каждом углу попадаются — во всяком случае до недавнего времени попадались — всевозможные бумажные Барби; специальные вкладки с девицами и нарядами для них печатают в детских и женских журналах аж с начала XIX столетия.

К середине XIX века производство бумажных игр и игрушек было поставлено в Европе на промышленную основу, в магазинах продавались бумажные диорамы и панорамы, книжки-раскладушки и, конечно же, игрушечные театры — те самые, с картонными актерами, которых надо было вырезать, приклеить к подставочке, раскрасить и разукрасить, театры, многим поколениям детей помогавшие развивать воображение и находить воплощение своей творческой фантазии.

Из рассказов, писем и мемуаров мы знаем, какое место игрушечные театры и сыгранные на их сцене представления занимали в жизни и творчестве того же Диккенса (“Из этого очарования возникает игрушечный театр… богатый мир фантазии оказался таким захватывающим и таким неисчерпаемым, что… я вижу грязные и темные при свете дня настоящие театры, украшенные этими ассоциациями, как самыми свежими гирляндами из самых редких цветов, и все еще пленительные для меня”[42]); Льюиса Кэрролла (который украшал игрушками и играми свое профессорское жилище в колледже Крайст-Чёрч); Джона Гилгуда (ему было семь, когда на Рождество 1911 года он получил игрушечный театр, предрешивший всю его судьбу); писательницы Элизабет Боуэн (автора эссе о роли игрушек в развитии воображения); Роберта Льюиса Стивенсона, писателя, до конца жизни остававшегося отчасти ребенком. “Каждый листок, которого касались наши пальцы, на мгновение молнией озарял неизвестную нам восхитительную историю, словно бы погружал в еще не написанную книгу”, — описывает Стивенсон восторг, с каким в детстве выбирал персонажей для своего бумажного театра.



Бумажный театр из мемориальной коллекции Ченнинга Поллока, Гарвард

Предшественниками детских игрушечных театров были, судя по всему, “коллекционные” карточки с изображениями актеров и актрис. А откуда взялось бесконечное множество настольных игр? Как появились “Монополия”, “Скрэббл”, “Братец, не сердись”, “Клюэдо”, “Пикшенери”, “Тривиал персьют”? В образцовой оксфордской “Истории всех настольных игр за исключением шахмат” (A History of Board-Games Other Than Chess, 1952), где каталогизированы 270 игр, в том числе экзотические вроде тибетской “миг-манг” (“по рассказам, напоминающей шахматы, но, скорее, как нам кажется, шашки”), индийской “ратти-читтибакри” или исландской “ованведлинг”, Гарольд Мюррей размышляет об их происхождении:

“В полдневный зной, когда невозможной становится работа под палящим солнцем или вечером, когда окончены дневные труды, мужчина, которому прирожденный инстинкт не велит сидеть сложа руки, перекладывает с места на место предметы — природного происхождения вроде гальки или сделанные им самим для хозяйства; сначала он занимается этим бездумно и бесцельно, но затем манипуляции с предметами захватывают его внимание, он начинает исследовать новые возможности применения знакомых предметов”.

Как мы уже знаем, в присутствии бумаги поиск новых возможностей значительно ускоряется. Бумага как компост — надо лишь воткнуть саженец и смотреть, как он будет расти. Многие нынешние настольные игры — шашки, шахматы, парчиси, лото — на протяжении столетий прекрасно существовали без бумаги. Но в XIX веке с развитием бумажного и печатного дела, особенно благодаря изобретению в 1870-х годах цветной литографии, настольные игры не просто сделались популярнее, чем когда-либо, — их производство было поставлено на промышленную основу.

В Америке производители настольных игр плодились, как грибы после дождя: так, в Массачусетсе появились “Паркер бразерс” и “Милтон Брэдли”, в НьюЙорке — “Селчоу энд Райтер” и “Кларк энд Соудон”.



Настольная игра, конец XIX века


Родословная большинства современных настольных игр восходит к цветным литографированным предкам из позапрошлого века. “Монополия”, например, произошла от таких игр, как “Монополист” (Monopolist, 1885), “Превратности жизни” (The Checkered Game of Life, 1860), “Хоромы счастья” (The Mansion of Happiness, 1843) и “Быки и медведи: Большая игра в Уолл-стрит” (Bulls and Bears: The Great Wall St. Game, 1883). “Тривиал персьют” отнюдь не случайно похожа на игру “Изучаем мир” (The World's Educator), которую “У. С. Рид той компани” выпускала с 1887 года и продавала в прочном деревянном ящичке, внутри которого лежали красивые цветные карточки с двумя тысячами вопросов. Предком “Скрэббла” была игра “Анаграммы” (Anagrams). Ну и так далее.

Главным игроком на американском рынке настольных игр в конце XIX— начале XX века была компания “Маклафлин бразерс”, в чьих каталогах утверждалось: “Игры насущно необходимо иметь в каждой семье, родители обязаны следить, чтобы дети не испытывали в них недостатка. Игры не только развлекают, но также обучают и развивают ребенка”. Обучение и развитие принимало самые разнообразные формы: “Маклафлин” и ее конкуренты во множестве выпускали игры, побуждавшие детей овладевать грамотой, счетом и старым добрым логическим мышлением. Дух соперничества, умение проявить жесткость и типично американскую убежденность, что всего надо добиваться самому, прививали всевозможные игры на тему “из грязи в князи”, такие, например, как “Мальчик-посыльный, или Вознагражденная добродетель” (Game of the District Messenger Boy, Or Merit Rewarded, 1886) и ее многочисленные ремейки вроде “Разносчика телеграмм, или Вознагражденной добродетели” (The Game of the Telegraph Boy, Or Merit Rewarded, 1888) и “Маленького помощника” (The Game of the Little Volunteer, 1898). “Биржа” (Pit, 1904) компании “Паркер бразерс” обучала азам торговли на товарной бирже, а “Телефонный разговор” (The Sociable Telephone, 1902) производства “Дж. Оттманн” — хорошим манерам. “Большая игра: Дядя Сэм воюет с Испанией” (The Great Game: Uncle Sam At War With Spain, 1898), которую выпустила “Род-айленд гейм компани”, внушала подрастающему поколению гордость за историю страны.

Этот-то серьезный педагогический уклон и объясняет, почему даже в наши дни многие патентованные настольные игры так — если честно — беспросветно скучны. Настолько скучны, что мы нередко предпочтем провести рождественский вечер или просто выходной за другой картонно-бумажной забавой, а именно, складывая паззл. В мемуарной книге “Узор на ковре: биография с паззлами” (The Pattern in the Carpet: A Personal History with Jigsaws, 2009) писательница Маргарет Дрэббл пишет о ни с чем не сравнимой уединенной радости “складывать картину из кусочков картона”, а само это занятие, собирание паззлов, она называет Halbkunste, полуремеслом, место которому где-то между “приятным бездельем и ведением домашней бухгалтерии”.

И тем не менее, Дрэббл об этом тоже пишет, первые паззлы были изготовлены все в тех же образовательных целях. Их появление принято связывать с человеком по имени Джон Спилсбери — первую разрезанную на кусочки карту он сделал в 1762 году, когда служил помощником придворного картографа Томаса Джеффриса, а вскоре изготовление разрезанных географических карт стало его основным занятием. Потенциальным клиентам он рекомендовался как “гравер и мастер разрезанных карт, призванных способствовать обучению географии”. Как объясняет историк детской литературы Меган Норсиа, паззлы на самом деле играли большую роль в преподавании географии, особенно в Британии, с учетом ее обширных колониальных завоеваний и далеко идущих империалистических амбиций. С помощью паззлов, пишет Норсиа, несколько поколений юных британцев “приобретали востребованные растущей империей навыки открытия и собирания новых земель, управления ими, а попутно приучались к порядку и дисциплине”.

Эта важная государственная роль, видимо, полностью сохранялась за паззлами до второй половины XIX века — все то время, пока карты для них печатали на бумаге, раскрашивали от руки, наклеивали на деревянные доски толщиной около трех миллиметров и затем распиливали; при этом получался, конечно, скорее инструмент, а не игрушка. К 1880-м годам дерево при изготовлении паззлов почти повсеместно заменили картоном, а в 1930-х для нарезки паззлов на фрагменты вместо лобзиков и ленточных пил стали использовать стальные штампы, что сильно удешевило процесс и позволило наладить массовое производство — и в результате паззл превратился наконец в недорогое общедоступное развлечение. (Начало “паззловой лихорадки” в Америке историк пазлзов — да, бывают и такие — Энн Уильямс датирует с точностью до месяца: в июне 1932 года “Профилактик браш компани” из города Флоренс, штат Массачусетс, стала дарить покупателям своих зубных щеток паззлы из 50 фрагментов. Лихорадка развивалась столь бурно, что уже в 1933 году в стране продавалось десять миллионов паззлов в неделю, а “Юрека джигсо паззл компани” выпустила головоломку размером пятнадцать на пятнадцать футов, состоящую из пятидесяти тысяч фрагментов.)



Бумажные игры и игрушки используют в образовательных целях, для того чтобы обучать нормам поведения и вырабатывать привычку этим нормам следовать. Ими пользуются для развлечения и увеселения. А также, разумеется, для азартных игр. Игральными картами могут служить любые тонкие, достаточно плотные пластинки — карты бывают металлическими, кожаными, деревянными. В Вене в XIX веке сделали стальную колоду карт весом около фунта; в Индии карты делают из слоновой кости, проклеенной ткани и перламутра. Но сыграть роббер в бридж или перекинуться в канасту все же удобнее всего колодой гладких, с закругленными углами, классических бумажных карт.

Немецкий искусствовед Детлеф Хоффманн отмечает в монографии “Мир игральных карт” (Die Welt der Spielkarte, 1972): “У игральных карт есть важное ценное свойство: их можно рисовать или печатать как кому заблагорассудится, лишь бы где-нибудь на карте было обозначено ее значение”. Другое ценное свойство бумажных карт заключается в том, что колоды абсолютно взаимозаменимы, принципиально ничем одна от другой не отличаются. Есть, правда, национальные отличия — в некоторых странах используются свои традиционные символы мастей: в Испании и Италии это мечи, кубки, палицы и монеты; в Швейцарии — щиты, розы, желуди и бубенцы; в Германии — желуди, листья, сердца и бубенцы; в традиционной корейской колоде целых восемь мастей — человек, рыба, ворон, фазан, антилопа, звезда, кролик и лошадь, явно из расчета на игру в рами.) У каких-то народов в колоде всего двадцать четыре карты, у каких-то больше сотни. Для японских карточных игр — ута-каруты, в которую нельзя играть, не будучи знакомым с классической японской поэзией, и обаке-каруты, “карт с оборотнями” — нужна колода в несколько сот листов. Но при всем разнообразии рисунков, количества и правил бумажные карты всегда по сути своей одинаковы.

По одной из легенд, карты придумала жена индийского махараджи, чтобы отучить его теребить бороду; по другой, первыми их сделали наложницы китайского императора, чтобы коротать долгие вечера в спрятанных от мира покоях. По наиболее правдоподобной версии, игральные карты появились в XII веке в Китае и Корее, а оттуда, возможно, через Индию и Персию попали в Европу, где, как пишет в “Истории игральных карт” (A History of Playing Cards, 1973) Роджер Тилли, “увлечение карточной игрой оказалось крайне заразным и, подобно эпидемии, быстро достигло самых дальних уголков континента”.

Сильнее прочих европейских стран эпидемия поразила Россию — в конце XIX века там выпускалось по 14 тысяч колод в день. В Америке в те же годы компания “Рассел, Морган энд Ко” выпускала в день всего 1600 колод. Но с тех пор она значительно выросла, попутно поглотив ряд фирм-конкурентов, и превратилась в “Юнайтед стейтс плейинг кард компани”, крупнейшего в мире производителя игральных карт, продающего около ста миллионов колод в год. Как мы видим, заболевание, передаваемое бумажным путем, оказалось неизлечимым.

Если бы не игральные карты, у многих из нас было бы сейчас больше денег. Вполне себе банальное утверждение. Но, с другой стороны, если бы не игральные карты, у нас вообще бы не было денег. Во всяком случае в нынешнем их виде. Ведь методы изготовления защищенной полиграфической продукции — бумажных денег, марок, паспортов, гербовой бумаги и так далее — первоначально разрабатывались издателями игральных карт, которым нужны были для своих целей специальная бумага и специальная типографская краска. Поэтому главу мы завершим жизнеутверждающей историей о том, как карты помогли сделать деньги, а не потерять их.

В 1830 году Томас де ля Рю, печатник родом с острова Гернси, бросив недолгие попытки зарабатывать производством соломенных шляп, еще с двумя партнерами основал в Лондоне компанию, специализировавшуюся на “изготовлении карт, тиснении и эмалях”. Новый бизнес процветал — в основном за счет игральных карт. (Говорят, Томас Андрос де ля Рю, внук Томаса, договорился об изменении нумерации домов на Кадогансквер, чтобы его дом получил номер 52, в честь источника семейного благосостояния.) Встретившись с необходимостью печатать узорчатые и при этом одинаковые рубашки карт — на чистой белой рубашке нечистые на руку могли оставлять различные метки, — Томас де ля Рю придумал способ наносить на карты “клетчатый узор, как на тартане” с помощью “проволочной сетки” жаккардова ткацкого станка. В 1840 году он получил патент на “Улучшенный метод печати на тканях и иных материалах” и начал применять ту же технологию, что при печати карт, для изготовления “банковских чеков, векселей, банкнот, почтовых конвертов и прочих печатных изделий, требующих особой техники исполнения”. В 1853 году де ля Рю заключил контракт с Управлением налоговых сборов на выпуск гербовых марок, в 1855 году его компания начала печатать почтовые марки, в 1866-м занялась печатью банкнот. Теперь компания “Де ля Рю” выпускает бумажные деньги для полутора сотен стран. Согласно финансовому отчету компании, в 2011 году ее прибыль до вычета налогов составила 57,7 миллиона фунтов, а в мае 2012 года, когда я писал эти строки, она всячески отрицала слухи о том, что уже печатает драхмы в предвидении выхода Греции из еврозоны. Тут уже не до игрушек.


Глава 10
Целебное воздействие на душу и тело

Оригами не должно быть простым. От того, кто постиг это искусство, оно требует сосредоточенной работы глаз, мозга, рук и оказывает восхитительное целебное воздействие на душу и тело.

Роберт Харбин “Оригами: искусство складывать бумагу” (Origami: The Art of Paper-Folding, 1968)

Трехмерная фигура, сложенная из оберточной бумаги



В пятницу 24 июля 1992 года миссис Лилиан Роуз Ворхаус Оппенгеймер девяноста трех лет от роду умерла в медицинском центре Бет Израэль на Манхэттене от осложнений после операции на сердце. Кончину миссис Оппенгеймер оплакали четверо ее детей от первого мужа, мистера Джозефа Б. Краскела, четверо детей ее второго мужа Гарри Оппенгеймера, двадцать шесть внуков, тридцать правнуков, а вместе с ними и все, кто когда-либо увлекался оригами.

Оригами принято считать старинным японским искусством таинственного происхождения, давнымдавно завезенным на Запад некими безымянными приверженцами. На самом же деле оригами в том виде, в каком мы его сейчас знаем, зародилось в квартире Лилиан Оппенгеймер на верхнем этаже отеля “Ирвинг”, что в Грэмерси-парк на Манхэттене, где миссис Оппенгеймер в 1958 году основала Американский центр оригами. Историю оригами в XX веке можно подать по-разному. Это может быть жизнеутверждающий рассказ о нью-йоркской светской львице, пережившей трагедию и вновь обретшей смысл жизни в складывании фигурок из бумаги. Или поучительная повесть о евреесексологе, чьи библиографические штудии привлекли самое широкое внимание к мало кому до того известной разновидности декоративно-прикладного искусства, но который из-за чрезмерного вольномыслия и экстравагантного поведения оказался на обочине им же проложенной дороги. Или, например, история жизни южноафриканского иллюзиониста, навеки прославившегося благодаря тому, что в один прекрасный день он начал складывать маленькие бумажные фигурки перед телевизионными камерами. Или сказка в народном духе про японского гения-самоучку, который, когда бы не счастливая череда случайных встреч, провел бы всю свою жизнь безвестным коммивояжером. И все это будут варианты невероятной новейшей истории искусства складывать фигурки из бумаги — истории, в которой сгибов и складок не меньше, чем нужно для того, чтобы сделать ромбокубоктаэдр или даже знаменитого чешуйчатого дракона Камийи Сатоси.

Складывать фигурки из бумаги Лилиан Оппенгеймер начала в 1928 году. Лилиан тогда целые дни проводила в больнице у дочери, которая поправлялась после тяжелой операции. Так совпало, что в ее распоряжении оказалось много свободного времени и недавно вышедшая книжка Уильяма Д. Мюррея и Фрэнсис Дж. Ригни “Удовольствие складывать из бумаги” (Fun with Paperfolding), первое издание на английском языке, целиком посвященное этой теме. Когда после выписки они с дочерью вернулись домой, Лилиан, с головой погрузившись в домашние и родительские заботы, свое новое увлечение забросила. Она вернулась к нему двадцать лет спустя, когда в больницу попал ее муж, и она снова стала проводить целые дни в больничной комнате для посетителей. После смерти мужа Лилиан записалась на курс рукоделия и ремесел в нью-йоркской Новой школе социальных исследований. Молодая преподавательница, в свое время получившая в Германии диплом детсадовского педагога, познакомила Лилиан и ее соучеников с базовыми приемами изготовления бумажных фигурок. Лилиан увлеклась, начала читать соответствующие книги и обзавелась единомышленниками, с которыми они обменивались опытом и идеями. При этом привычному скучноватому словосочетанию “складывание из бумаги” она предпочитала экзотическое “оригами”. (Это японское слово составлено из двух: “ори” — “складывать” и “ками” — “бумага”; первоначально им называли сложенные по сгибу документы, но со временем и в японском языке оно стало обозначать искусство складывать бумажные фигурки.)

После того как в июне 1958 года газета “Нью-йорк таймс” написала про Лилиан и встречи любителей оригами, публика заинтересовалась, на Лилиан посыпались просьбы рассказать и показать, что такое оригами. В ответ на эти просьбы она создала Американский центр оригами, его встречи проходили по понедельникам вечером и по вторникам днем в ее квартире в отеле “Ирвинг”. Как пишет Флоренс Темко, подруга Лилиан, разделявшая ее увлечение, “на этих встречах стараниями Лилиан сформировался настрой, которому по сю пору подчинены взаимоотношения в мире оригами. Мы вместе складывали из бумаги, и если кто-нибудь что-то узнавал или придумывал новую фигуру, он делился находкой с остальными”.

Так Лилиан Оппенгеймер нашла свое призвание в жизни. Она участвовала в подготовке первой в Америке выставки оригами, проходившей в 1959 году в нью-йоркском музее Купер-Юнион, затеяла выпуск ежемесячного бюллетеня “Оригамист” (The Origamian), лично встречалась и переписывалась с оригамистами из разных стран мира. Кроме того, Лилиан увлекалась кукольным театром и была в числе основателей Гильдии кукловодов Большого Нью-Йорка, на любительском уровне практиковала чревовещание и писала книги в соавторстве со своей подругой Шари Льюис по прозвищу Баранья Отбивная. То есть была человеком исключительно ярким и разносторонним. Международный день оригами празднуется 24 октября, в день рождения Лилиан Оппенгеймер, и она это, без всякого сомнения, заслужила.

Теперь пришла очередь еврея-сексолога. Гершон Легман родился в семье иммигрантов в Скрантоне, штат Пенсильвания, в 1917 году. Это был человек широких интересов и неуемной энергии — его, например, считают одним из изобретателей вибратора. Одного этого с лихвой хватило бы, чтобы заработать ему прочную славу, как добрую, так и дурную. Но, работая под руководством крупного исследователя сексуальности Альфреда Кинси, Легман, которому тогда было двадцать три года, выпустил книгу со смелым говорящим названием “Оральный секс: Энциклопедический очерк оральной техники генитальной стимуляции. Часть 1: Куннилингус” (Oragenitalism: An Encyclopaedic Outline of Oral Techniques in Genital Excitation. Part 1: Cunnilinctus, 1940) и намеревался опубликовать вторую часть, посвященную фелляции. (А бедные его родители надеялись, что мальчик станет раввином.) “Оральный секс” был мгновенно запрещен, тираж прямо в типографии арестовала полиция. Это Легмана не остановило, он продолжал публиковать исследования о сексуальном поведении человека и его отражении в фольклоре. Так, в 1964 году у него вышла книга “Введение: Очерки и библиография эротического фольклора” (The Horn Book: Studies in Erotic Folklore and Bibliography), в 1968-м — “Подоплека похабных шуток: Анализ сексуального юмора” (The Rationale of the Dirty Joke: An Analysis of Sexual Humor).

Складывание фигурок из бумаги, судя по всему, было для Легмана всего лишь хобби, но он подходил к нему с не меньшим энтузиазмом и обстоятельностью, чем к разносторонним исследованиям сексуальности. Он досконально изучил историю и современное состояние этого искусства и в 1952 году по результатам изучения выпустил тематическую библиографию. Тогда же, в начале 1950-х, Легман разыскал в Японии никому тогда не известного мастера складывания бумаги по имени Акира Ёсидзава и познакомил с его работами Запад.

Легман, безусловно, заслужил себе достойное место в пантеоне оригами — даже при том, что умудрился рассориться со многими единомышленниками и сделался в их сообществе не то белой вороной, не то паршивой овцой. Из Всеамериканской ассоциации оригами он вышел, как рассказывает его биограф Микита Броттман, из-за спора “о неправильно сложенном уголке”.



Сложенный из бумаги дракон


Отставной юрист Дэвид Листер, пожалуй, крупнейший из ныне живущих западных специалистов по истории оригами, отмечает с профессиональной сдержанностью, что, “к сожалению, Легман слишком часто вел себя слишком агрессивно и вызывающе”. Писатель Джон Клеллон Холмс и вовсе называл своего приятеля Легмана “припадочным Чингисханом”. Если считать Лилиан Оппенгеймер матерью оригами, то Гершона Легмана следует признать его непутевым дядюшкой.

Акира Ёсидзава в таком случае — это дедушка современного оригами. Он родился в крестьянской семье, работал чертежником на машиностроительном заводе и готовился стать буддистским монахом. Но потом увлекся оригами, начал посвящать этому занятию все свое свободное время, а на жизнь зарабатывал, торгуя вразнос специями и готовыми закусками. В 1951 году, когда Ёсидзаве было уже сорок, редактор престижного японского иллюстрированного журнала “Асахи граф”, чем-то похожего на американский “Лайф”, заказал ему несколько фигурок, чтобы поместить их снимки в качестве иллюстраций. С этой публикации началась его известность. В 1953 году с ним познакомился Легман и помог организовать выставку в Амстердаме. В 1954 году Акира Ёсидзава выпустил свою первую книгу “Новое искусство складывания бумаги”. Совместно с другим мастером оригами, художником Сэмом Рандлеттом, он разработал всемирно признанную систему обозначений, позволяющую с помощью знакомых многим стрелок и пунктирных линий записать процесс складывания любой модели. Кроме того, Ёсидзава создал технику “мокрого складывания”, суть которой понятна из ее названия. И, главное, он сделал множество моделей исключительной красоты. Его фирменные гориллы — настоящее чудо, идеально сложенные детки Кинг-Конга. Проще говоря, он был великим художником.

Ну, и последнее лицо на нашем причудливом семейном портрете — лысоватый, с очками на носу южноафриканский иллюзионист Роберт Харбин, отец современного оригами. Должен признать, что этот персонаж мне особенно дорог: первой в жизни купленной мною книжкой было написанное Харбином руководство “Оригами 3: Искусство складывать из бумаги” (Origami 3: The Art of Paper-Folding, 1972). Первые два выпуска я пропустил, но не купить этот я уже просто-таки не мог. В детстве меня увлекала возможность делать разных существ практически из ничего, без всяких инструментов, при помощи одних только рук. А на обложке “Оригами 3” были изображены две ползущие по песку невероятно яркие зеленые черепахи, как будто только что выбравшиеся из родного первобытного болота. Любил я и телепередачу про оригами, которую вел Харбин, — ее показывали, как раз когда я приходил из школы.

Эстрадный иллюзионист Харбин увлекся фокусами со складыванием из бумаги и написал книгу “Бумажная магия” (Paper Magic, 1956), первую на английском языке работу на эту тему. Он был лично знаком с Легманом и Оппенгеймер, переписывался с Ёсидзавой, стал первым президентом Британского общества оригами. В своих телепередачах он просто сидел за столом и на камеру складывал модели, подробно и доступно объясняя каждое свое действие. В его подаче выходило, что оригами — это очень просто.

Но увы, начав складывать модели по книжке Харбина, я очень скоро столкнулся с первой трудностью: в Эссексе в 1970-х невозможно было достать подходящую для оригами бумагу. А дома у нас вообще никакой бумаги не было. Отец принес мне с работы несколько листов А4, я обрезал их до квадрата, но бумага все равно оказалась слишком толстой и чересчур белой, и толком ничего сложить из нее не получалось. Поэкспериментировав, я выяснил, что лучше всего для оригами подходит копировальная бумага, но руки от нее мгновенно становились черными или синими. Всю середину 1970-х я долго и упорно боролся с бумагой, складывая хлипких и корявых дельфинов, птичек, собачек и всякие бессмысленные коробочки. Сложить черепах, как на обложке книги Харбина, у меня так и не получилось.

Оппенгеймер, Легман, Ёсидзава, Харбин — это лишь часть героев причудливой истории оригами. Свой след в ней оставило еще множество персонажей, часто весьма неожиданных: испанский писатель и философ Мигель де Унамуно, обожавший складывать из бумаги маленьких птичек; аргентинский метатель ножей Адольфо Серседа, оставивший ради оригами свою экзотическую профессию; чрезвычайно плодовитый автор пособий и потому лучший друг всякого начинающего оригамиста Флоренс Темко; математик и популяризатор науки Мартин Гарднер, на протяжении многих лет пропагандировавший искусство складывать из бумаги в своих колонках для “Сайентифик американ”; иллюстратор детских книг и художник-мультипликатор Альфред Бестолл, придумавший для “Дейли экспресс” медвежонка Руперта и публиковавший в каждом ежегодном выпуске его приключений по модели оригами; большой педант Джон Смит, разработавший в 1970-х так называемое простое оригами, в котором допускаются только простейшие сгибы; невероятный Роберт Лэнг, оставивший экспериментальную физику ради того, чтобы серьезно заняться оригами, адепт возникшего в 1980-х прецизионного оригами, он обеспечивает точность сгибов при помощи лазерных резаков и использует при создании моделей им же самим написанные компьютерные программы; и, конечно же, Садако Сасаки — эта девочка пережила атомную бомбардировку Хиросимы, но заболела из-за облучения лейкемией и, лежа в больнице, торопилась сделать тысячу бумажных журавликов, чтобы загадать желание, которое обязательно исполнится, а когда она умерла, друзья и одноклассники поставили ей памятник в хиросимском Мемориальном парке мира, к которому по сей день приходят люди и в память о Садако складывают из бумаги журавликов.

Но довольно про людей. Давайте поговорим о бумаге. И первое, что про нее необходимо сказать: для оригами, как я в детстве убедился на собственной шкуре, обыкновенная бумага не годится. Лист обыкновенной бумаги имеет, как правило, форму прямоугольника, а бумаги для оригами — квадрата. (Как предположил Дэвид Листер, для оригами берут бумагу квадратную, потому что вне зависимости от размера у квадрата всегда одни и те же пропорции, и поэтому все схемы и указания по складыванию моделей подходят к любому квадратному листу, какой бы вы ни взяли.) Обыкновенная бумага белая, бумага для оригами бывает самых разных цветов. Обыкновенную бумагу можно купить в любом канцелярском магазине или отделе, бумагу для оригами покупают, по большей части, в Японии или в интернете.

Самая распространенная на Западе бумага для оригами — это ками, она тонкая, продают ее обычно пачками квадратных листов со стороной от шести до десяти дюймов, белых с одной стороны и цветных — с другой. Ее-то и принято считать традиционной бумагой для оригами. Как и большинство подобных штук, она настолько же традиционна, насколько традиционен “завтрак пахаря”, который подают во всех пабах Англии, рождественская елка и, собственно, само празднование Рождества. (Как известно, только в викторианскую эпоху придумали праздновать Рождество, как оно празднуется сейчас, в виде вакханалии покупок и подарков, среди которых заметное место занимают поздравительные открытки, паззлы, настольные игры и бумажные украшения для дома. Без бумаги нет Рождества. То же можно сказать и про оригами: Элис Грей, куратор Американского музея естественной истории, энтомолог и приятельница Лилиан Оппенгеймер, украшала рождественскую елку в своем музее игрушками оригами, чем заложила прочную музейную традицию. В написанной Грей книге “Магия оригами” (The Magic of Origami, 1977) бумажным елочным игрушкам посвящен целый великолепный раздел, но несравненная Флоренс Темко пошла дальше и включила в свой компендиум “Праздничные украшения в технике оригами” (Origami Holiday Decorations, 2003) модели, подходящие не только для Рождества, но также и для Хануки и Кванзы.) Условно традиционная для Запада бумага ками предназначена все же, главным образом, для детей, начинающих и дилетантов. Серьезным оригамистам, как и вообще всем серьезным людям — за исключением писателей, которые часто умеют довольствоваться одноразовой шариковой ручкой и оборотом почтового конверта, — для занятия их искусством требуются профессиональные материалы и инструменты. Большинство разновидностей профессиональной бумаги для оригами изготавливаются не из древесной массы, а из других растительных волокон, не подвергаемых агрессивной химической обработке и не содержащих лигнина, полимерного соединения, которое делает бумагу прочнее, но из-за которого она со временем желтеет и крошится.

Среди классических сортов бумаги, подходящей для оригами, — японские кодзо и гампи, корейская ханчжи, непальская локта и таиландская унрю.

Европейские знатоки особенно высоко ценят “слоновью кожу” фирмы “Цандерс”. При плотности 110 г/м2 (для сравнения: плотность стандартной бумаги для принтера 70–80 г/м2, бумаги, на которой печатают визитные карточки, — 120 г/м2) она имеет грубую структуру, на ощупь напоминает пергамент, плохо рвется и обладает феноменальной памятью на сгибы — заложенная на ней складка остается навсегда. У меня есть около дюжины листов этой бумаги, они обошлись мне по 10 фунтов за штуку, и поэтому я боюсь к ним притрагиваться. Когда я умру, я хочу, чтобы меня завернули в “слоновью кожу” от “Цандерс” и похоронили в бумажном гробу (в “Экоподе”, их компания из Брайтона изготавливает из переработанных газет, отделка из шелковичной бумаги, каждый гроб снабжен ремнями для переноски и ситцевым тюфяком; мне нужен красный, с ацтекским календарем на крышке).

Погружаясь в тему складывания из бумаги, рано или поздно парадоксальным образом приходишь к ее неожиданной логической противоположности — к вырезанию из бумаги. Два занятия связывает между собой неожиданная симметрия: складывание уменьшает площадь, вырезание увеличивает периметр; при складывании свято сохраняется единство, при вырезании производится разделение.

Как и складывание из бумаги, вырезание в разнообразных формах распространено по всему миру, насчитывает множество национальных разновидностей.

В Японии делают киригами, в Китае — цзяньчжи, в Мексике — папель пикадо, в Германии — шереншнитте, в Польше — витинанки, в Индии — санджхи.

Роб Райан, один лучших современных художников, работающих ножницами по бумаге, автор произведений, украшавших страницы журналов “Элль” и “Вог”, книжные обложки и конверт недооцененного альбома “Nightbird” группы Erasure, так объясняет притягательность этой изобразительной формы:

“Вырезание из бумаги — это избавление от всего лишнего. Тут нет ни тонов, ни игры цвета, ни карандашных линий, ни мазков кистью. Только лист бумаги, который ты режешь — и этим должен нарисовать картину, передать идею, рассказать историю, и все в пределах одного силуэта… Все мы персонажи одной истории, и мои работы рассказывают ее снова и снова”.

Одним из таких художников, всю жизнь снова и снова по-разному рассказывавших одну и ту же историю, был Ганс Кристиан Андерсен. Прославился он своими чудесными сказками, но при этом был одержим вырезанием из бумаги силуэтов. Их сохранилось около 250 штук, они все выполнены в неповторимом индивидуальном стиле и заслуживают известности наравне с его литературными произведениями. В детстве отец сделал ему бумажный театр с куклами, и вырезать для них наряды, как пишет Андерсен в автобиографии, было для него “величайшим наслаждением”.

Родившийся в бедной семье, зацикленный на себе, всю жизнь боровшийся за признание, не имевший ни жены, ни детей, не обзаведшийся даже собственным домом, больше всего на свете Андерсен любил публично рассказывать свои сказки. По ходу рассказа он вырезал силуэты, чтобы проиллюстрировать свои слова, то есть устраивал своего рода бумажный перфоманс. Современник пишет, вспоминая одно из таких представлений: “Закончив рассказывать, он развернул перед нами вырезанную им из бумаги вереницу танцовщиц. Ему весьма польстило, что нам это произведение понравилось. Похвалы бумажным танцовщицам доставили ему очевидно больше удовольствия, чем то одобрение, с каким мы выслушали сказку”.

Андерсен вырезал только из белой бумаги — белизна придает его силуэтам некую призрачность, заставляет видеть в них намеки на потустороннее, на фотографические негативы иного мира — или же мира потаенных переживаний; бумага в очередной раз перекидывает мост к бескрайним неописанным внутренним областям человеческого “я”. В том, что касается техники и стиля, вырезанные работы Андерсена скорее можно назвать анти-силуэтами.



Силуэты — иначе теневые портреты или рисунки — пользовались популярностью в XVIII — начале XIX века, их обычно делали из темной бумаги, чаще всего из черной. Само слово “силуэт” происходит от фамилии неудачливого министра финансов времен Людовика XV Этьена де Силуэта — он попытался обложить налогами аристократию и даже урезать расходы на содержание королевского двора, так что продержался на министерском посту всего восемь месяцев в 1759 году. В том, что фамилией министра начали называть вырезанные из бумаги черные портреты, виновата, скорее всего, его репутация скареды — силуэты служили дешевой заменой дорогих, написанных красками “настоящих” портретов. По другой версии, бумажные портреты были так названы потому, что месье Силуэт любил их вырезать. Какая бы этимология ни оказалась верна, искусство силуэта, очевидно, возникло задолго до XVIII века.

Большим энтузиастом силуэтов, как и много чего еще, был физиогномист Иоганн Каспар Лафатер, отрекомендовавший их в своем сверхуспешном труде “Физиогномические фрагменты для поощрения человеческих знаний и любви” (Physiognomische Fragmente zur Befdrderung der Menschenkenntnis und Menschenliebe,

1775–78) в качестве “лучшего способа передать черты человека”. Он даже придумал и дотошнейшим образом описал идеальную машину для снятия силуэтных портретов посредством пантографа и специальной бумаги (“тень можно проецировать на почтовую бумагу или, что предпочтительнее, на тонкую промасленную и затем тщательно высушенную бумагу”).

Но подход Лафатера оказался чрезмерно серьезным для искусства вырезать силуэты — оно скоро превратилось в веселую общедоступную забаву. Искусство это вызывало столь пренебрежительное отношение у знатоков и любителей изящного, что в книге “Искусство силуэта” (The Art of Silhouette, 1913) коллекционер Десмонд Коук вынужден был старательно, обильно пользуясь курсивом, объяснять, что “лучшие силуэтисты в жизни не брали в руки ножниц”. Коук писал, что “превосходнейшие четверо” мастеров силуэта XVIII века — Джон Майерс, Изабелла Робинсон Битам, Чарльз Розеберг и Э. Чарльз со Стрэнда — рисовали свои портреты на картоне, стекле и гипсе, но и он вынужден был признать: самый прославленный силуэтист всех времен Огюст Амант Констанс Фидель Эдуар действительно орудовал презренными ножницами.

“Залог красоты силуэтных портретов, — писал Огюст Эдуар, — это умение сохранить предельно черный цвет бумаги”. (Как показали исследования работ Эдуара, хранящихся в Национальной портретной галерее, он окрашивал бумагу сначала костным углем, а затем берлинской лазурью, от которой черный цвет кажется еще чернее.) В 1814 году Огюст Эдуар приехал из Франции в Англию, там за полтора десятилетия отточил до совершенства свое искусство, после чего отправился в Соединенные Штаты. В работе Эдуар всегда использовал один и тот же простой метод: складывал лист бумаги пополам окрашенной стороной внутрь, так чтобы сделанный на одной половинке набросок отпечатывался на второй, этот оттиск можно было сохранить в альбоме, тогда как из первой половины он маленькими, острыми ножницами с длинными рукоятками вырезал силуэт. Готовые силуэты он иногда наклеивал на соответствующий им литографированный фон, изображающий, к примеру, гостиную, поле боя или морской берег. В Америке Эдуар был сверхзвездой искусства силуэта и откровенно наслаждался славой, поскольку скромностью он никогда не страдал.

Но возвращение в 1849 году в Англию обернулось для Огюста Эдуара трагедией. “Онейда”, судно, на котором он путешествовал, у берегов острова Гернси попало в жестокий шторм и затонуло. Эдуар спасся, но почти все его бесценные альбомы погибли — воды Атлантики поглотили десятки тысяч сделанных им набросков. После этого он силуэтов больше не вырезал. Впрочем, развитие фотографии так и так вскоре привело искусство бумажного силуэта к упадку.

Как до появления фотографии существовало, так и после него существует, пусть порою в полузабвении, множество разновидностей бумажных рукодельных искусств: декупаж, тиснение, квиллинг, создание бумажных барельефов… Святой покровительницей всех подобных побочных и полузаконных форм следовало бы назначить — если уже где-то там она ею не назначена — чудесную Мэри Гранвиль Пендарвс Делейни, приятельницу композитора Генделя и писателя Свифта; с Лилиан Оппенгеймер миссис Делейни тоже наверняка подружилась бы, живи они в одно время.

История того, как она открыла себя и новую форму искусства, хорошо известна. В 1772 году пожилая вдова, полная, тем не менее, жизни и задора, гостила у своей подруги, вдовствующей герцогини Портленд в имении Булстрод-Парк в Бакингемшире. Одним прекрасным утром на глаза миссис Делейни попался лист бумаги, цвет которого в точности совпадал с цветом лепестков герани. Отметив сходство, она взяла ножницы, вырезала из найденного листа цветок и наклеила его на черную бумагу. В считаные минуты она создала новый вид искусства. Солидный возраст — Мэри Делейни к тому времени исполнилось семьдесят два — не помешал ей осознать масштаб содеянного. “Я изобрела новый способ изображать цветы”, — писала она своей племяннице. Этот новый способ миссис Делейни назвала

“бумажной мозаикой”. Следующие шестнадцать лет она неустанно работала ножницами, пинцетом и шилом, сделав в общей сложности почти тысячу работ, ею же собранных в альбомы, которые она именовала Flora Delanica. Свои бумажные цветы, исполненные, по выражению Горация Уолпола, “со всей тщательностью и достоверностью”, она составляла из крошечных кусочков тряпичной бумаги, раскрашенных акварельными красками, и разведенной в воде мукой наклеивала их на черную бумагу.

Бумажные цветы миссис Делейни уже не на одно столетие пережили свою создательницу. Ее работы хранятся в Британском музее, и их периодически открывают для себя художники, писатели… и феминистки. Жермен Грир, например, отозвалась о цветах Делейни с негодованием, углядев в них “очередное свидетельство того, как женщин на протяжении веков вынуждали впустую тратить свое время”. Грир совершенно права, но при этом упускает главное. Слова, обозначающие бумагу в большинстве европейских языков, происходят от papyrus, латинизированной формы слова bublos, которым греки называли лыко папируса. Из него же, через греческую biblion, “книгу”, получилась “Библия”, которая каждодневно напоминает, что мы живем в стране тьмы и тени смертной и что все мы не умрем, а изменимся, ибо тленное облечется в нетление и смертное облечется в бессмертие. И что же, бумажное искусство — пустая трата времени? Да, безусловно. А не пустая бывает?


Глава 11
Legitimationspapiere

Вот мои бумаги [Legitimationspapiere[43]].

Теперь покажите ваши.

Франц Кафка “Процесс” (Der Process, 1914–1918)

Этот короткий машинописный текст — три абзаца на правительственном бланке, внизу две рукописные подписи, а еще ниже дата “30 сентября 1938” — является, возможно, самым важным документом в британской истории XX века. Вот эти три абзаца:

“Мы, германский фюрер и канцлер и английский премьер-министр, провели сегодня еще одну встречу и пришли к согласию о том, что вопрос англо-германских отношений имеет первостепенное значение для обеих стран и для Европы. Мы рассматриваем подписанное вчера вечером соглашение и англо-германское морское соглашение как символизирующие желание наших двух народов никогда более не воевать друг с другом. Мы приняли твердое решение, чтобы метод консультаций стал методом, принятым для рассмотрения всех других вопросов, которые могут касаться наших двух стран, и мы полны решимости продолжать наши усилия по устранению возможных источников разногласий и таким образом содействовать обеспечению мира в Европе”.

Невилл Чемберлен, возвратившись из Мюнхена на самолете “Локхид-14” британских ВВС, приземлился на аэродроме Хестон в западной части Лондона в 6 часов вечера пятницы, 30 сентября 1938 года. За последние две недели он трижды летал в Германию. Европа переживала тяжелый кризис, война казалась неотвратимой. После аншлюса Австрии в марте 1938 года территориальные притязания немцев только выросли — теперь Гитлер требовал от правительства Чехословакии до 28 сентября передать Германии приграничную Судетскую область. Британское министерство внутренних дел разослало всем домовладельцам брошюры с инструкциями по поведению при авианалетах. Был налажен выпуск противогазов. По всей стране рыли траншеи и бомбоубежища. Как пишет историк Р. Э. К. Паркер, “утром 28 сентября жители британских городов ждали, что немецкие бомбардировки начнутся если и не в ближайшие часы, то наверняка со дня на день”. Мюнхенское соглашение, подписанное в ночь на 30 сентября представителями Германии, Франции, Италии и Соединенного Королевства, признавало за Германией права на Судетскую область при условии, что обоснованность дальнейших ее территориальных претензий будет оценивать международная комиссия. Казалось, это лучшее, чего можно было желать на тот момент. Появилась надежда, что войну удалось предотвратить.

Шестидесятидевятилетний Чемберлен бодро спустился по трапу самолета, он очевидно пребывал в приподнятом настроении. У трапа его приветствовала целая толпа. Он обменялся рукопожатиями с членами кабинета, выслушал приветствие лорд-мэра Лондона и обратился к собравшимся с короткой речью. Первым делом Чемберлен поблагодарил народ Британии за письма поддержки, которые помогли ему принять верное решение, а затем продолжал:

“Хочу отметить, что достигнутое нами решение чехословацкой проблемы — это только прелюдия к более общим решениям, которые принесут мир Европе. Сегодня утром я еще раз встретился с канцлером Германии, господином Гитлером, и вот бумага, подписанная нами обоими. До кого-то из вас, возможно, уже дошли известия о содержании этого документа, но сейчас я его вам прочту”.

Он взмахнул в воздухе листом бумаги и прочитал текст декларации. Снова раздались аплодисменты и одобрительные возгласы. Толпы людей под проливным дождем приветствовали Чемберлена всю дорогу до Букингемского дворца, где его принял король Георг VI, а затем и до резиденции на Даунинг-стрит. Там он из окна второго этажа обратился к собравшимся у дома благожелателям: “Мои дорогие друзья, вот уже во второй раз в нашей истории премьер-министр возвращается из Германии на Даунинг-стрит с почетным миром. Полагаю, я привез мир для нашего поколения”. На Даунинг-стрит обрушился шквал благодарственных писем и телеграмм со всего мира — а в первые дни их пришло несколько десятков тысяч. “Молодец”, — телеграфировал Чемберлену американский президент Франклин Делано Рузвельт. Он был настоящим героем: ему собирались устанавливать памятники, в его честь переименовывали улицы, называли университетские стипендии. “Ни один завоеватель, возвратясь с полей сражений, — писала 1 октября лондонская “Таймс”, — не стяжал больше лавров”. К началу 1940 года лавры превратились в язвящие колючки — большинство считало Чемберлена с его “политикой умиротворения” одним из виновников начавшейся войны.

Его подвел лист бумаги, он поверил словам, и они завлекли его в западню. Уже через считаные дни, 6 октября, на обсуждении Мюнхенского соглашения в Палате общин он оправдывался, что речь из окна резиденции произносил, “поддавшись эмоциям, вечером долгого изматывающего дня”, после того как его “на протяжении многих миль приветствовали радостные, воодушевленные люди”, и объяснял, что “из слов декларации не следует вычитывать больше, чем они на самом деле значат”. Но было поздно — Гитлер с самого начала понимал подлинную цену слов, под которыми поставил свою подпись, знал, что они не стоят ровным счетом ничего.

Англо-германская декларация была подписана после окончания официальных переговоров, рано утром 30 сентября на мюнхенской квартире Гитлера на площади Принцрегентенплатц. Понимая, как важно при возвращении в Англию иметь на руках что-то более осязаемое, нежели обещание Гитлера умерить германские территориальные притязания, Чемберлен прихватил с собой заранее подготовленный и напечатанный текст декларации. Как он сам позже вспоминал, Гитлер, читая документ, “приговаривал ja, ja, а дойдя до конца, сказал: «Да, я обязательно подпишу; когда это надо сделать?» Я сказал: «Прямо сейчас», мы подошли к столу и поставили подписи на двух принесенных мной экземплярах”. От радости, что получил подпись Гитлера, Чемберлен, по рассказу свидетеля, хлопнул себя по груди и воскликнул “Чудесненько!”

И что с того? Чемберлен, пишет его современный биограф Роберт Селф, “был чистейшей воды рационалистом”. А вот Гитлер, увы, рационалистом не был. Он являл собой образец Kunstlerpolitiker, художника от политики, мастера поговорить, для которого слова означали то, что ему в тот или иной момент было нужно, чтобы они означали. “Декларация для него не имела никакого смысла”, — пишет автор двухтомной биографии Гитлера Иен Кершо. И действительно, когда министр иностранных дел Иоахим фон Риббентроп высказал опасение, как бы декларация не помешала планам германского руководства, фюрер объяснил, что беспокоиться не о чем, что “этот листок бумаги ровным счетом ничего не означает”. Нет, что-то он, разумеется, означал, но не то, на что мог надеяться Чемберлен. Он был и остается символом предательства, которое превратило скрепленный подписями документ обратно в ничего не значащий лист бумаги. Дафф Купер, первый лорд Адмиралтейства и один из яростных критиков Чемберлена, подавший в отставку на следующий же день после подписания Мюнхенского соглашения, позднее назвал декларацию Чемберлена “презренным клочком бумаги”.

Бумага, конечно же, и до Второй мировой войны так или иначе применялась на войне, в военных целях и в интересах войны. В начале XVIII века, например, королеве Анне не хватало денег на ведение затяжной войны за испанское наследство, и парламент очень угодил ей, введя налог на бумагу — один из так называемых налогов на знание, — который с течением времени все увеличивался и увеличивался, пока наконец не был отменен в 1861 году. В виде налогов, боевых воздушных змеев, гильз и доспехов — как только не использовали бумагу для поражения неприятеля и для защиты от вражеского оружия. А в Китае в эпоху династии Тан (618–907) правитель одной из провинций Сюй Шан создал себе отборное войско из тысячи воинов, практически неуязвимых в толстых, многослойных доспехах из бумаги. (Мы в Эссексе в 1970-е годы делали заостренные пульки из промокашек, при попадании в цель они причиняли ощутимую боль и оставляли чернильное пятно. Когда кто-нибудь из нас попадался за стрельбой одному нашему особенно злобному учителю, его ждало наказание, которое этот учитель называл “бумажным дождем”: все ученики класса выдирали страницы из своих тетрадей, рвали их на мелкие кусочки и разбрасывали по полу; провинившийся должен был ползать на коленках и собирать рваную бумагу, причем остальным не возбранялось его пинать. Так мы получали урок карающего правосудия: жизнь за жизнь, око за око, зуб за зуб, рваная бумажка за рваную бумажку. Урок суровый и отвадивший многих из нас от мысли продолжить образование или пойти на офисную работу, на которой только и надо, что перекладывать с места на место бумажки.)

Во время Второй мировой войны бумагу тоже разбрасывали — с самолетов над неприятельскими позициями. Так, осенью 1939 года немцы засыпали французские войска на линии Мажино оригинальными листовками — желтыми, вырезанными в форме кленового листа, с изображением черепа и почти стихотворным текстом: “Automne: Les feuilles tombent / Nous tomberons comme elles. / Les feuilles meurent parce que Dieu le veut / Mais nous, nous tombons parce que les / Anglais le veulent” (“Осень: Падают листья. И мы упадем, как они. Листья умирают, потому что так хочет Бог, а мы умираем, потому что так хотят англичане”). Англичане тоже завели специальные подразделения психологического воздействия, в распоряжении которых имелись полевые типографии для оперативной печати агитационных и контрпропагандистских листовок. Сколько бумаги было истрачено в целях психологической войны начиная с первого задокументированного случая разбрасывания листовок с воздушных шаров во время осады Парижа в 1870 году, никто точно не знает.



Японский бумажный воздушный шар с зажигательным зарядом


Однако, по подсчетам Реджинальда Окленда, крупнейшего в мире специалиста по разбрасываемым с воздуха листовкам и многолетнего редактора несколько странного, но заслуживающего доверия журнала “Фоллинг лиф” (Falling Leaf), печатного органа Международного сообщества историков психологической войны, только в годы Вьетнамской войны американцы сбросили с самолетов и вертолетов 6 245 200 000 листовок:

“Пропагандисты демонстрировали такую щедрость, а пилоты — такую прыть, что на деревушку, в которой жило хорошо если человек сто, за один раз падало до 100 тысяч листовок. Листовки во Вьетнаме были повсюду — в них заворачивали продукты, ими вытирали палочки и ложки, обклеивали стены в хижинах бедняков и, само собой разумеется, использовали в качестве туалетной бумаги”.

Японцы с их долгой и славной историей искусства выделки бумаги нашли ей военное применение, практически исключавшее ее дальнейшее столь малоблагородное использование. После первых американских авианалетов на Токио и другие японские города в апреле 1942 года правительство Хидэки Тодзио разработало ряд планов возмездия, и один из них заключался в том, чтобы бомбить Америку с воздушных шаров. Их изготавливали, слой за слоем наклеивая шелковичную бумагу на надувные шары диаметром десять метров. Как пишет Тереза Уэбер, автор книги “Язык бумаги: История длиною 2000 лет” (The Language of Paper: A History of 2000 Years, 2007), в годы Второй мировой войны “большинство производителей бумаги в Японии работали на войну”. Надежды на воздушные шары, впрочем, не оправдались. Их несколько штук долетели до калифорнийского побережья, сбросили там свои зажигательные бомбы, но заметного урона американцам не нанесли.

Зато в опустошение Европы в те же годы бумага внесла весьма немалый вклад. В книге “Передышка” (La tregua, 1963), в которой Примо Леви рассказывает о своем возвращении домой после освобождения из Аушвица, он подробно описывает, как бумага — всяческая канцелярия, разнообразные удостоверения и пропуска — питала и удобряла воцарившуюся на континенте культуру смерти и разрушения. В Леви, как и в миллионы его современников, смертельной хваткой вцепилась машина уничтожения, приводимая в движение бумагой. Технократическая и бюрократическая стороны нацистского государства исчерпывающим образом проанализированы в потрясающей книге “Тотальная перепись” (Die restlose Erfassung, 1984), написанной немецкими журналистами Гётцем Алю и Карл-Хайнцем Ротом. “Паспорта, удостоверения личности, журналы учета населения и носимые на одежде знаки принадлежности к той или иной категории граждан — из всего этого сложилась охватывающая всю страну и лишь изредка дающая сбои система регистрации и слежения. Она облегчала задачу поиска и выявления евреев с конечной целью их уничтожения”.

Есть и более свежий пример того, как людей убивали или оставляли в живых в зависимости от предъявленных ими документов. В 1994 году в Руанде вооруженные формирования народа хуту начали массово уничтожать сограждан из народа тутси. При этом, пишет политолог Тимоти Лонгман, применялся убийственно простой механизм распознавания будущих жертв: “Все руандийцы обязаны постоянно иметь при себе удостоверение личности. Вооруженные хуту на всех дорогах устраивали заставы и для прохода требовали предъявить удостоверение. Тех, у кого в нем значилось «тутси», обычно убивали прямо на месте”.

В советском транзитном лагере в Катовице Примо Леви привлекли к работе по учету вшивости, результаты какового он должен был заносить в бесконечные таблицы. За это его премировали выдачей пропуска, “невзрачного на вид документа”, который позволял ему время от времени выходить за пределы лагеря и служил, таким образом, “знаком выслуженной привилегии”. Во всех своих книгах, посвященных военному времени, Леви описывает мир, измученный бумагой и ее производными. Едущие эшелонами с фронта солдаты Красной армии у него, умывшись ледяной водой, сворачивают самокрутки из газеты “Правда”. Первой вещью, которую они с другом продают на рынке — “сразу же, ни секунды не торгуясь”, — становится самопишущая ручка. А когда им с другом приходит время уезжать из Катовице, к ним является лагерный доктор Данченко “с двумя листами бумаги”.

“Что касается двух листов, они предназначались для изъявлений благодарности русскому начальству за гуманное и безупречное отношение во время нашего пребывания в Катовицах… В качестве ответного жеста Данченко вручил нам два свидетельства, написанных от руки красивым почерком на разлинованных страничках, явно вырванных из школьной тетради. В том, которое предназначалось мне, с великодушной беззастенчивостью утверждалось, что доктор Примо Леви, врач из Турина, работавший в течение четырех месяцев в санчасти такой-то комендатуры, «выполнял» свои обязанности профессионально и добросовестно, чем заслужил благодарность трудящихся всего мира”[44].

Одного свидетельства от доктора Данченко в далеком путешествии оказалось недостаточно — Леви приходилось добывать и другие документы.

“Военный комендант… потребовал дорожные документы, которых не существовало в природе, и доктор Готтлиб, сказав, что сейчас их принесет, зашел в помещение станционной почты, взял листок бумаги, за секунду состряпал на нем вполне правдоподобный, изобилующий бюрократическими клише текст, наставил множество печатей, штампов, неразборчивых подписей и выдал за официальную бумагу от властей”.

В лагере бумага была нужна Примо Леви, чтобы выжить, — в лагерных воспоминаниях “Человек ли это?” (Se questo `e un uomo, 1947) он рассказывает, как крал бумагу-миллиметровку, служившую заключенным чем-то вроде валюты. После лагеря и после войны он по-прежнему испытывал зависимость от нее. В знаменитом пассаже из книги “Периодическая система” (Il sistema periodico, 1975) Леви описывает, как атомы и клетки тела прямо-таки велят ему водить пером по бумаге: “Это та самая клетка, которая в данную минуту, вырвавшись из спутанного клубка «да» и «нет», дает добро моей руке двигаться в нужном направлении и в определенном ритме по бумаге, заполняя ее закорючками, которые являются смысловыми знаками; она ведет мою руку и принуждает ее ставить точку”[45].

Бумага — наш тиран и деспот, а в то же время — спаситель и средство свидетельствовать о себе миру. В этом, пожалуй, заключается главный из множества связанных с ней парадоксов. (Палестинский поэт Махмуд Дарвиш, который в своем творчестве, подобно Примо Леви, исследует эту двойственную природу бумаги, пишет в известном стихотворении “Удостоверение личности”: “Записывайте / Я араб / с удостоверением личности номер 50 000”.) Бумага, с одной стороны, навязывается нам извне — другими людьми, государством, — определяет нашу личность в их глазах, а с другой — благодаря бумаге мы имеем возможность формировать себя, свое уникальное внутреннее “я”. Бумага, выражаясь наукообразно, служит главным средством идентификации нас и нашей самоидентификации. И в этом смысле одно из высших ее воплощений — паспорт.

Мой паспорт — пока еще по старинке сделанный из бумаги, пусть и не простой, защищенной от подделки специальной печатью специальными чернилами, защитными нитями и даже миниатюрным идентификационным чипом, спрятанным в задней обложке — сообщает некоторые сведения обо мне как о личности и в то же время как о члене некой общности, как о гражданине определенного государства. Он также фиксирует и удостоверяет тот факт, что я являюсь сохраняющим свой статус субъектом и могу нести ответственность за совершенные мною поступки. (Следует признать при этом, что одно из величайших удовольствий на свете — притвориться, что ты больше не являешься сохраняющим свой статус субъектом, попытаться достичь состояния переставшего сохранять свой недостатус не вполне субъекта, а для этого уехать в отпуск или, скажем, лечь спать, заняться сексом, поиграть в ролевые компьютерные игры, напиться, почитать книжки — на бумажных крыльях спастись от своего паспортного “я”. Лично я в юности искал убежища не в наркотиках, не в сексе, не в путешествиях по миру, а в романах нуар и психологических триллерах, где герои всегда оказываются не теми, кем кажутся или за кого себя выдают; в числе мои любимых были “Убийца внутри меня” (The Killer Inside Me, 1952) Джима Томпсона, “Человек, который смотрел, как проезжают поезда” (L'Homme qui regardait passer les trains, 1938) Жоржа Сименона, романы Патриции Хайсмит и, конечно же, “День Шакала” (The Day of the Jackal, 1971) Фредерика Форсайта, чей безымянный герой, наемный убийца по прозвищу Шакал, создает себе новое “я” при помощи краденого паспорта и поддельных удостоверяющих личность документов; встретив в брюссельском баре человека, который помогал ему подделать документы, а теперь попытался его этим шантажировать, Шакал просто убивает его, душит голыми руками. Вот это и значило порвать зависимость от бумаги! Вот это и значило для меня освободиться от своего “я”!

Современная паспортная система берет начало в на удивление недавних временах, но различные документы, призванные избавить носителей от неприятностей с властями, появились давно. Как пишет историк Майкл Клэнчи, “уже во второй половине XIII века было неосмотрительно со стороны крестьянина отправляться в путь из своей деревни, не имея при себе бумаги, из которой явствовало бы, кто он такой”. Я живу в Ирландии, и здесь в некоторых деревнях это по-прежнему считается неосмотрительным. Паспорт в том смысле, какой вкладываем в это слово мы — как документ, выдаваемый по запросу всякому частному лицу, удостоверяющий его личность и обеспечивающий право передвижения, — появился только в XIX веке. А знакомый нам всем вид карманного формата книжки в картонно-коленкоровой обложке он приобрел еще позже, в начале XX века, когда его предназначением было не столько обеспечивать свободу, сколько удостоверять гражданство обладателя или, гораздо реже, отсутствие у него такового. (Первые паспорта для лиц без гражданства появились в 1922 году и назывались “нансеновскими” в честь норвежца Фритьофа Нансена, полярного исследователя и комиссара Лиги наций по делам беженцев, который разработал их для бывших подданных Российской империи, которым нужен был документ, с которым бы они пересекали государственные границы.)

Амброз Бирс в сатирическом “Словаре Сатаны” (Devil's Dictionary, 1911) дает определение паспорту: “Документ, который коварно всучивают гражданину, когда он выезжает за границу, подчеркивая этим, что он чужак, и указывая на него как на объект для неприязни и произвола”[46]. Действительно, наличие паспорта, вероятно, и способно при некоторых условиях дать повод к проявлениям неприязни и произвола, но его отсутствие чревато неизмеримо б'oльшими неприятностями. Так во Франции до 2012 года sanspapiers, беспаспортных нелегальных иммигрантов, сажали за решетку — теперь их вместо этого без промедления выдворяют из страны.

И все же удостоверяющие личность документы никогда не вводили ради того, чтобы выявлять иностранцев и воздвигать бумажную преграду, исключающую их проникновение в страну. Гораздо теснее по своей функции и назначению эти документы связаны с учетом и изучением структуры населения одной страны, то есть служат для того же, для чего составляются списки избирателей, проводятся переписи и сбор статистических данных — все это нужно государству, чтобы собирать налоги, проводить воинский призыв, выстраивать и контролировать здравоохранение и народное образование. Национальные государства построены из бумаги, или, цитируя “Архивную лихорадку” (Mal d'archive, 1995) Жака Деррида, “политическая власть невозможна без контроля над архивами, а то и над самой памятью” — а эта память, эти архивы до сих пор существуют преимущественно на бумаге.

С учетом того, как давно государство использует бумажные документы в целях идентификации граждан, слежки и управления ими, никого, пожалуй, не удивляет, что вокруг архивов часто разгораются споры и конфликты. Так, например, в 1999 году в ЮАР пропали тридцать четыре коробки с документами Комиссии по установлению истины и примирению, в частности с материалами слушаний по программе создания химического и биологического оружия и по ряду уголовных процессов. Считалось, что бумаги были переданы на хранение в Национальный архив ЮАР, но на самом деле ими завладело Национальное разведывательное управление. Понадобилось целых тридцать лет судебных тяжб, которые вела неправительственная организация Южноафриканский исторический архив, чтобы документы были наконец помещены в архив и чтобы к большинству из них был открыт доступ.

Открыть доступ к архивным документам — вроде бы дело простое. Но и оно наталкивается на разные, порой неочевидные, трудности и препятствия. Часто, например, препятствие заключается в недолговечности бумаги, в том, что со временем она все легче разрушается. А бывает, что ее намеренно уничтожают. В книге “Штазиленд: Истории с той стороны Берлинской стены” (Stasiland: Stories From Behind the Berlin Wall, 2003) Анна Фандер рассказывает о временах ГДР, когда режим заставлял своих подданных “подписывать клятву верности, неотличимую на первый взгляд от свидетельства о браке, изымал поздравительные открытки, которые внуки дарили на день рождения своим дедушкам и бабушкам, а работники органов печатали на машинках никому не нужные протоколы, сидя под календарями с грудастыми женщинами”. По подсчетам Фандер, в пору наивысшего могущества восточногерманской тайной полиции на “Штази” работали 97 тысяч штатных сотрудников и 173 тысячи осведомителей, причем все они непрерывно, с ужасающей скоростью что-то писали и писали. После падения Берлинской стены сотрудники

“Штази”, пытаясь уничтожить эту писанину, успели порезать шредерами и порвать массу документов — чтобы не оставлять белых пятен в прошлом страны, их необходимо было собрать из обрывков. Фандер описывает свой визит в бюро по восстановлению архива “Штази”, где специально нанятым женщинам предстояло разобрать около пятнадцати тысяч мешков с обрывками архивных документов:

“Окно широко раскрыто, ветер колышет белую занавеску, а я в панике, сердце готово выскочить из груди — и все от вида длинного стола, заваленного рваной бумагой. Ее так много, что на столе она больше не помещается, и сотрудницы начинают раскладывать обрывки на картотечных шкафах. Самые большие куски бумаги размером в одну пятую листа А4, самые маленькие — квадратики два на два сантиметра. И ничто, абсолютно ничто не помешает ветру раскидать их по комнате или унести в окно”.

Директор бюро объясняет Фандер, какая необъятная перед ними стоит задача: каждая сотрудница восстанавливает в среднем 10 страниц в день; этой работой заняты 40 человек; за год, а это 250 рабочих дней, 40 сотрудниц восстанавливают 100 тысяч страниц. В каждом из мешков содержится приблизительно 2500 порванных страниц. Таким образом, с содержимым всех 15 тысяч мешков 40 человек управятся за плюс-минус… 375 лет.

У отдельной человеческой жизни временной масштаб совсем иной. И поэтому нет ничего странного в том, что многие из нас — урожденные граждане и иммигранты, беженцы и гастарбайтеры, странники и туристы — старательно возводят свои собственные миниатюрные чертоги памяти, используя в качестве строительного материала все ту же бумагу: дневники, фотографии, газетные вырезки, дипломы, концертные программки, табели успеваемости, ресторанные меню и прочие эфемерные жизненные вехи. Если государственные и ведомственные архивы — это хранилища сведений о нас, то наши дневники, альбомы, снимки — это место, где мы храним память о себе, о наших надеждах, мечтах и неудачах; это наши и только наши Legitimationspapiere.


Глава 12
Осталось пять бумажек[47]

Братья Монгольфье запускают воздушный шар


В 1861 году журналист, драматург и один из основателей сатирического журнала “Панч” Генри Мэйхью издал три прежде выпущенные им книги интервью одним томом под названием “Лондон трудящийся и Лондон нищий: Энциклопедия жизни и заработков тех, кто хочет и работает, кто не может работать и кто работать не хочет” (London Labour and the London Poor; Cyclopaedia of the Conditions and Earnings of Those That Will Work, Those That Cannot Work, And Those That Will Not Work). По его собственным словам, это была “скромная попытка опубликовать историю народа в том виде, в каком ее излагает сам народ”, предпринятая с целью “ближе познакомить состоятельные слои общества со страданиями, выпадающими на долю бедняков, каковые справляются с ними порой ценою поистине героических усилий”, и тем самым “внушить читателям необходимость улучшить условия существования людей, чьи нищета, невежество и порочность посреди невероятных богатств и громадных знаний «первого города в мире» являются, мягко выражаясь, нашим национальным позором”.

Смелый, целеустремленный и задавшийся целью возбудить как можно более громкую дискуссию, Мэйхью опрашивал представителей всех мыслимых занятий — промышлявших проституцией, сбором сигарных окурков и выброшенных костей, уборкой с улиц собачьего дерьма, поиском ценных вещей в канализации и сточных канавах, продавцов требухи и пирогов с требухой, а также торговцев разного рода бумажным товаром. К делу Мэйхью подходил с исключительной обстоятельностью. Он беседовал с продавцами сатирических и душеспасительных брошюрок, программок скачек, игральных карт, календарей, “причудливых загадочных картинок”, гравюр, афишек, рисунков, а также самого низкопробного товара — “сфабрикованных записей предсмертных исповедей, поддельных любовных писем аристократов… рассказов о мифических дуэлях между великосветскими дамами и их тайных побегах с возлюбленными, о вымышленных тайных обществах… о загадочных внезапных смертях знаменитых людей, о леденящих кровь ужасах вроде сочиненных убийств, невозможных ограблений и сомнительных самоубийств”. Но еще ниже, ближе к самому дну Мэйхью обнаружил касту людей, добывающих себе пропитание “самым странным и неожиданным из занятий, распространенных в слоях общества, о которых ведется речь”, а именно торговцев старой бумагой. “Многие решат, что старая ненужная бумага — это та, что была засалена или порвана, а еще старые газеты и прочие периодические издания; но нет, как станет наряду со многим другим ясно из дальнейшего повествования, это лишь малая часть того, чем промышляют эти люди”.

Из дальнейшего повествования мы действительно узнаём, что торговцев старой бумагой в Лондоне, по оценке Мэйхью, около шестидесяти человек и что зарабатывают они от пятнадцати до тридцати пяти шиллингов в неделю, что в поисках своих бумажных сокровищ они целыми днями неутомимо обегают конторы, кофейни, типографии и пабы. Один из представителей этой профессии перечислил Мэйхью разновидности бумажных изделий, проходивших через его руки:

“Я имел дело с Библиями… Евангелиями, молитвенниками, служебниками, проповедями, с богословскими книжками… и с католическими тоже… с гимнами Уоттса и Уэсли… Продавал трагедии и комедии, старые и новые, разрезанные и неразрезанные — неразрезанные лучше, их можно разобрать на большие листы, — фарсы и оперы. Попадались мне самые разнообразные научные и медицинские книги, исторические, про путешествия, жизнеописания и мемуары… Стихи, горы стихов — латинских и реже греческих, французских и на других иностранных языках… Сатирические памфлеты, их я продал тонны… Миссионерские листки, парламентские листки… Рекламные проспекты строящихся железных дорог… Детские прописи… Старые бухгалтерские книги… Всякого рода словари… Ноты, много нот. Рукописи… Письма… Понимаете, когда старый человек умирает, его бумаги — письма и все остальное — продают, так это делается, как только старик сыграл в ящик, родня избавляется от его хлама. Чего стоят старые письма, когда тех, кто их писал и читал, уже похоронили? Нет, они, конечно, стоят 11/2 пенса за фунт, а если повезет, такие письма попадаются, что на пол-унции тянут. Ну да, не самый благородный у меня промысел, но бывают и хуже”.

Торговцы старой бумагой, с которыми побеседовал Мэйхью, сбывали свою добычу “мясникам и бакалейщикам, в сырные, рыбные, колбасные, кондитерские, табачные и свечные лавки — словом, во все места, где торгуют провизией”. Также и я предлагаю бывшую у меня в употреблении бумагу вам.

А такой бумаги — море, какие-то ее разновидности у меня не получится даже упомянуть. Например, только за последнюю неделю я держал в руках газеты, журналы, книги, записные книжки, блокноты, папки, программы, квитанции из химчистки, билеты в кино, штрафные талоны за неправильную парковку, посадочные талоны, опросные листы, отчеты об успеваемости, счета и разнообразную бумажную и картонную упаковку; в карманах у меня, как всегда, полно билетов на пригородные поезда, мелких купюр и магазинных чеков, иногда этого добра образуется так много, что придя вечером домой, я просто вытряхиваю содержимое карманов на пол, изливая бумажный дождь, который грозит, если ему не помешать, затопить сначала спальню, потом дом и, в конце концов, всю мою жизнь, как это случилось с двумя знаменитыми американцами, братьями Гомером и Лэнгли Колльер, чей четырехэтажный дом на Пятой авеню в Нью-Йорке по самую крышу был набит скопленным десятилетиями хламом и которые в 1947 году погибли жуткой смертью — Лэнгли задавило насмерть в тоннеле, который он же проложил в залежах старых газет, а его слепой, парализованный брат Гомер несколько дней спустя умер от голода; после смерти братьев из их дома вынесли больше ста тонн мусора.



Полное солнечное затмение 28 июля 1851 г. Дагерротип


Что-то из моих личных и общечеловеческих бумажных сокровищ можно без зазрения совести отбросить, что-то — на самом деле, очень многое — так и просится в книгу вроде той, что лежит сейчас перед вами, но пока не попадает в нее по недостатку у меня знаний, а в книге — страниц. Но кое-что в нее еще войдет. На последних страницах, на тех самых пяти оставшихся бумажках я вкратце коснусь пяти сюжетов из неисчерпаемой истории бумаги, расскажу о том, как связана бумага с кинофотосъемкой, с модой, сигаретами, религией и наукой.

Взаимоотношения между бумагой и фотографией возникли очень давно, и даже раньше, чем можно было бы подумать, — произошло это на самой заре фотографии, в 1839 году, когда Уильям Генри Фокс Тальбот прочитал в Лондонском королевском обществе доклад об изобретенном им способе получения фотографического изображения на бумаге; примерно в то же самое время Луи Дагер представил Французской академии наук метод получения фотоизображений на посеребренной медной пластинке. В книге “Карандаш природы” (The Pencil of Nature, 1844) Тальбот рассказывает, как в 1833 году он пытался запечатлеть пейзаж озера Комо при помощи камеры-люциды, но на то, что у него при этом получалось, было “грустно смотреть”. Неудача, однако, навела его “на размышления о неподражаемой красоте природных картин, отображаемых линзою камеры-люциды на листе бумаги, но доступных восхищенному взору, увы, лишь в те краткие минуты, пока бумага находится в фокусе. За этими размышлениями меня посетила мысль… как замечательно было бы сделать так, чтобы эти природные картины отпечатывались на бумаге и надолго оставались на ней”.

Опытным путем Тальбот обнаружил, что если погрузить лист бумаги в слабый раствор соли, а затем, когда бумага высохнет, окунуть ее в раствор нитрата серебра, то в тканях бумаги образуется светочувствительный хлорид серебра. Фокусируя на подготовленную таким образом бумагу лучи света, он получал точное изображение отразившего их предмета. А всего каких-то тридцать лет спустя после первых экспериментов Тальбота, после первых его “волшебных картинок”, фотографию, по словам Джона Бергера, уже взяли на вооружение “полицейские, газетные репортеры, военные корреспонденты и разведчики, ее использовали для изготовления порнографии, иллюстраций к научным трудам и официальных портретов, фотоснимки помещали в семейные альбомы и на открытки, с ее помощью пытались исправлять нравы, удовлетворять любопытство и добиваться художественного эффекта”. В 1861 году в одном только Лондоне было зарегистрировано около трех тысяч фотографов, работало больше двухсот фотографических ателье. На протяжении всей своей истории, во всех своих технологических разновидностях — в виде гелиографии и калотипии, дагерротипии и амбротипии, ферротипии и коллоидного процесса — фотография существовала в тесной зависимости от бумаги. И нынешняя цифровая фотография, для которой не нужно ни пленки, ни химических реактивов, тоже во многом зависит от нее — миллионы цифровых снимков печатают на бумаге, в бумажном виде их экспонируют на выставках и вставляют в рамку, чтобы гордо повесить на стенку или поставить на рабочий стол.

Подобно фотографии, кинематограф тоже развивался на бумажном субстрате. У его истоков стоят фенакистископы и зоотропы, которые создавали иллюзию движения с помощью вереницы неподвижных картинок, нарисованных или напечатанных на вращающемся бумажном круге или цилиндре. Далее бумажный след тянется через всю историю кинематографа. Это и вырезанные из бумаги фигурки в кукольной мультипликации — от первых, столетней давности работ француза Эмиля Коля до недавних мультфильмов Тима Бёртона и экспериментальных лент мексиканца Карлоса Аморалеса, обыгрывающих ассоциации с традиционным индонезийским (ваянг), турецким (карагёз) и французским (les ombres noires) театром теней; и знаменитые, продиктованные под воздействием бензедрина безумные, длиннющие и путаные указания режиссера Дэвида Селзника своим помощникам на съемочной площадке; и бумажно-канцелярский кошмар в “Бразилии” (Brazil, 1985) Терри Гиллиама.

Однако настоящий бумажный фундамент кино, необходимый ему спинной корсет — это раскадровка. Раскадровку придумали и первыми начали использовать мультипликаторы студии Уолта Диснея — сделанные от руки и расположенные в сюжетной последовательности наброски помогали им из отдельных кадров и планов выстраивать сцены и последовательности сцен. Первым из игровых фильмов по подробной раскадровке снимался “Унесенные ветром” (1939) — для него бригада из семерых художников сделала больше полутора тысяч акварельных рисунков, их наклеили на большую доску, с которой съемочная группа постоянно сверялась на площадке. Любопытно, что в наши дни аниматоры студии

“Пиксар” наряду с самыми передовыми компьютерными технологиями по-прежнему используют в работе старые добрые бумажные раскадровки. Художник студии “Пиксар”, принимавший участие в создание

“Корпорации монстров” и “Рататуя”, Харли Джессап рассказывает, сколько внимания уделяется рисунку на бумаге в калифорнийской штаб-квартире компании. Каждый день там проводятся открытые для всех желающих уроки живописи и рисования с натуры, а в сценарном отделе работает от пяти до пятнадцати штатных художников, занятых исключительно раскадровками. Физически, объясняет Джессап, “раскадровка представляет собой доску 120х240 см, на которую рядами наклеены рисунки, сделанные строго от руки — никаких уловок, никакой компьютерной графики — на листках размером 9х20 см”. Ряды раскадровки сканируют, разрезают и склеивают в одну сюжетную последовательность кадров-рисунков, так называемый аниматик, и только на основе черно-белого аниматика создается компьютерная графика, которую затем в несколько трудоемких этапов доводят до окончательного вида. Джессап приводит любопытные цифры — сколько рисунков было сделано для раскадровок некоторых пиксаровских фильмов:

Приключения Флика” (1998) 27 555

История игрушек 2” (1999) 28 244

Корпорация монстров” (2001) 46 024

В поисках Немо” (2003) 43 536

Суперсемейка” (2004) 21 081

Тачки” (2006) 47 000

Рататуй” (2007) 72 000


Как видим, на безбумажный офис в штаб-квартире “Пиксара” нет и намека.

То же можно сказать и о крупнейших модных домах мира — ведь невозможно представить их без мудбордов и портфолио, собранных и оформленных с помощью ручек, карандашей, цветных фотокопий, ножниц и клея. Так, к примеру, модельер Джон Гальяно начинает работу с больших подготовительных альбомов: “Я собираю и изучаю материал, из размышлений над ним рождается идея, затем я придумываю историю, разрабатываю образ и только тогда приступаю к созданию коллекции”. Мэтью Уильямсон делает наброски в стиле аниме. Питер Йенсен рисует тонкими фломастерами на белой бумаге для принтера фигуры, напоминающие мультяшных персонажей. Вивьен Вествуд изображает одежду, надетую вместо тела на пустоту и оттого похожую на саван. (Вполне логично, по-моему, что действие величайшего в истории сериала о моде “Дурнушка Бетти” происходит не в доме мод, а в редакции вымышленного журнала

“Мода” — отражение и преломление в глянцевой бумаге всегда придает произведениям высокой моды гораздо более весомое звучание.)

Профессиональные портные умеют на глазок не дрогнувшей рукой сметать элегантный костюм из деталей, вырезанных из упаковочной бумаги, тогда как наши матери и бабки шили нам одежду в основном по выкройкам, выпущенным издательствами “Баттерик” и “Симплисити паттерн”. Их уже бывшими в употреблении покупали на рынке и, почти как самиздатом, делились ими с подругами и соседками, отчего в результате все мы ходили в странных, но при этом одинаковых типа джинсовых нарядах домашнего пошива. Первые бумажные выкройки появились в 1960-х в США и приобрели популярность усилиями неугомонной мадам Деморест (урожденной Эллен Кёртис) и Эбенезера Баттерика — оба построили по целой выкроечной империи, а широкое распространение бумажных выкроек, как считается, привело к демократизации моды.

Бумага шла не только на выкройки — из нее делали и саму одежду. В конце XIX века звезда американского мюзик-холла мистер Говард Пол выходил на сцену в бумажном костюме и исполнял песенку Генри Уолкера “Бумажные времена”, в которой говорилось о том, как в один прекрасный день одежда из бумаги сделалась последним писком моды. Временем, максимально приближенным к воспетому Полом, стала вторая половина 1960-х, когда бумажная одежда действительно оказалась на пике моды и пережила период краткой, но громкой славы. В 1966 году “Скотт пейпер компани” включила в свой почтовый каталог бумажное платье-рубашку за один доллар — и продала полмиллиона таких платьев. Компания “Холлмарк” решила не оставаться в стороне и выпустила в продажу бумажное “хозяйкино платье”, сочетавшееся цветами и узором с праздничными салфетками и бумажными скатертями ее же производства.

А дальше рынок заполонили вечерние и свадебные платья, домашние тапочки, костюмы, плащи и бикини, сделанные если и не целиком, то хотя бы отчасти из бумаги. В марте 1967 года журнал “Тайм” писал, что один из крупнейших в Америке производителей бумаги, “Стерлинг пейпер”, разрабатывает целую линию “бумажных курортных туалетов”, рассчитанных на то, что отпускники перестанут возить с собой чемоданы вещей и будут покупать всю необходимую одноразовую одежду прямо в приморском отеле. В июне 1967 года журнал “Мадмуазель” посвятил кавер-стори “Большому бумажному помешательству”: “Бумажное платье — верный способ выглядеть сногсшибательно за разумные деньги”.

Помешательство скоро прошло. Только в Японии оно не проходило, потому что никогда и не начиналось — бумажная одежда существовала там всегда, была неотъемлемой частью японской культуры. В период Эдо (1603–1868) многие монахи и самураи ходили в камико — балахоне из грубой, накрахмаленной бумаги; великий поэт Басё обессмертил в хокку камико, которое он носил, как Элвис прославил свои синие замшевые туфли, а Т. С. Элиот — свои подвернутые брюки:

В моем новом камико
Сегодня утром не я — другой.
Роса на плечах — от нее тепло.

С камико — и тем более с Мастером Шифу, персонажем замечательных мультиков “Кунг-фу панда”, говорящим голосом Дастина Хоффмана — не следует путать сифу, крученые бумажные нити, из которых ткут материю и шьют одежду.



Изготовление бумажной одежды. Японская гравюра на дереве


Лучшее сифу с добавлением шелковой нити в наши дни изготавливает прославленный на весь мир мастер Садако Сакураи из городка Хоримачи, что к северу от Токио. В отличие от американских бумажных нарядов 1960-х годов, японская бумажная одежда — вещь далеко не легкомысленная и прочная. Как и вагаса, знаменитые зонтики из промасленной бумаги, традиционная японская бумажная одежда, как правило, рассчитана на то, чтобы защитить хозяина от ветра и дождя. Одна из разновидностей прочной бумаги — момигами. Ее обрабатывают крахмалом, а потом долго мнут и катают из нее шарики — в конце концов она становится похожа на кожу, и тогда из нее шьют одежду, сумку, кошельки. Все то же самое, а вдобавок еще и картон можно делать и из корейской бумаги чжумчи, которую получают из нескольких слоев промасленной бумаги ханчжи. “По приблизительной оценке — кто и как ее делал, непонятно, — не менее 75 процентов населения Китая и Японии ходят в одежде из бумаги, — писал в 1914 году “Британский журнал о производстве бумаги и торговле ею” (The Paper-Maker and British Paper Trade Journal). — Представители беднейших слоев Германии также носят бумажное платье, то же относится и к большинству населения Мексики”.

Тому, кто носит бумажное платье, приходится постоянно помнить, как легко и быстро оно может сгореть. Предположительно потому-то бумажное помешательство и оказалось таким скоротечным, что случилось оно в 1960-е, когда все поголовно курили. Уже в наше время, в 2011 году, многие английские газеты написали о женщине, чье самодельное платье из туалетной бумаги загорелось во время девичника в одном из клубов в центре Лондона. Женщина, к счастью, осталась жива, но верхняя часть тела у нее была сильно обожжена. Пресс-секретарь Лондонской пожарной охраны говорил, комментируя инцидент: “Этот случай лишний раз напомнил о том, что при небрежном отношении свечи могут быть смертельно опасными. Во избежание тяжких последствий следите за тем, чтобы свечи находились на достаточном расстоянии от легковоспламеняющихся предметов и деталей туалета”. Но несмотря на все предостережения, люди во всем мире регулярно справляют опасный ритуал — берут бумажную палочку, помещают ее одним концом в рот, а другой конец поджигают.

“Извлеченная из пачки и прикуренная, сигарета пишет стихотворение, поет арию, ставит танец, пишет рассказ иероглифами, выводимыми в пространстве и дыхании”, — пишет Ричард Кляйн в своей “хвалебной оде сигаретам”, в книге “Сигареты — это возвышенно” (Cigarettes are Sublime, 1993). Сигарета, по Кляйну, служит нам бумажным протезом, продолжением нашего “я”, помогающим ему полнее выразить себя. Сигарету, конечно, можно свернуть и не из бумаги, а скажем, из листа дерева, но это уже будет не “та самая” сигарета, знакомая, любимая и наполненная смыслами. Как выразился еще один певец сигарет, автор книги “Табак — зеркало эпох” (Tabac, miroir du temps, 1981) Нед Риваль,

tout le chic de la cigarette tient alors dans le papier” (“весь шик сигареты заключен в бумаге”). Сигарета, белая бумажная трубочка, как многим кажется, олицетворяет фаллос и, соответственно, сигнализирует о готовности заняться сексом. В конце XIX века она была неотъемлемым атрибутом декаданса, многие художники и писатели начинали курить с единственной целью показать, какие упадок и разложение царят у них в душе. Дымящаяся сигарета во рту помогала сойти за разочаровавшегося в жизни интеллектуала.

Нед Риваль прав: шик сигареты — это, в первую очередь, шик бумажный, и лучшим доказательством этого тезиса служит ритуал сворачивания самокруток. Когда я в детстве делал для деда самокрутки из бумажек “Ризла”, это был акт единения, передачи знания от одного поколения другому (в фирменном логотипе “Rizla+” riz — это “рис” по-французски, а la+, или “ла круа”, “крест” — зашифрованная в виде ребуса фамилии Лакруа, семьи, начавшей выпускать бумагу еще в XVII веке).

Был у меня знакомый, который использовал для самокруток только французские бумажки “Зиг-Заг”, что не вызывало бы вопросов, будь он французом и живи он во Франции. Мой знакомый французом не был и жил не во Франции. Благодаря ему бородатый зуав с пачки “Зиг-Заг” всю жизнь прочно ассоциируется у меня с пустой претенциозностью. Декадентство скатывается к глупости с той же неизбежностью, с какой бумага превращается в пепел.

Сигареты, завернутый в бумагу табак — одно из величайших удовольствий и зол мира сего, но и мир иной тоже со всех сторон упакован в бумагу. Не знающая себе равных в качестве духовного технологического решения и хранилища духовного знания, бумага, как и прежде, является идеальной поликонфессиональной многоцелевой площадкой для любого рода событий и действий религиозного плана. Возникает ли необходимость оградить себя от злых духов с помощью амулетов, повязать в качестве приношения ленточки с молитвами или прибить тезисы к дверям виттембергской церкви, бумага имеет очевидные преимущества перед прочими духовными технологическими решениями, такими как, например, кровь, скелеты животных, магические кристаллы, власяницы или сайентологические электропсихометры, поскольку она легкая, гибкая, хорошо горит, ее можно украшать и покрывать письменами, и при этом она не требует батареек.

Чище всего, пожалуй, потусторонняя сущность бумаги проявляется в тибетских лунгта (“лунг” в переводе означает “ветер”, “та” — “конь”), квадратиках из тонкой бумаги одного из пяти цветов, символизирующих природные стихии: белый — воду, синий — небо, желтый — землю, красный — солнце, зеленый — воздух. В центре лунгта в окружении священного текста изображен крылатый “конь ветра”, символизирующий человеческую душу, а по углам — четыре разных животных. Бумажки лунгта подбрасывают в воздух, желая донести молитву до богов, получить благословение перед дальним путешествием или просто на счастье.



Вообще же связь бумаги с потусторонним крепка и разнообразна. Вспомним, например, сидэ, белые зигзагообразные бумажные ленты, которые прикрепляют к ритуальным веревкам симэнава, обозначающим в синтоистских храмах пределы священного пространства, и к деревянным жезлам гохэй, используемым в обрядах очищения; или вырезанные из бумаги фигурки катасиро, которые пускают по течению рек или ручья, когда хотят призвать проклятие или благословение на голову того, кого фигурка изображает; хонбао или анбао, красные бумажные конверты со “счастливыми деньгами”, которые в Китае принято преподносить на свадьбе молодоженам или как подарок на Новый год; ритуальные деньги или “деньги преисподней” — их в Китае и некоторых соседних странах сжигают родственники умершего, чтобы ему не пришлось бедствовать на том свете; китайские фонарики конмин, которые в Азии запускают в небо во время всевозможных религиозных праздников и которые становятся все популярнее на Западе; шем, заклятие, написанное на листке бумаги, которое кладут в рот Голему, чтобы оживить этого глиняного помощника и защитника евреев; только следует помнить, что шем — это не то же самое, что шма, текст, помещаемый в мезузу и в компанию перечисленных выше артефактов не попадающий, поскольку писать шма можно только на пергаменте, использовать для этой цели бумагу некошерно.

Что ж, тему “бумага и религия” мы обозначили и, пожалуй, не станем дальше углубляться в сферы фольклорного, божественного и молитвенного, иначе у нас так и не дойдут руки до вещей более современных — до науки и техники, компьютеров и инженерного дела.

Примем за данность: процесс распространения научно-технического знания всегда происходил и происходит сейчас при посредстве бумаги, а ничего похожего на “телепатически передаваемую мудрость”, описанную инженером-футурологом Бакминстером Фуллером в “Критическом методе” (Critical Path, 1981), попросту не существует. Научное знание дает наилучший эффект, будучи изложенным в письменном виде. Лабораторные журналы по-прежнему остаются одним из важнейших инструментов ученого-экспериментатора. Это очевидно. Не менее очевидно, что история науки — это в первую очередь история научной полемики, которая разворачивается опять же на бумаге. Однако на бумаге, и об этом приходится напоминать, происходили не только теоретические дискуссии, но и создавались вполне реальные пространства для занятия наукой, для экспериментов, для демонстрации ее успехов заинтересованной публике. Бумага способствовала превращению метафизики как таковой в метафизику прикладную. Примером такого превращения может служить лондонский Музей естественной истории.

В середине XIX века директор отдела естественной истории Британского музея, зоолог Ричард Оуэн решил, что подведомственный ему отдел достоин собственного музея, и принялся отстаивать эту точку зрения в статьях, письмах и при личных встречах с влиятельными людьми. В 1858 году больше сотни ученых-естественников подписали письмо к канцлеру казначейства о том, в сколь плачевном виде представлена естественнонаучная коллекция в стенах Британского музея. Томас Гексли и Чарльз Дарвин вдвоем составили собственную петицию. Затем Ричард Оуэн опубликовал брошюру “О размерах и назначении Национального музея естественной истории” (On the Extent and Aims of a National Museum of Natural History, 1862). Были собраны деньги и объявлен конкурс на постройку музейного здания. Победителем признали Фрэнсиса Фоука — он лучше других участников конкурса рисовал изометрические проекции. Построенный по его проекту новый естественноисторический отдел Британского музея, известный нам ныне под именем Музея естественной истории, одна из жемчужин лондонского Альбертополиса, открылся для посетителей в первый понедельник после Пасхи 1881 года. Случилось это благодаря если не бумаге, то во всяком случае ее весомому участию.

Историй о том, как бумага выступала движущей силой тех или иных направлений науки и техники, прямо-таки не счесть. Одна, например, довольно изящно изложена инженером Генри Петроски в книге “Маленький газетчик: Исповедь будущего инженера” (Paperboy: Confessions of a Future Engineer, 2002). Петроски вспоминает в ней о той поре своей юности, длившейся, если быть точным с 1 августа 1954 года по 25 января 1958-го, когда он работал разносчиком газеты “Лонг-Айлендпресс” в своем родном Квинсе. Автор утверждает, что этот опыт позволил ему глубоко прочувствовать понятия “расстояния, времени и количества” и повлиял, таким образом, на выбор жизненного пути.

“Сколько газет должен развести разносчик — это математика, как он их доставит — инженерное дело. Сколько газет помещается в его почтовую сумку — математика, сколько еще в нее можно впихнуть сверх нормы — инженерное дело. Как с таким грузом едет велосипед — это физика, как мальчишке удается въезжать в горку — инженерное дело. Как лучше бросать газеты на ступеньки — физика, как газетчик их бросает — инженерное дело. Как газеты должны приземляться в нужном месте — физика, как они приземляются — инженерное дело. Как типографская краска пачкает ему руки — физика, как он их отмывает — инженерное дело”.

Или более солидный пример. В книге “Двойная спираль” (The Double Helix, 1968), посвященной открытию структуры ДНК, Джеймс Уотсон описывает, как они с коллегами в Кавендишской лаборатории Кембриджского университета, ломая головы над устройством молекулы ДНК, строили модели — не какие-нибудь абстрактные, а вполне себе осязаемые металлические модели. Как-то, вернувшись после обеда к себе в кабинет, Уотсон обнаружил, что нужные ему для работы металлические модели пуринов и пиримидинов еще не готовы. Будучи “не в силах столько времени томиться в неизвестности”, он “остаток дня потратил на вырезание точных изображений этих оснований из толстого картона”. На следующее утро, пишет Уотсон, “я быстро убрал со своего стола все бумаги, чтобы получить большую ровную поверхность, где можно было бы складывать пары оснований, соединенных водородными связями… Вдруг я заметил, что пара аденин — тимин, соединенная двумя водородными связями, имеет точно такую же форму, как и пара гуанин — цитозин, тоже соединенная по меньшей мере двумя водородными связями. Эти водородные связи образовывались как будто вполне естественно: чтобы придать обеим парам одинаковую форму, не приходилось прибегать ни к каким натяжкам”[48]. А уже в обед коллега и сотрудник Уотсона Фрэнсис Крик похвалялся в баре, что они “раскрыли тайну жизни”.

Что бы там ни раскрыли Уотсон с Криком, Ответ на Главный Вопрос Жизни, Вселенной и Всего на Свете — это, конечно же, “сорок два”. Так, во всяком случае, полагает суперкомпьютер Глубокомысленный из романа Дугласа Адамса “Автостопом по галактике” (The Hitchhiker's Guide to the Galaxy, 1979). (Почему “сорок два”? По одной из версий, Адамс выбрал это число, потому что именно столько строчек помещается в среднем на странице классического английского пейпербэка. Но, скорее всего, просто решил, что “сорок два” — это смешно.)

Как прекрасно известно всякому любителю стим— и киберпанка, бумага сыграла заметную роль в создании и эволюции компьютеров. Так, картонные перфокарты были важным компонентом знаменитой “аналитической машины” Чарльза Бэббиджа, первого в истории универсального программируемого счетного устройства. Идею картонных перфокарт Бэббидж позаимствовал у Жозефа Мари Жаккара — с их помощью программировалась “жаккардова машина”, изобретенный им ткацкий станок для выработки узорчатых тканей. Этот станок вообще занимает важное место не только в истории техники, но и в эволюции человечества, поскольку он, как пишет Мануэль Де Ланда в книге “Война в эпоху умных машин” (War in the Age of Intelligent Machines, 1991), “впервые позволил передать управление механизмом от человеческого тела машине, представленной примитивной программой, записанной с помощью отверстий в картонных карточках, этим прообразом современного программного обеспечения”.

Действие романа Уильяма Гибсона и Брюса Стерлинга “Машина различий” (The Difference Engine, 1991) происходит в преображенном “машиной Бэббиджа” технологически и технически продвинутом викторианском Лондоне при премьер-министре лорде Байроне. Лондонцы и шага не могут сделать без бумаги: все носят при себе “гражданские карточки”, служащие одновременно удостоверениями личности и кредитными картами, бесконечно что-то печатают на бумажной ленте принтеры, а программистов называют “клакерами” из-за звука, с каким картонные карты проходят сквозь нутро медных паромеханических компьютеров. Скажете, такое возможно только в мире, порожденном богатой фантазией? И будете не правы. В середине XX века функционирование компьютерного гиганта

“Ай-Би-Эм” целиком обеспечивалось бумагой — знаменитые перфокарты (“Не складывать, не прокалывать и не мять”) только к концу 1960-х уступили место магнитной ленте. В компании “Майкрософт” на бумаге работают и в наши дни — при создании пользовательского интерфейса все его экраны, меню и команды сначала прорисовываются на ней. Даже забавно, что в основе разработки программного обеспечения, на которое уходят миллионы, лежит старый добрый рисунок на бумаге.

Далеко не забавной, а очень даже серьезной была роль бумаги в истории медицины и гигиены. Бумажные хирургические халаты, маски, шапочки, бинты для нас абсолютно в порядке вещей. Но в начале XVII века люди на Западе не подозревали даже о существовании бумажных носовых платков. В 1613 году даймё Датэ Масамунэ, прозорливый одноглазый военачальник, отправил в Европу посольство во главе со своим самураем Хасэкурой Цунэнагой. Японцы произвели на европейцев глубочайшее неизгладимое впечатление и тем, среди прочего, что у них постоянно была при себе ханагами, “цветочная”, или “носовая” бумага — в нее они сморкались, ею вытирали лицо и руки, после чего небрежным жестом выкидывали. Маркиза Сен-Тропе вспоминает, какой эффект эта их манера произвела во Франции: “Когда кто-то из японцев, воспользовавшись бумажным носовым платком, кидал его на мостовую, люди бросались поднимать его. Бывало, в борьбе за драгоценный сувенир затевались настоящие драки”.

Обычай вытирать бумагой руки и рот, скорее всего, возник в VI веке в Китае; а в XIV веке, как утверждает величайший из великих синологов Джозеф Нидэм, в одной из китайских провинций уже изготавливали десять миллионов упаковок туалетной бумаги в год. Остальной мир от китайцев в этом смысле долго отставал: в Древнем Риме вместо туалетной бумаги использовали палочку с губкой на конце, а эскимосы, по некоторым сообщениям, мох и снег; где-то люди обходились раковинами мидий, кокосовой скорлупой, кукурузными початками, галькой, черепками… а то и вовсе руками. В прославленной главе “про изобретение подтирки” романа “Гаргантюа и Пантагрюэль” (1533–1564) Франсуа Рабле Гаргантюа сообщает отцу, что он “после долговременных и любопытных опытов изобрел особый способ подтираться”. В ходе опытов герой пробовал употреблять: женскую бархатную полумаску (“прикосновение мягкой материи к заднепроходному отверстию доставило мне наслаждение неизъяснимое”), атласные наушники (“но к ним, оказывается, была прицеплена уйма этих поганых золотых шариков, и они мне все седалище ободрали”), мартовскую кошку (“она мне расцарапала своими когтями всю промежность”). Потом в ход пошли растения: “подтирался я еще шалфеем, укропом, анисом, майораном, розами, тыквенной ботвой, свекольной ботвой, капустными и виноградными листьями, проскурняком, латуком, листьями шпината”, вслед за ними — разнообразные изделия из ткани: “простыни, одеяла, занавески, подушки, скатерти, дорожки, тряпочки для пыли, салфетки, носовые платки, пеньюары” и всякие шляпы (“лучше других шляп шерстистые — кишечные извержения отлично ими отчищаются”). Перейдя к живности, Гаргантюа подтирался “курицей, петухом, цыпленком, телячьей шкурой, зайцем, голубем, бакланом, адвокатским мешком, капюшоном, чепцом, чучелом птицы”. В итоге, после всех действительно впечатляющих опытов он пришел к выводу: “Лучшая в мире подтирка — это пушистый гусенок… только когда вы просовываете его себе между ног, то держите его за голову”[49].

Человек по имени Джозеф Гэйетти — очевидно, большой друг всех гусят — в 1857 году первым в Соединенных Штатах начал выпускать туалетную бумагу — теперь каждый американец изводит ее в среднем 23,6 рулона в год. Это приблизительно половина взрослого дерева — а сколько это будет в гусятах, просто страшно подумать. Во всем мире ежедневно производится порядка восьмидесяти трех миллионов рулонов туалетной бумаги — это самая быстрорастущая отрасль бумажной промышленности. Успех недавней кампании “Гринпис” против использования корпорацией “Кимберли-Кларк” древесины из канадских бореальных лесов для производства туалетной бумаги, с одной стороны, свидетельствует о возможностях природоохранного движения, а с другой — напоминает о словах Гаргантюа: “Кто подтирает зад бумагой, / Тот весь обрызган желтой влагой”[50]. Наше странствие по истории бумаги началось с фантастического романа Сальвадора Пласенсиа “Бумажные люди”. Давайте же закончим его не менее фантастическим романом Карлоса Марии Домингеса “Бумажный дом” (La casa de papel, 2002), главный герой которого, Карлос Брауэр, сначала просто одержим книгами, а потом начинает буквально терять от них рассудок, доходит до того, что выкладывает на своей кровати “два десятка или около того книг так, чтобы линиями и объемом они повторяли человеческое тело”. В попытке освободиться от наваждения, порвать злосчастную зависимость, он совершает над книгами грубое насилие — строит из них, как из кирпичей, дом, старательно цементируя кладку. “Борхес пошел на подоконник, из Вальехо получилась дверь, из Кафки — притолока, а из Канта — косяк”.



Бумажная лодка


На краткий миг Карлос поверил, что все эти книги, на которых он рос, которыми питал свой ум, дадут надежное убежище ему и близким ему людям, но почти сразу осознал, что “сколь бы горячей и твердой ни была вера в печатное слово, внушенная типографами, дизайнерами, секретарями, наборщиками, комментаторами, писателями, курьерами, составителями красок, переплетчиками, иллюстраторами и авторами предисловий, бумажные страницы все равно обречены, подобно придорожным соснам, раньше или позже, беззвучно рассыпавшись, стать добычей моря”.


Библиография
Книжка по кусочкам

Этот способ интенсивного чтения в отношении к Внешнему — поток против потока, машина против машины, эксперименты, события для каждого (все это имеет отношение не столько к книге, сколько к отрывкам из нее и представляет собой новый способ обращения с вещами, не важно с какими и т. д.), это проявление любви[51].

Жиль Делёз “Письмо к суровому критику” (Lettre `a un critique s'ev`ere) в “Переговоры. 1972–1990” (Pourparlers. 1972–1990, 1990)


Введение: о бумаге со всем почтением

Brown, John Seely and Paul Duguid The Social Life of Information (Boston, Mass.: Harvard Business School Press, 2000)

Conan Doyle, Arthur The Penguin Complete Sherlock Holmes (London: Penguin, 2009)

Derrida, Jacques Paper Machine (2001), trans. Rachel Bowlby (Stanford: Stanford University Press, 2005)

Golding, William Free Fall (London: Faber and Faber, 1959)

Malraux, Andr'E Museum Without Walls (1965), trans. Stuart Gilbert and Francis Price (London: Seeker & Warburg, 1967)

Mayer-Schonberger, Viktor Delete: The Virtue of Forgetting in the Digital Age (Princeton: Princeton University Press, 2009)

Parry, Ross, ed. Museums in a Digital Age (London: Routledge, 2010)

Plascencia, Salvador The People of Paper (San Francisco: McSweeney's Books, 2005)

Saussure, Ferdinand de Course in General Linguistics (1916), trans. Wade Baskin (New York: Columbia University Press, 2011)

Sellen, Abigail J. and Richard H. R. Harper The Myth of the Paperless Office (Cambridge, Mass.: MIT Press, 2001)

Smith, Stevie Novel on Yellow Paper (London: Jonathan Cape, 1936)

“The Wonderful Adaptability of Paper”, The Paper World (June 1880)

“The Wonderful Uses of Paper”, The Paper World (Oct. 1881)


Глава 1. Чудо непостижимой сложности

Baker, Cathleen A. By His Own Labor: The Biography of Dard Hunter (Delaware: Oak Knoll, 2000)

Barrett, T. Japanese Papermaking: Traditions, Tools and Techniques (New York: Weatherhill, 1983)

Bloom, Jonathan M. Paper Before Print: The History and Impact of Paper in the Islamic World (New Haven: Yale University Press, 2001)

Blum, Andr'e On the Origin of Paper, trans. Harry Miller Lydenberg (New York: R. R. Bowker, 1934)

Clapperton, Robert Henderson The Paper-making Machine: Its Invention, Evolution and Development (London: Pergamon, 1967)

Clapperton, Robert Henderson and William Henderson Modern Paper-Making (London: Ernest Benn, 1929)

Coleman, D. C. The British Paper Industry, 1495–1860 (Oxford: Clarendon Press, 1958)

Hands, Joan and Roger Hands Paper Pioneers (Berkhamsted: Dacorum Heritage Trust, 2008)

Herring, Richard Paper & Paper Making, Ancient and Modern (London: Longman, 2nd edn, 1856)

Hills, Richard D. Papermaking in Britain 1488–1988 (London: Athlone Press, 1988)

Hobsbawm, E. J. and George Rude Captain Swing (London: Lawrence & Wishart, 1969)

Hunter, Dard Papermaking: The History and Technique of an Ancient Craft (London: Cresset Press, 2nd edn, 1957)

Labarre, Emile Joseph Dictionary and Encyclopaedia of Paper and Paper-making (Amsterdam: Swets & Zeitlinger, 2nd edn, 1952)

Lines, Clifford and Graham Booth Paper Matters: Today's Paper & Board Industry Unfolded (Swindon: Paper Publications Ltd, 1990)

McGaw, Judith A. Most Wonderful Machine: Mechanization and Social Change in Berkshire Paper Making, 1801–1885 (Princeton: Princeton University Press, 1987)

Maddox, H. A. Paper: Its History, Sources, and Manufacture (London: Pitman & Sons, 1916)

Melville “The Paradise of Bachelors and the Tartarus of Maids” (1855), in Richard Chase, ed., Herman Melville: Selected Tales and Poems (New York: Holt, Rhinehart & Winston, 1966)

Robinson, Laura and Ian Thorn Handbook of Toxicology and Ecotoxicology for the Pulp and Paper Industry (Oxford: Blackwell Science, 2001)

Stirk, Jean “The Swing Riots & the Paper Machine Breakers”, The Quarterly: The Journal of the British Association of Paper Historians 13 (December 1994)

Watson, Barry “John Evelyn's Visit to a Paper Mill”, The Quarterly: The Journal of the British Association of Paper Historians 64 (October 2007)

Watt, Alexander The Art of Papermaking: A Practical Handbook of the Manufacture of Paper from Rags, Esparto, Straw and Other Fibrous Materials, Including the Manufacture of Pulp from Wood Fibre (London: Crosby Lockwood and Son, 1890)


Глава 2. В лесу

Bate, Jonathan The Song of the Earth (London: Picador, 2000)

Bloch, Maurice “Why Trees, Too, are Good to Think With: Towards anAnthropology of the Meaning of Life”, in Laura Rival, ed., The Social Life of Trees: Anthropological Perspectives on Tree Symbolism (Oxford: Berg, 1998)

Calvino, Italo The Baron in the Trees, trans. Archibald Colquhoun (New York: Harcourt Brace Jovanovich, 1959)

Carson, Ciaran The Inferno of Dante Alighieri: A New Translation (London: Granta, 2002)

Cox, J. Charles The Royal Forests of England (London: Methuen, 1905)

Dante The Divine Comedy of Dante Alighieri: Inferno, trans. John D. Sinclair (Oxford: Oxford University Press, 1939)

Davies, Keri “William Blake and the Straw Paper Manufactory at Millbank”, in Karen Mulhallen, ed., Blake in Our Time: Essays in Honour of G. E. Bentley Jr. (Toronto: University of Toronto Press, 2010)

Deakin, Roger Wildwood: A Journey Through Trees (London: Hamish Hamilton, 2007) Edlin, Herbert Leeson Trees, Woods & Man (London: Collins, 1956)

Frazer, James The Golden Bough: A Study in Magic and Religion (London: Macmillan, 3rd edn, 12 vols, 1911–15)

Frost, Robert Collected Poems, Prose and Plays, ed. Mark Richardson and Richard Poirier (New York: Library of America, 1995)

Glotfelty, Cheryll and Harold Fromm, eds The Ecocriticism Reader: Landmarks in Literary Ecology (Athens, Ga.: University of Georgia Press, 1996)

Haggith, Mandy Paper Trails: From Trees to Trash — The True Cost of Paper (London: Virgin Books, 2008)

Harrison, Robert Pogue Forests: The Shadow of Civilization (Chicago: University of Chicago Press, 1992)

Heidegger, Martin Off the Beaten Track (1950), trans. Julian Young and Kenneth Haynes (Cambridge: Cambridge University Press, 2002)

Lowood, Henry “The Calculating Forester: Quantification, Cameral Science, and the Emergence of Scientific Forestry Management in Germany”, in The Quantifying Spirit of the Eighteenth Century (Berkeley: University of California Press, 1991)

Mabey, Richard Beechcombings: The Narratives of Trees (London: Chatto & Windus, 2007)

Rackham, Oliver Trees and Woodlands in the British Landscape (London: Dent, 1976)

Rackham, Oliver Woodlands (London: Collins, 2006)

Thomas, Peter Trees: Their Natural History (Cambridge: Cambridge University Press, 2000)

Thoreau, David Henry Walden: Or, Life in the Woods (1854) (London: Dent, 1972)

Tudge, Colin The Secret Life of Trees (London: Penguin, 2006)

Zipes, Jack The Brothers Grimm: From Enchanted Forests to the

Modern World (New York: Routledge, 1988)


Глава 3. Walking Papers

Andrews, J. H. Maps in Those Days: Cartographic Methods Before 1850 (Dublin: Four Courts, 2009)

Borges, Jorge Luis “On Exactitude in Science” (1946), in Labyrinths, trans. Donald A. Yates and James E. Irby (Harmondsworth: Penguin, 1970)

Brown, Lloyd A. The Story of Maps (Boston: Little, Brown, 1950)

Clarke, Keith C. Getting Started with Geographic Information Systems (New Jersey: Prentice Hall, 5th edn, 2011)

Harmon, Katharine You Are Here: Personal Geographies and Other Maps of the Imagination (New York: Princeton Architectural Press, 2004)

Harvey, Miles The Island of Lost Maps: A True Story of Cartographic Crime (New York: Random House, 2000)

Hyde, Ralph Printed Maps of Victorian London 1851–1900 (Folkestone: Dawson, 1975)

Ishikawa, T., K. Murasawa and A. Okabe (2009), “Wayfinding and Art Viewing by Users of a Mobile System and a Guidebook”, Journal of Location Based Services 3 (2009)

Ishikawa, T. and H. Fujiwara, O. Imai and A. Okabe, “Wayfinding with a GPS-Based Mobile Navigation System: A Comparison with Maps and Direct Experience”, Journal of Environmental Psychology, 28 (2008)

Jacobs, Frank Strange Maps: An Atlas of Cartographic Curiosities (New York: Viking Studio, 2009)

King, Geoff Mapping Reality: An Exploration of Cultural Cartographies (Basingstoke: Macmillan, 1996)

Koeman, C. The History of Abraham Ortelius and his Theatrum Orbis Terrarum (Lausanne: Sequoia S. A., 1964)

Kraak, Menno-Jan and Allan Brown, eds Web Cartography: Developments and Prospects (London: Taylor and Francis, 2001)

Marti-Henneberg, Jordi “Geographical Information Systems and the Study of History”, Journal of Interdisciplinary History, 42:1 (Summer 2011)

Meier, Patrick and Rob Munro “The Unprecedented Role of SMS in Disaster Response: Learning from Haiti”, SAIS Review, 30:2 (Summer-Fall 2010)

Monkhouse, F. J. and H. R. Wilkinson Maps and Diagrams: Their Compilation and Construction (London: Methuen, 3rd edn, 1971)

Monmonier, Mark How to Lie With Maps (Chicago: University of Chicago Press, 1991)

Radford, P. J. Antique Maps (London: Garnstone Press, 1971)

Rosenberg, Daniel and Anthony Grafton Cartographies of Time (New York: Princeton Architectural Press, 2010)

Tyacke, Sarah, ed. English Map-Making 1500–1650 (London: The British Library, 1983)

Wood, Denis The Power of Maps (New York: Guildford Press, 1992)

Woodward, David, ed. Five Centuries of Map Printing (Chicago: University of Chicago Press, 1975)

Wright, J. K. “Map Makers are Human” (1942), repr. in Wright, ed., Human Nature in Geography (Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1966)


Глава 4. Жертвы библиомании

Anderson, Benedict Imagined Communities: Reflections on the Origin and Spread of Nationalism (London: Verso, revised edn, 1991)

Baker, Nicholson Double Fold: Libraries and the Assault on Paper (New York: Random House, 2001)

Basbanes, Nicholas A. A Gentle Madness: Bibliophiles, Bibliomania, and the Eternal Passion for Books (New York: Harper-Collins, 1995)

Birkerts, Sven The Gutenberg Elegies: The Fate of Reading in an Electronic Age (London: Faber and Faber, 1994)

Black, Alastair, Simon Pepper and Kaye Bagshaw Books, Buildings and Social Engineering: Early Public Libraries in Britain from Past to Present (Aldershot: Ashgate, 2009)

Bolter, Jay David Writing Space: Computers, Hypertext, and the Remediation of Print (Mahwah, N. J.: Lawrence Erlbaum, 2001)

Bradbury, Ray Fahrenheit 451 (1953) (London: Rupert Hart-Davis, 1954)

Burroughs, William S. The Naked Lunch (1959) (London: John Calder, 1982)

Carey, James “The Paradox of the Book”, Library Trends 33:2 (Fall 1984)

Darnton, Robert The Great Cat Massacre (London: Allen Lane, 1984)

Darnton, Robert The Case for Books: Past, Present, and Future (New York: PublicAffairs, 2009)

Dibdin, Thomas Frognall Bibliomania, or Book-madness; containing some account of the history, symptoms, and cure of this fatal disease (1809) (Boston: Bibliophile Society, 1903)

Eisenstein, Elizabeth The Printing Revolution in Early Modern Europe (Cambridge: Cambridge University Press, 1983)

Eliot, Simon and Jonathan Rose, eds A Companion to the History of the Book (Oxford: Blackwell, 2007)

Farrer, James Anson Books Condemned to be Burnt (London: Elliot Stock, 1892)

Finkelstein, David and Alistair McCleery, eds The Book History Reader (London: Routledge, 2002)

Gillett, Charles Ripley Burned Books: Neglected Chapters in British History and Literature (New York: Columbia University Press, 1932)

Greenhalgh, Liz and Ken Worpole Libraries in a World of Cultural Change (London: UCL Press, 1995)

Howard, Nicole The Book: The Life Story of a Technology (Baltimore: Johns Hopkins University Press, 2009)

Jianzhong, Wu New Library Buildings of the World (Shanghai: IFLA, 2003)

Johns, Adrian The Nature of the Book: Print and Knowledge in the Making (Chicago: University of Chicago Press, 1998)

MacCarthy, Fiona William Morris: A Life for our Time (London: Faber and Faber, 1994)

Nunberg, Geoffrey, ed. The Future of the Book (Berkeley: University of California Press, 1996)

O’Brien, Flann The Best of Myles: A Selection from Cruiskeen Lawn (London: Macgibbon & Kee, 1968)

Petroski, Henry The Book on the Bookshelf (New York: Alfred A. Knopf, 1999) Rothenberg, Jerome and Steven Clay, eds A Book of the Book: Some Works and Projections About the Book and Writing

(New York: Granary Books, 2000) Sartre, Jean-Paul The Words (1963), trans. Bernard Frechtman (New York: George Braziller, 1964)

Striphas, Ted The Late Age of Print: Everyday Book Culture from Consumerism to Control (New York: Columbia University Press, 2009)

Towheed, Shafquat, Rosalind Crone and Katie Halsey, eds The History of Reading: A Reader (London: Routledge, 2011)

Von Merveldt, Nikola “Books Cannot be Killed by Fire: The German Freedom Library and the American Library of Nazi-Banned Books as Agents of Cultural Memory”, Library Trends, 55:3 (Winter 2007)

Watson, Barry “William Morris and Paper”, The Quarterly: The Journal of the British Association of Paper Historians, 43 (July 2002)

Whitfield, Stephen J. “Where They Burn Books…”, Modern Judaism, 22:3 (October 2002)

Zaid, Gabriel So Many Books, trans. Natasha Wimmer (London: Sort of Books, 2004)


Глава 5. Фасад преисподней

Benjamin, Walter “One-Way Street” (1928), in One-Way Street and Other Writings, trans. Edmund Jephcott and Kingsley Shorter (London: Verso, 1979)

Brook, Chris, ed. K Foundation Burn a Million Quid (London: Ellipsis, 1997) Brown, Dan Angels and Demons (2000) (London: Bantam, 2005)

Burke, Bryan Nazi Counterfeiting of British Currency During World War II: Operation Andrew and Bernhard (San Bernadino, Cal.: Book Shop, 1987)

Cantor, Paul A. “The Poet as Economist: Shelley's Critique of Paper Money and the British National Debt”, Journal of Libertarian Studies, 13:1 (Summer 1997)

Coggan, Philip, Paper Promises: Money, Debt and the New World (London: Allen Lane, 2011)

Dickens, Charles Dombey and Son (1848), ed. Alan Horsman (Oxford: Oxford University Press, 2nd edn, 2008)

Doty, Richard America's Money — America's Story (Iola, Wis.: Krause Publications, 1998)

Douglas, Mary Purity and Danger: An Analysis of Concepts of Pollution and Taboo (London: Routledge, 1966)

Dye, Ian “The Great Bank Note Paper Robbery, 1861–1862”, The Quarterly: The Journal of the British Association of Paper Historians, 58 (April 2006)

Gold, Andrew “Balancing the Books on Paper”, The Quarterly: The Journal of the British Association of Paper Historians, 61 (January 2007)

Heinzelman, Kurt The Economics of the Imagination (Amherst: University of Massachusetts Press, 1980)

Hill, Geoffrey Mercian Hymns (London: Deutsch, 1971)

Hume, David Writings on Economics, ed. Eugene Rotwein (London: Nelson, 1955)

Ingrassia, Catherine Authorship, Commerce and Gender in Early Eighteenth Century England: A Culture of Paper Credit (Cambridge: Cambridge University Press, 1998)

Jefferson, Thomas “Notes on Coinage” (1784), in The Papers of Thomas Jefferson, Julian P. Boyd et al., eds, vol. 7 (Princeton: Princeton University Press, 1953)

Komroff, Manuel, ed. The Travels of Marco Polo, trans. William

Marsden (Rochester, N. Y.: Leo Hart, 1933) McLuhan, Marshall Understanding Media: The Extensions of Man (London: Routledge, 1964)

Marx, Karl “Economic and Philosophical Manuscripts”, trans. T. B. Bottomore, in Bottomore, ed., Karl Marx: Early Writings (London: Watts, 1963)

Michaels, Walter Benn The Gold Standard and the Logic of Naturalism: American Literature at the Turn of the Century (Berkeley: University of California Press, 1987)

Rendell, Kenneth W. Forging History: The Detection of Fake Letters and Documents (Norman, Oklahoma: University of Oklahoma Press, 1994)

Robertson, Frances “The Aesthetics of Authenticity: Printed Banknotes as Industrial Currency', Technology and Culture, 46:1 (January 2005)

Schlichter, Detlev S. Paper Money Collapse: The Fall of Elastic Money and the Coming Monetary Breakdown (Hoboken: John Wiley & Sons, 2011)

Schumpeter, Joseph A. History of Economic Analysis, ed. Elisabeth Boody Schumpeter (London: George Allen & Unwin, 1955)

Shell, Marc The Economy of Literature (Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1978)

Shell, Marc Money, Language, and Thought: Literary and Philosophical Economies from the Medieval to the Modern Era (Berkeley: University of California Press, 1982)

Sinclair, David The Pound: A Biography (London: Century, 2000)

Stock, Noel The Life of Ezra Pound (London: Routledge, 1970)

Swanson, Donald F. “Bank Notes Will Be But as Oak Leaves: Thomas Jefferson on Paper Money”, The Virginia Magazine of History and Biography, 101:1 (January 1993)

Tschachler, Heinz The Greenback: Paper Money and American Culture (Jefferson, N. C.: McFarland, 2010)


Глава 6. Душа рекламы

Ackroyd, Peter Dickens (London: Sinclair-Stevenson, 1990)

Baker, Laura E. “Public Sites Versus Public Sights: The Progressive Response to Outdoor Advertising and the Commercialization of Public Space”, American Quarterly, 59:4 (December 2007)

Barnicoat, John A Concise History of Posters (London: Thames and Hudson, 1972)

Benjamin, Walter One-Way Street and Other Writings, trans. Edmund Jephcott and Kingsley Shorter (London: Verso, 1979)

Berger, Alfred Paul “James Joyce, Adman”, James Joyce Quarterly, 3:1 (Fall 1965)

Brantlinger, Patrick The Reading Lesson: The Threat of Mass Literacy in NineteenthCentury British Fiction (Bloomington, Ind.: Indiana University Press, 1998)

Brewster, E. H. “Poster Politics in Ancient Rome and in Later Italy”, The Classical Journal, 39:8 (May 1944)

Brodersen, Momme Walter Benjamin: A Biography (1990), trans. Malcom R. Green and Ingrida Ligers, ed. Martina Dervis (London: Verso, 1996)

Dagnall, H. The Taxation of Paper in Great Britain 1643–1861 (Edgware: The British Association of Paper Historians, 1998)

Darwin, Bernard The Dickensian Advertiser: A Collection of the Advertisements in the Original Parts of Novels by Charles Dickens (New York: Macmillan, 1930)

Dickens, Charles “Bill-Sticking”, repr. in Dickens' Journa lism, Volume 2: The Amusements of the People' and Other Papers 1834–35, ed. Michael Slater (Columbus: Ohio University Press, 1996)

Dickens, Charles Our Mutual Friend (1865), ed. Michael Cot-sell (Oxford: Oxford University Press, 1998)

Dickens, Charles Sketches by Boz, Illustrative of Every-day Life and Every-day People (1836) (London: Penguin, 1995)

Dobraszczyk, Paul “Useful Reading? Designing Information for London's Victorian Cab Passengers”, Journal of Design History, 21:2 (2008)

Douglas-Fairhurst, Robert Becoming Dickens: The Invention of a Novelist (Cambridge, Mass.: Belknap Press, 2011)

Eisenstein, Elizabeth The Printing Revolution in Early Modern Europe (Cambridge: Cambridge University Press, 1983)

Forbes, Derek Illustrated Playbills (London: Society for Theatre Research, 2002)

Forster, John The Life of Charles Dickens (London: Chapman & Hall, 1879)

Hewitt, John “The Poster” and the Poster in England in the 1890s”, Victorian Periodicals Review, 35:1 (Spring 2002)

Hodges, Jack The Maker of the Omnibus: The Lives of English Writers Compared (London: Sinclair-Stevenson, 1992)

Hollingshead, John “The City of Unlimited Paper”, Household Words, 404 (19 December 1857)

Hunter, Dard Papermaking: The History and Technique of an Ancient Craft (London: Cresset Press, 2nd edn, 1957)

Joyce, James Ulysses (1922) (London: Penguin, 2000)

Kiberd, Declan Ulysses and Us: The Art of Everyday Living (London: Faber and Faber, 2010)

Levinson, Marc The Box: How the Shipping Container Made the World Smaller and the World Economy Bigger (Princeton: Princeton University Press, 2006)

McLaughlin, Kevin Paperwork: Fiction and Mass Mediacy in the Paper Age (Philadelphia: University of Pennsylvania Press, 2005)

Matlack, Charles Posters: A Critical Study of the Development of Poster Design in Continental Europe, England and America

(New York: G. W. Bricka, 1913)

Nead, Lynda Victorian Babylon: People, Streets, and Images in Nineteenth-Century London (New Haven: Yale University Press, 2000)

Opie, Robert The Art of the Label: Designs of the Times (London: Simon & Schuster, 1987)

Orwell, George “Charles Dickens”, in Inside the Whale and Other Essays (London: Gollancz, 1940)

Rickards, Maurice The Rise and Fall of the Poster (Newton Abbott: David and Charles, 1971)

Spicer, A. Dykes The Paper Trade: A Descriptive and Historical Survey of the Paper Trade from the Commencement of the Nineteenth Century (London: Methuen, 1907)

Tomalin, Claire Charles Dickens: A Life (London: Viking, 2011)

Trotter, David Circulation: Defoe, Dickens and the Economies of the Novel (New York: St. Martin's Press, 1988)

Wicke, Jennifer Advertising Fictions: Literature, Advertisement, & Social Reading (New York: Columbia University Press, 1988)

Williams, Raymond “Advertising: The Magic System”, in Problems in Materialism and Culture: Selected Essays (London: Verso, 1980)


Глава 7. Конструктивное мышление

Alberti, Leon Battisti On the Art of Building in Ten Books (1452), trans. Joseph Rykwert, Neil Leach and Robert Tavernor (Cambridge, Mass.: MIT Press, 1991)

Ban, Shigeru Paper in Architecture, ed. Ian Luna and Lauren A. Gould (New York: Rizzoli, 2009)

Bayer, Herbert, Walter Gropius and Ise Gropius, eds Bauhaus Weimar 1919–1925 (London: Secker and Warburg, 1975)

Corbusier, Le The Modulor: A Harmonious Measure to the Human Scale Universally Applicable to Architecture and Mechanics, trans. Peter de Francia and Anna Bostock (London: Faber and Faber, 1954)

Corbusier, Le Toward an Architecture (1923), trans. John Goodman (London: Frances Lincoln, 2008)

Downes, Kerry Christopher Wren (London: Allen Lane, 1971) Droste, Magdalena Bauhaus 1919–1933 (Koln: Taschen, 1998)

Eaton, Ruth Ideal Cities: Utopianism and the (Un) Built Environment (London: Thames and Hudson, 2002)

Ellmann, Richard Oscar Wilde (London: Hamish Hamilton, 1987)

Entwhistle, E. A. A Literary History of Wallpaper (London: Batsford, 1960)

Greysmith, Brenda, Wallpaper (London: Studio Vista, 1976)

Herbert, Gilbert Pioneers of Prefabrication: The British Contribution in the Nineteenth Century (Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1978)

Hughes, Sukey Washi: The World of Japanese Paper (Tokyo: Kodansha International, 1978)

Klotz, Heinrich, ed. Paper Architecture: New Projects from the Soviet Union (New York: Rizzoli, 1990)

Krasny, Elke The Force is in the Mind: The Making of Architecture (Basel: Birkhauser, 2008)

Lynn, Greg Animate Form (New York: Princeton Architectural Press, revised edn, 2011)

Neuman, Eckhard, ed. Bauhaus and Bauhaus People: Personal Opinions and Recollections of Former Bauhaus Members and Their Contemporaries, trans.

Eva Richter and Alba Norman (New York: Van Nostrand Reinhold, 1970)

Robbins, Edward Why Architects Draw (Cambridge, Mass.: MIT Press, 1994)

Steegmuller, Francis Flaubert and Madame Bovary: A Double Portrait (London: Robert Hale, 1939)

Sugden, A. V. and J. L. Edmondson A History of English Wallpaper 1509–1914 (London: Batsford, 1925)

Tanizaki, Junichiro In Praise of Shadows (1933-34), trans. Thomas J. Harper and Edward G. Seidensticker (London: Jonathan Cape, 1991)

Toller, Jane Papier M^ach'e in Great Britain and America (London: G. Bell & Sons, 1962)

Vitruvius Ten Books on Architecture, trans. Morris Hicky Morgan (Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1914)

Whorton, James C. The Arsenic Century: How Victorian Britain was Poisoned at Home, Work, and Play (Oxford: Oxford University Press, 2010)

Wick, Rainer K. Teaching at the Bauhaus (Ostfildern-Ruit: Hatje Cantz, 2000)

Wolfe, Tom From Bahaus to Our House (New York: Farrar, Straus & Giroux, 1981)


Глава 8. Секрет — в бумаге

Baldassari, Anne Picasso Working on Paper, trans. George Collins (London: Merrell, 2000)

Barr, Alfred H. Matisse: His Art and His Public (New York: Museum of Modern Art, 1951)

Basho On Love and Barley — Haiku of Basho, trans. Lucien Stryk (Harmondsworth: Penguin, 1985)

Berger, John The Success and Failure of Picasso (New York: Pantheon Books, revised edn, 1989)

Bermingham, Ann Learning to Draw: Studies in the Cultural History of a Polite and Useful Art (New Haven: Yale University Press, 2000)

Beuys, Joseph The Multiples, ed. Jorg Schellmann (New York: Edition Schellmann, 1997) Blunt, Anthony The Drawings of Poussin (New Haven: Yale University Press, 1979)

Collings, Matthew Blimey!: From Bohemia to Britpop: The London Artworld from Francis Bacon to Damien Hirst (London: 21 Publishing, 1997)

Cowling, Elizabeth, et al. Matisse Picasso (London: Tate Publishing, 2002)

Da Vinci, Leonardo Notebooks, ed. Thereza Wells (Oxford: Oxford University Press, 2008)

Dietrich, Dorothea The Collages of Kurt Schwitters: Tradition and Innovation (Cambridge: Cambridge University Press, 1993)

Dupin, Jacques Miro (Paris: Flammarion, 2004)

Elderfield, John Matisse in the Collection of the Museum of Modern Art (New York: Museum of Modern Art, 1978)

Elsen, Albert, J. Kirk and T. Varnedoe The Drawings of Rodin (London: Elek, 1972)

Gilot, Francoise Life with Picasso (New York: Anchor, 1964)

Glaubinger, Jane Paper Now: Bent, Molded and Manipulated (Cleveland: Cleveland Museum of Art, 1986)

Gombrich, E. H. Norm and Form (London: Phaidon, 1966)

Gowing, Lawrence Matisse (London: Thames and Hudson, 1979)

Greenberg, Clement The Collected Essays and Criticism, Volume 4: Modernism with a Vengeance, 1957–1969, ed.

John O'Brian (Chicago: University of Chicago Press, 1993)

Greer, Germaine “Making Pictures from Strips of Cloth isn't Art at All — but it Mocks Art's Pretensions to the Core”, The Guardian, 13 August 2007

Hilton, Timothy, Picasso (London: Thames and Hudson, 1975)

Hockney, David Secret Knowledge: Rediscovering the Lost Techniques of the Old Masters (London: Thames and Hudson, 2001)

Hughes, Robert The Shock of the New: Art and the Century of Change (London: BBC Books, 1980)

Hughes, Robert Nothing if Not Critical: Selected Essays on Art and Artists (London: Harvill, 1990)

Kemp, Martin The Science of Art: Optical Themes in Western Art from Brunelleschi to Seurat (New Haven: Yale University Press, 1990)

Krill, John English Artists' Paper: Renaissance to Regency (Delaware: Oak Knoll Press, 2nd edn, 2001)

McFadden, David Revere, ed. Slash: Paper Under the Knife (Milan: Museum of Arts and Design/5 Continents, 2009)

MacPhee, Josh Paper Politics: Socially Engaged Printmaking Today (Oakland, Cal.: PM Press, 2009)

Peacock, Molly The Paper Garden: Mrs Delany (Begins Her Life's Work) at 72 (London: Bloomsbury, 2011)

Poggi, Christine In Defiance of Painting: Cubism, Futurism, and the Invention of Collage (New Haven: Yale University Press, 1992)

Spurling, Hilary, The Unknown Matisse: A Life of Henri Matisse, Volume 1: 1869–1908 (London: Hamish Hamilton, 1998)

Spurling, Hilary Matisse the Master: A Life of Henri Matisse, Volume 2: The Conquest of Colour, 1909–1954 (London: Hamish Hamilton, 2005)

Thomas, Jane and Paul Jackson On Paper: New Paper Art (London: Merrell, 2001)

Willetts, William Foundations of Chinese Art: From Neolithic Pottery to Modern Architecture (London: Thames and Hudson, 1965)

Williams, Nancy Paperwork: The Potential of Paper in Graphic Design (London: Phaidon, 1993)

Williams, Nancy More Paperwork: Exploring the Potential of Paper in Design (London: Phaidon, 2005)

Zwijnenberg, Robert The Writing and Drawings of Leonardo da Vinci: Order and Chaos in Early Modern Thought (Cambridge: Cambridge University Press, 1999)


Глава 9. Игра в каракули

Benjamin, Walter “The Cultural History of Toys”, “Old Toys: The Toy Exhibition at the Markisches Museum”, “Toys and Play: Marginal Notes on a Monumental Work”, in Walter Benjamin: Selected Writings, Volume 2, Part 1: 1927–1930, ed. Michael Jennings et al. (Cambridge: Belknap Press, 2005)

Bowen, Elizabeth “Children's Play”, in Collected Impressions (New York: Alfred A. Knopf, 1950)

Chesteron, G. K. “The Toy Theatre”, in Tremendous Trifles (London: Methuen, 8th edn, 1925)

Croall, Jonathan Gielgud: A Theatrical Life (London: Methuen, 2001) Culin, Stewart, Korean Games (Pennsylvania: Pennsylvania University Press, 1895)

Dickens, Charles A Christmas Carol and Other Christmas Stories, ed. Robert Douglas Fairhurst (Oxford: Oxford University Press, 2006)

Dostoevsky The Gambler (1867), trans. Richard Pevear and Larissa Volokonsky (New York: Everyman's, 2005)

Ferguson, Andy Tracking Bodhidharma: A Journey to the Heart of Chinese Culture (Berkeley: Counterpoint, 2012)

Foulkes, Richard Lewis Carroll and the Victorian Stage: Theatricals in a Quiet Life (Aldershot: Ashgate, 2005)

Freud “Dostoevsky and Parricide” (1928), in The Standard Edition of the Complete Psychological Works of Sigmund Freud, vol. XXI (1927-31), trans. James Strachey (London: Hogarth Press, 1961)

Hannas, Linda The English Jigsaw Puzzle 1760–1890 (London: Wayland, 1972)

Hargrave, Catherine Perry A History of Playing Cards and a Bibliography of Cards and Gaming (New York: Houghton Mifflin, 1930)

Hofer, Margaret K. The Games We Played: The Golden Age of Board and Table Games (New York: Princeton Architectural Press, 2003)

Hoffmann, Detlef, trans. C. S. V. Salt The Playing Card: An Illustrated History (Greenwich, Connecticut: New York Graphic Society, 1973)

Houdini, Harry Paper Magic: The Whole Art of Performing with Paper, Including Paper Tearing, Paper Folding and Paper Puzzles (New York: E. P. Dutton, 1922)

Houseman, Lorna The House that Thomas Built: The Story of De La Rue (London: Chatto & Windus, 1968)

Ishigaki, Komaku Japanese Paper Dolls, trans. John Clark (Osaka: Hoikusha Books, 1976)

Marx, Ursula and Gudrun Schwartz Michael Schwartz and Erdmut Wizisla, Walter Benjamin's Archive: Images, Texts, Signs, trans. Esther Leslie (London: Verso, 2007)

Moncrief-Scott, Ian De la Rue: Straw Hats to Global Securities (York: Imagination, 1999)

Murray, H. J. R. A History of Board-Games Other Than Chess (Oxford: Oxford University Press, 1952)

Nesbit, E. The Railway Children (London: Wells Gardner, Dar-ton & Co., 1906)

Norcia, Megan A. “Puzzling Empire: Early Puzzles and Dissected Maps as Imperial Heuristics”, Children's Literature, 37 (June 2009)

Parlett, David The Oxford History of Board Games (Oxford: Oxford University Press, 1999)

Parlett, David The Oxford Guide to Card Games (Oxford: Oxford University Press, 1990)

Speaight, George Juvenile Drama: The History of the English Toy Theatre (1946)

Stevenson, Robert Louis “A Penny Plain and Twopence Coloured”, in Memories and Portraits (London: T. Nelson & Sons, 1887)

Tilley, Roger A History of Playing Cards (London: Studio Vista, 1973)

Whitehouse, F. R. B, Table Games of Georgian and Victorian Days (London: Peter Garnett, 1951)

Williams, Anne D. The Jigsaw Puzzle: Piecing Together a History (New York: Berkeley Publishing, 2004)

Winnicott, D. W. “The Squiggle Game” (1968), in Psychoanalytic Explorations, ed. Clare Winnicott, Ray Shepherd and Madeleine Davis (London: Karnac Books, 1989)

Wowk, Kathleen Playing Cards of the World: A Collector's Guide (Guildford: Lutterworth, 1983)


Глава 10. целебное воздействие на душу и тело

Boehn, M. von Miniatures and Silhouettes (London: J. M. Dent, 1928)

Brottman, Mikita Funny Peculiar: Gershon Legman and the Psychopathology of Humor (Hillsdale, N. J.: Analytic Press, 2004)

Brust, Beth Wagner The Amazing Paper Cuttings of Hans Christian Andersen (Boston: Houghton Mifflin, 1994)

Coke, Desmond The Art of Silhouette (London: Martin Secker, 1913)

Feng, Diane Chinese Paper Cutting (Kenthurst, NSW: Kangaroo Press, 1996)

Harbin, Robert Paper Magic (London: Oldbourne Book Company, 1956)

Harbin, Robert Secrets of Origami (London: Oldbourne Book Company, 1963)

Harbin, Robert Origami: The Art of Paper-Folding (London: Teach Yourself Books, 1968)

Harbin, Robert Origami 3: The Art of Paper-Folding (London: Coronet, 1972)

Hickman, Peggy Silhouettes: A Living Art (Newton Abbot: David and Charles, 1975)

Holmes, John Clellan Nothing More to Declare (New York: E. P. Dutton, 1967)

Jackson, E. N. Silhouettes: Notes and Dictionary (New York: Charles Scribner's, 1938)

Kenneway, Eric Complete Origami: An A-Z of Facts and Folds (New York: St Martin's Press, 1987)

Lang, Robert The Complete Book of Origami (New York: Dover Publications, 1989)

Leslie, H. Silhouettes and Scissor-Cutting (London: John Lane, 1939)

Lister, David “The Lister List”, accessed at www.british — origami. info

Piper, David Shades: An Essay on English Portrait Silhouettes (Cambridge: Rampant Lions Press, 1970)

Randlett, Samuel The Art of Origami (New York: E. P. Dutton,1966)

Rutherford, Emma Silhouette (New York: Rizzoli, 2009)

Swannell, M. Paper Silhouettes (London: George Philip and Son, 1929)

Warner, John Chinese Papercuts (Hong Kong: John Warner Publications, 1978)

Zipes, Jack Hans Christian Andersen: The Misunderstood Storyteller (New York: Routledge, 2005)


Глава 11. Legitimationspapiere

Allan, Kate, ed. Paper Wars: Access to Information in South Africa (Johannesburg: Wits University Press, 2009)

Aly, Gotz and Karl-Heinz Roth The Nazi Census: Identification and Control in the Third Reich, trans. Edwin Black (Philadelphia, Pa.: Temple University Press, 2004)

Anderson, Martin “Tourism and the Development of the Modern British Passport, 1814–1858”, Journal of British Studies 49 (April 2010)

Berger, John About Looking (New York: Pantheon, 1980)

Bullock, Alan Hitler: A Study in Tyranny (London: Odhams, 1952)

Caplan, Jane and John Torpey Documenting Individual Identity: The Development of State Practices in the Modern World (Princeton: Princeton University Press, 2000)

Clanchy, Michael From Memory to Written Record: England 1066–1307 (Oxford: Blackwell, 1993)

Darwish, Mahmoud Selected Poems, trans. Ian Wedde and Fawwaz Tuqan (Cheadle Hulme: Carcanet, 1973)

Derrida, Jacques Archive Fever: A Freudian Impression, trans. Eric Prenowitz (Chicago: University of Chicago Press, 1995)

Dudley, Leonard M. The Word and the Sword: How Techniques of Information and Violence Have Shaped Our World (Cambridge, Mass.: Basil Blackwell, 1991)

Dutton, David Neville Chamberlain (London: Arnold, 2001) Falling Leaf (Quarterly Magazine of the Psywar Society), ed. R. G. Auckland

The Falling Leaf: Aerial Dropped Propaganda 1914–1968, catalogue to accompany exhibition at The Museum of Modern Art, Oxford, 1978 (Oxford: Holywell Press, 1978)

Feiling, Keith The Life of Neville Chamberlain (London: Macmillan, 1946) Fothergill, Robert A. Private Chronicles: A Study of English Diaries (London: Oxford University Press, 1974)

Funder, Anna Stasiland: Stories From Behind the Berlin Wall (London: Granta, 2003)

Fussell, Paul Abroad: British Literary Traveling Between the Wars (New York: Oxford University Press, 1980)

Giddens, Anthony The Nation-State and Violence (Berkeley: University of California Press, 1987)

Giddens, Anthony Modernity and Self-Identity: Self and Society in the Late Modern Age (Cambridge: Polity Press, 1991)

Kershaw, Ian Hitler 1936–45: Nemesis (New York: W. W. Norton & Co., 2000)

Lau, Estelle, T. Paper Families: Identity, Immigration Administration, and Chinese Exclusion (Durham, N. C.: Duke University Press, 2006)

Levi, Primo If This is a Man (1947), trans. Stuart Woolf (New York: Orion Press, 1959)

Levi, Primo The Periodic Table (1975), trans. Raymond Rosenthal (New York: Schocken Books, 1984)

Levi, Primo The Truce (1963), trans. Stuart Woolf (London: Bod-ley Head, 1965)

Longman, Timothy “Identity Cards, Ethnic Self-Perception, and Genocide in Rwanda”, in Jane Caplan and John Torpey, eds, Documenting Individual Identity: The Development of State Practices in the Modern World (Princeton: Princeton University Press, 2000)

Lyon, David The Electronic Eye: The Rise of Surveillance Society (Minneapolis: University of Minnesota Press, 1994)

Marrus, Michael The Unwanted: European Refugees in the Twentieth Century (New York: Oxford University Press, 1985)

Montale, Eugenio New Poems, trans. G. Singh (London: Chatto & Windus, 1976)

Parker, R. A. C. Chamberlain and Appeasement: British Policy and the Coming of the Second World War (Basingstoke: Macmillan, 1993)

Reale, Egidio Le r'egime des passeports et la soci'et'e des nations (Paris: Librairie A. Rousseau, 1930)

Ripka, Hubert Munich: Before and After, trans. Ida Sindelkova and Edgar P. Young (London: Gollancz, 1939)

Self, Robert Neville Chamberlain: A Biography (Aldershot: Ashgate, 2006)

Sen, Amartya Identity and Violence: The Illusion of Destiny (London: Allen Lane, 2006)

Smart, Nick Neville Chamberlain (London: Routledge, 2010)

Spotts, Frederic Hitler and the Power of Aesthetics (Woodstock: The Overlook Press, 2003)

Torpey, John The Invention of the Passport: Surveillance, Citizenship and the State (Cambridge: Cambridge University Press, 2000)

Walker Bynum Caroline, Metamorphosis and Identity (New York: Zone Books, 2001)

Weber, Therese The Language of Paper: A History of 2000 Years (Bangkok: Orchid Press, 2007)


Глава 12. Осталось пять бумажек

Adburgham, Alison Shops and Shopping, 1800–1914: Where and in What Manner the Well-Dressed Englishwoman Bought Her Clothes (London: Allen & Unwin, 1981)

Ashbery, John Wakefulness (Manchester: Carcanet, 1998) Batchen, Geoffrey William Henry Fox Talbot (London: Phaidon, 2008)

Behlmer, Rudy, ed. Memo from David Selznick (New York: Viking Press, 1972)

Berger, John About Looking (New York: Pantheon Books, 1980)

Berman, Patricia G. “Edvard Munch's Self-Portrait with Cigarette: Smoking and the Bohemian Persona”, The Art Bulletin, 75:4 (December 1993)

Bower, Peter “The White Art: The Importance of Interpretation in the Analysis of Paper”, in John Slavin, et al., eds, Looking at Paper: Evidence & Interpretation Toronto: Symposium Proceedings, Royal Ontario Museum and Art Gallery of Ontario, 13–16 May 1999)

Canemaker, John Paper Dreams: The Art and Artists of Disney Storyboards (New York: Hyperion, 1999)

Cave, Roderick Chinese Paper Offerings (Hong Kong: Oxford University Press, 1998)

Daves, Jessica Ready-Made Miracle: The Story of Fashion for the Millions (London: Putnam, 1967)

Davies, Hywel Fashion Designers' Sketchbooks (London: Laurence King, 2010)

De Landa, Manuel War in the Age of Intelligent Machines (New York: Swerve, 1991)

Doctorow, E. L. Homer & Langley (New York: Random House, 2009)

Dominguez, Carlos Maria The Paper House, trans. Nick Caistor (London: Harvill Secker, 2005)

Fuller, Buckminster, with Kiyoshi Kuromiya Critical Path (New York: St Martin's Press, 1981)

Holmes, Frederic Lawrence Investigative Pathways: Patterns and Stages in the Careers of Experimental Scientists (New Haven: Yale University Press, 2004)

Holmes, Frederic Lawrence, et al., eds Reworking the Bench: Research Notebooks in the History of Science (Dordrecht: Kluwer Academic, 2003)

Jessup, Harley “Graphite and Pixels: Drawing at Pixar”, in Marc Treib, ed., Drawing/Thinking: Confronting an Electronic Age (Taylor & Francis, 2008)

Livingstone, David N. Science, Space and Hermeneutics, Hettner Lectures 5 (Heidelberg: University of Heidelberg, 2002)

Livingstone, David N. Putting Science in its Place: Geographies of Scientific Knowledge (Chicago: University of Chicago Press, 2003)

Mayhew, Henry London Labour and the London Poor (1861), ed. Robert Douglas Fairhurst (Oxford: Oxford University Press, 2012)

Petroski, Henry Paperboy: Confessions of a Future Engineer (New York: Alfred A. Knopf, 2002)

Porter, Glenn and Harold C. Livesay Merchants and Manufacturers: Studies in the Changing Structure of Nineteenth-Century Marketing (Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1971)

Purtell, David J. “The Identification of Paper Cutting Knives and Paper Cutters”, The Journal of Criminal Law, Criminology, and Police Science, 44:2 (July-Aug. 1953)

Rhodes, Barbara and William Wells Streeter Before Photocopying: The Art & History of Mechanical Copying 1780–1938 (Delaware: Oak Knoll, 1999)

Rival, Ned Tabac, miroir du temps (Paris: Librairie Acad'emique Perrin, 1981)

Rudolph, Richard C., ed. and trans., A Chinese Printing Manual (Los Angeles: Ward Ritchie Press, 1954)

Schama, Simon Landscape and Memory (London: HarperCollins, 1995)

Snyder, Carolyn Paper Prototyping: The Fast and Easy Way to Design and Refine User Interfaces (San Francisco: Morgan Kaufmann, 2003)

Swade, Doron “«It Will Not Slice a Pineapple»: Babbage, Miracles and Machines”, in Jennifer S. Uglow and Francis Spufford, eds, Cultural Babbage: Technology, Time and Invention (London: Faber and Faber, 1996)

Thackray, John C. and Bob Press The Natural History Museum: Nature's Treasurehouse (London: Natural History Museum, 2001)

Tsuen-Hsuin, Tsien Science and Civilization in China, Volume 5: Chemistry and Chemical Technology, Part 1, Paper and Prin ting (Cambridge: Cambridge University Press, 1985)

Watson, James D. The Double Helix: A Personal Account of the Discovery of the Structure of DNA (London: Weidenfeld and Nicolson, 1968)


К иллюстрациям

10 Экслибрис Обри Бердслея. © The Bridgeman Art Library Ltd

67 Экслибрис Эриха Зафферта. Sieglinde Robinson

70 План поместья Бёрли-Хаус. © The Omnipotent Magician, Jane Brown, Chatto & Windus

203 Бумажный театр. © Pollocks Toy Museum

216 Деталь обложки книги. The Still Point Эми Саквиль, изданной в Portobello Books. © Helen Musselwhite

238 Плакат времен Второй мировой войны. © IWM (Art.IWM PST 14657)

260 Гравюра “Братья Монгольфье запускают воздушный шар”. © The Bridgeman Art Library Ltd


На все остальные иллюстрации авторское право не распространяется или правообладателей отыскать не удалось.


Примечания


1

Перевод Г. Любимова.

(обратно)


2

Перевод М. Колпакова.

(обратно)


3

Перевод А. Сухотина.

(обратно)


4

Перевод Т. Гнедич.

(обратно)


5

Предмет, вокруг которого закручивается приключенческий, как правило, сюжет в кино. Термин введен А. Хичкоком.

(обратно)


6

Перевод М. Шерешевской и С. Сухарева.

(обратно)


7

Перевод М. Ф. Лорие.

(обратно)


8

Перевод М. Ф. Лорие.

(обратно)


9

См. Евангелие от Матфея, 3:10.

(обратно)


10

Фраза из Бхагаватгиты, известная благодаря тому, что она якобы пришла в голову Роберту Оппенгеймеру, наблюдавшему в тот момент испытательный взрыв атомной бомбы.

(обратно)


11

Перевод М. Лозинского.

(обратно)


12

Перевод Е. Александровой.

(обратно)


13

Перевод Б. Хлебникова.

(обратно)


14

Перевод М. Рыклина.

(обратно)


15

Топографические карты Британских островов в масштабе 1 миля в 1/2 дюйма (1:126 720 в метрической системе).

(обратно)


16

Альфред Уэйнрайт (1907–1991) — популярный автор множества иллюстрированных путеводителей для любителей пеших прогулок по сельской Англии.

(обратно)


17

Перевод Б. Дубина.

(обратно)


18

Старого режима (фр.).

(обратно)


19

Перевод Л. Зониной.

(обратно)


20

“Это была лишь прелюдия. Там, где сжигают книги, будут потом сжигать и людей” (нем.).

(обратно)


21

Перевод О. Сороки.

(обратно)


22

Перевод под редакцией И. Болдырева.

(обратно)


23

Перевод И. Минаева.

(обратно)


24

Перевод К. Бальмонта.

(обратно)


25

Перевод Ю. Дубровина и Е. Мельниковой.

(обратно)


26

Перевод Р. Громовой.

(обратно)


27

“Эта банкнота является законным платежным средством по всем обязательствам, государственным и частным”, “Мы верим в Бога”, “Соединенные Штаты Америки” (англ.).

(обратно)


28

“Из многих — единое”, “[Бог] благословил начинания”, “Новый порядок веков” (лат.).

(обратно)


29

Перевод Г. Косова.

(обратно)


30

Перевод А. Кривцовой.

(обратно)


31

Перевод В. Мисюченко.

(обратно)


32

Перевод Н. Волжиной и Н. Дарузес.

(обратно)


33

Перевод В. Хинкиса и С. Хоружего.

(обратно)


34

До эмиграции в США в 1933 году немец Альберс звался Йозефом, но в историю искусства его имя вошло в “американской” огласовке — Джозеф.

(обратно)


35

Перевод Ф. Петровского.

(обратно)


36

Еврейская ненависть к себе (нем.) — понятие, вынесенное в заглавие книги Т. Лессинга (1934).

(обратно)


37

Коллажи, букв. “приклеенные бумажки” (фр.).

(обратно)


38

Систематический аннотированный каталог (фр.).

(обратно)


39

Буквально: вырезанные гуаши (фр.)

(обратно)


40

Обман зрения, зрительная иллюзия (фр.).

(обратно)


41

Обман разума, иллюзия духа (фр.).

(обратно)


42

Перевод Н. Вольпин.

(обратно)


43

Legitimationspapiere — бумаги, удостоверяющие личность (нем.).

(обратно)


44

Перевод Е. Дмитриевой.

(обратно)


45

Перевод Е. Дмитриевой.

(обратно)


46

Перевод С. Барсова.

(обратно)


47

Название дебютного альбома Ника Дрейка 1969 года, отсылающее к предупреждению “Осталось всего пять бумажек”, которое вкладывали в пачки самокруточной бумаги “Ризла”.

(обратно)


48

Перевод А. Иорданского и М. Брухнова.

(обратно)


49

Перевод Ю. Любимова.

(обратно)


50

Перевод Ю. Корнеева.

(обратно)


51

Перевод В. Быстрова.

(обратно)

Оглавление

  • Вступление О бумаге с почтением
  • Несколько слов о бумаге, на которой написана эта книга
  • Глава 1 Чудо непостижимой сложности
  • Глава 2 В лесу
  • Глава 3 Walking Papers
  • Глава 4 Жертвы библиомании
  • Глава 5 Фасад преисподней
  • Глава 6 Душа рекламы
  • Глава 7 Конструктивное мышление
  • Глава 8 Секрет — в бумаге
  • Глава 9 Игра в каракули
  • Глава 10 Целебное воздействие на душу и тело
  • Глава 11 Legitimationspapiere
  • Глава 12 Осталось пять бумажек[47]
  • Библиография Книжка по кусочкам
  •   Введение: о бумаге со всем почтением
  •   Глава 1. Чудо непостижимой сложности
  •   Глава 2. В лесу
  •   Глава 3. Walking Papers
  •   Глава 4. Жертвы библиомании
  •   Глава 5. Фасад преисподней
  •   Глава 6. Душа рекламы
  •   Глава 7. Конструктивное мышление
  •   Глава 8. Секрет — в бумаге
  •   Глава 9. Игра в каракули
  •   Глава 10. целебное воздействие на душу и тело
  •   Глава 11. Legitimationspapiere
  •   Глава 12. Осталось пять бумажек
  •   К иллюстрациям
  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © UniversalInternetLibrary.ru - читать книги бесплатно