Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; В гостях у астролога; Дыхательные практики; Гороскоп; Цигун и Йога Эзотерика


ДОМИНИК БАРТЕЛЕМИ
Рыцарство от древней Германии до Франции XII века


ВСТУПЛЕНИЕ

Филиппу Контамину

Если нужно указать место и время, где изобрели рыцарство, каким его представляет себе современная Европа, то в этом плане внимание привлекает Франция XII в. Это страна, откуда выходило больше всего крестоносцев — рыцарей, которые намеревались смело сражаться за правое дело, вызывая невольное уважение даже у сарацин и затмевая доблестью вспомогательные отряды пехоты. Монахи-хронисты, находившиеся при особе короля Франции или короля Англии, герцога Нормандского, вроде Сугерия или Ордерика Виталия, в 1140-е гг. постоянно писали как о рыцарях-заступниках, князьях, обещавших защищать церкви и бедных, так и о рыцарстве, тяготеющем к спектаклю и зрелищу, о тех знатных юношах, что, служа этим князьям, с упоением бились на поединках, бросали друг другу вызовы, при случае проявляли хорошие манеры в отношении врага. Один фламандский хронист, Гальберт Брюггский, первым упоминает в 1127 г. большие турниры, на которые граф Фландрский недавно отправился во главе рыцарей своего региона. Это было время расцвета настоящих княжеских и баронских дворов, где присутствовали дамы, где любили слушать о геройстве Роланда и подвигах Ланселота. В рассказах о вторых и во всех романах Кретьена де Труа (1170-е гг.) очень высоко ценились хорошие манеры и кодексы правил для рыцарских состязаний, сделавшись отчетливым и новым контрапунктом идеалам воинской суровости, унаследованным от раннего Средневековья, германского или романо-варварского. Не в эту ли эпоху — XII в. — традиционный ритуал вручения меча, посвящение в рыцари (adoubement), принял беспрецедентное значение и окрасился в христианские и куртуазные цвета?

Так что не зря говорили в особых случаях, не зря писали в книгах, что «Франция» — страна рыцарства. В традиционной «истории Франции» есть несколько чисто мифологических сюжетов — таких, как феодальная анархия или страхи тысячного года. Изобретение рыцарства на рубеже тысяча сотого года, напротив, действительно имело место.

Тем не менее тему французского рыцарства, может быть, слишком тесно связывают с представлениями о национальной гордости и идеологическими интересами. И это делали не только задним числом, в Новое время: так иногда поступали и в XII в. В самом деле, «рыцарством» можно назвать почти все, что приносит славу и преимущество благородному конному воину, составляя пестрый набор избыточных или противоречащих друг другу достоинств. Что такое быть рыцарем — значит ли это оставаться неколебимым в защите правого дела или же блистать красивым милосердием в отношении врага, пусть даже обвиняя его в неправоте, но отдавая должное его храбрости? Что было лейтмотивом при посвящении: должен ли рыцарь в первую очередь отстаивать свои права, защищать права чужие (слабых, женщин) или находить верное соотношение между теми и другими? Правду сказать, в XII в. для рыцарей главным было снискать уважение других рыцарей подвигами, которые авторы отдельных «жест» еще и приукрашивали. Это в Новое время станут более систематично усматривать «рыцарство» в умеренности, в справедливости (недостаточно замечая скрытую напряженность в отношениях между этими двумя понятиями). И поэтому тогдашние авторы, как Гизо в 1830 г., смогут рассказывать истории, в которых «усилия Церкви и поэзии» окультуривают варварские нравы — германские или же феодальные, на рубеже тысяча сотого года.

Но неужели франки, а потом феодалы X и XI вв., были не более чем насильниками и в их обычаях ничто не предвещало классического рыцарства?И, с другой стороны, не-ужели слово «рыцарство» — это исчерпывающая характеристика рыцарей XII в., всех их действий, от посвящения вплоть до истинно христианской смерти? На самом деле, и довольно часто, эти люди оставались мстительными и высокомерными, особенно в отношении крестьян.

Не отрицая, что между 1060 и 1140 гг. (то есть «в тысяча сотом году» в широком смысле) во Франции произошла настоящая рыцарская мутация (mutation), я хотел бы здесь заняться поиском франкских, а еще в большей мере феодальных корней классического рыцарства. Тем более что классическое рыцарство действительно не стоит отделять от того, что называют «феодализмом». Все рыцари тысяча сотого года были феодалами — сеньорами и вассалами. Любовь к подвигам и частые случаи снисходительности в отношении противника у них выражали непокорность своим королям и князьям либо Церкви, требовавшей вести священную войну. Именно зачатки индивидуализма побуждали их выделяться, блистать, соперничать в храбрости, а также ставить условия сеньору в том, что касалось их службы, и ограничивать ее. Ими двигало не строгое принуждение, а, скорей, соображения чести и призывы хранить таковую. Принадлежность к «феодалам» следовала также из их дистанцированности от низших классов, презрения или по меньшей мере снисходительности к ним, даже когда речь шла об их защите. Идея содружества бескорыстных заступников, жаждущих социальной реформы, XII в. была совершенно чужда. Рыцарство — это только один аспект, в числе прочих и после прочих, феодального господства. Хорошо, если рыцарство иногда придавало последнему некоторую умеренность, в определенных отношениях смягчало его. Но лишить рыцарей мистического флёра надо сразу же. Если благородные воины к тысяча сотому году умерили стремление к насилию и стали либо пожелали стать более куртуазными, если они превратили демонстрацию храбрости в спектакль, это касалось прежде всего их отношений между собой и отражало не столько рост цивилизованности, сколько укрепление определенного классового сознания.

Почему именно в то время?

Во многих недавних французских исследованиях отвечали: поскольку после того, как в тысячном году произошла феодализация, конные воины, жившие в замках, сформировали новый, поднимающийся класс, место которого в тысяча сотом году и закрепили рыцарская практика и рыцарские идеалы. Однако из этих исследований не ясно, как это класс, родившийся из разгула насилия, мог довольно быстро консолидироваться за счет небывалого смягчения нравов. Во всяком случае я постарался показать, что такой мутации тысячного года не было: социальное верховенство воина, благородного всадника, включенного в феодо-вассальные отношения, возникло раньше. Разве такое верховенство не отмечалось с эпохи Карла Великого?

Конечно, рыцарскую мутацию тысяча сотого года надо объяснять не подъемом рыцарского класса. С учетом всех факторов нам, скорей, следует связать ее с угрозами, нависшими над этим классом, с конкуренцией, и увидеть в этой мутации нечто вроде более активной демонстрации силы, как и стараний рыцарей оправдать свое существование.

А в первой части книги речь идет о германских и франкских воинах, об их жестоких идеалах, сочетающихся с менее жестокой практикой. В самом деле, отмечено, что эти народы очень рано озаботились тем, чтобы оправдывать свои войны (что несколько ограничивало последние) и заключать соглашения между собой. Это хорошо показывают выводы антропологов: несколько снижая драматизм представлений о «мести», они дают хорошее противоядие от наших современных предрассудков о «варварстве» варваров. Разве последние не обратились в VI в. в христианство? Если только само христианство не приноровилось к их нравам… Читатель сможет сам составить для себя представление об этом.

Наши источники недостаточно полны, чтобы мы могли оценить уровень насилия в Галлии в первом тысячелетии (даже для более позднего периода, информация о котором более насыщенна, трудно дать оценку, насколько суровыми были войны и социальная жизнь в целом). Скажем только, что худшее случается не всегда: длительное сохранение жестокого идеала может в равной мере и толкать воинов на жестокости, и несколько сдерживать их. Кстати, такой идеал часто уживался с другими, и как раз в каролингские времена существовала модель мира между христианами, возможно, цивилизовавшая нравы франков еще в IX в. и оставившая следы в «первом феодальном веке» (X и XI вв.).

Смягчившийся ив то же время уважаемый воин прекрасного Средневековья — человек знатный, и больше всего он отличается от других тем, что переместился на коня. Поэтому развитие верховой езды, использования конницы в войнах вполне могло совпасть с развитием войны «по правилам», смягченной, войны между людьми из хорошего общества. Связь между рыцарством (chevalerie) и конем (cheval), пусть ее и нельзя считать прямой, не должна уходить на второй план! Наличие коня действительно связано с закреплением статуса элитного воина (но не обуславливает этот статус), того воина, для которого принадлежность к классическому рыцарству — одна из форм (в числе прочих) осуществления его интересов. Тем не менее во французском языке сохраняется различие между существительными cavalier (всадник) и chevalier (рыцарь) и даже противоположность между прилагательными cavaliere (развязный, дерзкий) и chevale-resque (рыцарский), о чем нам не следует забывать.

Однако не останется ли у нас такого впечатления: чем больше оснований называть знатного воина всадником, тем больше у него возможностей выделиться и усвоить рыцарские принципы поведения? В этом можно было бы разобраться, сравнив древнюю Германию или меровингскую Галлию с каролингским миром. В документах 800 г. и IX в. небывалая значимость коня (а также меча) поражает, но нам очень трудно датировать, оценить и подробно описать развитие искусства верховой езды, и Филипп Контамин мастерски продемонстрировал сложность этой задачи, призвав к осторожности при составлении «моделей».

Тем не менее в данном эссе делается попытка в общих чертах сформулировать модель. Прежде всего речь пойдет о древней Германии, то есть об очень ранних временах, так как обычаи тысяча сотого года, определяемые как обычаи классического рыцарства, которым двигали честь и гордость, очень трудно сравнивать с системой римских институтов, имевшей ярко выраженный этатичный характер. Их истоки, скорей, коренятся в аристократическом режиме, который, как мы увидим, Тацит в какой-то мере обнаруживает в Германии сотого года. Начав с него, мы, рассматривая несколько разрозненные и случайные источники, обращаясь к хроникам, в отношении которых можно задаться вопросом, не выдумывает ли автор (что тоже было бы интересно) и выбирает ли он эпизоды типичные или, наоборот, исключительные, пройдемся по документам всего тысячелетия. И постепенно, пытаясь найти правила и ограничения, перейдем по преимуществу к анализу «междоусобных войн». Хоть это понятие внушает ужас современным людям или набожным католикам, нам не следует отказываться от такого анализа, который порой преподносит сюрпризы.

Но эта книга — не более чем эссе в строгом смысле слова, с уважением и благодарностью посвященное Филиппу Контамину: набор гипотез и приблизительных оценок, дерзкий кавалерийский рейд через века, изобилующие контрастами и мутациями. Я хотел бы, чтобы это эссе побудило образованную публику и студентов по меньшей мере приобрести или вернуть интерес к средневековому прошлому, которое книги Жоржа Дюби сделали столь живым, и чтобы мои учителя и коллеги восприняли этот текст как рабочий документ, который мы — то есть они и я — вправе впоследствии уточнить и развить.

Несколько успокаивает меня тот факт, что это эссе включает некоторое число элементов, которыми оно обязано прежним работам других историков: помимо уже названных — Жана Флори, Мэтью Стрикленда, Джона Джиллингема, Джона Франса и многих других. Помощь и советы я получил тоже от многих. Ключевую роль в его появлении сыграл Дени Мараваль, который предложил мне этот сюжет и с великим постоянством и великим терпением меня поддерживал. Многим обязан я и ряду коллег и студентов, а также своему ближайшему окружению, своей жене, Оливье Грюсси и чрезвычайно деятельному коллективу издательства «Артем Файяр», особенно Натали Ренье-Декрюк.



1. ВАРВАРСКИЕ ВОИНЫ

Рыцари XII в., люди из знатных родов, полагали, что происходят от великих героев-воинов. Разве они не были через франков потомками троянцев — достойных предков римлян и, может быть, турок? Если не заходить так далеко, они знали, что их род восходит к графам Карла Великого, временная удаленность которых (триста лет) позволяла идеализировать их достоинства и подвиги в песнях о Роланде, о Гильоме, о Рауле Камбрейском. Даже если они со своей стороны старались ограничить риск войны, если по-рыцарски щадили друг друга, они этим не особо хвастались. Они, скорей, предпочитали, чтобы их изображали столь же суровыми на справедливой войне, какими были их франкские предки: так делали авторы песен «крестоносного цикла» (например, «Песни об Антиохии»).

Европа Нового времени открыла для них и для Средневековья других предков-воинов — прежде всего обитателей древней Германии, описанной около 100 г. римлянином Тацитом. Со своим ритуалом посвящения в воины и такими достоинствами, как смелость, щедрость, преданность сеньору, они выглядят достойными феодалами у врат приходящей в упадок империи, западную часть которой они вскоре завоюют. Им немного недоставало умения ездить на коне, умеренности и справедливости, чтобы стать уже рыцарями.

Происхождение Средневековья от германцев через посредство франков или других народов, таких как готы, бургунды, лангобарды, англосаксы, вполне правдоподобно — я имею в виду социологический смысл слова «происхождение», отнюдь не этнический. Франки образовались в III в., и в их состав вошли многие германские народы, описанные Тацитом. Став хозяевами Галлии, они ввели или возвратили воинские приемы и обычаи, которых Римская империя не применяла или не сохранила и из которых позже действительно вырастет рыцарство. Сходство между образом жизни германцев и феодальным обществом неоспоримо. Вот почему не только книги XIX в. о Средних веках и рыцарстве, но даже крупные новейшие исследования, как труды Франко Кардини и Жана Флори, начинают с древней Германии или не обходят ее вниманием.

Мне тоже кажется, что без Тацита обойтись нельзя. Однако при условии, чтобы, ссылаясь на него, не делать биологическими или духовными предками средневековой знати одних только древних германцев. Ведь эта знать возникла благодаря слиянию разных родов, германских и римских, галло-римских и галло-германских: хороший пример — генеалогия Карла Великого. С VI в. франкская монархия как политический или социальный режим сама была смесью, результатом слияния разных наследий или, скорей, как в 1875 г. осознал Нюма-Дени Фюстель де Куланж, оригинальной и функциональной их разработкой на основе различных элементов. Так что история прелюдий к «рыцарству» рискует оказаться намного сложней, чем можно ожидать на первый взгляд: речь должна идти не только о дополнениях к «германской системе» и о ее смягчении, надо также понять, как означенная система сумела избежать эрозии за период между сотым и тысяча сотым годами, — или же, может быть, ее разработали заново.

Например, на полдороге от Тацита к Ордерику Виталию один автор приводит довольно негативное свидетельство о франках, — а именно епископ Григорий Турский (573–594) в «Истории франков». Действительно, франкских королей VI в., Хлодвига и его династию, как и их лейдов (аристократию), он часто описывает в черных красках. Такое впечатление, что они не имели ни одного воинского достоинства, ни смелости, ни верности, а были извергами, предателями и деспотами, антиподами рыцарства. И странно, что они христиане.

Какова в этом контрасте доля реальности, связанная с возможным отходом варварского воина от прежних идеалов под влиянием испорченного римского мира, и что привнесли оба источника? В самом деле, Тацит — это римлянин, который идеализирует варваров из внешнего мира как бы в порицание некоторым представителям мира своего. Григорий же — подданный франкских королей, брюзга или моралист, и видеть истинную «добродетель», высшую силу и справедливость он не желает ни в ком, кроме как в святых — воображаемых существах, живущих в более высоком мире, чем дольний. Не преувеличивает ли каждый из них, притом по-своему?

Их прекрасные тексты, насыщенные или перегруженные — как угодно, доминируют среди документации о германцах и франках, составленной современниками, и предоставили позднейшим историкам материал для создания собственных концепций. Образ древней Германии часто позволял им воскрешать миф о воинской доблести предков. Образ меровингской Галлии, которую после Франсуа Гизо (1846) часто рассматривали как изнанку германской декорации, наконец выявленную Григорием, давал им возможность описывать насилие и хаос, реакцией на которые в конечном счете якобы стало изобретение рыцарства и создание всей французской цивилизации. Присмотримся ко всему этому ближе. И даже не побоимся отправиться дальше в глубь истории, чем во времена Тацита, ведь не он первым воздал хвалу варварской доблести.



ГАЛЛЫ И ГЕРМАНЦЫ

На земле Галлии, как и соседней Германии, с VIII в. до н. э. человек из элиты отличался тем, что владел конем и неким подобием железного меча. Не господствовал ли знатный воин над крестьянином еще с тех пор? Не навязывал ли он, во всяком случае, свой престиж и авторитет простым безлошадным воинам, хуже вооруженным и хуже защищенным, чем он, — настолько хуже, что он мог сделать их своими подручными и данниками?

Об общественных отношениях у «наших предков галлов» известно немногое. Археология сообщает о настоящем социальном расслоении и о переменах в облике жилища и в экономике, прежде всего благодаря контактам с марсельскими греками и другими обитателями Средиземноморья. А то, что говорят о галлах их завоеватель Цезарь (с 52 г. до н. э.) и греческий географ Страбон (ок. 18 г. н. э.), скорей, лестно для них, хоть и схематично.

«Было некогда время, — по словам Цезаря, — когда галлы превосходили храбростью (virtute) германцев»{1}. Тогда они основали колонию в одном лесу, за Рейном, — колонию вольков-тектосагов, и этот народ «пользуется большой славой за свою справедливость и военную доблесть». Можно подумать, древние галлы или по меньшей мере их вожди первыми изобрели рыцарство! Правду сказать, Цезарь и Страбон делают его, скорей (если это на самом деле «рыцарство»), в равной мере принадлежностью обеих групп народов, галльских и германских, которая лучше сохранилась у последних.

У греко-римских авторов, писавших о «варварах» Северной Европы, существовало нечто вроде вульгаты. «Все племя, теперь называемое галльским и галатским, помешано на войне, отличается отвагой и быстро бросается в бой; впрочем, оно простодушно и незлобиво»{2}. Так Страбон начинает знаменитое описание галлов, однако далее уточняет, что «дал это описание на основании древних обычаев» (он писал в 18 г. н. э.), «которые еще сохраняются у германцев до настоящего времени»{3}. В самом деле, торговля и соседство с греко-римским миром мало-помалу привели к тому, что галлы одрябли и, как отмечал Цезарь в 52 г. до н. э., «даже и сами/не пытаются равняться в храбрости (virtus) с германцами». Тем не менее галльская война периодически показывала, что остатки былой храбрости еще сохранились! И сам Цезарь говорил о храбрости жителей тех земель, соседних с Германией, особенно «бельгов» и «гельветов», которые привыкли к войне из-за этого беспокойного соседства. Но после этого присоединение Галлии к империи и те выгоды, которые ее именитые жители получили от римского мира, по-настоящему отрезали ее от Германии.

Интересно, что как Цезарь, так и Страбон склонны связывать эти «германские черты» не только с социальным положением, но и с этнической «природой» — хотя античные историки и географы не умели пользоваться инструментарием нашей современной социологии. Эти германские черты галлов, даже ушедшие в прошлое или лимитрофные, все равно интересовали Страбона. Цезарю галлы сопротивлялись недолго, но «хотя все галаты по натуре воинственный народ, все же они более искусные всадники, чем пехотинцы, и лучшая часть конницы у римлян состоит из этого племени»[1].

Впечатление производит и их вооружение, сообразное их большому росту: «длинный меч, висящий на правом боку, длинный прямоугольный щит в соответствии с ростом и “мандарис” — особый род дротика», используемый также на охоте{4}.

«Государственное устройство у них было в большинстве аристократическим»{5}. Если они приходили в состояние возбуждения, их было легко одолеть, поскольку они были слишком смелы, когда их вызывали на бой, — в чем проявлялась неорганизованность, а также германские черты, если резюмировать соображения Страбона. Итак, в них была отвага, еще раз отвага, неизменно отвага… и еще «много глупости и хвастовства, а также страсти к украшению». К их бездумности «присоединяется еще варварский и экзотический обычай, свойственный большинству северных народов», и, как полагает Страбон, этот обычай состоит в том, чтобы, «возвращаясь после битвы, вешать головы врагов на шеи лошадям и, доставив эти трофеи домой, прибивать их гвоздями напоказ перед входом в дом»{6}.

Это свирепый обычай, даже если речь идет не о настоящем зверстве, а только о трофеях, которые выставляют напоказ.

Картинка Страбона написана яркими и контрастными красками. Пока что кажется, что перед тобой действительно варварская «орда», — и однако «они легко собираются вместе в большом числе, так как отличаются простотой, прямодушием и всегда сочувствуют страданиям тех своих близких, кому, по их мнению, чинят несправедливость»{7}. Вот и снова они близки к рыцарству!

Их собрания выбирают вождей для войны — и, стало быть, конечно, обсуждают их компетентность. У них есть также друиды, которые служат арбитрами в войнах между этими народами и улаживают частные конфликты, прежде всего разбирая дела об убийстве. Сколько сведений, плохо сочетающихся с неисправимой бездумностью! Может быть, представление о варварской ярости — дань стереотипу? Или эту ярость просто намеренно имитировали — как целое течение историков, испытавших влияние антропологии, думает сегодня о феодальной ярости?

Описания галлов у Цезаря (в его шестой книге), как и его рассказы о разделении их на племена и о его собственных походах, подтверждают, что у них был аристократический режим. У них, несомненно, происходили собрания «народов» или «городов», но это не была демократия в том смысле, в каком ее понимаем мы: в самом деле, «в Галлии люди могущественные, а также имеющие средства для содержания наемников, большей частью стремились к захвату царской власти»{8}. Комендантом оппидума Бибракт (близ Лана) был «рем Иккий, человек очень знатный и среди своих популярный»1{9}. Лидеры клик повсюду были важней должностных лиц. Наконец, «у гельветов [еще очень похожих на германцев] первое место по своей знатности и богатству занимал Оргеториг». В 58 г. до н. э. он «вступил в тайное соглашение со знатью и убедил общину» переселиться в другое место, применив оружие. В самом деле, он сказал им, что «гельветы превосходят всех своей храбростью», поэтому они заслуживают господства над всей Галлией или по меньшей мере расширения территории сообразно «их многолюдству, военной славе и храбрости»{10}. Через десять веков совершение подвига (отныне более индивидуального) станет основанием для получения большего фьефа. Пока что можно задаться вопросом: может быть, «несправедливость» такого рода, а не сильных по отношению к слабым, скорей побуждала соседей примыкать к гельветам! Особенно если этот аргумент Оргеторига подкреплялся материальными обещаниями…

Многие комментаторы Нового времени, эрудиты, порой сверхосторожные, систематически подозревали римских историков Цезаря, а потом Тацита, что те выдумывали целые пассажи в адрес галлов, а потом германцев (как в X в. будет делать Рихер Реймакий, усердный читатель Цезаря, в отношении посткаролингских графов). Но даже если им действительно приходилось сочинять это, разве они не были воочию знакомы с образом жизни и ценностными системами тех народов, с которыми Рим долго мерялся силами? И разве эти речи не свидетельствуют, что вождь был вынужден убеждать слушателей, мобилизуя свое красноречие?

Галльские аристократы, выведенные Цезарем в книге, обмениваются аргументами на собраниях. Верцингеториг, в 52 г. до н. э. обвиненный в измене, защищается, после его речи толпа приветствует его криками и потрясает оружием, «что галлы всегда делают в честь оратора, речь которого они одобряют»{11}. Эта привычка, которую Тацит позже (к 99 г. н. э.) представит как германскую, — обычай народов, которые любят изображать воинственность, но достаточно хорошо умеют смирять свой пыл, чтобы в случае расхождения публики во мнениях собрания не вырождались в массовые драки. Во всяком случае этого не допускает их религия.

Связи внутри клик, отношения верности, клятвенные союзы между аристократами разных народов — все это придает цезаревской Галлии феодальные черты. Это слово мы понимаем в широком смысле, но Цезарь действительно описал в начале своей шестой книги нечто вроде трех сословий посткаролингской Галлии (X и XI вв.). «Во всей Галлии [во времена Цезаря] существуют вообще только два класса людей, которые пользуются известным значением и почетом». Это жрецы, то есть друиды, которые председательствуют на церемониях, улаживают многие споры и освобождены от налогов и военной службы. Проповедуя бессмертие души, они дают лучший стимул воинам, ведь «эта вера устраняет страх смерти и тем возбуждает храбрость». После них есть «другой класс — это всадники (equites)»; они все участвуют в войне вместе со своими амбактами и клиентами, численность которых свидетельствует об их богатстве{12}. Что до народа, людей, которые облагаются налогом и страдают от «обид со стороны сильных», они добровольно подчиняются знатным, и те имеют над ними права господ над рабами{13}. Но разве эти знатные не имеют социологического облика угнетателей? Разве они в то же время не «рыцари» (equites)?[2] Есть господствующий класс, из которого одновременно выходят угнетатели и защитники слабых и который ничего не делает, чтобы дать слабым защиту, не лишая их свободы.

Если друиды разрешали конфликты при помощи некоего подобия отлучения, неужели они ничего не предпринимали против злоупотреблений сильных? Далее мы увидим, лучше ли поступало средневековое духовенство, и мы, увы, никогда не сможем сравнить его юрисдикцию с юрисдикцией друидов, о которой Цезарь говорит, что она простиралась очень широко.

Принадлежность галлов к друидизму и их связи со Средиземноморьем больше всего отличали их от германцев. Цезарь говорит, что последние были совсем другими — более неотесанными, более доблестными и более воинственными. Но, говоря, что галлы более не рисковали равняться с германцами в храбрости, он явно дает понять, что они придерживались и все еще придерживаются тех же критериев, тех же воинских идеалов.

Этих галльских «рыцарей» ему не приходит в голову сравнивать с «римскими рыцарями» из сословия всадников. В самом деле, последнее не занимало первого места — оно стояло ниже сенаторов. Воинская функция или воинское призвание уже не были обязательными для этого сословия — напротив, в него входили видные граждане, занимавшиеся самыми разными делами. А галло-германскую аристократию (говоря словами Страбона) характеризует то, что это была элита, которую в принципе объединяли одинаковые идеалы. Ее представители проявляли выраженное пристрастие к войне, потому что воинские достоинства были главным критерием, по которому их оценивали. И они постоянно пользовались символикой оружия.

В этой сфере в галльских институтах времен Цезаря были еще очень заметны германские черты. Мы уже сравнили одобрение, выраженное Верцингеторигу слушателями, потрясающими оружием, с голосованием фрамеями в «Германии» Тацита. У Цезаря также можно отметить, что «в остальных своих обычаях они [галлы] отличаются от прочих народов главным образом тем, что позволяют своим детям подходить к себе при народе не раньше достижения ими совершеннолетия и воинского возраста и считают неприличным, чтобы сын в детском возрасте появлялся на публике при отце»{14}. Отец имеет право жизни и смерти над женой и малолетними детьми. «Прочие народы» — вероятно, скорее римляне, чем германцы. В самом деле, одна из самых знаменитых страниц «Германии» Тацита — это страница о вручении оружия знатному юноше его отцом, или вождем, или родственником, что означает для него переход из семьи в государство и в итоге дает доступ к тому виду гражданства, каким в Германии был статус воина, с участием в собраниях и военных предприятиях, которые я бы назвал plaids[3] и остами{15}.[4] Эта страница, посвященная вручению оружия, не подтолкнула авторов книг Нового времени назвать древнюю Германию первой страной рыцарства. Но достаточно ли они оценили тот факт, что упомянутый Цезарем галльский закон о публичном ношении оружия, запретного для детей и разрешенного для молодых взрослых, как раз мог обусловить определенную торжественность, какую имела церемония вручения оружия у германцев? Существование германского ритуала посвящения в воины, описанного Тацитом, возможно, объясняется тем законом, о котором Цезарь упомянул у галлов. По справедливости, что здесь наглядно видно, большего и не требовалось бы, чтобы Галлия могла оспаривать у Германии заслугу появления «первых рыцарей», если бы в таком соперничестве был смысл — и если бы фактически речь не шла о первом «подобии рыцарства», обнаруженном с помощью римского историка[5].

Но рыцарство, заслугу в появлении которого книги Нового времени приписывают Франции XII в., — это прочный сплав воинской доблести со справедливостью и учтивостью. А ведь в древности идеалом, выставляемым напоказ, по-прежнему оставалась свирепая храбрость, и если галлы — мы имеем в виду их аристократию — смягчались, то, по представлению Цезаря, это значило, что они отказываются быть воинами[6], предпочитая другие виды деятельности и источники богатства.

Так что аристократическую воинскую доблесть надо искать в основном в Германии, за Рейном, в более бедной и грубой среде, где нет ни города, ни настоящей деревни или хутора, настолько эти гордые люди страшатся иметь соседей. «Истинная доблесть в глазах германцев в том и состоит, чтобы соседи, изгнанные из своих земель, уходили дальше и чтобы никто не осмеливался селиться поблизости от них»{16}. Нелюдимые люди неприветливых лесов! «Вся жизнь их проходит в охоте и в военных занятиях: они с детства приучаются к труду и к суровой жизни»{17}. Кстати, они остаются целомудренными до двадцати лет. Им не позволяют оседать на одном участке земли из боязни, чтобы они «не променяли интереса к войне на занятия земледелием» и не привыкали замыкаться в себе, из боязни, чтобы постоянная собственность и любовь к деньгам не привели к притеснению слабого сильным и к раздорам. Кроме того, германцы верны и гостеприимны; их прямота и щедрость ярко проявляются в том, что гостей они считают сакральными персонами.

В этом месте Германия выглядит землей утопии, местом, где живет общество-созданное-для-войны[7]. Оно всячески поощряет доблесть, которой отныне недостает Галлии. Цезарь, во всяком случае, всё здесь одобряет. Так, «разбои вне пределов собственной страны [той территории, где живет данный народ] у них не считаются позорными», потому что германцы «хвалят их как лучшее средство для упражнения молодежи и для устранения праздности». Разве не так же поступают хищники? Цезарь считает, что у них нет внутренних раздоров, князья (principes) вершат суд и улаживают споры, каждый в своем секторе (в то время как «магистраты» есть только в военное время).

Термины «город» и «магистратура» в сочетании с воинственностью придают этой Германии нечто спартанское. Но я подозреваю, что в реальности это было скорей слабое государство (в смысле политической власти). «И когда какой-нибудь князь (princeps) предлагает себя в народном собрании в вожди (dux) [подобного набега] и вызывает желающих за ним последовать, тогда поднимаются все, кто сочувствует предприятию и личности вождя, и при одобрениях народной массы обещают свою помощь. Но те из них, кто на самом деле не пойдет, считаются дезертирами и изменниками, и после этого им ни в чем не верят»{18}. Вот что, как считается, демонстрирует престиж воина в Германии как в обществе чести. В то же время, если перечитать эту страницу из «Истории галльской войны» внимательно, разве она не показывает, с какими институтами прежде всего связывается доблесть — или ее отсутствие? Военный вождь может повести за собой только добровольцев, людей, которые ему симпатизируют, которым он, несомненно, обещает добычу или чьему честолюбию льстит. Никто не обязан за ним следовать: некоторые довольствуются тем, что возносят хвалу войне и возвращаются домой. Что же до тех, кто отказывается от своего обещания, нарушает его, на их долю, безусловно, выпадают бесчестие, недоверие, но разве они не могут восстановить свое доброе имя? Ни Рим, ни Спарта не сохраняли жизни своим дезертирам — и даже некоторые галльские «города»{19}.

Иначе говоря, эти воины не обязаны строгим, автоматическим повиновением вождю, государству, достойному этого названия. Конечно, их мобилизации способствовало сильное социальное давление — и скудость некоторых благ как его следствие. Но выступать и воевать они всегда должны были по собственному почину, движимые доблестью, которая целиком является их заслугой и делает им честь. Доблесть воина — идеология обществ, где вожди имеют не то чтобы незначительную, но среднюю власть. И для средневекового «рыцарства», в конечном счете, было более характерно такое германское соперничество в «доблести», чем гражданская или военная дисциплина по образцу римской — когда функция важнее функционера. Разве такое рыцарство — не собирательный идеал аристократии, избегающей гнета строгого закона?

Между тем Цезарь сильно идеализирует Германию. Другие греко-римские авторы все-таки используют стереотип непостоянного и гневливого германца — как самого яркого воплощения варварства. Страбон говорит о роли жриц в разжигании войн. Они следуют за германскими воинами, перерезают горло их пленникам и гадают по вытекающим потокам крови, как авгуры. Германцы ничуть не уступали в жестокости древним галлам. Гневливость равно присуща обеим группам народов: у Страбона она галльская, у Сенеки — германская. Эти авторы верят, что такова природная предрасположенность. Однако мы вправе задаться вопросом: может быть, это скорей неизбежный признак враждебности, и если она приводит к опрометчивым нападениям, то из-за отсутствия дисциплины римского типа, а если быстро утихает, то потому, что варвар устает, и после того, как он захватил какую-то добычу, его ничто не побуждает к дальнейшим действиям.

Наконец, не преуменьшает ли распри среди германцев Цезарь, который завоевал Галлию благодаря раздорам в ней и столкновению по меньшей мере двух больших группировок народов и знати? Тацит, рассказывая в «Анналах» и «Истории» о том, что предпринимал Рим в течение I в. н. э., напротив, показывает, что римские полководцы умели использовать междоусобные войны в Германии и недисциплинированность германцев как преимущество, позволявшее брать добычу.



ГЕРМАНСКИЙ ИДЕАЛ ПО ТАЦИТУ 

Через сто пятьдесят лет после Цезаря, создавая книгу «Германия» (около 99 г.), Тацит сдержанней говорил о ее сходстве с Галлией. Последняя была романизирована. Император Клавдий в 47 г. открыл ее видным гражданам доступ ко всем магистратурам Рима, и вскоре появились галльские семейства сенаторов, а также римских «всадников» — не исключено, что из одного из этих семейств и происходил Тацит, мысли которого были заняты лишь судьбой империи и римского мира. В 69 г. элита Галлии в массе своей отказалась примкнуть к восстанию одного германца, батава Цивилиса, друга, а потом врага Рима: она не увидела в этом выгоды{20}. После этого Рим смог дополнительно закрепиться на юге современной Германии, создав там провинцию Верхняя Германия.

На одной из страниц «Германии» Тацит замечает, что гражданские войны в этой стране — спасение для империи. Разве бруктеры не перебили друг друга на виду у римлян и словно «ради услаждения их глаз», как гладиаторы? «Самое большее, чем может порадовать нас судьба, — это распри между врагами»{21}. Современные комментаторы знают, что позже все закончилось «германским вторжением» в империю, и делают из этого вывод, что он этого опасался уже тогда — и что, увы, эти разлады лишь отсрочили вторжение. Но Пьер Грималь отметил, что, возможно, Тацит думал, скорей, о возможной аннексии Римом всей Германии. Во всяком случае Тацит, чередуя в этой неоднозначной книге хвалу и хулу, задавался как этим вопросом, так и другими. И в самом деле, по Германии I в. ездили римские купцы, а все вожди (duces) или цари пытались заручиться поддержкой Рима, чтобы утвердиться на своем уровне и расширить свою власть. Все это немного похоже на Галлию, какой она была за век до Цезаря. Не напоминала ли Верхняя Германия, где население соседних земель было раздроблено на группировки, тот плацдарм, каким когда-то стала Нарбоннская провинция?

Но Тацит в 99 г. начал с описания германского характера, близкого к тому, каким его изобразил Цезарь, и надо дойти до второй части «Германии», где поочередно представлены разные народы, чтобы обнаружить оттенки. «Ближайшие к нам знают цену золоту и серебру из-за применения их в торговле и разбираются в некоторых наших монетах, отдавая иным из них предпочтение»{22}. Что касается воинственных херусков, победивших в 9 г. Квинтилия Вара, они в настоящее время весьма миролюбивы{23}. Можно было бы сказать, что германский идеал у них в какой-то мере выродился. Он жив, скорей, среди хаттов, недавно побежденных Домицианом (83 и 88 гг.). Остается увидеть, до какой степени он внушил тем кровожадность (как жестокие привычки — свебам).

В целом Тацит как будто подтверждает взгляд Цезаря на германцев. Он даже подчеркивает их контраст с галлами, насмехаясь над двумя из галльских народов, их соседями за Рейном, тревирами и нервиями, которые хвалятся «германским происхождением». «Как будто похвальба подобным родством может избавить их от сходства с галлами и присущей тем вялости!»{24} Если во времена Цезаря соседство с германцами, война с ними на самом деле способствовали сохранению доблести, теперь в Галлии последняя пришла в крайний упадок. Германия Тацита еще более чурается внешних контактов, чем Германия Цезаря{25}, и почти столь же вынослива, по крайней мере если говорить об основных народах и не иметь в виду труд и стойкость к жаре{26}

Германцев воспитывают в строгости, между свободными и рабами в это время различия почти не делается, и приближаться к девушкам им не позволяют. Они привычны к войне, целомудренны, гостеприимны и предпочитают жить в гордой изоляции{27}. «Возможности для <…> расточительства доставляют им лишь войны и грабежи. И гораздо труднее убедить их распахать поле и ждать целый год урожая, чем склонить сразиться с врагом и претерпеть раны; больше того, по их представлениям, потом добывать то, что может быть приобретено кровью, — леность и малодушие»{28}. Иными словами, они низко ставят тех, кто в поте лица на них работает, как рабы, посаженные на землю, данники, о которых речь пойдет ниже{29}, а собственно домашнюю работу предоставляют женщинам и детям{30}.

Тацит идеализирует их немного меньше, чем Цезарь. Разве он не замечает, очень к месту, что ведут войны они далеко не «всю жизнь»? Когда они не готовятся к войнам, они «много охотятся, а еще больше проводят время в полнейшей праздности, предаваясь сну и чревоугодию». Они, так сказать, впадают в спячку. Так что в них можно отметить «противоречивость природы»: одни и те же люди «так любят безделье и так ненавидят покой»{31}. Речь идет прежде всего о вождях (principes), которым «города» (народы) платят дань, чтобы удовлетворять их нужды. Но нет никаких сомнений, что имеется в виду целый класс воинов, то есть «свободнорожденных». Они растут вместе с рабами в умеренности, пока их не отделит «возраст», «пока их доблесть не получит признания»{32}. Очевидно, имеется в виду возраст получения оружия.

С этого момента они заняты делами, главные из которых — не только войны и даже не собрания, но не в меньшей степени пиршества, куда они приходят при оружии и где напиваются! В самом деле, вот еще одна черточка, ускользнувшая от внимания Цезаря: «потворствуя их страсти к бражничанью и доставляя им столько хмельного, сколько они пожелают, сломить их пороками было бы не трудней, чем оружием»{33}.

Таким образом, в страну воинской доблести проникают пьянство и леность. На самом деле, вопреки тому, что утверждал Цезарь, альтернативой были не земледелие и война, а земледелие и праздность в перерыве между войнами. Ведь в эти периоды, как мы видели, эти благородные воины сидели на шее у своих жен, детей и рабов. А проливали пот они только в теплых банях{34}.

«Германия» Тацита, рисуя гораздо более полную картину, чем труд Цезаря, подтверждает, что воинская доблесть, которую здесь проповедуют как альтернативу строгому послушанию, нуждается в некоторых стимулах.

Цезарь в шестой книге своей «Галльской войны» произносит похвальную речь германцам, сколь горячую, столь и краткую, из которой читатель в конечном итоге не может извлечь по-настоящему ярких образов или запоминающихся описаний. Тацит, напротив, — художник, который умеет добиться всего этого: ему по душе не только лапидарные формулировки, концептуальные противопоставления, но также броские картины и неожиданные повороты.

Например, в войне. Германцы почитают героя и бога, которого римляне интерпретируют как Геркулеса и Марса, «есть у них и такие заклятия, возглашением которых, называемым ими “бардит”, они распаляют боевой пыл, и по его звучанию судят о том, каков будет исход предстоящей битвы; ведь они устрашают врага или, напротив, сами трепещут перед ним, смотря по тому, как звучит песнь их войска, причем принимают в расчет не столько голоса воинов, сколько показали ли они себя единодушными в доблести. Стремятся же они больше всего к резкости звука и при этом ко ртам приближают щиты, дабы голоса, отразившись от них, набирались силы и обретали полнозвучность и мощь»{35}. Виконт де Шатобриан в 1809 г. заставил трепетать сердца французов, отправив своего героя Эвдора (одного из будущих мучеников) слушать в IV в. бардит франков в устье Рейна. И пророчить их будущую победу при Аустерлице (1805 г.)… не зная о Ватерлоо (1815 г.)!

Далее, «они берут с собой в битву некоторые извлеченные из священных рощ изображения и святыни; но больше всего побуждает их к храбрости то, что конные отряды и боевые клинья составляются у них не по прихоти обстоятельств и не представляют собою случайных скопищ, но состоят из связанных семейными узами и кровным родством; к тому же их близкие находятся рядом с ними, так что им слышны вопли женщин и плач младенцев, и для каждого эти свидетели — самое святое, что у него есть, и их похвала дороже всякой другой; к матерям, к женам несут они свои раны, и те не страшатся считать и осматривать их, и они же доставляют им, дерущимся с неприятелем, пищу и ободрение». И, «как рассказывают, неоднократно бывало, что их уже дрогнувшему и пришедшему в смятение войску не давали рассеяться женщины, неотступно молившие, ударяя себя в обнаженную грудь, не обрекать их на плен»{36}. Их мужья ни в коем случае не хотели, чтобы те попали в руки врага…

Многое здесь сказано или изображено с той восхитительной лаконичностью, которая столько раз встречается в произведении Тацита. Он противопоставляет армию как таковую типа римской, где боевые части некоторым образом «составляются по прихоти обстоятельств» — и скреплены дисциплиной и жалованьем, — германской армии-народу, где приходит в движение все общество, где сражаются из доблести, которую укрепляют мольбы близких. Присутствие женщин, побуждающих к бою, отмечено и другими греко-римскими авторами (прежде всего Страбоном). Даже если в малых междоусобных войнах между германскими народами женщины таким образом не присутствуют, в этих войнах все равно действуют настоящие социальные группы, которые Тацит описывает то как сборные отряды из ста человек от «округа» (общественный институт), то как дружины военных вождей, где царит дух здорового соперничества в храбрости. Мне кажется, что требуется название, специфический концепт, чтобы противопоставлять такую группу профессиональной или постоянной армии; и поскольку это явление в Средние века часто обнаруживается вновь под названием ост, я далее и буду использовать этот термин.

В самом деле, идет ли речь об общественном осте{37} или о дружине вождя (princeps){38}, смелость воинам внушают лишь чувство чести и страх бесчестия.

И однако мы видим, как на этой большой сцене, где присутствуют женщины и дети, эти гордые воины приходят в замешательство и нужен голос женщин, чтобы укрепить их мужество. Что касается демонстрации ран, она снова доказывает роль женщин — но в конечном счете имеет неоднозначный характер, ведь матери и супруги тоже вполне могут счесть, что уже довольно сражаться. И так бывало — например, в «Песни о Рауле Камбрейском», сочиненной во Франции в XII в., когда Готье и Бернье достаточно истекли кровью, чтобы героиня, призывавшая к мести, сменила тон и стала проповедовать мир{39}.

Умение выдержать столько мучительных зрелищ было добродетелью этих свирепых женщин, которые распаляли смелость мужчин. Впрочем, разве в приданое германской супруги не входило оружие? Это мужское приданое, то, что мы называем douaire, «и недопустимо, чтобы эти подарки состояли из женских украшений и уборов для новобрачной, но то должны быть быки, взнузданный конь и щит с фрамеей и мечом». Оружие для молодой жены! Не то чтобы она носила его сама, как воительница, достойная амазонок. Эти священные знаки напоминают ей, что она должна жить одной душой с мужем, с вооруженными сыновьями, побуждать их проявлять воинскую доблесть. «Так подобает жить, так подобает погибнуть; она получает то, что в целости и сохранности отдаст сыновьям, что впоследствии получат ее невестки и что будет отдано, в свою очередь, ее внукам»{40}.

А если сыновья и внуки при этом не будут иметь очень сильного характера, женщин в этом упрекнуть будет нельзя. Тацит неопределенно говорит о происхождении оружия, передаваемого во время «посвящения в воины». Когда «в народном собрании (concilium) кто-нибудь из старейшин, или отец, или родичи вручают юноше щит и фрамею»[8],{41}, происходит ли это оружие из приданого матери? По меньшей мере в некоторых случаях, если не всегда? Тацит настаивает, что таким образом юношу допускают не только к войне, но вместе с тем и к общественной жизни, ко всем делам. По его словам, это как тога для (знатного) римлянина: «до этого в них видят частицу семьи, после этого — племени». Выше я указывал на сходство этой ситуации с тем, что говорил Цезарь об отцовской власти у галлов, контрастирующей прежде всего с греко-римской системой воспитания. Нужно, чтобы «племя», «город» признали молодого человека способным носить оружие, без которого не ведутся «любые дела — и частные, и общественные».

А во время войны это оружие потерять нельзя. Бросить щит — «величайший позор», и виновный в этом не допускается к религиозным церемониям и даже на «народные собрания»{42}.

Итак, вручение оружия побуждает юношу отличиться на войне. Нет явственного следа какого-либо предварительного испытания, тем более «инициации». Если нужны испытания, они происходят после вручения оружия, в последовательности, характерной и для средневекового посвящения в рыцари, — и обратной инициационным обычаям. Кстати, очень симптоматично, что Тацит, описав, что отныне молодой человек принадлежит племени, как римлянин, предназначенный в магистраты, сразу же изображает, как этот молодой человек вступает в дружину, которая поразительно напоминает дружину средневековых вассалов.

«Выдающаяся знатность и значительные заслуги предков даже еще совсем юным доставляют достоинство вождя» — или, может быть, «милость вождя»?{43} «Все прочие собираются возле отличающихся телесной силой и уже проявивших себя на деле, и никому не зазорно состоять их дружинниками».

Точно та же проблема встанет в связи с мешаниной зависимостей и понятий о чести в «феодальном» оммаже. Здесь, правда, ритуала оммажа нет, но есть некое подобие «присяги»{44}, а также «звания» в дружине, которые дает вождь. Только это и помогает нам не спутать сотый год с тысячным[9].

Отмечено также, что в эти элитные отряды кого попало не допускают. Престиж предков, заслуги отца, то есть признанные достоинства, репутация в обществе — вот критерий отбора. И, несомненно, память о предках в то же время побуждает искать возможности блеснуть. Так что во мнении общества знатность и доблесть должны ассоциироваться друг с другом[10]. По крайней мере всё рассчитано на то, чтобы эта ассоциация выглядела естественной либо ее «обнаруживали» в большинстве случаев.

«И если дружинники упорно соревнуются между собой, добиваясь преимущественного благоволения вождя, то вожди — стремясь, чтобы их дружина была наиболее многочисленной и самой отважною»{45}.

Далее, в сражении — или, скорее, в «схватке»{46}: «Постыдно вождю уступать кому-либо в доблести (virtus), постыдно дружине не уподобляться доблестью своему вождю. А выйти живым из боя, в котором пал вождь, — бесчестье и позор на всю жизнь; защищать его, оберегать, совершать доблестные деяния, помышляя только о его славе, — первейшая их обязанность»{47}. Такой подход сосредоточивает все внимание на вожде (princeps) в ходе схваток, во время которых, видимо, их участники успевают замечать и некоторым образом подсчитывать подвиги. Особо отметим, что этот институт дружины, превознося доблесть вождя, предъявляет к нему строго те же самые требования, что и к его «дружинникам». Он выдерживает испытание в глазах общества и состязается с другими вождями. Именно в этом германское общество особенно отличается от Римской империи, сближается со всеми «ранними» воинскими культурами Америки, Африки и Евразии и предвосхищает средневековое рыцарство.

Итак, стимул для всех — честь. Тем не менее нужны и ощутимые компенсации, чтобы конкретизировать честь или обеспечить получение некоторого удовольствия после совершённых усилий. «Содержать большую дружину можно не иначе, как только насилием и войной; ведь от щедрости своего вождя они требуют боевого коня, той же жаждущей крови и победоносной фрамеи; что же касается их пропитания и хоть простого, но обильного угощения на пирах, то они у них вместо жалованья». В конечном счете «возможности для подобного расточительства доставляют им лишь войны и грабежи»{48}. Бывает ли, чтобы воинская честь предполагала полное безразличие к материальным благам? Существует ли чистая духовность воина?

Простодушные и грубые, если верить Тациту, эти германцы сотого года были ограничены в вооружении. Защита слабая: никакого панциря, кроме щита. Никакого изощренного оружия, кроме копья, которое называли фрамеей, и дротика. И конница у них не имеет решающего значения и чрезмерной мощи — она смешивается с пехотой. Фактически Тацит не говорит ни о каком превосходстве конного над пешим. Оба соседствуют и взаимодействуют в бою. Некоторые народы Германии лучше проявляют себя как кавалеристы, другие — как пехотинцы, и это не прибавляет гордости и славы первым в ущерб вторым{49}. Конница не имеет столько старших козырей, сколько получит в Средние века: у нее нет стремян, и кони посредственного качества{50}.

Однако находится ли она в небрежении? И не стоит ли особо подчеркнуть, прежде всего для древних галлов (до эпохи Цезаря, когда они еще имели германские черты), а также для их германских кузенов, ее роль и еще в большей мере символическое значение коня, его важность для престижа? Разве знатные «дружинники» вождя, возвращаясь с почетной службы, то есть из боя, не требовали «от щедрости своего вождя <…> боевого коня», а кроме того, «той же жаждущей крови и победоносной фрамеи»{51}?Это сказано намеками — тем не менее сказано.

Есть, конечно, различия и между народами Германии, и между сведениями Тацита о них. Таким образом, аристократические тенденции могут быть выражены сильней или слабей. Но было ли время, когда бы они вообще отсутствовали? И с германцами Тацита, и со многими воинственными «варварскими» народами в изображении греко-римских историков, такими как галлы Страбона или, позже, аланы и гунны Аммиана Марцеллина, дело обстоит одинаково: все горят боевым пылом, все воспитаны для войны, то яростные, то доблестные воины, всегда имеющие какой-то зрелищный воинственный обряд или обычай, они всякий раз с первого взгляда кажутся единым социальным телом. А ведь в этом, несомненно, сказывается их идеология, которая превозносит солидарность как принцип или сводит общество к его элите, не замечая тех, кто по преимуществу прислуживает или трудится. И это, бесспорно, общество, где доминирует более или менее многочисленная элита (как точно оценить ее долю?).

Во всяком случае один германский институт имеет откровенно аристократический характер, — это дружина, рассмотренная Тацитом. Многими чертами она напоминает сборный отряд добровольцев, о наборе которых у германцев писал еще Цезарь{52}. Тем не менее складывается впечатление, что здесь имеются в виду более институциональные и формализованные узы, не столь зависящие от собраний отдельных народов. Есть соблазн предположить, что это связано с неким новым развитием функций германских вождей, возможно, особо ощутимым у восточных германцев, «князья» которых богатеют на торговле янтарем{53}.

«Германия» Тацита упоминает о наборе дружинников из разных народов («общин»). Это межэтническая элитарность. «Если община, в которой они родились, закосневает в длительном мире и праздности», — значит, в этой стране, помешанной на войне, бывает и такое, — «множество знатных юношей отправляется к племенам, вовлеченным в какую-нибудь войну»{54}. Поэтому Тацит снова повторяет: «Потому что покой этому народу не по душе, и <…> среди превратностей битв им легче прославиться». Но, может быть, это прежде всего господствующий класс испытывает или афиширует такую неприязнь к покою?

Особенно для вождей «их величие, их могущество состоит в том, чтобы быть всегда окруженными большой толпой отборных юношей, в мирное время — их гордостью, на войне — опорою. Чья дружина выделяется численностью и доблестью, тому это приносит известность, и он прославляется не только у себя в племени, но и у соседних народов». Самые знаменитые вожди принимают посольства и дары, и молва о них «чаще всего сама по себе предотвращает войны»{55}.

На основе данных этой страницы можно задаться вопросом, насколько жесткими были этнические границы между разными германскими «народами». Когда эти юноши стекаются к вождям, переходят ли они из одного народа в другой? Народы, без сомнения, не напрасно состязались меж собой в смелости: речь шла об их судьбе, об их привлекательности для отборных благородных воинов.

Такая мобильность тем правдоподобней, что, в конечном счете, общественные институты каждой из этих «общин», которые Тацит называет также «народами», не в полной мере достигают могущества институтов средиземноморских городов, греческих и римских. Они, в сущности, выглядят больше похожими на институты Галлии, где, на взгляд Цезаря, патроны клиентов гораздо важней должностных лиц и соединяют один город с другим функциональными связями. И, однако, обладают ли они стабильностью этих галльских городов, организующих всю жизнь на своей территории, руководящих сложным комплексом с наличием торговли, ремесла и крепостей, чего в Германии еще нет?

Однако сродство между германским народным собранием (concilium) и собранием в Галлии времен Цезаря очевидно. «Когда толпа сочтет, что пора начинать, они рассаживаются вооруженными. Жрецы велят им соблюдать тишину, располагая при этом правом наказывать непокорных. Затем выслушиваются царь и старейшины в зависимости от их возраста, в зависимости от знатности, в зависимости от боевой славы, в зависимости от красноречия, больше воздействуя убеждением, чем располагая властью приказывать». Решения отвергаются ропотом либо санкционируются звоном оружия{56}.

Точно так же принимается решение о выступлении армии или, скорее, оста на войну, которую решило объявить собрание такого рода[11]. Вожди воздействуют примером, а не настоящим приказом, они не имеют imperium'a типа римского{57}. Чтобы вести за собой воинов, нужно, чтобы они сражались впереди сами, «скорей увлекая примером и вызывая их восхищение». «Впрочем, ни карать смертью, ни налагать оковы, ни даже подвергать бичеванию не дозволено никому, кроме жрецов, да и они это делают как бы в наказание и не по распоряжению вождя, а якобы по повелению бога, который, как они верят, присутствует среди сражающихся»{58}. Помимо того, в осте нужны святыни и голоса женщин.

Нельзя сказать, чтобы германские вожди вместе с теми, кто примкнул к ним из-за их достоинств — и, может быть, также благодаря раздаче предметов роскоши, — образовали частные клики, подрывая единство «общины». Напротив, они, похоже, представляют собой становой хребет таких «общин», чья стабильность и судьба должны во многом зависеть от них[12].

На «народные собрания» собирался народ, организованный в «области и паги» (Цезарь) или в «округа и селения» (Тацит)[13]. По мнению Цезаря, эта местная организация имела даже первостепенную важность: в мирное время не было общего магистрата, а только суд старейшин (principes) на этом местном уровне. У Тацита народное собрание выглядит уже более сильным, ведь оно вершит суд как по тяжелым обвинениям, так и за мелкие проступки. Это собрание назначает также старейшин и их помощников в количестве ста человек, «из простого народа», чтобы творить правосудие на местном уровне. Несомненно, эти же люди, сто человек, представляют собой базовое подразделение германского оста, которое сражается пешим{59}. «Сотня» позже появится у народов раннего Средневековья.

Иначе говоря, одни и те же институты и одни и те же люди использовались и для войны, и для суда. Эта особенность будет встречаться также в истории раннего и среднего Средневековья, во всяком случае по XII в., и я думаю, это позволяет мне во всем тексте эссе использовать слово «ост» вместо «армии» и plaid вместо того, что было одновременно «собранием» и «судом», — но безо всяких современных коннотаций этих двух терминов.

Оба этих института взаимно дополняют друг друга. С другой стороны, оба они представляют собой не более чем отростки — или, скорей, центры, сильные доли такта — социальной жизни, ведь не было ни профессиональных воинов, ни профессиональных юристов, ни постоянных и замкнутых военных и судебных институтов. Система взаимосвязанных оста и plaid'a{60} образует именно рамку, где формируется германский идеал, который позже будет воспроизведен и развит в виде рыцарского идеала. Или, если угодно, скажем так: эти идеалы могут и должны воплотиться, чтобы выполнить всю свою социальную функцию. Воин — это всегда правитель, и в этом аспекте наглядней всего соединяются война и правосудие, а значит, сила и право.

Но следует ли говорить о настоящем правосудии в отношении общества, которое допускает и поощряет месть?



ПРЕДЕЛЫ НАСИЛИЯ 

Для германских народов, по крайней мере для их воинской элиты, характерна определенная свобода. Она, как мы видели, и порождает «доблесть»{61}, понимаемую как стихийное проявление благородства. Тацит все-таки говорит о неудобствах этой системы — вскользь, когда рассказывает о «собраниях», или plaid'ax, созываемых на новолуние или полнолуние. «Но из-за их свободы происходит существенная помеха, состоящая в том, что они сходятся не все вместе и не так, как те, кто повинуется приказанию, и из-за медлительности, с какой они прибывают, попусту тратится день, другой, а порой и третий»{62}. Далее, в «Истории» и «Анналах», он вернется к вопросам недисциплинированности германских воинов и вреда, который некоторым народам наносят раздоры вождей; мало того что между соперниками нет здорового состязания в храбрости, есть ненависть, которая приводит к убийствам.

Как говорится на знаменитой странице «Германии», «разделять ненависть отца и сородичей и приязнь к тем, с кем они в дружбе, — непреложное правило»{63}. Авторы XIX в. часто приводили этот отрывок, доказывая неизбежность насилия в таком обществе. Но многие опускали продолжение этой фразы: «Впрочем, они не закосневают в непримиримости; ведь даже человекоубийство у них искупается определенным количеством быков и овец, и возмещение за него получает весь род, что идет на пользу и всей общине». Если знаменитую фразу Тацита о мести у германцев прочесть до конца, то, оказывается, она говорит, что существует система улаживания конфликтов. Вопреки современным предрассудкам в отношении «мести», такое общество вовсе не обязательно рвут на части импульсивные люди, подверженные мстительному гневу. Участвовать в конфликтах вместе с родичами или по крайней мере декларировать такое участие — это обязанность. После такой декларации вовсе не обязателен переход к действию, дело чаще заканчивается получением выкупа, «композиции» за кражу и побои, вплоть до «цены крови». Это создает систему, которую я во всем тексте эссе буду называть файдовой (faidal), потому что файдус (faidus) в салическом законе франков означает одновременно месть и композицию. Так что этот термин позволит во всех случаях иметь в виду то и другое сразу[14].

То есть у германцев было правосудие, ориентированное на мирное прекращение раздоров, либо на местах (о чем упоминал уже Цезарь), либо на народных собраниях. Очевидно, о нем хотелось бы знать больше. Были ли его решения обязательными для обеих сторон конфликта? Это представляется маловероятным, судя по тому, что известно из других источников об обществах мести. Но выбор стоял не только между судебным институтом и частной войной, бывали и частные примирения — вероятно, в форме дружеского общения.

В самом деле, примирения происходят на пирах, куда приходят с оружием, где вино иногда распаляет страсти и даже остаются раненые и убитые. Но в то же время, если верить Тациту и его источникам, эти моменты, когда непритворно высказывают всё, что лежит на сердце, равно пригодны и для соглашений. И, наконец, почти все пиршества выполняют функции «народного собрания»: там толкуют «о примирении враждующих между собою, о заключении браков, о выдвижении вождей, наконец, о мире и о войне». Или, точнее, — Тацит это отмечает, — тогда начинаются переговоры, а решения их участники принимают на следующий день, когда протрезвеют{64}.

Это во всяком случае делает германцев скорее снисходительными, нежели мстительными. Но немногие историки XIX в. это по-настоящему замечали. В самом деле, глава 21 «Германии» (в издании Бюде) включает в себя полторы строки о ненависти, четыре — о композиционном правосудии и одиннадцать — о чудесном гостеприимстве, которое германцы оказывают сородичам, приглашали тех или нет, знакомы с ними или нет. Мы вполне догадываемся, что речь идет о воинах из хорошего рода, о мирном времени, ну и что — ведь это вежливость, щедрость, которые вполне могут смягчить их репутацию свирепых людей. И, уходя, гость может попросить что-то еще, и ему это дарят, «впрочем, с такой же легкостью дозволяется попросить что-нибудь взамен отданного». Тацит уверяет: «Они радуются подаркам; не считая своим должником того, кого одарили, они и себя не считают обязанными за то, что ими получено»{65}.

Куда же теперь деть теорию антрополога Марселя Мосса о состязании между сделанным и ответным подарками, со всеми ее аватарами XX в. — на полку с потерянными парадигмами? Не думаю. В архаических обществах — вплоть до нашего — есть нормы поведения, которые, чтобы сделать их эффективными, надлежит изо всех сил отрицать. Расточать щедроты, обязательные и обязывающие партнера (и соперника), изображая непосредственность, — показная добродетель. Говорить другому, что он не обязан делать ответный жест, — не значит ли это фактически бросать ему вызов? Он волен этот вызов не принять, но тогда утратит силу. Так что дармовое гостеприимство представляется не столько идеалом, сколько идеологией.

Что касается поддержки родичей в их ненависти, Тацит хорошо видит ее обязательный характер — и, отмечая это, пусть мимоходом, наносит серьезный удар по римскому мифу о бездумной варварской ярости. Далее, описывая, каким образом германцы все-таки приходят к соглашению, он вполне дает понять, что грозящего насилия обычно можно избежать. Побуждает ли их к этому только сознание гражданского долга? Бьемся о заклад, что и материальные компенсации здесь кое-что значат. Но взять их взамен мести — поступок корыстный, который лучше не афишировать.

Разве европейские путешественники и этнологи, обнаруживающие «рыцарство» у воинских элит бедуинов, ирокезов, других американских индейцев, не покупаются на отказ от расчетливости, от желания доминировать? Они поддаются симпатии к собеседникам, которые ведут себя как «вельможи», несмотря на суровую жизнь. А то и находят трагическое величие в воинах, которых общество якобы подвергает опасностям, при этом запрещая применять силу: так, Пьер Кластр под конец (1977) оплакивает «несчастье последнего дикаря», гуайкуру, видя в нем «подобие рыцарства»[15]. Клод Леви-Стросс или Пьер Бурдье так бы не выразились, они не столь романтичны. Может быть, орудуя скальпелем структурализма и критической социологии, они упускают из виду человеческую душу? Не знаю.

Тацит идеализирует своих героев меньше, чем Пьер Кластр, и больше, чем Пьер Бурдье. Благодаря ему можно увидеть сложные взаимодействия в обществе свирепых дикарей. Возможно, это общество не «раздирается насилием», оно только пронизано силовыми отношениями и структурировано сравнительно упорядоченной состязательностью. Подытожим то, что в произведении Тацита позволяет судить о германцах как о племенах, в конечном счете несколько менее жестоких в действиях, чем на словах и в манерах.

Есть периоды мира, чередующиеся с периодами войны. В это время вооруженная свита воинского вождя и само оружие — только декор{66}. Кстати, если знатные юноши вступают в такую свиту, значит, они покинули «общину, в которой они родились», закосневшую в длительном мире{67}.

Среди народов, перечисленных во второй части «Германии», есть более и менее воинственные. К последним относятся хавки, живущие на северо-западе, явные предки саксов. «Среди германцев это самый благородный народ, предпочитающий оберегать свое имущество, опираясь только на справедливость. Свободные от жадности и властолюбия, невозмутимые и погруженные только в собственные дела, они не затевают войн и никого не разоряют грабежом и разбоем». Они не совершают несправедливостей — в смысле не осуществляют вооруженной агрессии против других. Просто они постоянно находятся на военном положении и держат в готовности «и войско, и множество воинов и коней». И таким образом, «когда они пребывают в покое, молва о них остается все той же»{68}.

Однако очень похоже, что это некая «хавкская аномалия», потому что надо признать, что воинственность многих других народов способствует укреплению их репутации. Хатты (которые живут немного южней, среди «предков» франков) дают жестокие и наглядные обеты, отчего становятся «приметными для врагов и почитаемыми своими». Впрочем, «и в мирное время они не стараются придать себе менее дикую внешность»{69}. У них нет ни дома, ни земли, и питаются они в гостях. Иными словами, они демонстрируют воинственность лишь затем, чтобы верней, по-барски, эксплуатировать труд других. В этом смысле они больше, чем хавки, отвечают воинскому идеалу (или словесному портрету), изображенному в части первой. Они в большей степени германцы, чем другие германцы. Они отличаются «особо крепким телосложением» и «необыкновенной непреклонностью духа».

И, однако, хатты не столь уж соответствуют стереотипу нерассуждающего варвара. «По сравнению с другими германцами хатты чрезвычайно благоразумны и предусмотрительны»: они соблюдают боевое построение, не спешат атаковать, когда не надо, «наконец, что совсем поразительно и принято только у римлян с их воинской дисциплиной, больше полагаются на вождя, чем на войско»{70}. Так вот кого они взяли за образец, и в самом деле сходство с римлянами очень заметно в том, какую роль они отводят пехоте. В ней «вся их сила», которая, впрочем, сочетается с силой конницы. Они нагружают на пехотинцев «помимо оружия <…> также необходимые для производства работ орудия и продовольствие». Есть с чем предпринимать настоящие походы. И Тацит искусно делает вывод, противопоставляя два понятия: «Если остальные германцы сшибаются в схватках, то о хаттах нужно сказать, что они воюют». В общем, подобно римлянам…

Вот противоположный пример — херуски, которые живут «бок о бок с хавками и хаттами». Они славились подвигами во времена Арминия (в 9 г., в 16 г.) и даже Италика, в определенном смысле (в 47 г.). Поскольку с тех пор на них не нападали[16], они «долгие годы пользовались благами слишком безмятежного и поэтому порождающего расслабленность мира». В этом они неправы, «потому что в окружении хищных и сильных предполагать, что тебя оставят в покое, — ошибочно». Более того, Тацит как настоящий реалист замечает, что умеренность и честность приписываются, скорей, победителю в бою, чем приверженцу мира, — страшная фраза, хоть и сказанная мимоходом, но разоблачающая все будущее рыцарство! «И вот херусков, еще недавно слывших добрыми и справедливыми, теперь называют лентяями и глупцами, а удачу победителей хаттов относят за счет их высокомудрия»{71}.

То есть справедливость приводит народ к упадку — в Германии, где чрезмерное благодушие все-таки не одобряют. Несомненно, численность народов-победителей растет за счет присоединения воинов из других народов: все начинается с подражания их обычаям, поскольку длинные волосы, характерные для хаттов, у их соседей становятся признаком личной отваги.

Далее к востоку группа народов, называемая «свебами», пытается отличаться прическами, которые еще у нашей молодежи выражают одновременно кокетство и вызов: они «подбирают волосы наверх и стягивают их узлом». Но это не означает отказа от воинской этики. «В этом забота свебов о своей внешности, но вполне невинная: ведь они прихорашиваются не из любострастия и желания нравиться, но стараясь придать себе этим убором более величественный и грозный вид, чтобы, отправившись на войну, вселять страх во врагов»{72}. Пусть так. Но разве это столь же эффективное средство, как подражание римской дисциплине у хаттов?

Побуждает ли религия германцев их к войне или способствует отводу воинственных чувств в другое русло? На этот счет существуют разные мнения.

Есть жрицы, разжигающие воинственность, как Веледа, эмблемы, взятые из священных рощ, боги войны, эпические герои; не стоит забывать и о роли жрецов в обеспечении, путем санкций, минимального порядка в осте и в наказании за измену. То есть такое язычество по-настоящему поощряет жестокость в жизни и действиях. Пусть даже, четко отметим это, никакое участие жреца, никакие ссылки на богов и героев не окрашивают вручение оружие знатному юноше в цвета языческой сакральности. Так что не стоит предполагать, как это делали некоторые историки Нового времени, что средневековое христианство позже пожелало присвоить этот обряд, чтобы изгнать из него языческие черты. Ношение длинных волос хаттами и их вождями, от которых этот обычай, несомненно, унаследовали Меровинги, тоже не обязательно означает сохранение за этой прической языческого сакрального смысла — напротив, миропомазание 751 г. избавило Каролингов от таких ассоциаций.

В древней Германии, но на севере, «на острове среди Океана», есть также культ Нерты, «матери-земли», со святилищем и святым днем, когда всякое насилие запрещено{73}. Эрудиты Нового времени иногда хотели видеть в этом предвосхищение Божьего перемирия XI в., забывая, что подобные табу на какие-то места и периоды времени склонны налагать многие религии. А если германская религия и стремится ограничить военные конфликты, то, скорей, за счет частого обращения тацитовских германцев к гаданию: «Нет никого, кто был бы проникнут такою же верою в приметы и гадания с помощью жребия, как они»{74}. Жрецы общины занимаются этим ради «общественных» интересов, отцы семейств — в «частных» целях. Они используют ветки, ткани, они наблюдают за птицами и лошадьми и слушают их. Они предпочитают гадать дважды, чем раз, прежде чем что-то предпринять.

Значит ли это, что они часто ищут сакральные предлоги, чтобы отказаться от боя? Тацит не говорит этого определенно, кроме как в последнем примере гадания, который приводит. Чтобы «предузнать исход тяжелой войны», они «сталкивают в единоборстве захваченного ими в любых обстоятельствах пленника из числа тех, с кем ведется война, с каким-нибудь избранным ради этого соплеменником, и те сражаются, каждый применяя отечественное оружие. Победа того или иного воспринимается как предуказание будущего»{75} (prae-iudicium). Это не совсем похоже на средневековый судебный поединок или поединок героев перед боем, поскольку один из его участников — пленный. Но все-таки это один из поединков, которые влекут за собой ограничение военных действий, не компрометируя сам идеал героизма; и самое классическое средневековое рыцарство, рыцарство XII в., в принципе будет придавать таким поединкам величайшее значение{76}. И, если присмотреться, тут заметен и зачаток и другого характерного рыцарского обычая: похоже, здесь с уважением обращаются с пленником равного ранга и даже используется нечто вроде принципа fair-play (честной игры (англ.)).

В той же степени и даже больше, чем «посвящение в воины», на котором часто сосредотачивают внимание, вместе с прической свебов, все это по-настоящему предвосхищает рыцарское Средневековье. Итак, в древней Германии можно найти несколько его предвестий — даже если крайняя грубость и многие обычаи[17] составляют существенное различие.

Языческая религия, похоже, в той или иной степени приспособлена к нравам этого «военного общества», где подстрекательство к войне периодически сменяется предлогами для того, чтобы ее отложить и начать переговоры. Надо будет обратить внимание, поведет ли себя менее двусмысленно средневековое христианство с его стремлением к миру и идеей справедливых войн, сыграет ли оно более «цивилизаторскую» роль.

Прежде всего надо будет проследить в ходе этого эссе: воспримет ли Средневековье, франкское, а потом феодальное, жестокий идеал древней Германии целиком. Какие детали и оттенки оно сможет добавить к нему? Какие возьмет из него обычаи в иной контекст, когда короли и сеньоры будут сильней, а экономика, техника — более развитыми?



УСИЛИЯ ВОЖДЕЙ 

Тем временем германские вожди пытались достичь большего могущества в основном при помощи военных походов, приносящих добычу и дань. Но можно ли сказать, что при этом они безупречно следовали идеалу? И не сталкивались ли с серьезными препятствиями?

«История», а потом «Анналы», написанные после «Германии», посвящены событиям I в. н. э. Мы располагаем только фрагментами того и другого текстов, но в обоих уделено внимание германским делам (наряду с другими). Военные вожди и цари германцев пользовались тогда институтами и ценностями, упомянутыми в книге «Германия», но перед нами эти события оживают благодаря орлиному глазу Тацита и даже его поэтическому дару, причем здесь автор проявил больше реализма.

Лексикон власти со времен Цезаря до времен Тацита почти не изменился. Во всех произведениях последнего местный вождь, усмиритель распрей (princeps), — это еще и тот человек, который на собрании племени («общины») может проявить себя, только начиная войну, привлекая к себе множество сторонников и тем самым становясь дуксом (dux), причем Тацит упоминает и царей. Создается впечатление, что это не три разных власти, а, скорей, три этапа идеальной карьеры, три этапа пути восхождения.

Казалось бы, существует критерий различия царей и дуксов (военных вождей). «Царей они выбирают из наиболее знатных, вождей — из наиболее доблестных»{77}. Но знатность и доблесть характерны для одних и тех же лиц{78}, по крайней мере есть такая тенденция. И Тацит сразу же переходит к общей черте обеих этих властей: они ограничены и не самоуправны, основаны на примере и убеждении. И обе, разумеется, должны учитывать наличие сферы, выделенной жрецам, которые хранят законы, а также гадают и обнародуют предсказания.

Но ведь, несмотря ни на что, резонанс победы над римскими легионами Вара в 9 г. дал военному вождю херусков Арминию беспримерную власть?

Тем не менее в 16 г. Рим попытался отомстить. Германик, близкий родственник Августа и один из приемных сыновей императора Тиберия, возглавил поход на Арминия и его дядю Ингвиомера. Он рассказал римским солдатам о слабостях германских воинов. Защитное вооружение у них плохое: ни панциря, ни шлема, щит слишком тонкий. «И тела их, насколько они страшны с виду и могучи при непродолжительном напряжении, настолько же невыносливы к ранам; германцы, не стыдясь позора, нисколько не думая о своих вождях, бросают их, обращаются в бегство…»{79} Иначе говоря, они не каждый день находятся на высоте своего идеала — который прежде всего является идеалом их вождей. Нужно было, чтобы Арминий «словом, примером в бою, стойкостью в перенесении ран» поддерживал их мужество. В борьбе с римлянами он воплощал для них альтернативу «свобода или смерть». Но вот их окружили, и Арминий бежал, предприняв огромное усилие и воспользовавшись быстротой своего коня. «Он все же пробился, измазав себе лицо своею кровью, чтобы остаться неузнанным. Некоторые передают, что хавки, сражавшиеся среди римских вспомогательных войск, узнали его, но дали ему ускользнуть. Такая же доблесть или хитрость спасла и Ингвиомера; остальные были перебиты»{80}.

Арминия чрезвычайно превознесли, под именем Германа, в Германии XIX в. Это победивший Верцингеториг, предтеча кампаний 1813 и 1870 гг. против Франции Бонапартов… Прочтите только надпись на памятнике Герману в Тевтобургском лесу, памятнике, достойном картин Каспара Давида Фридриха! Тем не менее здесь мы видим, что он спасает себе жизнь — конечно, отважно, но оставляя собственный ост на гибель. Все-таки это не герой эпопеи. Разве бегут так с поля боя в «жестах», вроде песни о Роланде?

В конечном счете Арминий не имел в Германии того авторитета (хоть и не на всей территории, но ощутимого), каким обладал Верцингеториг в Галлии 52 г. до н. э. Однако и римский натиск был несравненно слабей. В 16 г. император Тиберий не пустил Германика в поход и назначил его консулом, чтобы тот оставался в Риме, вместо того чтобы покрывать себя славой.

Поэтому в 17 г. римляне довольствовались тем, что наблюдали за войнами между народами (gentes) Германии, причиной которых была «борьба за первенство»{81}. Арминий возглавил союз противников Маробода, принявшего титул «царя». Этот титул был «ненавистен его соплеменникам», — но, видимо, не всем, коль скоро оба союза имели равные силы. Словно затем, чтобы эти силы уравновесить, родной дядя Арминия, тот самый Ингвиомер, который сражался бок о бок с ним в 16 г., примкнул к Марободу: племянник отодвигал его на задний план.

Так что «войска устремляются в бой», причем время беспорядочных передвижений германцев былых времен прошло. Теперь (в 16 г.) они усвоили кое-какие положения римской дисциплины (в силу «длительной войны с нами»).

Похоже, Арминий вел себя не совсем как римский полководец (imperator), который отдает строгие приказы, а после этого наблюдает за сражением, побуждая, если надо, войска к бою, как это делал Германик в прошлом (16-м) году.

Возникает, скорей, ощущение, что он распалял эмоции своего оста, добиваясь одобрения — бряцания оружием, как во время ptaid'a. Ему полагалось убеждать и подавать пример: он сидит на коне и напоминает о своей доблести, которую доказала его победа в 9 г., а Маробода называет трусом и беглецом, пошедшим на соглашение с римлянами, «предателем родины, заслуживающим, чтобы его отвергли с такой же беспощадностью, с какою они истребляли легионы Квинтилия Вара»{82}. Но Маробод, в свою очередь, хвалил себя и превозносил прежде всего Ингвиомера, который теперь был на его стороне как воплощение истинной славы херусков, не то что самозванец Арминий…

Самозванец, Верцингеториг наших немецких друзей? В самом деле, начался яростный спор. И яростная война, потому что завязался горячий бой с неясным исходом — однако, не столь уж неясным, коль скоро его прервали. Маробод предпочел не возобновлять бой, а отойти на возвышенность. Там он обнаружил, что дезертирства ослабили его силы. Иными словами, эта междоусобная война не то чтобы оказалась безобидной, но не вызвала и настоящего разгула братоубийственных страстей. Напротив, «Анналы» Тацита не единожды описывают старания военных вождей усилиться с помощью собственной группировки, редко пренебрегая поддержкой Рима и сталкивая одних противников с другими посредством пропаганды и оружия. Стоит одному из них добиться существенных успехов, как против него начинают негодовать, даже в рядах его родичей, и он теряет поддержку Рима, пусть он и пользовался ею поначалу. После чего он обычно бежит, реже его убивают. Соперничество германцев и макиавеллизм империи сдерживают честолюбцев и способствуют сохранению чисто аристократической системы.

Вот еще одна характерная история — 47 г. Молодой херуск царской крови вырос в Риме, где с ним обходились, скорей, как с согражданином, чем как с заложником; он носил имя Италик, «обладал красивой наружностью и хорошо умел управляться с конем и оружием как на отеческий лад, так и по-нашему»{83}. По отцу он происходил из херусков (был сыном брата-врага Арминия, сторонника римлян), по матери — из хаттов. А херуски как раз «испросили царя из Рима». И это гордые победители Вара! Что же произошло? Об этом подробно не говорится ни у Тацита (в «Анналах» которого есть лакуна между 6 и 11 книгами), ни у других. Похоже, «знать» херусков «была истреблена во время междоусобных войн», и он остался единственным представителем царской крови.

Если это правда, плохо понятно, почему немного позже обнаруживаются вожди клики, которых раздражает его внезапное появление. Несомненно, его хотели сделать внешним арбитром, не связанным ни с какими группировками, настоящим псевдоиностранцем. Не будем воспринимать буквально идею, что «междоусобные войны» — непременно гекатомбы[18].

Может быть, молодой Италик был уцелевшим потомком виднейшего рода херусков, задним числом объявленного «царским». Хотелось бы знать об этом больше, а также хотелось бы, чтобы Тацит сообщил, было ли Италику на собрании херусков вручено оружие по обычаю, описанному в главе 13 «Германии». Но, правду сказать, ни в «Истории», ни в «Анналах» он никогда не упоминает об этом обряде.

Во всяком случае молодого Италика поначалу приняли приветливо и хорошо. Он приобрел имя. Но его возвращение, по сути прибытие, на родину, где он не родился, вызвало недовольство некоторых херусков, которым были выгодны раздоры. Они скрылись, чтобы искать поддержки у соседних народов. Италик, обвиненный в том, что он ставленник римлян, обратился к своей знати и предложил: «пусть они испытают его доблесть на деле, и он покажет, достоин ли своего дяди Арминия, своего деда Актумера» (хатта, его предка по матери){84}. В самом деле, он одержал победу в сражении, но решительную. Он впал в высокомерие, — а как не впасть в него, когда царствуешь за счет примера и убеждения? И его изгнали…

Из истории Италика хорошо видно, какие трудности возникали при попытке стать царем у германцев. Любопытно, что далее сразу же описана неудача римского полководца Корбулона. Это был властный командир, он восстановил былую дисциплину в легионах на Рейне.

Ведь если германцы терзали друг друга, то на римской армии сказывался упадок режима, иногда в ней вспыхивали мятежи. Другая система — другие проблемы. Легионер — не аристократ, в мирное время предающийся праздности; наоборот, в это время ему устраивают учения, принуждают заниматься земляными работами. Его праздности опасаются. А ведь в 47 г. для легионов были характерны расхлябанность, грабежи, неподобающие инициативы. Корбулон отреагировал на это и ввел смертную казнь за мелкие нарушения дисциплины. И он уже был готов идти на германцев.

Но император Клавдий этого не хотел. В империи считали, что если такой человек, как Корбулон, «добьется успеха, [он] станет опасной угрозою для гражданского мира и непосильным бременем для столь вялого принцепса»{85}. Поэтому Корбулону не дали покрыть себя славой в Германии. И этот человек долга мог только вздохнуть: «О, какими счастливцами были некогда римские полководцы!»[19] Действительно, в то время вспоминали «образцы доблести и величия, явленные римским характером при былых нравах»{86}. Но доблесть больше не стояла на повестке дня, так что Корбулон велел отступать и приказал своим легионам прорыть канал от Мааса до Рейна, «чтобы не дать воинам закоснеть в праздности». После этого Клавдий все-таки предоставил ему «триумфальные отличия, хотя и не дозволил вести войну»{87}. И перевел его на Восток.

Таким образом, цезари 1 в. н. э., руководящие государственным аппаратом, запрещали отборным солдатам отличаться, выказывать доблесть. Может ли могущественный государь допустить, чтобы рядом с ним были знатные люди, имеющие слишком высокий престиж? Так что непохоже, чтобы «средневековое рыцарство» могло иметь римское происхождение, как недавно заявил Карл Фердинанд Вернер, разве что если дать этому рыцарству иное определение, чем в настоящем эссе. Когда в Средние века, например в царствование Людовика Благочестивого, в тысячном году или в XII в., вдруг возникают римский лексикон и римские идеи о militia [воинстве], это, скорей, значит, что власть пытается приручить и ослабить рыцарство, принудить его к покорности.

Однако идеалы римлян и германцев не прямо противоположны: разве отдельные знатные воины, отдельные офицеры-аристократы не набирались храбрости и не изъявляли готовности к реваншу при неудачах? С другой стороны, противостоя друг другу, они неизбежно перенимали друг у друга технику и приемы, так что опыт у них был общий. Мы уже в двух случаях, в отношении херусков и хаттов, обнаруживали, что германцы брали за образец римскую дисциплину.

Впрочем, очень скоро римляне стали использовать германские вспомогательные войска: Цезарь — в галльской войне, Клавдий — в войне за Британию (с 43 г.). И именно батавские[20] когорты, то есть германцы из устья Рейна, последовав за вождем, создали в 69 г. серьезную проблему, зафиксированную в «Истории» Тацита.

Этот военачальник принял римское имя Юлий Цивилис — можно было бы сказать «Жюль Сивиль», если бы это не звучало фальшиво. Он служил Риму в Британии, но попытался избавиться от этой службы, воспользовавшись смутами в империи в 69 г. — в году четырех императоров, — когда многих из чистокровных римлян вывели с Рейна. Цивилис поначалу сделал вид, что поддерживает Вителлия, любимца римской солдатни (против Веспасиана, которому симпатизировали офицеры). Но вскорости, как показывает Тацит, Цивилис стал подстрекать батавов к восстанию. И тогда «поставили его на большой щит и подняли на плечи; он стоял, слегка покачиваясь, высоко над головами; это значило, что его выбрали вождем племени» (dux)[21]. Поскольку в царстве историков сейчас модно отрицать германские черты у франков, то возникновение этого обычая, который прославили страницы Григория Турского, посвященные Хлодвиг{88}, историки с удовольствием приписали римским армиям — где он действительно отмечен в IV в. Но разве самое первое упоминание — все-таки не здесь? И разве это чисто римский контекст?

Вероятно, батавы Цивилиса, вовлеченные в кампанию за Ла-Маншем, уже усвоили какие-то поверхностные представления о римской дисциплине — позже херусков и раньше хаттов, своих родичей. Но Тацит описывает их, скорей, как свирепых и разнузданных германцев, какими они были издревле.

Цивилис и сам усвоил древний обычай. Он с начала восстания против Рима дал «варварский обет», близкий к обетам хаттов, как они описаны в «Германии»[22], отращивать волосы. Он даже окрасил гриву в рыжий цвет и в самом деле остриг ее только после «разгрома» легионов{89}. Впрочем, делая такой жест, не намеревался ли он заодно еще раз, под видом жестокости, продемонстрировать аристократическую «свободу» германцев? Дать такой обет — в принципе значит самому выбрать цель, а также момент, когда считать ее достигнутой! Нельзя отрицать и воздействие на противника этих огненных волос, предвещающих пролитие крови. Это было в традиции причесок германцев, которые они делали «не из любострастия и желания нравиться, но стараясь придать себе этим убором более величественный и грозный вид»{90}.

К тому же Цивилис распустил слух, что отдал маленькому сыну нескольких пленников в качестве мишеней для его детских стрел и дротиков. Он также пользовался поддержкой девственницы-пророчицы Веледы из племени бруктеров.

В этом уборе, пользуясь такой репутацией и такими политическими связями, Цивилис мог призывать германцев вернуться к обычаям и привычкам отцов. Они обязаны снова взяться за оружие и порвать с теми удовольствиями, которые подчиняют их Риму. «Забудьте о рабстве, станьте опять прямыми и честными, и будете равны другим народам, а может быть, даже добьетесь власти над ними»{91}.

Иными словами, программа Цивилиса для германцев как будто описывает то, что Тацит изобразил как их реальную жизнь через тридцать лет, в «Германии», и то, что римлянин представлял, заново сочиняя эту речь[23]. Тем не менее на сей раз он дает понять, что «свобода» — не более чем лозунг, и вскрывает истинный смысл слов Цивилиса. Последний действительно не боится призывать к восстанию и галлов. Он им напоминает, что их предки обратились к римлянам, потому что междоусобицы изнурили их и стали смертельно опасными{92}, — подобно херускам в 47 г.?{93} «Почему же галлы не сбросят с себя иго римлян?»{94} «Разве они не хотят свободы, и они тоже?»[24],{95} Этот призыв встретил слабый отклик, прежде всего потому, что император Клавдий в 48 г. дал галло-римской элите допуск ко всем магистратурам. «Они говорят о свободе и тому подобном, — добавляет Тацит, — но это лишь предлог [для людей типа Цивилиса]; всякий, кто возжелал захватить власть и поработить других, прибегает к громким словам»{96}.

К тому же, правду сказать, «свобода» для окружения Цивилиса — это фактически та же германская доблесть, с ее достоинствами и недостатками. Батавы и другие «зарейнские племена» (жители правого, германского берега Рейна) вовсю демонстрируют свою храбрость, «расположившись поодаль друг от друга»{97}, то есть на манер оста. Они сражаются смело, но безрассудно: римский военный опыт наносит поражение германскому неистовству. Впрочем, истинную отвагу вплоть до героического самоотречения проявляют легионеры{98}, а германцы — чрезмерную алчность, теряя первоначальное преимущество потому, что вступают в драку из-за добычи{99}. Окончания рассказа Тацита о Цивилисе у нас нет. Но то, что говорится в «Германии» о хаттах, вероятно, связано с походами, которые против них вели при Домициане (в 83 и 88 гг.). А это племя, как известно, сочетало свирепые обеты, то есть германский обычай[25], с элементами римской организации. За этим будущее: позже франки создадут конфедерацию хаттов с другими племенами.

Пока что запомним немного искусственную черту — «неистовство», внешнюю свирепость воинских народов, наследниками которых станут франки и феодалы. Действительно, в шумных угрозах и громком бряцании оружием часто есть что-то двойственное. Показывать свои раны женщинам — не значит ли это одновременно хвалиться стойкостью и неявно испрашивать права не возвращаться в бой? Носить длинные волосы или кольцо бесчестия, как хатты, пока не убьешь врага, значит ждать, — а ведь некоторые доживали с этим кольцом до седин — ив конечном счете желать убить всего одного врага! Жестокость, как и щедрость, всегда имеет в себе нечто показное.



ПОЗДНЯЯ АНТИЧНОСТЬ 

Социальную и моральную эволюцию Германии после Тацита трудно описать точно. Известно только, что натиск германцев на лимес стал явственно ощутимым к концу II в., в эпоху Марка Аврелия. А в 257 г. два больших народа, называемых франками и аламаннами, внезапно напали на Галлию; они принялись ее грабить и вынудили галльские города огородиться, обзавестись укреплениями или снова стать оппидумами в кельтском духе, теми большими замками, которыми они останутся практически до самой мутации тысяча сотого года — ее мы рассмотрим позже. Во всяком случае торговля и городская жизнь в империи несколько ослабли, и некоторое упрощение образа жизни в какой-то мере подготовило в Галлии повторную германизацию и способствовало этому процессу.

Повторим: речь идет не об этнических чертах, а, скорее, о состоянии общества, для которого характерен моральный и материальный подъем военной аристократии, и такое бывало на всех континентах, причем у людей с темными кожей и волосами — не реже, чем у краснолицых с белокурыми гривами! Антропология африканских царств и воинов помогает «правильно понимать» франков на основе источников, до Григория Турского, увы, очень малочисленных.

Название «франки» имеет германское происхождение и означает «свирепый и свободный» (то есть «воин»), судя по корню frehhr, как было известно Исидору Севильскому. Однако сочеталось ли образование этого союза (наследника тацитовских гордых хаттов и их соседей) с развитием аристократии, усилением вождей? Так же как формирование его мнимого «близнеца», союза аламаннов (всех людей, которые шли в счет, знати и воинов), на территории тацитовских свебов? Трудно сказать. Во всяком случае конница у франков особо высокой роли не играла: в течение всего периода поздней Античности (III—IV вв.) они имели репутацию превосходных воинов, но пеших. Что касается аламаннов, их мы знаем лучше благодаря рассказу Аммиана Марцеллина о походах, которые вел против них с 355 по 361 г. на подступах к Рейну цезарь Юлиан (в христианской полемической литературе называемый также Юлианом Отступником). К тому моменту у них были цари, и, похоже, на войну ходили, не обязательно позади последних, также царьки и особы царской крови в составе хрупких коалиций. Очень много аламаннов участвовало в битве при Страсбурге (Аргенторате), и у них имелась конница, но Аммиан, который сам был римским офицером, приводит ценные замечания по ее поводу.

В самом деле, он объясняет, что аламаннская конница не имела заведомого преимущества над римской пехотой. Она спешивалась, так как аламанны знали, «что конный боец, как бы ни был он ловок, в схватке с нашим клибанарием, держа узду и щит в одной руке и копье на весу в другой, не может причинить вреда нашему закованному в железо воину; а пехотинец в опасную минуту боя, когда все внимание сражающегося сосредоточено на противнике, незаметно подкрадываясь по земле, ударом в бок коню может свалить всадника, если тот не побережется, и без затруднения убить его»{100}. Иначе говоря, для всадников была необходимой техническая поддержка пехоты, какую часто будут иметь и средневековые кавалеристы. Пока что рост значения верховой езды явно сдерживало отсутствие практики либо протесты, которые прозвучали в тот же августовский день 357 г. из уст аламаннских пехотинцев по адресу их царя Хонодомария и других конных вождей: пехота потребовала от своих царевичей сойти с коней и встать рядом с ней, «чтобы, в случае неудачи, нельзя им было покинуть простых людей и легко ускользнуть», как, кстати, сделал Арминий в 16 г.

Аммиан Марцеллин хорошо описывает устрашающую внешность Хонодомария, соответствующую германской традиции: разве тот не носил на голове пунцовый султан? Он и его люди весь день были воплощением германского неистовства; но все-таки в конце дня он покорно сдался победителю, цезарю Юлиану.

Впрочем, противостоявшая им римская армия цезаря Юлиана была галло-германской, по выражению Гюстава Блока. Она, по Аммиану Марцеллину, состояла по преимуществу из «галлов», которые во всем напоминали в первую очередь франков. Они пели бардит, чтобы в решительный момент придать себе смелости; они «нагоняли страх уже внешним своим видом» (то есть каждая сторона старалась напугать другую) и под конец «издали громкий боевой клич. Начинаясь в пылу боя с тихого ворчанья и постепенно усиливаясь, клич этот достигает силы звука волн, отражающихся от прибрежных скал»{101}. Вождь этой победоносной галло-германской армии, цезарь Юлиан, был восточным римлянином, не усвоившим свирепой германской манеры поведения и отдававшим приказы; тем не менее в бою он был на высоте и щадил себя не больше, чем в свое время Германик. И его отряд не олицетворял дисциплину былых времен. В 361 г. Юлиан побывал «в Париже, это городок в Германии»{102}, как пишет грек Зосим: Париж избрал этого военачальника августом, подняв его на щите. Это тот же ритуал, который германские батавы совершили для Цивилиса в 69 г.! За тем только исключением, что солдаты, которые, совершив этот жест, стали мятежниками, восстав против Констанция II, и выдвинули Юлиана в собственных интересах. Тем самым они, возможно, выразили не столько преданность ему, каким бы олицетворением добродетели и справедливости он ни был, сколько отказ идти сражаться на Восток и желание остаться в Галлии.

В целом походы цезаря Юлиана не имели характера особо тотальной и особо свирепой войны. Такая битва, как Страсбургская, — исключение. Аммиан Марцеллин год за годом составлял победные сводки, но порой о победах над очень маленькими народами (как салические франки, впервые покоренные, таким образом, в 356 г.). Что это за победы, кроме настоящей большой битвы с аламаннами при Аргенторате (нынешний Страсбург) в августе 357 г.? Продвижение вперед с занятием территории и грабежами, в то время как германцы отходили в глубь леса, рискуя, что им придется перейти к партизанской войне. Иногда было достаточно простой угрозы, чтобы добиться подчинения по договору, то есть обязательства платить дань, весьма ненадежного (которое данники часто ставили под вопрос). Во всяком случае цезарь Юлиан всегда прощал своих врагов — это он-то, противник Христа! Ведь недостаточное снабжение его армии (из-за налоговых и экономических ограничений) не оставляло ему иного выхода, кроме как сочетать смелость с милосердием. Днем он со своей армией мог вести себя как хозяин, но ночью нуждался в подвигах настоящего воина, Хариеттоца (несомненно франка), с его бандой или, если угодно, — здесь как раз можно это сказать, — франкским корпусом. Не случайно он поручил Хариеттону взять в плен видного аламанна{103}.

Войска Юлиана получали жалованье и были распределены по полкам. Однако ему было трудно мешать им грабить и убеждать не разбредаться; если он рискнул в августе 357 г. под Аргенторатом (Страсбургом) дать сражение, то потому, что без этого не мог бы удержать их от множества мелких схваток, которые небывалая на сей раз сила противника делала опасными. Его армию финансировала империя (а налог контролировала ее аристократия), но по составу и духу эта армия была очень германской, а это означало «доблесть» и вместе с тем алчность, свободолюбие — и, следовательно, непостоянство…

Грабительские и карательные набеги на дальние земли или на соседние области были важной составной частью таких войн поздней Античности. Их основной целью было добиться от противника дани и даже верности и союзов — это значит, что врагов старались не истреблять. Очень часто брали пленных или требовали заложников, которым предназначалась ключевая роль в ускорении аккультурации и социальной эволюции. Варварские пленные, взятые римлянами, обрабатывали землю Галлии в качестве колонов; римские пленные, взятые варварами, объединялись в небольшие группы летов — часто грабителей, разношерстные в культурном отношении. Наконец, варварские воинские народы становились федератами, связанными с Римом союзными отношениями; впрочем, случалось, что они возобновляли войну, чтобы добиться более выгодных условий союза. Поэтому были возможны бесчисленные перемены в союзнических отношениях, а римские победы только облегчали проникновение германцев и германского духа в Галлию.

Авторы XIX в. проявляли расовые предрассудки при анализе текстов и даже при интерпретации археологических находок: они считали, что могут распознавать в захоронениях представителей германской расы. Сегодня для археологов франк — это «культурный фациес», характерный для бойцов вспомогательных войск римской армии, которые происходили с севера Галлии, а не из-за Рейна. Здесь наблюдался обычай хоронить в земле (вместо кремации) и помещать рядом с мужчинами оружие — длинные мечи, секиры, копья, стрелы, кинжалы, щиты с умбонами. По мнению Михаила Казанского, «эта новая практика появилась у германцев в Галлии и стала результатом осознания их нового социального статуса, связанного с их военными функциями»{104}. А франкский элемент, проникший в империю, остановленный в 257 г., но обосновавшийся там по договору в качестве федератов или как-то иначе, должно быть, стал катализирующим ядром, притягивающим к себе галльский элемент. Так появлялись солдаты — защитники Рима в эпоху поздней империи, содержащиеся за счет государственного налога, менее дисциплинированные, чем в классическую эпоху, но (и поэтому) часто добивавшиеся успехов, как, например, при Страсбурге. Аммиан Марцеллин мог назвать галлов Парижского бассейна гордым народом, отличающимся воинской доблестью, потому что это были галло-франки. Данные археологии подтверждают: раз они отказались от кремации, значит, оружие было для них символом статуса (в германском духе), то есть у них была единая элита.

Аммиан даже приписывал этим «галлам» происхождение от троянцев — словно в пику римлянам, потомкам Энея. А ведь такой же миф о происхождении франков будет в ходу в меровингские времена, судя по так называемой хронике «Фредегара», и историческая критика развенчает его только в XVI в. Этот миф был придуман в интересах людей VII в., но приходится признать, что он содержит и зерно истины, ведь троянские изгнанники в какой-то период играли роль вспомогательных войск Рима, конфликтовали с ним по поводу своих союзных отношений и дани, переходили из империи в Германию и обратно и, наконец, скорей освободились от Рима, чем завоевали его. То есть они добыли оружием аристократическую свободу, и реальная история — это наделе не столько грубое вторжение, сколько постепенное просачивание в римский мир, где государство в конечном счете стало слабей аристократии.

Можно ли сказать, что наполовину романизованные воины, такие как рейнские или салические франки в составе различных «племен», стали адептами более суровой, более радикальной войны, чем та, какую вели тацитовские германцы? Непохоже. Даже если предположить, что они хотели этого, им несколько недоставало возможностей. Сквозь всю позднюю Античность проносятся всевозможные варвары свирепого вида. После 360 г. конные аланы и гунны, примчавшись галопом из степей, добавили к этому образу еще один штрих, экзотическую нотку. Некоторые римляне сами напускали на себя воинственность, как патриций Аэций — на самом деле сын романизированного скифа и римлянки. Другие же из снобизма демонстрировали чрезмерную утонченность и изысканность, как епископ Сидоний Аполлинарий в 470-е гг. Но это не эпоха разнузданного насилия — картины сумрачного и разоренного мира выглядят сильным преувеличением. Это было, скорей, умеренное насилие.

V в. начался 31 декабря 406 г., когда вандалы перешли лимес, (потеснив рейнских франков — защитников империи, и Григорий Турский драматизирует этот факт в своей «Истории франков», словно не было иной альтернативы, кроме как между благой силой святых и смертельной борьбой между людьми. Он сам в своей второй книге делает упор на «чудесных деяниях святых» и на «народных бедствиях». Бедствиях? Даже говоря о знаменитом царе гуннов Аттиле, несомненно, не следует ничего преувеличивать. Народы очень рассчитывали на свою репутацию, чтобы устрашать врага, но Аттила не осаждал города, когда те оказывали ему знаки уважения, и битва на Каталаунских полях не была доведена до логического конца: если гунны и вестготы (король последних Теодорих был убит) бились меж собой упорно, то Аттила и его победитель патриций Аэций, позволивший ему отступить, — недолго. Немногим позже Аттила умер, занимаясь любовью, а не войной.

Сидоний Аполлинарий около 448 г. посвятил салическим франкам впечатляющее полотно — выдержанное в очень экспрессионистическом духе, какой был свойствен уже Аммиану Марцеллину, но стихотворное. Он говорит об их белокурых волосах, бритых лицах, их облегающих одеждах, наконец, о поясах, «лежащих на их узких бедрах». Но это великие спортсмены, мастера в метании копья или Франциски. Бросить это оружие «в безбрежное пространство, наметив точку, которую они уверенно поражают, раскрутить щит — это для них игра, так же как ринуться быстрей брошенных копий и достичь врага раньше них»{105}. Иначе говоря, они несколько рисуются друг перед другом, они выполняют изощренные воинские упражнения, так же как римлянин Сидоний упражняется в не менее изощренной поэзии — каждый оттачивает те навыки, в которых превосходит других. Франки питали страсть к войне с детства — то есть из них воспитывали отборных воинов. И «если по стечению обстоятельств численность врагов или неудобство боевой позиции сильнее их, только смерть может сразить их, но не страх. Они остаются на месте непобежденными, и их отвага, так сказать, переживет их последний вздох». Да, может быть, бывало и такое, но в завершение своей поэмы Сидоний Аполлинарий славит Майориана — помощника Аэция, который как раз вынудил их капитулировать и присоединиться к себе…

Далее Сидоний по-прежнему изображает их германцами, потомками тех, о ком писал Тацит; в этом духе он описывает и вступление франков в Лион в 470 г. во главе с князем Сигисмером, и складывается впечатление, что это люди из другого мира. Сигисмер идет пешком, а перед ним и за ним ведут парадных и боевых коней{106}. Далее следуют воины без шлемов, но несущие в руках оружие, в то время как «через плечо у них висят мечи на перевязях». У всех свирепый вид, разбойничьи рожи: «Зрелище царьков и их свиты внушало ужас в самое мирное время»{107}. Словно читаешь у Тацита рассказ о вождях в сопровождении комитата.

Важно было выглядеть как можно более воинственно, а этническое происхождение оружия и даже титулов было не столь важным. Смешение культур хорошо заметно по обнаруженной в Турне в 1655 г. гробнице отца Хлодвига, франкского короля Хильдерика, умершего в 481 г.: оружие и уборы там были римскими, германскими и даже похожими на дунайские, а недавно поблизости от его гробницы нашли захоронение коней, свидетельство погребальной гекатомбы.

Королевскую власть у салических франков в Турне, которую в 481 г. унаследовал от отца Хлодвиг, можно определить как «усиленно» германскую. Германскую потому, что власть эта была военной, ведь Хлодвигу приходилось убеждать франков — взывая к этим «наихрабрейшим воинам», народу во многом аристократическому, — следовать за ним, шла ли речь о войнах или об обращении в другую веру. И потому, что этот народ жил по салическому закону, который ввели, несомненно, в конце царствования Хлодвига и который был посвящен композициям, как в обществе мести; этот закон признавал важность королевского покровительства, но не мог стать опорой для действительно сильной королевской власти. А усилили эту власть установленные с самого начала царствования связи с епископами этой области, которой Хлодвиг «управлял» в качестве преемника и во многом наследника римлян. Его позиция «никейского» христианина (а не еретика-арианина) и союзника империи, сохранившейся в Константинополе, в самом деле могла способствовать его возвышению и осуществлению его замыслов. Но все-таки мы видим, как Хлодвиг колеблется, прежде чем решиться и дать аламаннам сражение при Тольбиаке, судя по рассказу Григория Турского{108}, чтобы побудить свой народ последовать за собой{109}; здесь опять-таки можно усмотреть то, что Тацит назвал бы скорей схваткой, чем настоящей битвой, — с перерывами и спорами.

Вот как немного позже греческий историк Прокопий в своей «Войне с готами» выводит на сцену меровингского союзника: он помещает Рону и Рейн, как и устье последнего, «на землю галлов». «Тут большие болота, где в древности жили германцы, племя варварское, с самого начала не заслуживавшее большого внимания, которые теперь называются франками. Рядом с ними жили арборихи, которые издавна наравне с жителями всей остальной Галлии и Испании были подданными Рима». Прокопий упоминает также живущих восточней тюрингов (или тунгров?), аламаннов, бургундов, экспансию вестготов в Испанию. Потом он возвращается к арборихам, в которых следует видеть армориканских союзников Рима. «Военную службу для римлян несли тогда арборихи. Желая подчинить их себе как своих соседей и как изменивших своему древнему политическому строю, германцы стали их грабить и, будучи воинственными, всем народом двинулись против них. Но арборихи, проявляя свою доблесть и расположение к римлянам, показали себя в этой войне людьми достойными. Так как франки не могли одолеть их силою, они сочли их достойными стать им товарищами и породниться друг с другом близким родством. Арборихи охотно приняли это предложение. Так как и те и другие были христианами, то они таким образом слились в один народ и стали еще более сильными»{110}. Возможно, Прокопий смешивает здесь несколько эпизодов, описав характерный метод «завоевания» Галлии Хлодвигом и его сыновьями. В самом деле, как не вспомнить столкновение Хлодвига с Сиагрием, пусть даже к тому моменту (486–487) франки Хлодвига еще не были христианами. Этот рассказ о мире достойных спасает честь галло-римской знати, примкнувшей к Хлодвигу и «франкизированной» в течение его правления. Но разве в то же время он недостаточно ярко характеризует войну между соседними народами, какой она могла быть — с постепенной эскалацией боевых действий и довольно быстрым прекращением боев, чтобы сократить потери знати и способствовать переходу вражды в дружбу и даже в слияние? Это рассказ о некоем подобии файды, когда после войны очень быстро настает мир. Это почти рыцарское завоевание Северной Галлии, которую отныне будут называть Франкией (Francie).

Битва при Вуйе в 507 г. была несколько более ожесточенной. В ней Хлодвиг и его многочисленный ост, возможно, численностью в 20 тыс., в который опять входили рейнские франки, противостоял осту вестготского короля Алариха, поддержанному римлянами под командованием Аполлинария, сына Сидония. Хлодвига, отныне христианина, который по пути к полю сражения строго велел воинам чтить владения святого Мартина, Бог ни на миг не оставлял своей помощью. Готы потерпели поражение во фронтальном столкновении, тем не менее после смерти вражеского короля Хлодвиг подвергся ответному нападению — два вражеских воина внезапно с яростью налетели на него и ударили копьями с двух сторон; но он избежал смерти благодаря панцирю и коню{111}, иначе говоря, благодаря тому, что на какое-то время отступил, и своей экипировке всадника. Его неуязвимость предвосхищает здесь неуязвимость средневековых рыцарей, которых было трудно пронзить насквозь и которые часто спасались бегством вскачь…

Чтобы завершить захват Галлии[26], сыновья Хлодвига в 531 г. овладели королевством бургундов при помощи одной клики бургундской аристократии. Таким образом, Франкия включила в себя две аннексированные территории — Аквитанию и Бургундию. Чисто римская, сенаторская аристократия сохранила там больше авторитета и специфических черт, но даже там она старалась носить варварский военный костюм и усваивать некоторые обычаи варваров. Это была аристократия крупных собственников; они порой делали церковную карьеру, прежде всего в качестве епископов вроде Григория Турского, а иногда, без всякого стеснения, служили меровингским королям в качестве патрициев, герцогов, референдариев. В VI в. они будут выглядеть столь же мстительными и воинственными, как и «франки», с которыми их свяжут союзы либо соперничество в зависимости от родственных отношений и принадлежности к группировкам.

Упадок городов и торговли, даже если он не был повсюду одинаковым, превратил мир поздней Античности (III—IV вв.) в мир по преимуществу сельский, несомненно, менее простой и грубый, чем древняя Германия, — но более, чем империя сотого года. Многие марксисты уже к этому времени относят первый период «феодализма»; они правы, даже если такая характеристика несколько схематична, — ведь знать, уже сеньориальная, все больше подчиняла себе более или менее порабощенных крестьян, в то время как городские классы хирели, а государство приходило в некоторый упадок. В этом смысле перед нами мир аристократической «свободы», где не слишком странно было бы встретить какие-то проторыцарские черты.

В поздней империи еще существовали государственные служащие, которых Диоклетиан разделил на две «службы» (milices), причем символом обеих служили «перевязь» (или «пояс», cingulum) и «меч», обе подчинялись правилам и обе были почитаемы. Некоторые франки делали карьеру на военной службе, становясь командирами, достойными этого названия. Но с V в. римские титулы и инсигнии получали, скорей, вожди и князья народов, оставаясь для своего народа королями оста и plaid'a, как сам Хлодвиг. А в VI в. господствующий класс, элита, уже не знал иного разделения функций, кроме как между высшим духовенством и светской аристократией. Италийский поэт Венанции Фортунат, прибывший в Галлию служить и угождать королям и лейдам, мог около 570 г. сочинить хвалебную песнь в честь герцога Лупа, лейда короля северо-восточных земель (Сигиберта I), превознеся его достойную личность. Этот герцог был свежеиспеченным франком, но рассказы Григория Турского явственно показывают, что он прибегал к мести и владел укреплениями, невзирая на свое галло-римское происхождение. Об этом происхождении упоминает Фортунат, вместе с тем давая понять, что Луп, как и другие лейды, по образцу королей располагал властью скорее «общей», полиморфной, неспециализированной и более социальной, чем чисто институциональной — в общем, средневековой, сеньориальной властью. Фортунат не упоминает высших органов управления поздней империи; в Лупе он, скорей, видит знатного человека, «наследника старинного мужества римского племени», и хвалит его: «При оружии вы ведете сражения; в мирное время отправляете власть». И еще: «Победитель, вы покрыты пбтом под грузом кольчуги, и вы мерцаете в облаке пыли»{112}. В целом Луп воплощает некий германский идеал римлянина.



КРОВНАЯ МЕСТЬ У ХРИСТИАН 

Итак, Венанции Фортунат был восприимчив к блеску оружия, но хвалить войны предпочитал в поэмах, написанных на варварском языке (о которых он упоминает, но которых у нас нет). Его регистр — это скорее хвала мудрости, мягкости, справедливости, причем у всех королей и лейдов, у которых он искал милости. Королю Хильперику, внуку Хлодвига, он в 580 г. адресовал длинный дифирамб: «король, славный своим оружием, и потомок великих королей»{113}, «опора отечества, его надежда и покров в боях», вполне достойный своего пророческого имени, которое «на варварском языке» означает «смелый помощник», он — «ужас фризов и свебов» благодаря боевым действиям на границе, правду сказать, достаточно рутинным. «А что сказать, государь, о вашем правосудии?» Только одно: «от вас никто не уходит обделенным, если он просит о том, что справедливо»{114}.

Не забывает Фортунат и Фредегонду, достойную и блестящую, превосходную помощницу своего царственного мужа[27]. Любопытно сопоставить с этим, как Григорий Турский, кстати, друг Фортуната, в своей «Истории» разоблачает все изъяны этой царственной четы… Но, возможно, поэт Фортунат — не низкий льстец: некоторые похвалы, в конце концов, звучат и как наказы, ловкие напоминания о том, чего общество, Церковь ждет от королей и магнатов. И нельзя сказать, чтобы идеалы историка Григория были совсем непохожи на идеалы Фортуната. У короля Хильперика, которого Григорий слишком хорошо знал, или у лейда Гунтрамна Бозона, который был с ним слишком откровенен, турский епископ подчеркивает поступки, не отвечающие идеалам верности и справедливости, вместе с тем отмечая отдельные проявления мужества. У королей Сигиберта и Гунтрамна, родных братьев (и часто врагов) Хильперика, он находит истинные достоинства: мужество, милосердие и справедливость.

Так что VI в. у франков не был лишен идеалов, и на основании «Истории» Григория Турского не следует его априори считать более испорченным, чем другие века, не нашедшие столь сурового хулителя и описателя, который бы оставил столь многословный (и перегруженный) текст. Кстати, даже в знаменитейшем шаржированном портрете Хильперика, которого автор называет «Нероном и Иродом нашего времени»{115}, приведены ли обвинения по адресу короля, убедительно подтверждающие эту шокирующую формулировку? Он совершал грабежи, «несправедливо» наказывал богачей, боролся с непомерным расширением церковных владений; он говорил правду о некоторых епископах, называя одного «утопающим в роскоши», другого «кутилой» — конечно, невежливо, но с франкской прямотой, которая может вызвать у нас скорей улыбку, чем содрогание. Григорий Турский высокомерно отзывается о его нескладных латинских стихах и неправильных литургических гимнах, но сам факт, что король их сочинял, показывает, что это не был мужлан, грубый воин, невежественный и бесчувственный по отношению к Богу. Хильперик был неспособен совершить столько зла, как Нерон или Ирод, уже потому, что его королевская власть, несмотря на сохранение остатков римской административной структуры, оставалась слабой по сравнению со «свободой» Церкви и аристократии.

Свидетельства Григория Турского становятся по-настоящему содержательными для периода после смерти Хлодвига (511 г.) и особенно в рассказах о третьем поколении Меровингов, поколении внуков Хлодвига, королей с 561 г., то есть о его собственном времени (он был епископом с 573 по 594 гг.). Его основная заслуга заключается в том, что он при помощи выразительных деталей помогает нам, скорей, охарактеризовать меровингские времена, чем вынести приговор, используя термины «варварство» или «цивилизация» в глобальном смысле. Ведь в конечном счете наличие у короля и знати идеала мужества и справедливости, «рыцарского» в широком смысле слова, не представляет собой ничего особо оригинального: какая монаршая власть, какая аристократия не претендовала на это в большей или меньшей степени, если не слишком вдаваться в вопрос, что они понимали под справедливостью? Нет ничего исключительного и в расхождении между теорией и практикой — удивляться, скорей, следовало бы обратному… И всё это, несомненно, было еще у страбоновских галлов! Здесь важно увидеть то, в чем могут отразиться изменения со времен галло-германской древности.

Галлы в свое время демонстрировали (по крайней мере на монетах) трофеи, взятые у убитых врагов, — отрубленные головы, подвешенные к конской сбруе. Язычники-свебы давали обет убить врага — хотя в целом германцы умели мирно улаживать некоторые конфликты, по свидетельству Тацита. Разве после обращения Хлод-вига и франков в христианство жестокие идеалы не должны были померкнуть в их глазах, а ранее существовавшие тенденции добросердечия — усилиться? Как случилось, что короли, ленды и даже епископы могли быть кровожадными и не испытывать священного ужаса при мысли об убийстве христианина христианином, ужаса, который мог бы указать им путь к рыцарским обычаям в строгом смысле слова?

Короли и лейды VI в. хоть и были христианами, но вели себя очень сурово по отношению к своим «рабам», продолжая как римскую, так и германскую традицию{116}: они подвергали тех пыткам, чтобы добиться признания, увечили их, порой погибали от их неожиданных ударов, а во время войн грабили крестьян и захватывали людей в плен, чтобы продать в рабство или по меньшей мере взять за них выкуп. Когда «римлянина» Аттала отдали в заложники, с ним не обходились учтиво, как будут делать во времена феодализма и классического рыцарства: его заставляли работать, обращались с ним как с рабом, пока ему не удалось бежать при помощи слуги из своей семьи, о чем рассказана увлекательная история{117}. Даже короли и лейды, похоже, не всегда щадили друг друга. Попавших в немилость лейдов короли старались умертвить, иногда ради этого они устраивали настоящую охоту на человека или даже нарушали право убежища, каким обладали храмы. А когда два больших семейства в Турне враждовали из-за кровной мести, Фредегонда их примирила, велев внезапно перебить всех топорами в ходе пира (немногим позже 585 г.). Она и ее соперница Брунгильда без колебаний нанимали сеидов, чтобы убивать королей, — во всяком случае этих женщин в этом обвиняют. В предшествующем поколении король Теодорих хотел умертвить своего брата Хлотаря, устроив знаменитую засаду{118} — спрятав вооруженных людей за занавесом. А упомянутый Хлотарь, сговорившись со своим братом Хильдебертом, не колеблясь убил, устроив жестокую сцену, обоих своих племянников — еще детей, сыновей Хлодомера{119}.

Взаимная смертельная ненависть каких-то знатных семейств вообще выглядит в «Истории» Григория привычным атрибутом общественной жизни. Так, друг друга убивали, с одной стороны, его собственные родственники, очень аристократичные и имеющие римское происхождение, с другой — родственники епископа Феликса Нантского, и он неявно подтверждает право своей родни на реванш, оправдывая тем сам вооруженное убийство ими родственника его коллеги{120}, хотя тот, бесспорно, был с этим не согласен и утверждал, что это преступление, вопиющее к отмщению. Далее Григория обеспокоила кровная месть в собственном диоцезе, разделившая Сихара и Австригизела, а потом Храмнезинда, — ведь сам Григорий однажды призвал к миру во имя заповедей блаженства{121}. Но его мир по-прежнему остается миром конфликтов, вражды, людей, называющих себя правыми по отношению к несправедливым врагам, и в этом соотносится с христианством, ориентированным на Ветхий Завет, на Паралипоменон и псалмы.

Если верить хронике «Фредегара» (начало VII в.), рассказ о Страстях Христовых побуждал Хлодвига особенно сожалеть, что там не было его самого и его франков: он мог бы заставить римлян заплатить за страдания Иисуса кровью. И уже рассказы Григория, которые эта хроника воспроизводит (выборочно) и продолжает (в его манере), чтобы они вместе стали единой «Историей франков», показывает Меровингов обращенными воинами — обращенными не к Евангелию и его морали, а к «христианству святилищ и реликвий», о котором так хорошо говорит Питер Браун и которое этим воинам — гораздо в большей мере, чем Евангелие как таковое — предлагал поздний Рим. Они могли считать свои частные и внешние войны войнами еврейского народа и праведника из псалмов, на которого нападают враги, то есть они в оправдание своих действий ссылались на необходимость отомстить, обращались к библейским стихам как к предсказаниям оракула и верили, что почитание умерших святых в виде мощей обеспечит им удачу — и напротив, злопамятность последних, если их обидеть, навлечет несчастье.

Стоит упомянуть трагический конец претендента на королевскую власть Гундовальда в 585 г. Преследуемый королем Гунтрамном, на престол которого он претендовал, он был окружен в Сен-Бертран-де-Комменж. Патриций Муммол и еще несколько его сторонников пообещали ему не предавать его, но все равно предали, чтобы Гунтрамн сохранил им жизнь. Гундовальду оставалось только идти на смерть, от меча его защитила кольчуга, но в голову ему угодил камень. Это была христианская смерть, в суровом, беспощадном духе: «О вечный судия и истинный мститель за невинных, Боже, от коего исходит всякая правда, кому неугодна ложь, в ком нет никакого лукавства и никакой злой хитрости, тебе вручаю судьбу мою, молю тебя, да не замедлишь отмщением тем, кто меня, неповинного, предал в руки врагов»{122}. Действительно, патриция Муммола в свою очередь предали: Гунтрамн не сохранил ему жизнь, как тот рассчитывал. Ручаемся, что проклятие Гундовальда услышали и что кто-то придал этим словам огласку, чтобы побудить короля к подобной суровости… Тот, кто поминает «суд Божий», некоторым образом адресуется к общественному мнению, к его чувству справедливости.

Что касается справедливости, то здесь забота о ней пока не предполагает и защиту слабых.

Последняя тема, имеющая довольно специфический иудео-христианский характер, ведет начало от некоторых псалмов и высказываний ветхозаветных пророков. Сам Бог, по словам пророка Исайи (25: 4), — «убежище бедного, убежище нищего». Он защищает вдову и сироту, их жалобы к Нему разжигают Его гнев: Он убивает их притеснителя. В VI в. подобную форму Божьего рыцарства имитировали христианские епископы, истолковывая к своей выгоде (как на Маконском соборе в 587 г.) эту роль защитников слабых. Они возлагали на Бога и святых задачу, чтобы те посредством мстительных чудес карали смертью притеснителей — имелись в виду исключительно те, кто посягает на их собственные храмы{123}. Это с VII в. и в каролингском мире мы увидим, что на данную роль защитников притязают короли, графы и что тем самым она переходит в ведение сеньоров, имеющих рыцарский христианнейший облик, — хотя, с другой стороны, убийство христианина христианином тогда стало еще более острой проблемой, чем для королей и лейдов — современников Григория Турского.

Таким образом, «германская» кровная месть в VI в. вполне отмечена, но историков XIX в. она тревожила с некоторым избытком, — а жестокость суда поздней Римской империи, несомненно, тревожила их слишком мало. Ведь, если читать Григория Турского внимательно, некоторые детали в его текстах подтверждают обоснованность той (относительной) дедраматизации франкского мира, которую совершила антропология, начиная с новаторской статьи Джона Майкла Уоллеса-Хедрилла{124}.

Самый развернутый эпизод — случай, когда смертельная ненависть, или файда, столкнула туренского аристократа Сихара сначала с Австригизелом, которого он убил, а потом с Храмнезиндом, который сначала согласился на мир, но потом в день пира (в очень германской, очень тацитовской атмосфере, на берегах Луары) отпилил ему голову из-за шутки… Эту историю в двух действиях{125}, развивающуюся в медленном темпе, второй поворот которой был неожиданным, много раз комментировали[28]. Этот сюжет стал обязательным для всякого уважающего себя автора социологического очерка о вендетте. Здесь показаны одновременно насилие и способы его ограничить — публичные и частные процедуры примирения, а также новый виток конфликта.

Месть в этом меровингском обществе, даже в референтном (самом суровом) случае мести за кровавое преступление, совершаемой с помощью кровных родственников, — не следствие импульса, не проявление ярости и варварства, либо не только это. Это, скорей, следствие социального предписания, стратегического выбора (мстить в таких-то случаях, а не в других) и даже оправдания, сделанного задним числом (представляющего данный акт как месть). Это настоящая социальная практика, подчиненная нормам и предполагающая полностью враждебное окружение, так что это не нарушение порядка и не выплеск насилия.

Тем не менее при мести как системе применение силы все-таки не исключено. Тут всё сильно зависит от общественного веса участвующих лиц, и общество поощряет, предписывает определенное насилие, в то же время в принципе сдерживая его и направляя в безопасное русло. Мы даже встречаем случаи, когда, например, во времена Цезаря и Амбиорига{126}, вожди мстили друг другу опосредованно, избирая мишенью скорей подданных врага, чем его самого, то есть притесняя слабых, которые зависят от противника.

Тем не менее риск для жизни в конфликте королей и лейдов выглядит, даже с учетом необъективности источника, большим, чем во времена Ордерика Виталия, другого важного очевидца действий средневековой аристократии, более снисходительного, чем Григорий Турский (рубеж XI—XII вв.). В VI в. гораздо чаще, чем в более рыцарскую эпоху, о которой рассказывал Ордерик Виталий, одна из излюбленных форм борьбы с врагом состояла в том, чтобы предать его суду или гневу короля, приведя к последнему пленного вожака противной группировки, захваченного в момент немилости. В таком случае обвинение в римском преступлении оскорбления величества могло стоить последнему жизни{127} или по меньшей мере обречь на изгнание с конфискацией земель и сокровищ. Так, за Додоном погнались и убили его, предварительно отрубив ноги и руки. В 590 г. сыновья майордома Бургундии Ваддона были арестованы за убийства и грабежи торговцев на большой дороге; они попытались подкупить короля Гунтрамна сокровищами, но против них выступил один граф (Маккон) и поведал об их преступлениях, в результате чего обоих подвергли пыткам и после этого одного казнили, а другого изгнали{128}. В 578 г. Даккой, покинувший короля Хильперика, был схвачен герцогом Драколеном по прозвищу Усердный, который его связал и привел к королю, пообещав ходатайствовать, чтобы тому сохранили жизнь. Но на деле Драколен представил его в дурном свете, из-за чего король велел убить Даккона. После этого Драколен попытался захватить и герцога Гунтрамна Бозона. Последний напомнил ему о союзе между ними, предложил свое имущество в обмен на свободу, но тот отказался и повел себя вызывающе, показывая веревку, которой его свяжет. Итак, Драколен пришпорил коня и атаковал Гунтрамна Бозона, «но при ударе он промахнулся, копье сломалось, и наконечник упал на землю. А когда Гунтрамн увидел, что ему грозит смерть, он, призвав имя Господне и великую благодать блаженного Мартина, поднял копье, вонзил его в горло Драколена; затем он приподнял Драколена из седла, а один из приближенных Гунтрамна прикончил Драколена»{129}. Вот истинный героизм герцога Гунтрамна Бозона — с Божьей помощью против смертельного врага.

Итак, вражда проявляла себя в королевских дворцах, на праздниках и пирах, при встречах на большой дороге, и в этих разных обстоятельствах часто едва не происходила, а иногда и происходила трансформация вражды в дружбу с заключением союза — или наоборот, что вызывало многочисленные упреки в изменах и неверности. В 570-е гг. это могло принимать облик мелких частных войн, какую вели в Австразии с одной стороны герцоги Урсион и Бертефред, с другой — Луп. Однажды ост едва не расправился с Лупом, которого спасло только энергичное вмешательство королевы Брунгильды и произнесенная ею речь. Позже Урсион и Бертефред удалились в крепость В'eвр близ одной виллы Урсиона. Урсион в самом деле был настоящим врагом королевы и Лупа, и Брунгильда попыталась отколоть от него Бертефреда, пообещав сохранить ему жизнь{130}. После этого ост короля Хильдеберта II под командованием герцога Годегизила (зятя Лупа!) отправился разорять земли Урсиона, поджег крепость (бывшую базилику) и вынудил Урсиона выйти, препоясавшись мечом и дорого продав свою жизнь (он убил нескольких осаждающих); однако, едва Урсион умер, как герцог Годегизил велел прекратить бой и дал Бертефреду возможность быстро умчаться на коне. Эта история снова показывает, что в конфликтах между лендами лилась кровь, и что в то же время ненужное кровопролитие пытались пресекать… Это не безрассудная жестокость, и в определенном смысле почти понятно, что это не слишком шокирует Григория Турского и его собратьев-епископов. Опечалила его в конечном счете только ситуация, когда Бертефреда, укрывшегося в церкви, все равно убили (забросав черепицей), потому что Хильдеберт II заявил, что желает его смерти. Ведь христианин не должен убивать христианина в храме, это оскорбление для епископа и святого.

В феодальные времена всё будет обстоять иначе, но все-таки здесь кое-что их предвещает — иногда щадят жизнь благородному человеку и прибегают к косвенной мести, грабя чужие владения.



МЕЖДОУСОБНЫЕ ВОЙНЫ ФРАНКОВ 

Если перейти от мести и частной вражды к междоусобным войнам между королями за города и территории и к внешним войнам, окажется, что их атмосфера была даже несколько менее жестокой. Точнее, тут можно обнаружить новые факторы, сдерживающие военное насилие, благодаря которым воинов убивали меньше.

Григорий Турский, не умалчивая о коварстве и жестокостях Хлодвига, с сочувствием повествует о его обращении в никейское христианство и его победе над арианами-вестготами, а потом о победе его сыновей над бургундами. Распри после раздела 511 г. не помешали этим сыновьям вместе завоевать королевство бургундов в 534 г., а последний оставшийся в живых из них, Хлотарь I, в 558 г. воссоединил королевство франков (даром что у него на руках была кровь двух племянников). В 561 г. четыре сына Хлотаря в свою очередь разделили его королевство и периодически конфликтовали между собой, особенно Сигиберт, король Северо-Востока (Австразии), и Хильперик, король Северо-Запада (вскоре Нейстрии), и, соответственно, их супруги, Брунгильда и Фредегонда. После смерти обоих королей (в 575 и 584 гг.) главой рода стал Гунтрамн, король Бургундии, который поддерживал определенное равновесие в отношениях между своими племянниками Хильдебертом II (подростком) и Хлотарем II (младенцем), пытаясь охранить их от ярости женщин-цареубийц, занятых файдой, каждая из которых была, соответственно, матерью одного и теткой другого. Он пользовался поддержкой Григория Турского, который в то время писал свою «Историю» и в начале пятой книги признается, что ему опостылело рассказывать «о раздорах и междоусобных войнах, которые весьма ослабляют франкский народ и его королевство»{131}. Он цитирует Малый Апокалипсис (Евангелие от Матфея 24:8) о временах скорбен, когда близкие поднимутся друг на друга. И внезапно становится более требовательным, ему приходит мысль обратиться напрямую: «О если бы и вы, о короли, участвовали в таких сражениях, в каких изрядно потрудились ваши предки, чтобы народы, устрашенные вашим согласием, склонились бы перед вашей силой! Вспомните, что сделал Хлодвиг, основоположник ваших побед. Он перебил королей — своих противников, враждебные племена разбил»{132}.

Вот всё представление Церкви, основанное на Библии, о том, каким должно быть христианское королевство, христианская империя: гражданское согласие, а агрессивность обращена на внешних врагов. Без оттенков: внутри — тотальный мир, вовне — война на уничтожение. Папа Урбан II не скажет ничего нового, когда призовет в Клермоне, в Оверни, 18 ноября 1095 г. к Первому крестовому походу. Разница в том, что епископы меровингской Галлии довольствовались исключительно наказами, увещеваниями, они не оказывали настоящего институционного давления, у них не было ни закона о перемирии, ни закона о крестовом походе.

Григорий Турский мог только одобрить (или домыслить) соображения Теодориха I, сына Хлодвига и короля Северо-Востока (511–515), побудившие того начать войну с тюрингами. Это справедливая месть за клятвопреступления их короля, за убийство родичей, за истязания заложников. «Пойдем же с Божией помощью на них», — говорит он франкам, созванным на собрание, и выступает с речью, как истинный германский король. Он призвал на помощь и брата Хлотаря (родственника, действующего заодно, хотя однажды он пытался того убить), «обещая ему… часть добычи», если Бог дарует им победу. И эта месть франков заключалась в избиении тюрингов с пленением Радегунды, дочери их короля, которую Хлотарь сделал своей женой{133}; что касается ее брата, сначала взятого в плен, то «потом он коварно убил ее брата, используя для этого преступников».

Совершенно естественно, что междоусобные распри между соседними народами предполагали грабежи, обвинения в предательстве, всевозможные дрязги. Это в любой момент позволяло совершить военный набег ради мести. Еще существовали прочные связи и близость между Франкией (до Рейна) и германскими народами, живущими за Рейном, аристократии которых мало-помалу сближались с франками либо эпизодически противились этому. Было бы преувеличением считать, что франкские воины истребляли целые народы, чего не делали ни Юлиан Цезарь, ни до него Германик или Корбулон, имея больше возможностей. Нигде, ни во внешних войнах, ни в междоусобных — между родами, Меровинги не были непримиримыми.

Король Сигиберт (561–575), принявший власть над Северо-Восточным королевством, — хороший пример почти рыцарских учтивости и милосердия, если.верить Григорию Турскому. Последний видит в нем практика сезонной войны, предпринятой против «гуннов», то есть дунайских аваров. В 562 г. «против них выступил Сигиберт и, вступив с ними в бой, победил их и обратил в бегство. Однако позже их король через послов добился дружбы с Сигибертом»{134}. До слияния, как в свое время с армориканцами, дело еще не дошло, но по крайней мере состоялся обмен престижными дарами и вежливостями. Вскоре (в 566 г.) гунны снова взялись за оружие и одержали победу; Сигиберт даже попал бы к ним в руки, если бы не был «ловким и проворным», то есть далеким от всякого «варварского неистовства». «Он подкупил дарами тех, кого он не смог одолеть храбростью в сражении»{135}. Из этого последовал договор, заключенный с ханом, о пожизненном мире, «и это по праву расценивается скорее как похвала ему, чем бесчестие»{136}. Под пером Григория отвага и честь короля уравновешивают друг друга. В древней Германии Тацит отмечал обмен дарами как явное проявление гостеприимства, теперь вот подарки делаются врагу — получается, что враждебность, умело сдерживаемая, стимулирует торговлю и заключение всевозможных связей.

В отношениях со своим племянником Теодобертом, который сражается против него, Сигиберт выглядит настоящим рыцарем в общепринятом смысле слова: он берет его в плен и не причиняет ему никакого зла — более того, отпускает его, одарив, «но предварительно взяв с него клятву, что он никогда ничего против него не будет предпринимать»{137}. Далее Теодоберт нарушил эту клятву, но (по этой причине?) был покинут своими людьми; он вступил в бой, имея под началом горстку воинов, и погиб; в его гибели обвинят австразийского герцога Гунтрамна Бозона[29].

Воинов для междоусобных войн со своим братом Хильпериком Сигиберт набирал среди своих друзей-врагов за Рейном. Итак, во главе оста, лишенного всякой римской дисциплины, он двинулся к Парижу, но устал и не мог помешать своим бойцам грабить, жечь, захватывать пленных. Более того, поскольку сражения не было, «некоторые из этих племен стали роптать на него за то, что он уклонился от битвы. Но Сигиберт, будучи бесстрашным, сел на коня, прискакал к ним и усмирил их вкрадчивыми речами, а впоследствии многих из них он приказал побить камнями»{138}. На сей раз он раз за разом и в противоречивой форме показал себя «ловким и проворным». Можно было бы добавить — мстительным: в нем есть что-то от его предка, судя по истории с суассонской чашей!

На самом деле пусть Григорий Турский оплакивает эти междоусобные войны{139}, пусть они ранят его сердце, но он же показывает и их пределы. Эти рассказы не опровергают свидетельства византийца Агафия Миринейского: «Случалось, конечно, что короли угрожали друг другу и выдвигали свои армии на боевые позиции. Но, оказавшись друг против друга, франки всегда предпочитали мирно договориться»{140}.[30] И действительно, собственные лейды вынудили Теодориха объединиться с братьями против бургундов в 534 г.; просто мотив действия этих лейдов, по Григорию, — алчность, а не сознание долга. Зато после его смерти они не дали его братьям убить или оттеснить его сына Теодоберта I. В другой раз Теодоберта и Хильдеберта, преследовавших Хлотаря, заставила отступить (или дала такую возможность), помимо увещеваний престарелой Хродехильды, буря (в качестве предвестия), истолкованная как Божье знамение. В целом войны между братьями в течение двух поколений сводились к грабительским набегам на земли (паги) враждебного короля, к торгу и отдельным умеренным столкновениям (предвестникам конных поединков XII в.), когда осты встречались лицом к лицу. В 582 г., например, ост Хильперика двинулся в королевство Гунтрамна и разорил Берри. Воины Хильперика осадили город Бурж, опустошили его окрестности, убили много жителей в первом сражении. Тогда Гунтрамн, у которого брат явно хотел отобрать право владеть Буржем, пришел на помощь городу: «Но король Гунтрамн с войском выступил против своего брата, возлагая всю надежду на волю Божию. Однажды уже к вечеру он выслал войско и уничтожил большую часть войска своего брата [Хильперика]. Но утром встретились послы и заключили мир, взаимно обещая, что та сторона (то есть король], которая нарушит условия мира, заплатит другой стороне столько, сколько присудят епископы и знатные люди; затем они удалились с миром»{141}. Григорий Турский преувеличил «избиение», совершенное накануне[31]; кстати, разве в конце дня начинают решительную битву? Скорей всего, была простая стычка в ожидании большого сражения, которое не состоялось. Но надо было говорить так, как написано, чтобы спасти лицо.

Утверждать, подобно Агафию, что королей от столкновений всегда удерживали лейды, не совсем верно. Роли «голубей» и «ястребов» могли поочередно играть те и другие, причем среди лендов каждого короля часто были соперничающие группировки, одна из которых толкала к войне, а другая выступала за мир.

Как нередко бывает в обществах, которые одушевляет и организует логика файды, победа в конфликтах достигалась благодаря социальной работе, то есть переманиванию лейдов брата-врага. В самом деле, многие имели связи и интересы на обеих сторонах и пытались защитить эти интересы. Прежде всего надо иметь в виду, что в меровингском мире было три стороны конфликта, и Бургундия часто переходила от союза с Австразией к союзу с Нейстрией и обратно, рискуя восстановить против себя оба этих королевства, когда она при случае вдруг приобретала гегемонию. Как и в других файдовых обществах, все обычно выступали единым фронтом против игрока, вдруг добившегося преимущества, вынуждали его не злоупотреблять своей мощью, неявно ставя пределы его правам. Благодаря такой вязкости политическая система достаточно хорошо могла воспроизводить себя. Это была система упорядоченной анархии. И однажды здесь сможет найти себе место более четкая христианская и рыцарская теория — попутно исключив возможность некоторых слишком вызывающих поступков, таких как убийство сыновей Хлодомера его дядьями (в 524 г.) или же убийства либо покушения на убийства Сигиберта, Хильперика, а позже Хильдеберта II, совершенные нанятыми сеидами в следующем поколении.

С другой стороны, эта социальная система классов так воспроизводилась потому, что знатные воины, короли и лейды, несмотря на еще жестокий образ жизни и определенное количество убийств, старались не слишком часто убивать друг друга. Сезонные грабежи и разорения крестьян воинами, подробно изученные Жоржем Дюби за длительный период{142}, уже, похоже, стали одним из главных элементов войны.



ПОСВЯЩЕНИЕ ХИЛЬДЕБЕРТА II

Салический закон не дает определения аристократии как таковой, указывая только, что в качестве антрустиона или сотрапезника франк или римлянин пользуется королевским покровительством; убийство такого человека искупить труднее, за это берут повышенную (тройную) цену. У Григория Турского тоже нет родового названия для аристократии, но все его рассказы, подтверждающие свидетельства из «житий святых», подразумевают ее наличие. Это ее престиж и социальное могущество хотят отстоять и превознести многочисленные семейства, прибегая к кровной мести или к войне, домогаясь милости королей и, конечно, проводя некоторых из сыновей в епископы. И в рассказах Григория достаточно разрозненных намеков (всякий раз, когда это необходимо для создания интриги) на красивое оружие, на прекрасных коней: это показывает, что те и другие символизируют статус. В Северной Галлии, которая теперь называлась Франкией, приблизительно до 600 г. оружие и коней еще часто клали с умершим в могилу. И археология вполне подтверждает значение оружия как признака социальной дифференциации.

Конечно, королевская власть, аристократия — во многих отношениях наследники Рима, равно как и Германии. У королей и лейдов были казна и законы, юридические формулировки — как минимум результат вульгаризации римских или их развития. И внуки Хлодвига вполне любили внешние признаки богатства в античном духе. Но стиль взаимодействия и дух институтов, по крайней мере в отношениях королей с крупными собственниками, уже сеньорами и отныне (на севере) исключительно франками, были, надо признать, скорей, германскими (варварскими). Лейды со своими вооруженными силами прибывали в армии, фактически представлявшие собой не что иное, как осты, собирались на общие plaid'ы, которые, не наследуя напрямую германским собраниям (concilia), упомянутым Тацитом[32], все-таки немного их напоминали. У Меровингов были короли, обязанные убеждать и быть образцовыми воинами, воплощать добродетели господствующего класса, единой элиты[33], которую характеризовало ее оружие — кроме высшего духовенства[34].

В наших источниках нет сведений о таком посвящении в воины в VI в., которое бы представляло собой «чистый» ритуал вступления лейда в ряды взрослых мужчин и которое можно было бы состыковать со знаменитыми строками Тацита{143}. Конечно, нельзя не упомянуть передачу копья юному Хильдеберту II (сыну Сигиберта и Брунгильды) его дядей Гунтрамном, королем Бургундии, в 585 г., хотя это по сути было усыновление по оружию[35]. Григорий Турский, несомненно, лично присутствовал при этой церемонии. По крайней мере соглашение между двумя мужчинами он принял близко к сердцу и составил о нем рассказ или, скорее, упомянул об этом событии, представив его как обычай, и оно сильно повлияло на ход его «Истории».

В 580 г., когда в силе был Хильперик, его брат Гунтрамн пригласил своего племянника Хильдеберта II, еще ребенка, сына Сигиберта (умершего в 575 г.) и Брунгильды, встретиться на границе их королевств. Не имея детей, Гунтрамн выбрал его наследником, к большой досаде Хильперика и его сторонников. В присутствии вельмож, «посадив его на свой трон, он передал ему все королевство со словами: “Один щит нас защищает, и одно копье нас охраняет”»{144}. Пока что это только обряд заключения договора между воинами о ненападении и союзе против третьего лица, договора, примеров которых эпоха (но не тацитовская) дает немало, и относятся они не к королям{145}. Фактически дядя и племянник и, соответственно, их лейды объединились против Хильперика. Не то чтобы они сразу же внезапно атаковали его. Они устроили общий пир, обменялись дарами в атмосфере, достойной тацитовской Германии, и после этого отправили к Хильперику послов с требованием «возвратить то, что он отнял из владений их королевства» (Хильдеберта II), «если же он откажет, пусть готовится к сражению»{146}. Никаких воинских предприятий, даже в виде игр, не было, — только пир и обмен дарами, достойные скорее благодушных германцев Тацита, чем спортивных рыцарей тысяча сотого года. Лишь настоящая ритуализация конфликтов, перенесенных в правовую сферу, без малейшего «варварского неистовства». Ведь Хильперик не обратил внимания на этот ультиматум; можно было бы сказать, что он, со своей стороны, ударился в римскую Античность, так как он тем временем построил в Суассоне и Париже цирки, чтобы «предоставить их народу для зрелищ», и фактически до его смерти в 584 г. вызов остался без последствий.

В тот момент, отнюдь не попытавшись разгромить его вдову Фредегонду и его совсем юного сына Хлотаря II, король Гунтрамн взял обоих под покровительство, что не помешало ему в 585 г. возобновить соглашение с Хильдебертом II[36] на фоне заговоров группировок магнатов в обоих королевствах. Это тогда перед лицом собрания король Гунтрамн, «вложив в руку короля Хильдеберта копье, сказал: “Это означает, что я передал тебе все мое королевство”»{147}. Потом он отвел того в сторону, чтобы сообщить имена опасных людей, а «затем, когда все собрались на пиру, король Гунтрамн стал увещевать войско, говоря: “Смотрите, о мужи, как мой сын Хильдеберт уже вырос. Смотрите и остерегайтесь считать его ребенком. Теперь забудьте о своей развращенности и своеволии”».

Далее Григорий Турский излагает (или перетолковывает) речь Гунтрамна, обращенную к его епископам, в похвалу Хильдеберту II как «человеку умному и деятельному», весьма осторожному и энергичному{148}. «Тогда король добавил: “Правда, мать его, Брунгильда, грозила мне смертью”», но Бог Псалтыря вырывает праведника из рук его врагов. Гунтрамн мог рассчитывать на Него, тем более что эта угроза была не слишком реальной! Важно, что он сам со своими племянниками, он, посвятивший в воины подростка, крестный отец новорожденного (которого тем не менее не решались показать ему, опасаясь, как бы он не убил младенца — этот добрый Гунтрамн!), а также с лендами остались среди людей — как настоящие люди, активно обсуждающие, как отомстить за недавнюю (в 584 г.) смерть своего родича Хильперика{149}.

Так Григорий Турский в очень суггестивной манере излагает воинское (если угодно, германское), христианское (скорей, ветхозаветное) и мачистское политическое заявление Гунтрамна. В свете этого заявления посвящение Хильдеберта имело для последнего сразу два нераздельных аспекта[37]. Это как подчеркивание связи между обоими королями, так и утверждение взрослого и совершеннолетнего статуса Хильдеберта II, а значит, его правомочности царствовать — правомочности, на которой Гунтрамн настаивает, чтобы добиться признания племянника «общиной», как сказал бы Тацит, то есть, для 585 г., политическим сообществом лейдов и епископов, из которых и состоит реальное общество в королевстве, со своими собраниями и остами.

Значение этого обряда исполнения представляется тем большим, что, когда закончится царствование Дагоберта (умершего в 639 г.), меровингские короли уже будут считаться только несовершеннолетними, они будут обречены жить под опекой майордомов, а потом — герцога франков (Карла Мартелла), потомка одного из последних, вплоть до низложения последнего Меровинга (Хильдерика III в 751 г.). После этого в королевских династиях будут проводиться, для наделения наследников правомочностью, помимо обрядов посвящения в воины также обряды избрания и миропомазания.

Как и посвящение в воины у германцев, мимоходом упомянутое Тацитом, эта передача оружия Хильдеберту II имеет ряд сходных черт с феодальным посвящением в рыцари, тоже важным, как мы увидим далее, как для закрепления связи между посвятителем и посвящаемым, так и для придания последнему статуса взрослого воина. С другой стороны, в XI и XII вв. за посвящением в рыцари, как и в данном случае, последуют какие-либо притязания. Можно будет сказать, что рыцаря скорей создавали эти обряды, чем рыцарство в точном и куртуазном смысле слова; на рубеже тысяча сотого года они часто способствовали сохранению грубого идеала древности и раннего Средневековья, прежде чем их мало-помалу присвоило настоящее рыцарство.

Тем временем, хотя можно говорить и об эволюции римских начал, в меровингские времена происходило и некое становление германского характера. Символика оружия вела к возникновению новых обычаев (захоронения в полном вооружении). К новым обычаям также, по-видимому, относятся упомянутые мимоходом у Григория Турского лишение оружия и вызовы на бой, неведомые в древней Германии, но практикуемые в меровингской Галлии, где судебная система и социальное взаимодействие, несомненно, были сложней. Король Хильперик в 576 г. велел разоружить своего сына Меровея, который не подчинился его приказам[38], а в 587 г. в присутствии короля Хильдеберта II отобрали оружие у герцога Гунтрамна Бозона, чтобы временно отрешить его от должности.

За некоторое время до этого тот же персонаж, этот интриган, хорошо знакомый Григорию Турскому, предстал перед королем Гунтрамном в качестве посла Хильдеберта II. Гунтрамн обвинил его в тяжком преступлении — подстрекательстве претендента Гундовальда к узурпации его трона в 585 г. На это Гунтрамн Бозон возразил: «Ты сидишь на королевском троне как король и господин, и никто тебе не смеет перечить. Я же признаюсь, что я невиновен в этом деле. И если есть кто-нибудь, равный мне, кто тайно ставит это преступление мне в вину, пусть теперь выйдет и, не таясь, скажет. Ты же, о благочестивейший король, предоставь это суду Божию, чтобы он решил, когда он увидит нас сражающимися в единоборстве». «Все хранили молчание»{150}. Насколько мне известно, это первое упоминание о поединке между знатными людьми у франков{151} — во всяком случае предложенном. Доказывает ли это, что такой обычай был новым, недавним? Нет, потому что ни один источник не отличается насыщенностью той части «Истории франков» Григория Турского, в которой автор рассказывает о своем времени (времени сыновей Хлотаря I, 561–592 гг.). Но это важная веха в истории воинских обычаев, потому что на рубеже тысяча сотого года в поединке, равно как и в посвящении в рыцари, будет в конечном итоге проявляться рыцарский дух как таковой.



ВЫЗОВ БЕРТОАЛЬДА 

Немного позже отголосок этого обычая мы найдем на странице так называемой хроники «Фредегара». Итак, игра в три королевства, начатая во времена Григория и отмеченная частыми изменениями союзнических отношений, продолжается, осложненная усилением напряженности между Нейстрией и Австразией, то есть самыми франкскими землями, в то время как одни из магнатов Бургундии объявляют себя «прирожденными франками», другие (живущие южнее) — «римлянами». До самого 613 г. важнейшей фигурой в этой истории была Брунгильда, старая королева Австразии, но она стала одиозной фигурой. Возможно, ее ошибка состояла в том, что она хотела создать сильную монархию с помощью фискальной администрации, как ранее Хильперик и Фредегонда. Если она пообещала «римлянину» Протадию должность майордома Бургундии, то затем, чтобы он восстановил там права королевского фиска, но тем самым он поставил под угрозу ту «свободу» германского типа, ради которой аристократия Севера вся поголовно стала франкской и для которой новые и очень прочные гарантии давала легенда о троянском происхождении[39], изобретенная или разделяемая Фредегаром. У Протадия, естественно, появился соперник по имени Бертоальд, которому Фредегар приписывает все достоинства. Не обнаружится ли в этом сопернике что-то рыцарское? Этот выходец из франкского рода, майордом короля Теодориха в Бургундии в 603 г., «был осторожен, мудр и благоразумен, отважен в бою, держал слово, кому бы его ни дал»{152}. Но Брунгильда хотела передать его должность Протадию, будучи любовницей последнего, по утверждению Фредегара. Поэтому в 604 г. Бертоальду поручили очень опасную миссию — собрать налоги в области Орлеана, которая была недавно отнята у Нейстрии Хлотаря II и еще по-настоящему не покорилась власти Брунгильды. Это было нечто вроде провокации по отношению к Нейстрии и ее майордому Ландериху, на которого очень рассчитывали, что он уничтожит Бертоальда и его отряд сопровождения. Тот в самом деле подошел с намного более сильным остом. Бертоальду оставалось только укрыться в Орлеане, куда его впустил епископ. «Ландерих со своей армией окружил Орлеан; он громко потребовал от Бертоальда выйти и принять бой. Бертоальд с высоты стен бросил: “Вступим оба в поединок, если ты согласен меня дождаться; отведем остальные наши войска подальше и встретимся, чтобы сразиться. Нас рассудит Господь”. Но Ландерих воздержался от того, чтобы так поступить. Тогда Бертоальд сказал: “Раз ты не осмеливаешься, то вскоре наши государи [короли] встретятся для боя из-за ваших злодеяний. Оденемся же поскорее в алое, ты и я, и пойдем впереди прочих, когда начнется сражение. Там смогут увидеть твое мужество [utilitas] и мое, если только мы оба поклянемся перед Богом сдержать это обещание”»{153}.

Но 11 ноября 604 г. под Орлеаном Ландерих не пошел на единоборство. Правду говоря, мы можем это понять, не причисляя его к трусливым или плохим воинам. Ведь он имел численное преимущество, и простой поединок выравнял бы шансы к невыгоде для него. По сути Фредегар умолчал об ответе Ландериха на второе предложение. И не факт, что этот вызов, когда Бертоальд в некотором роде блефовал, породил у обоих взаимную ненависть. Не кроется ли за этим диалогом, как мы увидим в историях такого рода в феодальную и куртуазную эпохи, серия переговоров? Война не была тотальной, Ландерих не бросился на приступ стен Орлеана, шел обмен репликами. Предложение поединка означает согласие соблюдать некие правила и условия, такие как ношение красной одежды, о котором больше не говорится нигде, но которое означает, что некий обычай. «Божьего суда» существовал. Никакой чрезмерной агрессивности не было, поединок можно было бы отменить или прервать, заключив договор о дружбе, которым Ландерих по сути, может, спас бы жизнь Бертоальду, вырвав его из когтей настоящего врага — Протадия и увезя с собой к королю Нейстрии. И они бы вместе отправились на охоту с ястребом — этот конный спорт был в моде уже во времена Григория.

Поскольку бой военачальников не состоялся, война 604 г. привела к столкновению двух настоящих остов, как и предвидел Бертоальд, погибший в этой битве прекрасной смертью воина.

Интерпретация такого поединка (если бы он произошел) как «Божьего суда», разумеется, была бы невозможной до обращения Хлодвига; но могла иметь место и христианизация более раннего обычая[40]. В этом вызове есть прежде всего нечто отчетливо «рыцарское», как в его идеологии, так и в его функции: разве воин здесь не намерен сражаться во имя права (пусть даже это его собственное право) и не демонстрирует (или предлагает продемонстрировать) свою доблесть, чтобы не проливать крови близких и подданных? Многие из этих предложений отвергали, но такой отказ не всегда приводил к сражению, как в данном случае: в конце концов, люди той эпохи уже любили легендарные единоборства, как свидетельствует и хроника «Фредегара», описывающая таковые в лангобардской Италии и на Востоке.

Так что в заключение этой вступительной главы есть смысл отвергнуть всякую чрезмерную драматизацию древнего или меровинг-ского «германского духа». У Григория Турского лишь чрезвычайно пристрастные историки Нового времени сумели обнаружить описание девятого вала варварского насилия, накрывшего Галлию, тогда как перед нами, похоже, просто христианин-рассказчик, неутомимо и увлеченно выкладывающий обломки меровингских времен. Кстати, он отказался от античного топоса варварского неистовства, он не выдвигает никаких планов пресечения мести и отнюдь не предлагает своему королю Хильперику — которому наносит мелкие уколы, полагая, что резко его критикует, — никакой альтернативной модели римской культуры нравов, хоть бы и в христианизированной версии. Все это у него нашли люди Нового времени, тогда как его собственное христианство, сотканное из Божьих судов и возмездий святых, чувствует себя в среде этой военной аристократии как рыба в воде.

Что касается средневекового рыцарства, определение которого будет дано выше со всей возможной строгостью, — но, неизбежно, и с некоторой гибкостью, — то это рыцарство не предстанет антитезой первоначальному варварству. Оно, скорей, будет утонченной версией соглашений между воинами, акцентировкой некоторых обычаев, уже присутствовавших в благородном воинском обществе, — таких как частые старания лучше договориться между собой, чем нести тяжелые потери, или как использование оружия в обрядах и церемониях, чтобы без чрезмерных затруднений представить своего социального персонажа героем. Впрочем, возможно, средневековое рыцарство зашло в этих усилиях или в насаждении этих обычаев слишком далеко только из-за того, что его собственные боевые возможности в период экономического роста (ощутимого после 600 г.) и усиления (связанного с приходом Каролингов) власти королей, графов, сеньоров опасно выросли, — чтобы верней исключить большее потенциальное насилие.

Так что нам не следует в этой книге ссылаться на решительный переход, совершенно однозначный и чисто нравственный, от франкского варварства к французскому рыцарству, как это делал такой автор, как Гизо, в 1830 г., а вместе с ним очень часто и XIX в. Это позволит хотя бы выделить Карлу Великому более значительное и более специфическое место.



2. КАРОЛИНГСКАЯ ЭЛИТАРНОСТЬ 

Внешне дело выглядит так, что каролингская эпоха дала франкской аристократии возможность сделать большой скачок в направлении классического рыцарства. В самом деле, в VIII и IX вв. многое показывает, что конница развивалась и отождествлялась со знатью (несмотря на преходящие нюансы). Подлинная социальная логика времени словно бы сознательно ориентировала технический прогресс в вооружении, прежде всего в изготовлении мечей и панцирей, на усиление и защиту знатного всадника. В то же время более строгая мораль резче, чем прежде, настаивала на том, что убийство христианина христианином недопустимо, и побуждала представителей господствующего класса лучше искать репутацию справедливых людей, нежели жестоких — или хотя бы, не отказываясь от франкской воинской гордости, находить в себе склонность к защите церквей и слабых. Кроме того, мораль христианского брака стремилась повысить роль знатной женщины, включала в себя знаки уважения, которое следовало оказывать даме.

Как, сказав все это, я мог бы не раскрыть читателю свои карты? На самом деле классическое «рыцарство», имевшее среднесрочную и долгосрочную перспективы, появится уже в посткаролингской Франции.

Тем не менее не будем лишать саспенса настоящее эссе. Лучше отметим, что в некоторых отношениях режим и идеология Каролингов, напротив, могли бы пресечь и смогли замедлить формирование рыцарства, которое казалось столь близким, судя по некоторым страницам Григория Турского и «Фредегара», посвященным междоусобным войнам и войнам по правилам. Ведь Каролинги и мораль их церкви стремились также ограничить аристократическую свободу, индивидуализм знатного воина. Прежде всего тем, что регулярно порицали легкомыслие, игру; далее — тем, что призывали к прекращению междоусобных войн и пытались его добиться. Так что знатному воину предлагалось, скорей, подчиняться королю и графам, даже нести официальную службу, чем откровенно упиваться собственной доблестью. Латинские, очень римские слова miles [воин {лат.)] и militia [воинство (лат.)] внезапно стали очень популярными в IX в., в тот период, который в царстве историков отныне называют «каролингским возрождением». Они соперничали с вульгарным, латинизированным словом vassus, «вассал», и техническим термином eques — «всадник». И использовались в речах о верности и службе, произносимых в защиту и прославление вассалитета, то есть института, который сохранял статус знати, но наносил ущерб ее свободе.

К тысячному году, как мы увидим, слова miles и militia станут самыми расхожими, самыми обычными в латинских хартиях и хрониках, чтобы именовать рыцаря и рыцарство. Так что в ретроспективе есть соблазн поверить, что их широкое распространение прямо свидетельствует о возвышении рыцарства. Но это ловушка для историков: дело обстоит не так просто. В этом эссе нам, напротив, следует уделить внимание проявлениям настоящей моральной и социальной напряженности тех времен, начиная с IX в.

Это был период экспансии при режиме, который теперь проще охарактеризовать как чисто аристократический и христианский, чем режим VI в.

Междоусобные войны и уязвимость Меровингов после 485 г. могли тревожить Григория Турского, вызывать у него сомнения в будущем франков. И его «История» в самом деле создает довольно мрачный образ Галлии VI в., в которую не раз приходила чума, где появлялись самозваные короли и лжепророки.

И, однако, если присмотреться, та же эпоха Григория — это начало нового мира, где уже готовилось царствование Карла Великого. Франкская монархия имела свои регулярные институты, дворец, plaid и ост (одни были созданы по образцу римских, другие — по образцу германских). Короли, лейды и епископы взаимодействовали, следуя единым неписаным нормам (отчасти зафиксированным в Париже в 613 г.), и даже ослабление королевской власти после 639 г., хоть оно и сопровождалось отдельными сигналами о неблагополучии на периферии франкского мира{154}, не сказалось на его центре. В VII в. в силу вошли майордомы; они регулировали поведение аристократии. С одного из них, Пипина Старого (умер в 640 г.), в следующем веке началась династия Карла Великого.

С 614 г. «христианское повиновение» упоминали как нечто необходимое для сплочения франкского королевства, для общества, где христианство укоренялось всё прочней и прочней{155}. Это был период, когда внедрялось новое покаяние, многократное и тарифицированное, что свидетельствовало одновременно о стремлении сделать общество более нравственным и о допущении многочисленных компромиссов. Так была задана основная тональность средневекового христианства, и мы можем понять, что отныне Церковь предлагала элитам великий нравственный идеал ив то же время фактически соглашалась на многие отклонения от этого идеала. Начиная с царствования Дагоберта (629–639) король и даже его графы считались защитниками церквей и бедных, на этом статусе они основывали свою легитимность, и тем не менее эта «защита», всегда вялая, порой оборачивалась притеснением.

К 600 г. также стал исчезать обычай, более мирской, чем действительно языческий, хоронить знатных покойников с их оружием. Это лишило нас археологических сведений об этом оружии, и придется ждать появления иллюстрированных рукописей IX в., чтобы «увидеть» знатных воинов — и оценить прогресс в развитии верховой езды и усовершенствовании мечей.

Но зато у нас есть дарственные грамоты монастырям, которым поручалось молиться за усопших, тем самым отмаливая их грехи, и эти грамоты дают нам какие-то сведения о сельской сеньории, по которым можно заметить, что тенденция к экономическому и демографическому упадку, по крайней мере во Франкии, сменилась обратной[41]. Начался долгий средневековый подъем, довольно медленный, но очень уверенный, поскольку он продлится семь веков, почти до тысяча трехсотого года. Начиная с эпохи Карла Великого в результате этого подъема появлялись и росли поселения, включавшие в себя рынки, и главное, что он дал возможность для военного и политического предприятия, которое в 800 г. увенчалось императорской короной.



ВСАДНИКИ ФРАНКИИ 

Жан-Пьер Девроэй недавно подытожил наши познания об этом{156}. По его данным, во Франкии, то есть на землях к северу от Луары, демографический минимум был достигнут к середине VI в. Природа в этих местах вновь расцвела, разрослись леса, дичи, дров и строевого леса было в обилии, равно как и пастбищ для выпаса свиней, земель для распашки нови, хотя бы периодической. Несмотря на пороки, которые Григорий Турский обличал у королей и элит, последние занимались не только тем, что разоряли земли, и с VII в. наметился новый рост, начала формироваться новая сельская экономика. Когда-то в Северной Галлии выращивали пшеницу и ячмень, обрабатывая землю сохой, которую тащила легкая упряжка. С VII в. началась мутация этой системы, в частности прогресс в разведении овса — кормовой культуры для лошадей. Этот подъем надо связывать с потребностями сеньоров и их конных вассалов[42], потому что коня использовали не для того, чтобы тянуть плуг.

Состояние этого аграрного мира, уже типично «средневекового», достаточно хорошо освещают как большие полиптихи, написанные между 800 и 880 гг., так и королевские эдикты (капитулярии) и все остальные источники сведений о «каролингском возрождении». Из них можно понять, что развитие техники верховой езды никак не противоречило совершенствованию плуга, который тянули пары быков и который годился для вспашки более тяжелых почв, чем прежде, потому что был снабжен железным лемехом. В обоих случаях требовалось железо, которое успешно выплавляли на лесных кузнечных горнах. Благодаря этому численность скота и людей, живущих в сельской местности, постоянно росла, имелись луга и корма, пригодные для быков и коней всех категорий, широко использовались леса: крестьяне их рубили и корчевали, а рыцари в этих лесах охотились. До тысячного или тысяча сотого года те и другие не слишком мешали друг другу. Это хорошо заметно по полиптихам и капитуляриям: хлебопашество и скотоводство уже к 800 г. были как бы двумя грудями Франции, кормившими монахов, воинов, крестьян, статус которых сильно различался. Кто владел конем, даже если использовал его только для переездов, тот уже принадлежал к элите.

Все это развивалось, конечно, не без противоречий, и эта культура, во многих отношениях аграрная, была во многом ограничена и имела немало узких мест. Некоторые тексты, как, например, послания аббата Лупа Феррьерского, показывают, что всадникам бывало трудно прокормить верховое животное, чем, несомненно, объясняется частая склонность к потравам. Но тем не менее, по расчетам специалистов, около 800 г. Карл Великий мог набрать, по преимуществу во Франкии, и повести за собой 35 тыс. всадников и 100 тыс. пехотинцев. Похоже, эта пропорция сохранилась и во времена Первого крестового похода. В IX в., как отмечает Жан-Пьер Девроэй, из двенадцати жителей сельской местности один — привилегированный — благодаря труду других мог быть всадником или монахом. Согласно одному капитулярию 792 г., служить в качестве конного воина и носить панцирь имел право только владелец двенадцати мансов, в то время как хозяин четырех мансов мог стать пехотинцем — четыре манса представляли собой оптимальное крестьянское владение, какое предусматривалось для содержания приходского священника. Собственником двенадцати мансов мог быть мелкий сеньор, получающий чинш, а также мелкий нотабль, вассал аббата или светского магната, которому он должен был служить в составе вооруженной свиты ради почета и охраны, за что, несомненно, получал в дар оружие и снаряжение в дополнение к тому, что позволяли приобретать его собственные средства. Сходная ситуация, похоже, сохранилась и в посткаролингской Франции. Упоминание двенадцати мансов или близких цифр обнаруживается в описании некоторых «кольчужных фьефов» (fiefs de haubert) XII в., и пусть даже главными центрами притяжения и общения для вассалов тогда стали крупные замки, не редкостью было и принесение оммажа аббатам, и связи воинов с монастырями оставались очень расхожей данностью.

За период между изменениями в области верховой езды около 700 г. и сфере фехтования и боя, произошедший на рубеже тысяча сотого года, воинское снаряжение, похоже, эволюционировало довольно медленно.

Было бы слишком самоуверенно говорить о «революции стремени», как это сделал Линн Уайт, или связывать всю каролингскую экспансию, начиная с битвы при Пуатье (732), с тяжелой конницей. Бернард Бахрах подверг эту идею уничтожающей критике{157}, а Филиппу Контамину мы обязаны более взвешенным и убедительным ее рассмотрением{158}. Но в целом всадники в войнах и в жизни общества явно стали занимать более значимое место, чем в меровингские времена: это бросается в глаза, если от Григория Турского перейти сразу к Эрмольду Нигеллу. И не зря часто цитируют то место «Королевских анналов», где говорится, что общий plaid, на котором король обычно обосновывал необходимость войны и объявлял сбор оста, с 751 г. несколько раз переносили с марта на май, потому что коням нужен был корм. Лошадей становилось всё больше, и еще один важный симптом я усматриваю в том факте, что «Книга об истории франков», написанная к 721 г., добавляет к истории Хлодвига эпизод, связанный с его конем, где упоминаются шлем, панцирь и конюший короля{159}. А вскоре, около 800 г., появятся документальные свидетельства о численности королевских табунов{160}.

Наконец, и прежде всего, надо обратить внимание на восхитительные миниатюры IX в., например, из санкт-галленской Золотой псалтыри. Персонажи Ветхого Завета изображены там в виде христианских всадников — современников художника, очень достоверно, как доказал Саймон Коупленд, вопреки сомнениям гиперкритиков. Так, там можно видеть стремена, которых не было в меровингских погребениях воинов (VI в.) и которые появились в погребениях только в VII в. в Германии — благодаря контакту со степными народами, перенявшими их в Китае, где они отмечены в V в. Но зачем историкам в своих дебатах фокусироваться на «революции стремени», если в те же каролингские времена наблюдалось примечательное развитие доспеха и меча?

До полного комплекта (наступательного) вооружения, до заковывания всадников в железо с ног до головы и до фехтования на копьях дело еще не дошло. Но использование копья в конной схватке было обычным делом, копье иногда метали, как дротик, но по преимуществу им наносили удар, направленный кверху или книзу, так, чтобы пронзить врага, как показывают иллюминированные псалтыри. Оно было самым распространенным оружием и у пехотинцев, как и щит — деревянный, обтянутый с обеих сторон кожей. Он был круглым и выпуклым, его можно было повесить на шею, его не пробивал дротик, и он позволял нанести удар острием умбона.

Новшества в каролингском вооружении объясняются тем, что различия между бойцами становились вей сильней — эти новшества не были нейтральными в социальном смысле, не были случайными. Шлем (casque, heaume), вероятно, еще не ковали из одного куска железа, но он приобрел усиление. Эверард упоминает в завещании шлем и кольчугу (haubert) (867 г.), Эккехард отличает броню от кольчуги (haubert'a, этимологически последнее слово означает «прикрытие шеи»). Роберт Сильный погиб при Бриссарте в 866 г. в конце дня оттого, согласно Регинону Прюмскому, что из-за жары снял шлем и панцирь и не удосужился надеть их снова{161}.

Вассалы, имеющие двенадцать мансов, носили броню (brunia, broi-gne), то есть кожаную одежду, напоминающую кирасу: она была усилена железными бляхами поверх кожаной основы. Распространился железный чешуйчатый доспех, прикрывавший порой также ноги (он продолжался, образуя поножи) и руки (наручами); насколько часто такое встречалось, историку оценить трудно{162}.

Филипп Контамин отметил, что Рабан Мавр упоминает настоящую кольчугу (cotte de mailles){163}, то есть одежду из переплетенных железных колец, какую первоначально надевали только на броню. Есть также очень впечатляющая страница у Ноткера Заики, где описан Карл Великий, весь в железе, который подступил к лангобардскому городу и навел страх на его обитателей{164}. Но ни кольчуга, ни железный человек больше не представлены и не упомянуты ни в одном тексте… Однако разве пустяк, что такие мысли приходили в голову монахам высокого положения, близким к императорам?

Впрочем, железное сердце может стать смелей, если его обладатель закован в защитное вооружение. И примечательно, что авторы обоих рассказов о смерти магнатов в сражении — Роберта Сильного в 866 г. и его сына в 923 г. — сообщают либо придумывают, что те не успели облачиться в латы. Недостатком панциря была его громоздкость, а погибнуть в бою, кроме как случайно, отныне можно было только, если ты действительно слишком нетерпелив и смел либо захвачен врасплох, став жертвой чьей-то личной смертельной ненависти…

Во всяком случае сами франки рассматривали броню как существенное преимущество, коль скоро Карл Великий в Тионвильском капитулярии, а Карл Лысый в Питрском пытались запретить или прекратить вывоз такого доспеха (к викингам) — и это доказывает, что его вывозили.

Тем же они были озабочены в отношении своих мечей, которые тогда заметно усовершенствовались и могли принадлежать только всадникам — причем были не у всех. Короткий меч (или «полумеч», demi-'eр'eе) из капитуляриев служил до сих пор для боя — легкий, быстрый (65–80 см, однолезвенный), тогда как длинный меч (двулезвенный, 90–100 см, с клинком длиной 75–80 см) использовался прежде всего затем, чтобы прикончить, добить (в случае необходимости) врага. А ведь с прогрессом кузнечной техники, сказавшимся на изготовлении в равной мере оружия, орудий труда, украшений, качество клинков улучшилось. Прежде оба лезвия сходились только у самого острия; теперь клинок в его направлении сужался. Тем самым центр тяжести смещался к навершию эфеса, и меч становился удобней. Его можно было применять во время рукопашного боя совместно с коротким мечом. На клинке иногда можно было прочесть имя оружейника, который его делал. В IX в. лучшие мечи ковал Ульфберт (Ulfbehrt){165}.

Именно меч вручали сыновьям королей в знак достижения ими совершеннолетия и как подтверждение их прав на престол. Он играл роль церемониального оружия, и его в этом качестве держит в руке знатный воин, изображенный ранее 881 г. на стене церкви в Мальсе, в Граубюндене; в завещаниях графов Эверарда Фриульского и Эккехарда Отёнского в составе имущества, которое они передают, описываются по преимуществу мечи{166}.

Несомненно, большинство всадников не располагало самым полным комплектом наиболее эффективного оружия. Но снаряжение всадника — то есть «вассала», как ясно говорит капитулярий 792–793 гг., — было знаком социального верховенства и в большей степени знаком, нежели прямым средством утверждения такового.

В рассказах о войне пехотинцы оказываются на втором плане, даже если конница нуждалась в их поддержке и эффективность пехоты оставалась высокой. Тотальное превосходство всадника в бою в любой момент средневековой истории — это миф, с которым энергично борется Джон Франс{167}.

Однако франкских всадников VIII и IX вв., несмотря на весь их престиж, сдерживала более сильная власть, чем «варварских воинов» древней Германии, а также моральный долг. Качество их вооружения было беспрецедентным, как и его стоимость. Чтобы сохранять свое положение, они должны были поддерживать связь с королем или магнатами, которые наилучшим образом управляли экономикой и системой уже несколько усложнившихся институтов.

В книгах «старой школы» историков (по 1950 г.) слишком много внимания уделялось вассальному оммажу и фьефу, и эти труды в основном создавали о них очень наивное и стереотипное представление. Но достаточно ли места отводится им в более новых книгах? По крайней мере в эссе о рыцарстве без них обойтись нельзя. Связь между всадниками и вассалитетом очень отчетлива. Само слово vassus, позже на старофранцузском — vassal, часто использовали в абсолютном смысле, само по себе, без упоминания о сеньоре: быть вассалом уже значило иметь высокий статус, предполагавший воинскую доблесть и почетный для его обладателя. В то же время каждый вассал был чьим-то вассалом, и ритуалы типа принесения клятвы верности и даже оммажа в руки с точки зрения социологии включали того, кто посредством этих ритуалов выражал подчинение сеньору, в состав элиты: они составляли контраст ритуалам закабаления. Оммаж в руки всегда приносил только всадник, тот, кто не нес трудовой повинности, пусть даже иногда он сам возделывал свою землю.

Но связь между вассалитетом и «рыцарством», сколь бы фундаментально важной она ни была, сложна и неоднозначна. С одной стороны, особая атмосфера отношений между сеньором и вассалом требовала проявлять сдержанность и оправдывать какие-то поступки — и это было необходимой прелюдией к общению между рыцарями: в качестве рыцаря вассал имел право на знаки уважения. С другой стороны, вассальная служба была обязанностью, и пренебрежение ей в принципе влекло за собой тяжелые санкции — смерть либо изгнание, если сеньор был королем, нередко увечье, крупный штраф, публичное лишение чести посредством обряда harmiscara[43]. То есть поведение знатных вассалов контролировалось не только общественным мнением, как поведение германского воина, по Тациту. Идеал преданности сеньору на войне, несомненно, пришел из германских дружин, но почитание вышестоящего лица и пылкая преданность ему стали нормой всей социальной жизни, нормой, которую освящала христианская мораль, а в лесах и болотах древней Германии ничего подобного не было… Все это ограничивало, в первую очередь, безудержную «рыцарскую» свободу воли. От всадника требовалось не столько отличаться на войне, сколько служить.

Вассалитет был важным во многих отношениях институтом каролингского общества и государства. Считалось, что тот, кто приносит оммаж или даже просто клятву верности, дарит себя самого и свое имущество. За сеньором или королем вассалы каролингской эпохи признавали право изъятия своей земли и ее подсудность, как если бы они получили землю в качестве «бенефиция» (в XI в. скажут — «фьефа») или под каким-то другим названием. Однако немало было сделано и для того, чтобы они могли сохранять лицо, и отношения между сеньором и вассалом были некоторым образом сбалансированы в том смысле, что обязанности предполагались взаимными: если надо, сеньор поддерживал вассала и покровительствовал ему. Как и собственно серваж, где обряды закабаления и нормы в IX в. тоже приобретали больше определенности, вассалитет имел свой негласный свод правил, пусть даже довольно размытый и не всегда последовательный, и обе стороны могли выяснять отношения в суде и во всех сферах социальной жизни, взаимно обвиняя друг друга, что такой-то «ведет себя не так, как вассалу должно вести себя в отношении сеньора» — или наоборот, сеньору в отношении вассала.

Правду сказать, вассальные отношения, несомненно, были прежде всего (к чему понемногу шел и серваж как таковой) поводом публично отстаивать, толковать и оспаривать пределы обязательств, вносить в них поправки, разрабатывать ритуалы и формулы. Вассалитет не предполагал прочного морального единства, жизненной общности, как наивно считала старая школа. Это не был чисто военный институт, во многих отношениях он был также социальным и политическим. Притом вассалитет не определял всю социальную личность вассала; кроме того, он всегда предполагал наличие нескольких человек, целого маленького коллектива. Его форма и импликации варьировались в зависимости от конкретного случая и ситуации. Наконец, конечно, сам по себе он не позволяет дать строгого определения всего политического режима и всей социальной системы. Даже говорить о «феодализме» — значит только использовать удобный ярлык, во многих отношениях произвольный.

Однако каролингская власть и Церковь действительно настаивали на верности, которой каждый, и в первую очередь всадники, обязан Богу, королю, родичам, сеньору. Всё это стало содержанием маленького наставления, правду говоря, очень теоретического и школярского, почти наивного, которое знатная дама Дуода написала около 840 г. для одного из своих сыновей, направляющегося к императорскому двору. Она не забывает предписать ему быть приятным с «собратьями-вассалами» (commilitones), проявлять по отношению к равным общительность, которая уже была качеством почти «рыцарским». К несчастью, она не. говорит ему того, о чем нам больше всего хотелось бы узнать: как разрешать конфликты между долгом по отношению к разным сеньорам, как дозировать лояльность и двурушничество, даже неподчинение…

Есть неясные места и в клятвах, которых Карл Великий в отдельные годы (789, 802) требовал от всех, кто годен к военной службе, исходя из «того, чем вассал обязан своему сеньору». Но известно, что в серьезных случаях короли без колебаний требовали подчинения в форме вассалитета. Преимущество этой формы состояло в том, что она содержала полезный сплав зависимости и чести. Это видно по самой истории франкской экспансии.



ВОЙНЫ КАРЛА ВЕЛИКОГО 

Вассальные ритуалы были совместимы с обществом мести — позднейшая эпоха это ясно покажет; бывало, что вассалы кровно мстили сеньору, и очень нередко сеньоры оказывали давление, чтобы уладить конфликты между вассалами. Но в царствование Карла Великого, похоже, сеньоров призывали, скорей, приводить своих вассалов на заседание суда или в войско (ост). И, главное, ссылаясь на христианскую мораль, некоторые капитулярии (789, 806 гг.) резко осуждали убийство христианина христианином и добивались (твердо, но не до конца последовательно) искоренения мести в королевстве, а потом в «империи» франков{168}. С другой стороны, власть требовала отказа от частных войн и приказывала (правда, эти приказы исполнялись плохо) не держать вооруженных дружин для использования внутри страны.

Пришла пора осуществить коллективную и государственную «месть» за несправедливости, которые франкскому народу чинили соседи. По крайней мере так дело представляла каролингская идеология.

Это значило — войны, но не беспощадные, потому что в файловой системе с местью всегда соседствовала композиция, договор. Таким образом, месть в качестве повода всегда давала Карлу Великому возможность вести переговоры, идти на компромиссы и даже заключать союзы с противниками. У него редко была возможность «истребить» их, что франкскому народу как «новому Израилю» позволяли некоторые стихи из Библии, по крайней мере если эти противники не были христианами; поэтому библейские ссылки франки старались выбирать помилосердней. Ведь вассалитет не обязывал вассала вступать в постоянную армию. И конница в ней не всегда оказывалась решающей силой. Для Карла Великого она была совсем не тем же, чем фаланга для Александра. Для его интерактивной и в этом смысле довольно «германской» монархии война имела иной характер, чем для империи, которая более достойна этого названия, то есть более этатична, и завоевывает другую империю, занимая ее города. Но в эпоху Карла Великого война была просто сезонной операцией, она включала в себя множество сделок между знатными воинами за счет крестьян.

Многие авторы, в том числе Эйнхард и почти официальные «Королевские анналы», за которыми следуют другие анналы, написанные в аббатствах, славят и оправдывают франкские войны, особенно с момента восхождения Пипина на королевский престол (751 г.). Естественно, написанное ими — не вся правда и даже, несомненно, не только правда о завоеваниях Карла Великого. Их приукрасили, и он выглядел бы настоящим королем-рыцарем, столь он был милосерден, если бы, с другой стороны, когда-либо проявил личную отвагу или совершил какие-то подвиги у всех на глазах, — но чего не было, того не было, и все видели только его наряды и церемониальное оружие.

Что касается его людей, франкская монархия выражала им благодарность в приказе вовсе не за победные геройства, и случаев блеснуть «рыцарской» инициативой как таковой им выпадало не слишком много. Каролингские анналы предпочитали упоминать тех графов, которые, к несчастью, погибли, но чьи имена (как имя Роланда) порой всплывут в героических песнях XII в.

Франкская экспансия VIII в. прежде всего сводилась к восстановлению гегемонии Франкии над областями, прежде зависимыми от Меровингов, такими как Аквитания, которую Карл Мартелл попытался покорить тогда же, когда защитил ее от сарацин (732 г.) в одной плохо известной битве, где роль конницы все-таки нельзя игнорировать[44], и как Бавария герцога Тассилона, которую придется защищать от аваров (797 г.). Но экспансия распространилось и на новые территории, такие как Септимания и даже Испания, когда-то принадлежавшая готам, а ныне (с 711 г.) находящаяся в руках сарацин, и особенно такие, как языческие и германские Фризия и Саксония к северу от Франции, которые надо было обратить в христианство и включить в состав христианской империи, наконец, такие как лангобардская Италия, которую папа призывал франкских королей удержать и присоединить.

Принцип всегда был один и тот же. Франкский ост вступал во вражескую страну летом, грабил там земли, осаждал города (на юге, то есть в Испании и Италии — Барселону и Павию) или замки (крепости в германских и славянских землях). Знатные противники, как правило, скрывались, бежали, в конечном счете покорялись или сдавались, обещая дань и союз, а через год или несколько лет нарушали свои обязательства и возобновляли враждебные действия. Характерный пример — герцог баваров Тассилон, несколько раз изменивший Пипину Короткому и Карлу Великому. Всякий раз он обрекал свои земли и своих баваров косвенной мести франков, тогда как сам избегал какого-либо сражения, бежал или подчинялся, и снисходительность к нему Карла Великого можно считать едва ли не удивительной. В 788 г. Тассилона за оскорбление величества поначалу приговорили к смерти, но в конечном счете помиловали и приговорили к пожизненному покаянию в монастыре{169}. Баварская аристократия явно имела связи с «двором» (дворцом) Карла Великого, и какие-то франки вмешались в дело, оказали давление на власть в поддержку Тассилона. Аннексия Северной Италии в 774 г. тоже совершилась благодаря союзу Карла Великого с группировкой лангобардской знати, после долгой осады Павии франками и капитуляции короля Дезидерия{170}.

Походы в Саксонию были тяжелее: оба противника устраивали побоища и вели настоящие сражения. Но стратегическая, военная и социальная модель почти не изменилась. После грабежей настало время вступить в переговоры со знатными вождями, добиться от некоторых из них крещения и подчинения. Даже знаменитый Видукинд, который в 777 г. предпочел укрыться у датчан, чем являться в Падерборн к франкскому государю, и несколько раз разжигал войну, благополучно закончил жизнь как «верный» и крестник Карла Великого… Рассказ об одном чуде, записанный в IX в., упоминает обращение к святому Вандриллу в объяснение спасения франкского вассала Сигенанда, пленника саксов, который, похоже, сумел переманить на свою сторону одного из последних[45]. Наконец, во время кампании 778 г. имели место сговоры даже с сарацинами. В отношениях между знатными воинами всегда было время для столкновений и время для соглашений. Франкская экспансия следовала принципу последовательного слияния «народов», то есть аристократий — и слияние франков и саксов зайдет далеко.

Однако именно события франкских войн VIII в. (в большей степени, чем войн IX и X вв.) надолго стали материалом для французских эпопей XII в. (основой для авторского вымысла). «Песнь о Роланде» воспевает графа, погибшего в 778 г. в Пиренеях в бою с сарацинами, «Песнь о Гильоме» — графа, спасшегося в сражении на Орбье в 793 г., и обе придают этим битвам, как мы увидим, очень кровопролитный облик (в обоих случаях это месть аристократии, и в обоих случаях та отличается в бою). Создается впечатление, что не было никакого грабежа, а лишь смертельная борьба между враждебными аристократиями.

Конфронтация с исламом{171} была жестче войны с лангобардами, но не войны с саксами, и включала в себя те же «ингредиенты». Здесь также имели место переходы из лагеря в лагерь и раскол готской и баскской аристократий на враждующие группировки, одни из которых поддерживали сарацин, другие — франков. Так, в 777 г. мусульманин (свежеобращенный) Ибн Араби примкнул к Карлу Великому, а потом помогал ему в 778 г. во время испанского похода; тогда Карл подступил к Сарагосе и добился от нее заключения формального союза, потом снес стены Памплоны, принадлежавшей баскам — сторонникам сарацин, после чего повернул обратно в Галлию через пиренейские ущелья: «А в этих горах устроили засады гасконцы [баски]; они напали на арьергард и весьма расстроили всю армию. Смелостью и оружием франки превосходили врага. Но трудные места и непривычный характер боя поставили их в невыгодное положение. Многих придворных, которым король поручил командовать отрядами, в этом бою убили. Обозы были разграблены, и враг, зная эти места, тотчас оторвался от всякого преследования. Воспоминание об этом жестоком поражении весьма удручало Карла Великого»{172}. Иными словами, терять своих палатинов ему было тяжело; по крайней мере он должен был демонстрировать печаль — тогда как смерть рядовых, обычных бойцов осталась незамеченной, как почти повсюду.

Баски хотели запугать франков, чтобы те не вернулись. И действительно, во франкских «Анналах» ничего не сказано о каком-либо ответном ударе, который можно было бы истолковать как месть за убитых в этой засаде в Ронсевальском ущелье. «Анналы» ограничиваются безапелляционным утверждением, постулатом, согласно которому франки превосходили врага «смелостью и оружием».

Но разве фактическим реваншем франков не стали «жеста» или же предания, которые она дополнила в XII в.? 3а эту оскорбительную неудачу, за потери в рядах хорошего общества нужна была воображаемая компенсация. И «жеста» в самом деле восхваляет смелость франков, превращает врагов-басков, сторонников сарацин, в самих сарацин, вводит в действие франка-предателя, «Ганелона» (это имя епископа, который в 858 г. во время междоусобной войны покинул Карла Лысого и перешел на сторону его брата Людовика Немецкого). Натиск на Сарагосу, предшествовавший событиям в Ронсевальском ущелье, преобразился во взятие города после Ронсеваля, став блистательным реваншем.

Неотомщенные, героические смерти, почти сравнимые с мученичествами святых, часто оставляли после себя следы, имена, а последние использовались в «жестах». Вивьен был графом Тура, убитым бретонцами в 851 г. и тоже неотомщенным[46], прежде чем стать в воображении эпических поэтов XII в. племянником Гильома, великим героем священной войны.

Эти соображения отнюдь не обязывают нас возвращаться к «традиционалистскому» тезису, изображавшему в XIX в. «жесты» настоящими устными преданиями, которые невредимыми дошли с каролингских времен до XII в. В самом деле, вооружение и социальные отношения, отраженные либо придуманные в этих песнях, больше соответствуют реалиям тысяча сотого года, а устная традиция здесь имеет несколько искусственный характер. Тем не менее аристократия XII в. в полной мере была преемницей аристократии каролингского мира, даже если вследствие феодальной (в 900 г.) и рыцарской (с 1050 г.) мутаций стала несколько отличаться от нее. Изображение франкских войн как справедливой мести, сокрытие неблаговидных подробностей характерны как для каролингских источников, так и для источников феодальных времен, пусть даже последние представляют собой эпопеи скорей о графах, чем о королях.

В позднейшей песни, где гордость Роланда ставит под угрозу исход арьергардного боя, даже отразились извечные проблемы средневековых остов, в том числе оста Карла Великого, раздираемых самомнением вождей или борьбой группировок. Действительно, Роланд отказывается трубить в рог, чтобы не создать впечатления, что он зовет кого-то на помощь, и не запятнать тем самым честь рода — то есть хочет оставить победу, подвиг, только за собой и своими двенадцатью пэрами. А ведь в «Королевских анналах» VIII в. есть рассказ о поражении, случившемся по той же причине. В 782 г. в Саксонии походом руководит граф Теодорих, родственник Карла Великого. Он сообщает трем палатинам (ministri regis) о своем плане. «Те же посовещались меж собой и выразили опасение, что, если они атакуют совместно с Теодорихом, честь победы достанется ему. Они решили атаковать и дать бой без него. Они облачились в доспехи и атаковали не так, как идут на врага, занявшего оборону, а так, словно тот уже бежит». Таким образом, они пошли в бой верхами, и это решение оказалось ошибочным с учетом как свойств местности, так и обстоятельств. «Исход боя был гибельным: саксы [пешие?] окружили франков и перебили почти всех. Те, кто смог спастись, не вернулись в свой лагерь, а направились в лагерь Теодориха на другую сторону от горы. Потери франков были более чувствительными из-за ранга убитых, чем из-за численности последних. Погибли оба палатина, Адальгиз и Гейлон, четыре графа и до двадцати из самых знатных и самых “видных” людей, не считая их дружинников, которые предпочли пасть вместе с ними, нежели остаться в живых»{173}.

Здесь просматривается представление о чести «германского» типа, достойное дружин древних германцев. И эта история тоже могла бы лечь в основу сюжета «жесты». Разве ее дух не эпический? Но победа конницы Карла Юного в 784 г. стала местью за оскорбление и поспособствовала его забвению.

Исходным материалом для эпопеи обычно было поражение или по меньшей мере чрезвычайная опасность, грозящая знатному воину. Может быть, у Каролингов были свои эпопеи, на германском языке, или, скорей, эпопеи о предках[47], ведь героические эпохи редко совпадают с современностью. То, что дошло до нас из поэзии, посвященной их воинам, их триумфам и триумфам их графов, написано на латыни и выдержано в немного иной тональности — это песни о победах, всегда немного льстивые и по содержанию более близкие к собственно рыцарской литературе. В IX в. были эпитафии, похвалы храбрым и справедливым королям и графам (как Эверард Фриульский), где ощущается влияние стихов Венанция Фортуната, написанных тремя веками раньше и посвященных королю Сигиберту и герцогу Лупу. И прежде всего эпические поэмы, написанные воспитанниками каролингской школы — подражателями Вергилия, Овидия или Лукана, такими как Эрмольд Нигелл и Аббон из Сен-Жермен-де-Пре.

Карл Великий хотел, чтобы у него были лучшие школы (scole); он оказывал давление как на молодых людей, осваивающих военное искусство, так и на тех, кто учился словесности и пению. Но чтобы усилия по созданию школ принесли плоды, нужно было целое поколение, и первый побег на этом дереве — «Поэма»[48] Эрмольда, которая между 826 и 828 гг. восславила императора Людовика Благочестивого, сына Карла Великого. Она состоит из четырех песен, первая из которых рассказывает в основном о взятии Барселоны в 801 г. франко-аквитанским остом, поставленным под командование Людовика, в то время короля Аквитании. Разве не должен он был отличиться юношеской воинственностью, соперничая со своим братом Карлом Юным, победившим саксов в 784 г.?



«ПОЭМА» ЭРМОЛЬДА НИГЕЛЛА 

Правда, «Королевские анналы» на сей раз не говорят о нем ни слова. Они упоминают только сарацинского вождя Зата, или Задона, который подчинился Карлу Великому летом 797 г. в Ахене. Но он быстро изменил, коль скоро в 801 г. город был взят после двухлетней осады. Тогда Задона отправили в Ахен, на этот раз как пленника, и Карл Великий по доброте осудил его только на «изгнание»{174}. Таким образом, барселонское дело в «Королевских анналах» занимает всего два абзаца, тогда как Эрмольд Нигелл посвятил ему длинный рассказ. Что это, вымысел в чистом виде? Его «Поэма» напоминает эпопею без эпических преувеличений, скорей, она отличается льстивой выспренностью. Она отражает реальность каролингской войны, охватывая тему в целом либо высвечивая отдельные ее избранные аспекты. Автор стилизует свой рассказ, но не выдумывает ни одного эпизода. В этой современной для него истории он строго следует сюжету — он не может сплести интригу или придумать драму, какая была бы нужна, чтобы показать великий героизм или масштабные ценностные конфликты.

Во всяком случае считается, что такая картина нравилась двору Людовика Благочестивого и в ней видны некоторые социологические установки. Эрмольд Нигелл не упоминает о посвящении Людовика в воины — опоясывании мечом, которое, несомненно, совершил в 794 г. его отец и о котором сообщает единственный биограф Людовика Благочестивого (тот, кого мы называем Астрономом). Король Людовик делит славу с герцогом Гильомом — который тоже станет одной из крупных фигур феодальной эпопеи, от «Нимской телеги» до «Монашества Гильома» в Желлоне, но к тому времени совершенно затмит бездеятельного и неблагодарного короля.

В «Поэме» Эрмольда война оправдывается точно так же, как в «Королевских анналах». Людовик видит, что франкская земля подвергается набегам мавров, и созывает на совет магнатов своего королевства. Он не может от них ничего потребовать, нужно, чтобы они сами согласились ему помочь. Таким образом, он опять приобретает немного более германский облик: он должен убеждать и в то же время лично сражаться. Правду сказать, его отношения с графами отражают и реалии 820-х гг., когда действовала модель автоматического согласия со всем, что делает император.

Герцоги в «Поэме» Эрмольда не едины во взглядах. Позиции гасконца Лупа Санчо, толкующего о мире, противопоставлена красивая воинская решимость Гильома, который говорит королю то, что тот хочет услышать, и вызывается возглавить экспедицию{175}. Это уже вассал с верным сердцем, за что он получит награду. Но спор не выливается в перепалку, ведь это сдержанная поэма, которой далеко до пылкости и яростных инвектив «жест». Луп Санчо не изменяет, спор не переходит в кровную месть.

В кампании 801 г. нет правильных сражений: следуя классическому сценарию, мавры заперлись в стенах города в ожидании армии поддержки из Кордовы — которая так и не пришла — и рассчитывая также на плохое снабжение осаждающих, потому что уже до них захватили в этой земле все припасы.'Тут не сражаются на мечах лицом к лицу, а бросают в неприятеля копья, чтобы его пронзить; с этого, несомненно, и начинается стилизация, свойственная Эрмоль-Ду. Противники успевают осмотреться и обменяться репликами, и все взгляды словно устремлены на отдельных людей. Автора блестящего удара, опасного или смертельного, можно ясно опознать, как и его жертву. То есть дело выглядит так, будто все франки и мавры знакомы между собой. Под Барселоной происходят диалоги, пререкания (на каком языке?); на сарказм и иронию мавров франки отвечают вызовами и подвигами. Однако не вызовами на поединок, как Бертоальд вызывал Ландериха или какие будут практиковаться в крестовых походах. В то время как Задон говорит своим, что уважает франков и боится их, один из его соотечественников, Дурзаз, с насмешкой бросает последним с высоты стен: «Непобедимый народ, ты веришь, что одним ударом опрокинешь эти строения, на возведение которых римляне потратили тысячу лет? Беги, свирепый франк, уходи, скройся с наших глаз!»{176} Ответом на это была не другая реплика, а бросок копья, пронзившего горло насмешнику. «Сей муж упал с высоты стены, и, когда он умер, его кровь забрызгала франков»{177}. Лей кровь мавров! Ведь франки поражают и других: «Гильом убил Хабирудара, а Лиутхард — Уриза»{178}, однако, завязать правильный ближний бой им не удается — мавры на это не решаются. Ручаемся, что этого не так уж жаждали и франки. Пока что осада затягивается.

Тогда король Людовик обращается с речью к своим войскам, «согласно обычаю». Он приносит нечто вроде обета, клятвы не снимать осады, прежде чем Барселона не капитулирует. По другую сторону стены один мавр, слышавший его, бросает реплику: тот никогда не войдет в город. У осажденных съестных припасов куда больше, чем у осаждающих. Вмешивается Гильом: он скорей съест своего коня, чем отступится. Враг ошеломлен, поскольку знает[49], до какой степени конь для франка — главный козырь, какую имеет практическую и символическую ценность. И эти слова, если верить Эрмольду, деморализуют противника: они сеют смятение в его рядах, и Задон вынужден собрать мавров и обещать, что попытается лично пробиться через позиции франков, чтобы добраться до Кордовы в поисках подкрепления.

Он терпит неудачу и попадает в плен. Людовик велит Гильому вывести его под стены Барселоны, чтобы тот приказал своим людям сдаться, а в противном случае, и это мавр хорошо понимает, ему грозит смерть. Но Задон достаточно смел: говоря предписанные слова, он в то же время дает понять, чтобы ему не верили, подавая согласованные заранее знаки. Это не ускользает от Гильома, и тот со всего размаха бьет его кулаком, не решаясь убить: ведь «он восхищен мавром, и особенно его хитростью»{179}. Иначе говоря, хоть и отреагировав таким образом на хитрость мавра, он выражает тому свое восхищение. И, даже ударив Задона и разбив ему лицо в кровь, он сохраняет жизнь этому врагу, которого явно уважает, хоть и не отказывается от борьбы с ним.

После этого сыну Карла Великого остается только нанести решающий удар, метнув свое копье-дротик с удивительной силой. Барселона сдается. И Людовик отправляет верного Бигона в Ахен рассказать об этом своему отцу-императору, посылая прекрасные трофеи в подтверждение своих слов: «щиты и панцири, одежды и косматые шлемы, оседланного коня в золотой сбруе»{180} и плененного Задона (далее последний пропадает из виду). Но все-таки рапорт Бигона несколько приукрашен: якобы Людовик «победил мавров в яростной сече, самолично, с мечом и щитом в руке»{181}. Согласимся, что Людовика со свитой видели под стенами Барселоны, но Эрмольд Нигелл сам отмечает, что ближнего боя не было; вождь, самый высокородный всадник, присваивает себе коллективную заслугу…

В целом эта война с неверными не дала ярких примеров фанатизма. Никакое вмешательство церковников, Бога, святых не мешает франкам демонстрировать свойственную им доблесть. Будто читаешь Тацита, когда узнаешь от Эрмольда Нигелла о врожденном пристрастии франков к оружию; германских женщин в качестве зрителей с успехом заменяют сарацины… Они даже лучше — это настоящие партнеры, с которыми, будь они христианами (или хотя бы язычниками, поддающимися обращению), были бы все шансы завязать в будущем дружбу.

Мы видели, как при осаде Барселоны сарацин впечатлил обет Гильома съесть своего коня, то есть то, что ему должно быть дороже всего! Они сами хотят приобрести этих франкских верховых животных, и христиане это знают. Тому свидетельство история Дата, тоже рассказанная в «Поэме» Эрмольда Нигелла. В 793 г. мавры «лавой хлынули в Руэрг и опустошили его», или, точнее, разграбили; что касается Дата, они захватили в его доме все имущество и даже мать. Тогда он «оседлал коня, вооружился и отправился со своими соратниками в погоню». Вот он перед укреплением, состоящим из стен и частоколов; он атакует мавров, укрывшихся там с добычей и пленными. Один из мавров саркастично бросает ему: «Мудрый Дат, что привело вас под наши валы, тебя и твоих соратников? Скажи мне, прошу тебя». Он явно знает ответ и завершает свою тираду предложением: «Если ты согласишься на обмен, если ты отдашь мне этого коня, на котором ты сидишь и гарцуешь, я верну тебе мать со всем твоим добром. Если нет, твоя мать умрет у тебя на глазах»{182}. Но Дат отказывается расстаться со своим конем. Мавр убивает его мать у него на глазах: он отрубает ей груди, а потом голову. Дат трепещет от бешенства, и он в отчаянии, что не в силах отомстить — мешает вал. Этим объясняется его обращение: он отрекается от всего, «берет лучшее оружие» — духовное — и становится отшельником в месте под названием Конк, где его пустынь предвещает появление «будущей крепости монахов»: в 800 г. здесь возник монастырь.

Зная о ценности коня и его значении для социального статуса, может быть, нужно в конечном счете простить Дата. Что касается мавров, они ведь запросили выкуп, прежде чем совершить эту жестокость. Стоит отметить их интерес к верховым животным (и франкскому оружию). В 869 г. они потребовали сто красивых мечей в обмен на Роланда, архиепископа Арльского. И этот эпизод с конем, замком и выкупом уже приобретает зловещий (или прагматический) феодальный облик — тогда как в Аквитании элита осталась римской с манерами V в. и еще нередко будет претендовать на то, что остается таковой, но отныне станет страдать от нападений басков, сарацин и франков: что еще нужно, чтобы возродить германский дух, улетучившийся со времен Луэрна, Битуита и Верцингеторига! С тех пор и по XII в. включительно обитатели этой земли были еще более грубыми и неотесанными, чем жители Франкии.

В Барселоне, взятой в 801 г., ситуация оставалась довольно сложной. «Королевские анналы» отмечают, что в 820 г. многие обвинили графа Беро, гота, в измене Людовику Благочестивому и что в поединке с обвинителем граф был побежден, уличен в оскорблении величества — и помилован{183}. Это был обычай меровингского происхождения, но на сей раз уточняется, что речь шла о конном бое и что он состоялся, хотя принял неожиданный оборот. Эрмольд Нигелл сумел так рассказать эту историю. Обвинитель — тоже гот, его зовут Санилон, и франки, «по старинному обычаю», выносят решение, что следует провести бой. Но в этом бое для них есть нечто новое, потому что он происходит по-готски. Жаль, что Эрмольд Нигелл не объяснил более внятно, что именно было новым для франков: самый факт конной схватки? или метание дротиков перед сражением на мечах? Во всяком случае Беро, сидя на коне, имеет возможность обратиться в бегство, и противник вынужден его преследовать и поразить мечом, чтобы тот признал себя виновным. Мужи (или «юноши»), уполномоченные императором Людовиком, спешат остановить бой, спасти Беро от смерти и препоручить его милосердию Людовика. Беро даже сохраняет свои владения, без видимого бесчестия — надо ли говорить, что, начав таким образом бой, хоть позже и бежав, он остался при своем графском статусе? Такова империя, где вниз по социальной лестнице, похоже, спускались не чаще, чем поднимались вверх!

Надо также сказать, что знатные воины образовали чрезвычайно закрытый «клуб». В описанном выше эпизоде Эрмольд Нигелл не замечает никого, кто был бы ниже графов, а в других местах поэмы особую доблесть или решимость смелого Хосла и грубого Дата, происходивших, похоже, из немного менее знатных семейств (но не из «простонародных»), автор отмечает лишь задним числом, после того как герой, соответственно, гибнет или становится отшельником. Возвышение бойца «скромного» происхождения, то есть не принадлежавшего к высшей знати, на повестке дня не стояло. Ничего похожего на то, что «История Августов» рассказывает о карьере какого-нибудь Максимина в римской армии III в.{184} А Ноткер Заика сообщает об отказе Карла Великого допустить к бою двух братьев, запятнанных родством с сервами (эти братья были бастардами){185}. Судя по «Истории лангобардов» Павла Диакона, друга Карла Великого, в лучшем случае за героизм в решительном поединке серва награждали освобождением{186}. В каролингской элите, похоже, вопрос возвышения некоторых людей обсуждался отдельно.

Но обычно, как в «Житии святого Эрмеланда», записанном около 800 г., знатность рода влекла собой поступление на военную службу (militia){187}.

Впрочем, «Поэма» Эрмольда Нигелла показывает, что знатные воины в целом могли в конечном счете жить, особо не напрягаясь, за счет общеизвестной репутации храбрых франкских предков. В самом деле, получив боевое крещение в пределах империи, они не были обязаны в дальнейшем рисковать жизнью каждый день. Официальный лозунг мира и согласия между христианами, певцом которого стал Эрмольд, позволял, строго говоря, воевать с бретонцами как с дурными христианами, но рекомендовал сдержанность. Он заставил Людовика Благочестивого вовремя прервать поединок между Беро и Санилоном, двумя знатными готами, прежде чем один из бойцов мог погибнуть. Он побуждал идти на переговоры с датчанами, которые в результате присоединения Саксонии с 800 г. стали северными соседями империи, и лучше выжидать, чем сражаться с ними. Разве не вернее привлекать их на сторону христианства дарами, помощью, хорошими манерами, чем войной? Так, например, визиту датского короля Харальда в Ингельхеймский дворец в 826 г., когда произошли его крещение, охота, пир, оммаж, «Поэма» Эрмольда, ее четвертая песнь, обязана одним из лучших кусков, своей ферматой. Еще немного, и можно было бы сказать, что у франков больше нет свирепости ни в манере, ни в поступках, а единственно в этимологии!

Это христианство, иными словами, легитимировало и позволяло хвалить соглашения между воинами, которые были вполне традиционными, но прежде редко упоминались в эпопеях. И «Поэма» Эрмольда, начавшаяся с описания героизма, вполне смогла завершиться воспеванием роскоши в атмосфере такого христианства, которому свойственны, скорей, дворцовые удобства, чем воинские тяготы. Героизм остался лишь на картинах во дворце и капелле — картинах, посвященных истории и предкам. Нет и тех воинских единоборств и турниров, какие позже будут характеризовать собственно рыцарские времена. Лишь «дачная» жизнь — спорт да празднества, где льется кровь (хоть и рекой) только оленей и ланей, убиваемых франками и датчанами на охоте. В самом деле, они совместно перебили массу животных, прежде всего оленей и вепрей. Самому младшему сыну Людовика всего четыре года — это будущий Карл Лысый. Его воспитывают как положено: у него есть лошадка и оружие, с которыми он играет. Он тоже хочет охотиться, как отец и старший брат. Мать не пускает его, но чуть позже в утешение ему приносят лань, и «тогда он хватает оружие себе под стать и разит трепещущее животное. Он излучает все очарование детства»{188}. Действительно, очень трогательная сцена. Сразу видно, что маленький Карл — будущий христианский король и воин: он понял, чего от него ждут!



ИМПЕРАТОР И ДВЕ СЛУЖБЫ 

Двору каролингских императоров доставало блеска, когда придворные ели, охотились и молились во дворцах между Сеной и Рейном, в самой что ни на есть сельской местности. И при Карле Великом двор был центром по-настоящему сильной власти, которая внушала уважение аристократии и которую во всех малых областях (пагах) представляли графы, снабженные точными инструкциями и находящиеся под контролем епископов и аббатов, или же прямые вассалы Каролингов (владельцы сотен мансов).

Тем не менее «Жизнь Карла Великого», написанная Эйнхардом тогда же, когда Эрмольд Нигелл славил в стихах его сына, не описывает императорской пышности в античном или византийском духе. Эйнхард отчасти вдохновлялся рассказом Светония об Августе, но прежде всего старался найти в действиях Карла Великого, по аналогии с Августом, старание соблюдать обычаи своего народа. Он ставит в заслугу своему герою, что тот расширил империю франков и не снискал их неодобрения. Восхваляя его, Эйнхард в то же время его оправдывает.

Всю жизнь, кроме как в Риме, Карл Великий скромно и одновременно гордо носил франкский костюм. Эйнхард уверяет, что Карл вел себя довольно непритязательно: «Он постоянно упражнялся в верховой езде и охоте, что было для него, франка, естественным, поскольку едва ли найдется на земле какой-нибудь народ, который в этом искусстве мог бы сравниться с франками». И, добавляет он немного далее, Карл «носил традиционную франкскую одежду»: рубаху и штаны, тунику, онучи на ногах, меховой жилет. Наконец, «поверх он набрасывал сине-зеленый плащ и всегда препоясывался мечом, рукоять и перевязь которого были из золота или из серебра. Иногда он брал меч, украшенный драгоценными камнями [то есть церемониальный, отличавший его от массы франков], однако это случалось только во время особых торжеств». Он никогда не носил костюм других народов, даже более красивый, делая исключение только в Риме по настоянию пап{189}. Ноткер Заика дает описание в том же стиле, добавив к нему галльскую нотку, словно чтобы верней изгнать призрак императорского величия на римский манер{190}.

Были, разумеется, королевские церемонии и королевские инсигнии, которые постепенно вошли в обычай в IX в. и отличали королей от аристократии. Но в целом наряд Карла Великого и подвиги Людовика оставались нарядом и подвигами знатных воинов. Эти короли были в некотором роде «эталонными» рыцарями, образцами для других, но именно поэтому им приходилось самым серьезным образом считаться с тем, чего от них ожидают, — то есть следовать тем же социальным и нравственным нормам, что и остальная элита.

Можно ли сказать, что каролингских королей, императоров посвящали (adoubes) в воины, как прочих магнатов? Этот вопрос в царстве историков может вызвать споры. Конечно, церемониальный меч представлял собой знак, символ социальной власти, принадлежащей как королям, так и магнатам, те и другие находили для себя панегиристов, готовых латинскими стихами воспевать их доблесть и справедливость; традиции Венанция Фортуната у нас в IX в. соответствовал в частности «Седулий Скотт» и его прекрасные хвалебные стихи в честь Каролингов или графа Эверарда Фриульского{191}.

Но у нас нет ни одного свидетельства о ритуале первой передачи этим графам их меча по случаю вступления в должность. Следы подобных ритуалов обнаружены лишь для королей.

Меч несколько раз передавался сыновьям королей в знак достижения ими совершеннолетия и способности царствовать. Но важность и сам характер этого ритуала трудно оценить должным образом. О нем упоминает единственный хронист, которого мы называем «Астрономом» по причине его частых ссылок на звезды, то есть склонности к астрологии, — в рассказе о жизни Людовика Благочестивого. Уже в 782 г., в возрасте пяти лет, его героя увенчали диадемой, «опоясали подходящим для его возраста оружием, посадили на коня»{192}, в точности как его сына Карла Лысого в Ингельхейме в 826 г. Потом, в четырнадцать лет, когда Людовик начал действовать как король, «его опоясали мечом, объявив достигшим юношеского возраста»{193}, — но была ли при этом проведена церемония, достойная такого названия? Он сам в 838 г. «опоясал своего сына Карла [младшего, в возрасте семнадцати лет] мужским оружием — мечом, увенчал его голову королевской короной»{194}. В этом случае посвящение было только прелюдией к коронации, как отныне нередко будет у королей. Такая передача меча, еще дважды отмеченная в каролингском семействе в конце IX в., очень напоминает посвящение в рыцари, делающее знатного юношу правомочным принять наследство.

Однако, похоже, самым важным было публичное ношение меча, в обществе и на суде, — его носитель, конечно, участвовал в набегах, но, несомненно, без намерения совершать подвиги, как это будут делать князья в XI и XII вв. И можно ли с уверенностью сказать, что первоначальная передача меча была настоящей церемонией? В каролингских документах, по сути, ничто это не подтверждает.

С другой стороны, если для магнатов ношение меча было столь же важно, как и для королей, почему его им не передавали? Может быть, у них эту церемонию заменял «вассальный» ритуал, клятва верности, оммаж, обеспечивающий их статус и легитимность как совершеннолетних знатных людей? Это тоже неочевидно.

Общим ритуалом для королей и магнатов были, скорей, пострижение и отказ от меча на время покаяния или в случае ухода в монахи.

Каролингская власть в основном опиралась на сильную «имперскую аристократию»[50], которую она поддерживала и которая в то же время сдерживала ее саму. Во всяком случае можно сделать такой окончательный вывод, в целом не противоречащий образу Карла Великого, созданному Эйнхардом.

Но не пыталась ли эта власть, опосредованно или постепенно, изменить франкские обычаи и создать более сильную администрацию и суд в своих интересах? Это видно из эдиктов (капитуляриев), ограничивавших месть или осуждавших угнетение бедных сильными. Несколько раз с конца царствования Карла Великого (800–814) графам и их служащим приказывали бороться со злоупотреблениями аристократии. Но поскольку сами графы принадлежали к знати, равно как и государевы посланцы (missi dominici), надзиравшие за ними, этот приказ ничего не давал. Чтобы провести его в жизнь, понадобилось бы то, что Макс Вебер называет «бюрократическим персоналом» — сильно зависимым от государя и состоящим из людей, которые обязаны ему социальным возвышением и по-настоящему зависят от него в имущественном плане. Возможно, таким типом королевских служащих можно было бы считать крупных министериалов, вышедших из сервов, но их насчитывалось не слишком много. У каролингской власти не хватало специализированного персонала, не было вольноотпущенников, занимавших посты высших чиновников и всесильных интендантов, не было «варваров», включенных в состав армии в качестве профессионалов. Она по преимуществу ограничивалась тем, что давала какие-то импульсы местным властям в лице графов и выступала арбитром в конфликтах между группировками и клиентелами аристократов, распределяя между ними должности и «почести».

По окончании походов Карла Великого или одновременно с ними эта власть предпринимала немаловажные законодательные и религиозные меры, но всегда во взаимодействии с Церковью и аристократией, укрепляя их власть на местах (и тем самым подготавливая следующий период), а не против их воли.

Несколько раз, ссылаясь на волю Бога, Карл Великий пытался провести реформы — прежде всего ограничивая месть и убийства в периоды голода, которые он истолковывал как предостережение творящего возмездие (то есть карающего) Бога. И получал в этом поддержку епископов — на которых, с другой стороны, сам оказывал сильное влияние. Но в целом высшее духовенство, тоже аристократического происхождения[51], отнюдь не побуждало императоров проводить радикальную социальную реформу. Под «защитой бедных» оно подразумевало прежде всего защиту имуществ Церкви (одним из оправданий которой, одним из реальных обычаев была помощь неимущим). Используя ярлык «справедливости» или «согласия», социального «мира», оно регулировало отношения в обществе в очень конформистском духе. Например, в плане брака или серважа. Есть христианский брак — экзогамный, нерасторжимый, в котором осуществляется реальное соединение супругов и подчинение супруги{195}. Есть христианский серваж, в котором уже нет ничего от рабства, серв имеет подлинные социальные права (родительские, собственности), он почти что «вассал низшего ранга», по выражению Бенжамена Герара (1844 г.), — но все-таки достаточного низкого, обреченного на труд и на грязь. Поэтому женщины и сервы (или крестьяне в целом) естественным образом будут нуждаться в покровителях («рыцарях») и должны повиноваться последним.

Итак, превознесенные в качестве христианских правителей, каролингские короли сделали защиту бедных своей программой, то есть выдвинули ее на первый план в своем политическом послании: эту «рыцарскую» функцию короля хорошо изучил Жан Флори{196}. Но, посмею сказать, они осуществляли эту христианскую власть «по-германски», таким же образом, каким вели войну германские вожди: подавая пример другим аристократам и убеждая их действовать так же.

Иными словами, каролингские короли делили свои обязанности с «верными» высшего ранга, епископами и аббатами, графами и королевскими вассалами. Это значит, что короли оставляли им добрую часть реальной власти, рискуя ослабить свои возможности защищать слабых.

При Людовике Благочестивом верховная власть убедила себя (или сделала вид, будто в это верит), что графы, королевские вассалы, епископы, аббаты в самом деле имеют естественную склонность защищать бедных. В таком духе составлен красивый «ордонанс» (капитулярий) 823–825 гг.{197} Он утверждает для королевской власти функцию «служения» (ministerium) в соответствии со взглядами папы Григория Великого: короли — служители Бога, этот факт так же легитимирует их власть, как и миропомазание, и точно так же ставит их под усиленный контроль Церкви. Далее Людовик Благочестивый предписывает своим «верным» из обоих сословий, церковного и светского, помочь ему выполнять это «служение», защищать церкви и бедных и тем самым взять на себя долю ответственности, а также полномочий и престижа, и не собирается оценивать их действия. Что это, как не более чем благочестивый обет Людовика Благочестивого, как не отказ бороться с сильными и их злоупотреблениями?

Тем не менее эти «сильные», как и короли, действительно тоже вели работу по регулированию отношений в обществе{198}. В этом вся постоянная неоднозначность «сеньории», равно как и монархии, двойственность их «рыцарской функции», служившей оправданием для той и другой.

Церковь одновременно принадлежала к каролингскому государству и была его союзницей. Совместно они руководили обществом в целях его спасения. И высшее духовенство добивалось от императоров проведения своих дисциплинарных реформ — издания уставов для его каноников и монахов, запрета всему духовенству носить оружие (816–818 гг.){199}.

Этим объясняется рост популярности идеи двух служб среди клириков в царствование Людовика Благочестивого. Невозможно на ней ненадолго не остановиться, даже если влияние этого понятия римского происхождения на войны знати представляется ограниченным. Прояснения, скорей, требует его влияние на источники (церковные) и, следовательно, на некоторые толкования истории, сделанные в недавнее время. В самом деле, иногда могло показаться, что Каролинги хотели восстановить римскую службу — с таким постоянством источники с тех пор упоминали «пояс», «перевязь» (cingulum). Но под этими двумя службами следует понимать не реформу каролингского государства, а некую теорию церкви — с ее пробелами, неувязками, противоречиями, но и с ее реальным применением.

На самом деле две службы одновременно существовали в поздней Римской империи со времен Диоклетиана. Одна была гражданской, другая — военной, и обеим был присущ один и тот же тип инсигний и дисциплины. В реальности же варвары — франки или готы, несшие вооруженную службу, — поступая на нее, сохраняли верность германским традициям, а служба налагала на них отпечаток лишь частично. Но это была спаянная система IV в., в известной степени еще сохранявшая черты государственности, а около 390 г. начали внушать, что духовенство, имеющее судебные и фискальные привилегии, в империи Феодосия образует как бы третью службу. Впрочем, сама буква посланий святого Павла внушает идею христианского сражения, военной службы Богу (Deo militare), усилий и славы (вплоть до мученичества), которые причитаются «воину Христа». Притом, добавляет Павел, «никакой воин [Бога] не связывает себя делами житейскими»{200}.

Однако с тех времен, когда стали почитать мертвых святых (в меньшей степени — живых борцов, кроме аскетов, осаждаемых бесами) и начались войны между остами (даже если их вожди, как Хильдерик, носили знаки различия римской армии), то есть с V в., институт двух римских служб и метафора (христианской) службы третьего типа впали в забвение. Выражения такого рода бесполезно искать в насыщенном труде Григория Турского, и они редко попадаются у Венанция Фортуната. Они появились в 810-е гг., то есть в период настоящего каролингского возрождения римской идеи служб.

Или, скорее, в период переосмысления этой идеи. Действительно, в представлениях авторов IX в. гражданская и военная службы были по-прежнему слиты воедино — как и в самой Византийской империи после реформы фем[52] в VII в. А под двумя службами подразумевались светская и духовная. В период с 800 по 880 г. в теориях и полемике о каролингской культуре и режиме можно найти много вариаций на эту тему, которая, будучи метафоричной, указывает одновременно и на координацию действий церковной элиты с другой элитой, и на их различие. От Карла Великого, который через Алкуина писал папе Льву III, чтобы тот ограничился молитвой и предоставил службу (militia) защиты Церкви от неверных ему, Карлу{201}, до епископов и монахов, которые требовали, чтобы духовенство было безоружным; и отказывались платить налог, потому что они молятся. О деталях отношений церковного сословия с королем схема двух служб умалчивает: если земной службой он, бесспорно, повелевает, то его отношения с Церковью неоднозначны — они подразумевают одновременно покровительство и верность, и как в обществе, так и в политической системе некоторые моменты лучше не слишком прояснять — не следует ни чересчур жестко подчинять духовенство королю, ни сводить роль последнего к руководству второй службой. Тема двух служб, которую часто поднимали до самого XII в., напоминает о том, что между обеими ветвями господствующего класса, представители которых выходили из одних и тех же семейств, было соперничество, но были и симметрия, взаимосвязь, а иногда сговор.

Расцвет этой темы в IX в. побудил клириков говорить о «светском сословии» (Иона Орлеанский, 829 г.) или даже о «воинском сословии» (Агобард Лионский, 833 г.){202}, отводя этому сословию функции правосудия, а также войны. Но это не привело ни к распространению знаков различия через посредство официального христианского посвящения в воины, ни к разработке дисциплинарного кодекса для армии, государственной службы или даже для вассалов. Вероятно, с этой интерпретацией вассалитета как службы можно связать только появление harmiscara с 830 г. — имеется в виду позорное наказание, заключающееся в том, что вассал-всадник проходил некоторое расстояние с седлом на плечах, то есть изображая лошадь и тем самым инвертируя свое господствующее социальное положение{203}. Но, коль скоро он на это соглашался сам, такой ритуал не означал долговременного разжалования — в конце концов, самый факт такого унижения показывал, что этот человек исполняет почетную службу: ведь с сервом так не поступали!

Если в IX в. говорилось о воинском поясе (cingutum militiae), то лишь в случаях, когда его добровольно снимали или хотя бы соглашались терпеть социальное давление и религиозные предписания, связанные с его ношением. Что касается покаяния, здесь поистине лучший пример — сам Людовик Благочестивый, с 1 октября 833 г. каявшийся шесть месяцев{204}. Дольше сохранился ритуал расставания с оружием и волосами, сопровождающий уход в монастырь: в Клюни он встречался еще в X в., в Редоне — в XI в.{205}

Но идея двух служб изначально включала в себя некую диспропорцию. В самом деле, настоящее оружие и подлинная дисциплина не сочетались. Духовное сражение христиан, и прежде всего монахов, со злом и бесом — все-таки не более чем метафора. Под ней понимали не рискованную проповедь и даже не заточение отшельника, а, как бы то ни было, определенный комфорт. Под приверженностью клириков и монахов, по крайней мере по XII в., к представлениям об их мнимом духовном оружии порой крылся комплекс неполноценности, а настоящие рыцари охотно подшучивали над их трусостью и изнеженностью. Может быть, прибегая к этой метафоре, клирики пытались доказать свою мужественность и, уж конечно, пользу для общества: они заслуживают своих доходов и привилегий, потому что участвуют в сражении, находятся на службе. По их мнению, практическая причастность к тому и другому проявлялась в долге повиноваться начальникам. Валафрид Страбон около 840 г. заявил, что аббаты для своих монахов — нечто вроде трибунов{206}.

Зато «светское сословие» обладало настоящим оружием и не столь очевидно соблюдало дисциплину. Тема двух служб в том виде, в каком ее развивало каролингское возрождение, усилила роль оружия как символа статуса некой единственной элиты и символа ее легитимности. В X и XI вв. в королевских грамотах часто будет говориться о некой службе королевства (militia regni), которую возглавляет король и представители которой сопровождают его в ходе Церемоний (особенно миропомазания и похорон). Но это скорее значит, что верх взяло представление о королевстве как общности, о том, что король разделяет свое «королевское служение» с крупными «верными» (в духе капитулярия 823–825 гг.){207}. И само слово militia сохраняло очень ограниченный смысл, относясь к сеньорам и вассалам, в основном наследовавшим статус и владения, чья военная и судебная «служба» была связана со знатностью рождения. Они имели отличия, должности и прерогативы графов, королевских вассалов, а также бенефиции (в широком смысле — фьефы), яростное соперничество за которые разобщало их — ив связи с этим они объединялись в клики вокруг соперничающих королей и королевских сыновей, особенно с 830 г., но сами не могли навязывать верховной власти выгодные им решения.

Итак, две службы существовали прежде всего в представлении клириков и монахов. Из популярности этой темы в каролингские и посткаролингские времена ни в коем случае нельзя заключать, что «средневековое рыцарство» имело «римское происхождение». В сочинениях и хартиях клириков есть только нечто вроде игры слов (в римской терминологии) по поводу, с одной стороны, франкских обычаев, с другой — христианской дисциплины. Пусть даже в этих обычаях и этой дисциплине и вправду есть элементы нового применения римских реалий — в вассальных клятвах, в церковном праве.



ВОЙНА МЕЖДУ БРАТЬЯМИ 

Возможно, Каролингам пригодилась бы настоящая militia, чтобы основать устойчивую империю, достойную этого названия. Но, развивая теорию двух служб, ни Иона Орлеанский, ни Агобард Лионский не сделали ничего, чтобы действительно укрепить каролингское государство. Они, скорей, отмежевывались от его интересов ради церковных привилегий.

На самом деле высшее духовенство того времени было склонно участвовать в борьбе группировок, несомненно, усилившейся по мере постепенного прекращения франкской экспансии после 800 г. Оно содействовало этой борьбе «словом», проповедуя и ведя полемику. Царствование Людовика Благочестивого контрастировало с царствованием его отца, Карла Великого, в том отношении, что собрания происходили все чаще (несколько раз в год), а осты собирались все реже и становились все малочисленней. Воинов мобилизовали лишь близ границ, чтобы защищать либо переходить последние. Да и на этот призыв откликалось всё меньше людей. А столь ли позитивным явлением был визит Харальда в Ингельхейм в 826 г., изображенный Эрмольдом Нигеллом как триумф Людовика Благочестивого? Датчанин получил крещение и оружие, вложил свои руки в руки императора, благодаря чему Эрмольд оставил одно из самых ранних описаний оммажа в руки{208}. Но что дал взамен Харальд? У него не было сил утвердиться в собственной стране и навязать ей обращение в христианскую веру — этого придется ждать два века. Тем не менее одна из датских группировок завязала связи с каролингским дворцом, где сын и племянник Харальда учились обращаться с оружием и усваивали манеру поведения франков. Но на ближайшее время это повлечет лишь одно серьезное последствие: норманны, получив лучшее оружие, узнав о богатствах и слабостях франкского мира, теперь вернутся затем, чтобы совершать набеги. Не говоря уже о том, что дружеские и крестные связи между отдельными людьми, как, например, Лотарем и сыном Харальда, будут использоваться в междоусобных войнах между франками: датский крестник придет разорять землю братьев-врагов Лотаря — по его призыву или с его подразумеваемого согласия…

Один эдикт (названный «Об устроении империи» [Ordinatio imperii]), изданный в 817 г., создал непривычную асимметрию в положении трех сыновей Людовика Благочестивого — Лотаря, Пипина и Людовика{209}; вразрез с франкскими обычаями и на основе представления о христианской империи он предоставлял Лотарю императорский титул и всю Франкию, оставляя обоим младшим сыновьям периферийные владения (Аквитанию и Германию) и в целом превращая их в вассалов. Но рождение четвертого брата Карла в 823 г. побудило Людовика Благочестивого изъять для него кое-что из доли Лотаря, и этот шаг активно поддержали клика и партия клириков-«империалистов». Так мало-помалу начались междоусобные войны, лишь отчасти напоминавшие войны Меровингов.

Действительно, в первые десять лет борьбы сыновья берут в плен еще живого отца, и дело начинается не со столкновений остов, а с ожесточенных споров на plaid'ax. Co времен Карла Великого были выдвинуты лозунги справедливого гражданского мира, отказа от мести, преданности (служащих) общественному благу. Каждый или почти каждый год в 830-е гг. во Франкии собирались общие plaid'ы. Людовик Благочестивый, не покидая центральной части своей империи, то есть Франкии, переезжал из одного дворца в другой, с одной охоты на другую, с одного plaid 'а на другой, в то время как Лотарь и оба его брата, Людовик Немецкий и Пипин Аквитанский, собирали «верных», которые сопровождали их в разъездах и поддерживали на plaid'ax, когда братья вступали во Франкию. Это значило чередование набегов, сопровождавшихся «разбоями», от которых страдали крестьяне{210}, и сделок о разделе земель и должностей. Сражений и прямых столкновений избегали, случилось лишь несколько мелких стычек, все-таки повлекших за собой жертвы из числа знати{211}. Боролись и посредством обвинительных речей, составленных клириками, — задача состояла в том, чтобы убедить в своей правоте plaid, в какой-то мере дискредитировав побежденного или побежденных; потом официально восстанавливали гражданский мир, произнося определенные формулы и проводя церемонии, и совершалась harmiscara. Стороны обвиняли друг друга в клятвопреступлении, то есть в вероломстве, алчности, бесчестном поведении, и от побежденного требовали христианской епитимьи и публичного покаяния. Этот «побежденный» (несколько раз им бывал отец-император) сохранял хорошие шансы через несколько месяцев переломить ситуацию, расколов коалицию трех своих сыновей. Крутые повороты такого рода ради сохранения равновесия, необходимость для победителя на plaidе после этого вести себя, как сказали бы мы, «по-рыцарски», чтобы не восстановить против себя почти всех, характерны именно для «файдового» общества. Тон менялся быстро: стороны обменивались оскорбительными обвинениями, потом мирились, но угли вражды неизменно тлели, готовые вспыхнуть снова.

В 813 г., к примеру, папа Григорий V лично переправился через Альпы, чтобы, по его словам, «примирить» отца с сыновьями, но фактически скорее чтобы поддержать последних. Он процитировал выражение святого Августина, призывающее к милости и прощению: мстить надо только ради блага государства{212}. Значит, чтобы иметь возможность мстить, следовало ссылаться на благо государства… При этом очевидным было желание избежать любой кровавой битвы: например, 24 июня на поле Люгенфельд (в Эльзасе) ост Людовика Благочестивого встал напротив оста его сыновей, несколько дней шли переговоры, а под конец отец обнаружил, что большая часть его войск перешла на другую сторону… Ему оставалось только сдаться на милость (вынужденную) Лотаря и совершить христианское покаяние в церкви Сен-Медар в Суассоне. Там он 1 октября выслушал обвинения, что извратил религию в целях мести и побудил своих подданных убивать друг друга, и был лишен «воинского пояса»{213}. Через полгода он получил свое королевство обратно благодаря распре между сыновьями-победителями, — но оно уже было непоправимо ослаблено, и в 840 г. он умер, толком не уладив вопрос наследования.

Последующий период стал сюжетом для очень поучительного повествования, написанного Нитхардом, внуком Карла Великого по матери, родившимся в результате некоего официального сожительства. Он поддерживал и оправдывал Карла Лысого, чьи plaid'ды и набеги предпочитает изображать.

История отношений братьев в роде Каролингов была всегда одной и той же, однообразной: войны, или скорее стычки, и plaid'ды, или скорее сделки. Сыновья Людовика Благочестивого отличались от сыновей Хлотаря менее свирепым нравом, но большей склонностью к демагогии (благодаря собственным способностям или привлеченным клирикам). В деле они не обязательно вели себя мягче, но совершали несколько иной грех. Они не пытались убить друг друга с помощью сеидов и не резали племянников, еще находящихся в детском возрасте. В этом смысле неприятие убийства христианина христианином (которые все — братья и сестры) было более выраженным. Больше усилий они прилагали, чтобы невыгодные им браки братьев объявлять незаконными, ссылаясь на христианское брачное право (так позже поступят в отношении брака Лотаря II и Вальдрады). Но были и смертельные ловушки, прежде всего обращения к норманнским пиратам, расходы на содержание которых несла родина и настоящих встреч с которыми меровингские времена в конечном счете не знали!

Если верить Нитхарду, сыновья Людовика Благочестивого, конфликтуя, сожалели об этом. Ответственность за разлад они перекладывали друг на друга. Май 841 г.: Людовик Немецкий и Карл Лысый набрали войска и хотят сохранить их, а возможно, и увеличить их численность. Они созывают собрание епископов и магнатов, они отправляют посольство, заклиная брата Лотаря вспомнить о всемогущем Господе, о мире между братьями-христианами. Послы даже должны были «предложить ему всё, что могли найти ценного в лагере, за исключением лошадей и оружия»{214}. Уступить можно всё, кроме самого главного.

Однако Лотарь тянул время. Он ждал подкреплений от Пипина II Аквитанского. Оба его брата не обманывались на его счет, но, видимо, сочли, что надо пойти на этот риск, — пусть в качестве виновника сражения плохо выглядеть будет Лотарь. Столкновение все-таки произошло 25 июня 841 г., при Фонтенуа-ан-Пюизе. Фактически это сражение состояло из разрозненных стычек: часть оста Лотаря лихо приняла в нем участие, другая уклонилась, стоявший немного Далее со своими силами Бернард Септиманский сохранил нейтралитет. Одержав полную победу, Людовик и Карл решили прекратить преследование из сострадания к побежденным: им было достаточно, что за ними осталось поле боя{215}, где лежало слишком много убитых и уже начинался грабеж. В воскресенье они не тронулись с места и благочестиво похоронили как друзей, так и врагов. Они заявили о прощении беглецов, то есть провозгласили мир с ними, и собрали собор, оповестивший, что эта битва была Божьим судом. Тем самым собор отпустил грехи священникам, которые сражались, а также остальным бойцам, кроме тех, кто на тайной исповеди признается, что действовал по «гневу, ненависти, славолюбию». Для спасения души погибших объявили трехдневный пост. Надо ли говорить, что тем самым эти люди показали себя в большей мере христианами, чем Меровинги VI в.? В том, что касается покаяния, они фактически воплотили в жизнь новое христианство по сравнению с поздней Античностью… С 600 г. утвердилась четкая система тарифицированных и допускающих повторность покаяний и искуплений. Церковь, чтобы сделать средневековое общество более нравственным, ввела настоящую шкалу грехов по степени тяжести, с искуплениями и отпущениями ad hoc [на конкретный случай (лат.)]. Таким образом она могла способом, наиболее гибким и соответствующим обстоятельствам, влиять на нравы, цивилизуя их… если только не способствовала их очерствению, коль скоро искупить можно всё, заплатив положенную цену! При виде зрелища после битвы при Фонтенуа можно было бы умилиться проявлению столь христианских чувств, а также догадаться, что они были бы еще более христианскими, если бы показали себя утром и не допустили ни сражения, ни смертей. Сразу же возникает подозрение, что средневековое христианство предпочитало проповедовать Евангелие «кстати», чем «некстати», то есть проявляло тенденцию, скорей, формировать мораль на основе нравов знатных воинов (исходя из рациональных поступков, необходимых в их классовых интересах), чем пытаться менять эти нравы. И такое подозрение никогда надолго не покидает историка рыцарства и даже побуждает искать другие исторические факторы, кроме более или менее сильного в целом «давления христианства», которые могли повлиять на эволюцию, описываемую им…

В борьбе братьев-Каролингов сражение при Фонтенуа ничего не решило. Может быть, оно позволило бы Лотарю, если бы победил он, выиграть войну. Но, разбитый, он попытался, что было совершенно естественно, расколоть единый фронт победителей и сделал соответствующие предложения Людовику Немецкому. Однако последний подчеркнуто продемонстрировал верность союзным отношениям с Карлом во время знаменитой встречи в Страсбурге 14 февраля 842 г. В то время как старший брат действовал «огнем, грабежом и убийством», как с пристрастным отношением к нему сообщает Нитхард[53], у обоих других на устах были только любовь к Богу и общее благополучие.

Итак, Людовик Немецкий и Карл Лысый вполне единодушны; они блещут красотой, доблестью и мудростью. Обремененные остами, они не могут организовать обычную охотничью вылазку, как обычно делали магнаты в угодьях, где водилась дичь. Надо занимать и обучать войска большими маневрами, и перед нами разыгрывается нечто вроде батального «спектакля», без ран и оскорблений, пленений и выкупов. Пехотинцы Карла и Людовика поочередно то атакуют, то бегут, как в отрепетированном балете, и всякий раз один из королей и его всадники преследуют бегущих{216}. Это несколько напоминает будущие большие турниры XII в., но различий больше: это не спектакль, а развлечение в тылу настоящей войны, и конных победителей не награждают ни почестями, ни деньгами, — это не институт турниров, появление которого нам еще предстоит поместить в специфический исторический контекст. Можно ли сказать даже, что это было распространенным обычаем времен Каролингов? Может быть, эту игру придумали для данного случая, и она больше не получила развития — поскольку аналогичных обстоятельств больше не возникло. Но о собственно воинских обычаях каролингских времен мы знаем настолько мало, что этот вопрос надо оставить открытым, как и вопрос о «посвящении» в IX в.{217}.

В следующем году Верденский договор (843 г.) надолго примирил всех троих братьев и разделил между ними каролингский мир поровну — каждому достались часть Франкии и дополнительные земли. И в течение последующего полувека (сорока пяти лет) настоящих войн между братьями было мало. Вторжение Людовика Немецкого через Лотарингию в королевство Карла в 858 г. — не более чем политический набег, которому, кстати, даже поддержка со стороны «Ганелона» Санского (Венилона) не принесла успеха. Настоящая битва произошла только между Карлом и сыновьями Людовика в 876 г. при Андернахе[54].

Но в 843 г. для Карла Лысого настало время принять во владение свою долю и дать отпор сепаратистам земель, прилегающих к его Западной Франкии, — Аквитании Пипина II (его племянника, о котором в Вердене «забыли»), опирающегося на Гасконь, и Бретани. В то же время королевство Карла Лысого оказалось самым уязвимым для норманнских набегов.



ЛИЦОМ К ЛИЦУ С НОРМАННАМИ 

Норманны, казалось, свирепствуют с дозволения Бога. Они поднимались вверх по рекам на своих драккарах, и скоро их экипажи даже стали перемещаться пешком и на конях, группами, которые то соединялись, то рассеивались, грабя страну, а перед ними шло «кровавое видение»{218}.

Особо знаменит плач монаха Эрментария, перечисляющего ряд взятых и разграбленных городов: «Нет пощады почти ни одному поселению, ни одному монастырю. Все люди бегут, и редко кто-то осмеливается сказать: “Останьтесь, останьтесь, сопротивляйтесь, боритесь за свою страну, за своих детей, за свою семью”. В своем оцепенении, среди внутренних распрей, они выкупают ценой дани то, что должны были бы защищать с оружием в руках, и оставляют королевство христиан на погибель»{219}.

История Франции, написанная в Новое время, опиралась на Эрментария и драматизировала воздействие норманнов на каролингский мир, тем самым дискредитируя его элиты. Однако эти противники не были абсолютно неизвестными, и нельзя сказать, что на них было никак невозможно повлиять. Недавние исследования выявили факты, которые не вписываются в прежнюю концепцию и ранее оставались незамеченными. Мы уже видели, что Людовик Благочестивый в 826 г. на празднествах в Ингельхейме установил прочную и, может быть, опасную связь с «королем» Харальдом. Действуя в том же духе, его сыновья в 830-е и 840-е гг. приобрели себе друзей и «людей» среди вождей викингов, разбойничавших в империи. В 841 г. у Лотаря вассалом был некий Харольд[55], которого он послал разорять земли своих братьев-врагов, Людовика Немецкого и Карла Лысого. Пипин II Аквитанский, его племянник и союзник, был принесен в жертву при Верденском разделе 843 г., дядья практически его обделили, и его обиду можно понять: он призвал себе на помощь против Карла Лысого норманнские ватаги. Последний, конечно, не отставал: так, Джанет Нельсон догадалась, что разоритель Парижского региона в 845 г. по имени Рагнар был не кем иным, как «человеком» Карла, оказавшим здесь яростный нажим затем, чтобы ему заплатили{220}. Перед лицом опасности король Карл изъявил готовность, подобно германскому вождю былых времен, умереть, чтобы защитить родину, и действительно сказал это в своем политическом заявлении, но ему хватило мудрости ничего не предпринимать и заплатить дань, чтобы шайка Рагнара ушла.

одной из решающих причин норманнских вторжений были междоусобные войны сыновей Людовика Благочестивого — и группировок магнатов вместе с ними. В то же время они поддерживали с этими захватчиками связь, и этот факт заставляет нас считать вывод о столкновении цивилизаций (или обществ) лишь относительно верным. Заметно, что очень скоро между франкскими группировками и норманнскими бандами стали заключаться смешанные союзы[56]. Отсюда — всевозможные уловки, сделки, договоренности, более или менее соблюдаемые сторонами, по классической традиции соглашений между воинами.

Очень скоро норманны стали обращаться в христианство, чтобы поступать на службу к королю, как Веланд, которого Карл Лысый оставил в 862 г. зимовать в Сен-Мор-де-Фоссе, намереваясь бросить его на Мо, где ему противостояли епископ и родной сын Карла (будущий Людовик Заика). После этого «их хищнические действия в этом месте, должно быть, ему не слишком понравились»{221}, в то время как он сам для большей верности обнес рвами монастырь Сен-Дени, в котором был светским аббатом и которому его юстиция помогала удерживать крестьян или превращать их в сервов.

Ведь при защите страны от норманнов не было речи ни о том, чтобы вооружать крестьян, которых считали в большей или меньшей степени «сервами», ни даже о том, чтобы позволять им защищаться самостоятельно. В 859 г. крестьяне на Средней Луаре сформировали гильдии самозащиты. Король Карл и граф Роберт Сильный поспешили их разоружить. Карл Лысый в 862 г. защищал бассейн Сены, базируясь в местечке Питр (близ современного Пон-де-л'Арш, выше Руана), где в качестве преграды построил укрепленный мост. Он также собрал там магнатов и свободных людей на собрание по каролингскому обычаю, чтобы напомнить им о своих прерогативах, а именно о своей монополии на публичные укрепления: «крепости» (fertes), возведенные самовольно, сооруженные из земли или дерева, следовало снести. Нельзя было допустить, чтобы его подданные имели возможность противиться ему, а не только язычникам.

Если сопротивлялись немногие, то, возможно, потому, что норманны отличались такой свирепостью, о какой здесь уже не имели понятия. Однако жителей сдерживал и правящий класс. Тем не менее Эрментарий был неправ, говоря, что никто не оказывал сопротивления. Были графы, отважно погибшие в бою, как Вивьен Нантский в 851 г. Король и графы осуществляли такую оборону страны, которая была социально коннотирована: они строили свои укрепления, при этом запрещая укрепления «частные», они, чем вести войну не на жизнь, а на смерть, предпочитали вести переговоры с норманнами и платить им за отступление за счет дани, собранной со своих подданных.

То есть элита каролингского мира упорно продолжала вести себя как всегда: в сущности, она предпочитала якшаться с вражеской знатью, с вражеским вождем, чем позволить собственному серву приобрести самостоятельность и перестать от нее отличаться. И поскольку она старалась сохранять угнетение крестьян только за счет их сервильного статуса и ей противостояли объединявшиеся сервы, требуя свободы, то есть менее тяжелых повинностей, то взимание дани или «спасения» (sauvement), сборов в обмен на защиту, могло открывать для элиты привлекательные перспективы. Схема трех сословий, придуманная около 875 г., узаконивает требование к крестьянам, объединенным в гильдии самозащиты, разоружиться. Герик Оксерский самое позднее к 875 г. завершил свой рассказ о «Чудесах святого Германа» блестящим финалом, рассчитанным на высокообразованных клириков, к которому справедливо привлек внимание Доминик Ионья-Пра: «Есть кому вести войну, есть другие, что возделывают землю, а вы — вы третье сословие. Бог поселил вас в Своем собственном поместье. Поэтому вы избавлены от физических нагрузок, и тем больше внимания вы можете уделять Его службе; другие люди вынуждены, вместо вас, испытывать тяготы сражения [militia] или труда, но зато вы служите им, защищая их своими молитвами и богослужениями»{222}.

Бесполезно долго выискивать возможные «индоевропейские истоки» этой схемы: она совершенно естественно вытекает из каролингской идеологии, сочетая дуальность элиты с дуальностью «знать — сервы». Это рассуждение оправдывает привилегии духовенства и предписывает ему трудиться в сфере литургии и поддержания дисциплины. Эта идея прямо наследует идее двух служб, которая, как мы видели, пережила расцвет при Людовике Благочестивом. Клирики и монахи, конечно, обладают «лучшим оружием», пусть даже его нельзя видеть; от них нельзя требовать бросаться на норманнов, ведь они борются с бесами. В конце IX в. «Чудеса святого Бертина» упоминают раздел добычи, отнятой у норманнов, в 891 г. в Сент-Омере, где доля выделяется и тем, кто не сражался — людям молитвы и безоружным беднякам, молившим Бога за успех христианского оружия. Но этот текст проводит четкое различие между бойцами двух категорий, «более знатными» и «более скромными»{223}.

Но бывали ли случаи, чтобы «более скромные» возвысились? На такую мысль могли бы навести карьеры «посредственного» (mediocre) Ингона и лесничего Тертулла, описанные, соответственно, у Рихера Реймского{224} и в «Истории графов Анжуйских»{225}, но это нравоучительные рассказы тысячного года и XII в. И опять-таки в случае Ингона Рихер, конечно, имел в виду представителя не низов общества, но, скорей, средней знати; что касается Тертулла, он вышел из старинного знатного рода, однако, пришедшего в упадок, участь которого улучшилась вместе с его участью… Ведь только в позднейшие эпохи придумали миф о «солдатах удачи», вышедших из ничтожества, чтобы защищать Францию от норманнов (или отправиться в крестовый поход).

Роберт Сильный, напротив, был воинственным графом (как и другие из его поколения и из X в., носившие прозвища, которые свидетельствуют о доблести, как Железная Рука — Bras de Fer, Гильом Железнорукий — Fier a Bras, но иногда даны задним числом, когда об их обладателях уже сложились легенды). Этот выходец из имперской аристократии был обласкан, потом попал в опалу и был снова восстановлен в правах королем Карлом Лысым. К несчастью, он погиб в 866 г. в бою под Бриссартом, и это обеспечило ему лестную репутацию защитника страны, отчего выиграл его род. Регинон Прюмский около 900 г. начинает с него список умерших выдающихся людей, «мужей знатного рода [generose stirpis], каковые защищали границы отчизны»{226}. Его сыну Эду удалось в совершеннолетнем возрасте вернуть свои графства и прославиться зимой 885–886 г. во время обороны Парижа, стратегического заслона страны, от сильного флота и оста норманнов. Он отстоял Париж и был сделан герцогом — полагает Регинон. В то время как последний каролингский император, Карл Толстый, заплатил норманнам дань.

Настал час возвышения графов, усилению власти которых способствовали меры Каролингов в сфере законодательства. А норманнские нападения позволили графам называть себя защитниками страны — не только благодаря тому, что они вершили суд, что считалось их обязанностью при Людовике Благочестивом, но и тому, что они были вооруженными защитниками. Набеги норманнов, как позже крестовые походы, стали прекрасной возможностью укрепить героическую репутацию знати, в чем она, похоже, периодически нуждалась.

Однако, если приглядеться, героизм Эда имеет очень прагматическую окраску. Это видно из «Поэмы» Аббона, монаха Сен-Жермен-де-Пре, посвященной защите Парижа его аббатом Эблем, графом Эдом, а также благодаря помощи мертвых святых, Марии или Германа. Заслуга этого воинственного аббата состоит в том, что он не прикрывался какой-нибудь теорией двух служб или трех сословий, а искал подвига, как всадник. А заслуга монаха Аббона, в свою очередь, в том, что он был менее привержен условностям, чем явный царедворец вроде Эрмольда Нигелла: он не скрывает некоторых отклонений от принятых норм в поведении своего героя Эда, графа, а с 888 г. короля[57], и показывает отвагу, подвиги воинов, не входящих в число графов, не уточняя их социального положения, хотя, полагаю, самые низкопоставленные из них были вассалами с двенадцатью мансами, носящими броню и бросающими копье.

Резонанс, который имела оборона Парижа, подтверждают многочисленные источники. Как немного нескладно говорят «Ведастинские анналы», в 885 г. норманны «не встречали сопротивления. И франки вновь приготовились к обороне, но не к открытой битве — они соорудили укрепления»{227}. Одно из них, Понтуаз, «сильно страдало из-за недостатка воды»; оно капитулировало, то есть стороны обменялись заложниками, и защитники ушли. Значит, норманны угрожали этим воинам, вероятно, заставляли заплатить выкуп. Но могли ли короли и графы позволить себе совсем не сражаться и постоянно вести переговоры? К чести Парижа, он предпочел оказать отпор.

Первая сцена — переговоры. Датский «король» Зигфрид требует от епископа Гозлена и графа Эда пропустить его; он заверяет, что будет уважать город, равно как сеньориальную власть («отличия») обоих. Но император Карл велит им отказать: если они согласятся дать проход, то заслужат смерть и бесчестие — кстати, Зигфрид это понимает.

Зигфрид и норманны сначала пытались разрушить только укрепленный мост между городом и правым берегом. В конце ноября они два дня подряд осаждали башню, которая его защищала, — в районе будущего «Шатле». Они использовали метательные орудия, разводили огонь. Тщетно. Два последующих месяца они патрулировали северную часть реки, во Франкии, и грабили всё, что по ней проходило, для снабжения своего лагеря, расположенного в Сен-Жермен-л'Оксерруа (это место тогда называлось «Круг»). Но блокаду они не устраивали. Более прямому и жестокому штурму они подвергли город с 31 января по 2 февраля 886 г. с помощью осадных машин, убив пленных, чтобы запугать горожан (значит, до сих пор тем сохраняли жизнь). Новая неудача, а потом новый рейд по Франкии, в ходе которого датчане захватили в собственном жилище и убили одного графа, Роберта Колчаноносца. Но, главное, они перешли Сену и заняли, вопреки всякому ожиданию, аббатство Сен-Жермен-де-Пре, которое с тех пор служило им лагерем. Можно было надеяться, что они не посмеют посягнуть на это святое владение! В то же время река снесла мост между городом и левым берегом, и башня, охранявшая вход на него, близ нынешнего фонтана Сен-Мишель, оказалась изолированной. Двенадцать защитников сдались, рассчитывая, что их выкупят и спасут им жизнь; тем не менее их убили. Первая песнь Аббона заканчивается уходом многих норманнов на юг, в Нейстрию, которую они разорили, но не вошли ни в Шартр, ни в Ле-Ман.

Вторая песнь несколько сбивчиво повествует о дальнейшем. В марте граф Генрих, тот самый, который убил Готфрида, неожиданно явился с остом на правый берег, но сражения не произошло; он ночью напал на норманнских коней[58] в тот самый момент (как интересно), когда граф Эд вел переговоры с Зигфридом. Эд оказался в опасности, датчане его тотчас обвинили в происходящем, и, спасая свою жизнь, он храбро оказал сопротивление, на помощь подоспели его люди, и «его благородное поведение вызвало общее восхищение»{228}. Не станем отрицать его смелости, но заметим, что в это время он просто-напросто пытался купить отступление Зигфрида за 60 фунтов серебра; то есть его поведение едва ли отличается от поведения Каролингов, — то героев, как покойный Людовик II, победитель под Сокуром, то политиков, как Карл Толстый, который в сходном случае, чтобы закончить дело, купил уход норманнов из Парижского региона за 700 фунтов и обещание «выдать заложников и не ступать на другие берега, кроме берегов Сены».

А ведь, продолжает Аббон в той части текста, на которую в XIX в. обратили слишком мало внимания, «наши откровенно не желали верить, что датчане могут нарушить эту гарантию безопасности [securum]. Поэтому на основе договора всё у них стало общим; они вовсю общались за пределами города; дома, хлеб, питье, жилища, дороги, ложа — всё они делили друг с другом. Оба народа с воодушевлением перемешивались»{229}. Если об обидах удалось забыть, значит, осада была не столь уж жестокой. В конце концов, уж не пришла ли некоторым из наших добрых парижских вассалов, столь бравых, в голову мысль воспользоваться этим смешением, прогуляться с новыми Друзьями по сельским дорогам и пограбить? Правда, впоследствии прошел слух, не лишенный основания, что эти друзья, нарушив соглашение, напали на долину Марны. В городе крик, ищут датских заложников, волокут их, и «в этом случае особо блеснул аббат Эбль», воинственный, но предпочитающий сражаться, когда имеет численное и позиционное преимущество. Однако епископ Ансерий (преемник Гозлена) «отпустил тех, кого держал у себя, вместо того чтобы перебить, как следовало бы»{230}. Красивый жест, но, может быть, и расчетливость, ведь вскоре в плену у норманнов оказался его родной брат, епископ Мо.

Что касается Карла Толстого, его низложение в 888 г. стало только следствием его изначальной беспомощности. После 877 г. королевская власть очень быстро ослабла; несчастный случай с Карломаном в 884 г. ознаменовал поражение всей центральной власти, утрату всякого контроля дворца над графами, которые набирали силу в регионах. Как и другие королевства, произошедшие от империи, Западная Франкия в феврале 888 г. извлекла короля, Эда, «из собственного нутра».



ЗАЧАТКИ ФЕОДАЛЬНОЙ ВОЙНЫ 

Однако Эд был лишь одним из графов, которым за одно-два поколения удалось сосредоточить в своих руках власть и влияние в целом регионе и которые с 877 г. затмили королевскую власть. Его вступление на престол не вернуло последнюю на уровень времен Карла Лысого — он не восстановил центральную власть. Напротив, он дал новый толчок междоусобным войнам, потому что часть влиятельных графов (их назовут феодальными князьями) оспорила его власть.

К тому же новый король получил настоящую проблему в лице Карла Простоватого, посмертного сына Людовика II, следовательно, брата Людовика III и Карломана, которому в 893 г. исполнится пятнадцать лет — возраст принятия мужского оружия.

Этим объясняется странный поворот в царствовании Эда. Еще в июне 888 г. он отличился в настоящем, победоносном сражении с норманнским остом, едва не захватившим его врасплох при Монфоконе, в Аргоннах: Аббон может снова упомянуть его смелость, силу, с какой он трубит в рог, — но делает это сразу, чтобы спасти себе жизнь, без отваги и красивой гордости Роланда из эпопеи{231}. Он разгромил десять тысяч всадников и девять тысяч пехотинцев, язычники были убиты или бежали: «И государь выиграл трофей победы»{232}. В другие времена это наглядно подняло бы его авторитет победителя «в германском духе», но «эта победа, увы, не принесла ему отдохновения, ибо он вскоре узнал, что аквитанцы отложились и презрели его власть. В неистовстве он ринулся на них, разоряя и грабя их земли, но лишь сельскую местность»{233}. Если после Монфокона к нему не примкнули массы сторонников, то потому, что эта победа принесла пользу лишь Парижскому бассейну и что в 880-х гг. происходила «феодальная мутация». В ответ на нее Эд прибегнул к междоусобной войне, можно даже сказать — к феодальной войне, социально коннотированной, адаптированной к «защите страны», каковая при всем этом осуществлялась. Замки (или города, суть большие замки) защищали элиту, в то время как «мужланы», «трудящиеся» из третьего функционального сословия, по преимуществу становились жертвами вражды между своими защитниками. На них нападали, чтобы нанести ущерб их сеньору, но наносили ущерб им или почти исключительно им. Впрочем, представители элиты убивали друг друга не так уж и редко: убийство Рауля Камбрейского в ходе файды, залившей кровью восемьсот девяностые годы, оставит некоторые следы в людской памяти, которые обнаружатся в одной «жесте», хотя мести не повлечет{234}.[59] Тем не менее о каролингском осуждении убийств не забывали, и, должно быть, благодаря опыту языческих вторжений прогрессировала практика выкупов и оказания нажима через пленников и на пленников, поскольку враждебные действия часто выливались в захваты людей и удержание их под стражей. Что касается сельской местности, то в ходе этих войн между князьями или вельможами ее не столько заливали кровью, сколько разоряли и угнетали.

В течение тридцати лет после восшествия Эда на престол подобные проявления феодальной войны, сравнительно недолгие и умеренные, чередовались с новыми норманнскими набегами, а норманны в свою очередь опирались на укрепленные лагеря и временные замки, воздвигнутые с расчетом на осаду. Эти две формы войны отличались разной мерой насилия, судя по оценке Аббона из Сен-Жермен-де-Пре, а потом «Ведастинских анналов».

В 893 г. Карлу Простоватому исполнилось пятнадцать лет; вокруг него объединилась группировка, то есть коалиция территориальных властителей. У него не было графств, не было значительных доменов, он даже не был одним из тех региональных князей («крупных феодалов», как когда-то говорили), которые составляли противовес королю Эду. Но он обладал легитимностью как внук Карла Лысого и представлял собой удобную и не слишком обременительную ширму для тех, кто хотел помешать усилению Эда и его брата Роберта (получивших в 888 г. отцовские графства). Поэтому подростка поддержали архиепископ Фульк Реймский и несколько магнатов Франкии и Лотарингии. Однако Эд «входит в замки и подавляет мятежи. Одним своим присутствием он обращает в бегство Карла и его сторонников»{235}, — то есть продвигается, не встречая сопротивления. Кампания заканчивается по-христиански: «Он возвращает свою милость этим некогда спесивым людям, что теперь унижаются»{236}. Будто вдруг возвращаешься в каролингскую политическую культуру, в дополнение к которой появились замки. Эта война между христианами была менее суровой и кровопролитной, чем войны с норманнами и войны норманнов. Во всяком случае она вынудила Эда в 896 г. оставить без внимания норманнские набеги, которые начались снова. Аббон Сен-Жерменский отмечает это кратко: вот вернулись «жестокие язычники. Они опустошают страну, они убивают ее жителей; во всех вылазках они рыщут вокруг городов, вокруг жилищ короля. Они хватают крестьян, уводят их, отправляют за море. Эд, король, слышит речи обо всем этом. Ему нет до этого дела — вот его ответ»{237}. Он жестоко разочаровал Аббона, который резко обвиняет его и грозит ему, бичуя латинскими стихами: «Конечно, бес уже раскрыл для тебя свою пасть. Твой дух не заботит паства, которую доверил тебе Христос[60], но, может статься, и Ему самому отныне не будет дела до твоей чести»{238}. И поэма заканчивается, потому что прекращаются «подвиги благородного Эда»{239}.

До самого 892 г. «Ведастинские анналы» (аррасские) год за годом упоминают набеги норманнов. Например, в 885 г.: «Тогда норманны, алкавшие пожаров и смерти, снова начали неистовствовать — они убивали христиан, уводили их в плен и разрушали церкви, не встречая сопротивления. И франки вновь приготовились к обороне, но не к открытой битве — они соорудили укрепления»{240}. Однако некоторых знатных людей убили, а другие сами убивали норманнов.

Зато в 892 г. последние переправились в Англию: во Франкии, голодающей из-за уничтожения реликвий святого Ведаста, им было нечего больше грабить{241}. Тогда общее внимание приковали к себе граф Балдуин II Фландрский и его ссора с королем, тем самым Эдом, который происходил из равного рода, но не более знатного и даже более скромного, поскольку Балдуин происходил от Карла Великого по Юдифи, которая была в числе его предков (его матерью?). На сей раз они довольствовались обменом посланиями. В 893 г. этот граф и еще несколько сформировали клику, которая открыто выражала ненависть и враждебность к Эду и разыгрывала карту молодого Карла Простоватого, однако, не желала реального восстановления королевской власти. Оба лагеря мобилизовали войска, но в 894 г. решили прибегнуть к внешнему арбитражу Арнульфа Каринтийского. Потом они встали лицом к лицу, начали переговоры, но ничто так и не разрешило проблемы — ни plaid, ни война, и каждый остался при своих интересах.

Немного позже Эд отправился в погоню за Карлом Простоватым, «намереваясь с помощью оружия положить конец спору. Но Божьим милосердием не было допущено, чтобы спор разрешился кровью»{242}. Бог, защищавший осты и города от норманнов, не хотел междоусобной войны. Будем понимать это так, что противников сдерживало общество.

В 895 г. группировка Карла «сильно» опустошила бургундские земли, так как их жители стояли за Эда… Но это был только «гол престижа»: группировка, для которой ветер не был попутным, распалась. Одни сторонники Карла ушли к королю Лотарингии Цвентибольду, другие в 897 г. вступили в переговоры с Эдом о своем подчинении.

Последний умел прощать, и об этом знали. В 895 г. он подошел к замку Сен-Вааст в Аррасе, то есть к укрепленному аббатству, в княжестве маркграфа Фландрии Балдуина, чьи вассалы его охраняли. «Все же из христианского сострадания он не хотел завоевывать его [замок] с помощью оружия. Когда люди Балдуина увидели, что не могут сопротивляться ему, они попросили о мире, дали королю заложников и обратились к своему сеньору с тем, чтобы он указал им, что им следует делать»{243}. В ожидании их возвращения Эд велел открыть себе церковь и помолился там; по возвращении вассалов Балдуина он вернул им замок, и была назначена дата plaid'a.

Феодальная война приобрела облик судебной тяжбы. Она перемежалась многочисленными набегами (896 г.), изобиловала грабежами, а вскоре и осадами замков (реже — городов). Листая страницы «Ведастинских анналов», заканчивающихся на 900 г., а потом Флодоарда, описавшего период с 919 по 966 г., можно проследить, какие аргументы применяли в сердце Франкии конфликтующие стороны — грабительские рейды, недолгие осады, потом прощения, примирения, хотя не без обмена заложниками и не без задних мыслей. Написанное в 930-х гг. «Житие Геральда Орильякского», действие которого происходит в Аквитании с 855 по 909 г., содержит, как мы увидим, ссылки на феодальную войну такого же типа. Это не варварская разнузданность — это практика, ставшая прямым следствием каролингской элитарности. Действительно, от междоусобной войны времен Григория Турского она отличается усилением средств защиты для знатных воинов: к этим средствам относились запасные кони, чтобы можно было бежать, более активное христианское осуждение убийства, а также панцири, которые было трудней пробить, и замки, чтобы укрываться.

Каролингская элитарность значительно повысила статус знатных воинов и повлияла на их поведение. Рыцарство как таковое немыслимо ни без каролингской империи, ни без ее внезапного распада.



3. ВАССАЛЫ, СЕНЬОРЫ И СВЯТЫЕ 

В конце IX в. произошло то, что можно назвать феодальной мутацией: короли утратили всякий реальный контроль над провинциями, их дворец захирел, и состоялось возвышение графов, а также королевских вассалов и иногда епископов в ранге сеньоров отдельных земель. 888 г. или его преддверие все историки-хронисты тысячного года как раз и считали годом зарождения династий воинственных графов, появления замков, начала раздоров. Умножились войны между соседями, которые их участники, как мы увидим, толковали как возмездие, наказание. Все сеньории были наследственными, и больше никто не мог отобрать их у семейства сеньора, даже в случае какого-либо проступка. Уже в этом отношении можно провести определенные аналогии с крестьянским держанием. Таким образом, термин «феодальное общество» не ошибочен — он только, как всякий ярлык, грешит излишним схематизмом; он не учитывает родственные связи и даже наличие классов, роль христианства, наследие каролингских времен, но по-прежнему полезен как ориентир. ЖоржДюби, позволивший лучше понять Х-ХП вв., не отверг его напрочь. Он лишь должным образом дистанцировался от него. Он прежде всего внес уточнение: это общество было менее беспокойным, чем утверждали ранее, и я бы сразу же добавил — менее варварским, менее грубым, в меньшей степени порвавшим с ценностями каролингского общества. Некоторые авторы прошлого (Гизо) уже говорили не столько о феодальной анархии, сколько о структурирующей роли вассальных связей, завязанных ради войны, и даже о том, что из феодального сообщества в XI—XII вв. зародилось рыцарство.

Репутация периода безудержной грубости и насилия, какую первый феодальный век (около 880–1040) приобрел под пером историков Нового времени, часто объясняется тем, что они верили, будто он в точности отражен в «жестах». Они это вычитывали в рассказах о мести и междоусобных войнах, отличавшихся агрессивностью, которую можно было только направить в другое русло, на священную войну с неверными, — и якобы единственно к этому и стремилась Церковь XI в., времен Божьего мира и крестовых походов. Однако эта литература возникла позже, и ее нельзя рассматривать как непосредственное «отражение» исторической реальности.

Зато можно использовать хроники, написанные монахами и клириками. Норманнские набеги и смуты времен феодальной мутации могли в конце IX в. помешать их работе, но далее ситуация стабилизировалась: анналы реймского каноника Флодоарда начинаются с 919 г., а святой Одон пишет свое «Житие святого Геральда Орильякского» в девятьсот сороковые годы. Главное, что к тысячному году расцвело, по выражению Пьера Рише, «третье каролингское возрождение», на которое пришлись история Рихера Реймского, хроники аквитанца Адемара Шабаннского и бургундца Рауля Глабера, первая история нормандских герцогов, написанная каноником Дудоном Сен-Кантенским, и многочисленные рассказы о чудесах, а также более нарративные и подробные хартии, чем прежде. Во всех этих текстах много говорится о рыцарях. У многих авторов последние были в семействе, и монастырь оставался не чуждым феодальному миру — он жил за счет даров сеньоров, здесь за них молились, сегодня порицали как неудобных и «деспотичных» соседей, говоря о них как о диких зверях, завтра в столь же красноречивых выражениях подтверждали законность их власти… Документы тысячного года, если изучить их как следует, позволяют очень хорошо разобраться в движущих силах динамики феодального мира, который представлял собой не столько анархию, сколько порядок или по крайней мере «упорядоченную анархию»: эта формулировка, позаимствованная из африканистской антропологии, как мне кажется, здесь очень хорошо подходит.



ФЕОДАЛЬНЫЙ ПОРЯДОК 

С 877 по 888 гг. в Западной Франкии произошла не феодальная революция, а только феодальная мутация, которая не уничтожила ни элиту, ни ценности каролингского мира, но адаптировала их и вынудила измениться. Эта элита очень скоро предпочла вступать в соглашения с норманнами; через какое-то время (в 911 г.) она смогла их интегрировать. Она отказалась поддерживать унитарную империю и приобрела независимость даже от дворца, так что (около 987 г.) Рихер Реймский уже описывал Франкию лишь как ядро королевства, окруженную землями других народов (датчан, на юге — аквитанцев, гасконцев, готов). Но эти сателлиты не отвергали франкской королевской власти и по-прежнему жили (или отныне жили, в случае датчан) каролингскими и феодальными ценностями, иногда на свой лад. Князья приносили королю оммаж — именно в руки, согласно Рихеру Реймскому, потому что это подчеркивало «вассальный» характер их земель по отношению к Франкии.

Новшеством, которое больше всего бросалось в глаза по сравнению с восьмисотым годом, через сто лет стало широкое распространение крепостных стен, укреплений, служащих для междоусобных войн, для которых они были средством и целью. В 900 г. это были по преимуществу городские стены, но уже вошло в обычай строить малые крепости (ferte) и палисады (plessis), возводить укрепленные поселения (bourgade) в ранге замков (с рынками, как во Фландрии). Однако в этом росте не было ничего анархического, и он не означал полной приватизации власти.

Со времен восшествия на престол короля Эда в 888 г. наметились довольно устойчивые региональные княжества, властителями которых были графы. Их усилению изначально способствовали сами каролингские короли. Графы собирали (объединяя прежде разрозненные земли) в своих руках по нескольку графств и часто к титулу графа добавляли другой (тут — маркграф, там — герцог). Это происходило в марках — областях, особо уязвимых для набегов «язычников», как Фландрия и Готия, но также и внутри страны, вдали от внешних угроз: так, граф Овернский приобрел титул герцога Аквитанского (и старшинство над графами Пуатье и Тулузы), граф Отёнский стал герцогом Бургундским, а брат Эда, Роберт, — маркграфом всей Нейстрии. Так теперь назывались земли между Сеной и Луарой, от Анже до Парижа. Тем самым маркграф Роберт подготовил для своего сына Гуго Великого, за неимением королевской власти, титул герцога франков (936–956 гг.), закрепивший за тем в реальности большую социальную власть, чем власть последних каролингских королей, отступивших к Лану и опирающихся на Реймс (898–987 гг.). Норманны вошли в состав этой системы княжеств в 911 г., усвоив из нее много франкских элементов. А вскоре в Парижском бассейне возникли и другие группировки — сначала выделилось Вермандуа, а потом смерть Гуго Великого в 956 г. способствовала возвышению в Нейстрии графов Блуа и Анже, добившихся самостоятельности. Появлялись герцоги, маркграфы, графы, коллекционировавшие города и замки или по крайней мере определенные права на них, которые они оспаривали друг у друга. В то же время некоторые создавали настоящие и сохранившиеся надолго провинции, княжества, задуманные как подобие монархий, такие, как Аквитания и та же Нормандия, ведь действительно герцог там обеспечивал (или старался это делать, или льстил себя мыслью, что обеспечивает) защиту всей территории, внутренний мир и правосудие, на манер короля.

По поводу этой защиты и этого правосудия можно, несомненно, сказать многое. Ведь, во-первых, противником обычно бывало соседнее княжество, возможно, находящееся в сговоре с каким-то мятежным сеньором — так что конфликт был не более чем феодальной войной, войной замков, для которой, как мы увидим, характерно прежде всего разорение крестьян. Во-вторых, под правосудием понимался всего лишь довольно вялый третейский суд. Когда монахи, клюнийские или другие, оказывали давление на князей в защиту своих владений и привилегий, князья в принципе соглашались, но фактически вынуждали монахов сбавлять требования. Отсюда недовольство монахов, молитвы Богу и святым с просьбами проклясть хищников и тиранов, покарать их смертью, совершив чудо. А когда происходили ссоры между вассалами с применением оружия, князья устраивали мировые соглашения — даже если сами двулично разожгли эти ссоры; они разделяли, чтобы властвовать, как показывает характерный и перегруженный меморандум (называемый нами «Convention», соглашение), в котором около 1028 г. один пуатевинский вассал, Гуго «Хилиарх» де Лузиньян, изложил свои претензии к графу Пуатевинскому и герцогу Аквитанскому (Гильому V Великому, 996–1030)[61].

Однако, возможно, феодальную войну и феодальное правосудие историки Нового времени очернили сверх меры. Их критика проистекала из идеализации каролингского или современного им государства, из невнимания к некоторым местам в текстах, местам, которые соображения антропологии позволяют понять лучше. При том количестве и прежде всего разнообразии письменных источников, какое у нас есть, нам легче, чем для древней Германии или Меровингов, изучить коды и пределы насилия. И даже выявить и отметить некоторые существенные его отличия от насилия у германцев, связанные с влиянием каролингских реалий или с самой обстановкой той эпохи замков, которые были не только плацдармами для наступления, но также местами убежища (для знати), заключения (для пленников), plaid'ов и переговоров.

Как и в меровингскую эпоху, месть представляла собой амбивалентное понятие — это было одновременно насилие и его увод в определенное русло, контроль общества над ним. Ее не всегда было легко использовать в военных целях, и с 890-х гг. нередко в надлежащий момент (но не слишком рано) вспоминали о христианстве, чтобы спасти лицо тем, кто заключает мир.

Так же как в меровингскую эпоху, некоторые хронисты (как Рихер Реймский) могли упоминать и порицать «предательства», которые те, кто их совершал, тем не менее пытались оправдывать. Новшеством было большее внимание к вассальной морали, наследию IX в.

Посткаролингская Франция и Аквитания отличались от Галлии Григория Турского по меньшей мере тремя важными чертами. Первая — частые захваты знатных людей в плен либо в сражениях, либо в засадах, когда этих людей старались не убивать. Отныне имелись замки, чтобы держать их там, и давление на них оказывали более или менее изящно. Уже нельзя было рассчитывать на короля, чтобы тот провел процесс о предательстве[62], но пленники могли быть либо настоящими заложниками, либо едва ли не почетными гостями. Притом — вторая черта — в рассказах феодальных времен, в сценах из жизни замков, знатные женщины внезапно занимают невиданное прежде место, и значение их, возможно, понемногу растет: придется задаться вопросом, что такое служащий рыцарь (chevalier servant). Наконец, тот идеал вассальной верности, в котором было нечто христианское и порой римское и который заметен уже в «Наставлении» Дуоды и в теории двух служб, в то время дополняет и иногда перекрывает, даже почти затмевает идеал храбрости. Тем самым после 888 г. каролингская мораль продолжает оказывать свое влияние.

Историки прошлого, несомненно, слишком упрощали феодальное общество, предполагая, что в основе всех обязанностей знати лежал оммаж в руки, а в основе всех крестьянских повинностей — серваж. На самом деле в IX и X вв., похоже, было два ритуала, и Дудон Сен-Кантенский, а также Рихер Реймский вслед за Эрмольдом Нигеллом упоминают целование вассалами королевской ступни. И, главное, документация в отношении «верных» короля и князей не всегда дает четкий ответ: все ли они приносили оммаж? Может быть, отношения верности были, скорей, взаимными либо некоторые были избавлены от принесения оммажа в пользу более эгалитарной дружбы? Гуго де Лузиньян, изъявляя верность графу Пуатевинскому и принося ему оммаж, рассчитывает, что к нему самому будут относиться с уважением, поддерживать как сеньора замков, и ему претит приносить другой оммаж, хоть бы и за четверть замка, Бернару Маршскому, которого он считает равным себе{244}. Когда твоим сеньором «делают» человека, равного тебе по рангу, это несколько обидно, потому что ставит тебя на ступеньку ниже него в иерархии знатных семейств. Зато положение непосредственного вассала короля или герцога придает тебе значимость сеньора замков! Наконец, повторим: для всех, кто приносил оммаж в руки, пусть даже это были самые заурядные всадники, этот ритуал означал, что его участник — не серв; большего не требовалось, чтобы его не путали с сервами-министериалами.

Итак, оммаж в руки — это был знак серьезный, и в первом феодальном веке (до середины XI в.), похоже, его так запросто не приносили нескольким сеньорам в одно время. Он создавал солидарность по оружию, обязывал вассала помогать и советовать сеньору, а сеньора — покровительствовать вассалу. Их невозможно было упрекать, что они помогают друг другу, их скорее осуждали, если они этого не делали. Однако историки Нового времени часто не знали контекста и точных границ этого ритуала, этой связи, видя здесь лишь частную сделку, договор найма подручных, тогда как это был, скорей, демонстративный жест, договоренность, заключаемая между знатными воинами на их plaid'ax. В самом деле, принесение оммажа часто было знаком и формой примирения. И он позволял делить права на спорное владение. Так, Фульк Нерра, граф Анжуйский, принес оммаж Гильому V Аквитанскому за Сент{245}. В основе соглашений такого типа лежало представление, что сеньор передает нечто (землю, замок) и взамен получает право контроля над этим владением и службу вассала — по меньшей мере мир с ним. Разве тот же Фульк Нерра не предложил в миг слабости своему главному сопернику Эду Блуаскому принести ему оммаж против всех, «если только это не затронет короля и тех, к кому он привязан особо близким кровным родством»?{246} А потом отказался от своего предложения, когда король Гуго Капет привел ему подкрепление в двенадцать тысяч человек!

Следовательно, отношения между подобными сеньорами и вассалами были совсем не такими, как между вождем и его соратниками в древней Германии. Похоже, их главная забота состояла не в том, чтобы быть лучшими воинами, признанными как герои, — в общем, не в том, чтобы искать рыцарской славы. А скорее в том, чтобы иметь как можно больше земель, замков. И само слово «честь» (honneur) в то время в позитивном смысле обозначало только земли (фьеф или сеньорию), баронства, если угодно. Как моральное понятие честь воспринималась лишь в негативном смысле: хроники хорошо показывают, как графы, сеньоры и рыцари тысячного года боялись бесчестия из-за афферентных рисков, прежде всего лишения наследства. Оммаж приносили не из желания сделать яркую военную карьеру, а из желания верней сохранить за собой замок, сеньорию, часть того или другой. Искали поддержку на случай войны с соседями или судебного процесса, а если такая поддержка оказывалась неэффективной, пытались отказаться от этого оммажа. Феодалы в этом смысле представляли собой истеблишмент, для которого собственность была важнее доблести, для которого были характерны, скорей осторожность, чем мужество, скорей хитрость, чем смелость, скорей расчет, чем изящество, — а если изящество, то рассчитанное. Ничто не иллюстрирует их интересы лучше, чем речь, которую произнес перед вассалами Гуго Капета в 987 г. архиепископ Адальберон Реймский, убеждая избрать Гуго королем[63]. Это действительно общество наследников, наследных владельцев — и по этой причине часто крючкотворов и сутяг, но без излишнего рвения. Дальше будет видно, придаст ли им рыцарская мутация второго феодального века (после 1050 г.) больше смелости.

При всем том нас не должна смущать вероятность и даже многочисленность войн между сеньором и его вассалом или, еще чаще, между вассалами одного и того же сеньора. Ведь хоть сеньор и вассал в принципе были обязаны помогать друг другу, поддерживать друг друга, любить друг друга, их не всегда удовлетворяло поведение партнера. Они обвиняли друг друга в вероломстве, в недостатке уважения. Здесь надо прочесть пуатевинский «Conventum», эту долгую речь Гуго Хилиарха в свою защиту и обвинительную по адресу графа (и герцога) Гильома, где изъявления любви и вассальной верности чередуются с претензиями. Под конец Гуго объявляет войну своему сеньору, уточняя, что будет всячески щадить его город (центр его «чести») и саму его особу; такое заявление означает, что враждебные действия будут направлены против его подданных, вассалов или крестьян, и отражает истинно «рыцарскую» осторожность.

Прочесть надо и письмо (воспроизведенное Рихером Реймским), где Эд I Блуаский изъявляет преданность Гуго Капету, после того как взял Мелён благодаря измене — и избежав боя: «Ведь это предприятие было направлено не против короля, но против его собственного соратника [буквально: «совассала», commilito] <…> он не причинил никакого ущерба королю, так как он сам — человек короля, как и тот, у кого он отнял замок; который из них его держит — это ничуть не затрагивает королевского достоинства; у него были законные основания так поступить, ведь он может доказать, что некогда это было владение его предков»{247}.

Иначе говоря, сеньор не может выбирать, какому из его вассалов причитается фьеф, он лишь должен признать право наследника. Сеньор и вассал достаются друг другу по наследству и имитируют избирательное сродство, сердечную привязанность.

На практике конфликты между вассалами были поводом для сеньоров выступить в качестве посредника, арбитра, или же поводом переменить союзнические отношения. И если один из соперников считал, что с ним обращаются дурно, он бросал сеньору вызов, «становился другим сеньором» (да, подобное выражение не редкость), а прежний сеньор в таком случае расценивал это как вероломство (измену)… Отсюда и феодальная анархия? На самом деле контекст феодо-вассальных отношений был контекстом общества мести, где можно усмотреть то, что Мишле, проявив блестящую интуицию, назвал «внутренним и глубоким порядком».

Так что не надо преувеличивать слабость этих сеньоров, ведь в вассальных семействах было много соперничающих наследников. Сдерживающим фактором для сеньоров, особенно в отношении крупнейших вассалов, была возможность вмешательства соседнего князя. Это заметно как минимум в течение трех веков, начиная с девятисотого года: войны между соседями начинались под предлогом помощи обиженному вассалу, угнетаемой церкви, и основное содержание их сводилось к осаде замка, грабежу крестьян его сеньора, его блокаде в течение нескольких недель и его захвату — чаще благодаря измене или переговорам, чем героическому штурму, а фронтального столкновения с силами, пытающимися снять блокаду, обычно избегали. Защитник замка, не получивший помощи от сеньора, имел право на почетную капитуляцию, на заключение мира храбрых, иногда побуждающего рыцарей делать рыцарские жесты в общении друг с другом.

Таким образом, не нужно драматизировать широкое распространение второразрядных сельских укреплений в первом феодальном веке — насыпных холмов (mottes), палисадов, небольших оград. Это не обязательно признак роста насилия, а, скорей, отражает его размывание, маргинализацию. Маленькие отряды всадников совершали в тысячном году марши и контрмарши по лесным опушкам, в то время как большие замки, тем более города, редко подвергались осаде. Гуго де Лузиньян, как мы уже говорили, исключил город Пуатье в качестве театра военных действий против графа.

Итак, войны такого типа не мешали росту аграрного сектора и умножению городов, что чувствуется также по хартиям и хроникам тысячного года. Они только поддерживали давление и верховенство класса феодалов, людей, которые по статусу были рыцарями и формы общения между которыми кое в чем непосредственно подготавливали появление рыцарства как такового.



ЛЕГЕНДЫ О ГЕРОЯХ И ИСТОРИИ О ПРЕДАТЕЛЯХ 

Первый феодальный век был не лишен идеала — существовали идеал героического вассала, которому доблесть обеспечивает право на сеньорию, и идеал святого сеньора, которому добрые действия, благие намерения обеспечивают полную легитимность. Тем не менее интересно ненадолго задержаться во Франции (или «Франкии») вместе с Рихером Реймским, знакомясь с рассказами о предательстве и героизме, прежде чем взять курс на юг, чтобы прочесть о поучительной жизни одного королевского вассала девятисотого года — Геральда Орильякского. Хотя в обоих этих регионах феодальная война в большой мере сводилась к косвенной мести (грабежу крестьян), предательствам или захватам людей в плен, та и другая истории дают возможность понять важность споров и оправданий для того времени.

Рихер был сыном королевского рыцаря и явно старался вести себя осмотрительно, имея дело с сильными мира сего, — Джейсон Гленн показывает, как тот пытался держать нос по ветру, выбирая между Гуго Капетом и Карлом Лотарингским{248}. Он рассказывает о периоде между 888 и 996 гг., временах раздоров, и приводит детали как исторические, так и легендарные; он вставляет в рассказ и собственные рассуждения, но не надо думать, будто они выглядят чужеродно в феодальном мире, где якобы умели только рубить да колоть, но не говорить. Сами его «измышления» свидетельствуют о заботах знатной христианской общественности тысячного года.

Рихер использует некоторые элементы рассказа Цезаря о Галлии, что позволяет ему сообщить о двойственном характере ее воинственных народов: они одновременно храбры и сварливы, способны на убийства и ярость, но могут проявлять также разум и красноречие{249}. Все они сочетают мудрость с дерзостью.

Король Эд, по словам Рихера, смог собрать франков и аквитанцев для обороны от норманнов — Эд это сделал, даром что в 889 г. разразилась междоусобная война! Он произнес перед ними речь, напомнив о храбрости предков, командовал ими в битве при Монпансье (которой в истории не было), где сообща действовали пехотинцы и конница. Джон Франс показал сходство этого боя со сражением при Конкер'eе в 992 г. — то есть случившимся во времена Рихера — и даже с битвой при Гастингсе в 1066 г., которая произойдет еще позже{250}. Но такой кровопролитной битвы, как эта, время норманнских набегов, похоже, не знало. Судя по количеству убитых, она, скорей, порождена эпическим воображением. Такая битва подходит для появления легендарного героя. Выдержав сражение, ост короля Эда был вынужден принять еще один бой, и тогда все знатные бойцы, будучи ранеными, отстранились. Только один юноша происхождения посредственного, но презирающий смерть, вызвался быть знаменосцем, то есть руководить операцией, принимая на себя удары на опасном посту, значение которого авторы хроник второй половины IX в. высоко ценят{251}. Ингон выказал здесь смелость, благодаря его напору битва была выиграна, а норманнский «тиран» Катилл попал в плен. Король поставил последнего перед выбором между крещением и смертью. Однако когда тот вышел из крещальной купели, Ингон его убил — прямо посреди базилики Сен-Марсьяль в Лиможе, не посчитавшись ни со святым местом, ни с временем, поскольку была Пятидесятница.

Тогда князья и король сочли, что убийца заслуживает смерти. Однако Ингон оправдался. Он доказал, что это было превентивное убийство: «Любовь к вам толкнула меня на это…» с риском оскорбить «королевское величие» — выражение, которое Рихер, близкий к королям и поклонник всего римского, тем не менее использует в совершенно феодальном контексте. В самом деле, объясняет Ингон, «пленный тиран решил креститься из страха; будучи освобожденным, он вновь обратился бы к великим беззакониям и отомстил бы нам небывалой резней»{252}. В случаях захвата в плен франков, о чем речь пойдет дальше, стремлению освобожденных к реваншу, должно быть, ставило предел социальное давление. Зато легенды времен норманнских «пиратских» набегов изобилуют рассказами о мнимых обращениях{253}. Согласно Адемару Шабаннскому, сам Роллон после крещения еще принес в жертву своим бывшим идолам сто пленных христиан{254} и только потом искупил эту вину дарениями.

История говорит, что, как бы то ни было, с 860-х гг. некоторые норманны обратились и стали лояльными. Но общество, слушавшее легенды тысячного года, было готово верить аргументации Ингона и трепетало при упоминании о его смелости и ранах. Оно верило в настоящую брутализацию франкских нравов, потому что во времена «языческих набегов» так было нужно. И можно было считать, что в эти, уже минувшие времена случались красивые удары сказочным мечом, тот героизм, примеров которого тысячный год во Франкии предоставлял так мало.

Итак, в этой побасенке Рихера Реймского знать плачет оттого, что храброму Ингону теперь грозит смерть за святотатство и оскорбление величества. Она активно вступается за него, и король, без позора для себя и не удивив нас, может помиловать своего оруженосца. Он «милостиво пожаловал ему крепость под названием Блуа, так как тот, кто ведал охраной крепости, был убит в сражении с пиратами. Также, согласно королевской воле, Ингон получил в супружество его вдову»{255}. Иначе говоря, мужеством и верностью, то есть вассалитетом в двойном смысле слова[64], он заслужил чисто феодальное вознаграждение, показал себя достойным охранять стратегически важный замок, а на деле — стать сеньором этого замка.

В то же время женитьба на вдове показывает, что эта дама занимала важное положение, хоть она и не названа по имени. Рихер, вероятно, считал ее изначальной наследницей Блуа. Первый и второй ее мужья как служащие рыцари (chevaliers servants) — то есть, вопреки последующему изменению смысла этого выражения[65], служащие не ей, а сюзерену вместо нее, — были знатными воинами, в которых он нуждался, чтобы сохранять честь, управлять сеньорией. Подобные передвижения были не редкостью: Эд де Сен-Мор рассказывает о такой же карьере графа Бушара в конце X в. при дворе короля Гуго Капета. Он получил замок Корбей, женившись на вдове его предыдущего держателя[66]. Ведь замок — это в какой-то мере дом сеньора, а феодальная семья складывалась по христианским законам, устоявшимся в каролингские времена. Супружеская чета неразделима, а значит, связь между супругами крепка, что тесно соединяет даму с феодальным сеньором и, следовательно, благоприятствует тому, чтобы потомки по прямой линии, то есть дети, даже женского пола, наследовали честь родительской четы, имея преимущество перед родственниками по боковой линии, начиная с дядьев по отцу. Обладание такими правами в обществе воинов обязывало женщину искать себе «покровителя» или, скорее, отдаваться ему.

От вдовы из Блуа у Ингона родился сын (Герлон), который сам по себе больше не упоминается в истории. Но все-таки хотелось бы знать, претендовали ли графы Блуаские тысячного года на происхождение от этого персонажа или нет. Такая легенда подобает роду авторитетному[67], но в то же время способному на строптивость. Графы Блуаские доставляли королям некоторое беспокойство, поэтому отношение к ним было недоброжелательным, и другая небылица тысячного года, сочиненная или пересказанная Раулем Глабером, в самом деле описывает их как потомков преступного вассала — худшего, чем Ингон, предателя своего сеньора{256}.[68]

Итак, геройством или изменой, но все-таки можно было подняться в обществе на более высокую ступень? Во всяком случае Ингон не принадлежал к тем «солдатам удачи», вышедшим из ничтожества, которых в XIX в. иногда придумывали (по образцу солдат второго года Республики, ставших имперским дворянством) в качестве родоначальников сеньориальных родов, живших во времена норманнских набегов. Родители Ингона были «посредственными» (mediocres), что значит не «простыми» в современном смысле, а представителями среднего слоя: должно быть, его учили обращаться с оружием, его семья имела как минимум двенадцать мансов, норму для рядового каролингского всадника, и, без сомнения, едва ли многим больше. Он имел не скромное, а средненадменное происхождение! И в этом качестве он еще мог опасаться реакции высшей знати: он должен был соблюсти все формальности и даже подпустить пафоса, чтобы она его приняла и попросила короля его простить. Через недолгое время после смерти короля Эда в 898 г. Хаганон, намного более исторический персонаж, чем Ингон, также вышел из «посредственной» семьи. Явившись к королю вместе со многими людьми, «меньшими» по сравнению с «князьями», он снискал милость монарха, что подтолкнуло последних поднять мятеж во главе с «герцогом» — братом короля Эда[69].

Рихер Реймский в своей «Истории» несколько раз упоминает напряжения, динамику такого типа внутри иерархии знати. Иногда он придает этой знати феодальные черты. Он очень хорошо показывает неоднозначное отношение общества к усиливающимся семействам, способного то петь хвалу Робертинам, той энергии и мудрости, какие привели их к королевской власти, то упрекать соперника Гуго Капета — Карла Лотарингского — за то, что он, сын короля, женился на дочери простого графа, «из сословия вассалов» (которое Рихер также называет equestre, «всадниками», на римский манер). Ведь идеальным вариантом считалось, чтобы мужчина, поднимаясь на более высокую ступень, в то же время возвышался за счет брака с женщиной, стоящей немного выше него: завоевывая такую женщину, поднимались до ее уровня, в то время как мезальянс закреплял более низкий статус знатного мужчины, пониженного за нехватку vasselage (доблести, militia).

Рихер Реймский также сообщает, что у последних Каролингов при всей их слабости было подобие двора. Во всяком случае Людовик IV был окружен знатными юношами, желающими прославиться смелыми и коварными действиями в междоусобной войне, и в числе этих юношей был Рауль, родной отец Рихера. Там совершались христианские, а также праздничные и дипломатические церемонии, в ходе которых формировалось то, что хартии называют «службой королевства». Если верить Рихеру, за одну выходку на таком собрании сын графа Роллона, норманн Гильом Длинный Меч, поплатился смертельными ранами — и вошел в легенду о великодушном вассале, заслуживающую, чтобы ее рассказать для сравнения с легендой об Ингоне и Катилле.

И это не свежеобращенные норманны изменили вере, запятнав себя убийством. Это маркграф Фландрии, происходящий по бабке от Каролингов, приказал убить Гильома во время мирных переговоров в Пикиньи в декабре 942 г. В историческом смысле нужно говорить о случайном эпизоде войны между соседями, но это громкое убийство окружили ореолом легенды, и Рихер Реймский может рассматривать Гильома как верного вассала, всецело преданного королю Людовику IV, чистосердечного человека, которого отличала пылкость неофита{257}.

Гильом Длинный Меч стал также образцом, способствовав утверждению идеала преданности вплоть до самопожертвования, ведь время, когда жил Рихер, очень нуждалось в таких образцах — столько тогда было вассалов, не спешивших умирать за сеньора, робких и даже алчных, а также предателей…

В 978 г. была произнесена красивая речь об этом идеале вассала. Но какие действия последовали за ней? Эти слова были сказаны в связи с молниеносным набегом короля Лотаря на Ахен, который этот король, потомок Карла Великого, вздумал неожиданно осадить за спиной императора Оттона II, в то время гораздо более сильного государя. По этому случаю Лотарь приказал повернуть на восток бронзового орла[70], которого «германцы повернули… на запад, намекая на то, что их конница может одолеть галлов, когда пожелает»{258}. Поэтому Оттон собрал своих «верных», и Рихер приписывает ему патетический призыв о помощи, каковой оскорбленный сеньор может и должен обратить к своим добрым вассалам, в форме просьбы о совете. «Теперь же, славные мужи, призовите вашу доблесть, чтобы обрести и честь, и славу, ведь вы блистаете мудростью на совете и на войне непобедимы. И ныне от вашей доблести зависит, не последует ли за громкой славой позорное бесчестье». За оскорбление, нанесенное Лотарем, следует «воздать не просто военным походом, но смертью»{259}. Эта речь весьма отдает тацитовской Германией, но ее нельзя рассматривать как характеристику посткаролингской «Германии», контрастирующей с «Галлией» Лотаря и Гуго Капета: с обеих сторон культивировали одни и те же героические добродетели, которые позже обнаружатся в «жестах», а искусство сообразовывать с идеалами далеко не все действия было хорошо известно…

Ведь какие последствия имела эта речь? Никаких, кроме ответного набега. Сначала разгром дворца в Компьене. Далее — грабеж крестьян на землях Сены, крестьян, явно никак не причастных к повороту орла в Ахене. Тогда-то король Лотарь и воззвал к герцогу Гуго Капету. Герцог набрал ост, довольно скромный, однако достаточный для того, чтобы двинуться навстречу германскому. Но, поскольку это еще была почти междоусобная война между обеими разделенными половинами каролингской Франкии, от битвы воздержались. Оттон II отступил, и его не преследовали. И примирился с Лотарем, а потом с Гуго Капетом, своими прямыми противниками за верховенство на Западе (в кельтской «Галлии»). Итак, героические слова и очень осторожные действия — из числа тех, какие Рихер связывал с духом согласия (каролингский слоган), а Дудон Сен-Кантенский в ту же эпоху объяснял тем, что Ричард, герцог норманнов, воистину следует евангельским заповедям блаженства{260}.

Тем не менее, говоря о 978 г., Рихер компенсирует заурядную реальность красивой выдумкой — которую было бы ошибкой не принимать по-своему всерьез. Он придумывает «некоего германца, уверенного в своих силах и отваге», который провоцирует «галлов» на поединок. Герцог и князья немедленно ищут добровольца из числа «вассалов» (milites). Вызываются многие, одного из них избирают для сражения на копьях (которые можно было и бросать, и колоть ими), по всей видимости, для пешего боя, и он пронзает противника в момент, когда тот вынимает меч, чтобы покончить с ним. «Победа досталась галлу, он унес отнятое у врага вооружение и доставил герцогу. Герой просил обещанной награды и получил ее»{261}.[71] Хотелось бы знать, какую. Во всяком случае, не случайно в преддверии XI в. (Рихер писал около 995 г.) крайне популярными стали истории о поединках, причем речь шла не о Божьем суде, а о подвигах{262}. Это предвещало рыцарскую мутацию.

Ведь тут резвился, домогаясь славы, тип вассала, совсем не похожий на тех осторожных сеньоров, крючкотворов и святош одновременно, собрание которых вскоре, в 987 г., из принципиально консервативных соображений изберет в короли Гуго Капета, чтобы избежать любых авантюр, неизбежных при авантюристе Карле Лотарингском, как советовал им архиепископ Адальберон Реймский{263}. Нет, вымышленному защитнику чести Галлии здесь так же повезло, как и знаменосцу Ингону. Он мог бы, как и тот, стать воплощением судьбы, о какой мечтали молодые люди из «королевской конницы», которую Рихер не раз упоминал обиняками, говоря о временах Людовика IV (936–954) и его вдовы, королевы Герберги, потому что к этим всадникам принадлежал его отец по имени Рауль. Этот Рауль оставил сыну настоящую память о себе, а также, несомненно, легенды, которые предстояло переосмыслить.

На сей раз эти всадники почти что напоминали дружину времен древней Германии: они пылко состязались в храбрости и искали наград, стремясь сразу к славе и к богатству. Конечно, их главой был миропомазанный король, которому не пристало первым принимать удар. Но во всяком случае Рихер Реймский приписывает Людовику IV Заморскому демонстрацию навыков наездника на побережье в Виссане в момент, когда тот прибыл в Галлию в 936 г.! Конечно, формально его не намеревались подвергать испытаниям, и магнаты, которых тогда возглавлял герцог Гуго Великий, тут же присягнули ему на верность. Но герцог, согласно Рихеру, сразу «подвел королю коня в сбруе, украшенной по-королевски», и исполнил обязанности оруженосца, желая подсадить того в седло — наезднику в доспехах действительно была нужна помощь. «Когда тот попытался сесть на него [коня] и нетерпеливый конь шарахнулся в сторону, Людовик легко и проворно прыгнул и, пренебрегая ржанием коня, внезапно вскочил на него верхом. Всем это было на радость и вызвало громкие одобрительные крики. Герцог принял его оружие и шел как оруженосец (armiger), пока король не приказал ему передать его галльским сеньорам. Это воинство (militanti) с большими почестями и величайшим послушанием отвезло короля в Лан»{264}.

Это красивый эпизод, придуманный в тысячном году, и он тоже предвещал великий рыцарский поворот XI в. В нем нет передачи меча, которая, возможно, придала бы посвятителю слишком большое значение[72], но он имеет некоторые общие черты с посвящением в рыцари. Перед нами знатный юноша, которого в соответствии с его происхождением принимают, при оружии, в обществе отборных воинов и оказывают ему почести. Подача стремени — элемент более поздних посвящений, как и проезд некоторого расстояния на коне. Не имеем ли мы дело со своеобразной смесью проторыцарского, а также вассального ритуала с королевским?

Но до рыцарского блеска, свойственного временам после 1050 г., было еще ох как далеко, а каким же тусклым, скаредным, безнадежно пронизанным пошлым феодальным материализмом выглядит X в.! Даже под искусным пером Рихера Реймского, который начиняет это время назидательными небылицами или сервирует красивыми речами, приправленными множеством софизмов. Потому что, в конечном счете, куда в то время ни глянь (хоть на герцога и магнатов при Людовике IV), не увидишь ничего, кроме коварства и измены.

Еще ладно, когда это хитрости Рауля, отца Рихера, какими он мог хвалиться перед сыном: в них, конечно, видны инициативность и хладнокровие рыцаря — командира «коммандос», умеющего ловко захватывать феодальные замки. Однажды, в 948 г., получив сведения от шпионов, он и его молодые люди переоделись конюхами и проникли в Лан, взяв город для Людовика IV (но не его башню, почти неприступную){265}. Другой раз, в 958 г., он занял Монс для королевы Герберги: вновь хорошо осведомленный, он воспользовался тем, что в этом замке работали каменщики, и ночью проник туда со своими людьми, дерзко захватив жену и детей графа Рагенерия, то есть заложников, которых графу вернут в обмен на крепость{266}.

Вот чем гордился Рауль. Это не делает его рыцарем классического типа, но для того времени это была еще достойная война. Это сберегало кровь христиан (франков), которую та эпоха в конечном счете проливала не слишком щедро. Действительно, немногие замки пали в результате настоящего приступа. В основном, если враг не брал их военной хитростью, их гарнизоны шли на почетную капитуляцию (либо избегали позорной), или же их сдавали изменники.

Артольд Реймский, архиепископ и военачальник, был «человеком добрым» и «не желал ничьей смерти». Он осадил замок Шозо и взял в плен тех, кто прежде ушел от него, — но сохранил им жизнь{267}. Как и в случае с Музоном в 948 г., замок был взят штурмом, но нельзя сказать, чтобы его обороняли не на жизнь, а на смерть — его защитники предпочитали сдаваться, а не гибнуть, оправдываясь численным преимуществом у осаждающих, тогда как Монтегю в 948 г. капитулировал из-за недостаточно прочной стены{268}. Складывается впечатление, что в этих междоусобных войнах бойцы (вассалы) лишены геройских черт и борются за сеньора лишь до тех пор, пока это не грозит им смертью.

Были и такие, кто не считал нужным хранить верность. Их поведение, правду сказать, не может не напомнить о междоусобных войнах меровингских времен: их снедали корыстность и алчность. Удивляет, скорей, их стремление оправдаться за это!

Вот, например, как Рихер изображает «измену» (согласно краткому диагнозу Флодоарда), вследствие которой Монтрёй-сюр-Мер в 939 г. был сдан графу Арнульфу Фландрскому. Граф посылает людей в грязной одежде (скрывающих свой рыцарский статус) не для внезапного захвата замка, а затем, чтобы подкупить Роберта, охраняющего замок для его сеньора Хелуина. Они ставят его перед выбором, показывая два кольца: либо он получит золотое (то есть блага, даруемые графом Фландрским), либо железное (тюрьму), потому что крепость вот-вот возьмут норманны. «Охваченный алчностью, он колебался, не согласиться ли на измену. Итак, он оставался в сомнении. Наконец, Роберт предположил, что от бесчестья, которое повлечет за собой предательство, можно будет оправдаться, сославшись на необходимость, ибо он знал, что все жители крепости в ближайшее время будут изгнаны или убиты»{269}. Вот, по всей видимости, и «посредственный», который рассчитывает возвыситься за счет измены, дав клятву ее совершить. И он действительно сдает крепость, где к тому же находятся жена и дети Хелуина. В результате война приобретает немного более жестокий характер, ее участники становятся более склонными к убийствам до начала переговоров.

Но в отношении предателей из рассказов Рихера надо признать вот что: они рискуют жизнью, по крайней мере лично. Гибель в конечном счете не минует ни шателена Мелёна, сдавшего крепость графу Блуаскому{270}, ни даже его жену. Ранее посланник Эда пообещал обогатить шателена и подсказал ему оправдание (наследственные права Эда). Этот эпизод в конечном счете столь же зловещий, сколь и поучительный.

Этому первому веку феодалов и шателенов были присущи хитрость, изворотливость, порой самозванство. Однако это не привносило в него беспорядка. И не исключало ни смелости, ни сдержанности во время войны. Некоторым сеньорам это не мешало даже обрести святость.



ГЕРАЛЬД ОРИЛЬЯКСКИЙ И ЗАЩИТНИКИ ЦЕРКВЕЙ 

Святой Геральд Орильякский был вассалом, сеньором и святым. Это был королевский вассал в Аквитании во времена феодальной мутации (около 855–909 гг.). Владелец многочисленных имений, сеньор замка Орильяк, он, конечно, не принимал самовольно графского титула, который ему иногда приписывают. В любом случае он принадлежал ко второму разряду аристократии каролингского мира. Рожденный от знатных родителей, он, приняв наследство, приступил к той энергичной деятельности в качестве воина и судьи, какую клирики в своих текстах охотно называли «мирской службой» (milice du si`ecle), упоминая в связи с ней перевязь или меч, что, однако, не предполагало ритуалов посвящения. Правда, как мы видели, они это говорили, когда власть имущий оставлял меч и постригался, уходя в монастырь. Но Геральд Орильякский так и не снял меча, хотя, похоже, такое желание у него было. Не женившись и, следовательно, не оставив ни сына, ни дочери, а лишь племянника в качестве наследника, он в конечном счете часть своей сеньории отдал Церкви для основания монастыря, который действительно был построен после его смерти и подчинен Клюни.

Геральд Орильякский был близок к герцогу Аквитанскому Гильому I Благочестивому, графу Оверни, основавшему Клюни в 909 г. Во всяком случае «Житие святого Геральда», написанное святым Одоном, вторым аббатом Клюни (около 940 г.), утверждает, что их отношения были хорошими, даже если Геральд последовательно отказался принести оммаж герцогу и жениться на его сестре{271}. В первом случае он сослался на долг верности королю, помещавший его в высшую или почти в высшую элиту и, по видимости, не требовавший от него никаких жертв. Одон не рассказывает, чтобы тот принял мученичество из любви к сеньору, как норманн Гильом Длинный Меч или, позже, Роланд из «жесты». Святость он обрел не благодаря этому. Что до отказа жениться, он объяснял это любовью к Богу и целомудрию — тоже хороший предлог, чтобы никого не обидеть или не оказаться виноватым. Гильом Благочестивый, похоже, понял или принял всё это, так как настаивать не стал. Правда, Геральд смягчил неприятное впечатление от своего отказа от оммажа, побудив своего племянника и наследника принести оммаж герцогу, а также участвуя лично в действиях герцогских остов: ведь речь шла о форме и тесном характере подчинения, а не о самом подчинении в принципе.

В тысячном году многие аквитанские сеньоры знали, что один из них, родич для многих, стал святым, таким же объектом поклонения, как мученики либо епископы и аббаты-«исповедники», хотя формально не отказался от ношения оружия. Шли толки о чудесах, которые он творил при жизни, прежде всего об исцелениях, и о тех, какие он совершает теперь, после смерти, часто о «возмездии» в защиту сеньориальных прав, которые от него унаследовали монахи Орильяка. Значит, «рыцарство», то есть статус знатного воина, жизнь и деятельность сеньора замков и фьефов, совместимы с христианской святостью. И Геральд едва не создал школу — ведь Адемар Шабаннский упоминает некоего Гобера, сеньора Мальмора, который был освобожден из тюрьмы, нашел смерть во время паломничества и тоже творил чудеса{272}. Вероятно, тем самым Аквитания позволила себе одну из характерных для себя грубоватых дерзостей при назначении святых или насаждении их культа, примеры которого можно найти и в другом месте — в Конке.

Но как в таком случае рассказывать о жизни Гобера Мальморского или даже о жизни Геральда Орильякского? Нам бы хотелось это знать. О том, как Одон Клюнийский распространял «Житие святого Геральда» в монастырях, обнародовал его для мирян, мы по-прежнему знаем мало. Похоже, этот текст часто сокращали. Возможно, как и «Историю» Рихера, в Средние века его редко читали в полной версии, которой располагаем мы. Но разве из-за этого документ, отражающий социальные и идеологические отношения в обществе, для нас во многом утрачивает интерес, коль скоро святой Одон уверяет, что получил верные сведения от многих клириков и знатных людей из окружения Геральда, и это подтверждается?{273}

Современные историки часто воспринимают этот текст как попытку святого Одона, даже излишне старательную, «подсластить» феодальные войны Геральда Орильякского либо провести идею справедливой войны и даже «христианизировать рыцарство». Они любят цитировать страницу из агиографии Геральда, где тот приказывает вассалам идти на противника, «повернув мечи остриями назад, чтобы атаковать эфесом вперед». Поскольку с его людьми был Бог, и как они, так и противная сторона это хорошо знали, они все-таки одержали победу. Оставшись незапятнанными — и ничем не рискуя: «Не менее бесспорно то, что он никогда не нанес раны кому бы то ни было, равно как ни от кого не получил ее сам»{274}. В таком случае может показаться, что Геральд Орильякский был немного не на своем месте в «железном веке», если считать таковым девятисотый год и если даже Оверни повезло в географическом отношении в том смысле, что норманнские набеги ее миновали. Если только не учитывать, что умеренность была характерной чертой феодальной войны и, возможно, он был не единственным исключением. Святой Одон, как мне кажется, не опускается до наглой лжи, просто он выбирает, приукрашивает и обобщает отдельные черты своего героя.

Как бы то ни было, в историческом плане «Житие святого Геральда» воспринимали несколько превратно из-за недопонимания одного момента. Автор в самом деле использует и развивает каролингскую теорию о двух службах (то есть двух элитах), в результате написав две книги. В первой он показывает, что Геральд на «мирской службе» не запятнал себя и даже принес пользу, творя правосудие. Во второй утверждает, что на самом деле Геральд был в душе монахом и остался в миру только из-за того, что никто не пошел в монастырь с ним за компанию, или по настоятельной просьбе одного епископа, чтобы помогать Церкви и ее сеньориям; таким образом, он блистал одновременно на обеих службах. Но все-таки слишком многие историки видят в нем, скорей, «рыцаря», чем феодального сеньора, и полагают, что святой Одон изобразил его в пример другим сеньорам, чтобы исправить их нравы. А не был ли его образ некой гарантией (в числе прочих), которую дали феодалам, благоразумно сохраняющим свои вотчины?

Обычная феодальная война в X в. была достаточно правильной и умеренной. Святой Одон сначала изложил сведения, показывающие это, а уже потом развил (здесь и в других местах) теорию, которая подведет нас к теориям инициаторов Божьего мира, живших на рубеже тысячного года.

Проследим вместе с ним за Геральдом Орильякским. Рожденный в знатной семье, тот должен был научиться владению оружием и грамоте — как нормандские герцоги, о которых рассказал Дудон Сен-Кантенский, как знаменитые короли и графы IX в., от Карла Великого до Эверарда Фриульского. «Его заставляли учиться читать, — простодушно признает Одон Клюнийский, — чтобы он был пригоден для церковной службы в случае, если не останется в миру». Эта реплика укрепляет впечатление, создающееся на основе разных источников: Церковь, по меньшей мере отчасти, пополнялась за счет отбросов мирского рыцарства; калеки и невротики благородного происхождения становились мнимыми «рыцарями» на «другой службе»… В Геральде не было ничего от инвалида: «После того как он прочел псалтырь, его учили мирским занятиям, как то было в обычае для знатных детей: натравливать охотничьих собак, стрелять из лука, спускать с должной силой соколов и ястребов»{275}. Но ребенок уставал и покрывался сыпью — эту реакцию, которую мы бы определили как психосоматическую, тогда связывали с волей Бога. Она возвращала его к словесности, а по мере его возмужания исчезла. «Он был тогда достаточно ловок, чтобы без усилия перескакивать через круп коня; и, видя, как возрастают его сила и искусность, его вновь стали готовить к “службе” и обращению с оружием». Тем не менее он все еще предпочитал литературу и говорил о себе библейскими словами, которые прочел в «руководстве» Дуоды: «Мудрость лучше силы» (Ек. 9:16). Он явно не встречался с легендарным Янгоном!{276}

Став сеньором вслед за отцом, Геральд Орильякский тем не менее должен был заботиться о своей чести. Его «Житие» упоминает междоусобные войны, где в ответ на грабительские набеги на своих крестьян надо было (с частыми перерывами) осаждать вражеские замки. Приходится верить, поскольку так пишет святой Одон, что сам он не прибегал к косвенной мести, грабя чужих крестьян. Но можно счесть, что он не очень усердно защищал своих, если быстро и легко прощал их обидчиков. Арналь, сеньор замка Сен-Сернен, часто, «как волк в ночи, набрасывался на владения Геральда; тот, напротив, как подобает мирному мужу в обращении с тем, кто ненавидит мир, даже делал ему подарки, приносил в дар оружие, пытаясь благими деяниями смягчить сей дикий нрав». Впоследствии «неожиданная удача» (Рихер, несомненно, написал бы на этот сюжет неплохой рассказ об измене или дерзком коварстве) «позволила ему изгнать сего свирепого зверя из его логова, не погубив ни одной человеческой жизни». Геральд взял Арналя в плен, но тем не менее не сделал ему ни одного унизительного упрека, а наставил его как раз в том, что было нужно, дабы усвоить кроткие манеры по собственной инициативе, что должно было стать, скорей, заслугой, чем позором. И святой Геральд милостиво вернул ему свободу, то есть не потребовал от него ни заложника, ни клятвы, ни выкупа: «Я даже не хочу лишать тебя чего-либо из того, чем ты владеешь, в возмещение грабежей, коим ты предавался». Отражает ли эта назидательная история{277} милосердие святого или классовую солидарность рыцарей? И что, волк тем самым был полностью, окончательно укрощен? Во всяком случае король и епископы в той Франкии, где Флодоард вел «Анналы», таким же образом прощали сеньоров — «разбойников» или отлученных{278}.

Творя суд, Геральд Орильякский тоже заботился о том, чтобы воздавать каждому должное, защищать вассалов против их сеньоров, то есть поддерживать мелких знатных всадников; что касается бедняков, он намеревался их также карать за проступки. С другой стороны, он не отказывает в поддержке герцогу Аквитанскому, вступая в ост, который идет грабить вражескую провинцию. Похоже, он довольствовался тем, что не грабил сам{279}; во всяком случае он и здесь радикально не пресекал косвенную месть. Наконец, святой Одон подробно рассказывает, как тот, с Божьей помощью, избежал дерзких налетов, операций «коммандос», в духе тех, какие осуществлял отец Рихера, которые были бы направлены лично против него и его замка{280}. Иными словами, этому сеньору везло, и во всяком случае Церковь интерпретирует его удачу как следствие даров, которые он приносил ей, и уважения, которое он ей оказывал (даже намеренно умалчивая о его неудачах). В последнем отношении «рыцарство» не нуждалось в «христианизации»: она уже произошла, практически еще в меровингские времена…

В общем, Геральд Орильякский считался в точности таким же человеком, каким Адемар Шабаннский позже изобразит Гобера Мальморского: «церковным», то есть благосклонным к церквам, и в целом ведущим себя хорошо по меркам феодального общества.

Это общество во многих случаях[73] позволяло своему представителю бежать, чтобы спасти жизнь, и предпочитать переговоры сражению. Умирать следовало ради спасения сеньора, но не ради замка. Тем не менее для защиты владений и репутации полагалось собирать войска и совершать карательные операции, и Одон Клюнийский несколько раз защищает святого Геральда от возможных упреков в трусости, упирая на христианское чувство. Следует ли нам думать, что и современники упрекали его в недостатке смелости?

Святой Одон не боится обнаруживать в святом Геральде настоящее умение маневрировать, ловко вести себя в обществе. Это, конечно, не предатель того типа, какие то и дело появлялись в рассказе Рихера. Но одну-две уловки или хитрости, описанные в «Житии святого Геральда», можно было бы счесть слишком сомнительными, не будь они совершены с благими намерениями. Оправдание Геральда Орильякского, когда он не принес оммажа герцогу, уже выявляет определенное понимание политической конъюнктуры: отказ, возможно, продиктованный (во всяком случае так бывало у других) гордостью, который мог быть чреват войной, он выдает за лояльность. Бывало, он устраивал побег собственных пленников; ему было свойственно отдавать двусмысленные приказы, и он умел избавляться от ненужных людей{281}. Это не простодушный сеньор (хоть вассал, хоть святой).

Что до святого Одона, его биографа, он тоже был человеком ловким, порой склонным к софизмам. Он написал сочинение в защиту и прославление святого — мирянина и воина, что покоробило обитателей монастырей, которые предпочли бы, чтобы всякий святой был монахом, и было настоящим интеллектуальным вызовом. Он вышел из-под удара, сославшись на то, что владения Божьи по необходимости защищают рыцари. «Земля» Геральда, заранее отписанная в наследство Богу для постройки монастыря, уже была святой: он (благоразумно) воевал скорее за нее, чем за свою честь знатного всадника. Тем самым оправдывалась вооруженная защита церковных земель. Такова цель этого агиографического сочинения, отчасти написанного для монастырского «воинства»… И с двойным посылом: эта защита справедлива в принципе, но не должна быть слишком упорной.

Геральд уже при жизни пользовался таким авторитетом, что противники-грабители сами возвращали ему добычу (взятую на его земле), услышав порицание со стороны достойных мужей{282} (honesti viri; можно было бы сказать «людей чести», не имея в виду никаких мафиозных коннотаций[74]). Как провиденциальный истолковывается уже случай с одним виконтом Тюренна, который, собираясь с ним сразиться или опустошить его земли, ранил себя собственным мечом{283}. Став мертвым святым, чью статую-ковчежец почитают в Орильяке, Геральд с неусыпной заботой блюдет свою землю, как показывает сборник рассказов о его чудесах, появившийся до 972 г. Вот, к примеру, сеньор-«тиран» Изарн Татиль из Альбижуа. Возвращаясь после неудачного боя, он хочет, чтобы его приняли, приютили, накормили за счет монахов Орильяка в их угодье Варен. Когда его выпроваживают, он разражается угрозами, но удаляется со своими вассалами, которых должен накормить и вознаградить. Иначе говоря, этот «свирепый тиран» не проявляет упорства; не очень даже понятно, как бы он мог обойтись без угроз, если хотел сохранить лицо перед своими людьми. «Возвращаясь, он встретил стадо свиней, сообразил, что оно принадлежит монахам, и велел его собрать и отогнать к себе в дом, чтобы устроить трапезу, а также сделать дары своим вассалам, чьи ожидания захватить добычу у врагов не оправдались»{284}. Достоинство этого и других рассказов в том, что они показывают нам резоны противника и даже его умеренность, вопреки выдвигаемым против него обвинениям. В самом деле, рассказчик осмеливается говорить о «бешеной и безудержной жестокости в обращении с монахами». Со свинопасом, попытавшимся сопротивляться, действительно обошлись крайне плохо: его свалили на землю и вырвали ему глаз. Он сохранил второй, потому что воззвал к святому Геральду. А не потому ли, что Изарн и его люди не решились на большее? Во всяком случае следующей ночью святой Геральд (незримый) поразил Изарна «по макушке посохом свинопаса», отчего тот утратил зрение и отчасти рассудок и вскоре умер. Рассказчик насмехается над трусостью, вероломством этого рыцаря, грозы простых людей и мятежника против Бога. Это был не смельчак, а всего лишь хитрец. «Если он наносил удар или бросался в атаку на врага, очень скоро он останавливался. Затем он защищался, часто меняя укрытия. После этого он хвалился удачей и радовался, что ушел от всех преследователей»{285}. Пикантно, что, получается, он использовал те же приемы, что и сам Геральд Орильякскии при жизни; но то, что у последнего святой Одон истолковывает в его пользу и как признак умеренности, Изарну Татилю вменяется в вину как трусость. В Аквитании, как и в других местах, честь, доброе имя знатных воинов постоянно были предметом споров, и монахи пытались так или иначе воздействовать на общественное мнение.

В другой раз набег «хищников» заканчивается невнятно — по сути провидение воспользовалось настоящим нажимом со стороны монахов и трениями между сеньорами и вассалами. «Вассал» (vassus) из Альбижуа, Д'eсде, имел какие-то притязания (несомненно, связанные с наследством) на сеньорию святого Геральда. Он высмеивал святого и угрожал ему, иными словами, кощунствовал. Перейдя от резких слов к более умеренным действиям, он захватил жеребят святого Геральда, позволив тем, кто их охранял, укрыться в церкви. После этого по просьбе одного монаха вмешался его сеньор Барнард, потребовав, чтобы он вернул жеребят. Д'eсде выхватил меч — однако не ударил сеньора. Потом его ранили собственные люди — то ли в результате этого вызова, то ли опасаясь, что он отдаст жеребят. Рассказчик умалчивает о подробностях, которые могли бы сделать этот эпизод понятным, чтобы создать впечатление чудесного возмездия. После чего заключает, пороча означенного Д'eсде: «Его приближенные возненавидели его, у него больше не осталось ни вассала, ни слуги, никого, кто мог бы, по обычаю, повиноваться и служить ему. И, в довершение бесчестия, его супруга прониклась к нему абсолютным презрением и сочеталась браком с другим».

Другие рассказы о чудесах утверждают, что в рыцаря, ведущего борьбу со святым, вселяется бес. Это давало возможность изображать такого рыцаря человеком во власти безумной ярости, сумасшествия, потерявшим рассудок — и внушать читателю представление о разнузданном насилии феодалов. Возможно и чудесное исцеление, если рыцарь или его окружение откажутся от своих притязаний.

Во Франкии, как и в Аквитании тысячного года (980–1060 гг.), «защиту церквей», то есть их владений (которые можно назвать «феодальными», потому что это были сеньории), могли обеспечить мирское оружие либо сверхъестественные силы, какими Бог наделяет святых.

«Мирским оружием» в X в. еще иногда обладали монахи, имевшие, вопреки уставу, коня и доспехи, как Жимон Конкский{286}. Об этом упоминается около 960 г., но агиограф Бернар Анжерский, писавший в 1090-х гг., ретроспективно связал с его образом теорию более смелую, чем теория поведения святого Геральда у святого Одона: Жимону, этому второму Давиду, она давала право на убийство, как святому Меркурию-мученику, которого Бог воскресил, чтобы убить гонителя Юлиана Отступника. Однако все чаще и чаще в справедливых войнах, которые порой велись без ожесточения, роль таких защитников играли вполне мирские рыцари, региональные князья или соседние сеньоры, например, выступая в качестве advocati (фр. avoues)[75]. В таких случаях проблемы могла вызывать либо их пассивность, либо их притязания на вмешательство в дела Церкви. Или же тот факт, что земля святых, поскольку ее защищали они, отчасти переходила в их владение. Тогда их противники разоряли ее в качестве косвенной мести за счет их крестьян, а это наносило ущерб богатству монахов. Но в конечном итоге обо всем более или менее удавалось договориться, и наличие хороших заинтересованных advocati имело свои преимущества{287}.

В качестве духовного оружия монахи, когда они не имели права на отлучение[76], прибегали к ритуальным проклятиям своим «гонителям», используя резкие литургические формулы, составленные из мстительных стихов Ветхого Завета. Внешне это выглядело как поток жестоких слов и готовило соответствующее толкование малейшего несчастья, которое случится с проклятым рыцарем: после падения коня, неприятного удара копьем такого рыцаря внезапно настигнет небесная кара. Поскольку таковая случалась не сразу и даже не всегда (Бог явно ее откладывал, чтобы совершить уже в ином мире), то это прежде всего было угрозой, позволявшей монахам вести переговоры с более выгодной позиции. И надо отметить, что это избавляло их от необходимости вооружать своих крестьян. Они говорили последним, что тех защищает святой, и поэтому велели им оставаться в статусе безоружных тружеников, постоянно живущих под покровом защитника — рыцаря или святого.

Впрочем, разве нельзя было обеспечить помощь сверхъестественных сил этим защитникам, рыцарям и даже пехотинцам, которые при случае поддерживали последних? Монах Жимон, сам вооруженный как рыцарь, рассчитывал на помощь святой Веры. В случае неудач он резко бранил ее статую (и даже угрожал ей). Тысячный год стал прежде всего эпохой, когда распространилось благословение рыцарского оружия. Жан Флори объединил сведения об этих церемониях, хорошо показав, что они не были посвящениями в рыцари[77] — даже если в конце этого ряда, уже в XI в., однажды упоминается посвящение юноши. Заголовок ясно указывает: «ритуал благословения оружия защитника Церкви либо иного рыцаря», что оставляет возможности для разных изменений. Эта серия благословений прекращается незадолго до тысяча сотого года, в самую эпоху крестовых походов и расцвета посвящений в рыцари, — Жан Флори признает, что этому нет объяснения, а мы вернемся к этому вопросу далее{288}.

Пока что отметим, что ритуал таких благословений явственно обещает обладателю оружия сохранение жизни, даже в большей степени, чем победу, — а вовсе не отпущение грехов. Рыцари тысячного года, защитники церквей, искали в литургиях и паралитургиях защиты от смерти — это ясно показывает чудо с хлебами святого Бенедикта в Берри{289}. Вскоре в Конке, в сердце деревенской Аквитании, рыцари стали испрашивать, «покупать» за дар знамя святой Веры или благословение своего копья для помощи в боях, которые они ведут в собственных интересах. Один тем самым избежал ловушки, устроенной врагами, другой с бою отбил замок — вместе с которым врагу ранее сдалась его жена… Это означало некий пересмотр представления о даре, ранее обычно понимавшемся как нечто завещанное посмертно в обмен на молитвы «за выкуп души дарителя» или же делавшемся, наподобие инфеодации, ради разрешения конфликта при разделе прав{290}… Благодаря таким знаменам, таким благословениям рыцарям было легче воодушевлять свои отряды. Считалось, что все это защищает от смерти. Конечно, она грозила им не всегда, особенно когда они держали меч за острие и грозили противнику эфесом, как Геральд Орильякский, — ведь тогда враг умиротворялся! Но смерть в бою или от несчастного случая, в засаде во время похода все-таки не была редкостью.

Можем ли мы оценить ее риск?



АКВИТАНСКИЕ ПЛЕННИКИ

В качестве образцовой области для изучения воинов тысячного года Аквитания напрашивается потому, что о ее графах и сеньорах у нас сохранилось больше рассказов, чем о сеньорах других мест. Здесь герцоги и графы Пуатевинские, Гильом IV Железнорукий (963–993), а потом его сын Гильом V Великий (993–1030), блистали почти королевским величием. Во всяком случае монах Адемар Шабаннский говорит о втором, что тот отличался доблестью и интересом к литературе, созывал в графствах общие собрания, защищал Церковь и вообще выглядел «скорей королем, чем герцогом»{291}. Несомненно, со своими тремя женами и четырьмя сыновьями он не претендовал на святость, но рассчитывал на особую помощь Бога{292}. С другой стороны, его панегирист (Адемар) не заостряет внимания на том, что тот был вассалом короля Роберта: подойдя к проблеме с другой стороны, он говорит, что король оказал Гильому большие почести у себя во дворце. Зато Гильом Великий был в полной мере сеньором аквитанских сеньоров. «Они не смели поднимать руку на него»{293}. Он избавил графа Ангулемского от принесения оммажа в руки, почтив его своей дружбой, но, по всей видимости, принимал оммаж от других. Все вассалы в своих ссорах искали поддержки герцога; если он кому-то ее оказывал, это повергало противника в полный ужас. Гильом часто добивался заключения мирных договоров — более или менее соблюдавшихся, причем их нарушение не оставалось незамеченным. Итак, здесь также царил феодальный порядок с его ограничениями. Хроника Адемара Шабаннского на свой лад выявляет и то, и другие.

Здесь, почти как у Рихера для Франкии, мы находим больше описаний героических деяний былых времен, эпохи языческих набегов, чем подвигов на аквитанской земле во времена самого хрониста[78]. Однако тут удалось рассказать и о недавних, новейших подвигах, совершенных в Испании в борьбе с маврами. Что касается феодальных войн, то подтверждается впечатление, что рыцари, сеньоры первого феодального века, больше дорожили жизнью, чем незапятнанной честью, что в борьбе они предпочитали преступить клятву, чем погибнуть, при этом по возможности стараясь сохранить лицо. Адемар Шабаннский особо ярко изображает их измены и вероломство, смелость и ловкость в коротких рассказах, где обнаруживается, сколь важное место занимали в их жизни захват знатных противников в плен и их содержание под стражей. Как и Рихер Реймский, Адемар очень просвещенный монах, сын и племянник тех рыцарей, которых он упоминает в «Хронике». Она, как и «История» Рихера, начинена легендами, порожденными этой средой, но не включает в себя речей феодалов[79]и в целом приводит не слишком подробные рассказы о них. Тем не менее она очень поучительна.

Для начала — вот легенды, восходящие к судьбоносным временам норманнских набегов. Граф Ангулемский, который жил на рубеже IX-X вв. и чьи владения находились недалеко от Атлантического океана, был не из тех, кто юлил, как Геральд Орильякский, — он заслужил прозвище «Тайефер» (Железная Рука) за крепкий удар, нанесенный пирату Сторину. Адемар Шабаннский утверждает, что этот поединок между двумя военачальниками остов состоялся прямо в гуще битвы, и особо отмечает достоинства меча, выкованного Таланом{294}. Преемник Тайефера, Арнольд «Буратион», был обязан своим прозвищем одежде, которая была на нем в тот день, когда он убил оборотня, опустошавшего округу{295}. Оба этих деяния стали подвигами в защиту страны и источниками феодальной легитимности. И в то же время породили образные прозвища (напоминающие о движении или костюме), на основе которых возникнут легенды. Таким образом, чувствуется, сколь важным для аквитанцев был героический идеал, что не должно бы удивлять, когда речь идет о благородных воинах.

Но в Аквитании тысячного года графы, «князья» замков или даже их вассалы могли не слишком опасаться, что их разрубят надвое. Богу было угодно, чтобы потомки Тайефера подвергались опасности только в сражениях с последними норманнскими пиратами, по преимуществу выходцами из Ирландии, которые с 1003 по 1013 г. приходили в этот край за добычей! Герцогом Аквитанским и графом Пуатевинским тогда был Гильом V Великий (996–1030). Угроза была не столь велика, чтобы он отказался от каролингской схемы трех сословий, и потому он велел епископам и народу умилостивлять Господа постами и молитвами, а сам с electi (отборными воинами), все-таки многочисленными, выступил в поход{296}. Язычники испугались, но они были хорошо знакомы с посткаролингской конницей и приготовили герцогу Гильому ту же ловушку, какую бретонцы незадолго до того устроили графу Анжуйскому — в 992 г. при Конкер'eе[80].

Они выкопали ночью ямы, в которые рано утром и упали идущие в «бешеную атаку» аквитанские рыцари. «Кони тогда обрушились со своими всадниками, обремененными грузом доспехов, и многие попали в плен к язычникам» — предки которых, если верить их свирепой репутации, их, скорей, убили бы. Итак, аквитанцы, скакавшие в первых рядах, попались в простую ловушку: вылетев из седел, рыцари оказались в плену. Второй ряд успел спешиться. Но герцог Гильом V, которого мы называем «Великим», был впереди, и он первым угодил в яму. Нужно было небольшое чудо, чтобы он избежал пленения. Отягощенный доспехами, он «попал бы в руки врагов, если бы Бог, который всегда ему покровительствует [и которого молили за него епископы и народ], не дал ему силу и присутствие духа, чтобы совершить большой скачок и присоединиться к своим». После этого битва прекратилась; она была недолгой, как большинство тогдашних битв, в отличие от сражений Нового времени.

Пленники тогда воспринимались как заложники, и их жизнью не пренебрегали. «Вскоре бой прекратили ради пленников, из боязни, чтобы их не убили; действительно, в их числе были знатнейшие». Итак, после первой атаки боевые действия остановили, и оставшийся день прошел в переговорах. Почти наверняка они были бесплодными, коль скоро норманны вновь ушли в море со своими пленными. Несомненно, их увезли в Ирландию, и после этого герцог выкупил каждого за серебро сообразно весу пленника{297}. В ту же эпоху (ранее 1013 г.), несомненно, те же люди внезапно похитили в Сен-Мишель-ан-л'Эрм виконтессу Лиможа Эмму. Мужу пришлось платить за нее золотом, выдать «огромную массу» драгоценностей, взяв их в церковных сокровищницах[81], но потребовалось вмешательство герцога Ричарда Руанского, чтобы похитители ее вернули — уже после выплаты выкупа…

Вот выкуп прежде всего и отличает это береговое сражение от боев внутри страны между графами и сеньорами Аквитании в их междоусобных войнах. Во всяком случае Адемар Шабаннский, возможно, признает это: ведь, читая «Convention», встречаешь подозрительный намек на то, что пленные рыцари, возвращенные сеньором де Лузиньяном по приказу графа, могли бы принести первому доход[82].

Рассчитывали ли бойцы на выкуп до тех пор, пока один серьезный случай не омрачил войну между сеньорами Лиможа (епископом и его братом виконтом, 1010/1015 гг.) и Журденом, сеньором Шабане? Для борьбы с последним братья воздвигли замок Боже в Сен-Жюньене при помощи герцога Гильома, который, возможно, насколько я по прочтении «Conventum» а представляю ситуацию, внес средства и одновременно дал политическую гарантию… Как только герцог уехал, Журден с элитой (своими всадниками) решил атаковать Боже, а епископ выставил против него многочисленный ост[83]. «В разгар зимы завязалось упорное сражение. Пролилось много крови, лимузенцы обратились в бегство, и победитель Журден удалился вместе с многочисленными сеньорами (principes), которых он пленил; он уже полагал себя в безопасности, когда получил сзади удар по голове, нанесенный рыцарем, которого он ранее поверг наземь» (и не разоружил, не связал?). «От этого он умер, и в отместку его люди тотчас пронзили пленников, пролив им кровь, и те испустили дух. Их оплакали с большей скорбью, нежели тех, кто пал в сражении». Несомненно, они были знатней. Казалось, все еще поправимо, и выиграть войну взялся незаконнорожденный брат Журдена. Неизвестно как, «он вскоре захватил Эмери, брата епископа, и держал его в плену вплоть до разрушения оного замка» (Боже, из-за которого разгорелась война){298}.

Итак, больше, чем на выкупы, сеньоры-тюремщики, несомненно, рассчитывали на уступки, когда брали пленных и заключали их в свои замки, часто представлявшие собой высокие деревянные башни, а восточнее — постройки на обрывистых отрогах, возвышающихся над долинами Центрального массива{299}.

Поэтому они обращались с этими пленными рыцарями более или менее по-дружески, чередуя посулы и угрозы; пленников иногда даже ослепляли, но убивать опасались из боязни ответных мер и осуждения со стороны всей знати.

Таких пленников редко брали честным путем, в открытом бою и ради того, чтобы люди из хорошего общества не убивали друг друга. Нет, похоже, прежде всего (равно как и для взятия замков, и во Франкии, и здесь) рассчитывали на дерзкие хитрости и даже на настоящие предательства близких. Два брата-виконта Марсийяка, причем во время Пасхи и несмотря на мир, скрепленный клятвой, совершили настоящее клятвопреступление по отношению к третьему брату Одуэну, после того как приняли его, угостили и приютили в одном из своих родовых замков. В самом деле, «они захватили его в плен, отрезали ему язык, выкололи глаза и тем самым вернули себе Рюффек» (спорный замок){300}. Конечно, лейды могли поступить и хуже, распилив человека пилой, как Сихара, но, в конце концов, и это обращение тоже не было нежным. Борьба за родовую вотчину, «честь», всегда, даже в самые рыцарские времена Средневековья (около 1100 г.), будет приводить к яростной вендетте в отношениях между ближайшими родственниками{301}.

Граф Анжуйский Фульк Нерра (989–1040) двигал свои фигуры, как хотел, не проявляя чрезмерной щепетильности. Здесь описана{302}одна его хитрость, менее всего достойная рыцаря и совершенная после 1016 г.: «В то время анжерский граф Фульк, неспособный открыто взять верх над графом Ле-Мана Гербертом, сыном Гуго, обманом увлек его в капитолий города Сента [замок, где находилась aula, большой зал, место, предназначенное по преимуществу для совещаний без оружия], якобы желая уступить ему этот город в фьеф». Герберт не подозревал ничего дурного — к тому же разве не шел Великий пост? Вот так Фульк и захватил его в плен! К счастью, Адемар Шабаннский, по всей видимости, пересказывает здесь всего лишь легенду, но от этого некоторые объяснения, которые он приводит, не утрачивают интереса. Прежде всего любопытное место в этой авантюре он отводит женам обоих рыцарей. Фульк Нерра якобы поручил своей жене точно так же обмануть жену Герберта, которая, однако, была вовремя предупреждена и не поддалась на обман. Далее Адемар упоминает то, что могло даже обманщика удержать от убийства: «Фульк, опасаясь сеньоров Герберта и его супруги, не посмел его убить, но посадил его в заключение в очень надежное место на два года». И в заключение хронист ссылается на небеса: «Наконец Господь сам явил милость невинному»{303}. В библейских псалмах праведник ждет ее от Бога, но каким образом это произошло здесь? Устройство чудесного побега часто было удобным способом покончить, никого не унижая и не разоблачая, с переговорами, зашедшими в тупик: что делать с пленником, который у тебя на руках, за которого тебя порицают, который не соглашается на то, чего от него ждешь, и которого никак нельзя убить?

Тем не менее судьба пленников бывала различной, и тут гораздо чаще важную роль играла случайность, нежели справедливость. Одним везло, другим нет — и они расплачивались за первых. Это хорошо видно в истории с «хорепископом» Бенедиктом. Он, назначенный преемник епископа Эбба Лиможского, брат герцога Гильома IV, был захвачен в плен и ослеплен Эли, графом Перигорским{304}. А через некоторое время виконты Лиможские (отец и сын, соправители) захватили в плен самого Эли и его брата Альдебера Маршского. Эли оказался в большой опасности, когда об этом пленении узнал герцог Гильом IV и оказал нажим на виконта: «Его собирались ослепить по “совету” герцога Гильома в отместку за хорепископа»{305}. Но его спасло чудо. «Он бежал из тюрьмы с Божьей помощью и вскоре умер паломником, на службе Богу, на пути в Рим». Возможно, что на Бога виконты Лиможские здесь все-таки лишь сослались: чтобы отделаться от обузы, они вполне могли сами дать пленнику ускользнуть, тайком, как в свое время порой выпускал пленников Геральд Орильякский. Вот вам и чудо, совершённое из классовой солидарности рыцарей первого сословия и по расчету виконтов как ход в политической игре между Пуатье, Лиможем и Периг'e. После этого воздух Аквитании уже не очень подходил графу Эли — пора было бежать, причем под защиту святого Петра. Это не помешало ему умереть по дороге, один Бог знает, каким образом. Может быть, его все-таки настигла ненависть герцога?

Игра виконтов Лиможских становится очевидной, если обратить внимание на их мягкое отношение к брату Эли, захваченному вместе с тем, — Альдеберу Маршскому. «Надолго посаженный в свою очередь в лиможскую башню, он был наконец освобожден, после того как женился на сестре виконта Ги»{306}. Не стоит воображать романтическую страсть вроде той, какая вспыхнула между Фабрицио дель Донго и Клелией Конти, ни даже аналогию эпизода из XII в., когда «рыцарственный» рыцарь обольстил барышню вопреки желанию ее отца и брата. Нет, здесь рыцарь-феодал провел деловые переговоры с равными себе, с мужчинами, — о примирении, о смене союзных отношений, несомненно, основанной на вполне понятном материальном интересе к землям и замкам. И глаза потеряет только третий пери-горский брат, захваченный в плен герцогом, — хотя к покушению на хорепископа он не имел никакого отношения!

Однако Бог не утратил интереса ко всему происходящему — под Богом здесь надо понимать епископов, каноников, аббатов и монахов. Конечно, Он не стремился пресечь захваты пленников как таковые[84]. Адемар Шабаннский несколько раз описывает, как Он оберегает власть имущих, герцога Гильома, графов Юбера и Эли. Бог отнюдь не питал к ним ненависти — Адемар мог об этом прочитать в «Житии святого Геральда» Одона Клюнийского, если ему был знаком этот текст. Считалось, что это Он сохранил их всех от смерти, некоторых — от ослепления, и это Он позволил бежать Эли[85].

Действительно, в Аквитании тысячного года, а вскоре и во Фран-кии (или немного позже, несомненно, в подражание аквитанцам) многие рыцари, спасшиеся из плена, выражали благодарность мертвым святым, то есть их реликвиям, за удавшийся побег. Они приписывали заслугу в этом не только Богу, но и («по доверенности» [par delegation], как уточняли клирики и монахи) какой-нибудь легендарной мученице, вроде святой Веры Конкской, чье твердое сопротивление гонителю, духовная победа над ним якобы предвещали их победы и служили порукой таковых{307}. В плену они взывали к ней, призывали ее, по их словам, часто давали ей обеты, и она являлась им, расторгала узы, открывала двери, усыпляла стражей, при необходимости давала возможность незаметно пройти через большой зал донжона или даже совершить опасный прыжок в бездну. Это главная причина отправления культа святой Веры Конкской, как уточняет Бернар Анжерский, клирик северной школы, прибывший сюда в 1010-х гг., чтобы разобраться в вопросе, а потом изложивший историю ее прекраснейших чудес (за период с 982 г.) в красивых латинских рассказах и ученых рассуждениях. Вскоре у святой Веры появятся соперники: святой Леонард Ноблатский в Лимузене, святая Онорина Конфланская под Парижем и многие другие, даже в Нормандии, что показывает, как распространен был захват рыцарей в плен во всей феодальной «Галлии» XI и XII вв.

Таким образом, эти чудеса свидетельствуют о распространенности практики, которая может показаться еще очень варварской, если забыть, что она пришла на смену убийству. Но не свидетельствует ли она в то же время о том, что представители знати, уже обладавшей какими-то рыцарскими чертами, повсюду относились друг к другу бережно и что их старались мирить друг с другом? Ведь, в конце концов, странно, что столько уз распадалось сами собой и столько тюремщиков забывалось сном. Насколько прочными они были, эти узы? Только ли святая Вера велела тюремщикам закрывать глаза? В Тюренне дама Беатриса якобы хотела выпустить целую группу пленников, но один из рыцарей замка, смертельный враг одного из них, удержал ее от этого — и она бежала сама!{308} Отправляясь благодарить святого или святую и рассказывать о чуде, беглец сам становился паломником, чудесно ими спасенным, и это обеспечивало ему определенную защиту, как и его сообщникам, если таковые были, ведь он старался не выдавать их как предателей сеньора.

Как пример от противного — история одного неудавшегося побега, особо дорого стоившего сообщнику, изложена в рассказе о чуде святой Веры, которая якобы позже исцелила этого человека. И эта история крайне показательна. Дело было вскоре после 982 г. Рыцарь Герберт из замка Кальмийяк в Ле-Веле славился храбростью и благочестием. Он дал себя разжалобить трем пленникам своего сеньора. Те были вассалами церкви в Ле-Пюи, следовательно, церкви святой Марии. Они умоляли о помощи и нашли дорогу к его сердцу (или к его расчетливому уму, предложив что-то выгодное?). Тогда, «рискуя самой своей жизнью, он поспешил раздобыть два ножа, спрятал их под одеждами и передал их вместе с веревкой, чтобы они могли перелезть через стену, пообещав не выдавать их». Можно ли найти что-то лучше для рассказа о чуде? Увы! Неосторожные пленники не дождались ночи, их заметили, снова поймали, они выдали Герберта, и его сеньор, «деспотичный и жестокий» Гуго, приговорил его к ослеплению. Это и совершили его «собратья-вассалы» (commilitones) «против своего желания»[86],{309}

Не впадая в апологию феодального «тирана» Гуго, можно войти в его положение, понять, что он все-таки почувствовал себя в дураках, и напомнить, что ни здесь, ни в других рассказах деспотизм по-настоящему не выглядит важным принципом власти феодального сеньора. По поводу тирании сеньоры скорее спорят между собой, и это свидетельствует как раз об определенной социальной бдительности и о значении морального давления. А ведь последнее, так же как услуги клириков и монахов, тоже может служить «объяснением» побегов, выдаваемых за чудесные. В «Чудесах святой Веры» упоминаются пленники, освобождаемые временно, под залог (а не под честное слово), и они пользуются этим «отпуском», чтобы обратиться с молитвой к святой — и, разумеется, попросить о посредничестве монахов Конка[87]. В XII в. рыцари будут давать честное слово, а князья — отпускать их даром. В общем, чудеса требовались именно из-за того, что рыцари тысячного года в недостаточной мере обладали «рыцарскими» качествами. Но если чудес происходило столько, то не потому ли, что уже возникла некая тенденция к появлению куртуазного рыцарства?



БОРЬБА С МАВРАМИ

Адемар Шабаннский одобряет мирные договоры между аквитанцами под эгидой герцога, но ему не приходит в голову, что теперь те могли бы выступить все вместе, чтобы изгнать неверных. Представляли ли последние реальную угрозу? Между 1008 и 1019 гг. один набег на Нарбонн, очень импровизированный, повлек за собой поход христиан, перед которым бойцов причастили (для спасения их на этом свете или после смерти?){310}.[88] Но когда пришла весть, что халиф аль-Хаким в 1009 г. разрушил храм Гроба Господня, взволновало ли это герцога Гильома и его вассалов, таких как тот самый Гуго, наделивший себя библейским титулом «хилиарха»? Нет, ни Адемару Шабаннскому, ни его современникам не пришло в голову ответить на это крестовым походом. А разве момент не был бы тогда более подходящим, чем в 1095 г.? Правду сказать, этот шиитский халиф, чья религиозная политика выходила за пределы обычных исламских норм, вскоре резко изменил свою политику: Адемар Шабаннский объясняет это неким чудом, устрашившим халифа{311}.

Но любопытно, что мысль о христианском походе на Восток у Адемара все-таки возникнет, хоть и в опосредованном виде. Речь идет о мифической угрозе такого похода, в которой интриганы — галльские евреи и испанские сарацины — якобы убедили аль-Хакима… чтобы подтолкнуть его разрушить храм Гроба Господня!

С другой стороны, чувствуется, что Адемар Шабаннский несколько обеспокоен и хочет растревожить читателя, когда пишет о кровавых боях в ходе феодальных войн. Ив то же время с определенным удовольствием рассказывает о гекатомбах, если их жертвами становились сарацины, — отнюдь не скрывая, что это было результатом настоящего христианского пиратства в аль-Андалусе (мусульманской Испании). Так, когда французские норманны под водительством Рожера де Тосни совершают набеги, берут пленников и некоторых из них съедают, чтобы запугать мавританских королей и добиться от них дани, явно чувствуется, что этакую мерзость, если я посмею так сказать, Адемар Шабаннский вполне одобряет!{312} И восхищается героизмом Рожера, когда тот, возвращаясь из Испании, попадает в засаду, имея сорок человек против пятисот, и оказывает отпор, убивает врагов и остается в живых. Этот Рожер немного напоминает Роланда из «Песни» — сочиненной в конце XI в. и окрашенной в настоящие тона мусульманской Испании. Но такого Роланда, который выжил и который испанскую авантюру устроил по собственной инициативе, без франкского короля в качестве вождя.

Может быть, я фантазирую, как некоторые другие, вычитывая между строк «Хроники» Адемара Шабаннского то, чего там нет? Так или иначе, о любом абзаце, который он посвящает маврам, можно сказать, что событие тысячного года, а потом рассказ о нем, легенда, очень быстро сложенная, имеют явственный аромат этой французской эпопеи. Правда, последняя будет написана только минимум через сто лет, и ее нельзя считать простой записью старинных устных преданий. Но такие предания существовали, о чем свидетельствует в частности одна «запись» из испанского монастыря Сан-Мильян-де-ла-Коголья{313}. Они кристаллизовались вокруг некоторых имен и обрывков каролингской истории{314}, они могли изменяться или обновляться, включая в себя рассказы о событиях тысячного года, или же, может быть, мифические воспоминания каролингских времен уже сказывались на восприятии борьбы с маврами в тысячном году.

Вот, например, граф Эрменголь Урхельский в 1010 г. Он также (он был первым, норманн последовал за ним в 1024 г.) возвращался из Испании с победой. Он перебил множество сарацин, согласно Адемару Шабаннскому, хотя с исторической точки зрения его действия надо рассматривать скорей как репрессалии, как устрашение с целью добиться выплаты дани. «Однако, возвращаясь с победой, он натолкнулся на другую армию мавров, которая как раз подоспела. Он двинулся на них с несколькими из своих воинов; выбиваясь из сил, он убил многих из них, прежде чем погибнуть. Сарацины забрали его голову в качестве большого сокровища. Их король велел ее бальзамировать и покрыть золотом, а потом всегда носил с собой в сражения как залог победы»{315}.

Сарацины здесь, как Задон у Эрмольда Нигелла, становятся очевидцами подвигов «франков». А это предполагает, что последние, со своей стороны, все-таки не относились к ним слишком пренебрежительно. Клирикам тысячного года не приходило в голову составить этнографическое описание этих народов в импрессионистском духе, как это делали в древности какой-нибудь Тацит для германцев, какой-нибудь Аммиан Марцеллин для гуннов или аланов, перечисляя их отличия. Нет, христианское общество, пропитанное культом воинских ценностей, не придавало этим отличиям чрезмерного значения. Порой в норманнах девятисотого года, а то и в маврах тысячного года оно усматривало людей, довольно похожих на свою элиту, если не учитывать религии, и в таких случаях использовало их как фон и как экраны для собственной проекции. Ведь случай графа Эрменголя — совершенно особый случай сакрализации рыцаря. Действительно, его в каком-то смысле признали святым, коль скоро его голова стала реликвией и предметом почитания. Тем не менее это не христианский культ мертвых святых, а мнимое сарацинское идолопоклонство. Потому что — надо ли это особо отмечать? — Аквитания тысячного года не имела никакого представления об исламе как о религии, приписывая сарацинам, которых там считали «язычниками», всякого рода условные «суеверия». Поэтому в одних рассказах те занимались колдовством, средством против которого служило причастие, в других поклонялись идолам, совершенно вымышленным — если не считать, что их культ удивительно напоминал аквитанский культ статуй-ковчежцев, таких как статуи святого Геральда и святой Веры!

Но, в конце концов, почему бы христианскому воину, отправляющемуся осаждать города и замки в Испании, не брать с собой эти могущественные «образы» как залог победы? Ведь их чудесная сила действует только в борьбе со схожим противником, принадлежащим к тому же обществу и к той же религии. И кое-кто уже набирался дерзости увозить их за пределы их края, в центр диоцеза или церковной провинции, на соборы Божьего мира, о которых речь пойдет дальше.

Во всяком случае в середине XI в. монахи Конка не отказались передать знамя святой Веры жителям земли Осона в Каталонии. Они поместили под защиту знамени замок Калаф. Взамен те обещали дань золотом или десятую часть добычи из набегов в сарацинскую землю — совершаемых, однако, без знамени. Вероятно, заключение такого религиозного союза предполагало также отправку подкреплений и субсидий. Что касается защитной силы святой Веры, то эта сила проявилась при захвате пленника одним сарацином, живущим по соседству, в ситуации местной, «пограничной» войны, очень похожей на ситуацию феодальной войны. Итак, каталонец Олиба попал в плен к неверному. Святая явилась ему, разбила оковы, но обратиться в бегство он не посмел. Подробности мучений, перенесенных им, не должны заслонять от нас того факта, что «тиран в силу перемирия, заключенного с христианами, вернул его домой»{316}.

На сей раз, даже когда упоминается покровительство, которое христианскому осту в суровой испанской войне, кровавой, эпической, оказывает Христос, святой архангел Михаил, Дева Мария, об этом говорится в выражениях, более близких к подлинно библейским, чем обычно. В этой христианской войне участвовали настоящие герои, и не все они возвращались живыми. Они не пользовались непосредственным покровительством мертвых святых через посредство реликвий и тем ярче демонстрировали свою смелость — я бы сказал: «германский дух» — в борьбе с противником, которого они оскорбительно именовали «женоподобным народом»{317}, но сами же и трепетали от страха перед ним. Андрей Флерийский был монахом из долины Луары, писавшим около 1040 г. Он стал хронистом барселонской христианской эпопеи, в ходе которой перед христианскими рыцарями произнес речь Бернард, граф Бесалу: пусть они ринутся на сарацин, этих «новых филистимлян»; с ними [рыцарями] Христос, святая Мария, святой Михаил и святой Петр; они должны предпочитать смерть бесчестию, верить в победу, многих убить (в том числе обезглавить одного халифа{318}), взять много добычи и пленных{319}.

Андрей Флерийский и Рауль Глабер, каждый в своей манере, подтверждают, что слух о некоторых сражениях в Испании дошел до Франции и Бургундии. Рауль Глабер уверяет, что монахи и клирики, взявшие оружие и погибшие в бою, обретают вечное спасение, несмотря на нарушение монастырского устава — или даже вследствие этого: их узрел некий монах-ясновидец{320}. Эти слова часто цитируют как предвестие появления идеи настоящей священной войны, то есть крестового похода. Но утверждать так — это значит не замечать, что подобные заявления относились лишь к монахам. Соратники Бернарда де Бесалу, конечно, не рисковали погубить душу, сражаясь с неверными, но и не зарабатывали отпущение грехов. В 846 и 878 гг. соответственно папы Лев IV и Иоанн VIII когда-то уже обещали такое отпущение защитникам Рима{321}. Широкого отклика этот призыв не нашел. Пока что с тех пор такое предложение не повторялось.

Надо сказать, что на испанском или в целом на средиземноморском фронте христианский рыцарь все-таки мог погубить душу… перейдя в другой лагерь! В качестве контрапункта к жестким рассказам Адемара Шабаннского, сильным страницам Андрея и Рауля, которые все источают подлинно эпический аромат, остановимся на одном из «чудес святой Веры», записанных около 1070 г. Бернаром Анжерским. Может даже показаться, что перед нами уже третья часть «Рауля Камбрейского»{322}, настолько это похоже на роман.

Раймон дю Буске, богатый сеньор из Тулузской области, рассказывает некую «Одиссею» тысячного года. Вернувшись домой после пятнадцати лет отсутствия, он ищет помощи святой Веры (но явно не ее знамя) в войне против собственной жены, повторно вышедшей замуж, — чтобы вернуть свой замок. Из всего, что говорится в его пользу, почти каждая строчка вызывает улыбку — настолько все неправдоподобно. Однако детали в этой истории очень яркие!

Он отправился в паломничество в Иерусалим (после какой-то сомнительной феодальной авантюры?), но его корабль потерпел крушение, и оруженосец привез весть о его гибели. Его вдова казалось совершенно безутешной. Однако была ли она искренней в своих чувствах? Отнюдь, потому что вскоре «она стала одеваться с подчеркнутой роскошью, давала пиры, предалась удовольствиям и наконец публично (то есть официально) вышла замуж за сожителя, передав ему всё, вплоть до замка мужа (но принадлежал ли этот замок первоначально мужу, а не ей?) и доли отцовского наследства, причитающейся двум дочерям, которые были рождены от него». По счастью, вовремя вмешивается старый друг Раймона — Гуго Эскафред, чтобы встать на защиту интересов дочерей, то есть избавить их от «позора неравного брака», отобрав у матери половину наследства их отца, что позволило им выйти за мужчин равной родовитости. Гуго — настоящий рыцарь? Несомненно, но не совсем бескорыстный, поскольку он «выдал их за собственных сыновей»…

Тем временем Раймон спасся после кораблекрушения благодаря покровительству святой Веры и достиг побережья Магриба. Там его подобрали «варвары» и стали допытываться о происхождении — «из алчности», рассчитывая взять за него выкуп, если он знатен. Он признался, что христианин, но назвал себя земледельцем. Поэтому его направили на полевые работы в «Турляндию» (Тунис?). Увы — у него ничего не получилось, его жестоко наказали, и ему пришлось признаться, что он умеет обращаться только с оружием. Он это продемонстрировал: «Никто лучше него не умел действовать оружием, прикрываться щитом, отражать удары, делать себя неуязвимым» — заметно, что первенствует искусство обороны. «Тогда они взяли его в свою армию», он отличился доблестью и получил звание, хоть и невысокое. Рассказывая об этом, сей ренегат и, возможно, наемник уверяет, что потерял память, выпив некое снадобье — воздействие которого святая Вера сняла только наполовину.

Раймон явно не предпринимал ничего, чтобы вернуться на родину. Его привела туда цепочка событий. Попав в плен к сарацинам Берберии (западной ее части), он поступил на службу к ним. Его снова захватили кордовские сарацины и снова нашли ему дело. Всех поражала его отвага, но всегда ли он боролся до конца? Он искусно владел щитом и, несомненно, столь же искусно вел переговоры о переходах с места на место. Стоило одному кастильскому графу взять его в плен, как он вернулся в свою страну. Раймону осталось только соединиться с Гуго Эскафредом и воззвать к святой Вере Конкской, чтобы изгнать узурпатора и прожить остаток дней в мире. Ему все-таки повезло найти такую поддержку, хотя он был на волосок от того, чтобы убить христианского героя вроде графа Эрменголя (даже если бы потом стал почитать его реликвию). Но его снова приняли в общество, после того как он признался во всем этом, слегка обелив себя сказкой о периодическом покровительстве святой Веры, сказкой, последовавшей за пересказом истории, которая была шита белыми нитками, однако, расцвечена многочисленными признаниями его доблести со стороны сарацин… во время сомнительных сражений!{323}

Достоинство таких рассказов, как «Чудеса святой Веры» и некоторые другие, состоит в том, что они местами высвечивают целые теневые зоны в жизни мелкой аквитанской знати. Ведь в них показаны очень конкретные заботы мелких и средних рыцарей. Одного обманул сеньор, дав в долг сокола в надежде, что тот потеряет птицу и в результате будет лишен фьефа; другой облысел и из-за этого лишился уважения представителей своего класса{324}. У некоторых не хватило денег, чтобы расплатиться за лошадей и мулов, которых им ссудили и которые околели по дороге. Каждого из них святая Вера Конкская выручает из беды, спасает ему честь и, следовательно, жизнь, по-настоящему не отчитывая их и не ставя под сомнение классовые обычаи. Нередко рыцарей к ней посылают жены, и важно, что здесь отмечена их социальная роль.

Зато мельком поминается, что некоторые рыцари грабили церковные земли, а также говорится о поместном соборе Божьего мира{325}. Пробил ли на этом соборе час большого пересмотра ценностей? Мы увидим, что такого пересмотра не произошло — или почти не произошло. То, что мы называем «Божьим миром», ни в Аквитании, ни в других местах не привело к установлению всеобщего мира между христианами, который позволил бы им отправиться завоевывать Испанию или Иерусалим под водительством короля Роберта и герцога Гильома, с головой святого Геральда Орильякского и под знаменем святой Веры Конкской. Вассалы по-прежнему подстерегали друг друга и конфликтовали на глазах у сеньоров и святых. Посмотрим же, что такое «Божий мир»[89].



«БОЖИЙ МИР» И ВОЙНА КНЯЗЕЙ 

Клятвы тысячного года, называемые клятвами «Божьего мира», известны, особенно после 1860 г. С тех пор часто полагали, что в условиях полной феодальной анархии или феодального варварства Церковь, передовым отрядом которой был Клюни и которая реформировала жизнь монахов, а вскоре и священников, внезапно вознамерилась реформировать также «мирскую службу». Якобы последней она дала за образец доброго графа Геральда, никогда не грабившего, и заставила, под священным страхом перед реликвиями святых, принести клятвы, из которых сформируется первый рыцарский кодекс.

Однако это представление, возникшее в Новое время, чрезмерно драматизирует и беспорядок, и обращение к сакральному. Рыцари тысячного года соблюдали, как мы только что видели, определенный набор правил, и они умели вести сложные переговоры. Клятвы, которые они давали, никогда не были просты. Они всегда содержали важные оговорки, они подразумевали казуистику — правда, это были клятвы верности сеньорам, но то же можно сказать и о клятвах «Божьего мира».

Средства давления у Церкви были точно такими же, какие, как мы только что видели, она использовала против «расхитителей» или «угнетателей» церковных сеньорий, и совершенно естественно, что на «мирные» соборы привлекали рассказами о чудесах, поскольку по приказу епископов и с согласия графов туда в форме процессий приносили реликвии святой Веры, или святого Бенедикта, или многих других святых. Это был важный социальный и религиозный акт в каролингской традиции, ведь тогда существовал обычай, чтобы на региональных (или епархиальных) соборах присутствовали также миряне и прежде всего власть имущие: они выслушивали наказы епископов и обсуждали частные вопросы, вели переговоры. Для князя тысячного года, как уже для меровингских королей, было важно, чтобы его увидели рядом с епископами. Собирание реликвий упоминает в одном месте еще Григорий Турский{326}.

Таким образом, те, кто воображает, что соборы «Божьего мира» вызвали широкое народное и антифеодальное движение, полностью искажают картину — особенно если добавляют к ней неуместный штрих «милленаризма». Эти соборы, начиная с соборов 989 г. в Пуату (в Шарру) и на границах Оверни (в Пюи-ан-Веле), а потом в других областях, к сожалению, известны нам лишь по обрывочным сведениям, по неполной документации; неоспоримо, что епископы пытались там оказать усиленное давление на рыцарей, так же как на весь клир и народ, с реформаторскими намерениями. Их декреты предписывали одновременно реформу духовенства, защиту права собственности от расхищений, охрану невооруженных лиц и священных мест (церквей). Все это не ново, все это можно найти в каком-нибудь каролингском капитулярии (и еще в решениях собора 919 г. в Трозли, в Реймской провинции). Однако на сей раз явственно отдали приоритет вопросу злоупотреблений, «побочного ущерба» от феодальной войны, сделав на них особый акцент.

В 989 г. на соборе в Шарру повелели: «Если кто-то захватит баранов, быков, ослов, коров, коз, козлов или свиней у земледельцев и прочих бедняков, да будет он предан анафеме — если только это не совершено из-за провинности самого бедняка и если только захватчик ничего не сделал, чтобы загладить свою вину»{327}. Это обращение явственно адресовано классу знати: собор стремится запретить ему косвенную месть. В самом деле, первая оговорка относится к прямой мести этого класса или к его суду. Вторая предполагает, что до применения столь тяжелой меры, как анафема, будет сделано несколько суровых предупреждений.

Мы знаем от Адемара Шабаннского (по сообщению, датированному самое позднее 1021 г.), что аквитанские рыцари, кроме того, давали клятвы. Тексты таких клятв до нас дошли, но это клятвы, которые принесли в Бургундии и во Франции по примеру аквитанцев. От Вьенна и Вердена-сюр-ле-Ду в Суассоне до самого Дуэ, несомненно, использовался один образец текста, отдельные поправки к которому высшее духовенство и сеньоры обсуждали в каждом диоцезе. Например, иногда епископ требовал такой клятвы только от рыцарей (caballarii), «носителей мирского оружия»[90], иногда желал придать ей более общий характер и приносил ее сам.

Дававший подобные клятвы полностью исключал для себя те поступки, которые осуждали соборы: нарушение права убежища в церкви, какой бы они ни была, нападение на клириков и сопровождающих их лиц и захват их в плен (с тех пор, как они более не носили ни копья, ни щита, сообразно теории двух служб{328}), расхищение и обложение налогом имущества Церкви и особенно любые акты косвенной мести — захват скота, овса, нападение на крестьян и пленение их, разрушение домов и уничтожение инвентаря. Однако, как часто отмечали, здесь красноречивы оговорки; они рассчитаны на то, чтобы в негативной форме отметить те военные и судебные действия, которые допустимы — или, во всяком случае регулируются другими нормами, вероятно, другими клятвами, помимо тех, что предписали бургундские епископы. «Я не сожгу дом, — клянется рыцарь, — если только не узнаю, что там находится рыцарь — мой враг, или же вор, либо если этот дом не примыкает к замку»{329}. Дающему клятву не запрещены наказания и разрушения в своей сеньории (аллоде или фьефе). Это кажется почти нормальным, правда, формула упоминает «землю, о которой я знаю, что она по праву принадлежит мне». Иными словами, землю, на которую он претендует, землю, на его взгляд, несправедливо отнятую у него самого. Кроме того, война, которую ведет граф, епископ, король, временно отменяет все обязательства или часть их. Наконец, статьи об убежище в церквах, безопасности безоружных путников недействительны в отношении «нарушителей мира» — того самого, соблюдать который дается клятва и для которого по необходимости будет существовать собственная юрисдикция (епископская).

В целом ни право феодальной собственности, ни право мести, никакое из самых общих оправданий феодальной войны под сомнение не поставлены. Явно выраженная феодальная идеология, выдающееся место знатного воина в схеме трех сословий[91] ничуть не пошатнулись, а, скорей, укрепились. В крайнем случае можно почувствовать, что те, кто вдохновлял авторов этих текстов (бесспорно, клирики, заинтересованные в реформе), хотели уязвить феодальный порядок в том месте, где была «мертвая зона» его идеологии, принципиально важная для них: ведь на практике сеньоры — «защитники» церквей и их крестьян могли нападать на последних под предлогом, что те связаны с другими сеньорами. Но, может быть, и этого было достаточно, чтобы дать выход недовольству простонародья знатными воинами, поддержать его?

Есть ощущение, что такое иногда происходило.

Но ни по форме, ни по принципу действия, равно как и по сути, «договоры» и «клятвы», как называли их современники, в Аквитании, а потом в Бургундии не порывали напрочь с феодальной практикой. Они приспосабливались к ней. В самом деле, они, как всякий мирный договор, одновременно объявляли мир между теми, кто к нему присоединился, и давали повод к войне с теми, кто отказался его подписать, либо с теми, кого обвиняют в его несоблюдении. Несомненно, войну никто не начинал внезапно (как сразу же не провозглашали анафему): этому предшествовали угрозы и попытки оказать давление. Адемар Шабаннский изображает Лиможский собор 994 г. как мирный договор между сеньорами страны, заключенный под эгидой герцога Гильома. А постановление собора в Пуатье, несомненно, состоявшегося в 1000 г., предписывает всем поклявшимся более не разрешать свои конфликты из-за собственности вооруженной силой и добиваться, чтобы все прибегали к суду. Эта статья заходила дальше обычного (позже ее редко будут воспроизводить), потому что лишала феодальную войну самого привычного мотива. Но она же давала слишком много прав и мало-мальски амбициозным поборникам мира, поскольку предполагала создание военных коалиций против упорствующих.

Адемар Шабаннский — твердый сторонник этих договоров в Лимузене, но проповеди, которые он произносил о них, проникнутые заботой о справедливости и пересыпанные призывами к святому Марциалу и к Богу, удивительно не соответствуют тому скромному месту, которое он отводит им в своей «Хронике» Аквитании. Он упоминает только лиможские договоры, начиная с договора 994 г. «В те времена Лимузен объяла огненная чума [отравление спорыньей]. Тела бесчисленных мужчин и женщин пожирал незримый огонь, и повсюду земля содрогалась от плача»{330}. Это знак гнева Божия, в духе библейского Второзакония, предостережение людям — которое можно было бы счесть близким к косвенной мести, когда серва убивают за провинности знати.

Аббат Сен-Марсьяля и епископ Хильдуин Лиможский «по совету герцога Гильома» наложили наказание и созвали собор епископов и реликвий. И эпидемия прекратилась, вернулась радость, и «мирный договор, со справедливостью [правосудием], объединил во взаимном согласии герцога и вельмож»{331}.

Жаль, что Адемар Шабаннский обошелся без подробностей. Он только пишет, что впоследствии Хильдуин часто старался не допускать «рыцарских грабежей, ущерба, наносимого беднякам», накладывая духовные санкции («отлучение», а, скорей, интердикт, на землю первых). Но тем не менее этот епископ в качестве владельца церковной сеньории сам был поджигателем войны. Мы уже читали, что он с одобрения герцога и при поддержке своего брата, виконта Ги, возвел замок Боже для борьбы с сеньором Шабане. Лучший ли это способ добиться, чтобы ни один бедняк области не страдал от грабежей, учиняемых всадниками?

И можно ли исключить, что эта «война Боже», происходившая с 1010 по 1015 г. и не без драматических перипетий выигранная братьями Шабане, в которой последние со своим «элитным отрядом» столкнулись с «массой»{332}, набранной в Лиможе и окрестностях благодаря епископу, велась во имя мирного договора?

Эта история предварила «войны во имя мира» (guerres de la paix) 1030-х гг. в Берри, о которых рассказывает Андрей Флерийскии — сначала восторженно, а потом озадаченно. Институт, о котором он повествует, — «мир, основанный на клятве» и предписанный собором: несомненно, имеется в виду то, что мы называем Божьим миром. Андрей сразу же описывает этот мир как мобилизацию: «все мужчины от пятнадцати лет и старше» должны были подняться против нарушителя мира, прежде всего посредством уплаты налога, а при надобности и «с оружием в руках». То есть на войну отправятся не только всадники, но и многочисленный ост, состоящий из пехотинцев и включающий даже священников, несущих хоругви святых на их реликвиях, что немного напоминает войну с маврами.

Так вот, в описании Андрея Флерийского этот «институт мира» выглядит разрушительным. Архиепископ Аймон уже не говорит, что чудесные кары избавляют бедняков от необходимости вооружаться против рыцарей-грабителей: пробил час народного ополчения, и Андрей Флерийскии какое-то время, в обилии подкрепляя свои слова библейскими стихами, славит тот час, когда смиренные обращают в бегство гордых. А ведь враг, названный в тексте клятвы Аймона, — только расхититель церковного имущества и утеснитель клира. И в ост мира входит определенное число рыцарей, начиная с самого виконта Буржского, союзника архиепископа.

Этот ост мира выступает в поход на замки, откуда их сеньоры и обитатели бегут. Однако в одном замке, Бенециануме, воины мира находят укрывшихся там крестьян, а также жену и детей сеньора, который сам бежал. Так вот, они не принимают капитуляции и устраивают резню. После этого потрясенный Андрей Флерийский уже не ждет ничего иного, кроме как Божьей кары за Божий мир. Она совершается 18 января 1038 г., когда этот кровожадный ост неосмотрительно переходит реку Шер, вступив в земли могущественного Эда Деольского. Этому сеньору недостает рыцарей, но, чтобы обмануть врага, «он додумывается на лошадей, каких придется, посадить пехотинцев и разместить их среди рыцарей». Ост мира пугается, несмотря на хоругви, которыми размахивают священники, разбегается и во время переправы через Шер терпит сокрушительный разгром{333}.

Получается, что мирный договор здесь был только способом ужесточить феодальную войну. Или, точнее, утвердить верховенство сеньоров города над остом, расширенным за счет пехоты, в которой, возможно, надо усматривать уже поднимающуюся буржуазию — во всяком случае по аналогии с «коммуной» Ле-Мана 1070 г., история которой немного напоминает описанную{334}.

До тех пор феодальные войны, следуя очень старым нормам посткаролингских вассалитета и христианства, должно быть, щадили жизнь и потомство не только знати, но и крестьянского класса, а также богатство страны. Следствием этого был рост сельского населения, а благодаря этому начался рост и городского населения вместе с бургами, разраставшимися перед внешней стеной всех городов, которые война всегда лишь слегка задевала.

Но если силы, базирующиеся в городах и при необходимости присоединявшиеся к силам региональных князей, в XI в. действовали заодно, не вело ли это к ужесточению войн?

Так называемые правила и клятвы «Божьего мира» и даже «Божьего перемирия», которое будет упомянуто далее, не слишком стремились сдерживать князей в их войнах. Действительно, в них несколько раз делалась оговорка, касающаяся войны короля, графа или епископа, как верно отметил Филипп Контамин{335}. Клятва в Вердене-сюр-ле-Ду (1019/1021) — одна из самых знаменитых. А ведь там открытым текстом упоминается незаконный замок, который вместе с королем, епископом или графом надо идти и осаждать. В этом случае реквизиции у вилланов не запрещаются, и даже, уточняет рыцарь в клятве, «находясь в рядах такого оста, я не нарушу иммунитета церквей [огороженных мест, где действует право убежища], если только мне не откажутся продать или предоставить провизию»{336}.

Прежде всего, как хорошо видно на примере Аквитании, эти мирные договоры, применявшиеся в принципе ради блага Церкви в течение двух веков (XI и XII вв.) своего периодического или локального действия, укрепляли короля и князей в роли покровителей, правда, кроме как в Центральном массиве, где князя больше не было. Там политической властью обладали епископы, которые в основном и помогали друг другу, пока в самом начале XII в. не призвали на помощь капетингского короля. Но Церковь чаще всего имела склонность одобрять, поддерживать действия князей, она была в этом заинтересована. Она была терпимей к их войнам, чем к любой другой, с меньшими колебаниями способствовала им, даже оправдывала их, а то и провоцировала…

Не сводился ли «рост насилия», которого следовало опасаться с тех пор, в XI и XII вв., в основном к разрастанию этих самых княжеских и королевских «войн»?

В самом деле, многих хронистов смущало число жертв, к которым порой приводили сражения между королями и князьями. Почему соборы «Божьего мира» не объявляли анафему организаторам этих сражений? Разве не это следовало сделать в первую очередь в случае войны между христианами?



СРАЖЕНИЯ МЕЖДУ КНЯЗЬЯМИ 

Надо сказать, что эти сражения происходили редко и что они не раз давали повод для покаяния из-за убийства христиан христианами. Если соборы тысячного года не упоминали это преступление открытым текстом, если они предпочитали негодовать по поводу косвенной мести, то есть грабежей крестьян, совершаемых воинами, то потому, что такое случалось гораздо чаще и встречало в обществе гораздо меньше осуждения.

Феодальная война была по сути сезонной, и ее содержание сводилось, как мы видели, к набегу на земли противника и осаде одного из его замков. Эти операции, направленные против конкретного противника, перемежались общими разглагольствованиями, и отряды, осты, «обмениваясь» враждебными акциями, избегали прямых столкновений — либо уклоняясь от них, либо вступая в более или менее искренние переговоры{337}.

Тем не менее за первый феодальный век у нас есть пять-шесть рассказов о сражениях королей и князей, которые историк войны и рыцарства должен отчасти принимать во внимание и может широко использовать.

Можно предположить, что до нас дошли отголоски именно самых громких и прославленных битв, о которых больше всего спорили. В таком случае досье сражений первого феодального века включало бы два различных и показательных аспекта.

Вот прежде всего рассказы и мнения о сражении при Суассоне. 15 июня 923 г. короли-соперники, Карл Простоватый и Роберт I (брат Эда, дед Гуго Капета), сошлись в кровавом бою; Роберт был убит, но поле сражения осталось за его сыном Гуго Великим, прибывшим с подкреплениями. После этого короля выбрали из третьего семейства — герцогов Бургундских. Собор епископов в Реймсе потребовал покаяния за эту битву; Филипп Контамин обоснованно настаивает, что такой собор имел место{338}. Таким образом, войны между каролингскими королями подверглись некоему подобию церковного осуждения. Одно послание монаха Рабана Мавра воспроизведено в рейнских пенитенциалиях X и XI вв. и утверждает, что даже в войне, ведущейся по велению князей и рассматриваемой как Божий суд, проявляется слишком много алчности{339}.

С другой стороны, прецедент этого кровавого сражения, данного в воскресенье и имевшего крайне неоднозначный исход, возможно, объясняет, почему больше не было боев между Каролингами и Робер-тинами или с участием трех первых Капетингов. На рубеже тысячного года монахи Рихер Реймский и Адемар Шабаннский пересказывают интересные легенды о Суассонском воскресенье 923 г.{340} Даже если они были придуманы или, может быть, подправлены к тому времени, это все-таки свидетельства некой психической травмы ив то же время существования героического идеала, о котором уже шла речь.

Другие битвы из досье первого феодального века — это победы графов Анжуйских. По мере этих побед графы усиливались за счет соседей из Бретани, Блуа и Аквитании. При Конкер'eе 27 июня 992 г. Фулька Нерра не привела в смятение гибель его конницы, в самом начале боя попавшей в ямы-ловушки, и к концу этого кровавого дня его противник, бретонский граф Конан, был убит. Эта история наделала шуму, и рассказы Рихера, Рауля Глабера{341}, а также нантская и анжуйская хроники равно сообщают о западне в начале боя, даже если расходятся в сведениях о Конане и Фульке. Последний, искупая убийства, вину за которые возложили на него, сделал дары монастырям и даже сходил в паломничество в Иерусалим. Однако 6 июля 1016 г. он совершил рецидив, дав графу Эду II Блуаскому сражение при Понлевуа, на реке Шер, в ходе которого погибли сотни бойцов. Эта резня упоминается немцем Титмаром Мерзебургским, до которого дошли слухи о трех тысячах погибших. Однако единственный подробный рассказ об этом бое, имеющий анжуйское происхождение и позднейший, приписывает инициативу сражения графу Блуаскому и признает заслугу победы за графом Ле-Мана Гербертом Разбуди-Собаку (будущим узником Сента, по Адемару Шабаннскому!{342}), чья поддержка имела решающее значение. Это впоследствии сын Фуль-ка Нерра, Жоффруа Мартелл, граф Анжуйский с 1040 по 1060 гг., оправдал свое прозвище[92] серией побед над аквитанцами (с 1033 г.) и решительным успехом 21 августа 1044 г. в бою с графами Блуаскими при Нуи, в Сен-Мартен-ле-Бо. Там он взял в плен Тибо Блуаского и вынудил его отдать Турень, за которую оба рода боролись уже не один век. Об этом сражении у нас есть два рассказа, которые вызывали бы очень сильные подозрения в приукрашивании событий (в пользу того или иного персонажа), если бы не сходились в том, что эта битва была менее кровавой, чем все предыдущие, и имела более решающий характер, чем Суассон и Понлевуа. В самом деле, она, похоже, стала венцом всей деятельности анжуйцев, принесшей Фульку Нерра и Жоффруа Мартеллу, как в свою эпоху, так и в книгах Нового времени, репутацию людей храбрых и стойких. В самый период «Божьего мира», который они никогда не позволяли ввести в своих «государствах», они воплощали грубость в сочетании с откровенным неуважением к Церкви, снисходительность которой покупали дарами и паломничествами. Историки 1900-х гг., склонные к гиперкритицизму, обвиняли анжуйских хронистов в выдумках всякий раз, когда те сообщали что-нибудь, говорящее об утонченности их героев и о пределах, которые те ставили своему насилию. Например, по мнению Робера Латуша, Рихер, рассказывая о Конкер'eе (992 г.), «уступает склонности без нужды усложнять ситуации и приписывать своим героям утонченные мысли», и это — «досадный результат подражания Саллюстию»{343}. А ведь Рихер был современником этого события, к тому же устройство бретонцами ловушек подтверждают и другие авторы. Что же говорить об «Истории графов Анжуйских» в трех последовательных вариантах, которые все датируются двенадцатым веком? Это книга, начиненная Луканом и все тем же Саллюстием. Прежде всего это книга в куртуазном вкусе, который анахронически пропитал изложенную в ней версию боя при Конкер'eе и приверженцы которого ничего так не любят, рассказывая о каждой битве, как сначала описать самомнение или преимущество неприятеля, чтобы ярче выделить перелом в пользу анжуйцев. Чего еще можно ожидать в отношении как Суассона (923 г.), так и серии анжуйских побед, кроме как реконструированных или придуманных рассказов об этих феодальных битвах?

Правду сказать, эту дилемму мы датируем не периодом феодальной мутации. Она возникла с древних времен, и тем явственней, что многие страницы Тацита, Григория Турского, Эрмольда Нигелла еще более изобилуют внушениями. Но на сей раз проблема оказывается еще острей, потому что все три крупных хрониста тысячного года, Рихер, Рауль и Адемар, каждый на свой лад, в рассказах о сражениях показывают появление зачатков рыцарства. Таким образом, всё, что они пишут на страницах своих работ о Суассоне, Конкер'eе или Нуи, необходимо принимать всерьез. Надо только видеть здесь представления тысячного года о благородном и христианском сражении в целом и не отвергать то или иное в случае, если оно противоречит фактам. Разве не самое важное — внимательно читать, выявлять скрытую стратегию рассказчиков, коль скоро они считаются носителями или свидетелями настоящих пред- или проторыцарских ценностей? Если магнаты испытывали потребность в оправдании своих войн, обращались за помощью к святым, проявляли смелость, а еще чуть больше афишировали ее, то всё это было вполне свойственно и всем мелким и средним рыцарям, которые вышли на сцену в ходе данной главы. Сравнение с Раулем Глабером в отношении рассказа о Нуи служит даже к выгоде «Истории графов Анжуйских», несмотря на расхождения. В отношении этой «Истории» надо делать оговорки (или приберечь ее для главы о двенадцатом веке), но не отбрасывать ее напрочь.

Впрочем, какой рассказ об историческом сражении верен, то есть точен и полон? Это слишком значительные события, они волнуют или шокируют, а также достаточно запутаны и для позднейших рассказчиков важны слишком во многих отношениях… Исследования Ксавье Элари о XIII и XIV вв. дают и другие примеры расхождений в рассказах{344}. Перечитайте реконструкции битвы при Ватерлоо у Стендаля и Виктора Гюго, чтобы убедиться в пристрастности «свидетельств романа»{345}, а хроники тысячного года в конечном счете отчасти выполняли функцию романов.

Пусть сражения феодальной эпохи были не наполеоновскими, но тем не менее организованными. Они не сводились к набору «схваток», как у описанных Тацитом германцев. Применялось настоящее развертывание кавалерии в две линии — как при Суассоне, так и при Конкер'eе. Тем не менее решающее значение имела судьба командующих, претендентов на победу. Гибель Роберта I при Суассоне не дала возможности понять, что именно решил Божий суд, потому что сын Роберта впоследствии выиграл, а гибель графа Конана изменила исход боя при Конкер'eе, упорство анжуйцев было вознаграждено, может быть, и неожиданно для них самих. Наконец, при Нуи пленение Тибо Блуаского, вероятно, объясняет, почему битва приняла несколько неожиданный оборот — и позволило Раулю Глаберу, не исключено, что вполне обоснованно, порадоваться чудесному отсутствию убитых и раненых.

Априори эти сражения не должны бы выглядеть слишком «рыцарскими» постольку, поскольку они все-таки были эксцессами феодальной войны. Разве они не были обусловлены весомыми ставками, неким всплеском ненависти? Всякий раз кто-то хотел решить проблему насильственным путем — и это, кроме как для Жоффруа Мартелла при Нуи, оборачивалось для него конфузом и кровопролитием. В этих рассказах бесполезно искать примирений с красивыми жестами вечером после большой битвы. Рихер и Рауль Глабер, оправдывая одного из противников, порицают несправедливость другого. Авторы «Истории графов Анжуйских» тоже насмехаются над побежденными.

Впрочем, в этих сражениях одно вероломство сменялось другим, и, на первый взгляд, ничего честного там не было. Одно из двух: либо никакого кодекса правил, даже негласного, в войне князей не существовало, либо они постоянно нарушали его. На 15 июня 923 г. выпало воскресенье, и король Роберт I не ожидал нападения вражеского оста; это стоило ему жизни, ведь его сторонникам пришлось облачаться в доспехи спешно, и противник имел численное превосходство — до подхода Гуго [сына Роберта] и подкреплений{346}. Таким образом, Карл Простоватый напал на него внезапно, он, разумеется, не предложил Божьего суда в виде поединка и даже не шел во главе или в рядах своих войск. Далее, при Конкер'eе, 27 июня 992 г., граф Конан, вероятно, по наущению и при помощи своих норманнских союзников, устроил западню, в которую попала анжуйская конница, после чего не пощадили и его жизни.

Но Карл Простоватый был Каролингом, которого беззаконно свергли и власть которого оспаривали, а Конан — бретонцем. При Понлевуа и Нуи никаких коварных поступков, сравнимых с их поступками, не произошло.

И все-таки, правду сказать, даже самые рыцарские сражения (как Бремюль 20 августа 1119 г.), даже турниры XII в. будут допускать военные хитрости — или как минимум элементы притворства.

Впрочем, что касается битвы при Суассоне 923 г., Рихер и Адемар Шабаннский приписывают Роберту I, хоть и считают его узурпатором, настоящий благородный поступок. Он обнаружил себя для противника, выставив развевающуюся седую бороду: она сыграла роль «стяга», отмечает Адемар. Оба рассказа идентифицируют того, кто его убил (и погиб вместе с ним): это был граф Фульберт, которого Карл Простоватый назначил командовать первой линией — по Рихеру, предупредил об опасности — по Адемару. Таким образом, в обоих рассказах битва сосредоточена в этом смертельном поединке, волнующем и героическом.

Для авторов тысячного года в сражениях существовали некие правила. Так, бой при Конкер'eе, согласно Раулю Глабер{347}, состоялся в том месте, о котором договорились противники — и где, кстати, за одиннадцать лет до того произошел другой бой, так что, похоже, это было чем-то вроде традиционного места сражений, как позже традиционным местом турниров сделают пограничную зону между «странами».

Я совсем не считаю, что все речи Конана и Фулька перед сражением Рихер придумал. Конан велит своим людям не двигаться с места; он ссылается на негласное положение, согласно которому атакующий первым показывает свою неправоту. Это предлог, чтобы заманить анжуйцев в ямы-ловушки, которые он велел вырыть и прикрыть соломой, — но для феодальной войны в те времена был как раз очень характерен демонстративный или показной пацифизм. Фульк Нерра призывает своих людей атаковать: «Ведь мужи могут питать наилучшие надежды, если Бог от них не отвернется»{348}. Это мог бы сказать даже какой-нибудь Геральд Орильякский. Рихер выстраивает свой рассказ, учитывая систему ценностей, зная, что в войнах князей присутствовали речи и хитрость, которые он воспроизводит, скорее всего, достоверно. И, кстати, нельзя пропустить один важный новый факт, который впервые отмечается в феодальной Франции: Фульк Нерра набирает наемников, во всяком случае наемных рыцарей. До Конкер'eя, как пишет автор? А может быть, это происходило в основном после битвы, непосредственно среди противников, которые внезапно лишились своего графа? В борьбе задело анжуйцев, начиная с 992 г., мог участвовать не один бретонский рыцарь — хартии земель на Луаре периодически свидетельствуют об их присутствии. А ведь мы скоро увидим, что наемные рыцари сыграли очень важную роль в истории рыцарства!

Красивое сражение при Нуи, в Сен-Мартен-ле-Бо (21 августа 1044 г.), в другом смысле тоже было важной вехой. Как некогда святой Геральд, Жоффруа Мартелл одержал здесь победу при помощи свыше. По крайней мере таков тезис Рауля Глабера{349}. Граф Жоффруа получил право нести на своем копье стяг святого Мартина, обязавшись вернуть ему сеньории. При одном его виде вражеский ост, которым командовали граф Блуаский и его брат, был парализован страхом. Граф попал в плен, его брат бежал, и великолепным итогом стало «пленение тысячи семисот воинов без пролития крови». Потом рассказывали, что их победители, бойцы оста Жоффруа, «как пешие, так и конные, словно были облачены в незапятнанные одежды» — наподобие святых, которых можно видеть в церквах. Не было ли это красивым оправданием нехватки боевого духа после пленения графа Тибо?

Позднейшая анжуйская версия, приведенная в «Истории графов» и написанная после 1100 г., внешне очень отличается{350}: вместо сакрализации — смелость, анжуйская доблесть, и в результате убитые были. Тем не менее даже эта «История» хорошо показывает контраст между этим сражением и битвой при Понлевуа 1016 г., которая считалась очень кровавой и которую отец Тибо проиграл отцу Жоффруа: уточняется, что тогда вражеские рыцари бежали, а пехотинцы позволили себя перебить{351}. При Нуи в 1044 г. разгром блуасцев выразился в основном в захвате пленных, в том числе и пехотинцев, и это утверждение выглядит достоверным.

Таким образом, если говорить о войнах князей в середине XI в., то, похоже, больше всего проблем создает их практика. Растущие возможности этих региональных князей, их потребность утверждать и даже упрочивать (как это делали анжуйцы) свою воинскую репутацию, добиваясь присоединения сеньоров и рыцарей замков или стараясь произвести на них впечатление, должны были побуждать их искать вооруженным путем престижа и политических выигрышей, и не только с помощью грабительских набегов. И даже Церковь «Божьего мира» могла помогать им оправдывать войны или отмежевываться от жестокостей, которые на этих войнах совершались.

Впрочем, под влиянием Церкви или независимо от нее, все феодальное общество относилось к войнам князей неоднозначно. Разве в рассказах о битве при Суассоне, в конце концов, не блистает храбростью король Роберт, хоть авторы и поддерживают Карла Простоватого? В целом они хотят победы правой стороны, но чтобы не обошлось без демонстрации воинской доблести. Хотят красивых сражений, но без кровопролития. Действительно, опасность отклонений от нормы есть, особенно в войнах князей — тех самых войнах, которые Церковь осуждает особенно робко.

Что же, еще не настало время, чтобы на основе традиционных соглашений между воинами нашли развитие собственно рыцарские условности?



4. В ОКРУЖЕНИИ ГЕРЦОГОВ НОРМАНДИИ (1035–1135)

С середины XI в. при дворах и в остах региональных князей начали развиваться классические рыцарские обычаи: посвящение, подвиг, красивые жесты и игры. Вс'e, что было нужно, чтобы смягчить жестокость войн, не ставя под сомнение воинский идеал и усиливая моральное и политическое, даже юридическое, влияние этих князей на остальную знать. В особенной мере это можно наблюдать в окружении нормандских герцогов, благодаря как их могуществу, выросшему за счет завоевания Англии, так и полноте имеющихся в нашем распоряжении рассказов о них и об их непосредственных партнерах.

Действительно, с восхождением Вильгельма в 1035 г. в возрасте восьми лет на престол герцогов Нормандских начался великий век французских норманнов (нормандцев). Усиление герцогской власти стало прямой или опосредованной причиной многих начинаний. Завоевание Англии в 1066 г. было делом рук герцога; оно показало и повысило те возможности для мобилизации, какими он располагал. Для завоевания Южной Италии и Сицилии, начавшегося в 1007 г., новых участников поставляла экспатриация опальных нормандских сеньоров, которые подвергались изгнанию. К этому можно добавить значительное, а часто и решающее участие уже упомянутых нормандских контингентов в боях в Испании и прежде всего в Первом крестовом походе (1096–1099). Похоже, что эти пришельцы, эти недавно офранцуженные варвары прежде всего и придавали военную и политическую динамику всему развитию Франции и христианского мира в XI в. В том ли дело, что они, покинув фьорды, во многом сохранили свой свирепый германский дух, как у франков Хлодвига и Карла Мартелла? Скорее, они, наподобие тех же франков прошлого, были силой, которая, не слабея, приноравливалась к обстоятельствам и прирастала новыми элементами.

Их дорога часто совпадала с планами Церкви (или меняла их), и особенно это касается планов папства. В герцогстве Вильгельм Завоеватель провозгласил Божье перемирие, но он сам обеспечивал защиту церквей и даже продвижение их дисциплинарной реформы. Монахи Гильом Пуатевинский и Ордерик Виталий могли вдохновенно превозносить герцогский мир, от посвящения будущего «Завоевателя» в 1042 г. до смерти его последнего сына Генриха Боклерка в 1135 г. Как тому, так и другому Церковь прощала многое: в этом обществе наследников она не слишком возражала ни против притязаний Вильгельма на Англию в 1066 г., в результате которых при Гастингсе пролилось много христианской крови, ни против того, чтобы Генрих лишил старшего брата наследства, выиграв у него, правда, не без мер предосторожности, сражение при Таншбре в 1106 г. Нормандцы часто были воинами Бога, ведшими суровую войну, какую славят «Песнь о Роланде» (самая старинная рукопись которой — англо-нормандская, около 1130 г.) и гобелен[93] из Байё , изображающий вооруженного епископа — Одона, единоутробного брата Вильгельма Завоевателя. Часто те же нормандцы бывали и образцами учтивости и изысканности: таковые, каждый по-своему, воплощали два старших сына Вильгельма — Роберт Короткие Штаны и Вильгельм Рыжий.

Досье за период между 1035 и 1135 гг., истории, гобелен из Байё образуют изрядный набор материалов, где впервые заметны очень характерные обычаи классического рыцарства — посвящение в рыцари и рыцарский подвиг (игра). Однако это не специфика Нормандии: посвящение упоминалось во всей Франции, а подвиги, игры практиковались в межрегиональных войнах по всей Северной и Центральной Франции. Исключительная особенность нормандской державы — интенсивность этих проявлений, а не их характер. Эта держава постепенно вводит нас во «второй феодальный век», столь любимый Марком Блоком[94], где характерным ритуалом является посвящение в рыцари — его нам предстоит истолковать заново.



РАСЦВЕТ ПОСВЯЩЕНИЙ В РЫЦАРИ 

Штрих, характерный не только для Нормандии: приблизительно с 1060 г. многие хартии и хроники, говоря о знатном наследнике, упоминают момент, когда «его сделали рыцарем» или же опоясали «воинским» поясом. Поначалу это приняли (прежде всего Марк Блок) за показатель нового статуса, по меньшей мере невиданного доселе подъема мелких вассалов, иногда происходящих из сервов, в статус наследственной знати. Так, согласно Блоку, произошел переход от «первого феодального века», сплетенного только из двусторонних связей человек — человек, ко «второму феодальному веку», для которого были характерны уже классы, классовое сознание. Это можно назвать мутацией тысяча сотого года. Перед мутацией тысячного года (как ее понимали авторы нескольких исследований, сделанных с 1950 г.) она имела то преимущество, что произошла в действительности.

Тем не менее надо переосмыслить ее, где «отжав воду», где изложив аргументы Марка Блока и старой исторической школы (в особенности Поля Гийермоза). В самом деле, о каком-то подъеме мелких всадников в средневековых документах нет и упоминания. Подробное рассмотрение этого вопроса не входит в задачи настоящего исследования{352}: молодое княжеское рыцарство слишком влечет к себе яркими реалиями, видными по хроникам, чтобы застревать в лабиринтах хартий XI в. или диссертаций XX в.! Социальный подъем в направлении рыцарства хорошо заметен повсюду. Но его совершает не какой-то класс воинов, поднимающихся за счет принадлежности к «рыцарству» (в техническом смысле «кавалерии»): это можно сказать только о сервах-министериалах, служащих монастырской или светской сеньории, которые обогащаются благодаря этой интендантской службе и при этом умеют приобрести внешность и образ жизни рыцарей, а значит знати. Мы видим, как некоторых из них разоблачают, им угрожают, но в целом их терпят. Все они вошли в состав рыцарства снизу, постепенно, совсем не путем торжественного посвящения. Они усвоили внешние признаки знати и рыцарства, чтобы окружающие забыли об их реальном статусе. С конца X в. (970 г.) сервы в Больё-сюр-Дордонь вооружаются копьями, а некий Стабилис, родившийся сервом святого Бенедикта и монахов Флери, скрылся от последних и стал кичиться конями, охотничьими собаками, соколами, вооруженной свитой и знатной супругой{353}. Далее их статус подтверждали акты феодального взаимодействия: они приносили оммаж в руки за фьеф и вели судебные тяжбы на равных с представителями признанной знати.

В XI в. никому не приходило в голову создавать новых рыцарей декретами. Это историкам Нового времени иногда казалось, что такое происходило по взмаху волшебной палочки, но это противоречило бы всем феодальным принципам каролингского и посткаролингского сеньориального порядка. Напротив, феодальный конформизм проявлялся в том, чтобы перекрывать дорогу людям такого типа, устраивать против них процессы, добиваясь, чтобы всплыла истина об их социальном происхождении от сервов — даже если потом придется идти на компромисс с ними.

Посвящение в рыцари, происходившее во Франции и в Аквитании во второй половине XI в., имело ту же функцию, что и посвящение в воины, описанное Тацитом для древней Германии. Оно знаменовало совершеннолетие знатного наследника, представляло собой его торжественный прием без испытания если не в «общину», то по крайней мере в общество рыцарей, то есть взрослых феодалов, способных выдвигать притязания на свои права и отстаивать их. Рыцари проявляли себя прежде всего именно в этом, а уже во вторую очередь пытались прославиться в войнах князей и в играх. Таким образом, посвящение в рыцари было источником малых войн и процессов, актов мести, антропологический анализ которых позволяет нам понять, что это было не просто необузданное варварство, но не обязывает считать их особо рыцарскими, то есть соразмерными или изысканными. Посвящение создает рыцаря, но не рыцарство в строгом смысле слова.

Остановимся на двух примерах, чтобы проиллюстрировать это важное положение, даже если это задержит нас на пути в герцогскую Нормандию.

Вот для начала запись, сделанная около 1070 г. с целью документально подтвердить на plaid'e право Мармутье на землю, переданную Бушаром Лильским. Впрочем, здесь можно усмотреть отголосок княжеских войн на Луаре:

«Есть в Турени замок, называемый Лиль (L'Ole). Некогда им по праву наследства владел рыцарь по имени Гуго. Он был старше двух своих братьев — Эмери и Жоффруа Фюэля. У Гуго был один сын по имени Бушар, которому, умирая, он оставил в наследство замок, когда тот был еще совсем ребенком. После его смерти граф Тибо [Тибо III Блуаский, побежденный при Нуи в Сен-Мартен-ле-Бо, 1037–1089/1090], под властью которого находилось графство Турен ь, подошел к замку, чтобы его принять под свою руку и посмотреть, на кого можно положиться. Но люди этого замка побоялись, как бы граф не передал его матери ребенка, которую они не любили. Поэтому, хотя они понимали, что ребенок, сын Гуго, — законный наследник, они не хотели впускать графа в замок, пока он не обязуется, выдав заложников, распоряжаться замком только после совета с ними. Тем временем подоспел Эмери, брат Гуго; люди с радостью приняли его в замке, и Эмери через них потребовал от графа передать замок в наследство ему. Но граф не хотел обездоливать ребенка Бушара, зная, что это более законный наследник. Наконец он пошел на следующее соглашение: Эмери получит наследство, но не как наследник, а как представитель ребенка, на пятнадцать лет. Так он получил замок, а мать с ребенком уехала, и он держал его [замок] десять лет».

Потом он сделался монахом, но уступил свое право другому брату, Жоффруа Фюэлю, который тем самым стал противником своего племянника, когда того посвятили в рыцари.

«Что до ребенка Бушара, сына Гуго, отныне это взрослый человек — граф Тибо вручил ему рыцарское оружие; как законный наследник он изгнал своего дядю Жоффруа Фюэля и вернул себе свой замок Лиль»{354}.

Тем дело не кончилось, потому что война продолжалась: она предоставила юному Бушару возможность взять дядю в плен, но при этом он сжег приорат, колокольню которого означенный дядя использовал в качестве защитной башни… Во искупление данного преступления этот молодой человек, рано оказавшийся при смерти, сделал дар, который и составил основное содержание вышеозначенной записи. Однако его история проливает свет на многие реалии феодального соперничества: здесь раздор внутри сеньориального рода сочетается с борьбой между графами Блуаскими и Анжерскими (последние поддерживают Жоффруа Фюэля), а также дает возможность группировке рыцарей замка показать свою значимость — поначалу, когда они не впускают в замок супругу покойного сеньора. Кроме того, это одно из самых ранних упоминаний о посвящении в рыцари как свидетельстве вступления во взрослый возраст ив то же время свидетельстве поддержки юного рыцаря со стороны блуаского сюзерена в войне, которую первый вел за свои сеньориальные права.

Действительно, берегитесь, дядья-хищники, когда вашему сироте-племяннику, чьи права вы когда-то попрали, торжественно вручат оружие, поощрив его постоять за себя; он уверен в своем праве и иногда недостаточно себя сдерживает, хотя в техническом смысле этому учили всякого всадника (который одновременно шпорит и удерживает коня, как ему следовало бы делать и в отношении себя самого). Жоффруа из Вижуа, писавший в конце XII в., сохранил память о другом молодом человеке, посвященном в рыцари, современнике Бушара Лильского; этого юношу погубила необузданность.

Вот семья виконтов Комборнских в Лимузене. Когда один из них умирал, оставляя сына, еще ребенка, по имени Эбль, он поручил охранять землю своему брату Бернару, больше доверяя ему, клирику, чем другому брату, виконту Тюренна. Увы — этот человек оказался не столь достойным доверия, как можно было подумать. В самом деле, Бернар «должен был растить ребенка до тех пор, пока тот не получит рыцарский пояс в надлежащем возрасте. В этот момент молодой человек потребовал отцовское наследство. Дядя отказал ему, и наследник стал изгнанником»{355}. Надо полагать, хуже всего было то, что у мнимого клирика была жена и, значит, надежда на продолжение рода, что грозило Эблю окончательной утратой наследства. Этим, несомненно, и объясняется неистовство последнего. Он «захватил замок Комборн по договоренности с некоторыми» — опять-таки перед нами «измена», самый распространенный способ взятия замков. И там, «взяв в плен жену своего дяди, он публично изнасиловал ее, чтобы Бернар отверг ее по причине ее бесчестия» — так на самом деле часто происходило с изнасилованными женщинами, сколь бы невинными жертвами они ни были. Но дядя этого не сделал. Препятствием были не только или не столько любовь или сострадание к жене, сколько, бесспорно, репутация и могущество тестя. Зато он отомстил племяннику, сыграв на воинственности последнего. «С несколькими рыцарями он стал вызывающе разъезжать перед его замком, рассчитывая на его молодую порывистость, чтобы заманить в ловушку. Молодой человек безрассудно выехал из замка и последовал за дядей до окрестностей церкви Сен-Марсьяль в Эстиво, по дороге, ведущей из Алассака в Вижуа». Это станет не первым случаем, когда пылкий рыцарь, потревоженный в разгар празднества или пира, неосторожно рискнет головой и погибнет в неожиданной схватке. Эбля схватили и убили на месте. «Некоторые рассказывают, что дядя ранил его, нанеся низкий удар», — иными словами, отомстил ему в том же месте, через посредство которого прежде подвергся поруганию. Во всяком случае Эбль успел по-христиански покаяться, прежде чем испустил дух: «Он вырвал свои волосы и бросил их в воздух, как делают, чтобы получить у Господа прощение грехов». Это классический жест расставания с мирским рыцарством, когда незадолго до смерти постригаются в монахи.

Пусть даже всё это и нельзя назвать совершенно беззаконным и необузданным насилием, о настоящей изысканности, любви на расстоянии к идеализированной даме и растущей культуре нравов здесь тоже не приходится говорить! Во всяком случае понятно, что Церковь не спешила поручать своим епископам и клирикам благословлять эту типичную церемонию общества мести. Тем более что от пылкости юного посвященного часто страдала какая-нибудь из ее сеньорий. В его оправдание часто можно указать его потребность и желание экипироваться, поскольку, выдвигая претензию на какой-нибудь старинный дар своего семейства и подкрепляя ее несколькими грубыми заявлениями, он прежде всего рассчитывал добиться, чтобы за более или менее «окончательный» отказ от притязаний ему заплатили несколькими мелкими «подарками»: красивой парой обуви, седлом для коня, украшениями для молодой жены (или, если ее не было, шлюхи), всевозможными вещами, полезными для демонстрации знатности. Разве в этом не было смысла в ситуации, когда Стабилис и ему подобные вели себя вызывающе?

Сообщая, что такой-то молодой человек был «украшен» (orn'e) званием рыцаря или даже «возведен» (ordonn`e) в рыцари, тексты, написанные до 1100 г., обычно не уточняют, ни кто это сделал, ни по какому случаю. Но в тех случаях, когда нам, по счастью, известны подробности церемонии, ее обычно проводит граф — как граф Блуаский, посвятивший юного Бушара, — и происходит это событие во время важного собрания феодального двора. Или же текст перечисляет нескольких присутствующих рыцарей и тем самым обращает особое внимание на сообщество, в которое вступает посвящаемый. Тогда имеет значение именно присутствие многих, поручительство некоего собрания на празднестве. Посвящение — это обряд интеграции в феодальную знать, и он может в большей или меньшей мере подчеркивать иерархию или равенство в ее среде, как и все ритуалы, связанные с вассалитетом{356}. Этот мир дворов XI в. — феодальный, и неудивительно, если вассала посвящает сеньор, тем самым обозначая, акцентируя долг первого по отношению к себе. В то же время старинным обычаем были относительно дружеские отношения, солидарность между вассалами одного и того же сеньора, и мало-помалу посвящение, скорей, даже совместно с другими рыцарскими практиками, способствовало развитию некоего подобия отчетливого классового сознания, которое в первом феодальном веке выглядело менее явно выраженным.

У нас есть выразительные рассказы о том, что происходило после посвящения. К сожалению, о том, что ему предшествовало, источники тысяча сотого года сообщают меньше. Но как перед этим обучались обращению с оружием и общению, упражнялись в отправлении сеньориальной власти? Есть немало признаков, что посвящение часто бывало церемонией, знаменующей окончание «стажировки», то есть высшей придворной школы, где учили равно как говорить и управлять, так и сражаться. Таким образом, посвящение знатного барона было важной княжеской привилегией — хотя и не всегда.

Лучше всего это можно заметить в Нормандии благодаря «Церковной истории» Ордерика Виталия (написанной в первой половине XII в.). Прежде чем около 1050 г. перейти на «лучшую службу» (или в состав лучшего «рыцарства», militia), то есть в монастырь, Роберт де Гранмениль начал жизнь мирского рыцаря. Как в свое время Геральд Орильякский, он в детстве обучался одновременно грамоте и обращению с оружием. Далее он пять лет был оруженосцем герцога Вильгельма (тот, несомненно, родился в 1027 г. и едва ли был старше). После этого «герцог Вильгельм его с почестями опоясал оружием, и, став рыцарем, он был почтен множеством даров»{357}. Позже тот же герцог во время приезда в замок Френе посвятил отпрыска знатного сеньориального семейства, которое имело крупные владения у границ Мэна, — Роберта Беллемского. Возможно, тот не входил в окружение герцога, но во всяком случае присоединился к окружению его старшего сына, Роберта Короткие Штаны: обряд состоялся в 1073 г. и, так же как начало их тесного общения, совпадает по времени с натиском нормандцев на графство Мэн{358}. Когда группа представителей этой молодежи решила восстать против него, Вильгельм Завоеватель мог, согласно Ордерику Виталию, пожалеть о неблагодарности «вассалов, которых возвысил я сам, даровав им рыцарское оружие»{359}. Нескольких из «своих» посвященных он впоследствии сурово наказал — осудил на изгнание{360}.

Итак, по всей видимости, посвящение в XI в. было церемонией, происходившей по преимуществу с участием князей, и заботы ее участников имели очень феодальный характер. Рост его значимости не свидетельствует ни о кристаллизации некоего нового класса, ни о рождении нового института в строгом смысле слова. Он скорее был связан с поиском юридических норм и обогащением церемониала, занимавшего важное место в жизни знати. Можно даже задаться вопросом, не давало ли это возможность создать полезный контрапункт к усилению княжеской власти над сеньорами и рыцарями замков, напоминая им об общем достоинстве благородных воинов. В этом плане оно наиболее явно перекликается с развитием других рыцарских обычаев, прежде всего игр и подвигов.

Четвертый и пятый капетингские короли сами получили посвящение. В ритуал миропомазания входила передача меча, но в у них возраст достижения совершеннолетия не совпал с возрастом миропомазания. Филипп I, миропомазанный в 1059 г. в возрасте семи лет, незадолго до смерти отца (1060 г.), сначала царствовал под подобием опеки со стороны графа Фландрского Балдуина V «Лилльского», который посвятил его по достижении пятнадцати лет (1067 г.), что представляло собой нечто вроде передачи полномочий. Об этом факте между прочим напомнил в 1087 г. сын посвятителя как о предмете гордости{361}. Что касается Людовика VI, сына Филиппа I, он наследовал последнему только в возрасте двадцати семи лет, в 1108 г. а семейные дрязги с мачехой Бертрадой де Монфор и сводными братьями не позволили ему получить миропомазание при жизни отца, поэтому он был только назначенным королем. Однако в 1098 г., как мимоходом упоминается в письме одного епископа{362}, Людовика посвятил граф Понтьё, а не отец, с которым Людовик тогда, вероятно, был в ссоре. Эти посвящения оповещали феодальный мир о появлении нового государя, претендующего на всю полноту положенной ему власти. Их воздействие еще трудно оценить, поскольку оба источника в некотором отношении уникальны (как в свое время страницы «Астронома», сообщающие о посвящениях Каролингов). А позже (около 1144 г.) аббат Сугерий, написав «Жизнь Людовика VI», ни слова не сказал о посвящении 1098 г. и, напротив, особо выделил миропомазание 1108 г., якобы наделившее короля «рыцарским» достоинством иного качества{363}.

Как же обстояло с этим дело в роду герцогов Нормандских? Ни намека на посвящение нельзя встретить в «Истории первых герцогов» (герцогов X в.), которая была написана между 1015 и 1026 гг. Дудо-ном Сен-Кантенским, хотя она переполнена похвалами их доблести, справедливости, заботе о церквах и бедняках. Говоря о восшествии герцогов на престол, Дудон упоминает оммажи знатных нормандцев, а Рауль Глабер в частности пишет о «вассальных клятвах», которые в 1035 г. были принесены ребенку Вильгельму по случаю его восшествия на герцогский престол{364}.

Интересно свидетельство Гильома Пуатевинского в его очень апологетической «Истории» означенного Вильгельма, написанной около 1075 г. В 1042 г. герцогу было около пятнадцати лет, он был взрослым «более по разумению блага и по телесной силе, чем по возрасту», — и поэтому «все, кто желал мира и правосудия» в Нормандии{365}, были довольны началом его правления. «Он принял рыцарское оружие» — или даже, как перевела великий медиевист Раймонда Форвиль, «был удостоен рыцарства» (fut arme chevalier). Однако Гильом Пуатевинский предпочитает описывать своего героя, чем воспроизводить (или придумывать) ритуал либо упоминать вероятного посвятителя, которым вполне мог быть король Генрих I. «Когда он держал поводья, препоясанный мечом, блистая щитом, наводя страх шлемом и копьем, — уверяет Гильом, — это было зрелище сколь приятное взору, столь и грозное». Всё это выявляло в нем «смелость и мужескую силу», и весть об этой демонстрации удали (parade; какое слово больше сюда подходит?) «приводила в трепет всю Францию». Воистину в Галлии не было «посвященного рыцаря, о котором говорили бы столько хорошего»{366}.

Это герцог-солнце. Гильом Пуатевинский, сам бывший рыцарь, первым выразил такое восхищение ярким блеском оружия, обратил столько внимания на то, какое зрелище представляет собой молодой, блистательный и сильный рыцарь. И быстро последовали действия, подтверждения, что впечатление было не ложным: герцог Вильгельм начал борьбу с бесчинствами, с «вольностью», которая воцарилась после смерти его отца Роберта Великолепного в 1035 г. Он защищал церкви и слабых, запрещал убийства и грабежи, творил справедливый и умеренный суд. Главное, что он изгнал дурных советников, смело противостоял внешним врагам и «по-настоящему требовал от своих службы, каковой они были ему обязаны»{367}.

Это, конечно, пришествие сеньора, притязающего на всё, чем он может воспользоваться. Но это и пришествие феодального, посткаролингского князя, сделанного из того же материала, что и короли[95]. Он считает нужным ополчиться на «освященную обычаями свободу» отдельных магнатов{368} — источник «вольности», в которой какой-нибудь Тацит скорее увидел бы гарантию «доблести». В самом деле, с этого пришествия начинаются бои его юности — с кузеном, потом с мятежным дядей, которые владели замками, а далее с его видными соседями и партнерами — королем Генрихом, графом Жоффруа.

Наконец, «досье» Вильгельма Завоевателя в том виде, каким располагаем мы, содержит сведения еще об одном посвящении. Это источник затруднений для всех историков. Они в основном предпочитают говорить о «псевдопосвящении» Вильгельмом в 1064 г. Гарольда Годвинсона, его английского соперника, ритуал которого изображает знаменитейший гобелен из Байё (см. иллюстрированные вкладки). Меня оно тоже несколько смущает. Но даже если оно не наделяло сеньориальным «совершеннолетием», повод ли это, чтобы отказываться от слова «посвящение»?

Как «История» Гильома Пуатевинского, как «Песнь о битве при Гастингсе» Ги Амьенского, гобелен из Байё — это рассказ, рассчитанный на оправдание завоевания Англии в 1066 г., которое, правду сказать, в оправдании нуждается. Все эти источники, синоптические, изображают поражение и гибель Гарольда при Гастингсе как Божью кару за клятвопреступление в 1064 г. Действительно, во время его поездки в Нормандию герцог Вильгельм в 1064 г. оказал ему покровительство (и даже освободил из плена), а также принял у себя при дворе. Там Гарольд принес ему «клятву верности по священному обряду христиан»{369}, то есть возложив руку на реликвии, а именно: обязался обеспечить ему корону Англии после смерти Эдуарда Исповедника (которая случится 3 января 1066 г.). Гобелен наглядно изображает эту клятву, помещая ее на центральное место среди изображений, относящихся к 1064 г., напротив изображений 1066 г.: в самом деле, эта картина имеет стратегическое значение как демонстрация Божьего суда в пользу Вильгельма. Однако не сделано и попытки изобразить оммаж в руки и передачу фьефа, подчеркнуто упомянутые Гильомом Пуатевинским. Зато на сцене 21-й гобелена показано, как герцог Вильгельм «дает оружие Гарольду». На обоих — чешуйчатые брони из пластинок, усиленные нагрудниками, и Гарольд вкладывает меч не в ножны, а в прорезь в броне. С другой стороны, Вильгельм протянул левую руку к шее Гарольда, слегка касаясь ее или даже трогая либо ударяя, словно нанося удар col'ee.

Вильгельм Завоеватель, возможно, не «посвящал» таким образом Гарольда Годвинсона. Вывод о том, что такой ритуал имел место, можно сделать только на основе гобелена из Байё , поскольку Гильом Пуатевинский довольствуется сообщением, что герцог предоставил англичанину и его свите рыцарское оружие и отборных коней, необходимых для похода в Бретань.

Но интересней понять, желали ли авторы гобелена, «вышивая» на исторической канве, изобразить именно посвящение и тем самым подчинение, налагавшее долг, который был бы сравним с долгом нормандских вассалов, отягчающим их вину в случае восстания. Думаю, что да. Если согласиться с этим историкам трудно, то потому, что посвящение слишком прочно связывали с совершеннолетием. В самом деле, ранее — как впрочем и в дальнейшем — дело обстояло именно таким образом. Но нельзя ли усмотреть в этом еще и пережиток обрядов передачи оружия раннего Средневековья, совершавшихся в более разнообразных и менее стереотипных обстоятельствах? В таком случае это был бы последний пример подобной передачи и вместе с тем доказательство важности личной связи между посвятителем и посвящаемым, даже при классических посвящениях в рыцари. В конце концов, возможно, концепция таких посвящений, тем более в первый их период (1060–1100 гг.), еще не совсем устоялась.

Для всякого ритуала возможны разные интерпретации — однозначен он только в рамках одной из них. Часто посвящение считалось одновременно признанием совершеннолетия и княжеским даром, открывающим кредит доверия. Так было, когда Вильгельм в 1073 г. передавал оружие юному Роберту Беллемскому. Но иногда посвятитель не допускал подобной многозначности и даже избегал ее. Так было, когда герцог Вильгельм, если верить Гильому Пуатевинскому, посвятил себя сам около 1042 г.: это знаменовало только его вступление во взрослый возраст. Здесь, на гобелене, тот же герцог, в представлении автора рисунка, посвящает Гарольда только с тем, чтобы поставить на нем свой знак.

Исторические книги — учебные, академические — настоятельно учат различать оммаж и посвящение: первый — вассальный обряд, второе — рыцарский. Они правы: различать эти обряды надо. Но надо ли их относить к сферам, совершенно чуждым друг другу? Нет. Такая эпопея XII в., как «Рауль Камбрейский», одна из главных сюжетных линий которой — связь между героем и его вассалом Бернье, упоминает поочередно, практически подменяя одно другим (часто ради сохранения ритма и ради рифмы), принесенный оммаж и полученное посвящение. Авторы гобелена из Байё , в которой есть нечто от эпопей, видимо, избрали последнее, предпочтя его первому — по той или иной причине. Не откажем себе в удовольствии и не станем отбрасывать первое — очень показательное толкование посвящения в рыцари на рисунке.

Итак, посвящение — это практика, которая разрабатывалась или перерабатывалась, несомненно, обогащалась и приобретала новые оттенки смысла в течение XI в., сначала, по-видимому, в отношении «главных рыцарей» — исключительно королей и герцогов — и при княжеских дворах, прежде чем распространиться шире. Безусловно, оно было признанием знатности, почетным для нового члена сообщества, и явно еще в большей мере, чем оммаж. Довольно скоро оно на самом деле становится существенной деталью биографии, характерной для рыцаря, которого признают таковым во всех странах, лишь бы этому не противоречили его манеры и поступки. В некотором смысле, пусть даже существовало множество нюансов и целая градация «рыцарского достоинства» у разных рыцарей, от короля до всадника из «средней знати», все-таки сформировалось некое почетное сообщество, включающее всех рыцарей — и очень подходящее, чтобы укрепить, по контрасту, их презрение к низости сервов. И, однако, можно ли сказать, что рост значимости посвящения знаменовал ослабление давления на вассалов со стороны королей и князей? Не был ли он, как и вообще возникновение классического рыцарства, некой компенсацией — во внешнем, зрелищном плане — ужесточения сюзеренитета, натиска князей на «свободы» сеньоров?

Ведь посвящение наследников часто выглядит составной частью стратегии князей, имеющей достаточно антифеодальную направленность.



УПРАВЛЕНИЕ КНЯЗЕЙ 

Усиление княжеской власти в XII в. часто привлекало внимание историков Нового времени, по крайней мере со времен появления методической школы 1875 г., мусолившей слишком простую парадигму «король против феодалов». Еще до 1911 г. великий Ашиль Люшер смог увидеть в тысяча сотом годе переломный момент в истории институтов. Разве владельцы крупных сеньорий не начали тогда уточнять границы своих земель? То есть не перешли к захватам территорий, прежде всего ради сбора податей (taxes), которые уже следует называть налогами (impots)? Эти крупные сеньоры неизменно присваивали собственность феодалов и даже, под предлогом защиты и «сохранения», церковную. Они организовывали линии обороны при помощи по-настоящему укрепленных замков. И издавали законы об общественном мире. Все это часто происходило при поддержке городских (коммунальных) элит и всегда при помощи специализированного персонала. И Люшер воскликнул: «Борьба знатных баронов против феодалов! неожиданное зрелище…»{370}

Рассматривая эту административную и управленческую эволюцию, историки Нового времени часто видели в герцогской Нормандии пионера (и даже нетипичную, исключительную территорию). Казалось, от наследования власти сильным вождем викингов она сразу перешла к функциональному подъему англо-нормандского государства неслыханных по тем временам размеров. Эпохой Вильгельма Завоевателя, прежде всего периодом после 1066 г., сначала датировали всю систему делегирования власти высокопоставленным чиновникам на время отлучек государя за Ла-Манш (и vice versa) или же запрет на частные войны, записанные черным по белому (а то и шахматной доской[96]). Но недавние исследования показали, что главным строителем нормандских институтов в конечном счете, скорей, уж был его младший сын Генрих Боклерк (герцог с 1106 по 1135 г.): это ему своим появлением были обязаны юстициарии Нормандии, множество донжонов, это при нем провели первое расследование о службе держателей арьер-фьефов (епископа Байё , в 1133 г.), результаты которого сохранились{371}. Эти меры вызвали со стороны Ордерика Виталия похвалу за поддержание порядка, а также критику чрезмерной активности судей и сборщиков налогов, которые, если верить ему, были хуже рыцарей-грабителей{372}, — Ордерик так же отличался непоследовательностью, как Тацит, Григорий Турский и, может быть, любой великий историк.

В то же время заметили, что главной соперницей (и даже наставницей) Нормандии была соседняя Фландрия, более урбанизированная, особенно со времен графа Роберта Фриза, одержавшего политическую победу в 1071 г. в странном сражении при Касселе[97]. При этом не оспаривался вклад Англии в нормандскую «модернизацию» как, несомненно, сильнейшей монархии в Европе тысячного года, равно как и пример, который подавала эта страна.

Впрочем, работы Карла Фердинанда Вернера реабилитировали некоторых французских князей XI в. с их попытками улучшить управление, со связностью их прав собственности, определенной юридической культурой (римской) некоторых клириков (как упоминаемый здесь Гильом Пуатевинский, который точнее Рихера Реймского). Не будь у этого автора неуместного типичного рассказа о феодальной мутации тысячного года, наблюдения, сделанные им над графами Анжерскими, Блуаскими, Пуатевинскими, Барселонскими, были бы очень ценными — крайне ценными. В XI в. следовало бы увидеть тенденцию к усилению князей, чем независимость сеньоров-шателенов. Или скорей говорить о динамическом противоречии между тенденциями центробежными и автономистскими, какие неизбежно имелись у некоторых из этих крупных сеньоров, и о реакции региональных князей, часто опирающихся на церкви и города, — если эти явления не провоцировали друг друга. Тогда поведение Вильгельма Завоевателя в Нормандии в период между 1035 и 1066 гг. выглядело бы, скорей, характерным, чем специфическими.

Создается впечатление, что историки Нового времени преувеличивали силу сеньоров замков. Разве печальная история Бушара Лильского не показывает, с какими количеством действующих игроков им приходилось считаться? Чтобы править, региональные графы могли Рассчитывать на распри между рыцарями замков, на раздоры внутри семей из-за наследства, а также — как показывает «Convention» в отношении Пуату — на преданность вышестоящим лицам, какую было положено хранить. Последние, короли или князья, неизбежно доминировали в феодальной среде, даже если и не контролировали всю игру. У них в руках были судебные доходы, денежные средства, все козыри. Некоторые знатные бароны — вассалы князей, люди такого калибра, как сеньоры Беллема в Нормандии или Лузиньяны в Пуату, тоже извлекали выгоду из усиления власти.

Как бы то ни было, Вильгельм Завоеватель как государь Нормандии сумел энергично и с опережением воспользоваться всеми этими возможностями. Настоящие, нелегкие испытания юности в 1035–1042 гг. его закалили. Вновь и вновь облачаясь в рыцарские доспехи, он спешил снести каждый по-настоящему сильный замок либо поставить в нем гарнизон. Он умел не щадить себя, идти навстречу опасности, например, внезапно отправившись к замку Арк в 1052 или 1053 г. Гильом Пуатевинский видит в этом прекрасное свидетельство смелости: разведчики предостерегали его и убеждали подождать, пока не подойдут основные силы. «Двигаться дальше со слабым отрядом значило бы подвергнуться большой опасности». Он остался тверд «и заверил в ответ, что мятежники не посмеют ничего предпринять против него, если будут знать, что он близко»{373}. И, конечно, не ошибся: он был одновременно храбр и осторожен.

Двумя крупными возмущениями, особенно заметными в период правления молодого Вильгельма, были мятежи Ги де Брионна, его кузена, в 1047 г. и Гильома д'Арка, его дяди по отцу, в 1052–1053 гг. Всякий раз дело начиналось с некоего подобия придворной интриги, «заговора», в ходе которого мятежники вербовали сторонников, причем и первый, и второй фактически рассчитывали княжить, сместить Вильгельма с герцогского престола. В 1047 г. Ги и его клика подняли настоящее вооруженное восстание против герцога, сойдясь с ним в схватке в бою при Валь-э-Дюне, но на стороне Вильгельма выступил король Генрих I. Возможно, король, скорей, предложил свое посредничество, чем поддержал герцога или поощрял его. Но, так или иначе, присутствие короля защитило Вильгельма. Оно не стало помехой настоящему бою и, возможно, прежде всего беспорядочному бегству всадников, пришедших вместе с Ги. После этого последний укрылся в Брионне, который герцогская блокада обрекла на голод, и Ги был вынужден просить пощады.

После этого герцог Вильгельм помог королю, своему сеньору, в войнах с графом Анжуйским, осадив вместе с ним в 1048 г. замок Мулиэрн, а потом, в 1052 г., двинувшись на Домфрон, в то время как король вступил в Турень.

Но тогда же недовольство герцогом, своим племянником, начал проявлять Гильом д'Арк, «вопреки клятве верности и оммажу, каковые прежде принес»{374}. Герцог имел право упрекнуть его в «дезертирстве из своего оста» при Домфроне, так как тот уехал без разрешения, и захватить замок Арк. Вильгельм разместил там гарнизон, который, однако, его предал, подкупленный Гильомом д'Арком. Тогда началась осада Арка, во многом похожая на осаду Брионна. Это была блокада, сломившая сопротивление осажденных (в 1052 или 1053 г.). Скорее неожиданной была помощь им со стороны самого короля Генриха I, пославшего им подкрепления и субсидии и тем самым выступившего против герцога Вильгельма. Впоследствии король, переменивший лагерь, и граф Анжуйский объединялись против Вильгельма в 1054 и 1058 гг., — но, как мы увидим, ничего не добились.

Эти перипетии известны нам обрывочно. Самое развернутое свидетельство принадлежит Гильому Пуатевинскому, очень пристрастному в пользу герцога. Он едва не путает все наши карты, убеждая, что противник кругом неправ. Замки с того самого дня, когда их сеньор делается мятежником, становятся источником грабежей, притеснения церквей, земледельцев, купцов — которым герцог оказывает всяческое покровительство. Восставшие вассалы, неблагодарные, предатели и клятвопреступники, творят грабежи и разбой — а герцог утверждает мир.

После этого, согласно Гильому Пуатевинскому, герцог Вильгельм отличился милосердием. Он выказал «добродетельную умеренность», помиловав обоих родственников. Ги де Брионну он даже позволил себя разжалобить: «тронутый родственными связями, мольбами и несчастьем побежденного», он забрал у того только замок и позволил ему остаться при своем дворе. Одни только угрызения совести побудили последнего вернуться в Бургундию{375}. Однако, открыв «Церковную историю» Ордерика Виталия, мы прочтем, что тот был «изгнан как враг общества»{376}. Такие же расхождения и в отношении судьбы Гильома д'Арка. Официально герцог, его племянник, предоставил ему право остаться на родине, но все-таки, похоже, вынудил «избрать» изгнание. И если он избавил последнего от позора, не лишив владений, то разве не навязал ему обряд harmiscara (фр. hach'ee), как и прочим защитникам Арка, сломленным голодом?

В самом деле, у Гильома Пуатевинского вызывает полный восторг плачевное зрелище выхода французских рыцарей, отправленных в качестве подкрепления Генрихом I, из ворот. «Еще вчера столь голодные, они склонили головы, столько же от стыда, сколь от истощения». И, главное, «большинство из них с великим трудом несло седло своего коня на ослабевшем и сгорбленном хребте; иным было очень трудно самим держаться на ногах, так они шатались…»{377}Вот впечатляющее описание той унизительной harmiscara, которую мы уже встречали в документах 830-х гг.{378} Она являет здесь «прискорбное зрелище», перекликающееся с «приятным взору и грозным зрелищем» посвящения герцога. В то же время она — и результат этого посвящения, потому что это оно придало князю энергии. Тем не менее она, несомненно, сохранила некий двойственный характер: чтобы ей подвергнуться, все-таки следовало быть рыцарем, и она избавляла от всякого иного наказания, причем униженный таким образом рыцарь все-таки не был с тех пор заклеймен позором навсегда и повсюду. Стоило ему набраться сил, наевшись мяса, стоило ему блеснуть в другом месте доблестью, и его репутация восстанавливалась! Перенесенная однажды harmiscara не закрывала перед ним никаких путей…

Тем не менее, несмотря на все старания Гильома Пуатевинского придать своему герою черты доброго Геральда Орильякского, милосердного к врагам или запрещающего своему осту любой грабеж, даже во время справедливой войны, мы хорошо ощущаем, что Вильгельм Нормандский был князем очень жестким, одним из тех, кто вновь придал герцогской власти суровый характер. Он сделался куда более грозным для нормандских сеньоров, чем Гильом Великий был для сеньоров Аквитании во времена Адемара Шабаннского. Скорей, в нем было нечто от Фулька Нерра и от Жоффруа Мартелла, который, как мы увидим, его уважал. То же умение урезать феодальные наследства, здесь — содержа наемников на доходы от конфискованных фьефов. Те же старания не допустить, чтобы при нем у этого феодального владения был один-единственный держатель.

И если завоевание Англии в 1066 г. дало Вильгельму возможность быть щедрым с рыцарями своего оста, вассалами или наемниками, то волнения последующих лет несколько раз заставили его отреагировать резко. Многие сеньоры и клирики как до 1066 г., так и после испытали на себе его немилость. Он брал пленных, которых после не отпускал. Иными словами, у его милосердия действительно были пределы; в конечном счете из рыцарских качеств ему была более свойственна храбрость, нежели великодушие.

По сравнению с ним его старший сын Роберт Короткие Штаны после 1087 г. будет склонен возвращать наследства и освобождать знатных пленников. Ордерик Виталий это отмечает, но непохоже, чтобы одобряет, к тому же правление Роберта в его описании выглядит слабым: притязаниям вассалов герцог противостоять не умеет и расточает большие средства на пиры, обогащая жонглеров и девок. Так что Ордерику оставалось лишь оправдывать и приветствовать приход нового сильного князя.

В самом деле, по истечении 1106 г. воссоединение Англии и Нормандии усилило могущество последнего сына Вильгельма Завоевателя — Генриха, которого принято называть «Боклерк» (Добрый клирик). Он заслужил это прозвище, обеспечив церквам мир исполнением «рыцарской функции», достойной королей и графов каролингской традиции и особо подчеркнутой той формой, в какой Ордерик Виталий описал его посвящение архиепископом Ланфранком[98]. Это тоже был человек не из деликатных, рыцарь в самом расхожем смысле слова. Такой вывод можно сделать, прочитав Ордерика Виталия. Генрих нарушил фундаментальное правило, арестовав у себя при дворе и заточив пожизненно того самого Роберта Беллемского, которого Вильгельм Завоеватель в 1073 г. посвятил. Правда, Роберт обличается как сеньор-тиран, но в большей ли мере он заслуживал этого названия, чем другие? Был ли он виновен сверх меры, или тем самым Генрих ему отомстил?

В то же время церемония посвящения расширила круг политического общения Генриха Боклерка. Это почти что оптическая иллюзия: он, конечно, «делал» рыцарей, совершая великодушные посвящения, но удерживал наследство этих молодых людей (получая доходы с него) так долго, как только мог. Это был изящный способ освобождать их от посторонних забот, когда ему это зачем-либо было нужно, — и изображать их своими должниками, что усугубляло вину «его» посвященных, если они впоследствии восстанут{379}.

Впрочем, Генрих Боклерк не всегда хорошо обходился с рыцарями. Ордерик Виталий особо отмечает его жестокость по отношению к Люку де ла Барру, пленному рыцарю из мятежного оста 1124 г.{380}На сей раз монарх бросил вызов рыцарскому общественному мнению, хотя в других случаях ему случалось апеллировать к этому мнению и идти ему на уступки. Связь между усилением власти государей и подъемом классического рыцарства была одновременно прочной и неоднозначной.



УДОВОЛЬСТВИЕ ОТ ХРАБРОСТИ 

Но разве рыцарство сводится к посвящению? И даже разве это главное для рыцарства на рубеже тысяча сотого года в Северной Франции, в среде, окружающей нормандских герцогов? Как мы только что видели на примере злосчастного сочинителя песен, для рыцаря были существенны репутация смельчака и знатока игр, шуток — что касается игр, это неоспоримый элемент репутации.

Во всяком случае, что касается храбрости, то вернемся к Вильгельму Завоевателю. Гильом Пуатевинский, как хороший апологет, именно это качество с удовольствием подчеркнул несколько раз. Льстил ли он герцогу? Конечно. Лгал ли он по сути? Не думаю, ведь, с другой стороны, Гильом не пытался выдать герцога за образованного человека, каким тот в самом деле не был.

«История», написанная им около 1075 г., — текст крайне ценный, капитально важная веха для изучения зачатков классического рыцарства, ведь здесь видно, что понятие чести, присутствовавшее уже в книге Рихера Реймского о событиях X в., вдруг распространяется на весь феодальный мир, и автор в то же время обращает внимание на организованную систему подвигов, использование эмблем и важное значение репутации. За материальными соображениями и феодальными сделками он видит стремление сохранить честь, тем самым трансформируя их. Герцог, как и король Франции, мстит за оскорбленную честь. Он добивается славы{381}. Когда граф Анжуйский дрогнул, «для герцога Нормандского открылись все возможности двинуться вперед, чтобы разграбить богатства врага» (то есть его крестьян) и «покрыть имя противника вечным позором»{382} (то есть, если снизим пафос и сразу перейдем к последствиям, временно задеть его самолюбие, дав ему повод мстить нормандским крестьянам).

Но Жоффруа Мартелл все-таки был знаменитым воином{383}. Об этом лучше напомнить, ведь отвага нормандцев тут же переходит в умеренность: герцог Вильгельм предпочитает не пользоваться представившейся возможностью — на самом деле из осторожности, но. по мнению своего апологета, демонстрируя, что «быть сильным значит уметь воздержаться от мести, даже когда ее можно осуществить»{384}. Замечание не то чтобы ложное, но слишком удобное.

Не часто случалось — собственно, это было внове, — чтобы хронист отмечал, как князь испытывает подлинное удовольствие на каких-то стадиях выполнения своей «воинской задачи». У Гильома Пуатевинского это обнаруживается не только в заявлении, что герцогу легко было осаждать Арк в 1053 или 1054 г.{385} — когда он морил защитников замка голодом: еще за четыре года до этого, во время марша на Домфрон, будущий Вильгельм Завоеватель охотился, чтобы воспользоваться изобилием дичи в этой местности и показать, что он может уверенно ездить, где захочет. «Это область лесистая [назовем ее нормандской Швейцарией] и богатая крупной дичью. Он часто забавлялся, выпуская соколов, а еще чаще развлекался полетом ястребов»{386}.[99] Словно на увеселительной прогулке.

На княжеские войны собирались самые многочисленные осты, поэтому такие войны давали больше всего возможностей для встреч в хорошей компании — равно как и кампании. Поэтому естественно, что все были охвачены желанием показать себя. В осте Вильгельма, действовавшем против Гильома д'Арка в 1052 г., иных «окрыляла надежда прославиться, совершив достопамятное деяние»: они устроили засаду, напали на французов, пришедших на помощь аркскому мятежнику, убили одного графа (Ангеррана де Понтьё), взяли в плен одного магната и принудили короля Генриха I к «позорному бегству»{387}. Что вызвало в них такую жажду подвигов и почестей? Может быть, знакомство с эпическими поэмами, историями об Изембарде, о Роланде — на которые мимоходом намекнул Гильом Пуатевинский{388}.[100] Но еще и надежда на новые приобретения, о чем он недвусмысленно сообщил, упомянув, как его герой, герцог, двумя годами раньше задумал набег на окрестности Домфрона. «Он выступил с пятьюдесятью рыцарями, желавшими кое-что прибавить к своему жалованью»{389}. Но об этом замысле прознал противник «из-за вероломства одного из магнатов Нормандии» (Гильома д'Арка?). И вот молодой герцог захвачен врасплох, ему грозит опасность попасть в плен: «Триста рыцарей и шестьсот пехотинцев атаковали его с тыла, внезапно. Но он развернулся. Он бестрепетно встретил натиск врага и поверг наземь того, кого наибольшая дерзость побудила напасть первым». Другие не проявили упорства, несмотря на численное превосходство. Запал их покинул — они, несомненно, побоялись убить столь высокопоставленное лицо (как недавно мятежники). Они бежали к стенам Домфрона и почти все за ними укрылись, кроме одного, кого «герцог пленил собственноручно»{390}.

Ведь герцог Вильгельм во всем блеске своих двадцати лет был одним из самых пылких бойцов. При осаде Мулиэрна в 1049 г. он сделал себе имя. Король Генрих I, командовавший остом, оказывал ему большой почет на советах, но находил слишком воинственным. Разве тот не вызывался на бой то здесь, то там, даже если при нем было не более десяти воинов? Король сам в молодости отличался горячностью, он даже показал это в борьбе против своего отца Роберта Благочестивого и матери Констанции Арльской, а с другой стороны, создал себе прочную репутацию энергичного рыцаря; но ему было уже не двадцать лет, ему было под сорок, и опыт у него пересиливал пылкость. Поэтому он советовал молодому герцогу быть осторожней и упрекал в том, что тот рискует жизнью — притом добавляя, что герцог представляет собой его самую надежную опору. Слова любезные и не то чтобы совсем необоснованные — ведь главной опасностью казался плен, а как-то раз большинство нормандских рыцарей, потеряв из виду своего молодого герцога, сразу же оценило ситуацию неверно{391}. Дело в том, что он ускакал, не предупредив их, «куда глаза глядят» (a l'aventure), как смело, но вполне обоснованно перевела Раймонда Форвиль слово propalatur. А потом внезапно появилось пятнадцать вражеских рыцарей, «надменно сидящих на конях и облаченных в доспехи»; надо понимать, что они вели себя вызывающе, и герцог «тотчас ринулся на них, направил копье на самого дерзкого и попытался его пронзить». И в самом деле «он раздробил тому бедро и сбросил наземь». После этого он бросился в погоню за остальными, далеко оторвался от своих и, наконец, привел семь пленников. Он обладал пылкостью Эрека, Ланселота, Персеваля; может показаться, что дело происходит в романе Кретьена де Труа.

Нельзя сказать, чтобы король Генрих был так уж и неправ, распекая его за это и упрекая в «неумеренном бахвальстве силой»{392}: герцогу и самому вполне могли раздробить бедро, как тому рыцарю, которого он вышиб из седла. А добрый вассал должен беречь себя, чтобы служить сеньору, и не гибнуть из пустого тщеславия. Но Гильом Пуатевинский придает этим почти отеческим упрекам оттенок изрядной досады, создавая впечатление, что Генрих I также опасается, как бы Вильгельм не затмил его самого. С того момента начались трения между королем и молодым вассалом, ведущим себя как самовлюбленный рыцарь, одержимо домогающийся славы. Гильом Пуатевинский не отрицает этого — он это только извиняет.

И притом служба королю — не единственное, чем озабочен будущий Вильгельм Завоеватель. Он еще горит желанием внушить уважение противнику, по великой героической традиции. И ему это удается, ведь «с тех пор Жоффруа Мартелл любил повторять, что, как он полагает, под небесами нет рыцаря, равного графу нормандцев»{393}. Да, он, несомненно, так полагал, но подобные заявления служили его политическим задачам, состоящим в том, чтобы переманить Вильгельма от короля Генриха на свою сторону.

Следующая запись еще важней, пусть даже выглядит все такой же неумеренной похвалой по адресу героя. Действительно, так же как герцог Аквитанский Гильом Великий, Вильгельм Завоеватель принимал дары, что подтверждало его широкую известность. Но Аквитанец получал сокровища, драгоценности, мечи. А Нормандцу доставались кони: «Из Гаскони, из Оверни могущественные мужи посылали или приводили ему коней — облагороженных, выделенных среди прочих тем, что имели собственное имя. Так же поступали и испанские короли…» Это, насколько мне известно, первое упоминание об именах коней, благодаря чему они соответствуют знатности всадника.

В этом месте «История» Гильома Пуатевинского — уже не такой же текст, как прочие, а настоящий фейерверк, который приветствует и знаменует изобретение классического рыцарства. В самом деле, вот как будто честный вызов, выраженный намного более явственно, чем при Конкер'eе в описании Рихера, когда противник в то же время устроил ловушки. В 1053 или 1054 г. герцог Вильгельм осаждает Домфрон; приближается ост Жоффруа Мартелла. Вильгельм посылает к нему двух баронов, молодых и отважных, чтобы выяснить его намерения. Может быть, герцог хочет избежать боя? Через герольда (classicus) Жоффруа Мартелл передает им, что придет на заре, чтобы «разбудить часовых» их сеньора. И «заранее сообщает, каковы будут в бою его конь, его щит, его вооружение»{394}. Оба молодых человека гордо отвечают, что Вильгельм опередит его, и «в свою очередь описывают его коня, снаряжение и les armes их сеньора». Les armes: имеются в виду оружие или герб? Эту страницу часто цитируют в исследованиях Нового времени, посвященных зарождению европейской геральдики, очень точно совпадающему по времени с появлением классического рыцарства; она, как мы увидим, была почти неотделима от последнего. После этого герцог переходит в наступление, но Жоффруа Мартелл бежит: трусость или осторожность? Или он хотел неожиданно напасть на короля Генриха, который, будь он предупрежден о вызове, направленном Вильгельму, мог бы, ни о чем не подозревая, двигаться со своим остом и попасть под удар Жоффруа там, где не ждал?

В другой раз — новое нормандское послание, адресованное Жоффруа Мартеллу: герцог предупреждает своего противника о строительстве замка Амбриер на его земле. Какая смелость со стороны Вильгельма Завоевателя! — восклицает Гильом Пуатевинский. Сила и коварство графа Анжуйского повергают в трепет соседей, но не Вильгельма, «и самое удивительное, что, далекий от мысли напасть на врага неожиданно, застать его врасплох, он предупреждает его за сорок дней, сообщая место, дату и мотив своих действий»{395}.

Правду сказать, проявлением храбрости как раз было бы безотлагательное нападение, ведь эти сорок дней в конечном счете дали возможность для переговоров, и отправка этого послания, которое Гильом Пуатевинский толкует как рыцарское, отнюдь не была продиктована логикой феодальных войн. Действительно, в данном конкретном случае были назначены переговоры, на которые Анжуец не явился, но во время его ответного наступления в конечном итоге произошла стычка, и его ост бежал.

В следующий раз, в 1054 г., Вильгельм послал герольда известить короля Генриха I о победе, которую он только что одержал над колонной, которой командовали Эд, брат короля, и Рено{396}. Это сообщение побудило короля обратиться в бегство.

Происходит нечто вроде наложения черт «классического рыцарства» на прежнюю канву феодальных войн. Возможно, всё было не настолько неслыханно новым, как кажется с первого взгляда, — исключителен уже тот факт, что бывший рыцарь, как Гильом Пуатевинский, взялся за перо. Но разве чувство собственной храбрости не приобретало все больше привлекательности, равно как и ритуал посвящения? А вместе с ним — рыцарские эмблематика и общение? Не то чтобы логика всего этого составляла полную антитезу прежним обычаям. Но представляется, что тенденция украсить войну, сделать ее менее опасной для знати и придать больше значения ее зрелищной стороне заключалась в самом ходе развития княжеских войн, как предчувствовалось и ранее, и соответствовала формированию настоящей социальной среды рыцарей-героев, несомненно, знатных, но с большей легкостью, чем предки, принимавших решение перейти от одного патрона к другому и признававшихся в стремлении к наживе.

Впрочем, черты изящного и куртуазного рыцарства лишь верней скрывали прежнюю или даже растущую жестокость других обычаев. Это заметно, если как следует присмотреться к обращению в 1064 г. с Гарольдом Годвинсоном. Гобелен из Байё показывает это обращение в виде рисунков и по-своему повествует о нем. Довольно похожий рассказ излагает и Гильом Пуатевинский; во всяком случае, к его чести, он мимоходом приводит, хоть и не выделяя, как, несомненно, следовало бы, принципиально важную информацию: герцог Вильгельм взял тогда в заложники двух близких родственников Гарольда. И если последний дал ему клятву верности, то лишь затем, чтобы освободить одного из них, другой же остался заложником, то есть пленником, пожизненно{397}. В свете этого факта великодушие и хорошие манеры Нормандца выглядят совсем иначе! Но на гобелене из Байё этих двух заложников не изображают, а Гильом Пуатевинский говорит о них лишь между делом.

Изображения на гобелене из Байё создают впечатление изысканного мира: ее авторы с удовольствием раскрашивают костюмы нормандских рыцарей, держащих на руке ловчих птиц или беседующих между собой в больших просторных залах с тонкими колоннами, имеющих совсем еще каролингский облик. Но у этого декорума была своя изнанка!

Впрочем, поездка Гарольда началась с неприятной задержки: его захватил в плен и не выпускал Ги, граф Понтьё. В самом деле, Гильом Пуатевинский признает, что «среди некоторых народов Галлии»[101] свирепствует «обычай мерзкий, варварский и совершенно чуждый всякой христианской справедливости» — брать в плен сильных мира сего, подвергать их оскорблениям и пыткам и сдирать за них изрядный выкуп{398}. На сей раз на сцену выступил Вильгельм Нормандский, сыграв красивую роль: он вырвал Гарольда из тюрьмы графа Понтьё «мольбами и угрозами», обращенными к последнему, но тот тем не менее сохранил лицо. «Ги повел себя достойно». Вынужденный под нормандским давлением вести себя с Гарольдом по-рыцарски, если только не исполняя согласованный заранее сценарий, он сам привел к герцогу своего английского пленника, «не уступив ни соблазну наживы, ни силе». Тем не менее после «угроз»{399} он согласился принять земли в фьеф и много денег. Рыцарская изысканность всего этого смахивает на комедию, где главные действующие лица, как сказали бы наши социологи, взаимно поддерживают друг друга, разыгрывая диалог в расчете на публику, заполняющую герцогский дворец.

Итак, герцог, выйдя навстречу Гарольду, принял его с почестями. Он получил от последнего клятву верности и оммаж (если только не посвятил в рыцари, как следует из сцены на гобелене). «Далее, зная, что тот исполнен отваги и жаждет новой славы, он одарил его и соратников рыцарским оружием и отборными конями и взял их с собой сражаться в Бретань». Однако там не будет стычек с подвигами, как в свое время под Мулиэрном. Гарольд и Вильгельм вышли из юного возраста, им было, соответственно, тридцать шесть и сорок лет или около того. А склонны ли были к традиционным поединкам бретонцы? Но, посвящая Гарольда, отправляясь с ним на военную вылазку, герцог преследовал цель «верней и тесней привязать его к себе, оказывая ему честь». После этого они устроили осаду, но сражения не было: бретонский противник уклонился от боя, а один бретонский союзник Вильгельма, по имени Рюаль, отговорил нормандского герцога устраивать погоню и грабеж. Так что Гильом Пуатевинский довольствовался хроникой объявленной победы — победы, замененной впоследствии на мудрое отступление.

Тем не менее воинская энергия Вильгельма еще не иссякла. 1066 г. покажет это очень ярко.



ПОКОРЕННАЯ АНГЛИЯ

Вильгельм Завоеватель тем меньше нуждался в преувеличенных похвалах своей рыцарской прогулке в Бретань в 1064 г., что одержал над Гарольдом и его английским остом 14 октября 1066 г. при Гастингсе настоящую победу после тяжелой битвы. Сколь бы жестокой она ни была, ее оправдали и приукрасили три великих повествования — к рассказу Гильома Пуатевинского и гобелену из Байё можно добавить поэму, сочиненную Ги Амьенским, капелланом королевы Матильды. И современные английские историки с той fair-play, какой они известны, приписывают нормандскому герцогу (правда, не без нюансов) привнесение в Англию «рыцарства» во французском духе — под которым они в основном понимают милосердие к врагу. Это действительно одна из главных основ франкской и феодальной войн, и в этом воззрении Джона Джиллингема{400}есть нечто очень впечатляющее, но, может быть, следует задаться вопросом, насколько великодушным остался Вильгельм Завоеватель. Доказывая, что это привнесение «рыцарства» имело место, англичане ссылаются прежде всего на Гильома Пуатевинского, который мастерски умел приукрасить своего героя.

Разве Вильгельм, действуя в духе христианских сеньоров, заботящихся о слабых, не велел своему бретонскому союзнику Рюалю в 1064 г. в Бретани составить список убытков, причиненных его остом? «Он пообещал ему полностью возместить золотом весь нанесенный ущерб. И с тех пор он запретил своим войскам и животным касаться урожаев Рюаля»{401}. Та же мера была принята в отношении гастингского оста в 1066 г.: «он запретил всякий грабеж» в Нормандии, пока не подошел флот, и «кормил за свой счет» пятьдесят тысяч человек, которых собрал{402}. И потом, после победы, он не допускал никаких бесчинств. Действительно, «не следует безмерно притеснять побежденных, которые, равно как и победители, исповедуют христианскую веру»{403}. Впрочем, доводить их до бунта было бы неверно в политическом отношении. Итак, Вильгельм Завоеватель «поддерживал дисциплину за счет соответствующих уставов среди бойцов из средней знати и народа»{404} — иначе говоря, всадников второго порядка (на уровне владельцев десяти мансов в каролингские времена) и незнатной пехоты. Эксцессы после победы при Гастингсе, такие как пожар в Дувре, якобы устраивали только «оруженосцы» (armigeri){405}. В этом старании герцога Вильгельма сохранить дисциплину есть нечто римское: он напоминает Сципиона и ему подобных{406}. Щадя города, которые ему сдаются, он милосерден ко всем, особенно к простому народу{407}. И когда Гильом Пуатевинский уверяет, что герцог хорошо относился к заложникам, что они были окружены большим почетом, чем пленные, на миг можно подумать, что происходила интеграция побежденных, как в Италии при Карле Великом{408}.

Это апология справедливой войны — возмездия с Божьей помощью за клятвопреступление ив то же время за братоубийство, действительно совершенное Гарольдом[102]. Кстати, папа Александр II, желавший реформировать и вновь подчинить английскую Церковь, передал Вильгельму знамя святого Петра — которое упоминает Гильом Пуатевинский и которое изображено на гобелене, хотя особо и не выделено. Этому князю — противнику ереси[103] — он мог бы написать, как святой Авит Вьеннский Хлодвигу: «Ваша вера [или “ваше право”] — это наша победа».

И в конечном счете, возможно, в Вильгельме Завоевателе было больше от Хлодвига — грубого короля, чем от Геральда Орильякского — учтивого графа. По-настоящему щепетильным церковникам было о чем задуматься!

Ги, который, прежде чем стать епископом Амьенским, был капелланом королевы Матильды, защищает и превозносит Вильгельма. Но, в конечном счете, начальные стихи его поэмы[104] не скрывают, что Вильгельм, едва высадившись, стал грабить и жечь Англию. С полным правом, уточняет он, потому что его народ отказал тому в короне — даром что Гарольда назначил всего лишь очень аристократический витенагемот. И этот поэт склонен описывать англичан скорей варварами, чем христианами, достойными такого названия. Он отпускает по их адресу несколько шпилек, столь же язвительных, сколь и несправедливых. Они «разнузданы» — хотя их королевская власть в тысячном году уделяла законодательству больше внимания, чем в какой-либо другой стране. Их возглавляют «изнеженные юноши с пышными волосами»{409}.[105] Кстати, это не всадники: «Этот невежественный народ гнушается на войне поддержкой конницы»{410}. Это не мешает им храбро сражаться: их честь состоит в том, чтобы не потерпеть поражения в бою и прежде всего умереть с оружием в руках{411}. Они словно сошли со страниц «Германии» Тацита, тем более что Гильом Пуатевинский в свою очередь приписывает им свирепость древних саксов{412}. И действительно, эпическим образцом для них был Бюрхтнот из «Битвы при Мэлдоне», поэмы на древнеанглийском, написанной незадолго до того (в начале XI в.). Англосаксонские хроники часто рассказывали о смерти благородных воинов в Англии до 1066 г., где не было ни коней, чтобы бежать, ни замков, чтобы служить местом заключения, как во Франции.

Итак, оба оста, которые сошлись 14 октября 1066 г., были совсем непохожи друг на друга. У них не было общего и нормированного обычая, способного смягчить жестокость воинов. Особо лютыми делала их ставка, стоявшая на кону, — которая, признаем, в 1066 г. была весомой. Разве могли их вожди, претендуя на одну и ту же корону, прийти к компромиссу, словно борьба шла всего лишь за замок или фьеф и главной была возможность пограбить крестьян противной стороны? Кроме того, осты здесь были намного более полноценными, чем те, что сошлись 15 июня 923 г. при Суассоне в сомнительном сражении.

Технические и стратегические различия позволяли каждой стороне верить в свой шанс и свою силу.

С одной стороны — королевская армия Гарольда, осторожная и смелая, особенно его хускерлы, дружинники, готовые умереть с ним и за него; армия, правда, несколько устала, отразив натиск норвежского короля и вернувшись на Юг Англии форсированным маршем-. Ей недоставало конницы. Но она занимала крепкую позицию на холме Сенлак.

С другой стороны — ост, собранный Вильгельмом. Нормандия предоставила своему властителю своих всадников и пехотинцев, набранных при содействии крупных вассалов, которых ему, впрочем, было очень непросто убедить пойти за собой. В то же время там была бретонская пехота и прежде всего бойцы из всех соседних провинций, с которыми у нормандцев с 911 г. было столько полувоенных, полуполитических встреч: Фландрии и королевской Франции, Мэна и Бретани и даже из Пуату. В среде этой разномастной аристократии и распространилась слава Вильгельма после осады Мулиэрна 1048 г., а также были разработаны правила этих военных игр, пригодные для классического рыцарства. Но могли ли эти люди полагать, что война за Ла-Маншем тоже будет увеселительной прогулкой? При таком масштабе, когда друг против друга стояли два больших оста, где огромное большинство составляла пехота, было неуместным хорохориться, как при встречах отрядов по десять высокородных рыцарей, с финтами, вызовами и погонями… Во всяком случае они рассчитывали на компенсацию — это признает даже Гильом Пуатевинский: «отчасти были движимы надеждой на известную им щедрость герцога, но все верили, что их дело справедливое»{413}. Скажем так: они считали, что их дело можно оправдать, обелить, и не ожидали анафемы за убийство, потому что с ними было знамя святого Петра. На подписях к сценам на гобелене из Байё указываются «англичане» и «французы», что свидетельствует о том, сколь значительными были «внешние» подкрепления для Нормандии. Это в борьбе между собой, когда ставки были ограниченными, французы могли показывать себя по-своему «рыцарственными», — что не значило, что они совсем разучились быть жестокими. При Гастингсе их ожидала решительная битва, где не будет пощады. Как они себя поведут?

Гильом Пуатевинский в последнем усилии изобразить своего герцога-короля более гуманным утверждает, что тот перед самым боем, обменявшись гонцами, предложил Гарольду судебное разбирательство перед лицом англичан и нормандцев. Или же поединок — настолько для хрониста было важно задним числом оправдать пролитую кровь. То есть речь шла не о рыцарском подвиге, а о смертельной схватке один на один. Ведущая нота — героическая, почти жертвенная: «Я не считаю справедливым, чтобы мои или его люди шли на бой и на смерть, потому что наша тяжба — не их дело»{414}. Но Гарольд не согласился. Что до него, он полагался на волю Бога — то есть не на поединок, а именно на битву при Гастингсе.

Сопоставляя все рассказы и черпая из них материал, как следует оценивая их элементы, Джон Франс сумел вполне убедительно восстановить ее ход. Небезынтересно, что он нашел у Рихера Реймского ее предвидение в рассказе о мнимом сражении при Монпансье между франко-аквитанцами и норманнами-язычниками в конце IX в.{415} и что Конкерей (992 г.) представляется ему чем-то вроде ее генеральной репетиции (не считая резкого перелома под конец). Это была изматывающая битва, долгая и кровавая, потому что первоначальный план Вильгельма не удался. «Менее склонный верить в превосходство конницы, чем некоторые сегодняшние историки»[106],{416}, Вильгельм выделил более важное место пехоте (и подверг ее большей опасности). Его план заключался в том, чтобы поставить впереди легких пехотинцев и они бы начали стрельбу из луков и даже из арбалетов, а потом тяжелые пехотинцы пробили бреши во вражеских рядах, и этим бы воспользовалась конница, первоначально поставленная в третий эшелон. Но Гарольд Годвинсон, несмотря на усталость своей армии[107] и желая как-то компенсировать отсутствие конницы, быстро завязал ближний бой и тем самым, несомненно, помешал нормандцам осуществить эту операцию. Французская пехота не прорвала английский фронт, как было запланировано; это было трудно сделать даже коннице, вынужденной ее поддержать. Гарольд сорвал нормандский план, но у него самого совсем не было конницы, которая была бы нужна, чтобы основательно развить его успех в обороне. Столкновение перешло в долгую изматывающую битву, «ряд стычек, в которых участвовали все воины без различия». Сам Вильгельм, находившийся не в первой линии, рискнул жизнью, бросившись в гущу сражения и заново вселив боевой дух в свои войска. На какой-то миг его сочли погибшим, но он остановил бегущих, стащив с головы шлем, чтобы его узнали, и показав тем самым, что всякое бегство к морю будет роковым. Под ним убили коня, он пересел на другого и отомстил за первого (что было новшеством — мстить за коня!). Но тяжелая пехота все же сыграла роль, которую наши источники несколько преуменьшают. В конечном счете она пробила проход для знатной конницы, и тогда на этом мрачном взморье английская гвардия умерла, но не сдалась вместе со своим королем. Впрочем, ей этого и не предлагали, и нормандцы в сумерках наступившего вечера бросились в погоню, истребляя бегущих и на какой-то момент подвергнув опасности самих себя{417}. Это было редкостное зверство, как правило, неведомое римлянам и уже достойное Наполеона — кошмар, который трудно будет превзойти до самого 1914 г. А Вильгельм Завоеватель как раз успел овладеть собой и осмотреть поле битвы глазами христианина XI в.: «Он осознал, какое побоище произошло, и не мог лицезреть его без жалости, хотя жертвы и были нечестивцами», ведь это был «цвет английской знати и молодежи» — те самые тэны, которых нормандцы на своей латыни называли milites (вассалы, рыцари){418}, хотя те почти не сражались верхами.

Это побоище, за которое Гильом Пуатевинский стремится оправдать Вильгельма Завоевателя, «Песнь» Ги Амьенского принимает как данность, потому что оно становится эпическим. Речи обоих противников здесь звучат как строфы «жесты», с обращениями к предкам, призывами к героизму, оскорблениями врага. Кстати, она помещает в начало этого дня реальный поединок между знатным жонглером Тайефером[108] и англичанином, которого он сразил{419}.

После этого епископ Амьенский возвращается к перипетиям битвы в том виде, в каком ее переживали или рассказывают о ней герцог и самые знатные из его соратников. Герцог, когда под ним убили второго коня, пришел в ярость, отбросив всякую сдержанность, ринулся на виновника преступления, «мощно поразил его правой рукой, острием меча вырвал внутренности врага и бросил их наземь»{420}. Это так привносили в Англию рыцарство? Тем более что под конец он и трое знатных бойцов бросаются на Гарольда вчетвером, чтобы убить, почти ритуально расчленив.

Этот рассказ традиционен в социальном отношении, но более кровав, чем «Поэма» Эрмольда Нигелла — что по сути соответствует реальной жестокости боя при Гастингсе. Гильом Пуатевинский и Ги Амьенский делают в своих рассказах разные акценты, но не слишком противоречат друг другу. Они по-настоящему расходятся только в оценке роли одного из знатных соратников Вильгельма — графа Евстахия Булонского. На самом деле Евстахий был в какой-то мере его соперником, и их взаимное доверие не было безоговорочным: он передал Вильгельму в заложники одного из сыновей, несомненно, будущего Готфрида Бульонского… Согласно Гильому Пуатевинскому, Евстахий Булонский почти что изменил герцогу, посоветовав ему обратиться в бегство во время вечерней контратаки англосаксов[109],{421}, и это подготовило его мятеж в следующем году (1067). Ги Амьенский, напротив, наделяет Евстахия благовидной ролью, когда тот отдает своего коня выбитому из седла герцогу. Это блистательный помощник командующего при Гастингсе. Важной фигурой он выглядит и на гобелене из Байё : это он указывает пальцем на Вильгельма другим бойцам в момент, когда пошел слух о гибели последнего (илл. вкладки, с. II).

Все три рассказа (история, поэма и гобелен) сходятся в минимизации роли пехоты, даже роли бойцов из «средней» (то есть мелкой) знати, сведя эту роль к символическому насилию, столь привычному для многих источников… «Оруженосцы», которые в день подвигов оставались в тени, впоследствии — как мы видели — заклеймены как участники бесчинств{422}.

Тем не менее никто из авторов всех трех повествований не осмеливается скрывать, что Гастингс был резней. Разве всё, что делает Гильом Пуатевинский, чтобы обелить герцога, не доказывает этого ipso facto) Ги Амьенский отмечает, что в конце битвы лес англичан пошел под топор. И на нижней кайме гобелена в самом деле разбросаны головы, обезглавленные и пронзенные тела в конвульсиях.

У григорианской Церкви, столь приверженной миру между христианами, от этой картины поворотило с души. Она как будто досадовала, что передала знамя святого Петра. Нормандские епископы предписали покаяние, словно перекликающееся с покаянием после битвы при Суассоне в 923 г., а один папский легат, Эрменфрид Сьонский, утвердил это покаяние в 1070 г. Однако он по-разному отнесся к наемным бойцам, искавшим наживы, которые были обязаны покаяться за совершенные человекоубийства по полной форме, и к людям, пришедшим на «публичную войну», то есть нормандским подданным и вассалам Вильгельма, выполнявшим свой долг, что смягчало их вину{423}.

Что касается царствования Вильгельма в Англии, оно ничем не напоминает властвование какого-нибудь Геральда Орильякского в школьном представлении. Перебив при Гастингсе множество благородных англичан, он не мог объединить обе элиты, заключив мир храбрых на франкский манер. Правда, те из знатных эрлов, которые не участвовали в битве, сначала как будто перешли на сторону победителя. Но отношения быстро испортились, и они погибли, убитые либо своими как «коллаборационисты», либо по приказу Вильгельма как «скрытые участники сопротивления». Кстати, даже нормандские и французские магнаты не раз вступали на путь мятежа. Король Вильгельм в таких случаях приговаривал их к конфискации владений, к изгнанию, к пожизненному заключению. Таким образом, если нечто рыцарское (полурыцарское) после 1066 г. в Англию и было привнесено, то это касалось отношений между завоевателями-французами. Именно так представляют дело Джон Джиллингем и Мэтью Стрикленд.

По отношению к городам и сельской местности Вильгельм Завоеватель тоже не проявил всего того великодушия, какое воспевал в нем Гильом Пуатевинский. Он разгромил Эксетер, отказавшийся ему подчиниться, и опустошил земли к северу от реки Хамбер, весь Йоркшир, осуществляя косвенную месть в широких масштабах. Его войска, сжигая дома и урожай, убивая скот, устроили настоящую гекатомбу среди христиан, которые во множестве гибли от голода. Ордерик Виталий, отцом которого был француз (клирик), а матерью англичанка, очень резко осуждал нового короля за это. В своей книге он упоминает о громком протесте одного христианина — Гимонда из Сен-Л'eфруа, местечка близ Кана{424}. Этот аббат отказался, в отличие от многих собратьев, в таких условиях принимать должность и бенефиций за Ла-Маншем. Потом, в 1073 г., он оказался епископом Аверсы в норманнской Италии — несомненно, став им в результате компромисса между папой Григорием и королем Вильгельмом.

В общем, боюсь, Вильгельм и французы за короткое время, за осень 1066 г., принесли в Англию не рыцарство, а резню и грабеж. Во всяком случае почти ничего иного не позволили им обстоятельства жизни англосаксов, их поведение и позиция (может, только это и было рыцарским?). Нормандец лишь сделал сеньорами французских рыцарей с их конями и замками, с их презрением к вилланам и намерением как можно активней эксплуатировать труд последних — вместо тэнов, погибших при Гастингсе, порой в обществе их вдов и дочерей. Именно феодальная сторона отношения этих рыцарей к королю или друг к другу в конечном счете и придает английской истории некую рыцарскую окраску — проявившуюся прежде всего в междоусобной войне времен короля Стефана (1135–1154). До Ричарда Львиное Сердце еще не было турниров — англо-нормандец Вильгельм Маршал с 1060 по 1080 г. блистать будет во Франции. Рыцарство в Англии — это французские рыцари, которые могли шиковать за счет порабощенных английских масс.

Поэтому, если мы хотим проследить за историей рыцарства, нам надо будет вернуться во Францию, а именно в пределы Нормандии, вместе с тремя сыновьями Вильгельма Завоевателя.



КОПЬЕ, ДОСПЕХ И ЭМБЛЕМА 

Прежде всего более внимательно присмотримся к знаменитому вышитому гобелену (вышивке, broderie, а не ковру, tapisserie) из Байё , к двум его частям — поездке Гарольда в Нормандию и его клятвопреступлению (1064), Божьему суду над ним при Гастингсе (1066). Мы почти с уверенностью можем считать заказчиком гобелена Одона, епископа Байё , единоутробного брата короля Вильгельма. Вильгельм Пуатевинский еще раз озадачивает нас безапелляционным заявлением: он уверяет, что этот прелат, которому Вильгельм делегировал власть в Кенте, внушал страх и командовал, но при этом сам не носил оружия{425}. Однако как изображен Одон из Байё на гобелене? Он находится на поле боя, на нем парадный доспех и роскошный шлем. Конечно, он не сталкивается с врагом непосредственно, не пронзает его, это не он сползает на шею коня, стремясь дотянуться До англичанина, но он размахивает булавой (на своем пастырском жезле) и по меньшей мере издает боевой клич, ободряя нормандских бойцов[110]. После этого его вполне можно счесть заказчиком этого гобелена, авторы которого изображают битву при Гастингсе судом Божьим и от одного края полотна до другого превозносят красоту коней и оружия, приукрашивая Францию 1064 г. и английское побережье 1066 г. и скрывая, что были еще и кровь, заложники, простолюдины…

Где был вышит этот гобелен и когда? Сегодня склонны полагать, что это произошло в одной мастерской монахинь в Кенте, в 1080-е гг., к концу царствования Вильгельма Завоевателя. Но абсолютной уверенности в этом нет. Этот гобелен ценят как произведение искусства, не сомневаясь притом, что он представляет интерес как исторический документ[111]. Разве на нем не изображены холмы, где возведены деревянные башни? Проводя археологические раскопки в Кане, в земле этого края нашли их явные следы. Гобелен из Байё — не имеющий равных источник сведений, порой порождающий также споры и вызывающий недоумение. На средней части разворачиваются сцены из жизни рыцарей, костюм которых можно не спеша разглядывать. Меньшим планом и по краям, как положено, изображены крестьяне, которые сеют, боронят и пашут, а между ними — эпизоды из басен по тогдашней моде, не всегда понятные для нас.

Это великое произведение искусства является для нас свидетельством коренной важности в трех существенных вопросах, связанных между собой: оно показывает приемы обращения с копьем, характер доспехов и характер эмблем.

Кое-где среди рыцарей авторы гобелена находят место для нескольких нормандских пехотинцев, вооруженных луками, не выражая к ним ощутимого презрения,. Тем не менее почти всю площадь занимают рыцари, изображенные очень тщательно. Их меч с клинком — того типа, который при Карле Великом считался новым. Он имеет длину девяносто сантиметров, и держат его поднятым вверх (илл. вкладки, с. III) или горизонтально. Он служит, чтобы рубить. В сцене галопа он есть не у всех всадников — возможно, мечи были только у знатнейших. Но многие извлекли мечи для ближнего боя, с пехотой, в предельно важный момент, чтобы убивать братьев Гарольда, а потом его дружинников, оставаясь в седле (пусть даже сползая на шею коня) или спешившись. Меч фигурирует также в первой части (Гарольд в Нормандии) в сценах верховых поездок и сценах речей в больших залах замков-дворцов, где его как знак власти держат Ги, граф Понтьё, а потом герцог Вильгельм (илл. вкладки. IV). Признавая себя пленником Ги, Гарольд снимает меч и показывает нам пояс (илл. вкладки, с. III). Зато меч, полученный от Вильгельма во время своего истинно-ложного посвящения, он вкладывает в прорезь кольчуги.

В той же и пожалуй, даже в большей степени, чем меч, к вооружению рыцаря относится копье. Не вытесняет ли оно меч вплоть до времен «Песни о Роланде», причем в руках знатнейших из знатных? Само его название [lance], пришедшее из устной речи римлян, ускоряет (в форме lancea) приход средневековой латыни около 1080 г., вытесняя такие слова, как hasta, telum, contus. Оно также привлекло внимание многих историков, начиная с майора Лефевра де Ноэтта (1912 г.){426}. То, что можно прочитать о нем нового у Гильома Пуатевинского, написанное около 1073 г. о мелких стычках с 1049 по 1054 г., должно привлечь наше внимание к разным способам обращения с копьем, а также к приемам верховой езды и фехтования, связанным с этими способами. Рыцарская мутация — это мутация приемов копейного боя. В старину их было два. С одной стороны, копье метали как дротик, чтобы пронзать врага, и оно должно было оставаться достаточно легким, тонким, его не должен был отягощать или смещать в сторону никакой флажок. Так его мечут рыцари герцога Вильгельма в сцене 19 (илл. вкладки, с. I), атакуя Доль, — надо полагать, Людовик, Гильом и прочие «свирепые» франки, все — опытные метатели дротиков, у Эрмольда Нигелла так же осыпали ими мавров в Барселоне в восьмисотом году. Так могли разить с IX в., почти наверняка пробивая доспех, — либо снизу, как на сцене из Утрехтской псалтыри, либо сверху, как изображено в рукописи Пруденция конца X в., хранящейся в Брюсселе. Изображение обоих этих ударов можно найти и на гобелене из Байё . Но довольно часто копья были тяжелей, чем прежде, им добавляли веса знамена, и держали их по-новому — опустив руку и поместив древко под мышку: так поступают французы на побережье в сцене 40 под словом festlnaverunt и в сцене 48 под словами ad prelium и contra (илл. вкладки, с. III). Эту новую манеру сделал возможной прогресс в верховой езде, который сложно датировать точно, но который ощущается и, конечно, связан с социальной логикой. Подкованные кони позволяли уверенней углубляться на незнакомую территорию, тогда как седло, сбруя, подпруги давали возможность для более прочной посадки, в дополнение к стременам, появившимся в IX в. Поэтому можно было перехватывать более тяжелое копье дальше от наконечника и наносить издалека более сильный удар, способный свалить противника, скорей оглушить его, чем пронзить. Но о конных поединках гобелен из Байё дает только косвенные сведения. Однако при Гастингсе, судя по этому гобелену, старались именно пронзать противника, как видно, например, по смертельному удару, который наносят Гирду, брату Гарольда (илл. вкладки, с. V). Правда, здесь представлен не конный поединок и не турнир, где конница сражается с конницей, а атака нормандской кавалерии на пешую английскую знать. Справилась ли эта кавалерия, которой противостояла хорошо вооруженная пехота, со всеми неблагоприятными факторами, с какими столкнулась в 357 г. в сражении при Страсбурге аламаннская конница, — ведь теперь она имела стремена, лучшие седла и настоящие доспехи? На самом деле отряды англичан, тэнов и хускерлов Гарольда, уже пострадали от стрел и топоров нормандских пехотинцев. Всадники врывались в уже пробитые бреши, и на гобелене изображена не атака конной лавины, которая опрокидывает врага и тем самым добивается победы, — таких до XIII в. не будет[112], — а ряд стычек, «кровавая схватка, дикая и ожесточенная»{427}. Под конец изображены даже сбитые с ног лошади (илл. вкладки, с. V), что, несомненно, соответствует эпизоду вечернего преследования (наверняка известного зрителям лучше, чем нам), в ходе которого «французы» упали в ров, как при Конке-р'eе в 992 г. или на аквитанском побережье между 1003 и 1013 гг., в бою с участием другого герцога Гильома, не столь блистательного, как герцог нормандцев{428}

В целом на гобелене изображено много коней, все жеребцы, малорослые (полтора метра в холке), то есть, по нашим представлениям, нечто среднее между большим пони и маленькой беговой лошадью. Всадники не склонны подниматься на стременах: их путлища удлинены до максимума, что позволяет им крепче держаться в седле. Кстати, передняя и задняя луки седла — как хорошо видно на сцене 8 (илл. вкладки, с. VI) — очень высокие. Такое седло придает всаднику примечательную посадку, всё, что нужно, чтобы практически составлять одно целое с конем… ив то же время создает для него риск, что ему сломают позвоночник или раздробят бедра, как случилось со всадником, которого вышиб из седла будущий Завоеватель в 1048 г.{429}Наконец, всадник торопит коня с помощью шпор, здесь — с одним острием, на смену каковым вскоре придут более острые шпоры, которые Ордерик Виталий порицает настолько, что делает одной из причин осуждения рыцарей на том свете[113].

Чтобы спасти их в земной жизни, в течение XI и XII вв. было приложено много труда и сделано много усовершенствований в другой сфере — доспеха. Гобелен хорошо показывает «штатский» костюм знати в первой своей части: особенно отчетливо видна очень узкая, облегающая туника Ги, графа Понтьё, то есть его жюстокор или гамбизон. Поверх всадники Гастингса в бой надевали броню (broigne), еще очень близкую к броне каролингских времен, тем не менее на гобелене из Байё и в ней можно разглядеть некоторые усовершенствования. Надо ли уже говорить о кольчуге (haubert, cotte de mailles)) Специалисты об этом спорят. Некоторые, похоже, сегодня отказываются использовать здесь эти названия, полагая, что железные кольца, покрывающие традиционную кожаную броню, в кольчуге должны быть соединены, сплетены между собой и не должны опираться на кожаную или тканевую подкладку. А ведь на гобелене показаны только металлические пластинки, чешуйчато покрывающие кожу; они настолько отполированы, что отливают то синим, то коричневым и не у всех персонажей изображены с равным изяществом. Вопрос в том, какой гибкостью должны были обладать штанины этой брони, чтобы всадник мог ездить верхом, садиться на коня и слезать с него. Пока что он еще не выглядит очень скованным. Но уже близок час — он пробьет в XII в., — когда настоящая кольчуга, весящая десять-двенадцать килограммов, а значит, очень тяжелая и весьма дорогая, станет для истинного рыцаря защитой более надежной ив то же время более неудобной, делая его более зависимым от оруженосца или оруженосцев.

Пока что гобелен из Байё показывает, что доспех уже имел разные усиления: наручи, поножи ниже колен и нечто вроде прямоугольного нагрудника (илл. вкладки, с. VI), по поводу которого недавно было много написано, но который, похоже, служил усилением и прикрывал прорезь, упрощавшую продевание головы. То есть дело вовсю шло к появлению кольчуги (haubert) в строгом смысле слова (halsberg, илл. вкладки, с. VII: защита шеи от ударов или попыток отрубить голову).

Шлем, защищающий голову, надет поверх броневого капюшона. Он сделан из четырех металлических пластин, скрепленных краями, и продолжается наносником, из-за которого различить лицо трудно. Вот действительно изображен ключевой момент, когда герцог Вильгельм снимает шлем, показывая своим войскам, что он по-прежнему среди них, не погиб и не бежал. А вот (илл. вкладки, с. II) Евстахий Булонский в своей роли герольда, знаменосца, которому достается честь указать рукой на герцога, — что могло бы побудить нас Датировать гобелен временем непосредственно после битвы при Гастингсе, до мятежа 1067 г., если бы имя этого персонажа не пересек разрыв и оно отныне не было бы искажено…

Эта сцена «идентификации» Вильгельма ставит вопрос важный, но сложный, потому что документов для ответа на него мало: об истоках классической геральдики{430}. Мишель Пастуро любит говорить, что гобелен из Байё — это важное свидетельство из «протогеральди-ческого» (preheraldique) периода.

На гобелене изображены щиты (boucliers, ecus) относительно нового типа, появившиеся в конце X в., по крайней мере у знати. Сделанные из вываренной кожи, натянутой на выпуклую деревянную основу, они имеют миндалевидную, овальную, эллиптическую форму и могут служить носилками, поскольку перекрывают фигуру человека почти целиком. Зато маленький круглый щит становится характерным атрибутом незнатного пехотинца, хуже защищенного и менее уважаемого. Рыцарь может повесить щит на шею за шейный ремень (gigue) или прикрыть им корпус, держа за внутренние ремни, которые называют enarm.es (илл. вкладки, с. VIII), в то время как сам разит врага. Но рисунки, покрывающие щит, очень примитивны и в целом не фигуративны — в Библии из Роды на заре XI в. щит продолговатой формы даже изображен совершенно пустым. Придется еще полвека ждать появления щитов с гербами, из которых самые старинные, известные нам, — возможно, щиты графа Галерана де Мёлана или Жоффруа Плантагенета, причем обоих посвятил нормандский герцог Генрих Боклерк{431}.[114]

Классическая система геральдики, начиная с XII в., зиждется на двух принципах: с одной стороны, одна и та же эмблема постоянно соотносится с одним и тем же человеком и только с ним (отличая его от других), с другой — эмблемы с их цветами и композицией разрабатываются по системе точных, широко распространенных норм, определяя некую персону внутри родовой или феодальной группы. Оба этих условия будут соблюдаться с середины XII в. при изготовлении конных печатей, монет, а вскоре и шлемов с нашлемниками, но пока что (в конце XI в.) ни одного из этих условий еще нет[115]. Здесь одинаковые щиты можно встретить в обоих лагерях, французском и английском, а один и тот же человек может носить разные щиты. И знаки на них отнюдь не отличаются чрезмерной сложностью.

Однако фигуры, изображенные на знаменах, разработаны достаточно тщательно. Большое значение им придавалось издревле. Во всяком случае в древней Германии они были настолько впечатляющими, что Тацит не забыл о них упомянуть. Знамена меровингских времен остаются нам неизвестны, мне кажется, что по контрасту с растущей ролью знаменосца, несколько раз отмеченной с IX в., и тем местом, какое отведено штандарту с драконом на миниатюре из санкт-галленской Золотой псалтыри. Теперь эволюция знамени связана с эволюцией копья. Копье служит не только оружием, но и древком знамени. На гобелене из Байё им размахивают или его опускают в знак капитуляции, как в Динане во время «передачи ключей».

Если не считать штандарта святого Петра, в знаменах здесь нет ничего особо христианского. И классическая геральдика позже отличается чисто мирским характером.

Позже? До самого 1981 г. на гобелене из Байё не желали замечать никаких эмблем какого-либо человека или группы (рода, отряда) и лишь в том самом году догадались, что граф Евстахий Булонский держит на копье знамя с изображением трех шаров (илл. вкладки, с. II), которые на рубеже XII—XIII вв. станутся появляться на щите каждого следующего мужа графини Иды Булонской — знатной кокетки, которая еще встретится на нашем пути{432}. Итак, со второй половины XI в. уже формируется настоящая геральдика, благодаря которой личный щит вот-вот соединится со знаменем феодальной группы.

Историки часто дают простое, рутинное объяснение появлению геральдики: мол, она была связана с потребностью по-прежнему распознавать отдельного рыцаря, чье лицо отныне скрывали наносник, шлем. Однако такой механической связи совершенно недостаточно. Не было ли тут растущего желания, потребности опознавать рыцаря, чтобы оценить его подвиг? Кстати, даже до возникновения кольчуг опознать знатного воина, больше известного репутацией, чем знакомого лично, никогда не было простым делом, и в конечном счете характерно, что уже в каролингские времена широкое распространение получили «значки» (enseignes, знамена) и особую важность приобрел единственный знаменосец, вокруг которого сплачивался воинский отряд: это было прежде всего время коллективных подвигов. Для внедрения каких-либо новшеств в отношении эмблем было не обойтись без феодальной индивидуализации подвига, без рыцарской мутации XI в.

Но эти личные подвиги совершались в ходе некоего спортивного и социального круговорота войн и поединков, а вскоре и турниров, характерного для Северной Франции XI в. Многие юноши хорошего рода становились бойцами, наемными воинами; они перемещались с места на место («странствовали», если угодно) чаще, чем предки.

То есть они жили в рыцарском мире, который существовал сам по себе, для себя и проявлял тенденцию выйти за пределы этносов, принадлежность к которым до сих пор всегда подчеркивалась (франки, аквитанцы, нормандцы, фламандцы). Именно в этой среде, обильно орошаемой монетами и четко размеченной всевозможными условностями, могла и должна была вырасти «универсальная» и рационально построенная система геральдических символов.

Этот мир рыцарства (chevalerie-monde) подарил XII в. целый ряд оригинальных характеров, которые мы теперь и рассмотрим в сопоставлении с традициями и преемственностью аристократического и воинского раннего Средневековья. В окружении сыновей Вильгельма Завоевателя это рыцарство видно еще ясней, чем в его окружении.



ХОРОШИЕ МАНЕРЫ ТЫСЯЧА СОТОГО ГОДА 

Три выживших[116] сына Вильгельма Завоевателя отличаются впечатляющим разнообразием судеб и пристрастий. Старший, Роберт Короткие Штаны, напрасно поднял мятеж против отца в 1077 г. Он сгорал от нетерпения по-настоящему встать на ноги, получить возможность жить свободно. Безусловно, его задело и то, что он получил только земли предков, — то есть Нормандию — без Англии, которая была дополнением к родовой вотчине, приобретенным усилиями отца, и поэтому отошла следующему сыну, Вильгельму Рыжему. Первоначально третий, Генрих, не получал ничего. Его принято называть Боклерком [Добрым клириком] — поначалу его можно было бы также назвать Генрихом Безземельным, потому что отец в 1087 г. оставил ему только деньги; может быть, кроме того (но это не факт), сам отец посвятил его в рыцари[117].

О них многое нам рассказывает «Церковная история» их современника, англо-нормандца Ордерика Виталия (1075 — ок. 1141), монаха из Сент-Эвруля в Уше. Этот автор — восхитительный рассказчик; в этом плане он немногим уступает Григорию Турскому и превосходит его в знании латинской грамматики и в социологической интуиции… Иногда он проявляет качества, достойные Тацита, и пишет более сочно. Итак, Ордерик Виталий в достаточной мере представляет нам трех этих князей.

Старший, Роберт, любил жонглеров и девок, прожигал жизнь, был расточителен, порой тратил чрезвычайно много. При нем, согласно «Церковной истории», герцогство Нормандия пришло в упадок: старания отца пошли прахом, больше не было мира, не было герцога. Но, усиленно очерняя его, Ордерик Виталий наводит читателей на подозрения. В конце концов, разве Роберт Короткие Штаны все-таки не был героем Первого крестового похода? Не он ли сражался целый день в жаркой степи под Дорилеем рядом с Боэмундом в ожидании подкреплений? Разве после стольких опасностей и тягот он не имел права влюбиться на Сицилии в юную и знатную Сибиллу де Конверсано, которая в 1102 г. родила от него Вильгельма Клитона? Но через несколько недель он вернулся во Францию, где самый младший брат, Генрих, отобрал у него едва ли не всё. Во всяком случае главная ошибка Роберта Короткие Штаны заключалась в том, что он был разбит при Таншбре 30 сентября 1106 г. И именно затем, чтобы оправдать его победителя, Ордерик Виталий отзывается о Роберте хуже, чем, несомненно, следовало бы.

Вильгельм Рыжий, король Англии с 1087 по 1100 г., любил рыцарей больше, чем дам. Но его мужественное поведение явно исключает напрашивающееся обвинение в женоподобии. Он приобрел репутацию сурового воина и прозорливого короля, которому Роберт Короткие Штаны не зря доверил Нормандию на время крестового похода. Он был тверд и грозен для соседей — графа Эли дю Мэна или для сына короля Филиппа I, юного Людовика, посвященного в 1098 или 1099 г. (король с 1108 г.). Но в июле 1100 г. несчастный случай на охоте, случайная стрела — если это было так — оборвала его царствование и его жизнь.

И тогда третий брат, тот самый Генрих Боклерк, ждавший своего часа, понял, что час настал, и захватил в 1100 г. Англию, а потом, в 1106 г., — Нормандию. Он любил только собственную власть и умело ее укреплял.

Оба старших брата снабжали деньгами молодых и легкомысленных рыцарей. Роберт Короткие Штаны был первым из молодых мятежных князей, чьи несколько лет странствий (1077–1079) со свитой — надо ли говорить «ватагой»? — из знатных сверстников какой-либо автор (Ордерик Виталий) мог сравнительно подробно описать. Он побывал во Фландрии у родственников по матери, в Германии, в Аквитании, и Капетинг Филипп I не увидел ничего дурного в том, чтобы временно поселить и содержать его в замке Жерберуа, недалеко от нормандской границы, в качестве некоего вызова его отцу{433}. В этот период Роберт жил за счет других, их милостей, расточавшихся не без задней мысли, и страдал от этого, чувствуя себя кем-то вроде «наемника» (положение не позорное, но все-таки несколько стеснительное для сына короля). Наконец, когда его отец в 1087 г. умер, он стал герцогом — и сколь щедрым показал себя! При нем, так же как при его брате и сопернике Вильгельме Рыжем, процветали пышные дворы, равно отличавшиеся снобизмом и любовью к жизненным удовольствиям, судя по критическим высказываниям монаха Ордерика Виталия.

«После смерти папы Григория [1085], Вильгельма Незаконнорожденного [10871 и других набожных государей почтенные обыкновения наших предков были почти полностью упразднены на Западе. Те носили скромные одежды, хорошо подогнанные к формам тела. Они были весьма умелыми в верховой езде и скачках, и во всем, чего требовал разум. Но в наши дни старинные обычаи почти целиком сменились новыми выдумками. Бойкая молодежь усваивает женскую изнеженность; придворные-мужчины стараются понравиться женщинам за счет сладострастия во всех видах. На сочленениях ступней, там, где кончается лодыжка, они помещают подобие ужиного хвоста, поражая взоры сходством со скорпионами. Слишком долгая кайма их одежд и плащей волочится по земле; они закрывают кисти рук, что бы ни делали, длинными и широкими рукавами и, отягощенные этими излишествами, неспособны ни быстро ходить, ни делать что-либо полезное. У них бритый лоб, как у воров, а на затылке они носят длинные волосы, как девки»{434}. Возможно, эту моду ввел Фульк Глотка, граф Анжуйский, чьи деформированные ступни вынуждали его носить длинные башмаки, а потом она распространилась при дворе Вильгельма Рыжего в атмосфере пиров и азартных игр, среди «женоподобных» мужчин.

Самое пикантное, что в тысячном году Вильгельм из Вольпиано, напротив, находил неприличной моду на короткие волосы, новую в то время: он считал, что она указывает на гомосексуальные наклонности! Во всяком случае когда при дворе короля Роберта Благочестивого ее ввели южане из свиты королевы Констанции, эта мода очень скоро произвела фурор среди знати королевской Франции и Бургундии!{435} Надо полагать, пристрастия в одежде облагораживаются по мере их старения, как сами одежды при этом изнашиваются… Разве рыцари, которым подражали другие классы общества, как заметил еще Ордерик Виталий, не должны были испытывать потребность изменять моду, притом достаточно часто, подтверждая свое особое положение?

Однако в других местах «Церковной истории» зарождающаяся куртуазность вполне сочетается с почтением к Богу и святым — в те самые моменты жизни, в какие мы застаем этих людей в залах или «дворцах» (aulae), смежных с княжескими или сеньориальными донжонами. В зале Конша рыцари беседуют более или менее серьезно; в присутствии дамы они рассказывают о своих христианских сновидениях и обсуждают их толкование{436}. Далее мы узнаем, что один молодой рыцарь взял с собой в паломничество перчатки своей «подруги» и отдал их в качестве милостыни встречному нищему, потому что больше подать было нечего{437}. Дворы были также местами, где шли разговоры о паломничестве, о священной войне, об «обращении» — капеллан Гуго Авраншского, в эпической манере рассказывавший о житиях святых рыцарей, вызвал настоящий религиозный подъем{438}.

Иногда мы можем обнаружить проявления некоторой власти женщин. Вот, прежде всего, Мабиль Беллемская, наследница крупной сеньории. Она ведет себя как настоящий сеньор, совершенно не опираясь на мужа. В 1060-е и 1070-е гг. она была полноправным действующим лицом вендетты или феодальной войны, пользуясь поддержкой вассалов и, говорят, прибегая к яду; впрочем, в 1073 г. ее схватили и убили враги прямо в постели, и похоронена она была в аббатстве Троарн, причем эпитафия на ее гробнице достойна посвященного сеньора: она именуется «щитом родины» и «твердыней границы» (нормандской){439}.

Многие из ее современниц все-таки больше думали о любви, чем о войне. Они томились в ожидании мужей, ушедших завоевывать Англию с Вильгельмом, и, по словам Ордерика Виталия, отправили им угрожающее послание: пусть те вернутся, чтобы спать с ними, иначе они сменят себе мужей. И сразу же такие «почитаемые воины», как Гуго де Гранмениль и Онфруа дю Тиллёль, покинули фьефы, которые только что приобрели за Ла-Маншем: что еще было делать, «если их похотливые жены оскверняют супружеское ложе прелюбодеянием и накладывают неизгладимое пятно на честь рода»{440}? Однако монах Ордерик Виталий отнюдь не преувеличивает, сообщая эти подробности. Соображение, которое приходит в голову обоим рыцарям, очевидным образом подтверждает тот факт, что настоящее прелюбодеяние могла совершить только женщина. Ее проступки имели специфическое последствие — вынуждали мужа признавать себя отцом чужого ребенка; кроме того, сама беременность могла ее выдать[118]. В данном случае по этой странице «Церковной истории» можно догадаться, что Гуго и Онфруа сослались Вильгельму Завоевателю на этот призыв жен в надежде (тщетной), что он не отберет назад их английские фьефы. То есть перед неким подобием двора посмели сослаться на супружеское право! Но решающего значения этот аргумент не возымел…

Бертрада де Монфор боялась своего первого супруга, графа Анжуйского Фулька Глотку, ив то же время мечтала стать королевой. Поэтому в 1092 г. она организовала собственное похищение королем Филиппом I. Ордерик Виталий добавляет, что потом она сумела посадить Фулька и Филиппа за один стол — более того, заставить спать в одной комнате{441}. Историки-«позитивисты» отвергли это свидетельство, которое не подтверждается никаким другим; они увидели в нем вклад усердного монаха в церковную кампанию по очернению королевской четы. Но ведь никто из современников не написал таких подробных рассказов, как он, к тому же разве этот штрих не соответствует той эпохе рыцарских хороших манер?

Некоторые сомнительные поступки рыцарских жен связаны с их более низким статусом по сравнению с мужчинами ив то же время демонстрируют пределы и даже парадоксальные преимущества этого более низкого статуса.

На самом деле вот война замков, вспыхнувшая в Нормандии вскоре после 1090 г. между графом д'Эврё и сеньором Конша. Ее причиной было то, что графиня Эльвиза разгневалась на слова, публично произнесенные по ее адресу дамой Изабеллой де Конш. Обе эти властительные женщины соперничали и ненавидели друг друга, обе были прекрасны и красноречивы, обе водили за нос своих мужей-рыцарей и были грозны для подданных. Однако они кое в чем отличались, и скупой Эльвизе, конечно, следует предпочесть Изабеллу, любезную и великодушную. Дама де Конш дошла даже до того, что вообразила себя амазонкой: «Она ездила верхом в доспехах, как рыцарь»{442}. Можно подумать, что после этого в XII в. срочно изобрели куртуазную любовь, чтобы вернуть знатную женщину на подходящее для нее место — зрительницы боев между мужчинами{443}… Тем не менее напомним, что в VIII книге, которая цитируется, Ордерик Виталий идет на всё, чтобы дискредитировать дурное, слабое правление Роберта Короткие Штаны в Нормандии с его феодальными войнами и «тиранией» некоторых сеньоров в отношении церквей. Автору не терпелось увидеть все наследие Завоевателя в лучших руках.

Положение немного изменилось с 1096 г. благодаря Первому крестовому походу: он прибавил серьезности некоторым сеньорам и увлек дурного герцога на Восток. Роберт Короткие Штаны доверил Нормандию на время своего отсутствия своему брату Вильгельму Рыжему, в котором отчасти воскресла отцовская твердость, несмотря на его нравы и в сочетании с большим изяществом — возможно, благодаря им. К этому моменту феодальную войну уже не просто местами слегка окаймляли рыцарские мотивы, она выглядела прямо-таки расписанной ими — пусть даже дурных поступков совершалось по-прежнему много и пусть любое появление Роберта Беллемского, этого «тирана», ненавистного Ордерику Виталию[119], удачно напоминает нам, что весь этот бомонд с его добродетельной сдержанностью, красивыми словами, умением ценить отвагу не только военную, но и словесную, ни в малейшей степени не избыл привычек к грабежу и равнодушия к страданию низших классов.

Вильгельм Завоеватель приобрел Англию за день, превзойдя Юлия Цезаря, как с удовольствием отметил Гильом Пуатевинский. Но в повседневной реальности французской феодальной войны с ее застарелой тенденцией к «вязкости» он проявил себя не лучше других. Мэн, завоеванный в 1063 г. благодаря военному и политическому напору, вскоре снова стал оказывать сопротивление или уклоняться от выполнения приказов, и тут не обошлось без анжуйцев. Коммуну 1070 г., настроенную прежде всего против Жоффруа де Майенна{444}, можно было бы использовать в интересах герцога-короля Вильгельма, — но нет, с выступления виконта Юбера де Сент-Сюзанна в 1084 г. начался новый цикл политических и военных столкновений, из-за которых ни городская коммуна, ни нормандское влияние не могли утвердиться. Эту игру вели бароны Мэна, владельцы крепких сельских замков, и один из них, Эли де Ла Флеш{445}, по матери потомок прежних графов, в 1099 г. наконец выкупил свое графство у великодушного Роберта Короткие Штаны при поручительстве графа Анжуйского. Но приезд в Руан в 1096 г. Вильгельма Рыжего на смену Роберту вызвал беспокойство у Эли. Он дал крестоносный обет, как и Роберт Короткие Штаны, но опасался, как бы в его отсутствие Вильгельм, очень «мирской» человек, чего-нибудь не задумал бы или не совершил. Поэтому он отправился ко двору Вильгельма, в Руан, чтобы испросить у него гарантии для Мэна. Но тот отказал, и в присутствии баронов произошла перепалка между ним и Эли. Каждый ссылался на свое наследственное право, и под конец Вильгельм Рыжий бросил: «Я поведу с тобой тяжбу мечами, копьями и бесчисленными стрелами»{446}. При таком раскладе выступление Эли в крестовый поход так и не состоялось. Или, скорее, чтобы не нарушать священного обета, он прибег к хитрому аргументу: крестоносец должен бороться со всяким врагом истины, а для Мэна ее настоящий враг — Вильгельм Рыжий.

Поэтому он остался во Франции, изобразил крест на своем щите, шлеме, на всех доспехах и даже на седле коня — и началось.

Эли не был человеком дурного тона. Он носил короткие волосы, смахивая на священника с тонзурой, понимал толк в правосудии, защищал церкви и подавал милостыню бедным{447}. Защищал ли он последних? Во всяком случае, несмотря на претензию на сеньориальную власть, он не мешал грабить бедняков своей земли «тирану» Роберту Беллемскому, присоединившемуся к Вильгельму Рыжему. К счастью, последний, занятый другими делами, забыл о Мэне на два года — за это время Эли успел возвести замок Данжёль «и собрать там своих вассалов, чтобы защитить жителей этой местности». Эти вассалы не стояли постоянным гарнизоном; похоже, это были рыцари замков, и они несли стражу или оставались там по месяцу-два, а все собирались в случае войны или plaid'a.

В феврале 1098 г. Вильгельм Рыжий попытался напасть на него внезапно, — но потерпел неудачу: о его приближении проведали. Для начала король довольствовался тем, что финансировал тирана Роберта, чтобы тот усилил сеть своих мелких замков (насыпных холмов, малых оград) в этой местности и набрал наемников. Так жители Мэна стали жертвами его «зверской жестокости» и «лютой войны»: триста пленников, взятых в самый разгар Великого поста, погибли в заключении от голода и холода, хотя предлагали немало денег для своего выкупа{448}. Тем не менее отметим, что литургические перемирия, похоже, почти никогда не соблюдались, и, невзирая на все пристрастные суждения Ордерика, зададимся вопросом: достаточно ли предлагали означенные пленники, — ведь целью этой «лютой войны» оставались грабеж и выкуп, а не истребление. После Пасхи добрый граф Эли организовал карательный рейд из Данжёля. Но, как всегда в подобных случаях, сложности возникли на обратном пути: случайно оторвавшись от основных сил отряда с семью соратниками, он был захвачен в плен Робертом Беллемским. «Роберт передал его королю [Англии] в Руан, а король велел, чтобы ему оказывали почести. В самом деле, он не был жесток в обращении с рыцарями, но приятен и великодушен, весел и приветлив»{449}. Эли сам был популярен среди баронов, сочувствовавших его делу.

Эту «войну», столь же однообразную, сколь и нескончаемую, лишенную ожесточенности, необязательно восстанавливать в деталях. О ней очень красноречиво говорит Ордерик Виталий. Хватит и небольшого подбора реплик и историй (обработанных и отобранных), которые предоставляет нам он. Однажды виконт Мэна был осажден Вильгельмом Рыжим и поспешил начать с ним переговоры о мире. Он заявил, что не хочет погибать за графа Эли и встанет на сторону феодального «собора» баронов Мэна, назначенного на ближайшее время. «Государь король, — сказал он Вильгельму, — я говорю вам это с ведома самых высокородных мужей; ведь если бы я по собственному почину прекратил воевать и затеял переговоры о мире вопреки мнению равных мне, я бы, вне всякого сомнения, обесчестил весь свой род»{450}. Конечно, процветание высоким родам приносили не подвиги и смертельный риск, а следование подобным правилам хорошего тона и умение хорошо говорить в рыцарском духе. Сразу же эти слова в той же формулировке повторили все сеньоры, находившиеся на пути к Ле-Ману. Однако граф Анжуйский, феодальный сеньор Эли, спешно выступил со своими вассалами и успел войти в город, чтобы не впустить в него нормандцев. «Когда прибыл король [Англии], рыцари вышли из города и целый день храбро сражались с нормандцами, и с той и другой стороны были совершены рыцарские подвиги». Но что следует под этим понимать, кроме игровых конных поединков? «В обоих лагерях прославленные бойцы хотели показать свою силу и заслужить похвалы, окрашенные кровью их государей и равных им рыцарей». Такие поединки иногда бывали кровопролитными, но худшее не всегда верно.

После этого нормандцы отступили, и анжуйцы осадили нескольких из них в замке Баллон. Но была ли эта осада жестокой? Нет, это была такая же увеселительная прогулка, как та, во время которой (будущий) Вильгельм Завоеватель в 1052–1053 гг. охотился в окрестностях Домфрона. В тот день 1098 г. анжуйцы, осаждающие Баллон, устраивают пир. Они не забывают раздать милостыню нищим, которые постоянно информировали осажденных. Те берутся за оружие и захватывают четырех сеньоров и рыцарей замков. Однако Вильгельм Рыжий недалеко, и его сторонники с радостью принимают короля как победители: они захватили знатных пленников. «Прослышав же о том, пленные в свою очередь подали голос, они закричали: “Благородный король Вильгельм, освободи нас!” Он услышал и велел, чтобы их всех выпустили и пригласили бы на щедрую трапезу с его людьми в укрепленном жилище, и после этой трапезы он освободил их под честное слово». Чудеса святых здесь не понадобились — их заменило рыцарство короля-герцога. Тех из своих, кто выразил некоторое неудовольствие, король заверил: «Я далек от мысли, чтобы храбрый рыцарь мог нарушить слово: если бы он так поступил, его бы презрели, как презирают изгнанника»{451}. Через недолгое время Мэн по договору оставили Вильгельму Рыжему и обменялись всеми пленными, среди которых был Эли.

В 1099 г. на Пасху Эли выступил из Ла-Флеш в поход на Ле-Ман, но его задержало контрнаступление Вильгельма Рыжего на его собственный замок Майет. На сей раз имели место грабежи, а любезностей было немного. Тем не менее Вильгельм не нарушил воскресного перемирия, лишь после него атаковав Майет. К понедельнику осажденные успели укрепить оборону, они обрели уверенность и метнули в наступавших камень. Едва не убив Вильгельма, этот снаряд выбил мозги одному из его соратников, и из крепости ему крикнули, что теперь у него есть мясо на обед!{452} Шутка язвительная и не слишком христианская для тех дней, когда крестоносцы осаждали Иерусалим. Впрочем, это немного напоминает обмен насмешками и провокациями между франками и сарацинами в «Поэме» Эрмольда Нигелла.

Во всяком случае изысканные слова порой чередуются с оскорбительными насмешками. Это сладость, переходящая в горечь, и за изъявлениями доверия и преданности в хорошем обществе всегда кроется недоверие. Вот июль 1100 г., финальный эпизод войны. Услышав о смерти Вильгельма Рыжего, Эли де Ла Флеш спешит к Ле-Ману, где ему открывают ворота. На сей раз он получает помощь от графа Анжуйского для осады городской цитадели, где укрылись нормандцы, хорошо оснащенные и с хорошим запасом провизии, под командованием Эмери и Готье. Эта башня может держаться долго; из нее доносятся угрозы и насмешки, как из Майета год назад. «Каждый день они говорили меж собой и обменивались угрозами, но угрозы сопровождались множеством шуток». Эли, умевший, конечно, говорить что надо, должен был владеть искусством слышать не всё; в него не летели камни, он получил охранное свидетельство: «Они дали ему привилегию безопасного доступа к защитникам башни в любое время, когда он захочет, если облачится в белую тунику. И он полагался на их честность, ибо знал, что они весьма доблестны и весьма честны. Узнаваемый в своей белой одежде, он часто виделся с врагами и, не колеблясь, в одиночку вступал в долгие споры с ними… Окруженные и те, кто был снаружи, подшучивали друг над другом, и остроты, которыми они обменивались, были недурны, отчего в этом краю еще долго вспоминали их с восхищением и удовольствием»{453}.

Когда столкновение превращается в игру, нам все-таки следует быть настороже. Опасность резких перемен или вероломства, бесспорно, сохранялась, и Эли, равно как и его противники, должен был сознавать и оценивать ее[120]. Если подобные меры предосторожности были осмысленными и реальными, значит, рыцари также могли грозить друг другу, что перейдут к более жестким методам ведения войны. Из крепкой башни, возведенной Вильгельмом, Эмери и Готье были способны метать камни и пускать стрелы, и действительно, в то время те, кто находился в обороне, часто имели преимущество, и это положение считалось почетным. Эмери и Готье, впрочем, оставались начеку и объяснили Эли: если они так покладисты с ним, то потому, что не знают, у которого из выживших сыновей Завоевателя должны этим летом 1100 г. запрашивать инструкции. Они договорились о перемирии и воспользовались им, чтобы получить от Роберта Короткие Штаны распоряжение сдать крепость. «Тем самым защитники проявили верность, достойную похвал. Тогда они велели Эли вновь надеть его белую тунику, за которую называли его “белым башелье”[121]. Титуловав его подобным не слишком почтительным образом (особо подчеркивавшим, что он всего лишь претендует на титул графа), они потребовали от него крупную сумму денег, сказав: «Тем самым мы признаем твою отвагу, доблестный муж, избираем и делаем тебя господином Мэна, передавая тебе эту цитадель»{454}. Формулировка забавная, но это не единственный случай, когда под «сделать сеньором» подразумевалось «принести оммаж»; возможно, она вызвала у Эли улыбку, но автор идет на всё, чтобы показать, что его герой принимает игру. У него нет сложностей с тем, что мы бы назвали «интерпретацией», он подстраивается под обстоятельства, он несколько вольно истолковал свой крестоносный обет, что не помешало ему ни снискать одобрение Ордерика Виталия, ни сохранить Мэн, держа его одновременно от Нормандца и от Анжуйца. Это хороший игрок, рыцарь расчетливый и умелый, равно как и изысканный.

Ощутима ли подобная изысканность во всех конфликтах тысяча сотого года? Правду сказать, нет. Ведь здесь «войну» между собой вели рыцари с одинаковым статусом, но из соседних провинций, у которых не было поводов для слишком сильной взаимной ненависти, как бывало в некоторых «горьких файдах» или в случаях, когда князь имел дело с мятежом, с «изменой» природных подданных.

Нельзя ли ее заметить также в конфликтах и «интерактивных играх» между нормандцами и французами из-за некоторых замков, которые отныне служили пограничными вехами? Для эпохи Вильгельма Рыжего нас с этими столкновениями знакомит аббат Сугерий из Сен-Дени{455}. Этот биограф Людовика VI был его сверстником; он немного преобразовал облик царствования Людовика, описав его задним числом (около 1144 г.). Он стремился сделать из Людовика VI Толстого (король с 1108 по 1137 г.) образец справедливого и карающего короля, врага тирании сеньоров-шателенов над церквами, взывающими к нему о помощи. Но при всем том{456} Сугерий не скрывает пристрастия своего героя к мирскому рыцарству, скорей легкомысленному, чем царственному. Этот биограф — не чистый теоретик, ему не свойствен тот невыносимый суконный язык, каким вскоре Ригор из Сен-Дени опишет начало царствования Филиппа II Августа (1180–1200). Поначалу Сугерий живо и наглядно изображает пылкий нрав принца Людовика, каким тот отличался еще в подростковом возрасте. Посвященный в 1097 г. старым графом Ги де Понтьё[122], заигрывавшим с его отцом Филиппом I и особенно с его мачехой, новой королевой Бертрадой, этот молодой волк как будто никем не восхищался более, чем Вильгельмом Завоевателем. В 1098 г. он проявил такую же неудержимость, как и за пятьдесят лет до этого молодой герцог под Мулиэрном, и мечтал приобрести боевой опыт, чтобы бороться с сыном и тезкой последнего — Вильгельмом Рыжим. В результате получился красивый матч, в котором, если верить Сугерию, команда Франции (королевская), располагавшая намного меньшими ресурсами, сумела выстоять против нормандской сборной.

На принца Людовика в то время «напали многие знатные бароны королевства», а прежде всего Вильгельм Рыжий. В ответ «мужество его геройского сердца воспламенилось, его доблесть смеялась над испытаниями». Ведь принцу противостоял противник, «искушенный в рыцарстве, жадный до славы и искавший громкого имени», который сражался с Людовиком «всеми средствами, какими мог» — или по крайней мере какие позволяли ему некоторые условности. Поскольку нельзя сказать, чтобы реки Сена, Сарта или даже Эпта или Юин превратились в потоки крови, как в одной «песне о мятежном бароне». Знать, видимо, здесь больше захватила пленных, чем убила врагов. В 1098 г. французы, отражая нормандское вторжение, убивали коней (очень дорогих) и щадили людей{457}.

В результате получалась смесь настоящей войны, с политическими целями, и почти спортивного соревнования, остроту которому придавало неравенство сил — различие в финансовом положении Вильгельма и Людовика. Сын Завоевателя располагал богатствами Англии и широко ими пользовался, чтобы «покупать и оплачивать рыцарей-наемников», тогда как Людовик, который был моложе и бедней, умел давать ему достойный отпор. «Лишенный денег, берегущий средства отцовского королевства, он привлекал к себе рыцарей только собственными достоинствами»{458}. Кто не видел с 1098 по 1100 г., как он проводит набеги, молниеносные операции с горсткой рыцарей (молодых, как и он) во всех землях, соседствующих с королевским доменом, тот не видел ничего. И все-таки самым прекрасным был момент, когда он противостоял самому Вильгельму, имея сил в двадцать раз меньше… Пьянящим! Даже если Сугерий в конечном счете признает, что успехи чередовались с неудачами, а Ордерик Виталий дает другое объяснение: бедных «французов» вдохновлял на бой размер выкупов, какие давали за нормандцев{459}.

«В подобных столкновениях, — продолжает Сугерий, — с обеих сторон брали много пленных» — значит, не убивали или убивали мало. Так, однажды и Людовик, и Вильгельм захватили по три знатных бойца, что принесло им важные очки, — графов или сеньоров замков. Но англо-нормандец заплатил наличными за освобождение своих людей, в то время как «французы испытали тяготы долгого плена», потому что Капетинг не мог их выкупить. И в конечном счете они вышли из положения за счет того, что примкнули к Вильгельму Рыжему: они поступили к нему на службу, принесли оммаж и отныне разоряли «королевство» (королевский домен). В другие времена кто-нибудь сказал бы, что капитализм тут одержал сокрушительную победу над рыцарской доблестью. Но феодальные войны всегда выигрывались за счет переманивания вассалов противника.

Это противоборство без особого ожесточения прекратилось с гибелью Вильгельма Рыжего в июле 1100 г. в результате несчастного случая. Тогда начался период конфликтов между обоими пережившими его братьями. В самом деле, Роберт Короткие Штаны возвратился из Первого крестового похода как раз вовремя, чтобы вернуть себе Нормандию в сентябре, но в Англии его младший брат Генрих Боклерк опередил его, став королем в августе. Очень скоро последний стал готовиться к войне, а главное, посылать агентов и плести интриги, чтобы отнять у уставшего брата в 1106 г. и Нормандию тоже. Что до молодого Людовика, для него началась стадия борьбы с мачехой (Бертрадой де Монфор) и сводными братьями, приведшая к феодальным войнам в королевском домене.

Ордерик Виталий поддерживает Генриха Боклерка, победившего при Таншбре в 1106 г. в сомнительном сражении, тогда как, пытаясь оценить правоту дела Вильгельма Завоевателя при Гастингсе и в Англии, он не скрывал растерянности. Но он не перегружает свою похвалу словесными украшениями в духе Гильома Пуатевинского. Заслуга этого монарха в том, что он навел в Нормандии порядок, не более того. Ордерик Виталий не из тех, кто стал бы делать из Генриха Боклерка образец изысканности, геройства, милосердия. Нет, он сообщает о многих низких поступках и жестокостях последнего. Так, Генрих без колебаний, преследуя свои интересы в истории с детьми-заложниками, велел ослепить собственных внучек (дочерей своей незаконной дочери Юлианы){460}. Он царствовал над феодальным обществом, еще далеко не усвоившим всех механизмов для обеспечения рыцарского поведения. Впрочем, может ли любой уважающий себя монарх поступать иначе, чем чередовать в зависимости от обстоятельств красивые жесты и дурные манеры?



ОТ ТАНШБРЕ ДО БРЕМЮЛЯ 

Рассказывая о походах Генриха Боклерка, Ордерик Виталий занимает, скорей, позицию защитника: он показывает, что этот монарх, скорей, старался щадить как можно больше противников — при Таншбре 30 сентября 1106 г., потом при Бремюле 20 августа 1119 г., — чем был неумолимым. Но хронист дает понять, что подобная умеренность представляла собой не добродетель, а расчет, неизбежную уступку общественному мнению. В самом деле, сколько ни приводи оправданий, остается очевидным, что эти две победы позволили ему лишить наследства старшего брата, а потом племянника — которого в своем королевстве поддерживал король Людовик VI. В результате получается рассказ о сражениях с умеренной жестокостью, в традиции боев при Нуи и Сен-Мартен-ле-Бо в 1044 г.{461}

Чтобы сражаться с братом Робертом, столь благодушным и расточительным, у Генриха были деньги — он мог их брать как из своих накоплений, так и из Англии. В свой ост он набрал фламандских рыцарей на английские деньги и при поручительстве графа Фландрского (которое было дано в 1103 г.). Далее Ордерик Виталий показывает, что во время похода в Нормандию в 1106 г. Генрих тоже полностью следовал посткаролингским обычаям войны между братьями. Он ссылался на справедливость и общее благо с велеречивостью и апломбом, достойными сыновей Людовика Благочестивого времен их междоусобиц. Во всяком случае епископ Серлон Сеезский или даже сам Ордерик, в принципе согласный с последним, осмеливались использовать сильные выражения вроде «не впадать в грех применения оружия»{462}. Крестовый поход закончился не так давно, справедливая война имела все шансы на успех: победа Генриха увенчает «более чем учтивую войну, каковая велась ради мира»{463}. Герцог Роберт Короткие Штаны действительно был неспособен установить мир и обуздать свирепствовавшего в Нормандии тирана, друга своей юности Роберта Беллем-ского. Последний и граф Вильгельм Мортенский поддерживали его против Генриха Боклерка, властного нрава которого они опасались как магнаты, сознающие свои интересы.

Генрих Боклерк и его приверженцы демонстрировали серьезность, неприятие легкомыслия. Епископ Серлон Сеезский призвал их в 1104 г. как людей, служащих правому делу, обрезать волосы, отринув моду, неприличие которой можно обличать до бесконечности: «У вас всех женские прически. Что за непотребство для вас, сотворенных по образу Божию и призванных выказывать мужественность!» Так они приобрели облик улучшенного благочестивого рыцарства, хоть и не дошли для того, чтобы во время внутренней войны назвать себя крестоносцами, как один из них, Эли дю Мэн, посмел сделать в 1096 г. Тем самым противостояние двух группировок получило под пером Ордерика Виталия облик нравственной борьбы.

Кампанию 1106 г. Генрих вел с меньшей изысканностью, чем это делали в Мэне с 1098 по 1100 г. Вильгельм Рыжий и Эли де Ла Флеш, но не забыл предпринять некоторые меры предосторожности. Для Генриха Боклерка было важным победить, не совершив братоубийства, в отличие от Гарольда Годвинсона, убившего Тостига. Под Фалезом происходили только конные поединки (ни один из которых не имел смертельного исхода), но дело застопорилось из-за присутствия Роберта Короткие Штаны: чтобы между братьями не завязалось сражение, начали трудные переговоры, и, как всегда в таких случаях, имели место переходы из лагеря в лагерь, присоединения новых союзников и измены. При войнах между близкими атмосфера всегда немного гнилая, а немало знатных семейств, как и семейство Завоевателя, оказалось расколото. Правду сказать, еще худшей атмосфера была для крестьян, которые несли урон от пожаров и грабежей от Пятидесятницы до Михайлова дня{464}.

Генрих Боклерк осадил Таншбре, замок графа Мортенского. Роберт Короткие Штаны хотел снять осаду с этой крепости при помощи армии, где было меньше рыцарей, но больше пехоты. Однако сойтись в бою без новых обсуждений было невозможно, притом из армии Роберта происходили дезертирства. К тому же отшельник Виталий, сделав жест, несомненно, типичный для григорианской эпохи, о которой мы и рассказываем, выступил посредником; но, поскольку в те времена превозносили еще и справедливую войну, Генрих мог гнуть свое дальше — он сослался на решение Божьего суда не в пользу своего брата, коль скоро тот неспособен мстить за оскорбления, полученные им самим, или за несправедливости, перенесенные его подданными. Генрих сделал лишь несколько рассчитанных «рыцарских» жестов: освободил одного пленного, взятого в Сен-Пьер-сюр-Див, потому что это был человек его брата, дал обет отстроить это аббатство, которое он прежде сжег вместе с соседним замком.

Итак, сражение при Таншбре произошло 30 сентября 1106 г. Авангард Генриха Боклерка удержал строй под натиском вражеских рыцарей, в то время как союзный мэнский отряд под командованием графа Эли атаковал и перебил «безоружных пехотинцев» (читай: не имеющих рыцарского оружия), раздробив силы вражеского оста. Роберт Беллемский бежал, и исход стал выглядеть ясным. Если какое-то время сохранялся «саспенс», то лишь потому, что война должна была остаться как можно более честной, незапятнанной — иными словами, вражеских командиров следовало не убивать, а брать в плен. Один воинственный капеллан Генриха, притом хороший кавалерист, отправился на поиски герцога и сумел его пленить, не изувечив, — может быть, потому что Роберт Короткие Штаны предпочел сдаться. Потом Генрих с трудом вырвал графа Мортенского из рук собственных бретонских союзников: в самом деле, они содрали бы с того изрядный выкуп, а потом освободили, тогда как король хотел оставить его себе. Сложности сражений… В конечном счете пленник Роберт пошел на сотрудничество с братом-победителем, потребовав от нормандских крепостей сдаться, и остался у него в плену на всю жизнь: ему оказывали почести, но строго охраняли. Зато Генрих предпочел выпустить из рук юного племянника Вильгельма Клитона в возрасте четырех лет, опасаясь поклепов в случае, если бы ребенок умер под его властью, будь то от несчастного случая или от болезни. Есть некрасивые жесты, на которые приходится идти, но есть преступления, которых лучше не совершать.

И когда ведешь войну с королем в его королевстве, какие правила необходимо соблюдать, какая изысканность окупается, какая грубость остается дозволительной?

Что касается Людовика VI, этот вопрос тем более деликатен, что даже после миропомазания (3 августа 1108 г.) в этом короле долго сохранялись некоторая импульсивность, рыцарское легкомыслие молодого человека. Сугерий в своей книге утверждает, что его рыцарство (militia) после этого дня полностью изменилось — он претерпел нечто вроде обращения к королевскому образу жизни и королевским сражениям, к защите церквей и бедных{465}. В то же время книга изобилует эпизодами, доказывающими обратное. Например, когда автор описывает Людовика под Пюизе в 1112 г., в день, когда королевские рыцари потерпели поражение от рыцарей графа Блуаского. Тот скакал «среди вражеских отрядов, выстроенных клиньями, и с мечом в руке защищал тех, кого мог, он останавливал бегущих. Он вступал в одиночные схватки больше, чем пристало королевскому величеству, ведя себя, скорей, как отважный рыцарь, чем как король»{466}.

В горячке боя, в раздражении из-за слишком упорного сопротивления врага Людовик иногда грешил против хорошего вкуса. На словах, когда грозил знатным бойцам повесить их или ослепить{467}. И даже на деле, когда довольно неучтиво вынудил двух вражеских рыцарей нахлебаться воды в реке[123]. Но все-таки это была война, и это всё свидетельствует о его личном небезразличии, о его энергии. Этот король сам обливался пбтом под кольчугой!

Даже сам Сугерий, отметим это мимоходом, испытывал, и не раз, чувство восхищения мирскими рыцарями. Он не упускает случая воздать хвалу самым могучим князьям, видя в них самых испытанных рыцарей. Когда появляется Тибо Блуаский, то это «молодой человек великой красоты и доблестный в обращении с оружием», который без опаски чернит перед королем род сеньоров дю Пюизе за давнее клятвопреступление{468}, хотя сам происходит от Тибо Мошенника{469}. Сугерий любит особо отмечать рыцарскую славу великих крестоносцев или позор тех, кто бежал, не слишком распространяясь о духовной заслуге тех, кто якобы ее приобрел, «следуя за Христом». Разве на витражах Сен-Дени в его времена (около 1144 г.) не изобразили победы графа Фландрского и герцога Нормандского в поединках с сарацинами в Палестине?{470} Сугерий даже с видимым удовольствием рассказывает о чередующихся с подвигами хитростях Гуго де Креси, «стойкого, доблестного в обращении с оружием»{471}, но тем не менее настоящего смутьяна в «королевстве» (королевском домене). Его обличают перед королем как человека жестокого и кровожадного, — и все-таки какой талант, какое мастерство он обнаруживает, пытаясь вернуть пленников и свой замок! Он переодевается то жонглером, то продажной девкой, пытаясь пробраться через позиции королевского войска — куда, стало быть, люди подобных профессий, рассчитанных на развлечение, имели доступ! Но его разоблачают. Гильом де Гарланд, благородный брат одного из его пленников, первым бросается на него в явной надежде захватить в плен и потом обменять. Тогда Гуго де Креси вскакивает на коня, несколько раз оборачивается и грозит копьем главному преследователю, надеясь победить его в поединке, но так и не решается вступить в бой, опасаясь, как бы его не его захватили бы в плен преследователи. Чтобы ускользнуть от них, когда они уже настигают его, он даже выдает себя за Гильома, и таким образом «ему в одиночку удалось бежать, посмеявшись над многими»{472}. О, феодальная война весьма занятна! Особенно в те дни, когда в ней участвуют в основном рыцари, а значит, погибают только от несчастных случаев… Описывая ее, аббат Сен-Дени на миг забывает о поруганной чести церквей Божьих и о страданиях ограбленных крестьян, то есть о проявлениях «тирании», в которых он упрекает сеньоров и рыцарей замков и которые взывают к справедливому возмездию со стороны короля, светской руки Бога.

Однако капетингский король в значительной степени исходил из своей «рыцарской функции» в каролингском понимании — защиты церквей и бедных. Людовик VI в королевском домене был монархом Божьего мира в версии, близкой к версии Беррийского мира 1038 г.{473}Он мог набирать «ост христианства», как еще в 1120-е гг. гласит хартия, принятая в Торфу близ Этампа. Эта формулировка, которую капетингские короли до тех пор почти или совсем не использовали, при Людовике VI вновь появилась, напротив, с самого начала царствования. Ордерик Виталий усмотрел в ней свидетельство слабости короля: он обращается к епископам и к «общине народа», в чем не нуждался Генрих Боклерк, чтобы отправиться в поход и сжечь замок Беллем в 1113 г., — по его приказу выступил «ост всей Нормандии»{474}.

Действительно, в Нормандии действовало Божье перемирие — и на королевских землях тоже, по крайней мере в Шартре, — то есть епископам, опирающимся на государя, в святое время были подсудны святотатственные насилия. Но в Нормандии, за несомненным исключением периода между 1035 и 1042 гг., герцогскую власть всегда отправляли (как и графскую в Анжу), не прибегая к формуле христианского мира, принятой в Аквитании в тысячном году и позволявшей региональному князю или владетельному епископу использовать для походов на замки многочисленный и освященный ост.

В королевской Франции епископы провозглашали анафему своим и королевским врагам. И Сугерий даже сообщает, что они лишили рыцарского достоинства одного из этих людей — Тома де Марля. Действительно, на соборе в Бове в марте 1115 г. папский легат, «искренне взволнованный бесчисленными жалобами церквей и страданиями бедняков и сирот, низверг тиранию» Тома де Марля, «пронзив его мечом святого Петра, то есть общей анафемой, и лишил его [заочно] рыцарского пояса»{475}. Потом собор послал против него короля с остом христианства. В Нормандии монарх тем более сурово покарал мятежного рыцаря, что когда-то сам посвятил его. В королевской Франции нет ни следа посвящений, которые бы совершал Людовик VI, упомянут только один архаичный или редкий случай — лишение рыцарского достоинства (desadoubement) по велению Церкви, как в 883 г. И король после этого не выказал неумолимой суровости по отношению к виновному.

Ведь Людовик VI вовсе не становился полностью на сторону Церкви или простонародья в борьбе против какого-нибудь Гуго дю Пюизе (1111 г.) или Тома де Марля (1115 г.). Это не он лишил рыцарского достоинства Тома де Марля, бывшего крестоносца, из которого «Песнь о Иерусалиме» вскоре сделает чистейшего героя христианства и к которому он сам был близок по возрасту и кругу общения. В походе 1115 г. было взято и сожжено всего два замка Ланской области — главный в их число не входил. И хотя приговор собора в Бове лишал Тома всех сеньорий, вскоре оказалось, что все они находятся во владении его и наследников, кроме самого спорного (Амьенское графство){476}. Гвиберт Ножанский в рассказе о той же кампании 1115 г. дает почувствовать внутреннее напряжение в осте между пехотинцами, желающими поскорей атаковать замки, разорить их и перебить гарнизоны, и рыцарями, сдерживающими этот порыв{477}. Сам Людовик VI во время первого и самого знаменитого взятия замка Пюизе в 1111 г. поспешил спасти его сеньора, Гуго, от мести крестьян, чтобы сделать собственным пленником и очень скоро отпустить{478}. Согласно Сугерию, постоянной и оправданной задачей, которую ставил перед собой Людовик VI, было скорей сохранение прав знати, чем защита от нее слабых.

Генрих Боклерк, хотя и не опирался на «общину народа» и посвятил очень много знатных людей, был на самом деле более суров по отношению к последним. Арестовав при своем дворе в 1112 г. Роберта Беллемского, он совершил поступок более чем неучтивый, посягнув на основные права знати. Людовик VI меньше настаивал на прерогативе сеньора-посвятителя и больше считался со знатью.

В результате можно отметить контраст между отправлением власти герцогом Нормандии и королем Франции, между значением, какое тот и другой придавали посвящению, но не между поведением «французских» и нормандских рыцарей на войне. Именно в результате их взаимодействия и даже их противостояния достигли расцвета обычаи и идеалы классического рыцарства — как результат совместной разработки.

На границах Нормандии, особенно в районах Жизора и Шомона-ан-Вексен, часто сталкивались осты этой провинции и королевской Франции. Это были маленькие осты, состоявшие в основном из рыцарей. Таким образом шла война, которую Сугерий описывает подробно (и на которую обращает внимание также Ордерик), но которая не вызывает у него особого энтузиазма. Его царственный герой не раз рисковал, что его усилия окажутся напрасными. К тому же Сугерий умалчивает, что тот поддержал право Вильгельма Клитона, сына Роберта Короткие Штаны, на наследство Вильгельма Завоевателя. Если Людовик принял его сторону в этой войне, значит, она не была ни слишком активной, ни слишком кровавой. И, как война за Мэн для Ордерика Виталия, снабжала хрониста занятными историями.

Первое столкновение произошло в 1109 г., и его подробности приводит только Сугерий. Яблоком раздора для Людовика и Генриха, бывших до того, скорей, друзьями, стал замок Жизор. Отсюда «внезапная ненависть»{479} между ними, или, точнее, дуэль аргументов, после которой вскоре послышалось и бряцание оружия. Они испытывали эту ненависть или только демонстрировали? Прежде всего зазвенели шпоры. «Чтобы на предстоящих переговорах выглядеть более горделиво и грозно, они собрали рыцарей». Потом король Франции (буквально — «франков») «проехал через землю графа Мёлана, разорил ее и предал огню, потому что граф поддержал короля Англии». Наконец, оба оста сошлись с разных сторон хрупкого моста через Эпту — к несчастью, «близ одного злополучного замка, где, согласно древнему преданию, хранимому местными жителями, никогда или почти никогда никто не может договориться»{480}. Тут вдруг чувствуется дух какого-нибудь рыцарского романа: заколдованный замок, а перед этим как раз упомянуты «пророчества Мерлина». Во всяком случае противники настроены не схватиться во что бы то ни стало, но пойти на переговоры. Французские эмиссары, из самых знатных, осмеливаются пройти по мосту, чтобы предъявить права Людовика VI на Жизор и вызвать на поединок двух-трех баронов Генриха — с целью избежать тем самым более масштабной битвы. Словно оказываешься в какой-нибудь «жесте» вроде «Жирара Руссильонского»{481}, потому что после отказа нормандцев ставки стали расти: участвовать в поединке вызвались славный граф Фландрский, «Роберт Иерусалимский, бесподобный витязь», а затем и сам король Людовик. Правда, подобные крайности все-таки вызывают у Сугерия некоторое неудовольствие: «Нашлись такие, кто из нелепого бахвальства стал кричать, что пусть-де короли сражаются на шатком мосту, который бы сразу же рухнул, и сам король Людовик из отважного легкомыслия этого желал»{482}, — несмотря на перемену, которая якобы совершилась в нем в 1108 г. благодаря миропомазанию.

По счастью, герцог-король Генрих, который был старше на восемь лет, проявил больше зрелости — или расчетливости, «не пожелав боя, предложенного в столь неблагоприятном месте»{483}. На самом деле в предложениях такого рода, регулярно делавшихся во время княжеских войн{484}, скорей, было нечто от игры в покер. Порой они даже давали удачный предлог рыцарям враждебных армий прекратить игру: один из двух военачальников часто находил повод отказаться, и осты расходились, не вступив в бой. Так случилось и в 1109 г., пусть даже Сугерий пишет, что на следующее утро французы «со своим рыцарским пылом» отважно бросились на нормандцев и показали им свое превосходство — хорошо понятно, что это были не более чем отдельные стычки. Настоящего сражения не произошло: были только грабеж крестьян и столкновения знатных бойцов.

Мэтью Стрикленд хорошо показал{485}, что вызовы такого рода на самом деле регулярно сбивали темп княжеских войн — и даже крестовых походов. Короли и князья по-рыцарски пыжились друг перед другом, чтобы верней скрыть свое истинное малодушие или, скажем, понятное стремление поставить предел своим войнам, сберечь кровь знати. В то же время эти вызовы сохраняли им лицо и даже питали миф об их храбрости и презрении к опасности!

Рассказы обоих монахов о пограничной войне в 1118 и 1119 гг. почти полностью совпадают в фактах: тот и другой позволяют ощутить рыцарский стиль отношений между противниками, которые на практике щадят друг друга, но каждый прежде всего пытается взять верх в моральном отношении. Однако ни Сугерий, ни Ордерик Виталий не питают излишних иллюзий относительно своих персонажей и не пытаются, сохраняя тональность, неизменно выставлять их в лучшем свете. Сугерий здесь отказывается оправдывать войну короля Людовика против князя, который в Нормандии защищал сеньорию святого Дионисия, и, скорей, Ордерик Виталий вкладывает ему в уста речь о справедливости в защиту Вильгельма Клитона. Сугерий находит Людовика VI очень горячим; он полностью отказывается от суконного языка, каким повествовал о войнах в Иль-де-Франсе, чтобы лучше, чем когда-либо, показать, каким пылким рыцарем был его герой. Тот стремился к «славе королевства и позору противной стороны». Подступы к Вексену были усеяны замками, между которыми текли труднопроходимые реки. Осты здесь совершали марши и контрмарши; ведя тончайшую игру, они подстраивали друг другу ловушки. Время от времени отряд французских, или фламандских, или анжуйских рыцарей дерзко вторгался в Нормандию, — но из Нормандии вторжений не было. Грабежи описаны достаточно откровенно — как будто страну надо регулярно «стричь», чтобы ее богатство росло быстрей: «Прорвавшись в Нормандию, одни укрепляли деревню [Гасни, которую захватили внезапно], другие же грабили и жгли эту землю, которую обогатил долгий мир [длившийся менее десяти лет]»{486}. Сугерий характеризует Людовика VI как «ловкого игрока в кости» — сочетая тем самым похвалу мастерству и упрек в безнравственности. Но с доблестным Ангерраном де Шомоном была сыграна, скорей, смелая партия в шахматы, в ходе которой последний брал ладьи и пытался поставить неожиданный мат королю (Генриху). Такая игра была явно рискованной. Означенный Ангерран погиб, и даже молодой граф Фландрский получил слабый удар копьем в лицо, не придал ему значения и умер от раны{487}.

На беду подвиги такого рода, более или менее раздутые молвой, раззадорили Людовика VI. «Издавна привыкший запросто теснить короля. [Англии] и его людей, он уже их в грош не ставил»{488}. Начатая 20 августа 1119 г., битва при Бремюле предвосхитила поражения французского рыцарства во время Столетней войны: его погубила гордыня. Ведь король Генрих играл с ним, как кот с мышью. Он спрятал своих рыцарей, велел им спешиться, — чтобы, не имея возможности бежать, они сражались как можно лучше. В результате французы пошли в смелую, но безрассудную атаку и проиграли сражение. Людовику VI осталось этому лишь удивиться и «с честью» отступить, хотя его ост потерпел урон.

Ордерик Виталий начиная со среды, дня Бремюля, обогащает свой рассказ деталями. Он очевидным образом не упускает случая посмеяться над «раздувшимися от спеси» французами, но более внимателен к резонам обеих сторон. Он обращает внимание, что при Людовике VI находилось несколько нормандских мятежников, в том числе Гильом Крепен. И прежде всего отмечает, что Вильгельма Клитона, которому было семнадцать лет, тогда посвятили — в подтверждение его притязаний на наследство и вопреки воле его дяди по отцу. Так что при Бремюле ставки были такими же, как при Таншбре, и Ордерик считает себя обязанным перечислить жесты милосердия и уважения, сделанные королем Генрихом в отношении врага. Генрих велит молиться за графа Фландрского, погибшего в походе против него; он просит у епископа Эврё разрешения сжечь город, чтобы осадить цитадель. И в том же рассказе о сражении автор описывает, насколько нормандцы заботились о том, чтобы не убить знатного противника. Они взяли сто сорок пленных, и после этого Людовик VI отступил. «Я узнал, — пишет Ордерик, — что в этой битве двух королей на девятьсот рыцарей пришлось всего трое убитых. В самом деле, рыцари были целиком закованы в железо. Впрочем, они взаимно щадили друг друга, как из страха Божия, так и потому, что были между собой знакомы (notitia contubernii). Они старались не столько убивать бегущих, сколько брать их в плен». Ордерик Виталий приводит здесь удивительные социологические рассуждения о том, что такое ординарная феодальная война между рыцарями, прежде чем, опомнившись, возвращается к усиленным излияниям христианских чувств: «Воистину христианские воины не жаждали крови своих братьев и искренне сражались ради справедливой победы, дарованной самим Богом для пользы святой Церкви и спокойствия верующих»{489}. Хронист забывает сказать что-либо о пехотинцах, но он, безусловно, прав, указывая, что рыцари обоих лагерей, скорей, состязались в чести, чем вдохновлялись ненавистью. Жаждал убийства лишь один нормандский мятежник, Гильом Крепен, который пытался убить Генриха и которого один рыцарь последнего с огромным трудом защитил от возмездия и захватил живым.

Зато в конце сражения произошла комическая сцена, спасшая честь одного доброго французского рода — донаторов Сент-Эвруля в Уше: «Пьер де Моль и некоторые другие беглецы бросили знаки, по которым их можно было опознать, и ловко смешались с теми, кто их преследовал. Они издавали вместе с последними победные кличи во славу короля Генриха. Молодой Роберт де Курси следовал вместе с ними до соседнего бурга и там был взят в плен теми, кто окружал его и кого он считал рыцарями из своего лагеря…»{490} Невозможно было бы показать лучше, что эти французы и нормандцы походили друг на друга, как братья, и что они были взаимозаменяемы в боях, где любая группа бойцов обладала настоящей свободой маневра, немыслимой в сражении армий Нового времени.



РАССКАЗЫ ИЗ РЫЦАРСКИХ ВРЕМЕН 

Итог Бремюля заставляет задуматься: всего трое убитых. Немногим больше, чем в сражении при Нуи 1044 г. в описании Рауля Глабера. Даже если эта оценка Ордерика Виталия не учитывает пехотинцев и немного преуменьшает потери рыцарей с целью обелить Генриха Боклерка, все равно в истории Франции можно найти более кровавые битвы. При Гастингсе, в 1066 г., убитых было гораздо больше, их количество стало исключительным. При Бувине в 1214 г. их будет немного больше. Но в войнах между Капетингами и Плантагенетами (наследниками Генриха) с тех пор мы больше не увидим столь великих столкновений — лишь случаи жалкого бегства Людовика VII под Вернеем в 1172 г. и Филиппа Августа под Фретевалем в 1194 г.

Бремюль не был и абсолютно решающей битвой, пусть даже вывел из игры Вильгельма Клитона. Генрих Боклерк после своей победы отнесся к знатным побежденным по-рыцарски. Он выкупил за крупную сумму (двадцать марок) штандарт Людовика VI у рыцаря, захватившего это знамя, и сохранил его «как свидетельство победы, дарованной Небом», но «вернул ему коня с седлом и уздечкой, как надлежало монарху»{491}. И своему племяннику Вильгельму Клитону он велел возвратить утраченного парадного коня, присовокупив к этому дары, «необходимые изгнаннику». Что за великодушие вдруг напало на этого крупного политика — холодного, циничного, при надобности жестокого? Дело в том, что в «концерте» князей и знати, в вязкой сети их междоусобных войн, вокруг побежденного обыкновенно сплачивались многие, чтобы дать отпор победителю. Но главное, король Генрих, во Французском королевстве просто герцог, не побоялся внезапно напасть на своего сеньора и вступить с ним в противоборство. Шателен из королевской Франции на это бы не осмелился: разве в 1102 г. Матьё де Бомон, которому гроза и беспорядочное бегство оста Людовика дали солидное преимущество, не поспешил испросить извинения на коленях, умоляя его простить?{492} Чтобы посметь победить при Бремюле, следовало быть фигурой гораздо более крупной. А дальше будь что будет!

В то время как его победитель предавался красивым рыцарским жестам, побежденный король испытывал крайнюю досаду[124]. Во всяком случае Людовик считал нужным ее демонстрировать, что предвещало и оправдывало акции мщения. Он кипел от гнева, он жаждал реванша, он выглядел не более чем мстительным феодалом — пусть даже Сугерий хотел изобразить его героем, преодолевающим свалившееся на него несчастье. Ордерик Виталий отмечает, что по совету Амори, графа Эврё, Людовик VI обратился к осту христианства, набранному епископами королевских владений. Этот ост отправился грабить Нормандию, у него еще было для этого время до наступления зимы. 17 сентября Людовик остановился под замком Бретёй. Оттуда король вызвал Генриха на новую битву, «о которой он, видимо, широко распустил слух»{493}. Вот только она так и не состоялась, потому что (в отличие от Бремюля) это сражение запланировали![125]

Рыцарям обоих лагерей оставалось устраивать поединки в виду замка. И Ордерик Виталий с тех пор мог превозносить успех одного нормандца из числа осажденных: «Знаменитый Рауль ездил от одних ворот к другим, часто меняя доспехи, чтобы его не узнали; в тот день он выбил из седла многих именитых воинов, а их коней великодушно передавал тем из соратников, кому таковых недоставало, и этими подвигами на все века заслужил похвалу среди самых доблестных»{494}. Один очень сильный фламандец, боец с французской стороны, выбил из седла весьма многих нормандцев, забирая их коней, и наконец атаковал этого Рауля «как простолюдина»: кончилось это для первого плохо, он получил тяжелую рану, от которой через две недели умер в тюрьме замка.

Итак, поединки под Бретёем, если верить Ордерику Виталию, стали дополнительным унижением для французов. Немного позже несколько из этих молодых гордецов во главе с Гильомом де Шомоном, зятем Людовика VI, захотели взять реванш под Тильер-сюр-Авр: «они желали либо чести, либо прибыли», то есть поединков или грабежей. Но шателен устроил им засаду, чтобы не дать разорить местность, застал Гильома врасплох и пленил его. Цена выкупа составила двести марок, добавившись к счету Капетингов.

Что касается Сугерия, то за отсутствием французских успехов он мог особо отмечать только красивое милосердие Людовика в отношении Шартра. И даже у этого эпизода есть привкус горечи: французы вместе с фламандскими союзниками, поскольку Генрих недосягаем, обрушиваются на Тибо Блуаского, то есть на «его» шартрских горожан. Духовенство собора вместе с горожанами должно было выйти, предъявить королю священную сорочку Девы Марии и униженно молить его не сжигать город[126]. Хорошо чувствуется, что поведение Людовика VI, как и других рыцарей, на практике всегда оставалось рыцарским лишь наполовину. Правду сказать, хорошо чувствуется и то, что преимущество королевского сана само по себе позволяло восстанавливать силы после поражений, а нормандскому вассалу Капетинга, напротив, перенести поражение было бы намного труднее. В самом деле, после этого весь XII в. был заполнен нападениями Капетингов на Нормандию (и никогда наоборот), неизменно бесплодными вплоть до того дня 1204 г., когда одно из них удалось — и привело к аннексии этой провинции под сомнительным предлогом.

Но не будем забегать вперед. Надо еще немного задержаться в окрестностях 1119 г. Действительно, больше никогда на поле боя не проявляли больше рыцарских качеств, чем при Бремюле. Одной фразой, уже процитированной, Ордерик Виталий сказал многое (почти всё) о том, что позволяло знати, оставаясь воинственной, убивать не слишком многих: железные доспехи, христианское милосердие, принадлежность противников — более или менее знакомых между собой — к одному кругу.

В это время (и под пером Ордерика, выступавшего почти в качестве социолога) хорошо заметна манера поведения (habitus) рыцарей по отношению друг к другу и к крестьянам. Тогда же, когда происходили поединки под Бретёем, в сентябре 1119 г., молодой Ришер де Легль, сын нормандского барона — мятежника против Генриха Боклерка, рыскал по окрестностям Аржантана. «Крестьяне Гасе и соседних деревень отправились в погоню за грабителями, чтобы так или иначе вернуть или выкупить свои стада». Возвращение из набега — дело всегда непростое. Возможны сделки — либо контратака благодаря численному преимуществу. Но здесь превосходство панцирных рыцарей не вызвало сомнения: «Рыцари тотчас лихо развернулись, ринулись на них и обратили их в бегство. Этим крестьянам было нечем защищаться от закованных в железо людей, поблизости не было никакого укрепленного убежища, они смогли только заметить деревянный крест на обочине дороги и все простерлись перед ним». Тут Ришер де Легль ощутил страх Божий и любовь к Богу — либо сделал вид, что ощутил; он позволил крестьянам уйти, отказавшись от выкупа за сотню вилланов, — но, видимо, не от того, что уже забрал у них! Во всяком случае этот красивый жест (избавивший его также от сложностей технического порядка?) стал преддверием к примирению с Генрихом Боклерком, отчего Ордерик Виталий относится к нему с симпатией{495}.

После смерти Генриха очевидным образом вернулись междоусобные войны, затронувшие все классы общества. Лучник-разбойник захватывает стада у монахов Сен-Эвруля в Уше, но его горожане ловят и вешают разбойников. Это вызывает месть со стороны горожан Легля, которых возглавляют священник и рыцари: они жгут бург монахов. В конечном счете злобу Ордерика утоляют насмешки, которые рыцари Легля навлекают на себя со стороны других рыцарей — друзей монахов. Эти рыцари посылают первым вызов в таких выражениях: «“Мы не носим ни капюшона, ни венца [тонзуры), но как посвященные рыцари приглашаем вас на бой между сотоварищами (socii), чтобы посмотреть, что вы умеете делать”; тем часто приходилось краснеть от таких упреков…»{496} Можно посчитать, что эти друзья монахов могли бы для них и для слабых сделать больше, поскольку их вызов остался весьма беззубым. Но с каролингских времен рыцарство — это еще и вялая защита справедливости, это справедливая война, активность которой одновременно умеряют классовый интерес и глубинное ощущение, что в конфликте могут быть отчасти правы обе стороны.

В то же время горячность молодых рыцарей все чаще и чаще приводила к возникновению войн между провинциями или к обширным мятежам. Так, в 1123 и 1124 гг. Нормандия пережила нечто вроде фронды баронов. Людовик VI не вмешивался, обжегшись на Бремюле (и вынужденный считаться с тем, что германский император угрожает Реймсу). Она разгорелась по инициативе Амори де Монфора, графа Эврё, и при поддержке графа Анжуйского — его племянника. В ней принял участие в числе прочих граф Галеран де Мёлан, которого вырастил, посвятил, ввел в права наследства Генрих Боклерк и который «пламенно желал получить боевое крещение, но, вне всякого сомнения, начал как безумец, взбунтовавшись против сеньора»{497}. Генрих Боклерк старался расколоть единый фронт противников, обещал и хитрил, но и противники не оставались в долгу. Ордерик Виталий по-прежнему солидаризируется со своим монархом, с удовольствием подчеркивая, что тот тщательно соблюдает святые дни и почитает святые места, тогда как его враги нарушают установленные Церковью порядки, за что им непременно воздастся. Например, в Великий пост 1124 г. молодой граф Галеран опустошал земли вокруг Ваттевиля — своего осажденного анклава в герцогских владениях; на самом деле вполне понятно, что он занимался фуражировкой для снабжения своей башни. 25 марта 1124 г. он встретил крестьян, рубящих дрова в Бротоннском лесу, и велел отрубить им ноги, «поправ тем самым святой праздник Благовещения дерзко, но не безнаказанно»{498}.

Галеран де Мёлан также держал в плену одного из баронов, верных королю, и в частности чтобы освободить этого барона, группа наемных королевских рыцарей, среди которых было немало англичан, на следующий день, 26 марта, под Бургтерульдом столкнулась с его отрядом. Ордерик Виталий воспроизводит речь Эда Борланга перед этими королевскими рыцарями, несколько опасавшимися драться со столь доблестными людьми» — хотя и превосходившими их числом. Он выстроил их, поставив в первый ряд лучников, которым было поручено целиться в коней, чтобы, как обычно, валить на землю и брать в плен, не убивая, «цвет рыцарства» из числа противников. С другой стороны, он велел доброй части королевских рыцарей спешиться, чтобы они не могли бежать. «Таким образом, — сказал он им, — сегодня на этой равнине явят себя мужество и сила каждого. Если, скованные малодушием, мы без сопротивления позволим врагу держать в плену королевского барона, как мы посмеем выдержать взгляд государя? Мы заслуженно утратим и свое жалованье, и свою честь…»{499} Они согласились и дали ему обещание, ибо весьма любили его.

Что касается Ордерика Виталия, то он, зная, что было дальше, может с легким сердцем перейти к рассказу о бое, сходному с теми, какими анжуйские клирики его времени наполнили «Историю графов Анжуйских». История о противнике, поспешившем продать шкуру неубитого медведя, всегда будет иметь успех! Гляньте на юношеское высокомерие Галерана де Мёлана. Он «предался ребяческой радости, как будто уже победил». Тщетно Амори де Монфор, более зрелый, убеждал его, что спешивание, напротив, — признак величайшей решимости. Все остальные, а именно оба шурина Галерана, разделяли его энтузиазм: вот час столь желанного боя, стало быть, «сразимся из страха, чтобы нас и наших потомков не упрекнули за позорное бегство. Мы — цвет рыцарства Франции и Нормандии, кто же может устоять против нас? Мы далеки от мысли пугаться этих крестьян или низкородных рыцарей, не намерены сходить со своего пути, чтобы избежать боя»{500}. Так что они атаковали эту пехоту, которая сразила их коней, и сами попали в плен — граф, оба его шурина и восемьдесят рыцарей, после чего их надолго отправили в тюрьмы короля Генриха.

Однако судьба рыцарей, побежденных при Бургтерульде, оказалась очень различной. Один из них, Гильом Лувель, был схвачен «крестьянином»; он оставил тому в качестве выкупа доспехи, и взамен тот помог ему неузнанным бежать, для чего постриг как «оруженосца». Столь же тайное соглашение, но в более красивой форме, было заключено между Амори де Монфором и тем, кто взял его в плен, — Гильомом де Гранкором, сыном графа Э. Ведь этот «доблестный рыцарь из королевской дружины» не обладал грубой душой. В нем не было ничего меркантильного, по крайней мере не проявлялось открыто: «Он проникся состраданием [к Амори де Монфору] и пожалел мужа таковой доблести. Он хорошо знал: если тот попал в плен, ему будет трудно покинуть темницы Генриха, а может быть, придется остаться там навсегда. Вот почему он предпочел покинуть сего короля, как и собственные земли, и удалиться в изгнание, лишь бы не повергнуть в вечные оковы столь выдающегося графа. Он отвел того в Бомон и оттуда добровольно отбыл в изгнание вместе с ним, и свободно жил с честью, как его освободитель»{501}. К концу сражения ситуация явно меняется! Вечером после Бремюля один из победителей оказался в плену, потому что слишком увлекся преследованием; вечером после Бургтерульда один из победителей почти что перешел в другой лагерь, совершив маневр, мотивов которого мы, несомненно, не знаем, но которому он дал изящное объяснение — и честь его не понесла урона.

Тем не менее не все побежденные при Бургтерульде отделались так легко. Некоторые рыцари меньшего ранга не смогли ни откупиться от тех, кто их захватил, ни разжалобить их. Выданные Генриху Боклерку, они после Пасхи как мятежные вассалы были отданы под суд, состоявшийся в Руане. Там король Генрих «велел вырвать глаза Жоффруа де Турвилю и Удару дю Пену, обвинив их в клятвопреступлении, а также Люку де ла Барру, который сочинял против него насмешливые песни и дерзко злоумышлял». Но на суде присутствовал граф Фландрский Карл Добрый, которого эта погрешность против вкуса встревожила; «более смелый, нежели остальные», поскольку его положение было выше, «он сказал: “О сеньор король, вы совершаете дело, не принятое у нас, карая увечьем рыцарей, захваченных во время войны на службе своему сеньору”». На что Генрих возразил: оба первых принесли ему оммаж — и ему тоже, что же касается Люка, он уже однажды брал того в плен и простил, и, кстати, намерен дать острастку тем, кто вознамерился бы сочинять против него песни. После этого граф Фландрский замолчал, а рыцарю Люку де ла Барру оставалось только отбиваться от палачей — он разбил себе голову о стену и умер, потому что не хотел жить слепым. Это случилось «к великому сожалению многих из тех, кому были знакомы его смелость и его шутки»{502}. Какой-нибудь Эли де Ла Флеш, «белый башелье», так не обижался из-за шуток, которые слышал в 1100 г. в башне Ле-Мана…

После всего этого можно сказать, что сюжет Бургтерульда соткан из проявлений добрых и дурных манер. Феодальный монарх сохраняет здесь грозный облик, тогда как поступок Гильома де Гранкора, посредничество Карла Доброго (здесь примирившегося с Генрихом) снова показывают, что знатные противники могут сговориться. Мы видели старинные корни этого сговора, но теперь он принимает формы более изящные, более изощренные, легче признаваемые, более приемлемые.

Примечательным новшеством было и укрепление позиций наемных рыцарей, которые стояли на более низкой ступени, чем самопровозглашенный «цвет рыцарства», смотревший на них сверху вниз с наглым высокомерием. Действительно, для них честь и выгода не противоречили друг другу, а могли и должны были сочетаться, действовать на пару. Мы снова обнаружим это в турнирах, придуманных, надо полагать, незадолго до 1127 г.; пора было утолить страсть и вкус к игре, по меньшей мере с 1048 г. проявлявшиеся все более активно.

Лучше всего это почувствовать как раз и позволяют материалы по Нормандии или близким к ней местностям. Однако мне кажется, что исследование других местностей, хоть это и трудней, позволило бы собрать дополнительный урожай. Действительно, классическое рыцарство, о котором идет речь, не могло быть монополией одной французской провинции — пусть даже ее князь был самым богатым, самым смелым, больше всех заботился о том, чтобы выказывать мирскую пышность, отличную от собственно королевской (такую же, какую он выкажет в Англии после 1066 г.). Это рыцарство формировалось в ходе развития связей между регионами, умеренных войн, расцвеченных красивыми подвигами, а также светских развлечений и судебных прений. Оно впервые стало межэтническим в период смешения разных народов, роста монетного обращения, возникновения упрощенных абстрактных оценок. Оно было самоценным, общим для всего класса знати, и люди XII в. не считали необходимым давать ему слишком точное, а значит, ограничительное определение. Для них рыцарскими были качества, проявляющиеся с момента посвящения в подвигах и манерах юноши хорошего рода, энергичного и чуть-чуть образованного, качества, говорившие о способности к вассальной службе, к браку со знатной девицей и даже к привилегированным отношениям с Церковью и подкреплявшие эту способность. Принадлежность к рыцарству означала право на хорошее обращение, право, над которым, однако, витала тень князей, порой очень жестоких, и в этом смысле можно сказать, что такое право всё еще оставалось довольно непрочным.

Мы бы уже поспешили перейти к рыцарству ближайшего полувека (1140–1190), начавшему блистать на больших турнирах и при дворах, где звучали кансоны, сирвенты, эпопеи, романы, если бы все-таки не надо было ненадолго остановиться на роли, какую с середины XI в. играла григорианская Церковь: разве она, причем успешно и эффективно, не проповедовала Божье перемирие, крестовый поход и полную реформу нравов?



5. НА ПУТИ К БОЛЕЕ ХРИСТИАНСКОМУ РЫЦАРСТВУ?

При рассмотрении влияния Церкви на рыцарство как на класс или как на модель поведения встают две проблемы. Для этого влияния, которое деятели григорианской реформы (1049–1119 гг.), конечно, хотели эффективно расширять, надо бы иметь возможность оценить масштаб. И иметь возможность охарактеризовать само влияние: проповедь клириков и монахов-отшельников была нацелена на умиротворение, на смягчение конфликтов между христианами, но когда они призывали к крестовому походу, разве они не поощряли более активное насилие, беспрецедентные гонения на «неверных», евреев или сарацин? Крестовый поход априори нельзя признать прогрессом цивилизации. Если, наконец, расширить этот анализ, включив в него другие сферы морали, помимо морали войны и оружия, можно задаться вопросом, столь ли важным для григорианской Церкви было моральное совершенствование мирян во главе с рыцарями: разве не грехи ставили их в зависимость от Церкви и ниже Церкви? Во всяком случае нельзя сказать, чтобы крестовые походы дали слишком много мучеников и святых из числа рыцарей… И разве братство христианнейших рыцарей, не монахов и не клириков, не внушило бы опасений монахам и клирикам?

Это простой вопрос. Его постановка по меньшей мере сразу исключает мнение, что Церковь, то есть духовенство, пыталась христианизировать вступление в рыцари посредством религиозного ритуала посвящения. В качестве важного этапа «христианизации рыцарства» часто упоминают Камбрейский ритуал 1093 г. Но как получилось, что он представляет собой последнее из ряда благословений оружия, а потом они прекращаются?

Прежде чем изучать этот вопрос, надо приложить усилия, чтобы рассмотреть в совокупности цели, методы и ход григорианской Реформы.



ЭТАПЫ ГРИГОРИАНСКОЙ РЕФОРМЫ 

Сделать христианские чувства во всем обществе более живыми и взыскательными смогла реформа — называемая григорианской в честь папы Григория VII (1073–1085), — которая происходила в Западной Европе с 1049 по 1122 г. (в «Галлии» закончившись в 1119 г.). Она сводилась к тому, чтобы отныне подчинить духовенство папе, а мирян духовенству с целью совершенствования, очищения нравов. Она пробуждала во всех христианах тревогу в отношении их будущей жизни, вечного спасения, поскольку ее сторонники в проповедях активно поднимали тему загробных мук. Но, к счастью, у епископов и священников была возможность приблизить спасение, предложив верующим ряд таинств, прежде всего покаяние и евхаристию.

Стремление реформировать и монастыри, и белое духовенство, от епископа с его канониками до священника сельского прихода, очень живо ощущалось еще в каролингские времена. Особенно многое было инициировано или намечено в начале царствования Людовика Благочестивого — например, реформа монастырей, реформа Бенедикта Анианского 816 г., которая восторжествовала с появлением Клюни на рубеже тысячного года, или борьба с симонией (коррумпированностью, продажностью) епископов и каноников, представлявшая собой главное направление григорианской реформы. Эта «симония» включала прежде всего покупку высоких должностей знатными семействами для некоторых из сыновей. Хороший пример, признанный позже публично виконтом Нарбоннским, — способ, каким в 1019 г. семейство графов Серданьских купило архиепископство Нарбоннское для юного Гифреда (1019–1079).

Наши старые учебники часто утверждали, что в тысячном году (980–1060), когда для монастырей были обязательными устав и чистота, белое духовенство разъедала симоническая коррумпированность, равно как и другие пороки (особенно «николаизм», сожительство священников с наложницами), и перечисляли черты характера некоторых недостойных епископов. В таком случае действительно требовалось вмешательство пап и их легатов (начиная с 1049 г.), чтобы исправить духовенство в Галлии и через его посредство вернее христианизировать рыцарей, которые плясали бы под дудку более чистых пастырей. И история григорианской реформы нередко оборачивается апологией папской власти: мол, Галлия много выиграла, когда Рим обуздал ее архиепископов и епископов. До 1049 г. епископы, назначаемые на местах и входящие в клиентелу князей, якобы часто были недостойными. А потом власть папы всё переменила.

Здесь есть доля истины в том плане, что действительно в борьбе за реформу и «свободу» духовенства Григорий VII (1073–1085), Урбан II (1089–1099) и другие папы вплоть до Каликста II (1119–1124) собрали вокруг себя нечто вроде партии реформаторов — их назовут «григорианцами» — и обеспечили себе контроль над Церковью Галлии и всей Западной Европы. В то же время они на очень долгий срок усилили там власть и социальный престиж всего духовенства и особенно священников, раздающих причастие. Миряне должны были им повиноваться: в то время папе удалось организовать Первый крестовый поход (1095–1099), поместив его под свою эгиду, и григорианцы на века поставили браки под юрисдикцию Церкви. Григорианская реформа — великая веха в средневековом христианстве{503}.

Была ли она столь радикальным поворотом? На самом деле ко многим из ее главных направлений, обозначенным при Каролингах, вернулись с тысячного года, то есть раньше вмешательства пап. Так, мирные соборы в Аквитании, детище коллегий епископов, с 1018 г. осуждали симоническую ересь и еще до 1038 г. — сожительство священников с наложницами. «Недостойными» были не все епископы Галлии и не большинство из них: женат не был никто, скандальную жизнь вели очень немногие, большинство было грамотным, а инициативы их соборов в пользу договоров о Божьем мире, а потом, с 1033 г., о Божьем перемирии, хорошо показывают, что свою миссию они принимали близко к сердцу. Сожительство было проблемой сельских приходов, а симония высшего духовенства (епископов и аббатов), несомненно, существовала на самом деле, но, возможно, в ходе полемики на выборах, когда нарастал накал борьбы кандидатов и их группировок, ее масштабы преувеличивали.

В своей религиозной жизни рыцари тысячного года были прихожанами не столько сельского духовенства, сколько епископов, обходясь без многочисленных посредников, а прежде всего были связаны с монахами, которые молились за «выкуп» (искупление) их грехов и отправляли, как мы видели, блистательный культ мертвых святых в форме мощей. У королей, князей, вельмож, кроме того, были свои, в некотором роде «домашние» клирики, капелланы, которые проводили богослужения в их дворцах и при случае оказывали услуги всякого рода — за что их вознаграждали, помогая стать епископами или аббатами. Однако рыцари часто наблюдали серьезные ссоры этих епископов и монахов из-за собственности или старшинства. Им приходилось выступать в качестве арбитров или занимать чью-то сторону… Уже само могущество, материальное и моральное, христианства во Франции (и в соседних странах) вызывало все эти трения и провоцировало обращение к папе и его легатам с ходатайствами. Начатая в 1049 г. с поездки папы Льва IX и с собора, который он созвал в Реймсе, григорианская реформа по-настоящему развернулась только лет через десять-двадцать и для начала обострила все конфликты, доведя их до критической стадии (1075–1100), после которой наступила пора компромиссов. Можно считать, что эта реформа произошла не тогда, когда духовенство стало абсолютно чистым, а миряне начали беспрекословно выполнять все его директивы, а тогда, когда утвердилась новая система урегулирования конфликтов (то есть избрания епископов, а также церковного судопроизводства), на заре XII в.

В ходе этой реформы во Франции часто возникал серьезный конфликт из-за власти, в котором участвовали, с одной стороны, папы и их легаты, изо всех сил добивавшиеся верховенства, с другой — архиепископы, такие как Нарбоннский, Реймский, Турский, болезненно воспринимавшие эти попытки. Григорианские полемисты сразу же ополчились на них и на слишком «мирских» епископов, объединившихся вокруг этих прелатов. Николаитами были немногие (некоторых предпочитали обвинять в содомии). Их симония не всегда была столь очевидной, ее было не так просто обнаружить. И тогда в феодальной Франции прелатов, настроенных против Рима, часто стали обвинять в том, что они носят «мирские» доспехи. Епископы, пристрастившиеся к рыцарским обычаям, — это в какой-то мере была французская специфика, потому что в других королевствах более сильная королевская власть оставляла меньше свободы местным властям. Многие епископы действительно надевали доспехи, когда были настоящими региональными сеньорами и отправлялись на войну с соседними сеньорами в окружении своих вассалов. К этому их побуждали, как мы видели, даже договоры и клятвы во имя установления Божьего мира и ради «доброго дела». В 1030-е гг. архиепископ Аймон Буржский одновременно реформировал свой клир и посылал войной на замки ост, боевой дух которого разжигали священники. Та же проблема существовала в Нарбоннском диоцезе, где архиепископ Гифред, провозгласив в 1040-х гг. Божье перемирие, вскоре был посвящен в рыцари ради «защиты» церковных владений{504}. Епископы королевской Франции обязательно приносили оммаж капетингскому королю, они в 1049 г. явились к нему в ост для похода на графа Анжуйского — из-за чего не приняли участия в соборе, созванном в Реймсе папой. Еще в 1119 г. трое из них призывали осты христианства грабить Нормандию, отомстить за Бремюль — в том самом году, когда другой Реймский собор, проведенный Каликстом II, консолидировал реформу клира, способствовал укреплению позиций ордена монахов-отшельников в Сито и торжественно провозгласил Божье перемирие.

Эти рыцарские привычки французских епископов, иногда проявлявшиеся и в крестовом походе, непременно подлежали последовательному искоренению. Правду сказать, они были присущи только части епископата. Многие из будущих епископов с детства воспитывались в расчете на то, чтобы стать клириками или монахами, их единственной перспективой была духовная служба. Но некоторым из младших сыновей, особенно среди высшей знати, предоставляли возможность использовать как можно больше удобных случаев. Поэтому их немного учили грамотности ив то же время активно — рыцарским навыкам. Первому — чтобы они могли руководить церковью, второму — чтобы могли ловко поймать богатую наследницу или заменить старшего брата, если с ним случится беда. В такой ситуации, если судьба приводила их в Церковь, они принимали священство только в последний момент и опрометью, за несколько дней, поднимались на высокие ступени церковной иерархии. Ничего не поделаешь, если при этом у них сохранялась какая-то ностальгия по рыцарским обычаям и даже если они практиковали эти обычаи. Это вызывало негодование у чистых и истовых григорианцев, но, в конце концов, некая толика рыцарской твердости в обращении была не вредна для епископа в среде его вассалов, сервов и даже некоторых его твердолобых клириков![127] Если, напротив, юноши, получившие в ранней молодости младшие чины в Церкви, потом становились графами или сеньорами замков благодаря наследству или браку, над ними посмеивались, давая прозвища mauclerc (дурной клирик) или male couronne (дурная тонзура). Герцог и король Генрих Боклерк как раз был из таких, но при жизни его этим ироническим прозвищем не называли — разве что, может быть, в утраченных песнях злополучного Люка де ла Барра, который так его раздражал?

В 1078 г. к такому типу людей, неприятных для григорианской партии, относился молодой Сильвестр де ла Герш, ставший епископом Реннским. Однако он понемногу усвоил правила, подобающие его новому состоянию, равно как и его прислужник, женатый священник Робер д'Арбриссель, ставший отшельником, проповедником и основателем Фонтевро.

К тому моменту отношения между григорианцами и их противниками были очень напряженными. Папа Григорий VII, чей конфликт с императором Генрихом IV (а также с королем Филиппом I) был в самом разгаре, продвигал ярко выраженные теократические идеи. Мало того что он намеревался реформировать духовенство, но борьба с симонией предполагала исключение всякого светского вмешательства, всякой светской инвеституры в Церкви и даже настоящий примат папы над мирянами: он может низлагать дурных королей, он мечтал сам возглавить христианскую армию, которая пойдет освобождать Иерусалим, завоевывать Святую землю. И, приспосабливая для своих целей диатрибу святого Августина («О граде Божьем», XIX, 12) против шаек грабителей (в то время — варварских племен), которые основывают царства и необоснованно требуют их признания, он уже почти дошел до принципиального осуждения всякого мирского рыцарства или «воинства». В таком случае есть только одно истинное воинство — которым командует и которому предписывает дисциплину папа, воинство для духовной битвы.

Итак, с 1075 по 1100 г. на местах, в регионах, шла яростная борьба между некоторыми клириками и отшельниками-реформаторами, с одной стороны, и теми, кого они обличали как «дурных священников», недостойных давать причастие, понуждая их отказаться от сана, обязанности которого те исполняют плохо, и покаяться. Из-за таких «симониаков» и недостойных клириков некоторые проповедники, прежде всего бродячие отшельники, нередко настраивали верующих против отдельных епископов и клириков, даже рискуя вызвать недоверие ко всему духовенству. Тогда социальный нажим заставлял короля или князей отказаться от поддержки некоторых своих протеже, слишком дискредитированных. В других случаев самих симониаков заедали угрызения совести. Но и сопротивление реформе порой было активным, враги Рима держались стойко, они взывали к королям и князьям, к какому-нибудь Филиппу I или Гильому IX Аквитанскому, и даже призывали самых умеренных из своих коллег в свидетели, что критика слишком сурова.

В тот момент реформаторы ополчились и на тех мирян, кто был «угнетателем Церкви». Началась борьба за инвеституру, особо жесткая между папами и императорами, в которой французские князья участвовали в разной мере и которую для короля Филиппа I осложнил его брак с Бертрадой де Монфор — в конечном счете выведя из этой борьбы, потому что король, чтобы сохранить королеву, не стал поддерживать дурных епископов. Григорианцы требовали от мирян, нередко и от рыцарей, чтобы те еще и «вернули» Церкви имущества сакрального характера, присвоенные ими: церкви и приходские подати, десятины. А ведь это всерьез угрожало сократить богатства феодалов, а значит, создавало опасность для привычного образа жизни, рыцарского статуса многих семейств из средней и мелкой знати. И еще веком позже автор «жесты» «Гарен Лотарингский» сможет в прологе говорить о бедствии Франции, куда вторглись сарацины, потому что церкви чересчур обобрали рыцарей. Он относит эти события ко временам Карла Мартелла, но адресуется к публике XII в.

Почему же эта требовательная Церковь в конечном итоге не подорвала власть королей и князей и не разорила всех рыцарей? Потому что она пошла на компромиссы, особенно с 1100 г., когда притормозила и стабилизировала собственную реформу. Епископ Ив Шартрский (1090–1116) добивался, чтобы было признано различие между двумя инвеститурами епископов и аббатов — духовной, которую дают папа или епископы, и светской, которую дают король или владетельные князья. Это «шартрское решение» в большей мере укрепляло права последних, нежели расшатывало их. В самом деле, благодаря ему популярность приобретала идея все большего размежевания компетенций Церкви и государства: первая стремится добиться определенного спокойствия при помощи второго (несмотря на временные трения между ними). Грозные обвинения со стороны Григория VII очень скоро были забыты: ко временам Каликста II (1119–1124) эти инвективы по адресу королей-грабителей остались в далеком прошлом… Что касается «реституции» приходских церквей и десятин, то монастырские хартии покажут, что и в этой сфере были найдены компромиссы. Мелкие и средние феодалы не понесли невосполнимого убытка: они добились от своих епископов, чтобы эти «реституции» незаконно присвоенных имуществ совершались в пользу дружественных им монастырей, где бы взамен молились за их души и где бы их официально допустили к благодеяниям, которые может осуществлять данное святилище. А под этим понимались как молитвы, так и финансовая помощь в случае необходимости, те самые мелкие подарки молодым посвященным, о которых говорилось выше{505}, и не только это. Тем самым «реституция» становилась благочестивым подаянием, и в качестве ответной любезности ожидались какие-то Дружеские жесты. Нам по-прежнему очень трудно подвести экономический баланс отношений рыцарского класса с Церковью. Связано ли Увеличение численности бедных и крайне бедных рыцарей с 1200 г. с обязанностью подавать эту милостыню? Трудно сказать, ведь оно также, и прежде всего, объясняется, как мы увидим, экономической и социальной мутацией всего средневекового мира.

Проще оценить моральную и дисциплинарную реформу духовенства, которая тоже оказалась несколько скомканной. С тысяча сотого года требование реформы постепенно уступило место другому лозунгу: миряне должны уважать своих священников, поскольку те отныне чисты, а даже если некоторые и грешат, должность в них выше личности. Таким образом, критика, отстранения от должности были уже не ко времени, тем более что считалось, что новый принцип избрания епископов (духовенством собора) лучше старого (менее кодифицированного).

Историк, претендующий на объективность, при любой оценке «морального уровня» духовенства и мирян — то же, впрочем, относится к насилию и жестокости воинов — обязан прибегать к сослагательному наклонению и оговоркам. Столь ли коррумпированным было духовенство до 1049 г.? Целиком ли оно «оздоровилось» к 1119 г.? «Еретики» XII в. так не считали. Однако бесспорно, что после тысяча сотого года к духовенству стали предъявляться более строгие требования, интеллектуальные и моральные, обеспечившие ему более высокий статус. От оружия и от женщин оно должно было действительно отказаться. И постепенно, пусть после ряда конфликтов, установилась настоящая взаимоподополняемость: Церковь отвечает прежде всего за души, а королевское и княжеское государство, равно как и рыцари, охраняют безопасность людей, имуществ, отечеств.

А ведь такое разделение, не ставя под вопрос ни религиозные основы государства, ни миропомазание короля, тем не менее содержит в себе зачатки десакрализации государства. Схоластической теологии, которая получит развитие в XII в., особенно в Париже, в продолжение григорианской реформы, предстояло уточнить, что миропомазание (sacre) — это не таинство (sacrement), оно всего лишь сакраментально (sacramentel). Она также откажет королю в сане священника, при этом не огорошивая его утверждением, что он просто мирянин!

Как в такой атмосфере могла быть возможна большая христианизация церемоний посвящения?



ГРИГОРИАНЦЫ И ПОСВЯЩЕНИЕ

Правда, григорианская Церковь в то время ввела обряд бракосочетания, сделав его одним из семи своих таинств и поставив отныне исключительно под свою юрисдикцию. Этим увенчались ее долгие усилия, начавшиеся еще в каролингские времена, сделать брак нерасторжимым и в высокой степени экзогамным. Социальное устройство в представлении григорианцев предполагало такое общество, где духовенство строго соблюдает целибат, а миряне торжественно обещают неукоснительно следовать строгим нормам в браке, а значит, в сексуальной жизни. И, опираясь на эту сексуальную мораль, специалисты по душам, то есть клирики, вступали на территорию, которая выходила за пределы чистой духовности. Христианский брак действителен только в случае, если он осуществлен, а значит, оное осуществление представляет собой как минимум дополнение к таинству.

Итак, после первых шести таинств, религиозный характер которых не вызывает сомнений, Церковь, связавшись с седьмым, рискнула пойти немного дальше. Почему бы ей было не сделать восьмым посвящение христианских рыцарей во времена, когда она проповедовала крестовый поход, то есть справедливую войну? Или девятым, если бы она до этого включила в число таинств миропомазание королей? Посредством таинства брака она дарила обоих супругов благодатью, необходимой, чтобы помогать им соблюдать сексуальную мораль и даже стимулировать их плодовитость. Разве не могла бы она духовно окормлять усилия королей и рыцарей, чтобы те ограничивались войнами справедливыми по сути и корректными по форме, укреплять их руку в этих войнах, а на plaid'ax, где они творили суд, обеспечивать им здравость суждений?

Мы увидим, что она все-таки оказывала им помощь такого рода. Но не в форме таинств, не с той интенсивностью и не обязательно после тысячного года. Леон Готье в 1884 г. предложил красивую формулировку: посвящение — «восьмое таинство». Не то чтобы он поддался самообману. Он просто нашел описания литургических обрядов конца XIII в., где указывалось, что говорит епископ в случаях, когда посвящает рыцаря он — только шпоры надевают присутствующие знатные персоны, «таков обычай»{506}. Это оправдывает войну за Церковь и короля и принудительное правосудие, что вполне одобряла публика 1884 г., но это не таинство, признанное как таковое. Кстати, так ли уж были распространены сами эти обряды в конце Средневековья?

Есть сведения о благословениях оружия и бойцов епископами в X и XI вв. — хорошую подборку этих данных сделал Жан Флори{507}. Бесспорно, не все эти благословения производились в связи с посвящениями, дающими статус рыцаря. Это были прежде всего, как верно отметил Жан Флори, формулы благословения оружия advocati (avou'es) и других «защитников» церквей, отчасти воспроизводящие формулы из королевских церемоний: действительно, во время коронации епископ после миропомазания передавал королю меч, в числе других инсигний, и благословлял этот меч. Добрым рыцарям тысячного года, почтительным и раскаявшимся (на время), просящим помощи, предлагающим союз и подаяние, Церковь не имела никаких оснований отказывать в благословении и часто передавала им штандарты своих святых. Чтобы обеспечить телесное спасение, физическую целость или по меньшей мере жизнь в боях и превратностях «службы» и подогреть их пыл как своих защитников.

Но в описании обоих обрядов XI в. речь явно идет в том числе и о благословении оружия некоего «молодого», начинающего рыцаря. Второе по дате, но также последнее из всей серии[128], — это Камбрейский обряд 1093 г. «для оружия защитника Церкви или иного рыцаря». Действительно, перевожу здесь по пунктам: «Вот поначалу как епископ освящает стяг <…> потом копье <…> после этого стяг крепят к копью, и в то время как рыцарь [или “вассал” Церкви, он же ее защитник] держит последнее в руке, епископ кропит таковое святой водой». Это делалось затем, чтобы обеспечить воину победу над «мятежными народами», уподобив его Гедеону или Давиду в выражениях, взятых из Ветхого Завета, и добавив к этому помощь святого архангела Михаила и крестной силы (virtus). Мимоходом в описании упоминается копье солдата (или «рыцаря», в одном апокрифическом Евангелии называемого Лонгином), которому Бог позволил пронзить бок мертвого Христа, чтобы стекли кровь и вода.

«После этого епископ благословляет меч с таковой молитвой: “Молим тебя, Господи, внемли нашим молитвам, соблаговоли величием твоей десницы благословить сей меч, каковым твой слуга, сей муж, желает препоясаться. Да сможет сей меч стать защитой и обороной церквей, вдов, сирот, всех тех, кто служит Богу, от суровости их врагов. Да наводит он на всех твоих противников ужас, дрожь и страх”». Бог сам — защита слабых, вдовы и сироты во многих библейских псалмах. Поэтому естественно, чтобы таковым был и освящаемый рыцарь. Эту миссию в историческом плане диктовала ему также целая этика или «идеология меча», появившаяся в Галлии в VII в. и очень акцентированная во времена Людовика Благочестивого{508}.

«Потом епископ благословляет рыцаря с таковой молитвой: “Молим Тебя, Господи, да защитит Твоя благочестивая твердыня твоего слугу, сего мужа, дабы с Твоей помощью оный сохранил его невредимым — сей меч, каковой желает он носить, вдохновляемый Твоим духом”. Потом епископ его препоясывает, говоря: “Прими же сей меч, каковой передается тебе с благословением Божьим. С ним силой (virtus) Святого Духа ты сможешь противостоять всем твоим врагам и отражать их, равно как и всех противников святой Церкви Божьей, с помощью Господа нашего Иисуса Христа»{509}.

Следует несколько молитв, а потом благословение щита, «дабы тому, кто прикроет им бока для защиты, Ты сам, Господи Боже, стал бы щитом и защитой от врагов души и тела…», и это — щит спасительной militia, которая приведет его в царствие небесное. Молитвы, следующие далее, взывают к помощи «святых мучеников и рыцарей Маврикия, Себастьяна, Георгия», дабы воин обрел победу и защиту.

Историки часто связывали этот обряд с Первым крестовым походом: якобы он свидетельствует о том, что идея священной войны становилась все популярней. В самом деле, даже даты почти совпадают, — но не совсем. Эта литургия появилась за два года до призыва папы к крестовому походу (1095), и, как ни поразительно, для крестоносцев, берущихся за оружие, не было разработано никакого специального обряда.

Во время боев с маврами в тысячном году считалось, что успех и неуязвимость христианским рыцарям дает защита со стороны святых. Благословения оружия связаны скорее с «суеверием», чем с моралью: идея состояла в том, чтобы обеспечить знатным воинам удачу. А ведь именно поступки такого типа григорианская Церковь старалась скорее запрещать, отдавая предпочтение моральным предписаниям, поддержанным потусторонними перспективами. Когда Урбан II (в 1095) проповедовал Первый крестовый поход, он отнюдь не обещал физического спасения участникам этой опасной войны. Он говорил о спасении души и искуплении грехов. Это было чисто духовное выступление, отголосок которого мы попытаемся уловить.

Благословение оружия, возложение меча на церковный алтарь и взятие его оттуда — не уместны ли эти жесты прежде всего во время внутренней войны, чтобы производить впечатление на противника и получать одобрение сторонников? Такое описание обряда, как Камбрейское 1093 г., само по себе не слишком много говорит о том, насколько обычен был такой обряд, но я вполне допускаю, что он мог быть полезен во время борьбы за григорианскую реформу, которая шла между группировками и часто в локальных масштабах. Несомненно, и Церковь охотно благословляла оружие рыцарей, вошедших в состав оста христианства по призыву соборов мира — или в каких-то частных случаях, неизвестных нам. Наконец, возможно, она хотела внедрить такие благословения в противовес обычаям, объявленным «суеверными», вроде того, какой был отмечен в семье святого Арнульфа Памельского и который он порицал{510}.

Церковь пока была вынуждена во всех случаях проявлять определенную осторожность. Разве сам характер «междоусобной войны», вражды между соседями не предполагал прерывности, всевозможных резких поворотов? Нередко сами защитники монастыря, его advocati, становились худшим пугалом для монахов, которые обличали их как хищников, а их неудачи и несчастные случаи с ними объявляли святым и справедливым возмездием.

Значительный подъем феодальных посвящений начиная приблизительно с 1050 г., как нам кажется, объясняется политикой не церкви, а сеньоров, королей и графов. Когда после этого, во втором феодальном веке, к ним добавилась христианская нотка, она часто имела некий необязательный характер: до или после передачи меча и прочего арсенала шли в церковь. Имеющиеся материалы не дают ни малейшей возможности дать статистическую оценку частоте и важности таких визитов. Один источник может придать им больше значения, другой — менее и истолковать по-своему.

Это следует сделать и нам. Посвящение представляет собой последовательность ритуальных действий переменного состава, даже в XII в. Некоторые из его элементов необязательны или могут повторяться. Бывает, что свидетельства различаются даже в самом важном. Например, посвятил ли Генриха Боклерка его отец, Вильгельм Завоеватель, или архиепископ Ланфранк Кентерберийский{511}. Или же, в конце концов, это сделали тот и другой? Разве не написал Ламберт Ардрский около 1200 г., что при выборе посвятителя для Балдуина Гинского в 1170 г. преимущество отдали архиепископу Томасу Бекету, недолгому гостю?{512}

Но все-таки если бы Церковь тогда согласилась освящать феодальное и куртуазное посвящение в той же мере, что и брак, это значило бы, что она одобряет акты лютой мести и безрассудной храбрости, характерные для молодых рыцарей. И, кстати, даже если бы Церковь захотела это сделать, то смогла бы? За ней бы, несомненно, не признали права лишать рыцарского статуса, который она даровала прежде. Мы упоминали только один случай, как она в 1115 г.{513} попыталась наказать одного сеньора, Тома де Марля, своего непосредственного и рьяного угнетателя, сообщника убийц епископа, — и добилась ограниченного эффекта. Нравы воинов обычно регулировались феодальными дворами и целой системой взаимоотношений. Что касается христианских заповедей, стремления клириков пресекать убийства, грабежи, — что ж, в их руках был целый арсенал церковных функций, чтобы они могли попробовать добиться своего. Тут та же ситуация, что и в отношении других христиан: имело ли смысл усиливать страх перед Божьим судом, вводя литургию посвящения?

У Церкви тысяча сотого года были свои правила покаяния, имевшие давнюю традицию или восстановленные. Проповедники даже грозили загробными муками с невиданным прежде напором: именно к 1091 г. относится знаменитое видение Госельма, описанное Ордериком Виталием{514}. Если можно так сказать, то Церкви было проще «прибрать к рукам» рыцарей раненых или доживших до старости, которых уже тревожила мысль о смерти и угрозе проклятия, чем знатную молодежь, полностью уверенную в себе и находящуюся в том возрасте, когда о смерти и вечном проклятии думают меньше всего. Что касается более земного и политического давления, то Церковь, уже поставив брак исключительно под свою юрисдикцию, на основе очень строгого (до 1215) правила о недопустимости брака между кровными родственниками имела право при надобности лишить легитимности всех наследников знатного семейства, объявив союз матери и отца недействительным! По этой причине герцог Гильом VIII долго трепетал перед григорианцами: его сыну, будущему трубадуру, родившемуся в спорном браке, грозила опасность оказаться незаконным и, следовательно, лишиться прав на наследство.

Во втором поколении григорианцев, несмотря на крестовые походы и «осты христианства», оружие рыцарей не всегда благословляли, потому что крестовыми походами, как и остами, командовали князья. Настало время равновесия и раздела сфер влияния между их светской властью и властью Церкви, более духовной. Сугерий, как мы видели, стремился радикально различать (в теории) сакральное «рыцарство» (militia), которое Людовик VI обрел вследствие миропомазания, и мирское рыцарство. Он не всегда порицал последнее, но оно оставалось для него чисто профанным. Сакрализация посвящения стала бы смешением жанров. Церковь уже не так нуждалась в наборе защитников и в том, чтобы их благословлять: усиление княжеской власти все больше позволяло обходиться без них.

Однако история XII в., начиная с шартрского компромисса и завершения григорианской реформы во Франции (1119), показывает, что в Церкви часто проявлялась тенденция вмешиваться в ход посвящений. Многие прелаты оставались светскими вельможами, гордились этим, при случае собирали вокруг себя вассалов; во время их интронизации четыре рыцаря торжественно несли их в кресле, они имели во владении дворцы и при случае могли участвовать в охоте. Порой они и сами не до конца отказывались от применения оружия. Но даже когда этот отказ был подлинным — что и бывало чаще всего, — все равно они занимали положенное им видное место при дворах князей и сеньоров на Рождество, Пасху и Пятидесятницу. Таким образом, их участие входило в программу больших торжественных посвящений. Новые посвященные, как и весь двор, перед пиром и конными поединками отправлялись на мессу…

Наконец, на рубеже 1200 г. мы обнаруживаем в посвящениях больше аксессуаров в христианском духе. Например, удар по шее или по плечу (la col'ee) — он имеет характер, скорей, церковный, даже римско-католический, вопреки легенде Нового времени о его «германском» происхождении: разве он не напоминает пощечины при конфирмации и при освобождении рабов? Молитвенное бдение сначала предшествовало только судебным поединкам, но вскоре распространилось и на посвящения{515}. Однако чтобы епископы были главными действующими лицами, единственными посвятителями, как в случае с Амори де Монфором в 1213 г., — это казалось тогда «новой модой», в отношении которой Филипп Контамин замечает, что она «не выглядит широко распространенной», ведь «очень похоже, что в конце Средневековья роль прелатов и клириков свелась к чтению мессы и к благословению»{516}. Кстати, в «Понтификале» Вильгельма Дуранда{517}, написанном между 1293 и 1295 гг., роль епископа, «благословляющего нового рыцаря», сводится к тому, чтобы отдать (или вернуть?) меч, предварительно возложенный на алтарь, в соответствии с уже традиционной процедурой, в то время как «присутствующие знатные персоны надевают на него шпоры, согласно обычаю», — что представляется существенным и важность чего подчеркивает иконография того времени.

Ни в какой период Церковь торжественно не благословляла рыцарей на выполнение небывалой миссии помощи слабым и осуществления социальной реформы, она всегда провозглашала только вариации на тему каролингской идеологии королевского меча, и рыцарство никогда не было настоящим «христианским институтом». Рыцари были такими же христианами, как и все, их обременяли грехи (к каковым относились, например, грабежи и турниры), делавшие их уязвимыми для упреков со стороны духовенства и обязанными выполнять покаяния (к которым относился, в частности, крестовый поход). А обращение (conversion) всегда исключало их из числа обычных рыцарей. На рубеже тысяча сотого года под ним имеются в виду прежде всего уходы в монастырь и в отшельники.



ДУХОВНЫЕ СРАЖЕНИЯ 

Григорианские реформаторы утверждали и отстаивали первенство духовного сражения, то есть такого, какое ведут клирики, и поощряли обращение рыцарей к монашеской жизни. Тем самым идея двух служб оказалась представленной в обществе в большей степени, чем когда-либо; упрочиваясь благодаря конфликтной атмосфере реформы и крестового похода, а также воображаемому присутствию бесов, она трансформировалась в настоящую теорию двух сражений.

Князья рыцарства в тысячном году проявляли благочестие прежде всего в форме даров и паломничеств. Это относится к двум образцовым христианам — хотя и уступающим Геральду Орильякскому, потому что святыми они не стали, — к графу Бушару Почтенному (умер в 1005 г., описан около 1058 г. Эдом, монахом из Сен-Мора) и королю Роберту Благочестивому, которого Гельгон Флерийский причислил к праведникам за дары и паломничество, которое тот совершил в преклонном возрасте, чтобы искупить прегрешения молодости, а также за определенную склонность прощать знатных заговорщиков и за щедрость по отношению к бедным и даже к ворам (то есть он был почти святым).

От «мирской службы» к службе Христу — такой переход в каролингские времена и около тысячного года всегда был возможен. Но непохоже, чтобы рыцари, физически пригодные к «службе» и находившиеся в расцвете лет, совершали его часто: пример Дата — очень специфический{518}. Типичным монахом был отпрыск знатной семьи, иногда отправленный в монастырь в ранней юности при помощи специального ритуала и в качестве дара, либо вступивший в юношеский возраст, лет пятнадцати-шестнадцати, если он не мог или не хотел стать рыцарем, как святой Одон. Гвиберт Ножанский, родившийся в 1050-х гг., сам пересказывает в «Автобиографии» этапы осознания своего «призвания». Отец дал обет отдать его в монастырь, но, несомненно, так этого и не сделал. Когда тот умер, подросток должен был решать свою судьбу, договариваясь с матерью. Она плачет, видя, как наставник его бьет, и восклицает, что больше не хочет, чтобы его учили латыни; она обещает ему предоставить, «когда я достигну должного возраста, снаряжение и доспехи рыцаря». Возможно, это и не лучший способ никогда не получать ран, — но подросток отказывается от доспехов, он предпочитает грамоту, и приходят к выводу, что ему надо поступить в монастырь{519}. Сеньориальный порядок тысячного года требовал, чтобы люди, став взрослыми, уже не меняли места. Монахи отмаливают грехи, обеспечивающие рыцарям социальное господство, а последние чаще отдают монастырям земли и сервов, а не собственную персону.

Однако благодаря таким дарам завязывались тесные отношения, ради которых монахи обеспечивали своим донаторам всевозможную поддержку при жизни, пышные похороны, а далее поминание, в котором сочетались неустанная молитва за их грехи и социальное прославление семейства, лестное для их потомков. И если можно сказать, что белые церкви тысячного года выражали извинение рыцарей-насильников перед обществом, то, скорей, уж они обеляли грязную власть сеньоров и избавляли рыцарей от необходимости исправлять свои нравы… Фульк Нерра, основав аббатство и сходив в паломничество в Иерусалим, искупил грехи и вернулся к своим графским «рыцарским» привычкам.

Нередко монахом в преддверии смерти становился старый сеньор либо тяжело больной или раненый рыцарь. За дар он мог в последний час надеть черное облачение монаха, чтобы воспользоваться таким же поминанием[129], получить такие же или почти такие же шансы на спасение, как если бы прожил жизнь в монастыре. Так, один бретонский рыцарь, Морван, в 1066 г. явился к аббату Редона. Он «боялся смерти» и стремился к Богу. При поддержке монаха Жарнегона, своего друга детства, он был быстро принят в монахи (видимо, время торопило). «Тогда он подошел в полном вооружении к святому алтарю, возложил на него рыцарские доспехи, совлекшись ветхого человека и облекшись в нового. И потом он передал своего коня, стоимостью в десять ливров, вместе со своим собственным аллодом Трефхидик». Это восхитительно топорная латынь, но ведь это обряд, который проводили при поступлении (moniage) в монахи Клюни в X в., судя по документам{520}. И связь здесь традиционного типа, какую имели обыкновение устанавливать начиная с VII в.: дар ради исцеления (выкупа) души.

Можно написать поучительный рассказах об этих поздних просветлениях, как это делает Ордерик Виталий в отношении Ансо де Моля, тем не менее по сути речь идет о людях, которые отреклись от грехов рыцарства, когда уже не могли их совершать и чувствовали приближение смерти. А бывало так, что она их миновала, и значит, они просчитались, лишились удовольствий, какими рассчитывали пользоваться как можно дольше! Некоторые в таком случае возвращались в мир.

Можно ли превратиться в монаха, когда испытываешь страстное влечение к рыцарской жизни, находишь в ней удовольствие? С этим вопросом связана своего рода «война легенд» о Гильоме Желлонском, в которой сталкиваются агиография и эпопея{521}.

Ордерик Виталий вводит нас в агиографию, начиная рассказ о Гуго Авраншском, соратнике Вильгельма Завоевателя. Этот человек отличался страстью к игре, к роскоши, а равно любил жонглеров, коней и собак. У него была рыцарская свита, но также часовня и клирики, один из которых, Геральд, читал нравоучения этому веселому изысканному обществу. Баронам, простым рыцарям и детям он рассказывал о рыцарях Ветхого Завета — это могли быть Иосиф Навин, Иов, Иуда Маккавей (о нем писал и Одон Клюнийский, начиная «Житие святого Геральда») и «военные» святые поздней Античности, в частности Георгий и Димитрий, Маврикий, Евстахий. Не смешивал ли он таким образом справедливые войны с отречениями от меча? Под конец он упоминает «святого атлета Гильома, который после долгой рыцарской службы отрекся от мира. Приняв монастырский устав, он стал славным рыцарем Бога»{522}. По его примеру несколько приближенных Гуго Авраншского перешли в монашество.

Речь идет о персонаже, которого мы встречали под Барселоной в 800–801 гг. и которого Эрмольд Нигелл сделал героем эпопеи, — Гильоме Оранжском, герцоге времен Карла Великого, человеке, бесспорно, храбром, но не особо благочестивом{523}. «Жеста» о нем, написанная в XII в. на старофранцузском, намного больше по объему, чем «Песнь о Роланде», поскольку включает в себя несколько песен, последней из которых может считаться история о его монашеской кончине, «Монашество Гильома», в двух версиях XII в. Но благочестивая смерть превратила его также в святого, который посмертно творит чудеса: агиографическая легенда, вкратце изложенная Ордериком Виталием, делает его обращение эталоном благого обращения взрослого рыцаря по обычаям тысяча сотого года. Гильом — это прежде всего рыцарь священной войны, «с Божьей помощью спасший мечом народ Бога»{524}. Он расширил христианскую империю, он основал и финансировал Желлонский монастырь в Лодевском диоцезе. Но позже, в 806 г., согласно Ордерику Виталию, он вызвал общее удивление в Ахене, когда объявил Карлу Великому, что хочет стать монахом. Ему с сожалением позволили уйти, и, взяв с собой драгоценную реликвию — частицу Святого Креста, он направился на юг. Заехав в Бриуд, он освобождается от своего вооружения: защитное (шлем, щит) оставляет в гробнице святого мученика Юлиана, а все наступательное (меч, копье и лук) — снаружи. Его сыновья уже взрослые — это графы, живущие недалеко оттуда, поэтому его отречение от рыцарства по сути оставляет им наследство и полную свободу действий, дает возможность быть сеньорами. Как паломник Христов он идет теперь босым, он одет во власяницу и в таком облачении кающегося достигает аббатства Желлоны, основанного им самим.

Изменился его характер: он позволяет поправлять и наставлять себя. Раньше он был властным, теперь же просит только возможности служить и повиноваться. Его бьют, оскорбляют, и он никак не отвечает. Он работает руками — сажает плодовые деревья. Он требует и добивается, чтобы ему поручили самую презренную работу — на кухне и при печи. Этот граф стал поваром из смирения, но он же с Божьей помощью, чтобы ускорить дело, входит в раскаленную печь и выходит из нее невредимым, как невиновный из испытания огнем. Все это весьма поучительно.

Однако всё это лишь испытательный срок, послушничество, когда он занимает едва ли не положение «салаги». Ведь всему есть предел, и вскоре аббат запрещает ему физический труд. Гильом быстро поднимается по иерархической лестнице своей новой общины, от активной жизни переходит к созерцанию, повысив свой статус, что, конечно, станет нормой для любого видного рыцаря, который вслед за ним обратится в монахи. Ему отводят келью, где он молится и медитирует; он способен предсказать свою смерть, как самые чистые из монахов, проведшие целую жизнь на службе в монастыре… и история умалчивает, кому отныне надлежит подрезывать оливковые деревья, печь хлеб и подавать на стол. Бывают унижения, сами по себе составляющие честь для того, кто добровольно подвергает себя им и в остальном стремится к более возвышенному образу жизни.

Правду сказать, у Гильома Оранжского есть взрослые сыновья, которым он передал свои графства. Для него, как и для прочих, монастырь — это богадельня. Христианская культура и созерцание — удел тех, кто больше не может сесть на коня, либо тех, кто никогда не мог. Во всяком случае так считают авторы «жест».

Эпические версии «Монашества Гильома» порой граничат с бурлеском, они становятся откровенно саркастическими: их герой — тоже одинокий вдовец, но пружиной интриги становится его полнейшая неприспособленность. Он сохраняет свои рыцарские привычки, вызывая у других монахов такую ненависть, что они сговариваются его убить, и ему приходится удалиться в уединенное место, Сен-Гильем-ле-Дезер, где ему предстоит встретить великана и беса. Это повод, чтобы не обойти молчанием и хоть как-то упомянуть серьезные внутренние напряжения, которые могли раздирать монастыри тысяча сотого года, понуждая инакомыслящих уходить в отшельники. С другой стороны, в обоих эпических «Монашествах Гильома»{525} герой вновь берется за оружие рыцаря — героя эпопеи всякий раз, когда французское и христианское отечество оказывается в опасности и не может обойтись без него в качестве спасителя. И это опять-таки не просто выдумка, если вспомнить о тех монахах, которые приходили в монастырь в зрелом возрасте, полагая, что умирают, и уходили, когда оказывалось, что смерть не столь близка. Это укрепляло публику в представлении, что единственное воинство, на которое можно рассчитывать в случае сарацинского вторжения, — все-таки мирское, и в предубеждениях против монастырей, которые принимают стареющих рыцарей и слишком нагло захватывают лучшую часть их сеньорий.

Но вот обращения нового типа, более наглядные и, несомненно, продиктованные более чистыми мотивами, характерные для григорианских времен, — те, что прерывали карьеру рыцарей посвященных, боеспособных, отнюдь не убеленных сединами, и столь же часто и даже чаще побуждали их избрать жизнь отшельника, нежели классический монастырь[130]. Они испытывали к этому сердечное влечение, их увлекал духовный порыв. Их решение, возможно, даже следовало бы сказать — переживаемый ими кризис[131], приводил к настоящим переломам в судьбе: они тайно покидали свою страну и совершали поступки, демонстрирующие инверсию своего статуса, выказывая прежде всего самоуничижение.

Согласно Гвиберту Ножанскому, первым такой пример во Франции подал в XI в. святой Тибальд, младший сын из рода графов Шампанских. «Уже во время обучения рыцарскому делу он отказался от оружия и бежал из дома босым»; он стал угольщиком, добывающим древесный уголь, его руки и лицо почернели от торфа, он перебрался в Италию{526}. А ведь его пример оказался заразительным: в свою очередь один граф из Франкии, Эврар де Бретёй, взялся за эту, если можно так выразиться, черную работу. Будучи его дальним родственником, Гвиберт достаточно хорошо его знал, чтобы точно описать его характер. Прежде Эврар обожал самые красивые одежды и был очень гневлив; среди его рыцарских грехов выделялась не столько воинская грубость, сколько, скорей, пристрастие к разгульной жизни, убранствам, фатовству{527}. После обращения наш Эврар в простой одежде стал неузнаваем, он словно принизился, приняв облик крестьянина. Тем не менее он не остался навсегда в этом социально инвертированном состоянии, полностью противоположном прежнему знатному образу жизни. Вскоре он поступил в Мармутье[132], войдя тем самым в число «сеньоров» Западного Клюни, угодьями которого он стал управлять. Часто бывая в разъездах, он избегал по собственной инициативе ездить в замки; тем не менее в нем еще оставалось нечто от прежнего эстета, поскольку он теперь имел «совершенно куртуазную привычку» добиваться от каждого ученого человека, которого встречал, чтобы тот написал фразу в его журнал автографов{528}… Не было ли среди этих людей того рыцаря поневоле, влюбленного в словесность, старшего сына которого звали Пьером Абеляром?{529}

Обращенные григорианских времен становились отшельниками — странствующими либо молчащими, или же затворниками (как картезианцы). Тем не менее они не искали подвигов аскезы или умерщвления плоти, как в свое время восточные святые или даже монахи Ирландии. Скорей, они выполняли миссию, «получали слово». Им было достаточно в определенном смысле хорошо проявить себя и пережить переломный период — странствие или одиночество, чтобы за это время напрочь избавиться от прежнего статуса и влиться в новое сообщество, где их родовая знатность получала свое подтверждение благодаря энергичной деятельности в рядах иного рыцарства, духовного воинства.

В Симоне, графе Крепи-ан-Валуа, было нечто от воскресшего святого Алексия (но немногое, до крайней бедности он не дошел)[133]. Как и тот, он вечером после свадьбы оставил невесту нетронутой и покинул родину, но не пересек море, а поселился в Юре в качестве отшельника, после чего вернулся во Франкию, не скрывая того, кто он на самом деле, — напротив, это только подтверждало преподанный им урок. «Рвение этого мужа увлекло многих рыцарей»{530}. Нужны пример и убеждение, чтобы вовлечь в духовную борьбу батальоны]

Вот три громких обращения — во всяком случае в мире Гвиберта Ножанского, в мире хороших семейств королевского домена, сферы их преобладания. Действительно ли уход из мира был таким масштабным движением, как утверждает он? Можно было бы добавить и другие примеры, относящиеся к близким территориям. Например, историю знатного фламандца, прежде, скорей, непросвещенного и очень склонного к насилию, — Арнульфа Памельского: он отправился ко двору короля Филиппа I, но около 1060 г. остановился в Сен-Медар-де-Суассон, чтобы стать там монахом. Однако ему оказалось трудно сжиться с общиной, и он предпочел стать отшельником-затворником; с тех пор он вел поединок с дьяволом, стал могущественным экзорцистом, а когда вышел из одиночной кельи, — духовным, а еще в большей степени социальным советником для хороших семейств (в том числе собственного). Таким образом, он мог давать практические советы в форме предсказаний и помогать в решении проблем, встававших перед благородными сеньорами и дамами, перед молодыми рыцарями или перед девицей, влюбившейся в рыцаря из более низкого рода{531}. По словам его агиографа, он улаживал всё при помощи свыше. Возможно, ему помогало еще и то, что посетители давали сведения о себе и доверялись ему. Это позволило ему предостеречь (безрезультатно) сира де Куси о ловушке, подготовленной женой. Он также боролся с рыцарскими суевериями — без особого сострадания, как, например, в случае, когда объяснял смерть своего юного племянника от несчастного случая. В самом деле, его сестра препоручила подростка одного могущественному сеньору, их кузену, «пока он не станет рыцарем», ив то же время, беспокоясь за него, совершила акт «дурного колдовства», бросив его башмак в воздух через балку. Ему не повезло: этот жест возымел обратный эффект, принеся оруженосцу несчастье, а мать отягчив грехом{532}… Бог карал также за грабежи, согласно святому Арнульфу, принося смерть в семьи виновников.

Можно полагать, что некоторые обращения могли быть более или менее осознанным выбором лиц, которым стало трудно соответствовать требованиям социальной среды, сохранять лицо в обществе наследственных рыцарей, где все-таки мало было дать себе труд родиться — приходилось также изнурять себя военными упражнениями и боями, переносить сплетни и измены. Это, несомненно, не специфическая проблема XI в., но, возможно, «рыцарская мутация», упомянутая в предыдущей главе, усилила дух соперничества, ужесточила требования к молодежи и усложнила ее судьбу. В самом деле, Доступ к наследству и наследницам казался довольно трудным. Что оставалось младшим и побочным сыновьям, плохо обеспеченным, а хоть бы и старшим, если они слабы или неудачливы, кроме монастыря, затворничества или побега в лес под маской благочестия? И не было ли это скорее средством сохранить лицо, нежели выступлением в поход ради духовной борьбы?

Ордерик Виталий просто повторяет общие места, когда сравнивает жизнь отшельника с «единоборством»{533} или монастыри — с крепостями, где жители мира сего учатся сражаться с бесами и с плотскими пороками{534}. Сражения такого рода на некоторых романских капителях изображены в виде ряда поединков между пороками и добродетелями, авторы которых использовали идеи «Психомахии» Пруденция. И добродетели часто персонифицированы в фигурах рыцарей, по которым можно проследить за постепенным усовершенствованием шлема и кольчуги.

Тем не менее для обращенных, живших вне строгого устава, руководствуясь собственными представлениями либо представлениями избранного наставника, атаки и ловушки беса составляли опасность. И бывало, что после тысяча сотого года странствующие отшельники критиковали дурных священников с горячностью, уместной разве что во времена Григория VII… Отныне им приходилось умерять требовательность, чтобы не впасть в ересь. Даже отшельники, живущие вдали от людей, воспринимались как нечто дисгармоничное, ведь одному Богу было известно, что они там говорят посещающим их верующим. Епископы местных диоцезов старались установить над ними контроль, прямой или косвенный, как Ив Шартрский — над отшельниками из Першского леса. Часто отшельникам предписывали так называемый «устав святого Августина», превращавший их в некое подобие каноников, хотя оставлявший определенную свободу передвижения. Но с 1119 г. епископы и папа предпочли другое решение: пусть они вступают в цистерцианский орден. В 1098 г. маленькая группа инакомыслящих из аббатства Молем в Бургундии последовала за своим аббатом Робертом и приором Обри в болота, заросшие тростником (citelles. Сито), расположенные между Дижоном и Клюни. Первый период здешней жизни у этих отшельников был многотрудным, неясным и тяжелым. Потом, при аббате Стефане Хардинге, аббатство начало расцветать, а в 1110 г. в его монахи обратился Бернар, один из младших сыновей сеньора Фонтен-ле-Дижон, придавший его деятельности решительный импульс. Бернар, которому тогда было двадцать лет, оказался исключительно талантливым и энергичным новобранцем. В 1112 г. он стал первым аббатом Клерво, дочернего аббатства цистерцианского ордена. Одного за другим он обратил всех своих братьев-рыцарей и даже сестру, покинувших семьи… Этот рыцарский род, похоже, был целиком поглощен орденом, большой успех которому обеспечили, конечно, рвение и ревностность этих людей, но также их связи в высоких кругах и покорность епископам{535}.

Цистерцианцы решили обходиться без реликвий и удалиться от феодального общества дальше, чем это делали черные монахи тысячного года. Сами они, стремясь к простоте, одевались в белое, в рясы с капюшонами из беленой шерсти. У них не было ни держателей земель, ни сервов, ни приходских церквей с надлежащей десятиной. Они не злоупотребляли мессами и молитвами за усопших из обеих элит. Они ограничивались обычной службой, а оставшееся время посвящали физическому труду. Тем самым они нашли баланс между молитвой и трудом, на котором так настаивал устав святого Бенедикта. Они старались не принимать гостей из хорошего общества, а также паломников, школяров, больных, чтобы не отвлекаться. Их орден был объединен, как они говорили, узами милосердия; управление было коллегиальным, в то время как Клюни выглядело авторитарным сеньором для своих приоратов, требуя с них настоящую дань. Даже требование отдавать предпочтение мужчинам здесь смягчили: орден принимал и монахинь, включив в себя женские аббатства.

И, таким образом, рыцари, клирики, монахи других общин, люди уже взрослые, поступали сюда с заранее обдуманным намерением. Как если бы класс, к которому они принадлежали изначально, отказывался от всех своих преимуществ, по меньшей мере в их лице. Как если бы гордые воины склоняли здесь головы и сгибали спины, чтобы трудиться в духе третьего сословия.

Однако во времена святого Бернара, когда орден был на подъеме и оттеснил Клюни как объект папской милости, его отшельнические черты, поначалу очень выраженные, несколько смазались. Литургические обязанности монахов оставались строгими, вынуждая их не слишком удаляться от аббатства и набирать крестьян в качестве «слуг», или «конверсов». Это тоже были «братья», но с особым статусом: будучи неграмотными, они имели меньше литургических обязанностей, им было достаточно прочесть молитву там, где они работали, когда приходил час богослужения. Поэтому они могли по-настоящему предаваться труду, который с рождения был их уделом, и имели отдельный дормиторий — даже если хоронили их в конечном счете так же, как и остальных. Устав требовал также чтения: просвещенные клирики и кое-как знающие латынь рыцари равно уделяли время учебным занятиям и медитации в монастыре. Святой Бернар сам писал латинские послания и проповеди, и его экзегезы (особенно к «Песни песней») вводят читателя, скорей, в жизнь созерцательную, почти мистическую, чем в активную. Наконец, цистерцианцы нравились королям, князьям и элите Западной Европы XII в., потому что представлялись им лучшими монахами, чья молитва, предстательство за христианский народ во главе с рыцарством казались наиболее действенными. Людовик VII добился, чтобы его похоронили в цистерцианском аббатстве Барбо, которое он «основал». Довольно скоро и повсюду цистерцианцы стали получать в дар десятину, сеньориальные ренты, заказы на погребения с обязанностью молиться за усопших и стали нанимать работников в помощь своим конверсам или в дополнение к ним. Это было уже не отшельничество, а нечто вроде новой реформы «элитного» монашества: хоть эти белые монахи и удалились от мира, тем не менее князья добивались, чтобы они присутствовали при дворах и жили недалеко, желая, чтобы у них были не только лучшие рыцари для войн и турниров, но и лучшие предстатели перед Богом для спасения их душ. Для Клюни цистерци-анский вызов был очень ощутим.

Часто отмечается, как много метафор на тему духовного сражения можно найти в сочинениях святого Бернара. Там есть бастионы, воздвигнутые против бесов, фаланги бойцов из обители… Вот автор, который умел обращаться к бывшим рыцарям! Но не слишком ли было опасным для таких читателей, что в его строках то и дело блещут шлемы и мечи, от которых они отреклись? Не говоря уже о любовном, эротическом языке, которым он описывает отношения души с Богом. Все это смахивает на сочинения трубадура, не до конца избавившегося от вредных привычек, — особенно его яркая и утонченная риторика, где еще ощутимо определенное желание блистать.

У святого Бернара молитва (oraison) становится рыцарем, помогающим оборонять замок, который называется Справедливость и который осаждают земные желания; этого рыцаря на коне веры срочно посылают просить подкреплений{536}. Пересыпая свои притчи библейскими стихами и запросто прибегая к аллегориям, Бернар создает замысловатый метафорический образ двух воинств — Иерусалима и Вавилона, которыми командуют Давид и Навуходоносор: под ними надо понимать, соответственно, воинство добродетелей и воинство пороков. Но вот «из лагеря Давида выступает юный новобранец. Только что присягнув в воинстве царя, руками самого Давида препоясанный “мечом духовным, который есть слово Божие”{537}, и получив от него духовные доспехи, он выглядит внушительно. Вопреки царскому указу, он чрезвычайно нетерпелив: ему более не терпится обрести громкое имя, нежели победить врага. У него горячий конь — собственное тело. Еще преисполненный мирского пыла, изящный и веселый, сообразно своему духу, он гордо держится в седле. Нарушая дисциплину собственного лагеря, презирая соратников, он стремится вперед в дерзком одиночестве, пламенно желая добыть себе славу»{538}. В этом можно узнать поведение рыцарей на поединках под Мулиэрном или Бретёем в описании Гильома Пуатевинского и Ордерика Виталия, Прежде чем начнется битва и даже опасаясь, что ее не будет, самые пылкие приближались к вражескому лагерю, чтобы сразиться в поединке с равными себе. Эти юноши рисковали, и тщеславие заманивало их в ловушки. И святой Бернар сплетает искусную интригу с обольщениями, приключениями и подвигами: в самом деле, Навуходоносор поручает двум сестрам, что носят имена Гордыня и Тщеславие, рукоплескать новому рыцарю и заманить его к себе в свиту в город Вавилон, ворота которого за ним запирают. И вот он в плену, над ним насмехаются на кухнях и спешат отправить в тюрьму Отчаяния. К счастью, царь Давид посылает группу надежных вассалов, Опасение и Повиновение, вызволить смельчака — и таким образом «рыцарь Христа обретает мудрость»{539}. Для него дело кончается лучше, чем для Эбля Комборнского{540}.

Таким образом, эта притча о злоключении рыцаря отдает преимущество коллективному и дисциплинированному бою сообщества, цистерцианского монастыря, по сравнению с тем риском, с каким сопряжено духовное сражение отшельников — слишком одинокое, слишком неконтролируемое, слишком неосмотрительное. В то же время и ее буквальный смысл не так прост: здесь, как мне кажется, мы имеем дело с первой апологией более справедливой и более напряженной войны, чем феодальная, и подчинения армии королю. Следует, говорит автор, отказаться от прикрас индивидуального рыцарского героизма в пользу эффективности, сплоченности и — рискнем использовать это слово — реализма настоящей армии, дисциплинированной когорты, командующий которой стремится не избегать сражений, а как раз выигрывать их.

А ведь переход от метафоры к реальному бою произошел очень скоро — в связи с крестовым походом. Тот же святой Бернар в 1128–1130 гг. вознес хвалу рыцарям-тамплиерам; в их лице он увидел идеал смелости в сочетании с повиновением, без тщеславия и безрассудства (которому они на практике не всегда будут соответствовать), и осмелился высказать мысль, в предсказаниях крестового похода не получившую развития, что в некоторых сражениях убить врага — значит «убить не человека, но зло»{541}.



БОЖЬЕ ПЕРЕМИРИЕ И СМЯГЧЕНИЕ НРАВОВ РЫЦАРЕЙ 

Историки Нового времени часто находили достаточно естественным и логичным, что от попытки ограничить междоусобные войны и запретить убийство христианина христианином посредством Божьего перемирия Церковь XI в. перешла к провозглашению и восхвалению Божьей войны, крестового похода, в котором христиане объединяются против неверных и где им дозволено убивать. Один и тот же Клермонский собор в Оверни в ноябре 1095 г. объявил Божье перемирие и крестовый поход. Нет ли тут отголоска забот Григория Турского, высказанных в VI в. в отношении франков: пусть они избегают самоуничтожения и истребляют внешние народы{542}?

Однако когда оба этих декрета, о перемирии и о походе, помещаешь в контекст, становится заметно, что их полезность отнюдь не сама собой разумеется. Ведь если Божье перемирие прерывало феодальную войну, уже ограниченную, в попытке смягчить нравы рыцарей, то крестовый поход требовал от них большей жестокости на войне нового типа.

Божье перемирие зародилось в Каталонии, то есть на крайнем Юге королевства, на землях уже в большей мере испанских, чем французских. Первый декрет о нем был принят либо в Эльне в 1027 г., либо в Вике (Осона) в 1033 г. Оно представляло собой оригинальный путь развития христианских договоров, которые заключались в присутствии реликвий святых и которые мы несколько неточно называем «Божьим миром»{543}. Епископы этого региона использовали статьи, принятые аквитанскими соборами, например собором в Шарру, посвященные спасению церквей, охране безоружных лиц и направленные против косвенной мести рыцарей, от которой страдали крестьяне. Но здесь, в средиземноморской Готии, четко определили юрисдикцию. Эти статьи были составной частью мира, который утвердили совместно граф Барселонский (или, северней, виконт Нарбоннский) и епископ со своими канониками. К этому договору были добавлены новые меры, означавшие перемирие как таковое под исключительной юрисдикцией людей Божьих, епископов и каноников, которые, впрочем, могли прибегать к Божьему суду (ордалиям) в качестве доказательства или санкции. Божье перемирие сводилось к запрету любых военных действий и даже любых мер судебного принуждения в важные периоды христианского года, такие как Филиппов пост, Великий пост и Пятидесятница, а также на четыре дня каждой недели, с четверга по воскресенье — дни Страстей и Воскресения Христова. Естественно, поддержку Церкви должны были оказать сильный князь и социальное давление.

Эта каталонская формула стала двигаться на север, и каждая церковная провинция либо княжество вносили в нее дополнения. Так, в период с 1040 по 1042 г. ее обнаруживают в Нарбонне, в Арле, а также в Бургундии, где Рауль Глабер успел незадолго до смерти воспеть ее в пятой книге своей «Истории». Но Рауль отмечает, что проникновение Божьего перемирия в Парижский бассейн (который он называет Нейстрия) ненадолго прекратилось из-за войны между королем Генрихом I и графами Блуаскими. Тем не менее с 1060 г. оно там распространилось. В Нарбонне его в свое время ввел декретом архиепископ Гифред, противник папской власти; теперь его проводниками стали скорее епископы-реформаторы, несомненно, с санкции папы Александра II (1061–1073), но, похоже, без санкции Григория VII (1073–1085). Так, реймская формула (перенятая во Фландрии и в Нормандии), принятая между 1060 и 1100 гг., требовала, чтобы с четверга по воскресенье включительно не причиняли «ни раны и ни смерти, также не совершали бы нападения на замок, бург, деревню в течение этих четырех дней и пяти ночей и не творили грабежа, пленения или поджога, а также не было бы козней, взломов и военных хитростей с таковыми целями». Иными словами, не было бы проявлений рыцарской воинственности, за одним исключением: «Во время этого мира только король или здешний граф сможет устраивать набег или вести ост, и те, кто будет с ним, не должны будут реквизировать в диоцезе больше, чем им нужно для прокорма своих коней»{544}.

Историки Нового времени, воображавшие, что в то время из замка в замок кочевало разнузданное феодальное насилие, сочли Божье перемирие маленькой революцией после дерзостей «Божьего мира» тысячного года. От этой иллюзии, конечно, надо избавиться. Вопрос не стоял так: либо Божье перемирие, либо хаос, потому что феодальная война представляла собой не хаос и не вездесущее насилие. Обычай соблюдать воскресенье, Великий и Филиппов пост, похоже, уже прочно укоренился, а увеличить число дней перемирия в XI в. пожелали, может быть, прежде всего затем, чтобы больше оказать должного почтения Богу, — а значит и Церкви. С другой стороны, Божье перемирие, нуждавшееся в поддержке со стороны короля и графов, не препятствовало их публичным войнам, где, возможно, больше, чем в других конфликтах, христиане творили насилие над христианами. Мы уже видели, что поход Вильгельма Завоевателя в 1066 г., проделанный с хоругвью святого Петра, имел следствием множество убийств, пусть даже Вильгельм после покаялся.

Каким был эффект от этого перемирия на местах? В хрониках и рассказах нет ясных иллюстраций этого. Тем не менее жаль, что такой красноречивый автор, как Ордерик Виталий, не рассказывает, как оно применялось; он упоминает лишь об обнародовании этого перемирия Вильгельмом Завоевателем. Только некоторые места в южных хартиях и письмах Ива Шартрского позволяют догадаться, что во время конфликтов и судебных процессов все-таки постоянно ссылались на закон о Божьем перемирии. За нарушение этого перемирия могли потребовать штраф, и такое нарушение могло ухудшить положение обвиняемого в насилии, будь он рыцарем или нет.

Божьему перемирию отдавал должное и Урбан II: декрет об этом перемирии он включил в число декретов Клермонского собора в ноябре 1095 г., к которым также относились все статьи о григорианской реформе (в том числе о запрете епископам носить оружие) и декрет о крестовом походе. Одной из тем его проповедей, а также проповедей клириков, подхвативших ее, чтобы нести по всей Франции призыв к крестовому походу, было оплакивание насилия христиан над христианами. Таким образом, связь перемирия с крестовым походом вполне существовала, тем более что наказанием для нарушителей перемирия часто становилось изгнание, покаянное паломничество.

Наряду с Божьим перемирием усиливалось настоящее осуждение убийства христианина христианином. Так, Гифред Нарбоннский во время обнародования второго перемирия в своем диоцезе в 1054 г. добавил к нему новую статью: «Пусть ни один христианин не убивает другого христианина; ибо тот, кто убивает христианина, проливает кровь Христову; если же, однако, человека несправедливо убьют, чего мы не желаем, за это надо будет заплатить штраф в соответствии с законом»{545}. И эта статья здесь присоединена к статьям Божьего перемирия. Упоминание о крови Христовой — сильный образ, но следующая далее резолютивная часть остается достаточно прагматичной: все-таки убийства еще будут, и тогда понадобится платить штраф, представляющий собой близкую родню «варварской» судебной «композиции».

Нам ничего не известно о действиях самого Гифреда, направленных на предотвращение убийств. После 1054 г. он, несомненно, был слишком занят борьбой с «римлянами», которые представляли себя как реформаторы и перед которыми его обвиняли в симонии. Но во многих «Житиях» и «Чудесах» мертвых и живых святых в ту же самую эпоху Божьего перемирия (1060–1120) в Северной Франции упоминаются кампании по умиротворению, которые епископы и аббаты проводили в борьбе с кровной местью: рыцарские семьи (но не исключительно рыцарские), чувствительные к вопросам чести, часто враждовали меж собой. Такие рассказы всякий раз описывают начальную ситуацию как драматическую, чтобы лучше оттенить важность чуда, восстановившего мир, и проповеди, изменившей нравы. Однако здесь можно усмотреть определенные признаки, дающие возможность критического прочтения, «интерпретации»: не находили ли епископы и аббаты, которые читали знати по этому поводу проповеди, у нее некой предрасположенности к миру, какую за тысячу лет до того Тацит обнаружил у германцев — в принципе мстительных, но фактически добродушных?

Вот, например, мощи святого Урсмера Лоббского, которые носили по Фландрии в 1060 г., чтобы вернуть земли, при благосклонном отношении графа — в то время Балдуина V, основателя Лилля. Странствуя от одного замка к другому, то есть через маленькие городки с их рынками и площадями, где происходило всевозможное «сведение счетов», в один прекрасный день мощи достигли Стразееле. «Жили там рыцари, так враждовавшие меж собой, что ни один смертный не мог добиться мира между ними. В течение предыдущих лет раздоры, к каковым подстрекал нечистый, отбирали отцов у сыновей, сыновей у отцов, братьев у братьев. Когда вокруг святого собралась толпа, все эти люди тоже оказались здесь. Те, кого раздоры не коснулись, указали нам на них, и мы по отдельности переговорили с враждующими сторонами. Следовало, чтобы каждый возложил разрешение ссоры на Бога и на святого; некоторые согласились на это скрепя сердце, однако, движимые страхом Божьим и любовью к святому»{546}. Несомненно, ни один смертный всего на свете еще не уладил, но по этой странице, написанной практически по свежим следам, заметно, что монахи Лобба обнаружили обе стороны готовыми к переговорам и обеспечили себе помощь «непричастных», остававшихся до тех пор в стороне от усобиц. Если мощи так легко вернули мир на этот фламандский рынок, то потому, что страх Божий и любовь к святому были удобными официальными предлогами отказаться от мести как долга чести, не показавшись при этом трусливым или слабым. В 1083 г. живой святой, Арнульф Памельский, действовал тем же методом, но без реликвий. Этот отшельник, обращение которого мы только что описали, стал григорианским епископом Суассона, был изгнан оттуда противниками и вернулся в родную Фландрию в качестве посланца Григория VII к графу Роберту Фризу, чтобы добиваться примирений при поддержке графа{547}. Технология, используемая во всех этих случаях, была основана на отношениях в феодальном обществе: убийцы, умолявшие близких жертвы пойти на переговоры, передать эту просьбу поручали святому, как могли бы поручить это сеньору, графу, после чего перед этими близкими простирались ниц монахи, отказать которым было трудно — это стало бы нарушением мира, оскорблением святого и Бога… Так что в подобной ситуации, помогавшей спасти лицо, многие отвечали согласием. Если оставались колебания, с какими не раз сталкивался святой Арнульф, вину за них возлагали на бесов. Мол, сторонниками борьбы до победного конца овладело буйное сумасшествие, это мятежники против мира, в их тела вселились бесы, а Бог попустил это в наказание им, и в конечном счете святому Арнульфу следует их исцелить, изгнав бесов в обмен на признание мира.

Наконец, самый принцип мести, который евангельская проповедь осуждает, не отменялся как таковой. Близкие убитого здесь скорее добровольно, из благочестия, по крайней мере так выглядело дело, отказывались от мести, чем принимали компенсацию вроде той, какую предусматривал Нарбоннский декрет 1054 г. Это было красиво и более почетно, чем любая официальная финансовая сделка. Но в конечном счете, с тех пор как по Фландрии стали устраивать регулярные турне реликвий и проповедников, акты мести можно было по-прежнему совершать в «оптимальном режиме», до ближайшей возможности заключить мир по велению святого. Сдала ли в Галлии месть свои позиции в результате действий григорианцев? При изучении этого вопроса выявляется вся неоднозначность христианских покаяний в средневековом обществе.

Григорианские проповеди не помешали тому, чтобы в «жестах» XII в., таких как «Гарен Лотарингский», «Рауль Камбрейский», о которых речь пойдет дальше, и даже в «Песни о Роланде» царил дух мести. Вызвали ли такие проповеди стремления к миру, которые отражены в этих прекрасных текстах, хотя и восхваляющих приверженность рыцарей, достойных этого имени, к мести своим личным противникам? Не уверен, поскольку есть немало признаков, что общества мести вовсе не были пропитаны разнузданным насилием.

Следовало бы выяснить, что именно порождало социально необходимую «смертельную ненависть», то есть кровную месть, в делах, за которые брались григорианцы.

«Чудеса святого Урсмера» дают интересный их обзор с 1060 г., начав его вскоре после дня умиротворения Стразееле. Итак, монахов и их реликвии пригласили в Бларингем. Двумя неделями раньше в этом замке два рыцаря, вассалы здешнего сеньора, «однажды обменялись весьма суровыми словами, ибо были молоды». Сеньор, воспользовавшись своим правом суда, вынудил их примириться посредством поцелуя мира. Но один из двоих все еще чувствовал себя уязвленным — конечно, потому что «его семья была ниже семьи другого, даже если он и имел более славное имя среди рыцарей». Его самолюбие страдало так невыносимо, что однажды, применив хитрость[134], он пронзил второго копьем и убил его. Он сразу же укрылся в церкви, но там была большая толпа, хотевшая убить его на месте, невзирая на право убежища. Мстителей возглавил сеньор замка, чей приговор он только что попрал. Но у рыцаря, попавшего в отчаянное положение, был и другой сеньор, который успел вмешаться: он добился, чтобы того передали ему в обмен на залог. Было заключено феодальное перемирие на десять дней, до Вознесения, дня, когда он должен был снова привести своего рыцаря, облаченного в его доспехи, в церковь Бларингема. За это время надо было обратиться за помощью к святому Урсмеру и, вероятно, провести тайные переговоры. Монахи прибыли в Бларингем, когда напряжение достигло пика — надо ли говорить, что оно нагнеталось тем сильней, что было известно о возможности рассчитывать на их приход, чтобы уступить, не допустив бесчестия? «Вся церковная ограда была красной от щитов, на доспехах поблескивало утреннее солнце, кони вздрагивали и ржали от возбуждения. Сторонники Гуго окружили церковь, вынув мечи из ножен, жаждущие крови этого грешника». Тем не менее они позволили монахам пройти сквозь толпу, прочитать мессу, обратиться с просьбой о мире. И возражали против последнего только до момента, когда украдкой, без ведома Гуго и его людей, как настаивает агиограф, монахи внесли мощи. Те словно бы излучали христианскую любовь. «Слезы потекли у всех из глаз, благочестие в сердцах превозмогло гнев. Наконец оно взяло верх и в душе Гуго». Тогда он смог по-рыцарски обойтись с этим рыцарем: пощадил его жизнь и конечности, только удалил от себя, сделав ему дар, коего последний был достоин за вассальную службу{548}. На такое разрешение конфликта повлияло, конечно, и участие в деле обоих сеньоров, каждый из которых сыграл свою роль до и после массовой сцены с красной оградой. Тем самым тот, кого спасло чудо святого Урсмера, Добился квазинеприкосновенности. Мы готовы поклясться, что он ушел в странствующие рыцари, которые добывали себе репутацию на турнирах, нравились знатным девицам{549} и жили за счет щедрот князей. Можно даже допустить, что спасенный в Бларингеме имел шанс прославиться при Гастингсе под началом герцога Вильгельма или графа Евстахия.

«Житие святого Арнульфа» в качестве возможного повода для мести называет гибель родственника в бою, хотя тот явно был агрессором: он напал на лесное укрепление в Суассонской области, и один защитник последнего ударом копья распорол ему живот{550}. Потребовалось настоящее сотрудничество бесов и божьего человека, чтобы остановить руку его кузена-рыцаря{551}. Месть рыцарей особо подробно упоминают хартии из земель на Луаре, во всяком случае одна из Ван-дома и несколько из Нуайе, за период с 1040 по 1120 гг. (о котором эти документы рассказывают больше всего). Когда один из них был некстати убит в одном эпизоде феодальной войны, виновника удара выявили и стали преследовать, даром что он сражался, выполняя долг перед законным сеньором. У молодого туренца были благородные родственники, которые не могли не отреагировать на его смерть: речь шла об их чести, а значит, об их статусе. Тем более не мог остаться безучастным граф Анжуйский Жоффруа Мартелл — хоть он и проявлял сдержанность в сражениях, — когда Амлен де Ланже «в бою» убил его кузена. Значит, требовалось, чтобы «убийцы» или их близкие молили о мире, при помощи посредников — сеньоров и монахов. Непохоже, чтобы это делалось публично, как во Фландрии, но метод использовался тот же. Аббат Нуайе в Турени явно пожинал плоды таких вмешательств, хоть он был и не единственным миротворцем, каким его изображает Стивен Уайт{552}. Действительно, семьи договаривались, что семья «убийцы» принесет дар, обязывающий монахов молиться за душу убитого, чья семья освобождалась от необходимости что-либо дарить и тем самым получала косвенную компенсацию — чтобы дело не выглядело так, будто она «торгует кровью» своего родственника. В одном случае даже была дарована земля на содержание в монастыре дополнительного монаха: он был как бы заместителем убитого в более духовном сражении и так же молился за своего «убийцу», как и за себя.

Количество вендетт, которые требовалось остановить, было, таким образом, связано не столько с разгулом насилия, сколько с обостренной некоторым образом чувствительностью к убийствам на войне в феодальном обществе — чувствительностью, которой государство Нового времени нас лишило. Может быть, дорога к этому началась с крестовых походов?

Мир между христианами, священный союз против неверных — вот был лозунг крестового похода, но он не в точности соответствовал реалиям 1095–1099 гг. У крестоносцев были разногласия и различия в позициях, как мы еще покажем. И во время отсутствия тех, кто ушел в крестовый поход, Церковь не могла полностью обеспечить мир в Западной Европе. Она взяла под свою защиту владения и семьи крестоносцев, но эта защита была не совсем эффективной. Мы видели, что Эли дю Мэн пытался добиться от Вильгельма Рыжего гарантий для своих земель, чтобы отправиться в крестовый поход, получил отказ и остался, чтобы защищать то, что он считал своим правом{553}. Божье перемирие, провозглашенное Клермонским собором в 1095 г., не прервало королевских и графских войн, оно формально выделило их как особые, и в результате тот же Вильгельм Рыжий мог по-прежнему воевать на границах Мэна и Вексена против Эли и против Людовика, не совершая, правда, слишком много убийств и проявляя уважение к рыцарям. Тем не менее, пока граф Годфруа Намюрский находился в Первом крестовом походе, его супруга Сибилла, наследница графства Порсиан, выбрала себе похитителя и нового мужа — Ангеррана де Бова. По возвращении крестоносца вспыхнула феодальная война, где каждый разорял земли и людей другого{554}.[135] Гвиберт Ножанский не упускает случая заклеймить эту похотливую женщину, которая разжигала междоусобные войны во время великой Божьей войны, воскресившей славу франков.

Когда крестовый поход закончился, бывшие борцы за Иерусалим не образовали братство в защиту Церкви и слабых, они даже не дали торжественного обета соблюдать права последних, не нападать на них. Напротив, вернувшиеся крестоносцы укрепились в гордом ощущении своей рыцарской доблести и стали еще ревнивей относиться к своим правам. Иными словами, крестовый поход не создал ни института христианского рыцарства, как часто воображали еще в Новое время, ни тамплиеров, преданных идее поддержания внутреннего порядка в обществе. Феодальные сеньоры полагали, что они уже способствуют поддержанию такого порядка: наследники каролингской идеологии, они изображали себя защитниками и покровителями страны… при этом враждуя меж собой! И даже когда критика со стороны Церкви задевала их и отчасти вскрывала механизмы феодальной войны, она не распространялась на князей и королей, которые такую войну и практиковали прежде всех и на которых Церковь как раз и полагалась как на поборников справедливости в Европе. Вскоре она стала убеждать их добиться от своих остов военной дисциплины, сравнимой с дисциплиной у цистерцианцев в духовных сражениях или у древних римлян.

Сколько-либо настойчивые предложения реформировать рыцарство, известные мне за период крестовых походов, были выдвинуты только в связи с тем собором в Бове в 1115 г., который осмелился лишить Тома де Марля звания рыцаря. Святой Арнульф умер между 1083 и 1085 гг., но его назидательное «Житие» было написано в 1110-х гг. и представлено в Суассоне епископам этой области. Арнульф, который воспитывался как рыцарь, сохранил дружеские связи с одним из соратников по имени Жери. Он убеждал того отказаться от грабежей. Поначалу тщетно. Но вот Жери утратил детей и сам оказался при смерти. Его жена Юдифь уже считала себя вдовой и полагала, что племянники только и ждут, когда он умрет, чтобы расхитить все его имущество. Тогда-то Арнульф и добился от Жери обета улучшить нрав и прочел ему проповедь. Отныне, чтобы идти путем справедливости, тот должен был почитать духовенство, ничего не брать у бедных (следует ли понимать под этим только церковные владения?), платить десятину (церквам), прислушиваясь к советам. Далее, говорил Арнульф, «возделывай землю и взирай на свой урожай и на должные повинности, и будь милосерден к своим крестьянам, прощай им, полностью или частично, те долги, каковые они не могут выплатить», и, наконец, «будь искренно верен и правдив со своим государем и равными тебе»{555}. После того как Жери стал справедливым, у него родились новые дети и его семья стала процветать.

Эта проповедь, прочитанная Жери и в его лице рыцарям Реймской провинции, использует элементы образа Геральда Орильякского, дополняя их новыми составляющими, приспособленными к условиям «второго феодального века», который как раз начинался. Она немного приглушает тему защиты бедных и делает невиданный прежде акцент, на феодальной собственности. Бедняки, находящиеся под угрозой, — отныне это скорей бедняки самого рыцаря, которым грозят его требования платить подати, чем бедняки его противников, которым грозит его косвенная месть. И можно сказать рыцарю «возделывай землю», не нанося ущерба его статусу, потому что это его собственная земля: имеется в виду не работа на другого, не трудовая повинность, — такой вассал, как Жери, может служить князю только посредством своего оружия и оказания моральной и социальной поддержки на plaid'ax. Он возделывает свою землю, как епископ строит свой собор, то есть руководит трудом других. «Твой урожай» — это урожай с сеньориальной запашки[136], обрабатываемой челядью и батраками, а повинности поступают с держаний, чьи держатели-крестьяне рассматриваются как «гости» своего сеньора, которые, следовательно, очень рады, если он оставляет себе не всё, что производит земля, и обязаны выплатить ему подать, когда он испытывает затруднения. Так в течение XII в. возникли такие формы эда и тальи, которые взимались для удовлетворения конкретных потребностей сеньора (на выступление в крестовый поход, на выкуп вследствие пленения, на постройку замка, на свадьбу дочери, а вскоре и на его посвящение и на посвящение старшего сына), и, следовательно, стало выгодно вести рыцарский образ жизни, чтобы больше собирать с крестьян.

Поначалу эти повинности — произвольные (пока писаные кутюмы не абонировали их). Однако надо отбросить современную коннотацию слова «произвольный», слишком негативную: не то чтобы в Средневековье считали, что сеньор имеет право на злоупотребления, но его призывали делать скидку, оказывать снисхождение, и здесь святой Арнульф наглядно это выражает. Задача Жери состоит в том, чтобы вести себя с подданными по-рыцарски. Фактически история XII в. в этих краях имеет черты некоего социального диалога (или равновесного соотношения сил) между сеньорами и крестьянами, где присутствуют конфликты из-за налогов (или штрафов), за которыми следуют компромиссы, где есть красивые слова и хитрое крючкотворство. В моменты столкновений речь заходит о мятежных сервах и деспотичных рыцарях, в дни примирений остаются лишь великодушные и христианские рыцари…

Общая эволюция в этих регионах во втором феодальном веке (ХП-XIII вв.) еще не привела ни к отмене серважа (возник новый), ни к уменьшению сеньориального обложения податных масс. Льготы получили в основном городская элита и отдельные богатые крестьяне. Если, с другой стороны, Жери и его наследники ведут меньше феодальных войн, то как они поведут себя, вступив в официальный ост того князя, хранить верность которому призывает их божий человек? Сумеют ли они обособиться, как Геральд Орильякский в изображении святого Одона, отказавшись от грабежей?

Верность по отношению к равным себе, предписанная святым Арнульфом, годилась как раз для того, чтобы освятить классовое сознание рыцарей, хотя «Поучение» Дуоды рекомендовало его обрести еще в IX в.{556} Так что, подумав, можно понять, что эта страница об исправлении рыцарских нравов отражает некоторый социополитический конформизм.

Она очень характерна для последнего этапа григорианской реформы, направленного на укрепление верности монархам. Правда, на Реймском соборе в 1119 г. папа Каликст II, сам уроженец Галлии[137], снова декретировал Божье перемирие и даже советовал его соблюдать всем латинским христианам. Но у этого перемирия уже не было будущего. Начиная с 1124 г. этот христианский закон, особенно в отношении Галлии, уже не слишком трогал сердца пап, которыми часто оказывались итальянцы. Божье перемирие скоро вышло из употребления, равно как осты христианства и мобилизация реликвий (то, что мы называем «Божьим миром»). То и другое стало исчезать даже во французских провинциях, за некоторыми исключениями, сохранившимися до 1200 г. (Божье перемирие в Нормандии, правда, не очень афишируемое, или Божий мир в Оверни и на ее окраинах). Охрану своих сеньорий Церковь доверила королям, князьям, знатным баронам — сеньорам многочисленных больших фьефов и отчасти утратила возможность клеймить сеньоров и рыцарей за деспотизм. Разве что когда в школах в конце XII в. зародилось новое критическое течение{557} — тогда и выяснилось, что не все рыцари позабыли грубые привычки оттого, что бывали при дворах и в монастырях. Может быть, крестовый поход даже сделал их более жестокими. А может, они всегда вели себя, считаясь больше с обстоятельствами, чем с абстрактными и радикальными принципами Церкви — которая и сама умела смягчать строгость этих принципов, когда требовалось. Так что, возможно, рыцари никогда не были ни принципиально мягкими, ни принципиально жестокими, а всегда оставались прагматиками.



КРЕСТОВЫЙ ПОХОД И УЖЕСТОЧЕНИЕ НРАВОВ РЫЦАРЕЙ 

Составляя свою «Жизнь Людовика VI» в 1140-х гг., аббат Сугерий из Сен-Дени упоминал бывших крестоносцев не только как благочестивых рыцарей Христа, но и как мужей, покрывших себя мирской славой. Они внушали уважение и противнику. «Даже на землях сарацин хвалили благородные подвиги» Боэмунда Антиохийского, которые, однако, «никогда бы не были возможны без помощи руки Божией»{558}. А граф Роберт II Фландрский, прозванный «Иерусалимским», был «мужем совершенно замечательным, знаменитым среди христиан и сарацин с первых дней иерусалимских походов благодаря искусному владению оружием»{559}. Возможно, первые его больше любили, тогда как вторые прежде всего опасались, но вскоре мы узнаем о более сложных чувствах, которые французские рыцари вызывали у одного сирийского эмира XII в. Французы платили туркам и, во многих «жестах», всем сарацинам тем же. Не то чтобы мы собирались представить здесь крестовые походы как товарищеский матч Восток — Запад: во время этих походов случались настоящие побоища. Но они не были конфликтом цивилизаций, какой иногда видит в них наша эпоха. А книга о рыцарстве, автор которой желает повсюду выявлять сделки между знатными противниками, может и эти походы рассмотреть под таким углом.

Церковь в принципе хотела, чтобы крестовый поход приводил к обращению рыцаря. Он лишался своих владений, чтобы «следовать за Христом», наотрез отказывался от стремления к наживе, обычно ему присущего, и даже, неявно, от заботы о сохранении жизни — был готов умереть. Принять обет вооруженного паломничества в Иерусалим, отметить себя в качестве такого паломника знаком креста и отказаться от длинных волос значило стать чистым и суровым воином, который отрекся от тех рыцарских обычаев, что расцвели тогда пышным цветом в ходе «войн» между людьми из хорошего общества.

Одна из самых впечатляющих хроник крестового похода — это хроника анонимного автора, судя по всему, представлявшего «средний класс рыцарей-крестоносцев»{560}, если только он не делал такой вид намеренно. Он старается, чтобы его не смешивали ни с бедняками, ни с клириками, он чувствует себя франком, хотя отправляется из Южной Италии вслед за норманном Боэмундом Тарентским, которого показывает в выигрышном свете, как и положено доброму вассалу в отношении сеньора.

Ему известно, что Урбан II в Галлии в ноябре 1095 г. призвал к тому, чтобы христиане «смиренно вступали на путь Господа», то есть Христа, ради спасения души. И папа добавил: «Братья, вам должно во имя Христа претерпеть многое: нужду, бедность, наготу…» и всевозможные страдания, лишения, которые Христос предвещал ученикам и за которые Он вознаградит. Таким образом, первоначальный тон был не столь воинственным: какой-нибудь Эврар де Бретёй мог объяснить желание стать угольщиком Божьим теми же словами. Поначалу трудно было бы догадаться, что они собираются на войну — эти франки, которые, «услышав сии слова, очень скоро принялись пришивать кресты на правое плечо и все говорили, что желают совместно следовать по стопам Христа, каковой выкупил их из власти Тартара»{561}. Может быть, они покидали свои замки, дела, а часто и жен, чтобы следовать за Христом наподобие евангельского молодого богача?

Некоторые, несомненно, по возвращении вновь обретут свои владения — порой не без труда. Не предполагалось, что они обязательно уходят навсегда. Отдельные крестоносцы заложили владения монастырям в обмен на денежные суммы, на которые экипировались, и с возможностью «выкупить» залог, если когда-нибудь вернутся из Иерусалима. Но риск расстаться с жизнью был не мизерным: Церковь не обещала, что они вернутся невредимыми, она не благословляла их оружие по знакомому нам Камбрейскому ритуалу. Во всяком случае ни один источник не упоминает этого действа, которое было бы нацелено на победу и сохранение жизни. Атмосфера была более жертвенной. Приобретение, на которое рассчитывали, имело характер скорее духовный, чем мирской. Все это явственно отличало крестовый поход как священную войну от более или менее сакрализованных войн тысячного года[138].

Итак, изображая порыв французских христиан, прежде всего рыцарей, как проявление благочестия, как духовное деяние, хроника норманнского Анонима начинается в духе проповеди Урбана II. Клермонский декрет последнего гласит: «Тому, кто отправится в Иерусалим из чистого благочестия, не взыскуя ни чести, ни денег, дабы освободить Церковь Божию, этот поход будет засчитан как покаяние за всё»{562}. Правду сказать, покаяние не всегда оказывалось признаком стойкого обращения и настоящего исправления нравов — иногда, напротив, оно было лучшим средством избежать этого! По крайней мере оно было религиозным жестом, и Клермонский декрет в принципе исключает, что крестовый поход может принести какую-либо иную выгоду. Но в 1095 г. для очищения от грехов рыцари не должны были слагать оружие, как Людовик Благочестивый в 833 г. или те, кто становился монахами либо отшельниками. Если крестоносцы на время покидали свои фьефы во Франции, то от рыцарского статуса не отказывались ни на миг. Вскоре возникла вероятность, что в случае победы они обретут честь и деньги и станут чуть менее чистыми.

Правда, эти рыцари намного больше рисковали жизнью, чем в войнах между французскими провинциями. Ни Клермонский декрет, ни пролог к «Анонимной истории» не указывают на это напрямую, но в принципе подразумевалась борьба не на жизнь, а на смерть. Если ты ведешь беспощадный бой с неверным и если он не страшится, приходится ожидать, что он ответит тем же. Норманнский Аноним немного далее признается: представив себя халифом Багдадским в качестве папы (apostolique) мусульман, он сделал вывод, что непременно разрешил бы им убивать христиан{563}. Что это, как не проекция? Аноним приписывает вражескому лагерю ту установку, которую на самом деле получили христиане. Они поняли так: папа разрешил крестоносцам убивать и пообещал спасение души тем из них, кого убьют. И когда под Никеей на самом деле начались потери, хроника приобретает мстительные акценты: «Мученики, триумфально возносясь к небу, в один голос вещают: “Воздай, Господи, за нашу кровь, пролитую за Тебя!”»{564}

Но до тех пор ни эта хроника, ни другие не содержали патетических призывов проливать кровь. Папа Урбан II призывал защитить восточных христиан от сарацинского гнета, по-рыцарски помочь слабым. «Он со слезами на глазах выразил всю скорбь в связи с тем положением, в которое христианство оказалось ввергнуто на Востоке: он рассказал о жестоких притеснениях, которые сарацины вынуждают терпеть христиан; пламенный оратор, он всенародно пролил обильные слезы об осквернении Иерусалима и святых мест, где обитал Сын Божий во плоти»{565}. Итак, крестовый поход — это защита церквей и бедных от сарацинского деспотизма, описанного в тех же выражениях, что и деспотизм дурных рыцарей, сеньоров-тиранов вроде Роберта Беллемского и Тома де Марля. Как и в их случаях, преступления противника не то чтобы совсем вымышлены, но с определенным расчетом преувеличиваются{566}. Но вспомним, что изначальный пафос поджигателей войны, как правило, не обязательно означал, что в дальнейшем «защиту» церкви и слабых будут неумолимо и бескорыстно вести одни лишь «добрые» рыцари. Так что не станем, говоря о крестовом походе, как и о других предметах, воспринимать понятие «месть» как априорно варварское и злодейское: в средневековом обществе ссылка на нее была скорее формой оправдания своих действий, равно как и основанием притязать на Святую землю как на наследие христиан, которое у них незаконно отняли[139].

Во всех этих рассуждениях развиваются темы, которые были знакомы французским рыцарям XI в. и не обязательно воспринимались как призывы к откровенному истреблению противника, поскольку в обществе мести его члены сначала разжигали себя громкими словами, потом переходили к враждебным действиям, но вскоре начинали проявлять настоящее искусство ведения переговоров и заключения сделок. Со времен Тацита мы только это и видим! Месть использовали как повод для всевозможных войн, которые велись с различной жестокостью, но всегда представляли собой чередование враждебных действий и соглашений. Убеждая христиан дать ответ на продвижение сарацин, Урбан II опирался на реестр «Королевских анналов», оправдывающих войны Карла Великого в VIII в., а ведь и в тех войнах, как мы видели, были и настоящая жестокость, и договоренности с врагом.

Тем не менее новым здесь было то, что поджигателем войны выступал папа-реформатор Урбан II (1089–1099), почти столь же чистый и еще более суровый, чем был его предшественник Григорий VII, а целью войны были по преимуществу Святые места христианской религии. С другой стороны, проповедь Урбана II и его пропагандистов, среди которых попадались пылкие и не всегда контролируемые отшельники, происходила на фоне очень острой борьбы за григорианскую реформу и за права коммун. Наконец, вознаграждение имело духовный характер, и следствием этого становилась священная война как таковая, бесспорно, близкая родственница мусульманского джихада, хоть и не связанная с ним напрямую.

Эта священная война не была сакрализована целиком. Папа не взял на себя непосредственное командование, тогда как Григорий VII около 1075 г., похоже, подумывал об этом. А Урбан II назначил легата в иерусалимский ост — им станет Адемар Монтейльский, епископ Ле-Пюи-ан-Веле. Последний принимал участие в совете князей, или «баронов», имел там голос, но не доминировал; он был пастырем крестового похода, при этом вместе с графом Тулузским Раймундом де Сен-Жильским (которого какое-то время замещал) командуя отрядом из Окситании. Как и в английский поход 1066 г., в поход 1096–1099 гг. на Сирию и Палестину по сути ходил не более чем ост, собранный на очень обширной территории, в который рыцари вступали так же, как в обычных социальных условиях и в феодальных войнах, то есть вслед за князьями. Крестоносцы давали обет паломничества, но не подчинения объединенному командованию, и по пути дело не обошлось без дрязг между ними. Ни один контингент не оплачивался на средства папы или Клюни и не соблюдал какой-то особой дисциплины — орден Храма появится только лет через тридцать.

С другой стороны, был ли состав оста для крестового похода расширен так, что это стало почти революцией, как иногда считали романтики Нового времени?

Согласно Фульхерию Шартрскому, папа и вправду велел епископам «убеждать всех, почаще им проповедуя, к какому бы классу общества они ни принадлежали, будь они рыцарями или пехотинцами, богатыми или бедными, вовремя отправиться на помощь христианам и отбросить этот зловредный народ далеко от наших территорий»{567}. Роберт Монах изображает дело так, что папа все-таки исключил участие людей, неспособных носить оружие, и только требовал, чтобы богатые помогали бедным и чтобы всё делалось под контролем Церкви. Согласно этому автору, «целевая аудитория» папы определенно состояла из рыцарей, потому что у него тот говорит: «Пусть ваши сердца забьются сильнее и ваши души исполнятся смелости при воспоминании о деяниях ваших предков, о доблести и величии короля Карла Великого и его сына Людовика!»{568} От благородных наследников всегда требовали быть достойными предков благодаря рыцарским деяниям. А по случаю следующего похода (второго, в 1146) папа Евгений III, уточняя доктрину об отпущении грехов бойцам, начал речь в очень феодальном духе: «Пусть смело вооружаются все, кто в Бозе, и прежде всего могущественнейшие и знатнейшие!» И в свою очередь призвал сыновей проявить ту же отвагу, какую выказали отцы, сбить спесь с врага (то есть продемонстрировать свою) и вознести имя христианства: «Это будет лучшим доказательством вашего благородства и отваги»{569}. Как легко в них разглядеть слушателей «Песни о Роланде», самая ранняя рукопись которой датируется 1130-ми гг. и этика которой многим обязана крестовому походу. Но в проповеди крестового похода в 1095 г. были и пауперистские акценты; она мобилизовала и многих пехотинцев, в большем числе, чем в среднем бывало в княжеских остах. Армия, взволнованная слезами Урбана II, представляла собой ост христианства, способный стать таким же жестоким, каким был ост 1038 г., устроивший резню в Бенециануме. И Петр Пустынник настраивал народ против евреев, этих врагов Божьих в самом сердце городов Франции (прежде всего Руана), которым можно и должно безотлагательно отомстить за страдания Христа, по меньшей мере взять у них то, что нужно для сборов в крестовый поход. Отсюда погромы и вымогательства.

Первый крестовый поход не все оценивали и воспринимали одинаково. В его оправдание то приводили доводы очень феодального характера, то произносили по-настоящему фанатичные речи. Похоже, по-разному мыслили даже князья: какой-нибудь Готфрид Бульонский или Раймунд Тулузский были более набожны, чем Боэмунд Тарентский и его племянник Танкред или даже чем Балдуин Булонский (родной брат Готфрида) и его кузен Балдуин де Бург. В целом старые учебники истории, несомненно, не ошибались, противопоставляя «крестовый поход бедноты» крестовому походу баронов, но ни одна хроника не делает этого очень отчетливо и в ясных формулировках. «Беднотой» были скорей мелкие рыцари, молодежные банды, а «баронами» — князья со своими рыцарями и пехотинцами, чьи армии были организованы как обычно. «Беднота» в 1096 г. убила много евреев и быстро устремилась на Восток, разоряя области, по которым проходила, пока не была наголову разгромлена при первом контакте с турками при Цивитоте. После этого выжившие (в том числе Петр Пустынник) примкнули к осту баронов, который умело и в политическом отношении очень толково довел в 1098 г. до Антиохии норманн Боэмунд Тарентский: он умел вести переговоры с византийцами, играть на раздорах между мусульманами, находить помощников среди восточных христиан{570}.

Даже после того, как крестоносцы понесли поражение при Цивитоте, среди них в количественном отношении неизменно преобладал пехотный, а не рыцарский элемент: так, Клод Гайе упоминает о 4 тысячах всадников и 20 тысячах пехотинцев, а к концу похода, перед Иерусалимом, после потерь, дезертирств, а также подхода подкреплений, — о 1200–1300 всадниках и 10 тысячах пехотинцев{571}. Даже среди всадников, согласно Фульхерию Шартрскому, в исключительные моменты попадались люди, не обладавшие рыцарским статусом. Многочисленная пехота, которая несла больше всего потерь как в боях (из-за невозможности быстро бежать), так и от голода и болезней (из-за нехватки ресурсов и недостатка помощи со стороны богачей), тем не менее сыграла существенную роль в военных действиях.

Пролистаем хронику норманнского Анонима. Ост прошел через Малую Азию, недавно завоеванную турками; ему пришлось разделиться, и Боэмунд, которому были знакомы территория и турецкая тактика, принял командование авангардом, состоящим из норманнов Франции и Италии. При Дорилее 1 июля 1097 г. он не дал обмануть себя вражеским конникам, более легким, тактика которых, зародившаяся в степях, состояла в том, чтобы заставить противника броситься в погоню и заманить его в ловушку. Нет, он со своими воинами выдержал лобовой удар, имея техническое преимущество благодаря тяжелым копьям, и не стал безрассудно бросаться в атаку, а дождался подхода подкреплений. «Мудрый Боэмунд не замедлил повелеть прочим, то есть графу Сен-Жильскому, герцогу Готфриду [Бульонскому], Гуго ле Мэну [графу Вермандуа, брату отлученного короля], епископу Ле-Пюи и всем остальным рыцарям Христовым, поспешить в бой. И сказал, что, если они хотят сегодня принять участие в сражении, пусть будут доблестными». Вот человек, не одурманенный, наподобие Роланда из «жесты»{572}: он думает только о том, как добиться победы, и одерживает ее, разделив эту заслугу с другими знатными воинами. Он советует им только «быть едиными в Христовой вере», то есть прежде всего в том, чтобы дисциплинированно выполнять его план боя, ведь «сегодня, ежели соблаговолит Бог, вы все станете богатыми»{573}. И действительно, победившие крестоносцы взяли много добычи. Хронисту не приходит в голову, что тем самым они утратили благодать покаяния, согласно букве предписаний Клермонского собора. Даже Адемар из Ле-Пюи, присутствовавший при этом, видимо, не выразил протеста. Правду сказать, крестоносцы очень нуждались в захваченной провизии и верховых животных, чтобы продолжить путь.

А каким они видели противника? Поначалу крестоносцы были поражены зрелищем «этого множества турок, арабов, сарацин» и прочих, и им казалось, что это «отверженное племя» исторгает воистину дьявольские вопли. То, что в хрониках крестового похода сарацины часто описываются как существа демонические (из-за криков) и подвергаются оскорблениям (как язычники), новейшие работы подчеркивают справедливо{574} — может быть, недостаточно обращая внимания на нюансы и относительный характер того, что описывают. Ведь это прежде всего показывает, что крестоносцы ничего не знали об исламе. И стоит ли удивляться, если долгий и трудный поход, принесший столько смертей и страданий, не обошелся без ксенофобских крайностей? Тут возненавидишь любой народ, который попадется по дороге… Удивительно скорее то, что эта ненависть не застит авторам глаза и что хроника Анонима воздает громкую хвалу военной доблести турок, на фоне которой еще ярче выделяется храбрость крестоносцев, в конечном счете взявших верх с Божьей помощью (впрочем, более скромной, чем помощь святых тысячного года).

«Кто будет достаточно мудр, достаточно учен, — задается вопросом норманнский Аноним, — чтобы осмелиться описать прозорливость, воинские дарования и доблесть турок? Они полагали устрашить народ франков своими стрелами, как уже устрашили арабов, сарацин, армян, сирийцев, греков». Это всё народы изнеженные, по мнению других хронистов, приступивших к изучению недавней истории эфемерной сельджукской «империи». Франки против турок — вот борьба настоящих мужчин! Кстати, иерусалимский ост очень скоро стал набирать наемников-«туркополов», по примеру византийцев.

А может быть, крестоносцы имели дело не с настоящими иноземцами, а с дальними родственниками, с кузенами вроде бретонцев? «Конечно, [турки] говорят, что они родственны франкам, и утверждают, что никто не призван быть рыцарями, кроме франков и их самих». Хронист видит здесь в них ренегатов. Они были неправы, отступившись от христианского Бога, единого в трех лицах, ведь «если бы они искренне уверовали, что Он царит на небе и на земле, не нашлось бы никого, кто превзошел бы их в силе, в смелости, в воинском таланте. Это по милости Бога они были побеждены нашими в том сражении, что состоялось 1 июля»{575}. С этим их родством с франками могли познакомиться — читайте: вообразить его — читатели «Истории» турок, написанной Аймоином Флерийским, который был многим обязан Фредегару. В мифологии о троянских предках говорится о расставании двух братьев, Франсиона и Торквата: первый ушел в подунавские земли и оттуда — в Германию и Галлию, второй остался в Малой Азии, и его имя подходит для вымышленной этимологии слова «турки». Притом, хотя реального родства не было, можно усмотреть определенную общность ценностей у знати и определенную аналогию в социальном поведении, которую крестоносцы скоро почувствовали[140]. Впрочем, выводя на сцену сарацин, «Песнь о Роланде» и многие другие во многом используют тот же подход: доблесть, признанная за врагом, повышает заслугу французских рыцарей.

В хронике смешиваются воинская гордость и религиозная вера, и крестоносцы, должно быть, действительно были одновременно смелыми и набожными (но также тщеславными, расчетливыми и жестокими). Как, однако, после победы воздать франкам то, что надлежит франкам, а Богу — Богово? Хроника отводит Богу важное место, уверяя, что если бы мерялись человеческими силами, турки взяли бы верх.

Оставалось сделать самое трудное — под Антиохией, с помощью долгой осады (зимой 1097–1098), во время которой периодически пришлось выдерживать голод и нападения с целью снять эту осаду. Крестоносцы хотели запугать горожан, выставив напоказ головы обезглавленных пленников, как это сделали норманны в 885 г. под стенами Парижа. Во время осады пехотинцы в лагере осаждающих умирали от голода, а рыцари недостаточно им помогали, несмотря на увещевания епископа Ле-Пюи{576}. Некоторые князья и сеньоры, у которых были для этого возможности, бежали, как виконт Мелёнский Гильом Плотник, а с ним — да — Петр Пустынник. Но Танкред, племянник Боэмунда, нагнал их и с позором вернул. Они предстали перед «сеньорами», а не перед духовенством. Рано утром Боэмунд выбранил обесчещенного виконта и сказал всё как есть: «“Мерзавец! Позор Франции!” И осыпал его упреками: “Почему ты столь постыдно бежал? Может быть, ты хотел предать этих рыцарей и ост Христов, как ты предал других в Испании? “»{577} Гильом Плотник действительно уже отступал в Испании, и об этом было известно. Итак, от упрека в трусости быстро — конечно, слишком быстро — дело дошло до обвинения в измене. Но все-таки Боэмунд не мог возложить на него вину за какое-либо конкретное бедствие, за того вступились французы (из королевского домена), и он помиловал виконта, избавив от всякого наказания при условии, что отныне тот будет верно следовать за остом. Тем не менее Гильом Плотник уже чересчур «потерял лицо», его снедал стыд, он снова скрылся и не был возвращен — не обеспокоили его и во Франции, не разжаловали из рыцарей и не отлучили от Церкви, разве что, как и другие французы, в том числе граф Блуаский, он стал объектом критики соперничающих семейств.

Крестоносцы вступили в Антиохию 3 июня 1098 г.; им оставалось взять ее цитадель, с 5 июня отразить натиск подошедшей на помощь городу турецкой армии под командованием Кербоги («Корбарана») и выдержать голод! Но все-таки они попытались вступить в переговоры. Если верить Фульхерию Шартрскому, им пришла мысль, достойная майордома Бертоальда или Вильгельма Завоевателя: они попытались изложить туркам, через Петра Пустынника, свои притязания на христианскую землю и предложить им судебное сражение рыцарей из обоих лагерей в равном количестве (пять, десять, двадцать или сто). Турки, конечно, отказались, так как полагали, что имеют преимущество. Согласно же норманнскому Анониму, переговоры действительно состоялись, но их содержание он излагает иначе. Якобы, сославшись на то, что захвачена христианская земля, Петр Пустынник потребовал от турок уйти с нее, если только они не пришли с намерением обратиться в христианство. А турок Корбаран в ответ предложил обратное: если христиане отвергнут своего Бога, они смогут получить землю, города, замки в некое подобие фьефа, «и никто из ваших не останется пехотинцем, но все станут рыцарями, как мы, и мы навсегда будем для них большими друзьями»{578}. В противном случае их ждет смерть или рабство.

Но посткаролингский ост, следуя путем, каким когда-то шел ост Карла Великого, не смог бы поменять религию так легко, как, например, норманны в 911 г.! Кстати, разве понравилось бы рыцарям возвышение пехотинцев?

Правду говоря, это были речи, рассчитанные на то, чтобы прощупать противника. А вскоре после этого решимость крестоносцев укрепило «обретение» Святого копья. Атмосфера вновь стала благоприятной для священной войны, и даже сама сложность момента вдохновляла христиан. Они разгромили неприятеля, выступив из лагеря 28 июня 1098 г. В тот день турки совершили ошибку, атаковав франкскую конницу, силу которой составлял копейный удар, во фронт и дав ей возможность маневрировать. Тогда как всадники выиграли бой, потеряв убитыми немногих, пехотинцы, прикрывавшие их тылы, понесли тяжелые потери. Эта пропорция лучше соответствовала социальным отношениям, чем недавняя перспектива в случае обращения в ислам! Кроме того, крестоносцы воспользовались несколькими случаями отступничества во вражеском лагере. Надо сказать, ближневосточный ислам не двинул против них все силы. Мусульмане были расколоты на сторонников двух халифов — египетский, Фатимид, был враждебен багдадскому, которого поддерживали турки. И фатимидская армия, вместо того чтобы помочь последним, захватила у них Иерусалим 26 августа 1098 г. Можно даже задаться вопросом, не заключило ли ее командование тайное соглашение с Боэмундом{579}.

Бои под Антиохией приобрели ожесточенный, очень религиозный характер благодаря эпизоду со Святым копьем и литургии священной войны с использованием последнего (посты и процессии, исправление нравов в осте[141]). С февраля-марта 1098 г. Аноним переходит от темы мученичества христиан к теме проклятия, на которое обречены убитые турки, упоминает о том, как их отрубленные головы демонстрировали осажденным — и несколько позже стали забрасывать из катапульт в город, чтобы окончательно подорвать моральный дух горожан. Война становилась все более жестокой. Тем не менее редко случалось, когда такие люди, как Танкред или его главный соперник Балдуин Булонский, брат Готфрида Бульонского, забывали о выгоде. Крестоносцы часто без ложной скромности спорили о том, кто сыграл какую роль при штурме какого-то замка, города, ведь победитель, водрузивший свое знамя, мог претендовать на то, чтобы стать его сеньором, или о пленных, за которых можно было получить выкуп… Но доблесть Гольфье де Ластура, лимузенского рыцаря из очень знатного семейства, похоже, отмечена как бескорыстная{580}.

Именно на последней стадии похода, на отрезке от Антиохии до Иерусалима, крестоносцы дважды устроили побоище — в Марре и в Иерусалиме. В самом деле, они уже вышли из сферы византийского влияния, вступили на сарацинскую землю и пытались надежно освободить священную дорогу для паломников. Они несколько раз ставили перед противником вопрос так — крещение или смерть, как в конце «Песни о Роланде»; а сопротивление, которое оказали им в Марре, вызвало у них раздражение, и, захватив ее 11 декабря 1098 г., они многих перебили. После этого другие города, запуганные, капитулировали, обещая союз и дань. Но взятие Иерусалима 15 июля 1099 г. вылилось в «величайшую резню языческого населения, когда-либо виданную»{581}. Можно было бы сказать, что на этой финальной стадии фанатизм взял верх над рыцарскими качествами и над расчетливостью, что священники стали настойчивей, их молитвы распаляли воинов, а легата Адемара, чтобы умерить их рвение, больше не было — он умер летом 1098 г., как не было и самых прагматичных из вождей, занятых созданием в Сирии собственных сеньорий. Мусульманские хроники несколько более позднего времени, особенно хроника Ибн аль-Асира, рассказывают о жестокости крестоносцев и включают в себя поэмы, призывающие отомстить за это бесчестие{582}. Даже христианские хроники не умалчивают об этих убийствах, но только Альберт Ахенский осуждает их недвусмысленно — как он уже осудил еврейские погромы, совершенные при выступлении «бедноты» в 1096 г.

Жаль, что преступления в Марре и в Иерусалиме не оказали более сильного впечатления на французских историков колониальной эпохи и не отбили у них охоту ссылаться на крестоносцев как на предтеч «цивилизаторской миссии» Франции Нового времени, то есть ее империализма. Но при условии, что на них никоим образом не следует ссылаться и от недостойного прославления Петра Пустынника и Готфрида Бульонского надо отказаться, все-таки допустимо (и даже обязательно нужно) попытаться охарактеризовать здесь отношения между крестоносцами и мусульманами как можно точнее, с учетом конкретных ситуаций. Оба города оказали крестоносцам сопротивление, вынудив их устроить такой нелегкий штурм, каких никогда не бывало в феодальных войнах. В обоих случаях, как в Марре, так и в Иерусалиме, изначального намерения убивать всех не было. В Марре богачам, старейшинам города, Боэмунд сначала предоставил убежище и обещал сохранить жизнь, рассчитывая взять с них выкуп. Однако он не сдержал слова: «Он захватил всех, кому дал повеление войти во дворец, отобрал всё, что у них было, то есть золото и прочие украшения, одних приказал убить, а других отправить в Антиохию, чтобы там продать [вернуть свободу за выкуп?]»{583}. В описании разграбления города у Анонима еще в большей степени сделан акцент на захвате добычи и даже съестного, которому предались изголодавшиеся победители. В Иерусалиме, который был городом более крупным и прежде всего святым, на который приходился последний этап паломничества, произошла страшная резня евреев и мусульман, хроники упоминают о настоящих реках крови{584}. Однако это не происходило абсолютно повсюду. Мусульманское сопротивление было особо активным в «храме Соломона» (мечети аль-Акса), и в конечном счете «наши захватили там большое количество мужчин и женщин, убив или оставив в живых тех, кого посчитали нужным»{585}. И, как и в Марре, нескладно получилось с теми людьми, искавшими спасения на крыше «храма Соломона», которым Танкред гарантировал сохранение жизни, рассчитывая на выкуп[142]. Некоторые новейшие историки утверждают, что содержать большое число пленников было бы трудно в материальном плане и что рискованно было соглашаться на их сдачу в плен, так как им на подмогу приближалась мусульманская армия (она будет разбита под Аскалоном 12 августа 1099 г., прежде всего благодаря «руке Всевышнего»). Всё это отнюдь не извиняет жестокости крестоносцев и не снимает вопросов, которые вызывает у нас позиция христианской Церкви тысяча сотого года, чьи служители говорили о следовании Христу и не препятствовали подобным побоищам, даже не требуя покаяния от их виновников. Однако надо признать, что она никогда не ставила задачи искоренить ислам[143].

Итак, крестоносцы совершили военные преступления. Однако в ближайшее время единодушной реакции мусульман не последовало: даже если они иногда брали в плен Боэмунда или других князей (например, Балдуина де Бурга), то оставляли их заложниками и разыгрывали игру в выкуп. Их эмиры выказали тот же прагматизм, что и эти князья, и вскоре для них настанет пора заключать соглашения. Переселение на Ближний Восток некоторых «франкских» сеньоров несколько напоминает переселение норманнов во Францию в девятисотом году. Им было трудно официально обращаться в другую веру; о существовании отдельных ренегатов мы можем только смутно догадываться.



ПОХВАЛА ТАМПЛИЕРАМ

Начиная с 1118 или 1119 г. некоторые «бедные рыцари Христа», выходцы из Франции, сопровождали паломников до предместий Иерусалима. Их главная резиденция находилась в бывшем храме Соломона. Эти воины, сначала поселившиеся там как слуги каноников, вскоре возжелали большего, то есть монашеского статуса. Их магистр Гуго де Пейн, призвав их проявлять некоторое смирение, добился для них устава, близкого к уставу святого Бенедикта, но только предполагавшего реальную вооруженную борьбу!{586} Не было ли в этом все-таки смешения обеих «служб»? Не был ли нарушен фундаментальный запрет? Пусть даже с тысячного года иногда бывало, что в чрезвычайных ситуациях монахи брались за оружие против сарацин{587}.

Тамплиеры в Святой земле в свою очередь стали рыцарями-монахами, чьи оруженосцы имели самое скромное происхождение и в какой-то мере играли роль цистерцианских конверсов. Они вызывали у многих сомнения и навлекали на себя критику. А вот святой Бернар, близкий к Гуго де Пейну, в 1130 г. написал патетическую «Похвалу новому рыцарству» тамплиеров. Он одобряет их «двойную борьбу», моральную и физическую. Он восхищается их склонностью к мученичеству, при этом уверяя, что в том деле, которому они служат, они не рискуют совершить человекоубийство (homicide) в строгом смысле слова: в священной войне есть только убийство зла (malicide). Тамплиер — это настоящий образец защитника церквей, рыцарь правого дела: он «мстит за Христа и защищает христиан»{588}. Сразу после этого утверждения святой Бернар уточняет, словно ожидая возражений: «Лучше бы не убивать язычников[144], если можно найти другое средство помешать им мучить и угнетать верующих»{589}. Но, в конце концов, Святые места осквернены, а Евангелие не запрещает вооруженную службу как таковую (Лук. 3: 12).

Собственно, это «Похвала» новому рыцарству или новой службе? Как здесь перевести латинское слово militia) Ответ на этот вопрос может вызвать затруднения, если обратить внимание, насколько и как «рыцарь Христа» в принципе отличается дисциплиной, строгостью и в конечном счете неким профессионализмом. Что явственно контрастирует с пороками «мирского рыцарства», которое представляет собой скорей malice (злобу), чем milice (воинство), потому что пятнает себя убийствами, сражается из гнева и кичится излишней роскошью. Мирским рыцарям святой Бернар бросает резкое обвинение: «Вы накрываете коней шелками, поверх панцирей напяливаете немыслимые драпировки, которые свисают вниз. Копья, щиты, седла вы отделываете рисунком, сбрую и стремена украшаете золотом, серебром и драгоценными камнями»{590}. Это снова те же обвинения, что у Ордерика Виталия, но подкрепленные одним практическим замечанием. «Длинные волосы, что вы отращиваете, подобно женщинам, закрывают вам обзор, а длинные свободные рубахи мешают ходить».

Следовало бы иметь вид, более подходящий для настоящей войны, и эффективную подготовку, чтобы защищать себя, быстро двигаться, наносить удары, больше думать о победе, чем о добыче[145]. Пока что аббат Клервоский, святой Бернар, дает понять, что на войне разукрашенное рыцарство может быть довольно безобидным, довольно мало подверженным греху человекоубийства; он критикует легкомыслие таких рыцарей, притом что другие монахи порицали их агрессивность. Разве война в шелках, бой, который быстро прекращается из-за желания взять добычу, потенциально не менее смертоносны, чем священная война?

Рыцарство Христа, ведущее физическую борьбу, больше похоже на воинство, армию, чем всё, что мы видели со времен падения Западной Римской империи в V в. Одно время, когда в слове «справедливость» видели меньше нюансов, воспринимали ее более однозначно, казалось, что оно подходит для беспощадной справедливой войны. Словесный портрет тамплиера, составленный святым Бернаром, способен вызвать содрогание. Автор превозносит, как и в отношении духовной борьбы, повиновение и единство боевой части. В этом воинстве избегают привычных социальных отношений, повинуясь тому, кто лучше, а не кто знатней. Тут больше не смеются. Игры в шахматы и кости, псовая и соколиная охота, мимы внушают им отвращение. У этих людей небывалая прическа, подобающая крестоносцам: «Волосы они стригут очень коротко. Всегда лишенные украшений, всегда немытые, чаще всего всклокоченные и запыленные, они потемнели от постоянного ношения доспехов и от солнечного зноя» и делают всё, чтобы внушать врагу «скорее страх, чем алчность»{591}. Наконец, в сражении они выстраиваются в боевой порядок и верят в Бога, так же как Маккавеи. Тем самым тамплиеры способны к коллективным подвигам. В них воскресло нечто от германского идеала, как и нечто от римской дисциплины, пусть даже с храбростью рыцаря они в принципе сочетают кротость монаха{592}.

Им не хватает немногого, чтобы они могли занять место в Ветхом Завете. Это великое и грозное сообщество; они «подобно бурному потоку омывают Град Божий. И что кажется еще более приятным и полезным, так это то, что некоторые — о, весьма немногочисленные — из великого множества собравшихся здесь некогда были злодеями, нечестивцами, грабителями, святотатцами, убийцами, клятвопреступниками, прелюбодеями»{593}. И действительно роль тамплиеров, испытанных рыцарей, в защите Святой земли была в XII в. неизменной и решающей. Они строили и обороняли большие замки, посылали из Европы необходимые деньги благодаря своему мастерству финансистов и, следовательно, не зарыли никакого сокровища в земле милой Франции.

Ненавидели ли они ислам, обладая менталитетом «крестоносцев» в том смысле, в каком (анахронично) это слово понимает наша эпоха? На основе единственного свидетельства не следует делать обобщений, но эмир Усама, арабский дипломат, посещавший Иерусалим и его короля в 1130-е гг., отмечает, что его друзья тамплиеры позволили ему молиться в молельне, прилегающей к большой мечети, и защитили от франка, пытавшегося ему помешать{594}.

Рассказы Усамы в целом показывают возможности и пределы некой социальной и моральной «встречи» мусульман с крестоносцами. Книга его воспоминаний, или «назиданий», извлеченных из своей жизни, подтверждает то, что заметил Сугерий, говоря об уважении некоторых сарацин к Боэмунду Тарентскому, потом Антиохийскому, или к Роберту «Иерусалимскому», графу Фландрскому.



ВСТРЕЧА С ДРУГИМ РЫЦАРСТВОМ 

Чего резко не хватает в таких рассказах о крестовых походах, как похвала тамплиерам святого Бернара, так это настоящего отклика на те слезы, которые пролил в Клермоне Урбан II о судьбе угнетенных восточных христиан. Речь идет только о защите Святых мест и западноевропейских паломников, которые туда направляются. А уважение со стороны сарацин, льстившее крестоносцам, эффектно подменяло какую-либо благодарность христиан Востока. Военная доблесть турок заставила забыть о тех, кого последние угнетают. А может быть, эта защита восточных христиан была лишь предлогом? Во всяком случае некоторые крестоносцы поддерживали дружеские отношения с армянскими сеньорами, женясь на их дочерях и наследницах: так поступили Балдуин Булонский, брат Готфрида Бульонского, и его кузен Балдуин де Бург!

Итак, судьбу братьев-христиан на Востоке, страдающих под гнетом турок, по пути несколько утеряли из виду, и во Франции не нашлось никого, кто бы задним числом поздравил крестоносцев с успехами в защите угнетенных. Некоторые просто-напросто стали их сеньорами. То есть защитили прежде всего богатых армян…

Однако с этого началась и их интеграция на Ближнем Востоке, равно как и обложение данью эмиров по дороге из Антиохии в Иерусалим. После 1099 г. военная и дипломатическая конфронтация в этих регионах иногда оборачивалась подобием светского общения, не без оговорок и задних мыслей, о которых можно догадаться по множеству инцидентов. Отношения крестоносных сеньоров с мусульманскими соседями начали напоминать отношения между французскими феодалами, включая отдельные элементы того, чем украшали жизнь рыцари. В конце концов расчетливость и инциденты были не редкостью и во Франции.

Мусульмане 1099 г. в общем не считали Иерусалим священным городом. Его падение, понятно, было воспринято как болезненная утрата и как оскорбление, но смертельной опасностью им не грозило. Голос аль-Сулами, требовавшего в 1105 г. создания союза против христиан, поначалу не вызвал широкого отклика. После того как основные силы крестоносцев ушли обратно, осталось лишь сравнительно небольшое число «франкских» сеньоров и поселенцев, опирающихся на Византийскую империю и поддерживаемых армянами, но «франки» больше не угрожали ни одному из жизненных центров ислама. Фатальной ошибкой руководителей второго крестового похода в 1147 г. станет то, что они потревожат Дамаск.

Успех Первого крестового похода, расцененный хронистами как воля провидения, во многом объяснялся слабостью мусульманского мира: там происходил тогда процесс дробления власти, имевший в конечном счете несколько феодальный облик. Расколоты были и сами «франки». Какой-нибудь Боэмунд и какой-нибудь Балдуин смотрели друг на друга как Роланд на Ганелона, отчего оба так или иначе знались с Марсилиями из Магзена. В результате на несколько десятков лет сложилась ситуация, которая не может не напомнить Францию, а еще больше Испанию тысячного года.

В отношениях между сеньорами-соседями, поначалу враждующими, от угроз переходили к выплате дани, а от нее — к союзу, скрепленному клятвой. Они учились понимать друг друга, и разве с тех пор конфронтация с неверными не стала чем-то походить на рыцарскую файду? «Красивые жесты» начались с самого начала конфликта, когда Балдуин Иерусалимский, борясь с бедуинами, внезапно напал на один лагерь, обратил в бегство нескольких воинов и захватил женщин и детей. Однако он выделил самую знатную пленницу, которая должна была вот-вот родить, и окружил ее заботами; эмир, ее муж, узнал об этом и, согласно Вильгельму Тирскому{595}, стал его другом и позволил ему в 1101 г. тайно скрыться из Рамлы, где тот оказался в большой опасности.

Главное, в начале XII в. бывало, что франкские князья попадали в плен в более или менее больших и честных сражениях. Тогда с них требовали выкуп, который выплачивался за счет обложения крестьян и городов. Мусульманские и христианские сеньоры обменивались пленными[146], при надобности становились друзьями. Вот пример, как турецкий эмир Джавали достиг соглашения со своим пленником Балдуином, сеньором Эдессы (племянником Балдуина I), в 1108 г.: «Он оставался доселе в плену, предлагая крупные суммы, но не имея возможности обрести свободу. Джавали предоставил ему ее, подарил после пяти лет плена почетную одежду и заключил соглашение: тот выкупит себя за деньги, освободит мусульманских пленников, находящихся в его власти, и поможет Джавали лично, войсками и деньгами в случае, если тот позовет на помощь»{596}.

Это уже очень напоминает феодальную войну со всевозможными сделками, грабежами «деревень», боями, участники которых знакомы и щадят друг друга, переменами союзнических отношений. Джавали враждовал с эмиром Алеппо Ридваном, а сеньор Эдессы Балдуин II — с князем Антиохии Танкредом; в результате в октябре 1108 г. при Телл-Башире (Турбесселе) сразились друг с другом две франко-сарацинских коалиции. Ибн аль-Асир говорит о 1500 всадниках из Антиохии, усиленных 600 воинами, присланными Ридваном, но эти цифры, возможно, преувеличены. Достаточно логично, что франкские контингенты, рыцари из Антиохии, выставленные против Балдуина и его вассала Жослена Турбессельского, стояли в центре и атаковали первыми. Танкред получил преимущество, но в это время в атаку пошла конница Джавали и стала крошить его антиохийскую пехоту. Однако после этого она обратилась против франкских рыцарей из Эдессы, которые в принципе были ее союзниками, чтобы забрать коней и выйти из боя, хотя пехотинцев-мусульман бросили на произвол судьбы… В конечном счете, отмечает Ибн аль-Асир, много мусульман было убито, но другие спаслись благодаря рыцарям из Эдессы, которые отступили в замок Турбессель и дали им там убежище.

Другой рассказ, которым мы обязаны одному сирийскому хронисту, жившему ближе к описываемым временам, найден и переведен Клодом Каэном, сразу же отметившим, что этот рассказ «лучше бы подошел для какой-нибудь жесты». Он указал, что союзники Балдуин, Жослен и Джавали прежде всего стали разорять деревни Танкреда. Последний выступил из Антиохии и соединился с подкреплениями из Алеппо. Ожидалась битва, но сначала состоялась встреча между ним и Жосленом, вызвавшая подозрения у Джавали. Похоже, не зря, если Танкред «опасался мусульман обоих остов», как утверждает этот мусульманский хронист. Несомненно, на самом деле готовилось некое примирение между христианами. Но историки французских сражений знают, что Жослен был совершенно прав, уверяя своего союзника Джавали, что «таков франкский обычай». Да, враги ведут между собой переговоры, «имея возможность не опасаться какого-либо ущерба» в этот период со стороны противника: назначают место и время, обмениваются предложениями. Да, если пока что лично Джавали к ним не привлекали, это тоже соответствовало феодальным обыкновениям, проявлявшимся от Фонтенуа-ан-Пюизе (842 г.) до Таншбре (1106 г.). После этого сирийский хронист упоминает атаку мусульманской конницы, но сосредотачивает внимание на Танкреде и Жослене[147]. Возглавляя свои войска, они трижды атакуют друг друга, из чего можно догадаться о договоренности. Во второй раз они друг друга буквально ищут: «И Жослен искал только Танкреда, а Танкред искал только Жослена. Они обрушили друг на друга удары копий и мечей, и каждый вынуждал другого испытать свою доблесть. Потом войска снова вернулись в свои станы, и Танкред сказал: “Остается одна атака, он должен убить меня или я его”». Да, так он и сказал — тем не менее дальнейшие события были несколько сумбурными и не столь кровавыми. В конечном счете «ни один франк не убил другого франка, но вмешались мусульмане, и они убивали франков»{597}. Межконфессиональная война все-таки оставалась более жестокой.

Наконец сирийский хронист рассказывает об отступлении Жослена в свой замок, куда его мать якобы сначала отказалась его впустить. «Избави Бог, чтобы ты у меня был ничтожеством!» — бросает она ему первоначально как человеку слишком изнеженному, трусу и беглецу. Он заявляет, что показал свою храбрость, ведь он действительно сражался с Танкредом. Но требовательная мать не хочет ничему верить, пока не слышит подтверждение из уст самого Танкреда и нескольких рыцарей. В этой сцене есть нечто от истории возвращения Гильома в Оранж к своей жене Гибор, которая поначалу не хочет его узнавать, потому что он один и побежден{598}. Напоминает этот сюжет и большую сцену сражения из «Германии» Тацита, где женам демонстрируют раны. Однако ничто не заставляет нас видеть здесь атавистические представления, связанные с «племенем» или родом. На самом деле лучше провести сравнение с матерями арабских рыцарей, вдохновляющими их на бой, упоминание о которых можно встретить в «Книге» Усамы и во многих других.

У обоих рыцарств есть немало общих качеств. На обеих сторонах общество требовало от своих доминирующих самцов, чтобы они смело смотрели в лицо смерти, и к чувству чести файдового общества добавлялось представление о священной войне, в которой им полагалось отстаивать эту честь. Однако ни тем, ни другим не возбранялось проявлять уважение к рыцарям противной стороны, для них было важно платить взаимностью. Рыцари одной стороны могли враждовать меж собой и поддерживать мужскую дружбу с представителями другого лагеря. Все это смягчало жесткость конфронтации, спасало жизни знати и давало возможности для маневров. Самый прекрасный пример этого приведен в «Книге назидания» (Китаб аль-Итибар) сына эмира Шейзара на Оронте — Усамы ибн Мункыза. Родившийся в 1095 г., этот «рыцарь», как его называют сами «франки», столкнулся с ними в юности и близко имел дело с 1140 по 1143 г. как посол эмира Дамасского в Иерусалиме у короля Фулька Анжуйского. В своей книге он не раз упоминает о них, выражаясь несколько двусмысленно. Этот сын шейзарского эмира не рассказывает ни о своих крестьянах, ни о жене, а все больше о матери и о своих крестоносных противниках. Ему почти так же полюбились воинские встречи с ними, как и охота на львов в горах Ливана. Для него это была первая точка соприкосновения с «франками», потому что мусульмане, говоря обо многих знатных крестоносцах, восхваляли их подвиги как истребителей львов.

Усама рассуждает смело, проявляя настоящее нравственное мужество, когда говорит о смерти. Воину в любом случае неизвестно, когда она придет, это будет зависеть от Бога; поэтому всё, что требуется от воина, — вести себя достойно. С проницательностью, какой не проявляют христианские авторы того времени, Усама задается вопросом, насколько она возможна, когда придешь в неистовство во время сражения.

Крестоносцы менее утончены, чем он, и проявляют смелость, не занимаясь самоанализом. Усама уже в самом начале книги отпускает по их адресу одну двусмысленную фразу. «У франков, да покинет их Аллах, нет ни одного из достоинств, присущих людям, кроме храбрости»{599}. Усама знался с крестоносцами или, скорее, с их сыновьями, рожденными в Святой земле, которых отныне называли «пуленами» (жеребчиками), но в нем не было ничего от ренегата. Похоже, осуждения с его стороны избежать было трудно, и следует ли нам более драматизировать это осуждение, чем проклятия монахов по адресу «дурных» рыцарей-христиан? Далее он старается продемонстрировать религиозное и культурное превосходство, но в конечном счете это не так уж постыдно для «франков», поскольку именно храбрость для Усамы — одна из прекраснейших добродетелей, какие бывают! Он сам не лишен ее перед лицом рока и смертельной опасности.

Однако со смертью видишься не каждый день. Столкновения 1110-х гг. на Оронте не могут не напомнить европейские конные поединки, и они пошли мусульманам на пользу, коль скоро позже, в 1119 г., оказывается, что те уже овладели копейным ударом на французский манер. Обе стороны брали пленных, и бывало, что с ними обходились дурно (как и под Конком в тысячном году){600}, но иногда завязывалось общение и возникали узы дружбы. Самые прославленные рыцари, как франк Педрован и араб Джум'а, искали поединка меж собой, чтобы завоевать пальму первенства. В то время происходили поединки или схватки между мелкими группами, за которыми более крупные отряды могли наблюдать издалека, считая и оценивая удары. Война-спектакль, почти игра. В столкновении между мужами, которые были знакомы и в некотором отношении воспринимали друг друга как соперники, каждый отстаивал собственную честь, и в этом было что-то от внутренней войны. Усама сам презирает пехотинцев, и для него важно отличиться в глазах неприятельского всадника. Разве он не говорит с удовольствием, что король Фульк Иерусалимский однажды назвал его очень хорошим рыцарем? Этот штрих становится откровенно пикантным, если обратиться к трудам епископа Вильгельма Тирского, ведь этот латинский историк крестового похода и Иерусалимского королевства сообщает: Фульк, князь, покинувший родину в зрелом возрасте, не отдавал должного людям из Святой земли!{601} Но у него, вероятно, были суфлеры (римляне сказали бы — «номенклаторы»), которые могли знать о достоинствах Усамы или понять, насколько выгодно через него завязать союз с Дамаском.

Что Усаме нравилось, так это что франки у себя превыше всех ставили рыцарей — в ущерб, к примеру, богатым купцам из своих городов. И эти франкские рыцари, отмечает он, очень добросовестно проявляли похвальную заботу о справедливости. Так, бедуин, у которого угнали скот, несмотря на соглашения, гарантировавшие их покровительство, мог прийти с жалобой и добиться справедливости в их судах. Даже несмотря на несчастье, случившееся с Хасануном — как будто в нарушение данного слова, Усама не возводит на франков обвинения в вероломстве. Он не приписывает им ни чрезвычайного разорения своей страны, ни чрезмерных жестокостей. Когда читаешь его, не создается впечатления, что Первый крестовый поход потряс мусульманский мир, и задаешься вопросом, не было ли в отношении этого похода преувеличений в позднейшей пропаганде — времен Саладина. Усама лишь находит очень глупыми некоторые обычаи франков — например, судебное испытание холодной водой или судебный поединок на палках. Также странно, что они позволяют своим женам и дочерям разговаривать с другими мужчинами или водят их с собой в баню — даже если это влечет не только нежелательные последствия, потому что там их можно видеть обнаженными.

В Иерусалиме он мог констатировать, что тамплиеры защитили его от недавно прибывшего из Европы паломника. И Усаме также известно, что «франкская» (или итальянская?) медицина принесла на Восток некоторые неведомые раньше средства, облегчающие страдания. Однако он не призывает к настоящему «сотрудничеству» с франками — так, он написал несколько страниц в похвалу неуступчивым мусульманским женщинам: одна из них покончила с собой, чтобы не достаться франку-похитителю{602}, другая убила своего мужа-франка, третья же заклеймила и убила мусульманина — прислужника франков{603}. Немало среди них и пламенных подстрекательниц к насилию. Таким образом, он был совсем даже не склонен на куртуазный манер допустить, чтобы пленные крестоносцы обольстили и обратили в христианство дочь своего победителя, как мечтали многие{604}. Он, бесспорно, не одобрил бы поведение некой Брамимонды из финала «Песни о Роланде»{605}.

Впрочем, разве он не указал однажды пределы, далее которых его дружеские отношения с франками не распространяются? С одним из них, прибывшим в паломничество вместе с Фульком Анжуйским, его связали узы дружбы. «Он подружился со мной, привязался ко мне и называл меня “брат мой”»{606}. Так вот, в момент отъезда этот франк предложил взять с собой его сына в возрасте четырнадцати лет, как поступали с сыном дружественного сеньора или вассала, беря его в оруженосцы. «Пусть он посмотрит на наших рыцарей, научится разуму и рыцарским обычаям. Когда он вернется, он станет настоящим умным человеком». Речь идет, отметим, об обучении не столько военному искусству, сколько манерам. Тем не менее уже чисто французская самоуверенность этого человека, имевшего, скорей, добрые намерения, вызывает улыбку: уж не собирался ли он знакомить сына Усамы с рассказами о «наших троянских предках» или «наших дедах — соратниках Роланда и Карла Великого»? Но сама формулировка из «Книги назидания» вызывает комический эффект, потому что франк приписывает себе мудрость вопреки очевидности. Похоже, что различие религий не составляет для него проблемы, как будто во Франции можно было выучиться на рыцаря, не став христианином, — это через три века после ингельхеимских празднеств и крещения Харальда! Или же эти рыцарские обычаи были только приманкой, чтобы побудить сарацина уверовать в Иисуса Христа?[148] Или франк был откровенным глупцом, над которым оставалось лишь потешаться в сарацинских кругах? Что касается Усамы, он выкрутился, придумав отговорку: он бы с удовольствием отправил сына учиться рыцарским обычаям во Францию, если бы это зависело только от него; но вот его старую мать (бабушку молодого человека) это бы слишком огорчило. Француз понял — возможно, он был не столь уж глуп, — принял извинение и не стал настаивать. В конце концов, так ли уж серьезно он делал свое предложение?

Что касается сарацин, то, на взгляд Усамы, назначение сарацинских женщин — настаивать на ценностях войны и мести, всегда воплощая твердую линию поведения. Их нельзя использовать ни в каких махинациях, как порой использовали дам во Франции, где имело значение родство по женской линии.

Итак, «Книга» Усамы дает понять, что встреча обоих рыцарств иногда происходила и что это бывала встреча двух снобизмов, способных смягчить жесткость конфликтов. Франки и сарацины выражают взаимное восхищение, им льстит уважение другого, тем не менее обе стороны настороже. Они узнали, что рыцарство не обязательно связано только с одной из религий Книги, и интуитивно почувствовали, что такие похожие враги отчасти заинтересованы в том, чтобы бороться, скорей, на «рыцарский» манер, тем самым верней укрепляя свое доминирующее положение — каждый в своем обществе, особенно над крестьянами и женщинами.

Поэтому у Мишле на одной из страниц в главе «1100 год» написана чудовищная нелепица. По его представлению, крестовый поход был великим движением, потрясшим «феодализм». В безводной пустыне или среди смятений Антиохии серв якобы стоял плечом к плечу с рыцарем и заслужил кое-какого признания и внимания. «Не один серв может сказать барону: “Монсеньор, я нашел вам чашу воды в пустыне; я прикрыл вас телом при осаде Антиохии или Иерусалима”»{607}. Да откуда Мишле это взял? Ни один текст того времени не рассказывает подобных историй о сервах. Они появились только в очень поздних семейных легендах, когда аноблированные в XV в. буржуазные роды искали себе доблестных предков времен Первого крестового похода, либо когда в XVII в. при наделении кого-то привилегиями ссылались на то, что серв-повар Филиппа I, пошедший в крестовый поход, совершил там подвиг и получил за это волю повелением короля. С другой стороны, Мишле, видимо, путает крестоносцев 1095 г. с французскими «волонтерами» 1792 г., а еще более — с немцами 1813 г., поверившими, что они могут сблизиться со своими офицерами-дворянами под покровом идеологической или ксенофобской войны.

Скорей следует отметить, что знать, лучше обеспеченная, не делилась своей чашей воды, что она подвергалась в сражениях меньшей опасности, чем пехотинцы, и по обыкновению, как после Гастингса, присвоила себе заслугу в успехе Первого крестового похода. Вернувшись во Францию, она не уделяла неслыханного внимания подданным в большей мере, чем до отъезда. Тома де Марль, сеньор Куси, был одним из тех угнетателей слабых и, главное, сообщников Ланской коммуны, которых епископы в 1110-х гг. считали извергами рода человеческого и хотели лишить рыцарского звания. И,однако, его потомки услышат, как жонглеры в «Песни об Антиохии» славят его в числе прочих крестоносцев. Один из этих потомков, несомненно, раздававший таким жонглерам красивые меховые одежды, даже добьется для него совершенно особого места в «Завоевании Иерусалима», продолжении этой песни, где все связи с реальной историей уже прерваны.

Ведь «Песнь об Антиохии», сочинение которой датируется всего лишь 1170-ми гг., остается по содержанию достаточно близкой к хронике Анонима. Не его ли она и признает источником своих сведений, называя «Ричардом Пилигримом»? Конечно, «Антиохия» чуть-чуть приукрашивает события, а именно добавляет новые подвиги: «Какое зрелище явил Гильом», посвященный совсем недавно{608}. Оруженосец Готье д'Эр, другой «чужеродный элемент» по сравнению с хроникой, великолепно проявляет себя на глазах у графа Фландрского — ведь его потомки станут сенешалями этого князя, — и сколько благородства в жесте, которым он отвергает лестное предложение получить посвящение, вступая в отвоеванный Иерусалим, раз крестовый поход ще не кончился! Таким образом, франки идеализированы здесь больше, чем в хронике, за исключением графа Стефана Блуаского, столь больного от страха, что его приходится нести на носилках{609}. И внутри самой армии ясно обрисовывается контраст между безупречными рыцарями и группой диких тафурое, в число которых входит Петр Пустынник, но которые, возможно, пришли из фольклора. Зато ненависть к исламу автор «Песни об Антиохии», похоже, действительно старается внушить: герои здесь желают мстить сарацинам за казнь Иисуса Христа, упрекают их в пытке знатного пленника, и даже описывается, как те в Мекке поклоняются идолу Магомета, а потом оскверняют его, что, конечно, вымысел чистой воды. И вообще кощунство. Но, поскольку в тылу крестоносцев здесь возводят христианские храмы со статуями, то в конечном счете этот эпизод скорее надо воспринимать как зеркальное воспроизведение себя путем изображения другого. Все это напоминает чуть ли не вызов на спортивное состязание: из двух рыцарств победит то, которое сбросит вражеского идола наземь, как манекен во время игры в квинтину!

Во всяком случае сотрудничество между поселившимися в Святой земле «пуленами» и сарацинами из Дамаска отмечено неоднократно, причем именно из-за первых Людовику VII не удастся взять этот большой город (его осада была крупнейшей стратегической ошибкой), и «рыцарское» восприятие борьбы с сарацинами встретится в истории крестовых походов еще не раз, особенно во время Третьего похода (1190–1193), в эпоху Саладина и Ричарда Львиное Сердце. Того Саладина, в котором французы XIII в., по крайней мере в своей литературе, не всегда видели человека, который отомстил за ислам, отобрав у них Иерусалим в 1188 г., — то есть забывали о поражении рыцарей! Они даже не придали особого значения тому, что при этом не случилось резни христиан. Нет, если он и произвел хорошее впечатление, так это тем, что проявлял определенное уважение к рыцарям. И в конечном счете в XIII в. во Франции додумались даже до того, что он обратился в христианство и стал рыцарем. Этот сюжет разрабатывали с большим удовольствием, судя по книге «Орден рыцарства»[149]. Роль почитателя французского рыцарства — славная месть за захват святого города!

Конечно, рассматривая историю христианской Европы XII в., нельзя не замечать, что преследования «других» усиливались, и это выразилось как в крестовых походах, так и в обхождении с евреями, еретиками и многими другими. Справедливая война — жестокая война, и крестоносцы устраивали побоища. Но крестовые походы не сводились к этому — скажем так: поскольку ими руководили феодальные князья, походы не могли состоять только из этого. Для этого князья, с одной стороны, были слишком приземленными реалистами, с другой — слишком хорошо сознавали свои классовые интересы. Рыцаря с противной стороны, сарацина, чья гордость была им по душе, они предпочитали собственному серву.

И нельзя сказать, что они так уж позволяли Церкви командовать собой или радикально реформировать рыцарство в григорианский период. Пытаясь привить фанатизм рыцарям-крестоносцам, она добилась немногим большего успеха, чем смягчая нравы рыцарей-феодалов. Отношения рыцарей с Церковью, то есть с теми из родственников, кто ею руководил, сводились к отдельным трениям и к многочисленным сделкам. Реформа и крестовый поход урегулировали эти отношения, но они практически никак не связаны с «рыцарской мутацией», описанной в предыдущей главе. Потому что эта мутация заключалась не в подписании всеобщего мира и не в создании настоящей военной службы, а, скорей, в расцвете рыцарской игры — легкомысленной, иногда смертельно опасной, лишь наполовину военной. А ведь не у всех клириков была одинаковая система представлений об этой игре.

Классическое рыцарство с 1130-х гг. можно было увидеть в окружении князей, которые от своих щедрот финансировали дворы, посвящения и турниры и льстили себя мыслью, что хорошо обходятся с рыцарями, постепенно наращивая влияние на них.



6. ЭПОХА ДВОРОВ И ТУРНИРОВ

Итак, крестовый поход не стал мигом тесного сближения между знатью и сервами, вызванного, согласно Мишле, великим порывом христианского патриотизма. Не дал он также и возможности юношам, не имевшим никакого исходного положения, заслужить регалии рыцарства и знати, совершив подвиг: подобное представление внушали только очень поздние семейные легенды, представлявшие собой вымысел чистой воды. Предками-основателями графств и крупных баронств для людей XII в. по-прежнему были современники норманнских набегов, то есть Ингона и Hastingus'a{610}.

Но все-таки отметим, что легендарные истории, записанные в XII в., в большей мере имели окраску по-настоящему рыцарскую. Предки, о которых мечтали в то время, отличались не столько тем, какую резню они учинили в рядах противника, сколько тем, как красиво оказали помощь людям, попавшим в беду. К таким красивым героям прежде всего относятся Анжёгер, от которого произошли графы Анжуйские и который дрался на судебном поединке, спасая крестную мать, обвиненную в прелюбодеянии{611}, и Аршамбо, предок виконтов Комборна и Тюренна, сделавший то же самое ради одной королевы{612}.[150] Что касается их потомков — участников Первого крестового похода, они также в элегантной и располагающей манере доказывали, что достойны этих предков: в Лимузене вместо того, чтобы хвалиться ролью, какую Гольфье де Ластур сыграл при взятии Марры в 1098 г., за каковым взятием последовала резня, его род к 1180 г. предпочел придумать, как Гольфье спас льва, боровшегося со змеем, сделав своим верным спутником{613}. Этот персонаж ближе к Рыцарю со львом (Ивейну) у Кретьена де Труа, чем к свирепому Роланду из «Песни». И, не имея возможности что-либо сказать о делах Арнульфа Ардрского в Первом крестовом походе{614}, Ламберт Ардрский около 1200 г. описал, как тот выиграл приз на турнире в пограничных землях Турнези[151],{615} — хотя при жизни его поколения турниров, несомненно, еще не было…

Показательный факт: подвиги в крестовом походе и репутация, приобретенная на поединках и турнирах, уже служат основанием, чтобы получить не только сеньорию, фьеф, но также и прежде всего (почетную должность при дворе местного князя. Так было в случае Готье д'Эра{616}. А вот что Гислеберт Монский около 1200 г. может сказать о Жиле де Шине, камергере графа Эно в начале XII в.: «В течение его жизни провозглашали, что в обращении с оружием он — самый доблестный из всех живущих рыцарей. Ибо он сражался один на один, за морем, против чрезвычайно лютого льва и победил его, убив, — не стрелой или из лука, а действуя щитом и копьем»{617}. В качестве источника репутации рыцаря-крестоносца лев вполне мог соперничать с турком!

Что касается сеньора, который стал зятем Жиля де Шина, женившись на его дочери и наследнице, то он уже был сенешалем Эно и, значит, благодаря браку объединил в своих руках две должности. Его звали Жилем, сеньором Сент-Обера (в Камбрези), и он имел «славное имя и репутацию человека бесподобно отважного и щедрого среди всех странствующих рыцарей, разъезжающих по Французскому королевству и Германской империи»{618}. Речь не о том, что его знали от Пиренеев до Балтики, а о том, что существовала золотая молодежь (или старавшаяся быть золотой), которая часто пересекала границу (достаточно условную, проходящую совсем близко от Эно), чтобы ездить с турнира на турнир и посещать разные дворы между Сеной и Рейном в поисках подвигов, приносивших княжеские щедроты. Жиль де Сент-Обер мог быть для нее образцом и, благодаря своей должности, благодетелем не одного молодого рыцаря.

Тем самым мы вновь попадаем в ту «среду», в которой и для которой формировалось, по меньшей мере со времен Вильгельма Завоевателя, классическое рыцарство. Или, скорее, для времен после 1130 г. мы еще больше открываем для себя эту среду благодаря более насыщенной документации и видим это рыцарство в период, когда его облик стал более завершенным благодаря турнирам и придворным праздникам. Отныне об этих молодых рыцарях свидетельствуют клирики, которые сами связаны с домом князя или барона, как Гислеберт Монский или Ламберт Ардрский. Они испытывают к рыцарям интерес, смешанный с настороженностью, проявлявшейся уже у Сугерия или Ордерика Виталия, хотя те были лучше информированы. Они рассказывают о денежной стоимости и блеске турниров и дворов 1168–1190 гг., о которых нас также осведомляет, на свой лад, очень полезная «История Вильгельма Маршала».

На этот самый период (с 1130 г. и во многом с 1170 по 1200 г.) приходится расцвет литературы на французском («романском») языке, направляющей или пробуждающей мечты придворных кавалеров и дам. В нее входят эпические легенды и куртуазные сказки, и она! до сих пор, от Роланда до Персеваля, по-настоящему завораживает; В следующей главе мы попытаемся оценить, какую функцию она могла выполнять — или даже какую документальную ценность может представлять.

Как и в куртуазных сказках, повествующих о рыцарях из окружения короля Артура, во Франции в XII в. происходили пышные рыцарские празднества и даже существовало активное соперничество между мирскими рыцарями. Все это было беспрецедентным. Вопрос в том, чтобы выяснить, какой конкретно была социальная и политическая среда и какое место в жизни рыцарей занимали дворы и турниры. Ведь рыцари вступали и в княжеские осты ради настоящих войн и крестовых походов, вызывавших к жизни эпические легенды и стимулировавших их появление. А нередко их жизнь по большей части текла в сельской сеньории и проходила в распрях с соседями — и тут она более прозаична, тут они старались отстоять свой статус.

Блеск французского XII в. сделал рыцарство таким, каким Европа в конечном счете зафиксировала его в своей истории некоторым образом навечно — или, по меньшей мере, придав ему некое вневременное измерение. Однако тогда же возникли и небывалые прежде опасности для феодального (то есть рыцарского) класса, которые, кстати, с XVIII в. замечали историки Нового времени, сожалея об антифеодальной мутации тысяча сотого года либо одобряя ее. Если тогда во всяком случае начался «второй феодальный век», похоже, он в большей мере имел административный и торговый характер, чем первый. Не был ли он веком ухудшенного феодализма? Ведь городская буржуазия, нанося сокрушительные удары «рыцарству» (как классу), грубо вламывается в историю, получает коммунальные хартии, проникает в окружение короля и местных князей, которые поддерживают ее и усиливаются за счет поддержки с ее стороны — и все это происходит с благословения Церкви. Как же случилось, что в подобном контексте мог произойти расцвет «рыцарства» (как стиля жизни и поведения)? Почему князья финансировали его и сами старались его прославить? А что, если их празднества, их щедроты, расточавшиеся день-два в год, были только обманом или в лучшем случае компенсацией для посвященной в рыцари знати, чтобы усыпить ее бдительность и смягчить ее горькие чувства?

Чувства, не раз отразившиеся и в литературе…

Действительно, рыцари XII в. могли быть гораздо лучше экипированы, чем древние германцы, их могли принимать и угощать более роскошно, чем франков Карла Великого или вассалов тысячного года. Однако их, судя по разным симптомам, теснили те, кто был менее свободен и уверен в будущем. Во всяком случае некоторые из этих людей. Отметим сначала значение и пределы подъема буржуазии.



РЫЦАРИ И БУРЖУА 

Франция X и XI вв. постольку-поскольку процветала потому, что рыцари стимулировали ее своими поборами и старались не наносить ей слишком большой ущерб своими войнами. Так что в 1070-е гг. стало появляться все больше признаков подъема торговли. Монастырские хартии упоминают денежные суммы, выраженные в монете конкретного города, — долги записывались в турских, леманских, парижских денье, номинал и стоимость которых отныне существенно варьировались в зависимости от инфляции, имевшей и другие проявления, и от политики каждой отдельной монетной мастерской. Хартии также все чаще упоминают дорожные пошлины, от которых монастыри требовали избавить себя и своих слуг (famuli).

Были признаки и подъема городов. «Замки» XI в. — это не просто отдельно стоящие дома, а крепости, настоящие населенные пункты, опоясанные рвами и стенами либо частоколами, ощетинившиеся каменными башнями и земляными холмами, включавшие в себя также площади, улицы и дома, где рыцари, «пэры» замка, со своими семьями жили по меньшей мере какое-то время. Так вот, вокруг этих стен с тысячного года, а еще вероятней — с конца XI в. могли вырасти жилища, поселение с рынком, то, что называлось «бург». 1070–1100 гг. были особенно урожайными на основание бургов при замках. Около 1200 г. Ламберт Ардрский рассказывает об основании бургады Ардр. Он изображает это событие как инициативу сеньора в 1060-е гг., Арнульфа, заботившегося о том, чтобы повысить важность этого нового, хорошо защищенного поселения во влажной климатической зоне, недалеко от Па-де-Кале. Арнульф насильно переселял своих людей, вынуждая покидать хутора или деревни. Он построил в Ардре «замок» на насыпном холме, с нижним двором (basse cour), и прежде всего учредил пэрство — рыцарей, которые бы всегда могли взять за образец двенадцать пэров из «Песни о Роланде» или сослаться на них. В то же время Арнульф Ардрский соорудил внешнюю ограду, защищавшую еженедельный рынок, который оказался под юрисдикцией эшевенов{619}.[152]

Город как таковой, ситё (cite), у которого был свой граф и свой епископ, как у Парижа в 885 г., имел такую же структуру, но/ в больших масштабах. Сите был как бы большим замком со своими башнями, валами, церквами, рыцарством. Он защищал или контролировал бурги (предместья, faubourgs), которые были связаны с ним либо с пригородным или периферийным монастырем, как Сен-Жермен-де-Пре под Парижем или Сен-Сернен под Тулузой, и подъем в которых был заметнее всего. Однако оживление охватило и город: плотность его населения росла, он заполнялся запасами зерна, вина, собираемыми министериалами для сеньора, но также для себя и с расчетом на торговлю. Посмотрите на Лан тысяча сотого года: это большой рынок окрестной «равнины», ее житница, а также место, где плелись все козни{620}; здесь меняли курс епископской монеты и чеканили ее сообразно интересам самих горожан. Похоже, тогда формировались настоящие экономические, фундаментальные взаимосвязи между «равниной» и городом, который господствовал в ее торговой экономике (и ограничивал ее). Античное время такой взаимосвязи не знало. Возможность для ее возникновения, под своей эгидой, дало посткаролингское рыцарство городов и замков.

Однако настал день, когда ему пришлось столкнуться с тем, что вполне можно назвать поднимающейся буржуазией. Под ней мы понимаем новую элиту, которую во многих ситуациях можно отличить от рыцарства, равно как от городского простонародья и тем более от сельских жителей, — это деловые люди, для которых основным источником богатства была коммерция, даже если они вкладывали капитал и в земельную собственность, начиная с виноградников. Поэтому им был нужен мир на дорогах и на рынках, они просили о нем князей всякий раз, когда было нужно, они объединялись в союзы, они сговаривались, чтобы обеспечить друг другу взаимную защиту. Это не значит, что они были однородной группой, независимой от сеньоров, с ценностями, противоположными ценностям знати. Нет, но в XII в. это уже была настоящая и сплоченная группа давления, стремившаяся монополизировать наименование буржуа (поначалу, в XI в., мало распространенное).

«Лучшие» люди города составляли «буржуазную аристократию», «патрициат», как говорят новейшие историки. Насколько мы можем представить себе богатого буржуа, это не нувориш, а, скорей, сын и зять богачей, как Веримбольд из Камбре{621}, и друг вельмож, настоящий или мнимый, как министериалы Лана, один из которых в час опасности (в 1112 г.) погиб вместе с рыцарем — своим сеньором, I другой предал и убил сеньора…

Некоторые хартии, имеющие отношение к городу того времени, включающие списки свидетелей и ссылки на их собственность, показывают, что рыцари и буржуа часто общались меж собой или поддерживали взаимовыгодные связи. Отсюда тенденция новейших историков недооценивать социополитические конфликты тысяча сотого года, которые, напротив, Огюстен Тьерри, Мишле и XIX в. несколько преувеличивали. Но все-таки ненадолго остановимся на конфликтах в Камбре и Лане.

Камбре находится у самых ворот Фландрии, граф которой стремился его захватить. Этот город входил в состав империи, его сеньором был собственный епископ, но город был тесно связан с соседями из Французского королевства. Для него, как и для Ле-Мана, сохранилась «История епископов», — то есть набор жизнеописаний каждого, составленных очень сведущими канониками, нередко пристрастными. Биография Жерара II (избранного и посвященного в 1076 г.) описывает волнения в Камбре, и не все они были связаны с григорианской реформой Церкви, которая тогда шла полным ходом. Когда епископ уехал принимать инвеституру от императора Генриха IV, горожане присягнули коммуне, «которую замыслили и желали с давних пор», и договорились закрыть перед прелатом ворота по возвращении, если он откажется ее утвердить. Что и произошло. И оказалось, что вассалы епископа «уступают числом и смелостью этой массе горожан». Так в переломный момент одной местной истории мы вдруг обнаруживаем рыцарей, которых выбила из колеи социальная эволюция, обнаруживаем соотношение сил, какого открытым текстом никогда не опишет ни одна «жеста», ни один роман. Что было делать? Позвали на помощь могучего соседа, графа Эно — Балдуина II, который подошел во главе своих рыцарей. И даже с таким подкреплением предпочли хитрость, прямо-таки вероломство. Епископ и рыцари пообещали устроить plaid по вопросу коммуны, настоящие судебные дебаты. Благодаря этому они вернулись в город, и рыцари устроили расправу, с ведома епископа (во всяком случае так утверждает его биограф) напав на дома этих спесивых горожан. Согласно другой хронике, написанной в Като-Камбрези, «они грабили погреба, ломали сундуки, забирали всё: золото, серебро, драгоценные сосуды, одежды». Помимо этой добычи они захватили пленных — разумеется, чтобы вернуть их за выкуп. Как повезло этим рыцарям, ведь коммуна, напротив, постаралась бы ограничить для них возможности пользоваться городскими богатствами! Некоторых они также убили, в том числе некоего Фульберта, купца «очень сообразительного», а значит, несомненно, весьма богатого. Через недолгое время его брат Виберт захотел отомстить за него, исполненный ненависти к епископу, и для этого предал город его врагам, после чего Виберта схватили, судили и казнили. Несмотря на это, усилению горожан в дальней перспективе уже нельзя было помешать. Воспользовавшись религиозными и политическими распрями, в 1111г. они снова учредили коммуну{622}.

В том же году буржуа Лана, следуя примеру соседних городов (таких, как Нуайон), начали переговоры о покупке коммуны у рыцарей города, с которыми епископ Годрик в основном был вынужден соглашаться. Гвиберт Ножанский видит в этой истории по преимуществу большие деньги и классовую борьбу{623}. Поднимающаяся «буржуазия» дорого купила у сеньориального класса города право создать коммуну, которая бы самим своим существованием поставила предел разным поборам и судебным злоупотреблениям. Епископ тогда в городе отсутствовал. А ведь это был тот самый Годрик, то есть клирик с замашками рыцаря, грубость которого мы уже упоминали{624}. Вернувшись, он добился от короля Людовика VI отмены коммуны, выкупив у него сумму, заплаченную горожанами. Последние были прямо-таки фарсовыми простаками: они платили за всё и платили за то, чтобы всё у них отобрали. И однако они, должно быть, учли камбрейскую трагедию 1076 г. и, может быть, какие-то другие, о которых мы не знаем из-за отсутствия источников: они приняли меры предосторожности. «Горожане на самом деле были очень богаты; если они прикидывались бедными, то потому, что не хотели привлекать внимания знати». Понятно, что в конечном счете они перестали прятать когти и на отмену своей коммуны ответили восстанием: 25 апреля 1112 г. боевые группы бросились по улицам с криками: «Коммуна, коммуна!». Они принялись убивать рыцарей — вассалов епископа. Знатные дамы бежали через поля, переодевшись мужчинами, чтобы найти убежище в монастыре Сен-Венсан, вне его стен: он служил усыпальницей для местной знати. Что касается епископа Годрика, его растерзал сброд, в главаре которого узнали Теудегода (он же Изенгрин), бывшего серва-министериала сира де Куси, все еще якшавшегося с Тома де Марлем.

Ланские повстанцы зашли все-таки слишком далеко; они это знали и (тщетно?) искали убежище у Тома, который, впрочем, не смог бы их спасти от справедливого возмездия со стороны Капетинга. Во всяком случае на вожаков оно обрушилось.

Но прошло пятнадцать лет, ив 1128 г. ланская буржуазия по сути взяла верх в борьбе за льготы и коммуну. Тогда она получила (несомненно не даром) королевскую хартию об «учреждении мира», признававшую за ней право создавать «жюре» (juree) того же типа, какой имели прочие крупные города Пикардии: нечто вроде профсоюза, ассоциацию, члены которой выступали посредниками между сеньорами и подсудными людьми, добивались рыночного мира и ограничения сервильных повинностей, еще грозивших многим из богатых семейств, предки которых имели статус министериалов. Более того, как показывает Ален Сен-Дени, рыцари постепенно покидали город, оставляя его каноникам собора и буржуа из коммуны. Начиная с 1135 г. сеньоры крупных замков, расположенных в нескольких льё от города, таких как Пьерпон и Монтегю, перестали регулярно посещать Лан и избавились от владений, которые в нем имели. Надо ли после всего этого удивляться, что после восстания 25 апреля 1112 г. богатая знать диоцеза не очень рвалась жить в Лане, большом городе?

Однако это не всё. Рыцари, имевшие более прямое отношение к городу, крупные вассалы епископа, такие как видамы и семейство «дю Марше», в первой трети XII в. казались богатыми и влиятельными; потом их могущество было подорвано, их след в истории стало трудней различить. Лучше заметны другие городские рыцари, потомки которых, оставаясь рыцарями, стали сеньорами соседних деревень, как род «де Луази»{625}. Для некоторых, похоже, буржуазия сделалась не столько соперницей, сколько привлекательной силой; не дошло ли дело до их интеграции в нее? Действительно, для периодов, когда не было кризисов, можно обнаружить множество взаимовыгодных связей и различных сближений между этими силами, и в 1158 г., а потом в 1164 г. мэром коммуны был Эктор д'Онуа, городской рыцарь, потомками которого станут как ланский богач Грюэль, так и сеньоры д'Онуа. Такое общее происхождение «дворянского патрициата» и «буржуазного патрициата» встречается и в других местах; тем не менее любопытно, что они разделились, что им надо было выбирать между сельской сеньорией и городским богатством.

Жан Ришар в 1960 г. отметил такое же «нисхождение» рыцарей из бургундских замков Вержи и Ружмон на равнину — во всяком случае некоторые из них вошли в новую «буржуазную» элиту этих бургад XII в.{626} А я смог обнаружить в Вандоме какую-то чехарду, в ходе которой первые «буржуа» (1097 г.) и последние рыцари, живущие в замке (1150 г.), менялись местами{627}. Значит ли это, что в XII в. рыцари «потеряли» города, и те достались буржуа?

Это полное превращение мелкой и средней знати в сельских жителей, сопряженное с подъемом городов и укреплением княжеской и даже баронской (как в Вандоме) администрации, не стало сразу же катастрофой для этой знати. Разве она не приобрела сеньориальные титулы и, кстати, доходы? После ее перемещения также, похоже, стали утихать войны между соседними замками — им предпочитали княжеские войны, крестовые походы, турниры. Тем не менее в дальней перспективе ее экономическое процветание оказалось непрочным: один историк говорил о сельском «знатном плебсе» на рубеже XIII-XIV вв., тогда как (узкая) прослойка буржуазии заслужила в наших книгах название «городской патрициат»…

Пока что короли, князья, бароны[153] старались немного смягчать эту тенденцию, характерную для «второго феодального века» (XII и XIII вв.). Разве, проводя в некоторых городах большие придворные праздники, они не давали возможность рыцарям, в основном переселившимся в сельскую местность, регулярно возвращаться в город, потребляя и используя его богатства?

Двор можно было бы счесть законным, изящным и удобным учреждением, позволяющим классу рыцарей грабить город благодаря князю, которому его власть и растущие доходы позволяли расточать щедроты. Но и при дворе могли появляться чужаки, и здесь стоит рассказать историю Эрембальдов Брюггских — тем более что они служили первому князю, о присутствии которого на турнирах известно точно: графу Фландрскому Карлу Доброму (1119–1127).



ТРАГЕДИЯ ВО ФЛАНДРИИ (1127–1128)

Для Фландрии, соседствующей с империей и тесно с ней связанной, в высшей степени были характерны как городская экономика, которая находилась на полном подъеме{628}, так и новое рыцарство, спонсорами которого выступали ее графы. Фландрия завоевывала рынки, экспортировала сукно и рыцарей-наемников. Здесь между 1070 и 1130 гг. одновременно появились текстильная промышленность, большие ярмарки и первые документально отмеченные турниры («торжища мерзости», как клеймили их епископы). Насыщенная и захватывающая «История убийства Карла Доброго», написанная по свежим следам в 1127–1128 гг. клириком Гальбертом Брюггским, вводит читателя в процветающий город, который внезапно был охвачен кризисом, выявившим опасные социальные напряжения и проблемы. Гальберт мимоходом упоминает турниры, которые посещал граф Карл, и богатства, накопленные некоторыми из его чиновников, и могущество городской буржуазии, мнение которой при назначении нового графа значило не меньше, чем мнение сеньоров равнины. Благодаря обзорам, сделанным Ордериком Виталием, хорошо известно, что буржуа Руана и Нормандии фрондировали против Роберта Короткие Штаны или присоединялись к Генриху Боклерку. Для Фландрии «История» Гальберта Брюггского и другие хроники позволяют по-настоящему ощутить эту новую историческую силу, — но они не изображают ее ни в лобовом противостоянии с рыцарями, ни бунтующей против графа. Городские буржуа скорее стали, как сказали бы мы, «участниками политической игры» (и социальной тоже). Если верить Гислеберту Монскому, в 1071 г., во время предыдущего кризиса наследования, граф Роберт Фриз, дед Карла Доброго по матери, победил за счет того, что вступил в союз со «знатью и с бургами»{629}, оставив своему племяннику Балдуину[154] только Эно.

Сам Карл, сын датского короля, в 1119 г. тоже испытал необходимость в поддержке со стороны крупного чиновника из графской администрации, клирика Бертульфа, прево коллегиальной церкви святого Донациана в Брюгге. Пусть потом он пошел против Бертульфа и его «семейного клана» и вступил в схватку, которая стала роковой для обоих, — такое, что ни говори, в политике бывает достаточно часто! Интересно, что эта драма, рассказанная Гальбертом Брюггским исключительно подробно, выявляет, какими могли быть состояние и социальная стратегия крупных министериалов[155]. Ничто не дает оснований утверждать, что род Бертульфа вышел «из грязи» и только за счет графской службы поднялся к вершинам общественной иерархии. Его основателем был Эрембальд, шателен графа — и историки Нового времени охотно называли его потомков «Эрембальдами Брюггскими». Но в какой-то момент один из предков Бертульфа вынужден был признать себя сервом графа, чтобы получить или сохранить доходную должность. Чиновничья служба помогала стать богатым и влиятельным, но была не столь почетной, как военная. Кстати, министериалы графов и епископов в городе часто стремились сближаться скорей с зажиточной буржуазией, чем со знатью[156]. Впрочем, Эрембальды, похоже, были достаточно близки к брюггской буржуазии, среди которой постарались приобрести друзей и клиентов, и ненавистны многим рыцарям. Однако при своем богатстве и влиянии они испытывали искушение выглядеть рыцарями, — а значит быть таковыми.

На посвящение в рыцари братьев или племянников Бертульфа, на их публичное аноблирование кем-либо из графов Фландрских в качестве благодарности за «добрую и верную службу» нет никаких намеков. Но тот факт, что об их посвящениях было ничего не известно, еще не позволял уличить их в «незаконном присвоении» рыцарского звания и лишить такового. Чтобы замарать их имя, об Эрембальде распространили «черную легенду»: он якобы получил свою должность, обольстив жену сеньора, а его убив{630}, — почти точный негатив модных в то время легенд о добром вассале, защищающем даму от обвинения в адюльтере, лживый, как легко понять. Однако чтобы свалить Эрембальдов, придется вытащить на свет их прежний сервильный статус… Они, естественно, сделали всё, чтобы общество о нем забыло. Они незаметно просочились в ряды рыцарства. Бертульф выдал племянниц за рыцарей. Племянникам он позволял вести с племянниками Танкмара Стратенского, опираясь на свои укрепленные дома, мелкие частные войны, полезные для создания престижа и клиентел. Но следовали ли они за Карлом Добрым на войну и на турниры? Мы не знаем, и это прискорбно. Во всяком случае дальнейшие события показывают, что у них были связи со многими рыцарями, живущими не в Брюгге.

В какой-то момент враждебная Эрембальдам клика настроила против них графа Карла. Он наказал племянников Бертульфа, то есть Борсиарда и его братьев, за частную войну, снеся их дом. Хуже того, означенная клика раскопала сведения о сервильном прошлом их рода и устроила судебный спектакль с разоблачением. Муж одной из племянниц прево Бертульфа рассчитывал, женившись, приумножить свою знатность — равно как богатство и связи в высшем обществе. И вот на одном процессе, когда он вызвал другого рыцаря на судебный поединок, ему отказали в праве на подобную процедуру, потому что он-де серв! Как это серв?! Ну да, женившись на девушке из сервов, он приобрел сервильный статус: с каролингских времен это было нормой при браке между сервами и свободными людьми — если только не заключалось каких-то соглашений либо проблему не скрывали (что бывало часто). Удар был очень жестоким, и для мужа, и для всех родственников супруги, блестящий рыцарский статус которых оказался замаранным, оскверненным, а влияние пошатнулось. В результате — напряженность, процесс, старания Бертульфа и всей родни избавиться от этого оскорбительного обвинения. Обреченные на падение, они замыслили убить графа Карла. 2 марта 1127 г.[157] Борсиард напал на него во главе целой банды.

В тот день, спрятав под плащами мечи, они ворвались в церковь святого Донациана, где молился граф, и пронзили его клинками, сделав мучеником. Далее заговорщики планировали во главе графства поставить бастарда Вильгельма Ипрского и при нем продолжить свою блистательную социальную карьеру. Вильгельм в самом деле принял на Ипрской ярмарке оммаж от купцов, приехавших со всей Фландрии, которые после этого поспешили разъехаться по домам. Но он не торопился ехать в Брюгге, где, напротив, быстрое возмездие благодаря реакции графского шателена, рыцаря Гервасия Пратского, сорвало расчеты Эрембальдов и вынудило их очень скоро перейти к обороне. Гервасий опять-таки начал с некоего подобия феодальной войны, двинувшись на укрепленные дома и сельские имения Эрембальдов; он разорил окрестности Равенсхоота, и тот капитулировал. У брюггских буржуа было оружие, и они строили укрепления; они также знали, что должны действовать сообща. Но в чьем лагере? Одна группировка среди них увлекла всех на сторону Гервасия. Что касается знати и пэров, тайно подстрекавших Эрембальдов, например некоего Даниэля Дендермондского, они тоже примкнули к мстителям, — чтобы вернее оправдаться!

Итак, смешанная армия рыцарей и буржуа осадила Эрембальдов — сначала в их доме, потом в башне церкви святого Донациана. Для такого случая они ввели единство и дисциплину, названную «осадным законом». Рыцари допускались в город лишь в случае, если поклянутся «мстить за смерть графа, уважая имущество горожан»{631}. Клятву лучше потребовать! Еще сохранялось немало трений. Например, «племянники Танкмара [рыцари — враги Эрембальдов] водрузили свое знамя на доме прево — из гордыни, тщеславия и как знак их могущества, что все восприняли очень плохо, и горожане наши до крайности были удручены, ибо прево и его присные, до часа своей измены, были людьми набожными, по-дружески к ним относились и достойно себя вели по отношению к тем, кто живет в нашем городе и в королевстве [опять-таки во Фландрии!]»{632}. И они вознегодовали на племянников Танкмара: субботним вечером 19 марта «горожане наши напали на них в монастыре и, обнажив мечи, раскололи бочонок, в коем было вино; возникло небывалое смятение, и горожане заперли ворота города, чтобы ни один из племянников не смог уйти». А Эрембальды с высоты башни, в которой их осадили, призывали тех из буржуа, кто прежде был их друзьями, вешать их врагов.

Некоторые брюггские буржуа испытывали сильное сочувствие, в частности, к Роберту Дитяте, одному из племянников Бертульфа, который считался невиновным и за которого они неоднократно ходатайствовали (тщетно). Несколько позже в Брюгге случился характерный инцидент, «в коем с одной стороны участвовали Гервасий и его люди, а с другой — наши горожане». Действительно, один из последних, нарушив «осадный закон», связался с осажденными «изменниками»: «Он был женат на сестре одного из осажденных рыцарей и, скрытно приблизившись к башне, потребовал у своего шурина чаши и одежды, каковые ссудил ему ранее; тот вернул чаши, каковые у него были». Мы дорого бы дали, чтобы найти побольше заметок подобного рода. Но за этого брюггца можно испугаться: он крепко рисковал из-за чаши и шурина — тюрьмой, судом вельмож. Один из рыцарей Гервасия схватил его «и увел как пленника в дом графа» (где находился мститель Гервасий, отныне получивший полномочия от французского короля и от нового графа). Однако «тут же среди горожан возникло небывалое смятение; взявшись за оружие, они напали на дом графа и людей Гервасия, каковые смело защищались. Горожане кричали, что никогда не потерпят ничьего господства и что карать за преступления — их дело»{633}. Тем не менее, выразив столь бурный протест, они позволили Гервасию их утихомирить и привести к королю, чтобы тот примирил их. Возмездие пришло в свой срок, и потомки Эрембальда умерли в мучениях.

Но рассказ Гальберта Брюггского обретает второе дыхание, когда речь заходит о политико-военном соперничестве наследников Карла Доброго, которые все были сравнительно дальними его родственниками. Ипрский бастард потерпел неудачу, и кузен Карла, граф Эно, нашел лишь немногих сторонников. 20 марта король Людовик VI высказался в пользу Вильгельма Клитона, за которым уже отчаялся закрепить Нормандское герцогство и который был связан с Фландрией по бабке — королеве Матильде, жене Вильгельма Завоевателя. Фламандские бароны встретили Клитона в Аррасе, и в сопровождении короля он 6 апреля прибыл в Брюгге. Там надо было умело переговорить с буржуазией города, выделившей делегацию. Пришли к соглашению, которое было бы немыслимо как в Руане, так и в Париже: «В награду за выбор и прием нового графа они получат от него привилегию отныне не платить ни графу, ни его наследникам ни тонльё[158], ни чинша»; и он поклялся им в этом{634}, равно как буржуазии других крупных городов графства. В Сент-Омере 17 апреля, согласно Гальберту Брюггскому, внук Завоевателя должен был показать себя «своим парнем»: городская молодежь, выступив как возрастная группа, оказала притворное сопротивление его свите, используя луки и стрелы, и ему пришлось проявить готовность к игре, шуткам и уступить право охоты на мелкую дичь. Это не единственный случай «традиционных» игр, где рыцари смешивались с представителями других классов.

Однако с лета 1127 г. граф Вильгельм Клитон напрочь поссорился с буржуазией городов Фландрии. Ведь под нажимом знатного окружения он поставил под вопрос сделанные уступки. Так, в Лилле 1 августа была ярмарка, и там граф арестовал одного из своих сервов; тогда «горожане Лилля взялись за оружие и изгнали из города графа и его людей, они наносили придворным удары, бросали нормандцев во рвы и многих ранили»{635}. В наказание граф осадил город Лилль и заставил его откупиться суммой в 1400 марок серебра, отчего город затаил на него злобу… Создается впечатление, что Вильгельм Клитон решил обуздать города вопреки первоначальным обещаниям, потому что в Брюгге 17 сентября он потребовал тонльё, от притязаний на который клятвенно отказывался еще б апреля. Но «если он проявил по отношению к ним таковую неблагодарность, то потому, что графы — его предшественники жаловали доходы с оного тонльё своим вассалам, и эти рыцари упрекали его за таковую уступку брюггцам их, рыцарских, фьефов; по их словам, она была недопустима без их согласия»{636}… В конечном счете Фландрия при всем своем богатстве была не подарком. По милости Людовика VI его протеже крупно влип. Вскоре началась кампания в пользу другого кузена графа Карла — Тьерри Эльзасского, которого поддержала буржуазия таких крупных городов, как Гент, Брюгге, Ипр, потому что он гарантировал сохранение ее прав. Их сопротивление Клитону приобрело антифранцузскую, антикапетингскую окраску.

Однако оно не было единодушным. В течение года Гальберт и другие хронисты могли фиксировать эпизоды борьбы, порой между рыцарями, с захватом коней либо оруженосцев и коней и «рыцарскими бранями», «ристаниями» (tournoiements){637}. С 4 по 10 июля 1128 г. Вильгельм Клитон осаждал Осткамп на земле Брюгге, «и за шесть этих дней рыцари обоих лагерей свершили немало подвигов, устроили немало турниров»{638}. Под конец рыцари Вильгельма отбросили брюггцев, подошедших на помощь. 21 июня между его остом и остом Тьерри произошло настоящее сражение, состоявшее из двух эпизодов: сначала первый отряд Вильгельма отступил, потом второй успешно отразил натиск неприятеля, переломил ход боя, и уже Тьерри обратился в бегство, но не утратил поддержки ни Бога, ни фламандцев… Дальше были грабежи, сделки, «измены», и на коммерции все это отражалось достаточно плохо. Если буржуа могли запирать ворота городов, они не контролировали равнину, на которой по-прежнему хозяйничали рыцари. Граф Вильгельм, «притеснитель буржуа», не проиграл игру. Или, скорей, проиграл ее чисто случайно 27 июля 1128 г., утратив при этом и жизнь.

Приход Тьерри Эльзасского позволил восстановить торговлю, а также равновесие в отношениях между знатью и буржуазией, но в конечном счете однозначно не прекратил кризис. Граф Филипп (1168–1191), сын Тьерри, отнюдь не был правителем в духе Луи-Филиппа, попросту ходящим в народ по торговым улицам своих добрых городов. Я даже сомневаюсь, чтобы игры сент-омерской молодежи были ему более по вкусу, чем Вильгельму Клитону; о нем, скорей, известно, что он был завсегдатаем турниров, что Кретьен де Труа посвятил ему «Сказание о Граале», наконец, что он построил в Генте замок-дворец, где размешался пышный рыцарский двор. И вполне можно представить, как эти рыцари, подобно героям романа, смотрят вниз из окон замка на промышленный город, поставляющий им оружие и уборы, благодаря чему они ведут более роскошную жизнь{639}. Даже возможно, что среди них затесались некоторые потомки министериалов (или выходцы из таковых), сделавшие более скромную карьеру, чем Эрембальды.



ЩЕДРОТЫ КНЯЗЯ И БАРОНА 

Гальберт Брюггский написал о кризисе, который затронул две элиты, одновременно соперничающие и перемешавшиеся в борьбе клик, и в котором крестьяне как таковые своего слова не сказали. Поначалу он подвел хвалебный итог правлению Карла, графа-мученика, описав, как тот уважал церкви и проявлял милосердие к бедным. Продолжая политику Роберта Фриза времен святого Арнульфа (1083 г.) и двух его непосредственных предшественников, Карл Добрый ограничил частные войны, и в его провинции не нашлось ни одного сеньора, который бы посмел начать феодальную войну с ним самим. Это было особенностью его правления, потенциально сравнимого с правлением какого-нибудь герцога Нормандского и благосклонного к интересам буржуа. Кроме того, во время неурожая 1124 г. граф принял меры против всех недостаточно милосердных богачей, особенно против гентских спекулянтов{640}. И еще он лично был любителем рыцарства и заботился о том, чтобы дать фламандской знати возможности блеснуть и подняться выше по социальной лестнице. «Когда он хотел совершить рыцарский подвиг, он не мог найти врага по соседству со своими землями, равно как с марками и границами: ибо его боялись, с ним предпочитали объединяться в мире и любви и обмениваться дарами. Однако ради чести страны и обучения своих рыцарей он принимал участие в сражениях на стороне графов и князей Нормандии и Франции, порой даже за пределами Французского королевства; он устраивал турниры с участием двух сотен рыцарей и тем приумножил могущество и славу своего графства. Ошибки, совершенные в оном легкомысленном деле, он искупил перед Богом многочисленными даяниями»{641}.

Но, чтобы составить себе представление о княжеском режиме XII в. и его экономических и социальных целях на этом Севере с его богатыми городами, лучше всего открыть и пролистать «Хронику» Гислеберта Монского.

Написанная в 1196 г., она повествует о соседнем Эно, графов которого упоминает с 1071 г. (когда правил Балдуин I) до Балдуина V, посвященного в 1168 г., графа Эно с 1171 по 1195 гг. и графа Фландрского с 1191 г.[159], а также тестя короля Филиппа Августа. Это было имперское княжество с некоторыми специфическими чертами, однако никакие социальные и культурные границы не отделяли его от Французского королевства, связи с которым постоянно проявлялись благодаря бракам, турнирам и политическим интригам{642}.

Клирик Гислеберт Монский служил канцлером при Балдуине V до смерти последнего, случившейся в 1195 г. незадолго до написания хроники, и сам был хорошо знаком с генеалогией важных наследников и обширными статьями феодальных соглашений, хартий для городов, мирных договоров. Он был в курсе расходов и инцидентов, связанных с войнами и турнирами. Он использовал слово «двор»[160] (curia) в двух взаимно дополняющих друг друга смыслах. Во-первых, мог иметься в виду старинный институт с наследственными титулами и функциями, институт княжества, по преимуществу чисто феодального и рыцарского. Звучание этих титулов напоминало о службе при доме (камергер, сенешаль), но они были почетными должностями, и в этом качестве двор Эно выглядит феодальным судебным органом графства, судом пэров{643}. Во-вторых, Гислеберт Монский называет «двором» каждое из торжественных собраний с участием графа и его окружения, и тут праздничный и церемониальный аспект важнее судебной функции (хоть и не исключает ее категорически): там устраивали посвящения, свадьбы и пиры, а после собраний двора на Пасху и Пятидесятницу придворные отправлялись на войну и на турнир.

Эти «дворы» в обоих смыслах слова в прежней франкской монархии играли, соответственно, роли придворного штата («дворца», palais) и общего plaid'a. Однако теперь их роли ощутимо изменились благодаря прерогативам благородных рыцарей и княжеским щедротам, благодаря беспримерной пышности, возможность для которой в XII в. давала городская и монетная экономика. Балдуин V происходил от Карла Великого и гордился этим; он не был императором, но его жизненная среда, обстановка, в которой он жил, были намного роскошней, чем у Карла Великого. По примеру графа Фландрского Филиппа Эльзасского (1168–1191) и других князей своего времени графы Эно украшали резиденции и возводили новые. На Пасху 1168 г., в день посвящения Балдуина V, «большой зал» (aula major) Валансьена еще строился, и, к несчастью, вместе с будущим Балдуином V работы осматривал его стареющий отец: у них под ногами провалилась балка, и отец сломал ногу, но вновь посвященный быстро поправился{644}.

Гислеберт не избегал вопросов, раздражавших или сильно заботивших графов Эно в XII в. Право «мертвой руки» в отношении городских сервов давало им (как и королям) существенный доход, и они то отказывались от него, то вновь на него притязали; в какой-то мере чувствовалось, что их привлекает городское богатство, за счет которого можно оплачивать свои щедрые расходы. Предметом особых споров и затруднений был вопрос, что города Монс и Валансьен должны поставлять к графскому двору, когда он находится в замке, господствующем над этими городами. Именно буржуа, жители города, предоставляли для пира посуду, съестное, разные принадлежности — либо в качестве дани, либо «продавая» в кредит. С другой стороны, замок-дворец был местом, где, в соответствии с замыслом, имелись не только парадный и пиршественный зал или залы, но и «покои» для семьи князя и ближайшего окружения, однако все хорошее общество разместить в нем было невозможно. И представители этого общества селились у жителей, в городских домах — как видно по куртуазным историям, эти жители были либо буржуа, либо вальвассорами.

Итак, щедроты князя отчасти обеспечивались богатством его горожан. Означало ли это для них чистый убыток? Несомненно, нет, поскольку прекрасные рыцари, собиравшиеся при дворе, становились для многих из них клиентами. Кстати, не все потраченные деньги и не все съеденные во время этого собрания продукты поступали из города: у графа были свои сельские поместья, и на землях его вассалов тоже собирали феодальные подати.

По мнению Ламберта Ардрского, писавшего около 1204 г., расходы и щедроты графов Гинских и сеньоров Ардра, особенно по случаю турниров, только отягощали край и не приносили ему никакой пользы. Хотя Ламберт и происходил от одного из этих баронов, пусть не совсем по прямой линии, и расточал им больше похвал, чем порицаний, он, похоже, разделял недовольство местного населения — крестьян и мелких вассалов. Описанный им Рауль, граф Гина около тысячного года, — турнирный тиран. Он порожден мифом, потому что едва ли первые турниры начались раньше 1120 г. Но полемика тысяча двухсотого года, которую вели по поводу этой выдумки, не может оставить нас равнодушными. Итак, Рауль воплощает те злоупотребления, в которых упрекали баронов, слишком приверженных светским рыцарским забавам. Ему не хватает средств, чтобы расточать щедроты рыцарям-соратникам (commilitones[161]): имеются в виду вассалы или клиенты, которым это изящное куртуазное словцо вполне может польстить, — разве оно уже само по себе не щедрота? Но поскольку этого все-таки мало, Рауль Гинский лихоимствует и возбуждает против подданных незаконные процессы.

В общем, он творит бесчисленные несправедливости, чтобы стать странствующим рыцарем по всей форме. Он тиранит свой край (свое баронство), чтобы отправиться во «Францию» (королевскую) с целью прославить собственное имя на турнирах («торжищах мерзости» — Ламберт Ардрский использует официальную церковную формулировку). И находит там смерть, «проклятый Богом и людьми»{645}.

По счастью — или, скорей, для большей эффективности мифа — его сын Эсташ совершенно на него не похож{646}.[162] Добрый к подданным, он обуздывает преступность, только ее, причем силой, — важный сюжет для клирика тысяча двухсотого года.

На других страницах выясняется, что Ламберта Ардрского заботит по преимуществу положение не крестьян, а, скорей, мелкой знати. Дурной барон — это тот, кто «попирает ногами и принижает знать своей земли», с тем чтобы «возвышать незнатных»{647}. Иначе говоря, несомненно, тот, кто неукоснительно требует помощи от феодалов и дает возможность усилиться среди своих мелких чиновников людям типа Эрембальдов Брюггских (в масштабе весьма незначительном).

Когда Ламберт, проявляя вполне исторический подход, рассказывает о сеньорах Ардра, он не щадит Арнульфа III Молодого (вторая четверть XII в.). Но критика по его адресу немного смягчена. Это был добрый рыцарь, со славным именем, щедрый и расточительный на турнирах и поединках за границами своей земли, но скупой дома{648}. Щедро он расточал, похоже, только сперму, поскольку коллекционировал любовниц и бастардов. Вот странствующий рыцарь, не допускавший, чтобы знатная дама томилась от скуки! Впрочем, Арнульф III, ласковый и любезный с рыцарями, часто умевший привлекать благородные сердца, проявлял строптивость в отношении вассальной службы, каковой был обязан соседу, графу Гинскому, а с низшими и с подданными был горд, груб и жесток{649}. В конечном счете его, сговорившись, убили собственные сервы — вскоре после подобной же кончины Карла Доброго в Брюгге.

Эти бароны с фламандской периферии по-настоящему подражали владетельным князьям, хоть и в уменьшенном масштабе. Можно догадаться, что им приходилось дозировать милости и, как любому правителю, поддерживать равновесие между разными источниками социального давления. Это были колоритные фигуры: один из них любил одновременно книги и охоту, любовниц и жену. Не обходились они и без строительства, воздвигая в этой стране в XII в. донжоны-резиденции, которые благодаря описаниям Ламберта Ардрского{650} прославились в царстве историков. Это воздушные замки, лабиринты — при их упоминании у этого клирика, выходца из средних социальных слоев, у которого не раз, так сказать, прорывается неприязнь или зависть «Франции низов» к «Франции высших сфер», микрокосму турниров и дворов, можно ощутить толику иронии.

Его текст наводит меня на мысль, что, может быть, в конечном счете «простаками в фарсе», рыцарском и куртуазном, были не столько горожане, сколько селяне. В конце концов, очень похоже, что с XII в. городская элита жила в симбиозе со знатными рыцарями. Во время собраний двора она вкладывала в этих людей деньги, чтобы они могли делать покупки. Она рассчитывала и на доходы, которые все они вместе во главе с князьями извлекали из деревень, не столько освобожденных, сколько попавших под сеньориальную власть нового типа — «объячеенную» (encellul'ee)[163], по выражению Робера Фоссье{651}. Только у городов были настоящие вольности, привилегии именно для элиты, заинтересованность в продаже высококачественного оружия и одежды. С чего им было ненавидеть все рыцарство?



КУРТУАЗНЫЕ ИГРЫ И ФЕОДАЛЬНЫЕ СТАВКИ 

Ламберт Ардрский — хронист очень ценный, потому что он почти единственный[164] в XII в. попытался рассмотреть ситуацию в местном масштабе, на уровне почвы, а значит, увидеть мир турниров и дворов «снизу». В этом смысле его «История» контрастирует с «Историей» Гислеберта Монского, написанной с очень «княжеской» позиции и свысока, и они убедительно дополняют друг друга благодаря географической близости Оно не очень далеко от Па-де-Кале). Читая Ламберта, не раз встречаешь полезные соображения о том, что в высших сферах учтивые отношения рыцарей и их болтовня с дамами могут скрывать латентные феодальные конфликты и иметь подоплеку.

Посвящения, которые проводил князь, репутации, приобретенные на турнирах (мнимые или реальные), могли становиться доводами в пользу непосредственного вассалитета, то есть отказа приносить оммаж кому-либо, кроме регионального князя. Еще в первом феодальном веке эту тенденцию можно отчетливо заметить у Гуго Хилиарха де Лузиньяна{652}; еще ясней она выражена в отношениях графов Гинских и сеньоров Ардра. Сыновья Арнульфа II Ардрского приобретали рыцарские навыки при дворе графа Фландрского (до или после трагедии 1127 г.). Из-за пребывания в столь знатном обществе они «раздулись от спеси» и больше не захотели нести вассальную службу соседнему графу Гинскому, хоть он и имел более высокий ранг, чем они{653}. Они сочли себя равными этим графам, первого из которых, согласно Ламберту{654}, в свое время посвятил граф Фландрский. Они как бы слегка зазнались, слыша, как высшее общество величает их «пэрами» или «рыцарями-соратниками» (commilitones)… Но, похоже, в то время (середина XII в.) споры о старшинстве велись систематически. Хроника Ламберта Ардрского подробно и в общем довольно внятно рассматривает такие споры между графствами и сеньориями этих мест — юго-западной, франкоговорящей окраины Фландрии. Тут присутствовали, если начинать перечисление с самых могущественных, графы Булонские и Гинские, сеньоры Ардра, Энена, Слёйса. Все находились на разных уровнях или, точнее, перепад их уровней был небольшим, поэтому каждый пытался выровнять его в выгодную для себя сторону, принося оммаж по возможности тому, кто выше всех. Сеньоры Ардра «отпихивали» графов Гинских, чтобы принести оммаж в руки графам Фландрским и даже графам Булонским — которым графы Гинские отказывали в оммаже. Однако те же сеньоры Ардра тщетно требовали оммажа от мелких сеньоров Энена и Слёйса, которые спешили принести его графу Фландрскому…

В XII в., когда рыцарские дворы поощряли снобизм, сюзеренам было легко проводить политику переманивания арьер-вассалов — хотя она была несколько рискованной для всех, за исключением короля, который действительно активно прибегал к ней. Поскольку все это хорошее (и мелкопоместное) общество раздирали также споры о наследовании, о размежевании и мелкие счеты, то мелких местных войн велось немало. По крайней мере в 1120–1150 гг. Ламберт Ардрский отмечает в своем краю несколько таких войн, состоявших из набегов на вражескую территорию (с пожарами и ранеными), осад замков, быстро прекращавшихся, стычек, в которых кто-то мог и погибнуть, и, наконец, перемирий{655}. Так, граф Гинский и сеньоры Ардра и Бурбура вели игру на троих, изобилующую неожиданными поворотами. Однажды оба последних сдружились благодаря заключению брака между выходцами из их семейств: «У обоих отныне было единое сердце и единая душа», как пишет Ламберт, применяя синкретичную формулировку, какой в тысячном году еще обозначали дружбу{656} и которая в свое время послужит для определения куртуазной любви{657}. Поэтому оба сеньора, объединившись, напали на графа Гинского, то есть «разоряли бедняков, людей низкого звания» на его земле, оставляя замки и укрепления графа совершенно нетронутыми{658}. Вспомним, что «Ведастинские анналы» точно так же описывают поход короля Эда в Аквитанию в 889 г.{659}

Таким образом, угнетенные крестьяне второго феодального века не всегда могли явно ощутить на себе культуру нравов. Однако некий более высокий уровень жизни и отношений, откуда грубость как будто отчасти изгнали, отныне существовал. В то же самое время, когда на местах, с перерывами или в сезонном режиме, шла феодальная война, за пределами ее театра рыцари Гина и Ардра вполне умели себя вести. «Когда они где-либо находились совместно, при дворе или во дворце, на турнире или на приеме, но за пределами земли Гина, люди из Ардра проявляли такую же услужливость по отношению к графу и его людям, каковую строптивость и норов выказывали на самой земле». И наоборот: «Сколь люди из Гина в своем краю, имея или не имея на то основания, показывали себя суровыми и жестокими по отношению к людям из Ардра, столь же радушно и мирно они взирали на последних, встречая их за пределами края, и становились по отношению к ним кроткими и приятными во всем»{660}. Все это смахивает на состязание в вежливости, великодушии после совершения дурных поступков друг по отношению к другу (порой в прямом контакте). Ламберт Ардрский как священник придает всему этому некоторый религиозный оттенок — он заимствует у святого Петра (Послание к римлянам, 12:10) выражение, призывавшее первых христиан быть милосердными меж собой: «В почтительности друг друга предупреждайте». Возможно, этим близким соседям все-таки было выгодно помогать друг другу, узнавать друг в друге земляков, когда они имели дело с менее близкими соперниками.

Само по себе это поведение достаточно понятно. Может быть, оно стало обычным еще в первом феодальном веке, когда враждебные действия на некоторых театрах войны уже были ограничены и чередовались с церемониями и беседами в тех местах, куда ходили безоружными и где вели мирные переговоры. Зачем нападать друг на друга, если под рукой нет крестьян, которых можно грабить и избивать в качестве косвенной мести?

Однако на plaid'ax тысячного года сеньоры и вассалы могли и даже должны были демонстрировать поочередно гнев и мягкость, в результате чего их переговоры кое-как продвигались. Из того, что описано на этой странице Ламберта Ардрского, к реалиям, которых раньше не было, несомненно, можно отнести появление в жизни знати отчетливой границы между грубым нижним этажом и учтивым верхним, заметную во многих внешних встречах, которые, конечно, являют резкий контрапункт малым междоусобным войнам. Ламберт Ардрский не только отмечает, что при дворе, на пиру, разговаривали, вместо того чтобы сражаться, а оружие временно откладывали в сторону. Он описывает настоящий куртуазный стиль в том смысле, в каком понимаем его мы, с демонстрациями дружбы и даже с «рыцарским» забвением того факта, что тебе не захотели присягнуть. И привносит сюда даже некоторые преувеличения, завышенные оценки, во многом гармонирующие с той рыцарской культурой спектакля, которую мы то здесь, то там обнаруживаем с середины XI в. Надо признать, что это напоминает игру, почти насмешку — кто-нибудь мог бы сказать: «карнавальную инверсию».

Ведь теперь перемирие означало прекращение не только сражений, как в первом феодальном веке, а еще и споров. Им уделяли место только на специальных судебных заседаниях двора князей, они больше не пронизывали всю общественную жизнь. Учтивая услужливость по отношению к людям Гина в дни больших турниров ни к чему не обязывала рыцарей Ардра; надеемся, она создавала и оберегала атмосферу непринужденности, не придавая поведению тех и других оттенка едкой иронии. В первом феодальном веке, до судебной мутации «тысяча сотого года» и начала специализации судов, до появления куртуазии, подобную демонстрацию вполне могли бы принимать всерьез, как всякий аспект, всякое выражение отношений сеньоров и вассалов.

В отношении Энена и Слёйса Ламберт Ардрский убедительно показал, что конфликт отнюдь не забывался, даже когда его участники виделись и встречались при дворе графа Фландрского. Арнульф II Ардрский в начале XII в. добивался там поддержки знати, чтобы переломить упрямство обоих сеньоров, не приносящих ему оммаж{661}.[165] Увы — события развивались так, как было выгодно графу Фландрскому. Притязания Ардра остались тщетными. В следующем поколении на сцену выступил Арнульф III. Он был «лучшим рыцарем земли Гина» и в самом деле был молодым сеньором этой земли, а значит, рыцарем самым высокорожденным, лучше всех экипированным, самым восхваляемым. При фландрском дворе, дворе графа Тьерри (1128–1168), его юношеская порывистость производила эффект. На Эсташа Эненского он бросал «резкие», то есть оскорбительные взгляды — стало уже не до шуток. На суде он вызвал последнего «на поединок за уклонение от оммажа». Он заявил об «уклонении», то есть неверности, чуть ли не об измене? — в рыцарской среде такое обвинение было очень серьезным. Однако Евстахий сохранил поддержку со стороны графа, и поединок не состоялся — как не состоится и в дальнейшем[166]. По мнению Ламберта Ардрского, излагавшего ту интерпретацию, которую предпочла челядь его сеньоров, Евстахий потерял лицо, позорно бежав. Тем более что тот же сценарий чуть позже повторился при дворе графа Булонского, другого их сеньора{662}. Впрочем, устроив один такой скандал, потом другой, Арнульф III Ардрский не добился ничего — кроме осуждения со стороны обеих высших властей региона, как мог бы написать хронист сеньоров Энена, если бы он существовал! И при этом сеньор Ардра, несмотря на проверенную (или дутую?) рыцарскую репутацию, станет говорить и думать о себе как об обиженном вассале, начнет слушать «жесты» вроде «Гормона и Изамбара» или «Рауля Камбрейского» и в конечном счете отождествит себя с их героями, мечтая о мятежах, вместо того чтобы устраивать их.

Ламберт Ардрский слышал (или придумал) легенду об Арнульфе I Ардрском, который в середине XI в. (sic!) якобы приобрел репутацию непревзойденного турнирного бойца, а благодаря ей — любовь королей Франции и Англии и чрезвычайное уважение со стороны графа Булонского. И последний будто бы сделал его судьей и сенешалем своей земли, отдав ему в лен Энен и Слёйс{663}.[167] Это придает ему сходство с Жилями из Эно (сеньорами Шина и Сент-Обера{664}), жившими уже в XII в. Отныне в «представлении социума» положение какого-либо сеньора, его замки, его женщины уже выглядели заслуженной наградой не только за героические битвы с норманнами или сарацинами, но и за спортивные и светские достижения — турниры и хорошие манеры.

А какой на самом деле была роль женщин при этих дворах, где то усваивали рыцарские навыки, то судились из-за оммажа, то праздновали посвящения, то назначали поединки, которые не состоятся? Особо она не повысилась, если учесть, сколь сравнительно важной она уже была в посткаролингском обществе первого феодального века{665}. Ламберт почти ничего о ней не пишет, рассказывая о временах до 1190 г. Заслуженные рыцари Ардра и Гина, угнетавшие край столько же и более, чем защищавшие, похоже, были слишком озабочены спорами из-за старшинства, когда встречались при княжеских дворах. До того ли им было, чтобы завязывать любовные отношения (которые Вас называет drueries{666}) с дамой более высокого ранга, которые бы побуждали их приумножать славу, состязаться меж собой и требовали настоящей верности в обмен за редкие телесные вознаграждения? Нет, большинство предпочитало проявлять невоздержность своих чресл на местах. Они брюхатили красоток более низкого положения и имели от них незаконнорожденных детей, которых старались, если это были мальчики, вывести в рыцари или в духовенство, а если это были девочки — повыгодней выдать замуж. Единственным, кто всерьез (хотя и задним числом) показал привязанность к супруге, был Балдуин Гинский. Несмотря на прежние похождения, он был потрясен смертью жены в 1177 г. и пережил нечто вроде обращения в христианское рыцарство, в каролингском понимании. Он стал заботиться о защите вдов и сирот, которые, подобно ему, потеряли дорогое существо. Далее Ламберт Ардрский уточняет, что речь идет о благородных вдовах и сиротах, которых разорила расточительность родственников — и, может быть, рурализация в духе Вандома{667}, когда войны между соседними замками стали все большей редкостью? Балдуин Гинский помогал им, забирая к себе, то есть к своему баронскому двору{668}, где щедроты барона укрепляли его власть над знатью.

Кстати, эта оплакиваемая супруга была не кем иным, как наследницей сеньории Ардр, присоединенной таким образом (путем брака) к графству Гин после десятилетий малых войн. Ведь браки знати в XII в. заключались не столько по искренней любви, сколько из феодальных соображений. Впрочем, брак Балдуина Гинского с Кретьенной Ардрской отражает новую тенденцию, отличающую второй феодальный век, который начался после тысяча сотого года, от первого. Отныне выгодных наследниц получали старшие сыновья, которые сами наследовали основную часть отцовской сеньории. Лучшей и важнейшей иллюстрацией к этой тенденции служит на более высоком уровне история графов Анжуйских. Жоффруа Плантагенет в 1127 г. женился на наследнице Нормандии (Матильде, дочери Генриха Боклерка), хотя у него был младший брат, Эли. В следующем поколении Алиенора Аквитанская, которая вначале была женой короля Людовика VII (а не кого-либо из его братьев), затем вышла за Генриха Плантагенета, а не за второго сына Жоффруа и Матильды — хотя и тот не внушил бы ей отвращения! Отсюда — слияние княжеств и сеньорий, процесс концентрации, возможность для которой давало укрепление администрации (служащих князя или барона, способных его замещать в его отсутствие) и которая в свою очередь ускоряла такое укрепление. То есть не только стало явственным преимущество потомков по прямой линии над побочными, заметное уже в первом феодальном веке, но и внутри самой прямой линии начали выдвигаться старшие дети.

А вот Арнульф Гинский, сын Балдуина и Кретьенны. Это современник Ламберта Ардрского, и тот дает нам возможность проследить за его первыми шагами как рыцаря, не проявляя чрезмерной снисходительности. Прежде всего Арнульф прошел инициацию на «бугуртах и турнирах» в свите Филиппа Эльзасского, графа Фландрского, еще до посвящения. В нем, само собой разумеется, уже был виден лучший из знатных юношей Фландрии, могучий боец, но также превосходный придворный, улыбчивый, щедрый и любезный. Тем не менее отец предпочел посвятить его сам, на Пятидесятницу 1181 г., чем оставлять заботу об этом и политическую выгоду от этого графу Филиппу{669}. Арнульф был еще молод и подвержен влиянию разных советчиков. Один из них пытался формировать его характер с помощью таких педагогических приемов, как игры и шутки, рассчитанные на то, чтобы лучше развить его мышление, и не забыл ему сказать, чтобы тот потребовал от посвятителя-отца сеньорию Ардр в качестве доли наследства заранее, что действительно было распространенным обычаем. Другой ментор, мудрый Арнульф де Кайё , дал ему собственного племянника в качестве инструктора для подготовки к турнирам: это в самом деле был в некотором роде тренер, только-только покинувший «команду» Генриха Молодого, где он неизбежно должен был общаться со знаменитым Вильгельмом Маршалом, либо как с другом, либо как с соперником. Очень скоро пошла молва, что молодой расточительный ветреник настолько к нему привязался, что дал ему прекрасный фьеф. В окружении Арнульфа и вместе с ним приобрела известность настоящая ватага турнирных бойцов из земли Ардр, и эти молодые отпрыски рыцарских семейств в какой-то мере напоминают комитат у германцев, разве что жизнью они не рисковали (не считая случайных инцидентов).

Тогда Арнульф стал ездить по турнирам, и Ламберт Ардрский не говорит, восхищал ли тот высокородных зрительниц, готовых отдать рукав, чтобы таковой стал ставкой в игре и эмблемой. Нет, он только рассказывает, что слава Арнульфа росла и дошла до одной знатной «вдовы», графини Иды Булонской, наследницы, уже оставленной двумя мужьями из-за ссор и под всегда удобным предлогом кровного родства. Какое-то время она, как полагалось, смиряла плоть, но потом, «по женскому легкомыслию, подлинному либо притворному и деланному, выказала любовь к оному мессиру Арнульфу Гинскому». То есть инициатива исходила от нее. «Он, как мог, старался быть с ней любезным; они обменивались условными знаками и тайными посланиями, дабы сообщать друг другу о взаимной любви. Так мессир Арнульф полюбил ее в ответ, во всяком случае сделал вид, что влюблен, из мужской хитрости и рассудительности»{670}. Правду сказать, особую привлекательность графине Иде придавали наследуемые земли Булонне, которые ее муж мог получить как служащий рыцарь[168], и это давало упомянутой даме определенную свободу действий, когда речь заходила о повторном браке. Если здесь и была куртуазная любовь, несколько напоминающая любовь в романах, она преподносится как притворная, рассчитанная на материальную выгоду.

Сама Ида Булонская была Селименой[169] побережья Па-де-Кале — разве что ее окружение не делилось на сторонников двух политических линий или колебавшихся между таковыми. Она поощряла двух соперников: нашего Арнульфа, которого поддерживал граф Филипп (Фландрский), и Рено де Даммартена, которого поддерживал король Филипп Август. Однажды она позволила пригласить себя в Ардр, но, увы, у Арнульфа не хватило дерзости, вот его и опередили: Рено де Даммартен решительно похитил эту даму, «взял ее с собой, наполовину силой, наполовину с ее согласия», она притворилась, что сопротивляется, позвала на помощь Арнульфа, и этот простак гнался за ними со своей бандой до самой Лотарингии, где один епископ, друг Рено, захватил его в плен. Ланселота Озерного из него не получилось! По счастью, графы Гинские обладали кое-какой сметкой: Балдуин водил дружбу с архиепископом Реймским, тот вмешался, и молодого человека выпустили… И священник Ламберт Ардрский выводит из этого назидание: Арнульф Гинский заслужил свое злосчастье, потому что дал крестоносный обет, даже собрал десятину под этим предлогом, а вместо того чтобы отправиться в Иерусалим, истратил эти деньги на турниры, запрещенные во время крестового похода. И еще припечатывает: во время лотарингского пленения Арнульф Гинский не получил-де помощи ни от кого из тех, кому прежде оказывал великие щедроты за счет местных податных.

Стал ли тот благоразумней, вернувшись? Едва ли. Отныне он следовал указаниям отца во всем, «кроме как в отношении турниров и расходов», то есть главного в своей жизни. Осенью 1190 г. понадобилось три дня дождя и сильного ветра, когда было носа не высунуть из прекрасного донжона-резиденции в Ардре, чтобы он вместе с другими молодыми людьми согласился выслушать, как старшие рыцари перескажут всю великую литературу XII в. — эпопеи и романы{671}. И эта-то молодежь отождествляла себя с героями, которые не позволяли себе ни попадать в плен к церковникам, ни освобождаться из него благодаря папиным связям!

На самом ли деле они столько дней слушали рассказы? Или это только сюжетный ход, позволивший священнику Ламберту упомянуть свою книгу в числе величайших и перейти к истории сеньоров Ардра? Неизвестно. Во всяком случае далее в книге рассказано, что в конечном счете Арнульф сочетался браком с наследницей Бурбура, Беатрисой, лучшей для него партией после графини Булонской и, похоже, не столь разнузданной кокеткой, но «красивой и мудрой»{672}. Что ж, все к лучшему!



МИЛОСЕРДИЕ ЖОФФРУА ПЛАНТАГЕНЕТА

Однако в высших сферах в XII в. не все было так идиллично. Задние мысли, двусмысленные подходы еще во многом определяли отношения между вассалами или соратниками одного и того же князя, одного и того же барона, между ними самими и их вассалами. Само по себе это было не ново: еще в отношениях королей и лейдов VI в., герцогов и магнатов XI в. могли ощущаться то холод, то тепло, быстро сменяя друг друга. В XII в. хронисты уже старались изображать князей цельными натурами в том или ином духе, то есть по-настоящему милостивыми или по-настоящему суровыми, — даже если их собственные тексты порой намекали на некие нюансы и сложности.

Галерею портретов суровых князей открывает книга аббата Сугерия «Жизнь Людовика VI Толстого», написанная около 1144 г. Она превозносит величие, неумолимую справедливость короля, «викария Бога», благодаря миропомазанию наделенного совсем иными рыцарскими качествами, нежели мирские рыцари, самовлюбленные и легкомысленные. Многие ее главы задуманы как рассказы о справедливом возмездии, в каковом нет места слабости, потому что королевская справедливость — земная копия Божьей{673}. Однако по существу речь идет всего лишь о феодальных войнах, во время которых разоряли земли «тиранов» (мятежных сеньоров из королевской Франции, действующих при поддержке соседних князей) и ненадолго осаждали некоторые из их замков. Тем не менее весной 1111 г., когда поход многочисленного оста, включавшего рыцарей короля и пехоту, руководимую священниками, закончился победоносным штурмом замка (прежде всего благодаря пехотинцам), Людовик VI поспешил взять Гуго дю Пюизе в плен, спасая от черни, и пытался (тщетно) сделать из него союзника против графа Блуаского{674}.

Похвалы суровости в книге Сугерия свидетельствуют прежде всего о теоретических воззрениях самого автора. Их явно переняли клирики других князей, как Гислеберт Монский, писавший в 1196 г. Гислеберт несколько раз выражает тревогу в связи с существованием башни Авен-сюр-Эльп, возведенной в 1106 г., видя в ней опасный вызов власти графов Эно. Балдуин III отреагировал быстро: он захватил в плен ее сеньора, Госсюэна, но, увы, «вняв мольбам знати, своих верных», был вынужден его отпустить. Он довольствовался тем, что обстриг тому бороду, что, конечно, не стало проявлением хороших манер, но в конечном счете этот не слишком вежливый поступок не повлек непоправимых последствий и не помешал Госсюэну завершить строительство донжона Авен. Результатом этого стала череда конфликтов и возобновляющихся процессов, которые тянулись минимум до 1147 г.{675} Окружение графа находило сеньоров Авена очень неудобными соседями, а эти потомки Герри Рыжего[170], вероятно, считали себя обиженными вассалами, пока в 1210 г. один из них не женился на наследнице графства Эно, совсем юной девушке, отданной на его попечение.

В этом имперском княжестве с 1120 по 1190 г. издавались законы о мире. Балдуин IV и Балдуин V по примеру императора (Фридриха Барбароссы) хотели искоренять преступность и разбой, невзирая на лица, то есть не щадя влиятельных людей. Так, второй не миловал даже родню самых знатных вельмож, если верить Гислеберту Монскому: по его словам, любому разбойнику грозили смерть или увечье. Демонстрируя рыцарские качества перед посвящением в 1168 г., Балдуин V не стал притязать на чьи-то владения или мстить другим феодалам, а устроил гонения на подлых воров — вешал их, жег, топил, закапывал в землю живьем{676}. Что, действительно всех без исключения? Далее все-таки можно прочесть: «знатный человек, убивший или изувечивший крестьянина, мог получить прощение от графа, если близкие родственники жертвы соглашались на это»{677}, так что за будущее знати Эно мы можем быть спокойны. Тем более что тем временем граф повез молодых наследников на большие турниры во Францию и Бургундию, а на праздниках при своем дворе демонстрировал очень куртуазные манеры, ласково беседуя со знатью. На это стоит обратить внимание — не для выявления контраста с более «варварским» прошлым, как сочла бы старая историческая школа, а скорее чтобы отметить различие между Балдуином и императором Фридрихом Барбароссой. Герд Альтхофф недавно подчеркнул, что последнего часто хвалили за справедливый гнев, даже некуртуазный{678}, даром что он в конце царствования устроил в Майнце в 1184 и 1188 гг. пышные придворные празднества по случаю посвящения сыновей со всевозможными щедротами и турнирами{679}.[171]

Но по-настоящему блистательным и милосердным князем XII в. во Франции был Жоффруа Плантагенет. Ничто не сравнится с его анжуйской милостью в отношении рыцарей (и даже клириков и народа), если верить «Истории», которую около 1170 г. написал о нем турский монах Жан из Мармутье. Жоффруа был графом Анжуйским с 1129 по 1151 г., герцогом и властителем Нормандии с 1144 г., и в наших исторических книгах его по многим причинам считают образцом французского рыцаря XII в. Часто воспроизводят пластину с его надгробия, выполненную между 1160 и 1165 г.: на ней изображен его лазоревый щит с шестью золотыми львятами, который упоминает и Жан, так что герб Жоффруа — один из самых старинных, какие известны точно[172]. В его лице славят отца и деда великих монархов, одновременно столпов и светочей рыцарства и даже кумиров трубадуров второй половины XII в. — Генриха Плантагенета и трех его сыновей от Алиеноры Аквитанской, то есть Генриха Молодого, Жоффруа Бретонского и Ричарда Львиное Сердце. Наконец, рассказ о его посвящении в 1128 г., написанный Жаном из Мармутье лет через сорок-пятьдесят (1170–1180), — блистательный текст со сказочно красивыми описаниями омовения посвящаемого и передачи оружия.

Появление этого обряда означает, что перед нами уже развитая куртуазная культура. Юноша как будто вышел прямо из какого-нибудь романа Кретьена де Труа — или готов вступить в него. Он похож на Эрека или Персеваля как родной брат. Какова «историческая ценность» сцены посвящения, которую Жан помещает в начало своей «Истории Жоффруа Плантагенета» и на которой мы ненадолго остановимся? Несомненно, это не точная фиксация хода событий 22 мая 1128 г., а скорее свидетельство (в числе прочих) того, чем за 40 лет обогатились церемонии посвящения. Монах Жан еще не упоминает удар посвящаемому (colee) (какой получил Арнульф Ардрский в 1181 г.{680}) и не пытается задействовать христианскую религию и служителей Церкви, как это делают Ламберт Ардрский и другие авторы 1200-го г. С другой стороны, Жан из Мармутье как будто несколько преуменьшил роль короля-посвятителя, Генриха Боклерка, изобразив его всего лишь председателем на церемонии: оружие взято из его сокровищницы, но мы не «видим», чтобы он сам вручал это оружие. А ведь в реалиях 1128 г. это посвящение было важно в феодальном отношении, поскольку Генрих тем самым назначал Жоффруа наследником, по крайней мере одним из наследников. Законный сын герцога-короля к тому времени уже умер; Генрих повторно выдал замуж дочь, однако открыто не отказал племяннику, Стефану Блуаскому, в праве ему наследовать. Монах Жан из Мармутье предпочитает описывать эпизод из рыцарской жизни, «крупным планом» показывая своего героя, его красивую осанку, прекрасные манеры.

Пролог к «Истории Жоффруа Плантагенета» сразу же настраивает на определенный лад: он возносит похвалу князю, конечно, сильному и справедливому, но отличающемуся умеренностью в отношении побежденного противника{681}. Жоффруа с юности обладает всем набором традиционных княжеских достоинств, к которым добавляются веселый нрав, особая «любезность в обращении с рыцарями»{682}.

Генрих Боклерк услышал похвалы достоинствам юноши — не включил ли он Жоффруа прежде всего в свои политические расчеты? Итак, он выбрал того в зятья и позвал к себе в Руан. Жоффруа явился туда с большой помпой, в сопровождении пяти баронов, двадцати пяти ровесников и целой свиты. «Король» (Англии) усадил его рядом с собой, расспросил, чтобы проверить его мудрость, и отметил его умение быть сдержанным в разговорах. «На следующий день юноша искупался, как требовал обычай при вступлении в рыцари, и нарядился»{683}. Правду сказать, такой обычай упомянут здесь впервые, но нередко на традицию ссылались, вводя нечто новое. Возможно, существование этого самого обычая Жан из Мармутье и хотел подтвердить в 1180 г. Имело ли это предварительное очистительное купание символический смысл, было ли оно знаком некоего рождения заново? Может быть, и так, равно как и при крещении, отголоском которого в какой-то степени было рыцарское «посвящение в сан» (ordination), как говорили при дворе Плантагенетов. Но бесспорно ли это? Предложить молодому человеку, только что проделавшему долгий путь, помыться — проявление предупредительности, нормальная прелюдия к вручению красивых одежд.

Облаченный в золотую парчу, пурпур и шелка, Жоффруа купался в той самой роскоши, которую как раз поносит святой Бернар Клервоский{684}. Он был окружен спутниками; вместе с ними он вышел к публике. «Им подвели коней, принесли доспехи и распределили между ними сообразно надобности». Потом Жоффруа сам, совершенно самостоятельно, облачился в кольчугу и шоссы. Чтобы надеть шпоры, щит и шлем, он нуждался в помощи, но Жан из Мармутье не уточняет, кто оказал ему ее. Наконец ему протянули копье и меч, причем последний по такому случаю был взят из королевской сокровищницы. Вот то, что называется сказочным подарком, ведь этот меч, говорят, был выкован в очень древние времена лучшим из кузнецов, «Галаном» — кузнецом из «жесты». Жоффруа Плантагенета это не слишком отяготило: он сразу же вскочил на быстрого коня без помощи стремян. «Сей день вступления в ряды рыцарства, посвященный чести и веселью, прошел в воинских упражнениях и в роскошных пирах»{685}. И так целую неделю.

Под двором здесь понимается не что иное, как пышный праздник, расточение щедрот, показные роскошества за счет английского короля. После этого Жоффруа Плантагенет продемонстрировал сноровку в верховой езде, то есть умение держаться в седле и одновременно управлять конем, немного похожие на те навыки, какие в описании Рихера Реймского проявил юный Людовик IV Заморский, высадившись в своем королевстве в 936 г., в сцене обретения королевского сана (но не посвящения), на фоне прибрежных скал Виссана{686}. А вот упражнения с квинтиной, даже турнирные, которые монаху из Мармутье не приходит в голову назвать «мерзкими», несмотря на решения соборов своего времени.

Итак, рыцарский сан — это «щедрота» тестя, оказанная зятю. И Жан из Мармутье делает всё, чтобы церемония выглядела коллективным увеселением, включала бы молодого князя в некую социальную группу, делала его почти равным другим рыцарям, посвящаемым с ним вместе. Далее, в течение всего периода, известного нам по «Истории Жоффруа»[173], ему надо будет по-особому относиться к ним, оказывать им исключительное внимание. Это посвящение ввело форму общения для рыцарей. Оно оказало решающее влияние на политику графа Жоффруа или по меньшей мере на круг его политических отношений, ориентировав их совсем в другом направлении, чем королевское миропомазание в «Жизни Людовика VI» Сугерия, для которого по старинному обычаю были характерны обещание покровительствовать церквам и пауперистская этика. Речь идет уже не только о том, чтобы гарантировать рыцарям их права, но и о том, чтобы оказывать им милость, расточать им щедроты и проявлять в их отношении хорошие манеры. Правда, внимания Жоффруа удостоятся и представители других социальных категорий — два клирика, один угольщик, — но это никогда не будет делаться в ущерб классу рыцарей, которых не порицают как антагонистов или истязателей этих людей. А когда упоминаются угнетатели слабых, виновники несправедливостей, то отныне это собственные прево Жоффруа, главы его администрации, действующие без его ведома.

Здесь, правда, рыцарство думает только о самом себе. Посвящение Жоффруа Плантагенета выглядит не чем иным, как предложением заслужить уважение других рыцарей — подвигами, милосердием, щедростью. И никаких рассуждений о его социальной полезности для защиты тех, кто в нем нуждается, или о служении государству — вопреки желаниям других клириков двора Плантагенетов, современников Жана де Мармутье, выраженным с беспрецедентной силой{687}.

Спустя недолгое время после посвящения граф Жоффруа отправился на турнир между бретонцами и нормандцами — слишком кровавый для реального и откровенно вымышленный, потому что Жан из Мармутье описывает участие в нем несчастного Вильгельма Клитона, который как раз тогда вел во Фландрии свой последний бой. Во всяком случае, Жоффруа сделал красивый жест. Как зять герцога Генриха он должен был сражаться на стороне нормандцев вместе с племянниками последнего; пусть даже они были его соперниками в качестве претендентов на наследство, тем более нельзя было позволить, чтобы только они выглядели защитниками чести Нормандии. Но Жоффруа заметил, что бретонцы в меньшинстве, и стремление к некой fair-play побудило его примкнуть к ним, чтобы уравновесить силы. После этого он принес им победу, выиграв смертельную схватку с великаном, отчасти благодаря сверхмощной броне своего доспеха и в духе своего предка, графа Жоффруа Серого Плаща, как о том рассказывает «История графов Анжуйских»[174].

Согласно Жану из Мармутье, в его герое сочетались достоинства храбрости и мудрости, каковым сочетанием обладали не все его предки. Однако девиз его правления был взят не из Библии[175]. Он проистекал из «философии», в данном случае из «Энеиды» Вергилия, и имел совершенно римский характер: «Parcere subjectis et debellare superbos» (щадить покорных и усмирять гордых). Правду сказать, он не был ни слишком ясным, потому что все дело в интерпретации и дозировке, ни слишком новым, потому что соответствовал практике общества мести, как и Библия после Хлодвига. По сути он был выбран из некоего снобизма, так как в XII в. на Луаре все, включая рыцарей, любили считать свою эпоху возрождением Рима. Отныне этот девиз в качестве лейтмотива сопутствовал сугубо рыцарским поступкам Жоффруа Плантагенета. Или, скорей, сделался его лозунгом, чтобы своей внушительностью компенсировать отсутствие таких случаев, когда бы граф полностью усмирил гордых!

Это красивое милосердие проявлялось прежде всего в отношении пуатевинцев, то есть противников из соседней провинции, что, как мы знаем, было совершенно обычным делом. Эти люди в основном были «довольно свирепы, но более смелы, чем упорны», и здесь монах Жан перенимает анжуйское высокомерие у авторов «Истории графов Анжуйских», проявленное в рассказе о битвах XI в., в котором эти противники выглядят самонадеянными фанфаронами{688}. Здесь речь идет всего лишь о заурядной феодальной войне, с набегами и стычками. Пуатевинцы заняты нападениями «на него» (на графа Жоффруа или, скорее, на его крестьян), и он отвечает им тем же — или, вернее, отплачивает в двойном размере, потому что наносит им поражение и при этом по-настоящему мстит (их крестьянам). И вскоре для одного пуатевинского отряда дело оборачивается плохо: четыре рыцаря попадают в плен. Жослен Турский, захвативший их, — сенешаль Анжу. Он запрашивает у графа Жоффруа инструкции. «Надо ли отпустить их временно, но в обмен на заложников, или же, назначив точный выкуп, положиться на их честное слово?»{689} В первом случае еще следовало провести переговоры о сумме выкупа, во втором сделка была бы заключена и оставалось довериться их слову рыцарей. Но граф Жоффруа ни под каким предлогом не хочет выпускать их на свободу, потому что война тогда затянется. В результате Жослен остается в очень затруднительном положении с пленниками на руках. И он придумывает «ложь во спасение». Тут читатель настоящего труда, любитель чудес тысячного года, возможно, станет ожидать, что какой-нибудь святой Божий «устроит» им побег. Но нет, здесь этот читатель получит возможность присутствовать при небольшой игре, которую ведут меж собой джентльмены XII в., слушать отточенные диалоги с нюансами обращения на «ты» и «вы», видеть мизансцену, которая, как и на других страницах, придает «Истории» Жана де Мармутье нечто театральное. Ее, несомненно, можно было бы инсценировать.

Жослен Турский обращается к пленным рыцарям. Хотят ли они вновь обрести свободу, да или нет? Они сначала не торопятся отвечать и вступать в беседу, полагая, что он насмехается, и опасаясь графа Анжуйского. Наконец они понимают его план, рассчитанный на то, чтобы сыграть на тщеславии, сострадании или классовом сознании Жоффруа Плантагенета. «Вы сочините небольшое стихотворение о доблестях графа; для людей вашего края это легко, совершенно естественно для вас». Действительно, кто этого не знает? В Пуату со времен графа Гильома IX (1086–1126) вся знать — трубадуры, искушенные в плачах и сирвентах, причем больше, чем во владении оружием, как со своим комплексом превосходства считали анжуйцы. «Что до меня, — продолжает Жослен, — я приму его здесь, когда будет уместно. И в тот момент я найду повод, чтобы он выслушал вашу песнь. Я возлагаю надежду на своего сеньора, он добр, думаю, он сжалится над вами»{690}.

И в самом деле, Жослен устраивает Жоффруа в своем замке Фонтен-Милон превосходную трапезу, с изысканными блюдами, «доставленными Церерой и Вакхом», со всеми видами мяса и пряностей. В нужный момент он исчезает, чтобы вывести пленников из их тюрьмы и отправить их на этаж (помост) большого зала, в то время как граф проходит внизу. Услышав стих, в котором поют ему хвалу, тот поднимает глаза и осведомляется: кто это там наверху? Жослен объясняет: в честь такого радостного события, как приезд графа, он позволил пленным пуатевинцам увидеть немного света. Эта красивая инициатива как будто приводит Жоффруа в доброе настроение, и ему остается только расчувствоваться при виде этих рыцарей, грязных и неухоженных — такова судьба пленников — и совершенно отощавших. «Кто не испытывает сострадания к собратьям по занятию, — говорит недавно посвященный граф, — у того слишком бесчувственное сердце. Если ты рыцарь, ты должен жалеть рыцарей, особенно когда они покорились. Пойдите к ним, снимите с них оковы; пусть они умоются и облачатся в новые одежды, чтобы могли усесться за стол вместе со мной»{691}. Так что они присоединяются к Жоффруа и после этого слышат от него, что поступили дурно, напав на него и разорив его земли — за что Бог и предал их в его руки. Но он прощает их и как великодушный государь в конечном счете посвящает их заново, возвращает им коней и оружие, берет на себя расходы по их возвращению на родину. О выкупе больше нет и речи, тем более о возмещении убытков ограбленным крестьянам. Можно только восхититься щедростью Жоффруа Плантагенета и отметить, что, похоже, она окупилась, так как вчерашние пленники вызываются стать его вассалами под присягой. Он как добрый государь довольствуется обещанием, что на него больше не нападут[176].

Этот красивый жест в Фонтен-Милоне приносит пользу и всегдашним противникам Анжуйца: нанося урон графу, они поступали неправильно, но слишком испорченными рыцарями не были. Более того — даже в отношении собственных вассалов, когда они строптивы и позорят его, Жоффруа Красивый дает красивый пример великодушия. Вот рыцари, отступившие в свой замок Сент-Эньян, откуда постоянно нападают на «него». Даже за трапезой один из них поносит на словах графа Жоффруа, произносит почти что феодальное кощунство, заявляя, что наденет графу на шею раскаленное железное ожерелье и не снимет, пока оно не остынет от его жира… Предложение столь дикое, что другой вассал его осуждает. Он читает нотацию о том, что к сеньору надо питать уважение: «Наша ненависть справедлива, но разить врага мечом слова — недостойная месть»{692} (возможно, кроме как — заметим мимоходом — в Пуату, у трубадуров). И потом, графу Жоффруа «нет равного среди земных князей»: этот обиженный рыцарь не лишил его своего уважения.

Поскольку этот диалог слышали на кухнях Сент-Эньяна, граф Анжуйский вскоре был извещен о нем. Он не сказал ни слова тем, кто передал ему эти речи. Но через некоторое время те, кто их произнес, во время нового набега были захвачены людьми графа. Он вызвал пленных к себе по очереди, начав с рыцаря, отчитывавшего своего собрата, чтобы заставить ругателя помаяться ожиданием.

«Ты причинил мне беспокойство, опустошая мою землю, как мог. И это неправильно, если я не ошибаюсь [отметим-таки эту оговорку!]. Теперь, когда ты у меня в руках, скажи, в чем я неправ перед тобой. Что я тебе сделал?»

Собеседник трепещет, потому что он в плену. «Сам по себе я не гожусь для защитных речей, — говорит он, — и прошу у тебя только милосердия». И он получает его, в полной мере и даже с избытком, так как Жоффруа Плантагенет возвращает ему коней, оружие, все захваченное добро и даже велит своим прево вновь соблюдать его права. Граф также предлагает позже снова вернуться под его начало, чтобы стать причастным к его щедротам, его тайнам. Разве этот человек чести не «сохранил свою веру и мир в среде “ненависти”» (видимо, это слово — технический термин, означающий бесстрастную, контролируемую месть)? Он заслуживает, чтобы князь, им почитаемый, обошелся с ним как с гостем.

Очередь ругателя. Граф сразу же мечет на него «грозные взгляды». И тому не по себе. Возможно, он знает, и получше нас, что не один только Людовик VII способен калечить предателей. Он успокаивает себя лишь тем, что Жоффруа не накажет его дважды! Граф бросает ему в лицо оскорбление, которое тот произнес за глаза в своем замке. Тому грозит гибель, и он выдавливает из себя минимальное оправдание: «Я отозвался о тебе чрезвычайно грубо, но в моем сердце проклятия не было. Тем не менее делай со мной, что сочтешь нужным»{693}. Душа у Жоффруа Красивого — красива, и он прощает, произнося благородные слова. Рыцарь сможет даже вернуться, чтобы потребовать суда, — но тогда он будет иметь дело со специалистами по феодальному праву, которые подарка ему не сделают. Как я уже отмечал в отношении Фландрии, отныне, в XII в., рыцари вполне могли быть взаимно вежливыми вне судебной сферы как таковой, четко выделившейся в то время. Было можно и нужно проявлять учтивость, не предвосхищая решений суда.

Жан из Мармутье явно не пытается искать христианских побуждений для милосердия графа, довольствуясь тем, что со всех сторон рассматривает вергилиевскую максиму. Он славит «благородный гнев льва», сочетающийся с «прекрасным милосердием слона». Итак, в плане милосердия идеал князя секуляризируется. Однако эти сцены и диалоги можно сопоставить со сценами и диалогами из «Чудес Богоматери», записанными около середины XII в. в Рокама-Дуре, Шартре и разных других местах. В обоих случаях христианин, оказавшись в опасности, уже не ссылается, как в тысячном году, на какие-то свои права, прочные или зыбкие, которыми он всегда пользуется совместно с кем-нибудь еще: он предпочитает (или догадывается, что так будет лучше) принять позу просителя, молящего о пощаде. Он больше не взывает к закону, а полагается на милость. И в этом смысле Жоффруа Плантагенет — Дева Мария! По крайней мере так воссоздает его образ Жан из Мармутье.

Историки Нового времени часто соотносили быстрый рост популярности поклонения Деве Марии и возвышение куртуазной Дамы в сентиментальном XII в. Не слишком ли все-таки избито это сравнение? И, кстати, разве дам XII в. почитали больше, чем их прабабок тысячного года? Они всегда обладали властными полномочиями (власть их была очень относительной, но вполне реальной) благодаря системе родства по женской линии, укрепленной Каролингами, и феодальной мутации девятисотого года. И тот факт, что авторитет ученого права (римского) вырос, давал дамам возможность столько же потерять, сколько и приобрести{694}. В «Истории Жоффруа Плантагенета», где посвящение играет намного более важную роль, чем свадьба, как раз можно отметить редкостное отсутствие женщин: они не выступают ни в ролях посредниц, ни в ролях вдохновительниц. Их не упоминают даже пуатевинские трубадуры!

Зато есть нечто общее между представлениями о роли Марии на небесах и куртуазного князя на французской земле. И мы только что затронули это общее, пролистнув страницу книги Жана из Мармутье. Обе этих власти несколько вольно относятся к закону, легко прощая тех, кто искренне, из сердечного порыва доверяется им. Им присущ некий произвол, их решения свободней, если посмею сказать, чем решения самого Бога — того самого Бога справедливой мести и обоснованного прощения, который в представлении людей раннего Средневековья надзирал за ними и карал их и чью роль на земле отчасти принимали на себя христианнейшие капетингские короли, вроде Людовика VI или Людовика VII.

Однако красивое милосердие графа Анжуйского не осуществляется однозначно по примеру Девы Марии. В целом рыцарство Плантагенетов имеет намного более профанные черты, чем королевское. Ни Бог, ни женщина-госпожа (Матильда или какая-либо другая) не оказывают решающего влияния на культуру политических нравов, которую восхваляет и идеализирует в своем герое Жан из Мармутье.

Период правления графа Жоффруа в Анжу изобилует конфликтами с вассалами, и соблазнительно{695} сопоставить их с походами Людовика VI по своей королевской Франции (своему «домену»). Несмотря на бросающееся в глаза различие между монахами Жаном и Сугерием, здесь можно также заметить, что для распрей, как и для мести, у Людовика были юридически обоснованные поводы и что в осты кое-как набирали всадников и пехотинцев, в неравной мере горящих желанием рушить замки. Наконец, государь, объявляемый «победителем», щадил побежденного: в самом деле, не раз бывало, что оба договаривались сохранить лицо друг другу и не посягать на коренные интересы противника — в доброй традиции файды, которую здесь обнаружил Брюно Лемель{696}. Тем не менее манера подачи и отбор материала у Жана из Мармутье существенно отличаются от таковых у Сугерия, даром что оба были монахами. Первый гораздо меньше говорит о причинах каждого конфликта. У него нет ни одной сцены обращения, например, обиженного вассала с прошением к князю, который в качестве судьи, равно как и Людовик VI, был здесь светской рукой Бога, а значит, никаких настоящих обличений «тиранства» сеньоров-шателенов — за единственным исключением Сюльписа Амбуазского, один раз заклейменного автором за разбой в манере, немного напоминающей сугериевскую{697}. Только постоянное повторение вергилиевского лозунга, «debellare superbos» [смирять гордых], наводит нас на мысль, что имеются в виду неправые противники, мятежные вассалы. А те, вероятно, в свою очередь могли бы пожаловаться на нарушения своих прав князем, сходные с теми, какие допускает «Карл Мартелл» в «Жираре Руссильонском»{698}. Вот почему, несомненно, их восстания были во многих отношениях простительными. Так что, хотя автор, говоря о мятежах, использует для красоты стиля отдельные слова из римской лексики, действительность обычно была крайне далека от тех репрессий, которые соответствовали бы этим словам в Античности.

В таком случае милосердие графа Жоффруа можно было бы считать некой формой восстановления справедливости. Но Жан из Мармутье откровенно не желает развивать эту тему — он изображает такое милосердие как проявление принципиальной солидарности рыцарей.

Этот граф сохраняет свирепый облик только благодаря пылу в битвах. Он не король, но как будто сражается еще более рьяно, чем в свое время Людовик VI. Его неистовство несет смерть{699} и побуждает его все больше рисковать — его пытаются выбить из седла, ему чудесным образом удается удержаться на коне{700}, несомненно, благодаря луке по последней моде. Это настоящий боец: он бьется, можно было бы сказать, как лев, которого он сделал своей эмблемой и который вскоре превратится в леопарда.

Тем лучше, поскольку именно это нужно и, может быть, даже несколько в большей мере, чтобы отринуть всякую снисходительность по отношению к врагу, всякие опасения нанести излишний вред, всякие сомнения перед тем, как покарать по-настоящему. Когда при осаде замка Ги де Лаваля (Мерле) в 1129 г. «плебейский отряд», проявляя «жажду мести», «врывается, убивает гарнизон и устраивает пожар», что делает Жоффруа? Он держит совет со своей свитой (mesnie, приближенными), возможно, с некоторыми из тех, кого посвятили вместе с ним, «баронами», которые дважды упоминаются как находящиеся у него на службе (никто из них мятежей не поднимал). Наконец граф вступает в бой, но лишь потому, что «заботится о спасении рыцарей» (вражеских) и хочет «вырвать их из рук крестьян» (из собственного лагеря){701}. Так же он ведет себя в Монтрёй-Белле в 1151 г.{702} Точно так же, повторим, поступал Людовик VI во время первой осады Ле-Пюизе весной 1111 г.{703}

По сути мы имеем дело с феодальными войнами, в которых Жоффруа Плантагенет ведет себя достаточно традиционно, в духе Людовика VI, Вильгельма Завоевателя, всех региональных князей. Всякий раз его ост выдвигается и ведет разведку территории. Его продвижение замедляют соглашения, порой прекращающие конфликт, как в Партен'e{704}. Следующий этап — осада или скорее блокада. Иногда она выливается в конный бой, если осажденные делают вылазку и попадают в ловушку{705}. Нередко «замок», в широком смысле слова, берут штурмом: так, люди графа захватывают городок Монтрёй-Белле. Но потом остается еще цитадель сеньора, нередко «чудесная башня»{706}, какие из камня, все выше и выше и со знанием дела, возводит тогдашняя архитектура, переживающая быстрый прогресс (вспомните «романские» церкви) и финансируемая благодаря экономическому росту{707}. Чтобы подорвать ее оборону, графу требуются мощные осадные орудия — требюше, камнеметы, мангонно, которые не установить без масштабных земляных работ. Решение дела путем переговоров могло бы сберечь время, деньги и человеческие жизни (не только простолюдинов). Поэтому крупным сеньорам, которых приходится осаждать уже в донжонах (несомненно потому, что раньше к соглашению прийти не удалось), как было в Туаре (1129 г.) или Монтрёй-Белле (1151 г.), ставят более жесткие условия, чем в случае быстрой сдачи: замок подлежит частичному сносу, одну из стен башни повреждают «в назидание» (но надолго ли?). Тем не менее обездоленным не становится никто: ни один из «мятежных баронов» никогда не падает столь низко, как Жирар Руссильонский, ставший угольщиком в лесу, и даже не подвергается временному изгнанию. Жоффруа Плантагенет проявляет неумолимость только по отношению к своему брату Эли, отбирая у него Мэн, хотя тот явно предназначался ему, судя по его имени — он был назван в честь Эли, деда по матери («белого башелье», дорогого для Ордерика Виталия). Этой темы Жан из Мармутье, возможно, несколько избегает{708}.

Итак, если Жоффруа Плантагенет часто показывал себя снисходительным, это объяснялось также соотношением сил. Что касается вергилиевской максимы, «debellare superbos», то Жан из Мармутье, по сути, искажает ее смысл. В реальности его государь не делал никакого различия между смиренными и «гордыми»: последних он в конечном счете всегда прощал на условиях, конечно, разных, но никогда не кабальных. Анжуйское баронство отделывалось «царапинами», спесь с него не сбивали[177].

В нормандском походе с 1142 по 1144 г. ведущая нота — «гуманность» Жоффруа, он изначально{709} — еще более явственно, чем имея дело с анжуйскими «мятежниками», — был настроен не причинять серьезного ущерба рыцарям короля-соперника (Стефана Блуаского). Это напоминает не столько войну, сколько операцию по переманиванию знати и духовенства на свою сторону. То есть здесь действовала норма, выявленная Мэтью Стриклендом: гарнизон не обязан держаться до последнего, если его сеньор или кто-либо другой достаточно быстро не придет на помощь{710}.

Вслед за Жоффруа и его сын Генрих Плантагенет не упускал случая расширить владения. Присоединив к Англии, чьим королем он был с 1154 г., четыре французских княжества{711}, он должен был создать настоящую администрацию, чтобы править с ее помощью. Он брал сыновей и дочерей сеньоров под опеку, якобы затем, чтобы они росли при дворе; тем самым он покровительствовал им и в то же время старался как можно дольше взимать доходы с их фьефов — это злоупотребление обличал Гислеберт Монский{712}.[178] Благодаря своим доходам Генрих мог устраивать большие и пышные придворные праздники, как на Рождество 1182 г.[179] в Кане, и привлекал на службу к себе или к сыновьям многих рыцарей, служивших из чести, и наемников, организованных в «руты», которые обычно вели жестокую войну.

Но мог ли Генрих Плантагенет расточать без счета? Расходы его старшего сына Генриха Молодого на турниры в 1170-е гг. вынудили его прекратить эту практику! И мог ли он удовлетворить всех? Его прево, юстициарии, сенешали и бальи расширяли свои права и вызвали такое недовольство, что в 1172 г. вспыхнуло восстание с участием всех его сыновей и жены Алиеноры Аквитанской, которых поддержали многие бароны, — а также добрый король Людовик VII. Однако от сражения эти мятежники уклонялись{713}. Генрих Молодой не мог принять никакого решения, получая от своего окружения противоречивые советы, и в конечном счете Генрих-отец расколол единый фронт противников, использовав то же вергилиевское сочетание суровости и милости, без которого доброму государю не обойтись. Верной их дозировке, конечно, приходилось учиться не столько по книгам, сколько из жизненного опыта, и он выбирал ее интуитивно. Все-таки случайно ли «История Жоффруа Плантагенета» была написана именно в тот период? Жан из Мармутье как будто предлагает Генриху взять за образец отца, который был милосерден, — так же как Сугерий, преследуя противоположные цели, около 1144 г. создавал для Людовика VII образ его отца, более энергичного, чем сын.



ГРАФ БААДУИН И ОПАСНОСТИ ВО ВРЕМЯ ТУРНИРОВ 

Генрих Молодой, вероятно, первым в своем роду стал с 1170 г. разъезжать по турнирам. В самом деле, непохоже, чтобы его дед Жоффруа Плантагенет действительно их посещал: страница из «Истории» о нем, упоминающая об одном турнире, как уже сказано, выдумана Жаном из Мармутье. Последний также говорит, что Жоффруа устраивал их «на границах Фландрии»{714}, — это снова ложь, но придуманная лучше, потому что там и впрямь находился один из их центров, и к этим местам относится первая достоверная запись о турнирах, сделанная Гальбертом Брюггским в 1127 г.{715},[180] А ведь Фландрия была передовым регионом в плане подъема городов, ее князь очень рано и очень активно занялся пресечением феодальных войн и кровной мести. Разве не она первой, даже раньше Нормандии, вступила во «второй феодальный век»?

Может ли Турень лишить ее пальмы первенства и претендовать на честь именоваться первой колыбелью турниров, где они якобы начались в 1060-е гг.? Боюсь, что нет. Разве это притязание не основано прежде всего на игре слов «турнир» (tournois) и «турский», «туренский» — на старофранцузском тоже tournois? Она приводится в двух хрониках Пеана Гатино, каноника монастыря Сен-Мартен в Туре, написанных между 1200 и 1220 гг., — мимоходом, в связи со смертью в 1062 или 1066 г. «Жоффруа де Прейи, придумавшего турниры»{716}. Речь идет о бароне из пограничных земель между Туренью и Пуату (сеньоре Прейи-сюр-Клез), который действительно существовал. Но если эти игры на самом деле возникли в Турени в 1060-е гг., трудно понять, почему Гильом Пуатевинский и особенно Ордерик Виталий ничего не говорят о них, подробно и со смаком рассказывая о конфликтах рыцарей с 1060 по 1100 гг. на совсем близких границах Нормандии, Анжу и Мэна. Ведь они упоминают только «поединки» (joutes), одиночные бои на копьях, зрелищные и импровизированные{717}.[181] И потом, спрашивается, почему Жан из Мармутье в 1170 г. едва слышал о существовании турниров — ведь он сам ссылается на Фландрию, — и почему абсолютно никаких турниров нет в интересной «Истории сеньоров Амбуаза», написанной в то же самое время{718}.

К сожалению для Турени и для Жоффруа де Прейи. Однако почему его имя выделили таким образом? Возможно, «предания», придуманные в его роду и сопоставимые с преданиями Ардра и Гина, задним числом сделали из него турнирного бойца, как Ламберт Ардрский сделал таковым графа и сеньора тысячного года и XI в.{719}.[182] Или даже этот Жоффруа на самом деле имел репутацию некоего «поединщика» (jouteur), какую для Вильгельма Завоевателя придумал Гильом Пуатевинский. Но притом как у «турнира» мог быть один изобретатель? Возможно ли, чтобы турнир в один прекрасный день был учрежден декретом одного или нескольких князей или баронов, как в свое время епископы сформулировали, что такое «Божий мир» и «Божье перемирие», а также ост христианства? На самом деле турнир на стадии рыцарской и игровой мутации «тысяча сотого года» (1060–1140) должен был пройти настоящий путь развития, довольно быстро, причем через целый ряд довольно разнообразных воинских игр для знати и других людей, игр конных или пеших, с копьем и иным оружием[183]. Впрочем, одна и та же игра могла обозначаться разными словами, и на одной странице Гальберта Брюггского «турниром» названы обычные поединки[184]. И, однако, тогда, в 1128 г., уже оставалось немного времени до первого осуждения Церковью турниров как «мерзких торжищ» — то есть как многолюдных и организованных сборищ.

Зато когда Гальберт Брюггский рассказывает, что Карл Добрый устраивал свои «турниры с участием двух сотен рыцарей» во Франции и в империи и должен был искупать эту вину пожертвованиями Церкви{720}, сомневаться уже непозволительно. Притом интересно, что эти турниры упомянуты во время франко-нормандских войн, Для которых было характерно множество поединков, как свидетельствуют Сугерий и Ордерик Виталий. Действительно, оба этих автора упоминают фламандских рыцарей вместе с их графами (Балдуином Секирой, потом Карлом Добрым) и даже конфликт 1123–1124 гг. между Генрихом Боклерком и баронским союзом, в который входил Галеран де Мёлан, один из первых, о ком точно известно, что они носили герб.

А ведь во время этих конфликтов красивые битвы были редкостью — разве что Бремюль и Ружмонтье [Бургтерульд] (соответственно 1119 и 1124 гг.). Когда стороны довольствовались громкими словами, проволочками, как при Ле-Планш-де-Неофль в 1109 г., разве молодые рыцари, поспешившие на службу к князьям, чтобы добыть честь и деньги, не испытывали некоторую фрустрацию? Разве они могли довольствоваться отдельными поединками? Можно даже сказать, что они грызли удила, ища возможности обрести славу и богатство без чрезмерного риска. А что сказать о ситуации, когда Людовик VI в 1124 г. собрал контингенты из разных провинций, чтобы защитить Реймс, город миропомазании, от германского вторжения? Как рыцари надеялись на бой и как их разочаровало внезапное отступление императора Генриха V, а еще больше — отказ епископов и Людовика VI броситься за ним в погоню! Речь идет о столкновении рыцарей-христиан без убийств, таком, каким был Бремюль. Видимо, турниры и возникли как условная подмена сражений, которых недоставало, а также для того, чтобы перещеголять последние в умеренности: в самом деле, на турнирах не убивали даже коней, а только захватывали, как и самих рыцарей.

Почему с тех пор к ним была неблагосклонна Церковь? Разве они не были хорошим паллиативом для феодальной войны, а следовательно, и для притеснения церквей и бедняков, — а ведь эти притеснения столько раз осуждали! В 1130 г. провинциальный Клермонский собор обнародовал следующий декрет: «Мы запрещаем сии мерзкие торжища, куда рыцари прибывают, дабы показывать свою силу. Они там собираются, являя дерзкую отвагу, и там не редки смерть мужей и погибель душ. Тем, кто найдет там смерть, будет отказано в христианском погребении (но не в покаянии и предсмертном причащении)»{721}. Эту формулировку воспроизводили на вселенских соборах, начиная со Второго Латеранского (1139 г.) и Третьего Латеранского (1179 г.). А святой Бернар Клервоский в 1149 г. мог со своим обычным пылом бичевать «бесовский обычай» князей назначать дату, чтобы «сражаться насмерть»{722},[185], — впадая в некоторое преувеличение и даже карикатурность[186].

Так ли много народу там убивали? Ведь это было не в духе турниров. Бывало это или нет, надо уточнить в самых подробных собраниях документов (1170-х гг.), так как несчастные случаи и нарушения обычного хода вещей всегда возможны. Но в целом претензии клириков и монахов сводятся, скорей, к упрекам рыцарей в пустом тщеславии и прежде всего в стремлении к наживе. В таких обвинениях, поминая «бахвальство» и «мерзкие торжища», епископы были совершенно правы. Но именно зрелищность и алчность, которые до предела проявлялись на ристалищах, ставили лучший заслон желанию убивать. На турнирах немало приобретали и немало теряли — ведь там захватывали в плен и освобождали под честное слово, и за один день можно было выплатить или получить несколько выкупов. Турниры и появляются впервые в мире ярмарок и торговли — их естественная колыбель расположена как раз между Фландрией и Шампанью.

Граф Карл Добрый был добрым христианином: если он и ездил по турнирам, то в должном душевном состоянии. Еще до официального их осуждения 1130 г. его духовенство нашептывало ему, что это дело пустое и пятнает его репутацию. Его грех искупали отдельные даяния. Впрочем, и после осуждения определенную гибкость церковным санкциям все-таки придавал призыв к покаянию: декреты соборов заканчивались оговоркой, которая напоминала оговорку, когда-то сопровождавшую статьи о наказаниях за нарушение Божьего перемирия. В самом ли деле Церковь непременно хотела извести турниры любыми средствами? Так ли плохо — в расчете, например, на крестовые походы, — чтобы рыцари одновременно ощущали вину и были в форме? Ведь пользу турниров для тренировки невозможно отрицать.

Граф Эно Балдуин V в период между посвящением (1168) и 1182 г. вел политику в отношении турниров, сходную с политикой Карла Доброго полувековой давности. Турниры для него были одним из средством борьбы с баронскими войнами и чередовались с войнами княжескими — представляя собой нечто вроде больших маневров в преддверии последних. Князю, который опасался своих вассалов и не мог постоянно воевать на службе Богу и императору либо помогать своим сеньорам и близким, они позволяли совершать много рыцарских подвигов. Они также давали ему возможность облагать свои города денежными поборами. Его нотарий-канцлер Гислеберт Монский, подробно рассказывая о них, понимает или дает понять все это. Правда, как клирик, он испытывает некоторые затруднения.

1170-е гг., когда в Северной Франции шло довольно мало войн, были, конечно, важнейшим периодом в истории больших турниров XII в. Довольно похожие на сражения, несмотря на более условный характер, они, так же как битвы и поединки, происходили в пограничных областях («марках») и в лесах, где стояли замки. Какие-то эпизоды боя можно было наблюдать с крепостных стен, но все-таки другое дело — спектакли на ристалищах, которые были хорошо видны с трибун и позже получили широкое развитие. С 1130 по 1170 г., между тем как мода на них распространилась и на рейнские земли Германии, информации об этих больших турнирах было очень мало. И вдруг одновременно появились романы Кретьена де Труа (о вымышленных событиях{723}) и два больших рассказа о реальных турнирах, написанные чуть позже: «Хроника» Гислеберта Монского (1196) и «История Вильгельма Маршала» (около 1219). Оба этих рассказа относятся почти к одному и тому же времени и одним и тем же местам. Они, каждый по несколько раз, упоминают графа Филиппа Фландрского (1168–1191), хотя, правду сказать, каждый рассказ умалчивает о центральном персонаже другого: действительно, в «Хронике» Гислеберта Вильгельм Маршал отсутствует, а «История» последнего игнорирует существование Балдуина V де Эно. Они описывают столкновения одного типа, и каждый рассказ отчасти лишает их флера, воссоздавая их атмосферу — куртуазную и изящную лишь наполовину. На этих больших турнирах хорошие манеры и рыцарские поступки как таковые соседствовали с махинациями сомнительной честности. Однако между двумя этими источниками есть довольно разительное различие: Гислеберт Монский упоминает об участии в турнирах многочисленных пехотинцев и ссылается на случаи, когда возникала смертельная опасность, тогда как «История Вильгельма Маршала» славит только рыцарей, несомненно, алчных до наживы, но в то же время не проливающих кровь понапрасну.

Как их примирить? Или по крайней мере разобраться в этом контрасте? Возможно, речь в этих рассказах шла о разных турнирах, а главное, рассказчики могли обращать особое внимание на разные аспекты турниров. Гислеберт Монский смотрел на них с точки зрения князя, которому служил как технократ, и предпочитал не очень распространяться о расходах, грозящем риске (физическом и политическом) или же о моральных проблемах. «История Вильгельма Маршала», напротив, основана на приукрашенных воспоминаниях, которые сам герой в старости рассказывал близким; на этой базе она описывает карьеру заслуженного рыцаря, который чувствовал себя на турнирах как рыба в воде, который хвастается своими успехами, богатством, приобретенным на турнирах и при дворе благодаря неоспоримой смелости и ловкости, и опровергает некоторые инсинуации перед аудиторией, заранее настроенной в пользу его самого и турниров.

Начнем с тех турниров, в которых отваживался участвовать граф Эно. Это нечто вроде сражений arramies, то есть назначенных заранее, для которых зафиксированы точное место и день — вот только настоящие намеченные сражения между князьями никогда, как мы видели, так и не происходили. Зато отмена турнира не была угодна Богу! Слишком решительных политических результатов опасаться не приходилось, потому что серьезных политических ставок никто не делал. Значит, и срывать турнир было незачем. Поэтому турниров было намного больше, чем сражений, — и только с этим можно связывать риск для человеческих жизней вследствие большего количества несчастных случаев. Может быть, эта регулярность способствовала и формированию некоего военного профессионализма у рыцарей в ущерб общей культуре по сравнению с некоторыми предками каролингских и посткаролингских времен: чего стоили Балдуин V и Вильгельм Маршал как латинисты?

Большие турниры очень скоро стали «традиционными», ежегодными, как настоящие ярмарки, проходящими в конкретных местах и с участием конкретных команд. Однако если из года в год обнаруживалось слишком явное неравенство сил, его надо было компенсировать — с риском кого-то рассердить. В 1168 г. Филипп, граф Фландрии и Вермандуа, «пригласил нескольких французов на турнир против себя» в буферную зону между королевской Францией и Вермандуа, то есть на земли «между Гурне-сюр-Аронд и Рессон-сюр-Мац», и «на устраиваемых там турнирах обыкновенно на стороне рыцарей из Фландрии и Вермандуа сражались рыцари из Эно»{724}. В 1175 г. на турнире в одном месте между замком Брен и городом Суассон противниками графа Балдуина V де Эно «объявили» себя многочисленные, превосходные и именитые рыцари из Шампани и Франции{725}. В обоих случаях приглашающие были сильней, имели численное преимущество. Идея дать фору приглашенным, похоже, совсем не приходила им в голову! Так или иначе, в обоих случаях из рядов хозяев вышло несколько человек и перешло в другой лагерь, отчего неравенство сил сократилось, хоть совсем и не исчезло. Но эти люди не руководствовались чисто спортивными соображениями. В 1168 г., близ Гурне-сюр-Аронд, эннюерцев Балдуина V, в то время недавно посвященного, перейти во французский лагерь побудила досада из-за недавней войны. В 1175 г., близ Брена, от франко-шампанского отряда откололись, перейдя к нашему Балдуину, не кто иные, как оба его шурина, сиры де Куси и де Монморанси. Однако через три года, в 1178 г., тот же сир де Куси был взят в плен Балдуином де Эно на турнире между Вандёем и Ла-Фер, но надо отметить, что за этот период оба приняли участие в кампании в Ланской области, настоящей войне (правду сказать, простой военной прогулке, грабительском набеге без сражений), один — на стороне короля Франции (Рауль де Куси), другой — вместе с графом Фландрским (Балдуин де Эно). Мир турниров не был башней из слоновой кости, укрытой от непредвиденных случайностей, которые могли возникнуть в обществе мести.

Именно это, не подавая вида, ухитряется показать Гислеберт Монский. Можно ощутить его глухую враждебность к турнирам или по крайней мере неоднозначное отношение к ним. Разве он не предпочитает описывать прежде всего те из них, где случались нарушения? И тем самым особо фиксировать внимание на жестокостях и дурных манерах?

Такие жестокости часто были связаны с участием пехоты и предусматривались заранее. Это очень ясно видно из описания турнира в Тразеньи в 1170 г. В нем граф Балдуин и его эннюерцы противостояли герцогу Лувенскому и его рыцарям. А ведь с этим князем Балдуин периодически вел настоящую феодальную войну, устремляясь на помощь к дяде — графу Намюрскому, которому рассчитывал наследовать. «Так что Годфруа, герцог Лувенский, питал к нему неприязнь. Поэтому, чтобы уверенней чувствовать себя на турнире, [Балдуин] взял с собой около трех тысяч пеших сержантов»{726}. Предосторожность была вовсе не бесполезной. Она выглядит даже недостаточной, потому что Годфруа со своей стороны привел «многочисленных рыцарей, сколько только мог», и к тому же «около тридцати тысяч пехотинцев, то есть целый ост, как на войну». Может быть, Гислеберт или его информаторы даже преувеличивают его численность! Во всяком случае он отмечает смелость и хладнокровие своего патрона. Ведь Балдуин, проходя через лес, оказался в затруднительном положении. Ему нелегко было бы отступить, когда лувенский ост атаковал его. Тогда он спешился, как делали, демонстрируя решимость дать настоящий бой, «дабы его люди, видя его пешим, не покинули его, а как всадники, так и пехотинцы вступили бы в битву бок о бок с ним». Против них гордыня и жестокость, при них мужество, с ними «Божья помощь» — и вот прбклятая Церковью игра внезапно становится серьезным делом, достойным внимания Бога, поскольку на кону стоит справедливость. И результатом, согласно Гислеберту Монскому, становится бегство противника, потерявшего «около двух тысяч убитыми и шесть тысяч пленными». В то время как Балдуин со своей стороны не оплакал «почти никого».

Нельзя ли тут увидеть подтверждение филиппик святого Бернара Клервоского против турниров как кровавого обычая? Однако здесь произошло некое смешение турнира с войной между княжествами. Турниры чередовались с такими войнами, и не надо удивляться, что они так перемешивались, что в них встречаются та же жестокость и та же нечестность — при всех относительных ограничениях насилия.

Балдуин V ни разу не описывается как герой, совершающий подвиги с копьем и щитом, но всегда как военачальник, которого противники застигают врасплох — неожиданным нападением или беспощадно используемым преимуществом. Тогда он дает им отпор, скорей, ободряя своих людей, чем сражаясь лично.

Например, весной 1172 г. на него внезапно напали в самой глубине Бургундии. Едва он в сопровождении всего пяти рыцарей из своих земель утром покинул замок Ружмон, «как подоспело, вместе с герцогом Бургундии Генрихом[187], великое множество неприятелей. Они были исполнены гордыни, и при них были пешие сержанты. Потому граф Эно принял решение, одновременно сильное и разумное: он сделал пеших дружинников из оруженосцев и слуг. Всех, кого мог, он расположил как для оборонительного сражения, так что мог противостоять множеству вражеских рыцарей»{727}. И на сей раз конкретный итог этого красивого противостояния неизвестен — кроме одного: в плен Балдуин не попал[188].

В августе 1175 г. франко-шампанские противники Балдуина, сколь бы «надменными» они ни были, не стали дерзко бросаться на него. Скорей, можно сказать, что это было одно из тех назначенных сражений, где вызов на конкретный день и в конкретное место на самом деле таил ловушку. Целый день граф Эно стоял в полной готовности на «горе», покрытой виноградниками, напротив замка Брен. При нем было двести рыцарей и тысяча двести пехотинцев. На исходе дня его люди начали уставать и, домогаясь от него отхода к Суассону, двинулись, не дожидаясь его. Тем не менее Балдуин, несомненно, из заботы о своей чести, дождался сумерек, и к тому моменту большинство из его рыцарей уже вернулось в Суассон, тогда как пехотинцы, которые поневоле передвигались гораздо медленней, еще прошли только половину пути. Но едва граф в свою очередь начал отступление, как шампанцы и французы выступили из замка Брен и бросились за ним в погоню. С ним была всего горсть бойцов, но он сумел вернуть своих пехотинцев, которые обратили врага в бегство и в свою очередь погнались за ним. Итак, «к моменту возвращения в Брен многие вражеские пехотинцы были убиты, иные утонули, иные попали в плен»{728}. На сей раз не факт, что противная сторона имела численное преимущество — по крайней мере в пехоте. Но в результате была одержана красивая победа при лунном свете: хроника Гислеберта хорошо показывает воинскую доблесть этих пеших отрядов из Эно (и соседних провинций, то есть Фландрии и Брабанта). Граф продал их услуги королю Филиппу Августу, своему зятю, чтобы воевать в Оверни. Не были ли турниры своеобразной витриной для наемников северных земель? Во всяком случае участие пехоты, подтвержденное хартиями кутюм Эно и соседних регионов, похоже, и делало эти турниры столь кровавыми: может быть, только эти люди убивали и умирали?

Нет такого источника, который бы показал, как выглядела команда Эно в глазах команд других князей. Но иногда при чтении Гислеберта Монского возникает вопрос, не наводил ли его патрон Балдуин со своими эннюерцами в какой-то мере ужас на участников французских турниров. Разве он не приводил с собой большие толпы пехотинцев? После этого всё складывается так, словно автору надо найти этому оправдание, сославшись на махинации, жертвой которых стал бедный граф — если я посмею так его назвать…

В 1168 г. с графом Филиппом Фландрским обошлись дурно, но ведь он пришел на территорию между Гурне и Рессоном со значительными силами, взяв собой столько рыцарей и пехотинцев, «словно шел на войну»… И когда молодой Балдуин принял противную сторону, вопреки сложившейся в Эно традиции, Филипп рассердился — во всяком случае выказал гнев. Французы и эннюерцы отражали фламандский натиск, когда «один из рыцарей, из числа самых доблестных и грозных, соратник Балдуина Жоффруа Тюлан [на самом деле барон], увидел, что его сеньору Балдуину и его людям грозит опасность. Он направил на графа Фландрского свое крепкое копье и поразил его прямо в грудь ударом, каковой в просторечии называют “fautre”{729}. Клод Гайе недавно объяснил, что это за удар. Fautre — это подбитая часть ленчика седла, находящаяся перед всадником. Если в момент атаки упереть в нее вток копья, оно действовало как таран, и удар получался необыкновенно сильным, нередко смертельным{730}. В самом деле, «граф Фландрский, поддерживаемый в седле своими, долго казался мертвым». Но пусть даже он недавно поссорился с графами Эно, тем не менее он часто бывал их союзником, и если бы его слишком изувечили или унизили, они бы многое потеряли. Поэтому были предприняты кое-какие усилия, чтобы смягчить его поражение. «Многие утверждают, что во время боя Филиппа схватили и увели в плен, но один доблестный рыцарь, Жиль д'Онуа, дал ему возможность бежать». А ведь это был сам великий кравчий Эно, важный сановник, близкий к графу, который, похоже, отнюдь не лишил его своей милости… «В конечном счете Балдуина де Эно и французов признали победителями фламандцев»{731}. И больше мы об этом ничего не узнаем.

Но уже пора дать оценку этому свидетельству о турнирах, сделанному с позиций князя, точному, пусть даже не абсолютно беспристрастному. Равного ему нет. Конечно, Гислеберт особо выделяет какие-то черты, прежде всего те, которые связывают турниры с серьезными вещами вроде войн между княжествами или браков знати, и его не интересуют некоторые другие, более частные аспекты, такие как бескорыстное изящество подвигов или, напротив, торг о выкупах и сведение счетов на этих «торжищах», не всегда честное. Наконец, канцлер Балдуина V лучше всех показывает многообразие целей, какие может преследовать турнирная политика. Сначала турниры позволяют молодому князю, еще при жизни отца, обрести некоторую свободу. Однако и после смерти Балдуина IV в 1171 г. Балдуин V не прекращает водить рыцарей и пехотинцев своего края на турниры ради славы и прибыли. В общем, он оказывает им щедроты, «за графский счет» посылая эти команды на срок от четырех до шести недель. Он играет роль доброго гения, передавая одному фламандскому рыцарю, попавшему в немилость, одному эннюерцу, временно оставшемуся без средств, и многим другим (1184) ренты во фьеф{732}. Он выручает этих знатных воинов к большой выгоде для себя. Всех этих бойцов он водит на войны своего княжества с другими, а турниры служат дополнением или неким эрзацем таких войн, едва ли менее опасным для самих участников, но в принципе не столь тяжелым для местностей, которые при этом не грабят либо грабят не столь беспощадно. В этом смысле турниры могли способствовать смягчению воинских нравов. Но поскольку в то же время это были подготовительные учения для региональных войн, почти ярмарки наемников, можно задаться вопросом, столь ли велика была их миротворческая роль. Разве у Церкви не было определенных оснований осуждать их? Разве в турнирах не проявлялись некоторые дурные черты, присущие настоящим войнам?

Вот в 1182 г. Балдуин готовится к войне с герцогом Лувенским, потому что турнир вылился в войну. Он хочет усилить свой ост. Что он делает? Возвращается на место своей победы при лунном свете, между Бреном и Суассоном, где идет новый турнир. Но на сей раз он безоружен и довольствуется тем, что набирает «себе в помощь столько рыцарей, сколько может»{733}. Турнирное общество — это садок, откуда черпают, чтобы вести войну — или так подготовить ее, чтобы не воевать, поскольку в конечном счете Балдуин позволил Филиппу Фландрскому разубедить себя!



УСПЕХИ ВИЛЬГЕЛЬМА МАРШАЛА 

Гислеберт Монский в своей «Хронике» мимоходом отмечает, что Генрих Молодой, старший сын Генриха Плантагенета, был очень отважен, очень красив, очень скор на расточение щедрот и водил с собой в качестве соратников (commilitones) рыцарей, набранных отовсюду{734}. Точно так же подвигами и расточительностью на турнирах блистал его брат Жоффруа Бретонский, пока не погиб на одном из них (в 1186). Напротив, их брат Ричард, чье «Львиное Сердце» стало предметом грез, казался ему, как и некоторым другим, «рыцарем очень злобным»[189]. Герцог Аквитании по матери, он не мог быть турнирным бойцом в этой земле, а должен был показывать, что он настоящий воин, суровый князь, который «грубо обращается с высокородными мужами»{735}. Этого вскоре будет довольно, чтобы встревожить, настроить против него и в конечном счете поднять на борьбу Филиппа Августа, менее воинственного, но более куртуазного!

Итак, скоро «История Вильгельма Маршала» поведет нас вслед за Генрихом Молодым — или, скорей, впереди него, в составе прикрытия, поскольку с близкого расстояния видно, что этот князь обладает не всеми положенными качествами и не такой мастер своего дела, как ему хотелось бы. С другой стороны, здесь меньше кровопролития, чем жажды наживы, от которой рыцарский идеал из романов слегка тускнеет. Здесь меньше поминаются набеги пеших сержантов, чем молчание дам об известных им тайнах.

Эта «История» — роман (повествование на романском языке), написанный восьмисложным стихом с попарно чередующимися рифмами, то есть того же типа, что и романы Кретьена де Труа. Как и они, довольно близкая к прозе, «История» обладает легкостью и свежестью последней, позволяющими автору в первой части рассказать, как «башелье» из очень хорошего англо-нормандского семейства пустился в погоню за богатством и славой. Вильгельм, вероятно, родился в Англии в 1144 г. и был вторым сыном Жана Маршала. Он был родовит, но запоздал с обустройством в жизни. Поэтому его молодость затянулась: до сорока пяти лет он то в дружине королей-Плантагенетов, то как одинокий странствующий рыцарь (а так случалось чаще всего) разъезжал по турнирам и отправлялся в крестовый поход, пока в 1189 г. не получил от короля в невесты богатую наследницу, благодаря браку с которой стал английским бароном. В Англии он и умер в 1219 г., а вскоре после этого на основе его воспоминаний написали его «Историю» на французском языке. Жорж Дюби создал на ее материале восхитительное эссе, исполненное изящества и чувства{736}, а Джон Джиллингем и вслед за ним Дэвид Крауч недавно вернулись к ее изучению{737}. Проедемся немного верхами вместе с этим паладином, не имеющим себе равных — вернее, к последним можно отнести лишь одного человека, француза Гильома де Барра, хотя о нем и не написали «Историю» восьмисложным стихом.

Сначала Вильгельм Маршал, молодым «башелье», восемь лет провел во Франции в качестве оруженосца в свите (mesnie) Гильома де Танкарвиля, носившего прозвище Камергер. Отношения в этой группе можно назвать товарищескими только отчасти, и патрон не проявлял ко всем протеже неослабного внимания и неисчерпаемой щедрости. Камергер, правда, препоясал мечом Вильгельма, «каковой впоследствии нанес за него не один удар», потому что «Бог ему даровал такую милость, что во всех делах, где он принял участие, он отличился подвигами»{738}. Однако, надо полагать, посвятитель не придал большого значения совершению этого ритуала, поскольку во время последующей войны с графом Э и в то время, когда замку Дренкур в Пикардии угрожали фламандцы, Камергер запретил Вильгельму участвовать в боях и велел пропустить вперед рыцарей — хотя тот считал себя одним из таковых… Тем не менее его помощь оказывается не лишней, он вступает в сражение и отличается на глазах дам, рыцарей, горожан и горожанок, смотрящих на бой с высоты крепостных стен Дренкура. Единственная незадача — его коня убили, и вот после заключения мира он в отчаянном положении. На что ему жить? Камергер, похоже, никак о нем не заботится (если вообще не забыл о нем), и ему приходится заложить плащ, полученный во время посвящения, чтобы обзавестись конем и блистать на турнирах. Эта деталь придает нашему Вильгельму лестный облик авантюриста, начавшего с ничего или почти с ничего… И он становится одним из «странствующих рыцарей», или же наемников, представлявших собой, как мы видели, группу своеобразную, одновременно привилегированную и обделенную, где царили ценности классического рыцарства, служа стимулом к действию.

«История Вильгельма Маршала» изобилует вставными сценами, как и «История Жоффруа Плантагенета»; та и другая соответствовали вкусам дворов XII в., их пристрастию к пикантной истории и меткому слову. Вот, для начала, «квинтина», по сути турнир между двумя региональными группировками, сравнимый с теми, на каких бывали Балдуин V и его рыцари, и в связи с ним вновь всплывает тема невнимательного патрона. В самом деле, Камергер обещал «дебютанту» Вильгельму лошадь, но забыл об этом, так что юноша вынужден рисковать жизнью, садясь на необъезженного коня, — и справляется с ним, даже добывая в бою всевозможных парадных коней, ронсенов и вьючных лошадей. Тем самым он делает себе имя и репутацию. Он то служит в составе свиты (mesnie), то покидает ее, чтобы ездить по турнирам в одиночку. Он задает себе адский ритм спортсмена высокого уровня и выдерживает его!

Понемногу он добивается успеха на этой стезе турнирного бойца, избрать которую его побудило происхождение из довольно родовитой знати. По крайней мере он обретает уважение равных себе тем, что щедро расточает часть выигрышей. В 1170 г. в Лондоне король Генрих Плантагенет коронует старшего сына от Алиеноры, Генриха Молодого, родившегося в 1155 г. И когда выбирают спутников и наставников, несколько более зрелых и одаренных, чтобы они сопровождали юношу, Вильгельм Маршал, который был на одиннадцать лет старше, оказывается просто созданным для этой роли. С тех пор он пользуется подлинным, хоть и не исключительным влиянием на этого молодого князя рыцарей, о прочной репутации которого свидетельствуют Гислеберт Монский и Ламберт Ардрский. Надо сказать, что по социополитическому облику Генрих Молодой был очень близок к Балдуину V. Он, как и тот, женился в ранней юности (на дочери Людовика VII), и турниры, в которых он участвовал, дали ему возможность играть определенную роль рядом с отцом, который был еще в расцвете сил. К нему тоже тянулись рыцари, пусть даже его расходы были огромными и быстро превысили суммы, на которые рассчитывал отец… Отличие от Балдуина V состояло в том, что отец Генриха Молодого совсем не собирался умирать — казалось, жить вместе им предстоит еще долго. Поэтому сыну не терпелось, и вместе с братьями, матерью и целым рядом баронов он с 1173 г. на какое-то время стал мятежником (или надо сказать просто «раскольником»?).

Тогда случился эпизод, показывающий, если это правда, что Вильгельм Маршал действительно снискал уважение юного патрона. Генрих Плантагенет прежде хотел, чтобы король Людовик VII сам посвятил зятя. Но, хоть тот и поддержал его мятеж, Генрих Молодой счел нужным форсировать свое посвящение и организовал его без подготовки во время собрания, где присутствовало множество баронов из Франции (из королевского домена). Кто из них станет посвятителем? В последний момент, неожиданно для всех, Генрих Молодой обратился к Вильгельму Маршалу — великая честь для последнего, не имеющего земли и блистающего лишь рыцарскими достоинствами, несмотря на благородное происхождение! Пересказывая этот эпизод, автор «Истории Вильгельма Маршала» настаивает, что доблесть Вильгельма была общепризнанной, как требовал обычай, — Бог оказал ему таковую милость, вот он и посвятил короля. Но выбор Генриха Молодого, несомненно, объясняется еще и тем, что он не хотел быть обязанным рыцарским саном кому-нибудь слишком могущественному, и, похоже, его выбор в определенном смысле был продиктован юношеским высокомерием. Если только не видеть в этом, напротив, нежелание чересчур провоцировать отца: в конце концов, Вильгельм был англичанином, подданным короля Генриха Плантагенета и самого посвященного…

Вскоре примирившись с отцом, то есть потерпев неудачу и испытав некоторое унижение, Генрих Молодой мог компенсировать поражение, лишь блистая на турнирах во Франции со своей свитой (mesnie), dream team [командой мечты (англ.)], где Вильгельм Маршал выглядел самым ярким бриллиантом, хоть и вызывал у некоторых зависть.

На десяти турнирах, в которых он принял участие с 1176 по 1183 гг., он появляется то с Генрихом Молодым — ив этом случае должен оставаться при нем, помогая ему, потому что этот молодой князь не выглядит великим бойцом, — то один либо с компаньоном («участвующим» как в выигрышах, так и в расходах), и, похоже, тогда сосредотачивается на призах (или берет приз), а также завязывает отношения, скорей, куртуазные, с высокопоставленными особами из Других провинций, особами, которые пытаются его переманить в свои отряды (mesnies), состоявшие на жаловании, и эпизодически будут брать его с собой в периоды немилости.

Высокопоставленные особы собирались вместе либо обменивались визитами накануне турнира или перед самым турниром. «История Вильгельма Маршала» описывает не то, как они подробно оговаривают условия или обмениваются вызовами, а как они наносят друг другу визиты, и однажды, когда противник запаздывает, люди с той стороны, на которой находится Вильгельм, даже начинают танцевать кароль с дамами. Как и при настоящих сражениях, сначала проводятся «предварительные» поединки, commengailles, но не всегда, и дополнительную славу нашему герою они приносят лишь однажды. Главное происходит во время большого столкновения, называемого эстор (estor) и несколько раз описанного в тех же выражениях, в каких описывают сражения: похоже, важно было держаться группой, сохранять очень плотный строй (conroi) всадников, дружно атакующих, и именно эта тактика принесла нормандцам победу в 1176 г. между Гурне и Рессоном: «Отряды с нашей стороны держались в строю сплоченно; бойцы противной стороны, напротив, пренебрегли построением и достигли отряда молодого короля в беспорядке. Приняли их тепло — обменялись ударами палиц и мечей, и нападающие, столь горделиво атаковавшие, были отброшены»{739}. Еще чуть-чуть, и этот рассказ можно было бы принять за описание сражения 1119 г. при Бремюле! Гордыня здесь может проявляться в стремлении к индивидуальным подвигам, которые станут известными благодаря призам, — в ущерб общему маневру, и, кстати, надо отметить, что этим недостатком страдал и Вильгельм Маршал, коль скоро сразу же говорится, что его призывает к порядку король Генрих Молодой, нуждающийся в его непосредственной поддержке, чтобы стать «лучшим рыцарем, чем [его] предки»{740}, как обещал ему Вильгельм! Что касается копий, их обломков на земле валяется столько, что они протыкают ноги коням. Чтобы захватить рыцаря в плен, его обычно выбивают из седла, и это случается регулярно. Но прием, описываемый чаще всего, состоит в том, чтобы схватить под уздцы коня и увести его, со всадником или без, — а для этого надо либо одержать верх в неразберихе боя, где управлять лошадьми становится трудно, то есть оказаться более ловким наездником, либо предварительно обезоружить противника или даже сбросить его наземь. После этого из боя выходят, хотя бы ненадолго, чтобы увести или передать кому-либо коней либо чтобы договориться с захваченным рыцарем, что он признает себя пленным, и отпустить его под честное слово, после чего он может возобновить борьбу и снова попасть в плен или же взять реванш.

Из-за этого, очевидно, в какой-то момент в турнире наступает хаос, отряды рассыпаются, потому что каждый решает собственные проблемы, применяя свою личную стратегию. Поэтому не вредно, если действительно хочешь, чтобы твоя команда победила, выждать, прежде чем вступать в эстор, сдерживая нетерпеливых. Похоже, Филипп Фландрский обычно так и делал — как правило, он умел бросить своих фламандцев и их союзников в бой вовремя, нанося нормандцам полное поражение, пока Маршал не дал Генриху Молодому тонкий совет применить ту же стратегию: перехитрить хитреца, внушив ему мысль, что опасаться нечего, и внезапно атаковав его{741}. Тем не менее приз получала не вся команда, а отдельный человек — и «История Вильгельма Маршала» никогда не говорит о своем герое как об индивидуальном победителе (хотя сообщает почти исключительно о турнирах, на которых он получал «приз», хороший подарок). Похоже, официально оценивались только коллективный успех или неудача, и бывало, что в достижения отдельных членов команды не вникали.

Чтобы добиться решающего успеха, следовало, как в редких настоящих сражениях, взять в плен князя либо одного из самых «высокородных мужей». Но они часто держались в тылу, ездили не на все турниры, не спешили ввязываться в бой, по преимуществу председательствовали на совещаниях «до» и «после», как будто не слишком рвались рисковать собой и препоручали mesnie добывать им славу. Как Балдуина де Эно, их могли охранять копейщики (о чем один или два раза упоминает «История»[190]), и, как Филиппа Фландрского, их могли освобождать тайком, чтобы не портить с ними отношений{742}. Однако случалось, что и Генриху Молодому по-настоящему грозил плен, и это давало возможность Вильгельму Маршалу показать свою полезность. Когда вождь таким образом оказывается в опасности, битва становится жарче, каждый действует в интересах коллектива. Так, на турнире между Ментеноном и Ножан-ле-Руа графа Клермонского выбили из седла; началась неистовая схватка между теми, кто хотел его захватить, и теми, кто хотел ему помочь, и было нанесено немало ударов мечами и булавами. Могли ли случайно кого-нибудь убить? Трудно сказать, смертей «История Вильгельма Маршала» упоминает мало.

Во всяком случае рукопашная создает много шума — раздается страшный лязг металла. В 1183 г. между Рессоном и Гурне «предварительные поединки продлились недолго; когда отряды столкнулись, сломали столько копий, что коням было трудно двигаться; все крутились[191] на месте, и грохот стоял такой, что не услышали бы и громов Божьих». Задача состояла лишь в том, чтобы схватить под уздцы коня противника, но тем не менее рисковали все, в подобном водовороте робким места не было. «Не одно знамя вы бы увидели влекущимся в грязи и многих рыцарей — повергнутыми наземь. Говорят, искать храбрецов надо под конскими копытами: ведь трусы не посмеют вступить в схватку — они побоятся, что пострадают»{743}.

Дважды у Вильгельма оказывался поврежден шлем, когда он брал приз. Это было в начале его карьеры, между Сен-Брисом и Буэром, — в 1174 г., в Мэне, а также в Плёре, когда он уже был на вершине славы: после этого его описывают «в кузнице, положившим голову на наковальню, в то время как кузнец с помощью своих клещей и молотков чинит ему шлем, поврежденный и прогнутый до самой шеи»{744}, делая это «с великим трудом».

Участники турниров, несомненно, проявляли столько же предосторожностей, чтобы не слишком часто убивать друг друга, как и рыцари, сражавшиеся при Таншбре (1106) или при Бремюле (1119). Но они безо всякого зазрения совести в разных местах схватки нападали по несколько на одного. Видимо, своих они узнавали легко, поскольку каждая mesnie носила одинаковые щиты, но бывало также, что имя противника спрашивали. Так же как и в сражении, сдаваться порой предпочитали какому-то конкретному противнику, а не другим: «Маршал, вновь сев в седло [после стычки], направился к риге, где нескольких рыцарей осаждал численно превосходящий неприятель. Видя, что их вот-вот схватят, они предложили Маршалу стать его пленниками». Они ему представились — в частности, пикардиец Флоран де Анж и шампанец Луи д'Арсель, и оповестили о своем выборе: «“Поскольку в общем мы здесь находимся в положении безнадежном, мы предпочитаем, чтобы то, что у нас есть, принадлежало лучше вам, нежели тем, кто нас осаждает”. Маршал согласился, но те, кто рассчитывал взять их в плен, возразили, заявив, что те от них бы уже не ушли, а Маршал ведет себя весьма недостойно». Следует перебранка, из которой Маршал благодаря угрозам выходит победителем. «Наконец осажденные рыцари вышли, не потерпев урона, благодаря Маршалу, которому предложили, как им и полагалось, считать их его пленниками. Но он не согласился и провозгласил их свободными; они его поблагодарили и заверили, что где угодно будут к его услугам»{745}. Так приобретали друзей в другом лагере, ведя дальновидную политику, — любой козырь может однажды пригодиться… Распространенная традиция сделок между знатными воинами вновь ожила на турнирах — и не проявлялась ли там даже активней, чем когда-либо? Тацитовское представление о сражении, в котором участвуют знакомые между собой люди, прекрасно подходит к турнирам.

Для каждого из описываемых турниров автор «Истории Вильгельма Маршала» находит небольшой характерный факт, забавный анекдот, чтобы рассказать о нем. Ничего не поделаешь, если некоторые слегка обработаны, главное, что всякий раз есть любопытная история! И автор может приберегать эффект заранее, распределять, в какой пропорции показать преданность Вильгельма его сеньору Генриху и учтивость по отношению к тому или иному противнику. Делая это, он обнажает некоторые аспекты турниров, о которых Гислеберт Монский умалчивал… Он даже пытается показать некое развитие характера героя и накопление у него опыта.

В первый раз, недавно посвященный, — он был новичком, как мы помним{746}, — Вильгельм великолепно укротил ретивого коня. Тем не менее в пылу неофита он проявлял некоторую неосторожность и допускал оплошности: разве на втором турнире он не оказался один против пяти? Он храбро отбивался, хотя его наносили удар за ударом, а шлем его съехал набок, мешая ему дышать и, должно быть, причиняя некоторое неудобство… Что касается выигранного приза, он допускает, чтобы этот приз разделили с другим рыцарем, который несколько преувеличил свои заслуги.

Но это было до 1168 г. Через пятнадцать лет опытный турнирный боец, каким стал наш Вильгельм, напротив, отличается «мудростью», хитростью, которая порой граничит с коварством и иногда делает его не столь честным и рыцарственным, каким мы бы хотели его видеть. Отныне он очень хорошо знает, в какие места эстора и в какой момент надо подоспеть и когда этого делать не стоит — в зависимости от того, принесет это выгоду или проблемы. Он занял исключительное место в англо-нормандской команде рыцарей и прибегает к очень полезным услугам герольда Генриха Норвежца. Однако не дай нам Бог поверить гнусным поклепам пяти его врагов. Читатели, а тем более читательницы, я запрещаю вам верить! Если я приведу этот отрывок, то лишь затем, чтобы изобличить поведение других бойцов, увы, тоже вошедших в историю турниров и рыцарства. Вот что из зависти несут эти клеветники: «Во Франции, в Нормандии только и разговоров, что о нем; а знаете, откуда весь этот шум? Все очень просто: с тех пор как король надел шпоры, Генрих Норвежец повсюду кричит: “Глядите, Бог помогает Маршалу!”, вот каждый и жмется к нему, и такая давка возникает, что никому руки не протянуть, тогда как ему самому, чтобы взять коней и рыцарей, довольно разжать пальцы и схватить тех, кто перед ним». Хватать, знаете ли, тоже надо уметь! Но злодеи гнут сво'e: “Вот откуда всё его рыцарство, вот как он получает деньги, на которые приобретает столько добрых друзей, обходя нас”{747}. Эти злодеи не только злословят и клевещут — они еще и внушают комплекс неполноценности заурядному Генриху [Молодому], нашептывая, что Вильгельм до неприличия его затмил. Они, вероятно, играют также на неоднозначных отношениях между ними, заметив эту неоднозначность и обвиняя прекрасного героя, что он-де спит с молодой королевой Маргаритой, супругой Генриха{748}. И вот он в опале. Ему остается только разъезжать по другим турнирам в качестве странствующего рыцаря. Дело происходит в 1182 г. — он уезжает, и стоит ли удивляться, что бароны и высокопоставленные особы Фландрии и Франции принимают его с распростертыми объятиями? Они состязаются по отношению к нему в щедрости, предоставляют ему коней и необходимую поддержку, давая возможность показать всем, что даже без герольда Генриха Норвежца он ничего не утратил, и вот он берет приз.

Однако заслужил ли он этот приз? Добрейший Поль Мейер, которому мы обязаны изданием, переводом и многочисленными комментариями этой «Истории», публикуемыми им с 1892 по 1901 гг., принял инсинуации критиков достаточно всерьез. Он отмечает, что уже был случай, когда Маршала поймали с поличным на попытке привлечь на свою сторону одного из герольдов: вот под Жуаньи пляшут танец кароль, и герольд, который после этого импровизировал песню, вставил в нее припев: «Маршал, дай мне коня». Такое было не редкостью в поэзии, и наш герой сразу поднялся, выиграл предварительный поединок, получил приз — коня и предложил герольду{749}. Жест, конечно, красивый, но продиктованный явным желанием завязать дружеские отношения, плюс выгодное вложение средств, поскольку, как замечает Поль Мейер, «герольды были журналистами того времени, и их расположение могло стать выгодным»{750}. Авторам «Песни об Антиохии» и «Завоевания Иерусалима» хорошо платили, чтобы они преувеличивали или придумывали подвиги чьих-то предков в крестовых походах.

Правду сказать, мы совсем не знаем, как на турнирах вручали «приз»; это могла быть просто милостивая и публичная похвала, о которой объект, скромно ее принявший, позже успеет рассказать своему окружению за тридцать лет баронской жизни после женитьбы на юной наследнице из замка Стригойл (1189–1219). А вдруг это обычно происходило, как в эпизоде со щукой, и включало череду великодушных отказов? Это случилось по окончании турнира в Плёре, в Шампани, где собралось немало представителей высшего света. «Рыцари еще не разошлись после турнира. Одни осведомлялись, кто из родных и друзей попал в плен, другие искали денег, чтобы заплатить выкуп за себя или расплатиться с посредниками. Одна очень видная дама прислала герцогу Бургундскому великолепную щуку. Тот, чтобы почтить даму, распорядился передать щуку графу Фландрскому, который в свою очередь отказался в пользу графа Клермонского, а тот предложил этот подарок графу Тибо»{751}. Каждый князь опасался вызвать зависть со стороны равных. «И таким образом каждый получатель адресовал ее другому. Наконец граф Фландрский, слывший прежде всего учтивым и мудрым, предложил отдать ее самому доблестному из рыцарей, Вильгельму Маршалу, каковой поспешил ее принять». Именно тогда два рыцаря и оруженосец, шедший перед ними, нашли его держащим голову на наковальне, когда кузнец освобождал его от помятого в схватке шлема. И.однако, можно сказать, что он сохранил холодную голову, ведь «эту честь Маршал принял со скромностью, заявив, что обязан ею не своим заслугам, а благосклонности тех, кто ему ее оказал». Вот как надо правильно принимать приз, когда ждут очередного отказа.

А есть ли на самом деле в этом ответе хоть доля правды? Да, Вильгельм Маршал пользовался милостями многих, весьма значительных особ. Граф Филипп Фландрский был противником, в борьбе с которым на турнире он успешно помог своему королю Генриху Молодому, но которому, конечно, сумел выказать, скажем так, заметные знаки уважения[192]. Сам этот граф пытался или вскоре попытается переманить его к себе из свиты (mesnie) Генриха Молодого. Его красивый жест по адресу Вильгельма, рыцаря весьма знатного, но не имеющего сеньории и прославившего свой род только доблестью, мог также быть уместным проявлением заботы обо всех, кто занимал в обществе сходное место. Вильгельм Маршал, конечно, был настоящим асом. Тем не менее правда ли, что при выборе лучшего рыцаря исходили только из храбрости в бою как единственного критерия? Ведь могли принимать во внимание также знатность рода и обхождение с другими, дары им и комплименты по поводу их рыцарских достоинств… Читая книгу Усамы, мы заметили, что в Сирии это имело значение. И разве исключено, что этот фактор играл свою роль даже в лесах древней Германии, как в любом обществе, где между равными установились уважительные отношения?

Приз, полученный на ристалище между Рессоном и Гурне{752}, еще возвысил Вильгельма в глазах тех, кто пытался (тщетно) привязать английского героя к себе, предлагая ему деревни, ренты, невест. А он на словах призывал потенциальных победителей к милосердию. Однако какого-либо официального положения он не занимал, поскольку организованной ассоциации турнирных бойцов не было.

Не было и судейского корпуса, правомочного показывать турнирным бойцам какой-то эквивалент желтых и красных «карточек» с отстранением на один, два, три турнира или хотя бы взимать штрафы. Ведь у этих игр не было каких-то специальных судей, кроме самих участников, которые долго обсуждали их по вечерам после эстора, и князей с баронами, которые оказывали активное, — но не непреодолимое — давление на свои свиты (mesnies). Имеются в виду прежде всего споры о призах и о получении выкупов, а порой о вероятных мошенничествах и коварных приемах во время схватки. Как раз тогда победители могли выбрать соотношение между тем, что «История Вильгельма Маршала» называет выигрышем и призом. «И от выигрыша он получил свою долю, но щедро роздал ее в пользу крестоносцев и пленных, и освободил из плена нескольких захваченных им рыцарей, что позволило ему получить большой приз»{753}. Невозможно ни лучше, ни ясней вслед за Ордериком Виталием{754} выразить взаимосвязь между прямой материальной выгодой и престижем, представляющим собой настоящий символический капитал (хоть и несколько эфемерный). Так к щедротам князей и знатных баронов по отношению к своим свитам (mesnies) добавляется милосердие выдающихся бойцов по отношению к чужим пленным и некоторым из собственных. В результате эти «ярмарки» все-таки отличались от настоящих, оказываясь менее меркантильными[193], а значит, возможно, не столь мерзкими, как называли их епископы на соборах.

Поэтому в обращении с пленниками всегда была доля произвола, на что влияли интриги, давление с той или иной стороны, проявления сочувствия. Это хорошо видно по двум очень показательным эпизодам, хотя в их отношении все-таки нужно помнить, что мы читаем их в одной-единственной версии, то есть версии Вильгельма и его близких. Во время турнира в Э, между 1176 и 1180 гг., «в первой сшибке Маршал поверг Матьё де Валинкура и забрал у него коня. Матьё обратился к молодому королю [Генриху, сеньору Вильгельма] с просьбой, чтобы ему вернули коня; это было сделано. Но в тот же день он [Вильгельм] вновь заполучил его»{755}. То есть этот рыцарь из Камбрези попытался взять реванш и повторно потерпел поражение. Однако вечером он, похоже, не слишком постыдился это признать, так как хотел избежать потери коня. «Сняв доспехи, высокородные особы собрались вокруг молодого короля, чтобы побеседовать, согласно обычаю». Из этого можно сделать вывод, что они почти не пострадали. Обычаю соответствовал, по всей видимости, и поступок Матьё, попросившего короля вернуть ему коня. «Король, удивленный, вызвал Маршала и упрекнул его: почему тот не спешит ему повиноваться? “Государь, — сказал Маршал, — я ему вернул коня сегодня утром”. — “Это верно, — продолжил Матьё, — но после этого вы его снова отобрали, и он у вас”. — «Вы не знаете, — сказал Маршал, — у меня ли он еще или я его отдал. Но вам будет воздано за то, что вы некогда сделали мне на одном турнире. Вы выиграли у меня коня…”» Вот минимум одно поражение, а в этой истории ничего о нем не сказано, автору, похоже, не пришло в голову увеличить заслуги героя, показав перипетии, которые бы иллюстрировали одновременно пределы его возможностей и его способность сохранять моральный дух, восстанавливать силы, брать реванш. Итак, оказывается, Вильгельм Маршал только что отомстил за одно из своих поражений, и вечером ему представляется возможность дурно обойтись с былым победителем. В самом деле, он продолжил так: «“Высокородные особы просили вас вернуть его мне; вы не согласились. Теперь я поступлю с вами так же”. — “Сир, — ответил Матьё, — тогда вы не имели той репутации, как теперь”. — “Ну да, и если тогда меня презирали, теперь менее ценят вас, чем прежде. Согласно вашим собственным рассуждениям, мне не следует возвращать вам коня”. Этот ловкий отпор вызвал немало смеха, и Маршал забрал его коня»{756}. Этот словесный поединок полностью соответствовал духу plaids того времени, где поймать противника на слове, чтобы отомстить за понесенный ущерб, считалось успехом. Для Матьё де Валинкура выдался решительно неудачный день! Эта хлесткая реплика добавилась к двум поражениям на ристалище, но в конечном счете была ли она столь уж заслуженной, если учесть последнее заявление Матьё, скорей, лестное для Вильгельма? Последний показал себя здесь скорее мстительным и злопамятным, чем по-настоящему изысканным. А в обществе рыцарей это могло послужить определенным оправданием для мести[194]. В следующий раз, когда наш Вильгельм окажется против Матьё де Валинкура, ему придется крепко держать коня.

Следующий эпизод показывает, как он столкнулся с мошенниками и крючкотворами, но сумел внушить к себе уважение. Около 1180 г., между Анэ и Сорелем, во время пешего боя с отрядом французов, попавшим в затруднительное положение, он сумел захватить двух коней, но столкнулся с затруднением, пытаясь заставить их перескочить ров вокруг насыпного холма. «В этот момент внезапно появились два рыцаря, которые, увидев его утомленным, сочли, что им повезло и они отберут обоих коней силой; он не слишком защищался, узнав их и рассчитывая, что вернет свое добро, что бы они ни делали; но, будь у него конь, дело бы сложилось иначе»{757}. Одним из двух был Пьер де Лешан, племянник прославленного французского рыцаря Гильома де Барра, которому Маршал тем же вечером пожаловался. Благородный дядя сделал строгое внушение племяннику, и дальше все напоминает скорее «Роман о Лисе», чем рыцарскую историю в современном понимании, где хотелось бы видеть скорей состязание в изящной самоотверженности на глазах у дам, млеющих от восторга, чем перебранку торговцев коврами. Пьер де Лешан отрицал сам факт, потом согласился вернуть коня, но привел другого — «свою вьючную лошадь, похожую мастью на отобранного у Маршала коня, но в остальном это была старая кляча, тощая, разбитая на ноги и облезлая». Это не ускользнуло от нашего Вильгельма, «и тут Гильом де Барр разгневался и пригрозил племяннику, что расстанется с ним. Тогда тот решился вернуть коня, которого взял. Вслед за тем несколько друзей Пьера де Лешана попросили Маршала подарить ему половину коня; тот согласился. Тогда еще один предложил разыграть его [коня] в кости, и это предложение тоже было принято. Пьер выкинул девять, Маршал — одиннадцать, и конь остался за ним»{758}. Игра в кости, столь популярная среди вечерних посетителей, была еще одним обычаем, который Церковь клеймила за безнравственность. Но здесь все происходит почти как при феодальном дворе, с толикой комичности и стремлением подменить строгий закон более или менее полюбовным соглашением. Искренне ли негодовал дядя Пьера или он беспокоился за последствия и был вынужден спасать лицо? Что касается второго рыцаря, то в конце аналогичной сцены тот решил сделать ловкий ход, чтобы избежать игры в кости со столь удачливым соперником; он предпочел схитрить, солгав о стоимости коня, подлежащего разделу, и сам прогадал — на всякого мудреца довольно простоты.

Вильгельм Маршал был столь же опасным соперником на суде, как и на турнире. В обоих случаях скверная сторона его натуры удачно дополнила склонность к великодушию, тогда как безупречное сострадание, абсолютная честность могли бы и не принести ему такого успеха. А что, нам бы принесли — явный и достоверный?

Не всегда стоило встречать его на своем пути, когда он ехал в обществе оруженосца, поскольку иногда он вел себя, скорей, как разбойник, действующий под личиной полиции нравов. Так было в день, когда в Шампани его дорога пересеклась с дорогой одной красивой пары — «мужчины и женщины, у обоих из которых были красивые лица и оба ехали на высоких парадных конях, шедших красивой иноходью». Вильгельм Маршал поспешил навстречу мужчине, чтобы спросить, кто он таков, даже не взяв меча. Однако тот бросился наутек, и он его нагнал и схватил за шапку, «столь резко, что сорвал ее», после чего увидел, что «этим мнимым рыцарем был очень красивый монах». Тот признался, что обольстил знатную девицу, и Вильгельм прочел ей мораль; он туманно пообещал примирить ее с братом, а главное, прикарманил деньги, которые взяли с собой любовники!{759} Такой вот разъездной судья…

А сам-то он, этот проповедник с большой дороги, неужели ни разу не согрешил, не обольстил ни одну барышню или замужнюю даму победами на ристалище, при его-то веселом нраве и находчивости? Но песнь о его истории написана не затем, чтобы рассказывать об этом — при жене и детях. Только однажды, в 1182 г., обвинение такого рода выдвинули против него и Маргариты, дочери короля Людовика VII, супруги Генриха Молодого. Но на Рождество, во время празднества при пышном дворе, собранном в Кане Генрихом Плантагенетом, Вильгельм гордо защитился от этих обвинений. Он предложил вызов, достойный романов[195], заявив, что готов биться поочередно с тремя рыцарями-обвинителями — и пусть его повесят на месте, если кто-то окажется сильнее. В каком-нибудь произведении Кретьена де Труа бои бы, несомненно, состоялись, и в соответствующих перипетиях герой оказался бы в опасности и показал себя в лучшем свете. Но не здесь, не в реальности, как не состоялся и поединок, на который Арнульф Молодой Ардрский вызвал Эсташа Эненского{760}. Вызов Вильгельма, как и многие другие, был, похоже, рассчитан на то, чтобы положить конец спорам. Оставшись, естественно, без ответа, этот вызов открыл ему двери для почетного ухода — перед неизбежным отъездом.

За пределами двора он оставался не слишком долго. В 1183 г. он присоединился к вылазке Генриха Молодого в Лимузен, которая окончилась плохо — смертью князя. И он проявил в отношении последнего настоящую посмертную верность: именно он оплатил долги Генриха (отчасти) и выполнил вместо него крестоносный обет. Можно сказать, что не бывает великой похвалы благородному рыцарю без упоминания его вассальной верности, преданности. «История Вильгельма Маршала» не сообщила, чтобы он приносил оммаж Генриху Молодому. Правда, он, похоже, не держал сеньории в фьеф от Плантагенетов раньше 1189 г. Но он долго принимал щедроты от этого князя и был близок к нему; он, в частности, был удостоен чести посвятить Генриха, несмотря на различие в положении. Впрочем, служба королю, королеве требовалась от любого благородного мужа в их королевстве. Так что ради славы Вильгельму Маршалу следовало быть образцом и здесь.



В СТРАНЕ ТРУБАДУРОВ 

Оба раза, когда Вильгельм Маршал страдал и показывал примеры образцовой службы, это происходило в Аквитании, среди опасностей беспокойного края.

В 1168 г. он выехал в Пуату воевать с врагами короля Генриха Плантагенета — прежде всего с Жоффруа де Лузиньяном, потомком Хилиарха тысячного года. «История Вильгельма Маршала» отзывается нелестно как о Жоффруа, так и о пуатевинцах: «Жоффруа де Лузиньян, — сообщает она, — здесь был вождем этого племени, никогда не желавшего ни соблюдать верности и оммажа какому-то сеньору, ни терпеть какое-либо ярмо». Читайте: эта знать оказала некоторое сопротивление Плантагенетам, желающим ее эксплуатировать. «У него все еще была волчья шерсть»{761}, то есть склонность к «измене», достаточно понятная после выбитых силой обязательств и, по сути, довольно характерная для всех земель феодальной Европы! Вильгельм прибыл сюда со своим дядей Патриком Солсберийским, они охраняли королеву Алиенору, но попали в засаду из-за отсутствия охранного свидетельства и в результате измены. Они прикрывали бегство Алиеноры в замок, но Патрик был убит, не успев облачиться в доспехи. Вильгельм надел его кольчугу (но не шлем), прежде чем броситься мстить за дядю. Под ним рогатиной убили коня, он еще успел дать отпор, но и его ранили рогатиной в ногу.

И вот он пленник и объект довольно классических издевательств: его оставили без ухода, чтобы он страдал и настроился заплатить выкуп. Его переводят из крепости в крепость, нога у него болит все сильнее. И все-таки одна дама тайком дает ему пакли, чтобы перевязать рану. И королева Алиенора договаривается о его освобождении, выдав заложников. Возможно, Вильгельм побывал тогда, по меньшей мере ненадолго, при дворе, который она держала в Пуатье и где трубадуры соседствовали с жонглерами из Лангедойля{762}; в языке тех и других уже наметилась тенденция к разделению, тогда как темы, литературные новшества, наоборот, распространялись, и ими обменивались.

Второе испытание он перенес в Аквитании в 1183 г., когда присоединился к Генриху Молодому, вновь восставшему против отца, чтобы принять участие в борьбе прежде всего против его младшего брата Ричарда Львиное Сердце, который «грубо обращался с высокородными мужами»{763} в этом краю, где, можно сказать, продолжался первый феодальный век — за отсутствием турниров[196] практиковали только засады и междоусобные войны, отныне еще ужесточившиеся из-за участия наемников. Тем не менее там еще были кое-какие процветающие города и пышные дворы, благосклонно относящиеся к посвящениям и играм.

Хроника монаха из Сен-Марсьяль-де-Лимож, Жоффруа, приора Вижуа, обрывается в 1184 г. — несомненно, вследствие его смерти. Уклончивая и наполненная вымыслами в описании рубежа тысячелетий, она становится более насыщенной и достоверной для времен незадолго до 1100 г., а еще более — при рассказе о последних пятидесяти годах. Интересно ее сравнить с хроникой Адемара Шабаннского, монаха из того же аббатства, жившего на полтора века раньше и вышедшего, так же как Жоффруа из Вижуа, из рядов средней аристократии. Тому и другому приходилось рассказывать о феодальных войнах, иногда о настоящих вендеттах, и они делали это, не проявляя никакой снисходительности. Но это отнюдь не побуждало их по-настоящему усомниться в социальной системе — кроме момента, когда Жоффруа из Вижуа в конце хроники резко бранит «компании» наемных рутьеров[197] и возносит восторженную хвалу братству в Ле-Пюи.

Как и для Парижского бассейна, и едва ли не более явственно, для Лимузена XII в. характерны рост важности посвящения в рыцари и подъем городской буржуазии. А ведь у Адемара Шабаннского, упоминающего только о подвигах молодежи, которые порождали легенды о том или ином рыцаре, нет ни малейших намеков на посвящения. В тот самый год, когда Жоффруа закончил свою хронику (1184), некий Гольфье де Ластур, который происходил из рода «героя», прославившегося при взятии Марры в Первом крестовом походе{764}, преждевременно скончался от плеврита «в возрасте тридцати трех лет, проносив двенадцать лет рыцарский пояс»{765}. Однако автору это дало возможность упомянуть три посвящения, совершенных Генрихом Плантагенетом и его сыном Ричардом Львиное Сердце. В 1166 г. началась борьба между Бернаром де Периг'e и его племянником. Вокруг обоих сформировались коалиции, хотя, благодарение Богу, до таких крайностей, как в свое время в семействе виконтов Комборнских, дело не дошло. И именно Генрих Плантагенет сделал решающий шаг: «Поэтому вступили в мирные переговоры, по итогам которых Бернару был возвращен замок, и он получил от короля англичан рыцарский пояс»{766}. В 1178 г. Ричард Львиное Сердце точно так же посвятил виконта Лектурского, и на сей раз это стало залогом мира и прощения: виконт получил от него замок Ломань, который прежде от него оборонял{767}. Это можно было бы даже назвать оммажем и передачей фьефа. В 1159 г. Генрих Плантагенет под Тулузой закрепил одновременно братство по оружию и свое верховенство, посвятив короля Шотландии, который сразу же совершил такой же дар (повлекший за собой тот же долг) тридцати соратникам{768}. Но, помимо этого, Жоффруа из Вижуа упоминает случаи социального возвышения, освященного получением рыцарского звания, — одного поставщика перца ко двору герцога Аквитанского и некоего Пьера Бернара из Верн'eя, возвышение которого аббат Сен-Марсьяль-де-Лимож зафиксировал в 1159 г.[198],{769}

Была ли здесь более ощутима власть дам над рыцарями, чем в других местах? В текстах, вышедших из-под пера Жоффруа из Вижуа, бесполезно искать упоминание о какой-нибудь даме из Ла-стура или Вентадорна, которая вызывала бы такой же энтузиазм в окситанских замках, как дамы из Конша и Куси, о которых писали Ордерик Виталий и Гислеберт Монский{770}. Жоффруа вскользь упоминает нескольких дам: одну изнасилованную, по имени Гарсилла{771}, другую — прелюбодейку, супругу некоего Альдеберта Маршского{772}, но в конечном счете уделяет им немногим больше внимания, чем Адемар Шабаннский их прабабкам X в. и тысячного года. В «Чудесах Рокамадурской Богоматери» (записанных незадолго до 1172 г.) знатные женщины занимают место, едва ли сравнимое с тем, какое им уделяется в описании чудес святой Веры Конкской в XI в. Тем не менее такое место и соответствует роли дам в посткаролингском мире, ни более и ни менее.

Зато эти «Рокамадурские чудеса» неслыханное прежде место отводят купцам, их братству: отныне Богоматерь покровительствует их дальним плаваниям и товарам, столько же и более, чем хранит рыцарей. И Жоффруа из Вижуа, со своей стороны, поражен растущим напором горожан своего времени. Горожане Безье, угнетаемые своим виконтом, в 1163 г. убивают его{773}. Горожане Ла-Сутеррен в 1171 г. организуют коммуну, объединившись против местных монахов, своих сеньоров, потому что отказываются платить им талью. По счастью, король их за это наказывает!{774} Но ничто лучше не иллюстрирует надменность этого нового класса или, скорей, новой элиты, чем история одной вендетты, начавшейся вскоре после 1127 г. В связи с чисто феодальной войной между виконтом Лиможским и графом Периг'e город Периг'e начал враждовать с бургом Пюи-Сен-Фрон. Некий Пьер из Периг'e, имевший знатную родню, был убит горожанами, а одного из таковых, который забрал кольцо убитого и бросил городу вызов, в свою очередь убил сын Пьера. Последний, рыцарь, впоследствии вынужден был заплатить приличный штраф сыну жертвы, горожанину: поэтому он принес последнему оммаж, вопреки социальной иерархии, а потом дары и стал крестным отцом его ребенка… Увы — в самый пост горожанин отомстил за отца, и кончилось дело очень плохо{775}. Неужто это происходило в мире, столь отличном от мира Гальберта Брюггского?

Здесь города ни по численности населения, ни по размеру не были сопоставимы с городами Фландрии. Тем не менее князья и бароны держали в них свои дворы, и горожане смотрели на веселящуюся знать, несомненно, с теми же чувствами, что и на Севере, — они были ее поставщиками, они ей предоставляли излишки продуктов из «объячеенных» (encellulees) деревень. Но почему здесь не было турниров? Возможно, для этого требовалось бы большая плотность населения, а также территория, более пригодная для быстрых перемещений и атак всадников, чем Центральный массив. И, соответственно, нужны были бы княжества, похожие, как близнецы, которые бы по-рыцарски сталкивались на своих границах. Но в этом регионе, более раздробленном и разъединенном в политическом отношении, что во многом объяснялось его географией, ситуация сложилась иная. В XII в. это была территория, где внешние силы, Капетинги и Плантагенеты, графы Тулузы и Барселоны, ведя игру меж собой, Двигали свои фигуры (простые баронства) и куда вводили наемные «компании», ведшие грязную войну.

При жизни Жоффруа из Вижуа туда стекались рутьеры, которых называли то басками, то коттеро или брабантцами; вероятно, их вполне могли отчасти вербовать на больших турнирах, о которых повествует Гислеберт Монский. Плантагенеты использовали их в своих семейных распрях и в борьбе с сеньорами-шателенами, которые противились их вторжениям на эти земли. Сеньоры в свою очередь набирали их для участия в яростных войнах с соседями, таких как война Жильбера де Мальмора с Аршамбо Комборнским, обозвавшим первого Попугаем{776}. И монахов Сен-Марсьяля, как и многих других, эти варвары приводили в смятение. В 1176 г. «брабантцы опустошили территорию Иссандона, а потом отошли обратно в Мальмор» — явно под защиту благородного рыцаря, который был сеньором последнего. Тогда аббат Сен-Марсьяля в Вербное воскресенье предложил созвать ост христианства. Эту идею поддержал епископ, и прихожане двинулись вслед за драгоценным крестом, привезенным из Иерусалима одним крестоносцем{777}, чтобы перебить под Бривом «две тысячи этих разбойников». В этом осте отмечено присутствие также виконтов и сеньоров — противников мальморского сеньора{778}.

Однако оставалась еще банда наемников, действовавшая по всему Центральному массиву: они разоряли земли и, судя по всем хроникам, к зверствам добавляли святотатства, — эти наемники в точности предвосхитили «большие компании» Столетней войны{779}. Жестокость, какую им приписывали, давала благовидный предлог быть жестокими с ними, безжалостно убивать их вместе с женами и детьми. Никакого рыцарства по отношению к этим антирыцарям никто не проявлял. Они повергали в трепет и городских буржуа: горожане Манда до 1172 г. еще рассчитывали только на Богоматерь Рокамадурскую{780}. И, конечно, горожане были в значительной мере представлены в знаменитом братстве Миротворцев из Ле-Пюи-ан-Веле, сформированном в 1181 г.{781} Паломничество к Деве Марии 15 августа представляло собой пышный кортеж расточительной знати, если верить одной недоброжелательной хронике{782}, — легкомысленный двор Богоматери! А ведь рутьеры, рыская по дорогам, мешали паломникам и подрывали торговлю горожан…

По поводу пышных дворов Жоффруа из Вижуа высказывается очень похоже на то, как Гислеберт Монский говорил о турнирах. Расходы на них кажутся ему чрезмерными, но он уже начинает восхищаться крупными сеньорами, которые отличаются щедростью, меткими репликами в спорах и рыцарской ловкостью в играх — настоящем южном эквиваленте подвигов в копейных боях, более свойственных для Севера. И Жоффруа из Вижуа не может удержаться от описания подвигов сначала провансальцев, а потом лимузенцев.

Так, в 1169 г. «множество рыцарей и сеньоров из Прованса устроило летом веселые празднества в замке [городе, опоясанном валами] Бокер. Поводом для этих увеселений было намеченное примирение короля англичан [Генриха Плантагенета] с Раймундом, герцогом Нарбоннским, и Альфонсом, королем Арагона». Но короли там так и не появились, и осталось несколько князей, «тиранов, каковые шли на безумные ухищрения, чтобы придать блеск своему имени» за счет щедрот и дорогостоящих фантазий.

Крупнейшие окситанские магнаты состязались в расходах и демонстративном мотовстве. «Тулузец [граф Раймунд V] дал сто тысяч солидов Раймунду д'Агу, великодушному рыцарю, каковой немедленно роздал их сотнями, что составило по тысяче солидов на сто рыцарей каждому». Вот куда уходили доходы от дорожных пошлин и от ярмарок в Лангедоке, в Сен-Жиле и в Тулузе! Другому сопернику, Бертрану Раймбауту, пришла в голову мысль «вспахать площадь замка [города Бокер] на двенадцати парах быков, и он велел засеять ее деньгами, потратив сумму до тридцати тысяч солидов». Жоффруа из Вижуа не говорит или не знает, кто впоследствии собрал их, — но кто же, как не кто-то из десятка тысяч рыцарей, перечисленных им как гости при этом дворе? Это, несомненно, были pros paubres (бедные и отважные) рыцари, чье желание получать субсидии от «богатых людей» громогласно воспел трубадур Бертран де Борн. В этом состязании, больше походившем на потлач, чем на турнир, на ристалище выступил третий участник — Гильом Толстый де Мартель, приведший с собой триста рыцарей. «Он велел сварить все блюда для своего стола на восковых свечах и факелах», то есть на страшно дорогом топливе, обычно используемом только для освещения залов и церквей. Графиня Урхельская здесь не присутствовала, но заочно приняла участие в этом соревновании расточителей, прислав «корону, стоимость которой оценивалась в сорок тысяч солидов», которая должна была бы увенчать короля гистрионов, если бы излюбленный кандидат сеньоров, Гильем Мита, не пренебрег приглашением. Наконец, пятый барон (имени которого Жоффруа из Вижуа даже не знает) с блеском завершил этот конкурс разорительных фантазий, вполне способных оскорбить буржуазную экономность и скромность: «Из бахвальства он велел сжечь у всех на глазах тридцать коней»{783}.

Это говорится о состязании в Бокере. Виконты Лимузена не остались в долгу, но осудить их Жоффруа из Вижуа как-то позабыл. Чувствуется, что его забавляют их игры, что он восхищается их изобретательностью и энергичностью. Разве для этого не требовались уверенность и непринужденность в избытке — качества, особо часто встречавшиеся у отпрысков богатых и влиятельных семейств Виконт Лиможский принимает у себя в городе графа Пуатевинского (и герцога Аквитанского) Гильома IX, сенешаль которого просит перца. Тогда его ведут «в дом, где перец лежал кучами, как желуди для свиней». Это явно красивая демонстрация богатства, ведь перец был дорогой пряностью, поступавшей с Востока! А слуга виконта взял рабочую лопату и стал «скорей уж кидать перец, чем подавать его, со словами: “Чтобы приправлять соусы для графа Пуатевинского!”» Так вот, «эта реплика вскоре стала широко известна и сделала честь двору виконта», тогда как граф не сказал ни слова: он был несколько раздосадован{784}. Ведь граф Пуатевинский старался превзойти виконта, давая понять, что тот не так уж богат. Разве в самом Пуатье он однажды не попытался обойтись с виконтом как с «мужланом», не позволяя ему продать лес?

Читая забавные истории времен герцога-трубадура Гильома IX (1082–1128), никогда не соскучишься. Эбль Вентадорнский был в то время «превосходным сочинителем кантилен»: это тоже был трубадур. Благодаря чему он оказался в милости у герцога… и вызывал у него поэтическую ревность! Они взаимно завидовали друг другу, и каждый старался поймать другого на недостаточной учтивости. Игра заключалась в том, чтобы как бы невзначай или в очень замаскированном виде намекнуть на недостаточную роскошь приема. Таков был скрытый смысл вежливой реплики Эбля по выходе с герцогского пира в Пуатье, сервированного пышно, но с некоторым запозданием: «Стоило ли такому графу, как вы, столько тратить на прием столь мелкого виконта, как я». Понимайте так: вы потратили недостаточно!

Вернувшись в свои земли, виконт, сидя за столом, вдруг видит входящего Гильома Пуатевинского с сотней рыцарей, который намеренно приехал без предупреждения. Что делать? Эбль понимает, что попал в дурацкое положение, но он поднимает на ноги всю челядь, как какой-нибудь Балдуин V поступал со своими оруженосцами, рыцарями и сержантами. Слуги обшаривают замок (бургаду Вентадорн) и тащат всю домашнюю птицу, какую только находят. По счастью, день праздничный, и ее в изобилии. Поэтому блистательный обед напоминает «свадьбу какого-нибудь князя». И в довершение демонстрации некий «крестьянин» виконта, даже без ведома последнего, прибывает на застолье в телеге. «Эй, — говорит он, — подойдите, молодые люди графа Пуатевинского, посмотрите все, как поставляют воск ко двору виконта Вентадорнского». Затем он открывает телегу, и из нее сыплются на землю «бесчисленные бруски чистейшего воска».

Граф Пуатевинский как игрок, умеющий признавать поражение, и как несомненный ценитель брусков возносит виконту хвалу за богатство, щедрость и находчивость. А последний вознаграждает «крестьянина» и его детей, даровав им поместье, а чуть позже красиво возвысив их: он «передал им рыцарский пояс»{785}. Их подвиг, правду сказать, похож на хорошую работу министериалов.

Однако не следует думать, что из сердец аквитанской знати ушло всякое соперничество в чести, не считая отдельных бравад, как утверждали надменные анжуйцы. Когда Ги де Ластур находился в Пуатье «в качестве заложника», то есть жил в городе на дому и бывал в обществе герцога вместе с другими знатными людьми, он услышал вызывающее заявление Пьера де Пьер-Буффьера[199]: «Аршамбо и Эбль, мои братья, завтра опустошат земли своего дяди Бернара, а вы не придете к нему на помощь!» Речь идет об очередном конфликте между племянниками и дядей, которому Ги де Ластур приходился вассалом. Ги, конечно, уязвленный, не моргнул глазом, но, вернувшись к домохозяину, прикинулся больным. Он «попросил говорить всем, кто станет его спрашивать, что он нездоров». Далее он покинул город, переодевшись оруженосцем, и без отдыха скакал до Ластура, где взял с собой рыцарей, привел их к Бернару и пресек грабительский набег племянников. Противники лишились добычи, бежали либо попали в плен. «После этого Ги де Ластур спешно вернулся в Пуатье», не поев, не поспав и ни с кем не встретившись, даже с подругой сердца, по которой томился страстью. И через несколько дней он в свою очередь посмеялся над насмешником Пьером, заметив, что захватил в бою даже принадлежавшего тому парадного коня. Пьер пожаловался герцогу Гильому, но последний высоко оценил рассказ об этой лихой выходке. «Он заявил, что Ги вовсе не следует порицать, он заслуживает похвал»{786}. Вот достойный сын героя штурма Марры, Гольфье Великого, и сам он погибнет во втором крестовом походе (1147–1149). Его кавалерийский рейд в Лимузен и рыцарское одобрение со стороны Гильома вновь погружают нас в атмосферу походов Эли Мэнского, происходивших незадолго до тысяча сотого года. Для эпизода, когда Эли отваживается пойти на мнимое пленение, чтобы в шутливой форме провести переговоры с защитниками башни{787}, этот эпизод представляет собой точный негатив, — а значит, аналог: мнимое освобождение с целью провести нелегкий бой, а потом вернуться, дабы насладиться победой и неприятным сюрпризом для обидчика.



ПОЭТИЧЕСКИЕ ПОДВИГИ 

И, несомненно, поскольку здесь все принадлежали к хорошему обществу, герцог Гильом мог впоследствии рассказать Ги де Ластуру, спев «Farai un vers, pos mi somelh»{788}, как он сам сыграл добрую шутку, обманув — для их же удовольствия — двух прекрасных замужних женщин. Их звали Аньес и Эрмесен, и он усыпил их недоверие уловкой, достойной уже «Декамерона». Чтобы проникнуть к ним, он притворился немым. Они провели его в свой покой и подали обед. Но потом, чтобы испытать, на самом ли деле он немой, они принесли кота, который стал его царапать. Это было почти что рыцарское испытание, ведь, чтобы не закричать, требовались мужество и стойкость — и надежда на приятное времяпровождение впоследствии. В самом деле, обе дамы, убедившись, что он ничего не расскажет о них и о себе, приготовили ему баню, и им было хорошо! Ибо, добавляет этот адепт любви втроем, «я имел их сто восемьдесят восемь раз». Каждую или суммарно? Если только это не плод его воображения, разгулявшегося, дабы хвалиться перед Ги де Ластуром или кем-нибудь еще. Действительно, в мужской компании было принято вовсю хвастаться любовными победами, как и богатством. Женщины — как перец: сколько их ни будь, все мало, а адюльтер придает им вкус.

Этот лихой герцог был первым трубадуром, внесенным в список таковых, автором одиннадцати кансон, положивших начало лирике на языке «ок»{789} и создавших ему превосходную репутацию «пылкого любителя женщин»{790}, trechador de domnas[200] — это был Вильгельм Завоеватель Дам. Пусть даже он чередовал с этим распутством некоторую новизну, изящную похвалу радости в рамках жанра fin'amor [утонченной любви]. Действительно ли его кансоны выражали истинные чувства автора, соответствовали конкретным эпизодам его жизни? Как правило, исследователи склонны верить этому в отношении последней, «Pos de chantar» [Про то стихи сейчас сложу], где автор принимает решение в преддверии смерти закончить жизнь не Дон Жуаном, бросающим вызов Богу, а поступить по-христиански и отринуть, отбросить cavalaria et orgueill [всю гордость рыцарства, весь пыл[201]]. И тревожится о сыне, окруженном князьями, которые хотят ослабить его власть. И хочет, чтобы его самого почтили благородным погребением{791}.

Но правда ли, что слова по адресу дам, содержащиеся в предыдущих кансонах, он сочинил, действительно добиваясь их расположения? Или это развлечение в чистом виде, условные жалобы в соответствии с некими правилами любовного служения и риторических стратегий? Турниры, конечно, были сражениями искусственными. Но почему бы не представить, что некоторые из этих диалогов, как случалось и с турнирами, оказались серьезней, чем было принято? Любовное служение было игрой, но могло статься, что дело доходило до настоящих попыток обольщения и до реальных любовных удач и неудач.

Так, герцог Гильом, человек очень плотский и очень хитрый, при общении с дамами притворившийся немым, вновь обрел свой язык (окситанский) перед сеньорами! Он сделал вид, что ведет с женщинами такую же конфронтацию, как и с мужчинами. Он в той же пропорции проявлял к ним взаимное уважение и враждебность. О своей даме Гильом поет: «Она мне напоминает о том утре, когда мы положили конец войне и когда она дала мне великий дар — свою любовь и свое кольцо»{792} [Так, однажды, в лучах зари / Мы закончить войну смогли, / И великий дар меня ждал: / Дав кольцо, пустила в свой дом[202]]. Это «феодальный» тип отношений, пусть даже, в конечном счете, автор имел в виду совсем иной контекст! Во всяком случае это не полная покорность, не мифическая вассальная преданность, выдуманная старой исторической школой (XIX в.), внезапно претворившаяся в любовь. Женщина здесь — не идол и не добыча, она партнерша в игре, и у нее есть свои козыри, ей есть что дать и что получить, в соответствии с правилами. Она тоже может сделать попытку добиться неких обязательств в своем отношении. Скажем даже, что добивается она этого успешно! «Моя дама изведывает меня и испытывает, чтобы узнать, как я ее люблю; но никогда, как бы ни искала она со мной ссор, я не сброшу ее уз»{793}. Можно было бы подумать, что читаешь «Conventurn», написанный в интересах Гуго Хилиарха, если бы язык здесь не был чище и красивей. И речь трубадура в конце концов становится по-настоящему лиричной. Он нуждается в любви, трепещет от нее, содрогается от нее. «Я бы умер, клянусь головой святого Григория [своей реликвией], если бы она не подарила мне поцелуй в закрытой комнате или под сенью дерев»{794}.

Окситанская поэзия произросла на почве рыцарского общества Аквитании, вероятно, не менее воинственного и не менее склонного к развлечениям и к играм, чем общество на Севере, — впрочем, постоянную связь с последним мы обнаруживаем то и дело. Не следует думать, что здесь быстро и внезапно научились утонченности или же молниеносно открыли для себя Женщину и тем самым сформировали такое рыцарство, которое целиком посвятило себя служению ей, безукоризненно вежливое и слащавое. Здесь скорее обожали подвиги любви трудной, запретной и возбуждающей. Ведь у рассказов и песен такого рода были свои «фанаты», как сказали бы мы, — видимо, молодых холостых рыцарей здесь хватало[203]. Эта поэзия не столько освобождает феодальную женщину, сколько высвобождает вожделение рыцаря к ней и вносит настоящую молодую силу в это радостное утверждение желания любить, выраженное в самых разных регистрах, желания жить настоящим в духе, довольно далеком от религиозного.

Когда Гильом IX говорит о двух своих любовницах, это могло быть уже некой поэзией для посвященных, если бы параллель между обладанием двумя женщинами и обладанием двумя конями или двумя замками не была ясна как день. В таком же ухарском тоне говорят о костях, какие бросают на игорный стол!{795} В этой поэзии контрапунктом сентиментальным песням служат достаточно вольные стихи.

Какой-нибудь Джауфре Рюдель, «князь» (сеньор) Блайи, с его amor de lonh [дальней любовью] к далекой принцессе, — разве не робкий вздыхатель, галантный кавалер, о каком только может мечтать цивилизованная женщина? «Любовь из дальней земли, все мое сердце страдает без вас». И в благе, которого он ищет, благе сладостной встречи, ему отказано, «нет ничего странного в огне, который меня сжигает. Ибо никогда не было более прекрасной женщины ни среди христианок, ни среди евреек или сарацинок, этого не потерпел бы Бог; какой манной угощают того, кто может приблизиться к своей любви». Но Джауфре Рюдель к ней не приближается, терзаясь лишь одним опасением — «вдруг другой, а не я, страстно ее пожелает или увезет»{796}. Мимоходом заметим: трудно представить, чтобы столь болезненно-высокая оценка блага, за которое окситанские рыцари боролись между собой, могла бы сделать их миролюбивей! Ревность никогда не смягчала ничьего сердца, и в другой кансоне Джауфре Рюделя упоминается очень затруднительное положение любовника, захваченного на месте преступления, во время causa doucena. Рогоносцы Лангедока рыцарским великодушием не отличались…

Возможно, Джауфре Рюдель в своей печальной любви выражал, если верить Эриху Кёлеру, обманутые ожидания и социальный сплин класса мелких рыцарей, обедневших в XII в., разочаровавшихся в князьях, которые дают слишком мало и не всех спасают от упадка{797}. В таком случае это дальняя любовь к утраченному социальному положению. Но благодаря Жоффруа из Вижуа мы уже видели, что южные дворы были скорей склонны к безумствам, чем к унынию. А обратившись к творчеству Бертрана де Борна, мы прежде всего увидим откровенное и неприкрашенное желание получать милости (мы увидели бы это в творчестве и многих других трубадуров). Зачем тогда было бы выражать это желание обиняками?

Можно было бы также отметить язвительность какого-нибудь Маркабрюна в сатире на женщин и его ядовитые намеки на рыцарей сомнительного происхождения{798}. Однако у одного из последних, Бернарта де Вентадорна, выходца из семьи министериалов, можно обнаружить строгую сдержанность и склонность погружаться в свои мысли, граничащую с нарциссизмом{799}. Итак, рыцарство теперь выставляло напоказ умение красиво любить, как с начала исторических времен демонстрировало красивую воинскую смелость.

Поэзия трубадуров повлияла на поэзию Севера через посредство двора Алиеноры. Способствовала ли тем самым эта поэзия смягчению нравов? Доказать это было бы непросто, и притом для этого ей бы следовало самой проникнуться мягкостью. А ведь она отнюдь не столь уж спокойна и не пресна. Она воспевает суровые испытания, выдвигает настойчивые, пылкие требования к прелестным женщинам и к богатым мужчинам, никогда не возносит хвалу мирной жизни и также не слишком жалует хорошие манеры. Она вся написана во славу знатного мужчины — лихого молодца и его партнерши, которая составляет ему достойную пару. А если он там и сям завоевывает пухлую «пастушку», то за счет того, что уверяет ее, будто она выглядит как дочь рыцаря, и ей дадут красивые наряды, — все с целью запудрить мозги и завалить на траву.

Впрочем, эта поэзия посвящена не только любви. Пусть у Бертрана де Борна есть подруга, но ее очаровательная анатомия, «руки круглы, грудь без изъяна, / Как у кролика — выгиб стана»{800}, не более чем на строфу отвлекает его от требований к своему князю вести добрые малые войны, которые бы поправили финансовое положение рядового рыцаря, слишком «бедного». И ему по душе война стычек и осад против своего брата-врага Константина. Этот барон, сеньор Аутафорта в Перигоре, отражает в творчестве собственную жизнь, отмечая этапы борьбы и резкие перемены. Он поднимает оружие против герцога Ричарда Львиное Сердце — не столько, может быть, ради защиты прерогатив «высокородных мужей», сколько потому, что герцога поддерживает его брат.

Однако он адресуется к самым обычным рыцарям княжеского двора, участникам стычек, поединков, когда находится среди них, и даже к какому-нибудь рутьеру-«брабантцу», затесавшемуся в их ряды[204]. Именно рыцарям он говорит о желании участвовать в славных малых войнах, чтобы получать похвалы и выгоду. Самая знаменитая из его сирвент — та, что начинается словами «Ben platz lo gais tempos de Pascor»{801}: «Мила мне радость вешних дней, / И свежих листьев, и цветов». Действительно, напев птиц он слышит, но все-таки «милей — глазами по лугам / Считать шатры и здесь и там / И, схватки ожидая, / Скользить по рыцарским рядам / И по оседланным коням». Словно война — это праздник, как, должно быть, воспринимал ее в двадцать лет Людовик VI в 1100 г. «Е platz mi» (и мне нравится), настаивает Бертран де Борн, видеть людей, бегущих от разведчиков, осажденные замки, поваленные частоколы. «Лишь тот мне мил среди князей, / Кто в битву ринуться готов, / Чтобы пылкой доблестью своей (ab valen vasselatge) / Бодрить сердца своих бойцов, / Доспехами бряцая». Чтобы заслужить уважение, надо наносить и получать удары, надо, чтобы разлетались шлемы, чтобы раскалывались щиты, чтобы убивали и ранили. «А стычка удалая / Вассалов! Любо их мечам / Ходить по грудям, по плечам, / Удары раздавая! / Здесь гибель ходит по пятам, / Но лучше смерть, чем стыд и срам».

Итак, призыв к самому жестокому рыцарскому бою, возникший в том краю, где, по утверждению стольких книг Нового времени, ласковость женщин «окультурила» трубадуров! Что это за песнь о смерти, априори более достойная Тацитова германца, свевского вождя с его комитатом или свирепого франка из армии Хлодвига, чем окситанского француза под ясным солнцем XII в.? Во всяком случае эта сирвента перекликается с героическим идеалом «жест». По сути Бертран де Борн очень откровенно причисляет себя к их эпическим героям. Он даже радуется, что Герри Рыжий вернул Рауля Камбрейского, уже было склонявшегося к миру, на прямой путь неумолимой мести{802}. Но, правду сказать, наш Бертран — не Рауль Камбрейский, погибший от своей неуемности, и не Жирар Руссильонский, которого близкие обрекли на двадцать лет одиночества в пустынном лесу. Нет, он слишком любит двор и щедроты, чтобы отказываться от любых сделок с противником, — и бьемся о заклад, что в бою он был не столь кровожаден, как на словах. В чем, кстати, он не слишком резко отличался от древних германцев или франков и прежде всего походил на тех сеньоров, о войнах которых рассказывает Жоффруа из Вижуа и которые как добрые феодалы предпочитали попасть в плен, чем погибнуть.

Бертран де Борн любит двор и его щедроты. Он умеет писать надгробные песни в честь князей. Вот хотя бы его плач по Генриху Молодому, сеньору Вильгельма Маршала, умершему в 1183 г. во цвете лет:

«Дух благородства навеки утрачен, / Голос учтивый, пожалуйте-в-дом, / Замок богатый, любезный прием, / Всякий ущерб был им щедро оплачен»{803}. Ах, будь он жив — он стал бы «reis dels cortes е dels pros emperaire» («королем куртуазных людей, императором героев»), он, князь юности! Но «сталь шпаг и байдан, / Штандарт и колчан / Нетронутых стрел, / И плащ златоткан, / И новый камзол / Теперь во владенье / Лишь жалкого тленья». Увы, увы, рыцарство умерло!

Тем не менее оно не замедлит воскреснуть в лице родных братьев Генриха, в турнирном бойце Жоффруа Бретонском (по прозвищу Расса)[205] и прежде всего в Ричарде Львиное Сердце (по прозвищу Да-и-Нет). Против последнего наш Бертран сначала бунтовал, но добился его прощения и расточает ему стихотворные комплименты… Его песни написаны с конкретным расчетом, как песни пуатевинских пленников из Фонтен-Милона{804}.

Если принять тезис Эриха Кёлера, Бертран де Борн выглядит человеком, открыто и без обиняков говорящим о том, что другие трубадуры подразумевают под стремлением к даме. У него, конечно, есть дама, которой можно служить как возлюбленной, настаивать перед ней на своей невиновности и требовать должного. Но даже говоря о любви, он сохраняет социологический подход: «Расса, — обращается он к Жоффруа Бретонскому, — высшей доблести грани / В сердце зрит она, а не в сане», видит «благородство в рвани», в «pros paubres» (бедных героях), поэтому «я советчик ее» (имеется в виду любовная поддержка, любовное служение). Ах, как она права, если «в любви изберет / Тех, чей дух высок, а не род, / Ибо нас бесславит почет / От иных преславных господ»{805}!

Сам Бертран стоит не на столь уж низкой ступени в феодальной иерархии, и нельзя сказать, что его не за что упрекнуть. Однажды его изобличают в измене даме (если только это не вымышленный эпизод, придуманный, чтобы написать блестящее стихотворение). Он пылко защищается, обещая себе ряд проблем в случае, если бы он стал ухаживать за другой, давая нечто вроде мирской клятвы. И эти обещанные неприятности формируют негативную картину всего того, в чем он бы хотел преуспеть, чтобы стать превосходным рыцарем, и что может вызвать интерес у его аудитории. Вкратце содержание его речи — следующее: если мои клеветники правы, «пусть кречета, схватив с моей руки, / Лохматые ощиплют ястребки, / И станет он бессилен и беспер»[206]. Или же пусть я стану импотентом, пусть я проиграю в игре, пусть я разделю свой замок с тремя другими владельцами, — а ведь представить даже единственного брата, Константина, «совладельцем» Аутафорта ему было совсем не забавно! Но на том список возможных бед не заканчивается: ему еще придется обойтись без таких специалистов, как врачи, арбалетчики, сержанты, часовые и привратники, стерпеть побои от привратников прямо при королевском дворе (то есть изгнание из него), бежать из сражения, скакать в дурную погоду на коне со слишком короткими поводьями и слишком длинными путлищами, то есть все у него пойдет вкривь и вкось… Вот сколько поводов для стыда. Не говоря уже о гипотезе «пускай с другим [рыцарем] вы станете близки»{806} — ладно еще, что не с клириком!

Этот сеньор замка, интригующий против брата и ведущий феодальные войны, не более непримиримо относится к Ричарду Львиное Сердце, чем относились к своим князьям какой-нибудь Гуго дю Пюизе или Жиро Белле. Он способен даже пересмотреть некоторые из своих суждений вплоть до того, что при случае становится певцом, выразителем требований рыцарей-наемников. Он то превозносит яростную войну, то упрекает князей за то, что они поощряют разработку новой техники, такой как осадные машины, и гаджетов вроде угловых башен и поворотных лестниц в своих замках: за это они платят большие деньги специалистам, работникам физического труда, а хорошее общество их осуждает. Не нравится ему, что они ездят на охоту: от рогов и труб столько шума, весь этот зверинец из птиц и собак совсем недостоин рыцаря{807}. Его настроение переменчиво и в отношении других вещей — или, скорей, он применяется к аудитории и к обстоятельствам. Довольно много окситанских рыцарей ездит на турниры. Бертран иногда благосклонен к «воинам и турнирным бойцам»; однако, будучи не в духе{808}, он обнаруживает среди «турнирных рубак» множество мошенников (gualiadors). Пусть лучше каждый из князей «осыплет их [своих рыцарей] градом благ», дарует им землю и куртуазно к ним относится. Бертран де Борн доходит до утверждения, что наемников надо даже награждать «и к празднику, и к посту»{809}.[207]

Он вполне отличает благородных рыцарей от рутьеров, о зверствах которых говорил Жоффруа из Вижуа и оправдывал тем самым зверства по отношению к последним. Сам Бертран отрицает, что имел с ними дело: «Мне ненавистно общество баскских рутьеров, как ненавистно общество шлюх»{810}. Но можно ли полностью ему в этом доверять? В другом месте он уделяет внимание «брабантцам», которые очень удручены смертью Генриха Молодого{811} — и требуют от Вильгельма Маршала заплатить его долги. И если даже не он, то его брат Константин с ними водился.

Только о городских буржуа он никогда не говорит ничего хорошего!



СОГЛАШЕНИЯ С ЦЕРКОВЬЮ 

Воспевая любовь и войну в очень мирской манере, трубадуры не освобождают аквитанских рыцарей ни от Бога, ни от сеньора. Многие из них закончили жизнь благочестиво, как герцог Гильом IX, который в последней песне отрекся от cavallaria и от orgueill{812}, и как Бертран де Борн, ранее 1196 г. поступивший в монахи в ци-стерцианское аббатство Далон недалеко от своей сеньории. Жоффруа из Вижуа в конце первой книги своей хроники может, не выразив чрезмерного пессимизма, сделать рассудительный вывод о том, какими христианами можно считать сеньоров его местности. Он, следуя давней традиции монахов-критиков, начинает с сожалений по поводу «нынешней моды», чрезмерная пышность которой контрастирует с умеренностью прежних времен — когда у сеньоров, по его мнению, оставалось больше богатств, чтобы отдавать церквам{813}.

В 1184 г. мода, продолжая свои колебательные движения, вернулась к богатым одеждам с длинными рукавами, и «подлые люди» стали одеваться роскошней баронов былых времен. Но если мы сравним Жоффруа из Вижуа с монахами — хулителями рыцарей тысячного и тысяча сотого годов, с каким-нибудь Раулем Глабером, с каким-нибудь Ордериком Виталием{814}, он, скорей, выглядит более сдержанным. Его перо не спешит выражать пафос и выдавать, как у них, подавленные желания. Нет, теперь он, скорей, социологичен, он обнаруживает вульгаризацию нравов знати — например, ношение башмаков, ставших «плебейскими».

Его перо еще и прагматично: его владелец выдает рыцарям — своим современникам (1184) аттестат в том, что они достаточно хорошие христиане. «Они часто поступают в монастыри [тот же Бертран де Борн вскоре это сделает] или в странноприимные заведения» — благотворительность была в XII в. делом достаточно новым, и ее, несомненно, стимулировали буржуазные элементы[208]. «И так же часто, — продолжает Жоффруа из Вижуа, — они совершают паломничество в Иерусалим. Многие не полностью возмещают ущерб, нанесенный их преступлениями, но все-таки они искупают его в большей мере, чем если бы оставались дома. Ради Христа они подвергают смертельной опасности тело, покидая детей, супруг, наследие»{815}. Поэтому не стоит, и это настроение хорошо чувствуется, проявлять к ним излишнюю суровость, желать полного изменения их нравов; несомненно, достаточно, чтобы миновала «юность» — поэзия трубадуров сама в полной мере обладала порывистостью юности с ее пылом, нетерпением, пристрастием к чрезмерным обещаниям и к вызовам[209]. В общем, надо призывать людей совершенствоваться, — повторяет приор Вижуа, — и в то же время не доводить их до отчаяния. Христиане должны сохранять веру в покаяние и мессу, которые поносят «еретики»{816} — те, кого мы называем «катарами» и кому целая система мифов, созданных в Средние века и Новое время, приписала приверженность представлениям восточного манихейства, вместо того чтобы понять: их сомнения и требования возникли под влиянием сомнений и требований первого григорианского поколения, возникших еще до компромисса тысяча сотого года{817}.

Жоффруа из Вижуа не упоминает здесь одну из причин, по которым Церковь раздражала южных рыцарей, — ее желание «отнять» у них десятину, которую они собирали вопреки канонам. Однако, учитывая сокращение их богатств[210], ей, возможно, следовало бы пойти на уступки. Озлобленность вскоре подтолкнет некоторых из них к ереси.

Ни на Юге, ни на Севере рыцари и народ не собирались массами покидать лоно Церкви. Можно было бы даже отметить, что в своем пастырском рвении, усилившемся со времен григорианской реформы, она научилась проявлять особую тактичность по отношению к рыцарству — прежде всего к выгоде князей, которые ей покровительствовали.

Весь понтификат Александра III (1159–1181) был наполнен осуждениями наемничества, и этот папа оказывал давление на короля Людовика VII и императора Фридриха Барбароссу, чтобы они прекратили прибегать к помощи наемников. В 1179 г. Третий Латеранский собор провозгласил настоящий крестовый поход против наемников внутри христианского мира. Однако этот поход почти не проповедовали. Потребовалось явление Богоматери одному ремесленнику в Ле-Пюи-ан-Веле, в 1181 г., чтобы сформировалось братство миротворцев, взявшее на себя задачу уничтожать наемников, которые рыскали по Центральному массиву. Жоффруа из Вижуа восторгается этим братством[211], хоть ему были известны бесчинства, устраиваемые братьями, и для него не была секретом их связь со многими баронами. После этой записи его «Хроника» обрывается. Но впоследствии успехи братства «присяжных» (jures), фактически довольно близкого к коммунальному движению, вызвали беспокойство у высших церковных иерархов. Стало известно, что братьев излишне возмущает несправедливость сеньоров. Миротворцам приписали безумные замыслы, даже бесовское наущение упразднить различие между знатными и сервами… Поэтому епископ Осерский Гуго де Нуайе покончил с этим движением: он возглавил ост, собранный, чтобы взять братьев в плен, и наложил на них суровое покаяние{818}.

Если наемники в какой-то мере были конкурентами рыцарей, последние обычно не становились их жертвами, и, возможно, некоторые даже затесались в число наемников… Бертран де Борн в своих сирвентах их то хвалит, то хулит. Прежде всего они были полезны для князей и баронов.

Третий Латеранский собор 1179 г. напомнил также о запрете на турниры, «мерзкие торжища». Он, конечно, не дошел до того, чтобы упомянуть, пусть даже мимоходом, о крестовом походе на турнирных бойцов. Но даже в вопросах запрета на их погребение Церковь на практике всегда уступала. Прежде всего она постаралась призвать турнирных бойцов в крестовый поход, чтобы они искупили свои прегрешения{819}… и применили опыт, приобретенный на турнирах, на благо Церкви. Трувер Конон Бетюнский сожалеет, что оставляет свою подругу, отправляясь в Третий крестовый поход (1198). Тело уходит, в то время как сердце остается во Франции… Также хорошее дело — «совершать рыцарские подвиги» в Святой земле, завоевывая одновременно рай и честь, «et pris et los et l'amor de s'amie» [и награду, и славу, и любовь своей подруги]{820}.[212]

Впрочем, осуждая турниры, Церковь XII в. допускает, чтобы в отдельных рассказах о чудесах турнирные бойцы изображались с сочувствием. В Вандомуа происходила «та игра, где упражняются воины, в разговорном языке именуемая турниром». Один турнирный боец в сече, чтобы забрать коня, хватает его за повод, а всадник шпорит этого коня, чтобы вырваться, и уже не может остановить. Конь увлекает его в «очень глубокую реку» (уточним: Луару!..) Тогда рыцарь взывает к Шартрской Богоматери. И она спасает его из опасности{821}, потребовав только, чтобы он больше не ездил на турниры. Более того: разве в одном сборнике назидательных историй (exempla), составленном немецким цистерцианцем Цезарием Гейстербахским (между 1219 и 1223), Дева Мария не оказывает любящему ее рыцарю довольно смелую милость? Ведь он настолько ей предан, что, дабы не пропустить субботнюю мессу, отказывается от участия в турнире, где считался фаворитом, способным завоевать «приз». А тем временем Богоматерь переодевается, берет его оружие и выдает себя за него, — находясь на мессе, он выигрывает турнир, не зная этого!{822}

Так что, похоже, до 1200 г. дожили и любезность святых тысячного года, и даже гротескный аспект поведения святой Веры Конкской. Дева Мария ничего не имеет против рыцарства. Она только требует от рыцарей, как и от всех остальных, кто обращается к ней, обращаться от всего сердца, а тону просителей в целом следовало быть учтивей, чем у некоторых исцеленных тысячного года, которые разговаривали со своими святыми с некоторой долей надменности, как взыскательные вассалы.

Благодетельствуя этим двум турнирным бойцам, Богоматерь в какой-то мере ведет себя как мать, которая умеренно заботится о соблюдении закона Бога-Отца против турниров — и нарушает его своей милостью.

В другой месте она проявляет определенную слабость, приступ симпатии и к жонглеру. Но в основном она склонна к нравоучениям, проявляя больше твердости, чем святые тысячного года{823}, — а значит, и Церковь уделяет нравоучениям больше внимания, распространяя назидательные рассказы о чудесах.

Вот некий аквитанский рыцарь. Он опасается, что враги его убьют — может быть, их особо возбудили сирвенты нашего Бертрана? Так что этот рыцарь направляется в Шартр, он умоляет о помощи Богоматерь и касается своими доспехами ее покрова, великой реликвии. Тем самым они становятся «кирасой святой Марии», непробиваемыми{824}. Заметьте, что Богоматерь не освящает наступательное оружие, в то время как «копье святой Веры» когда-то существовало{825}, — но, правда, броня тысячного года несравнима с броней тех времен, о которых идет речь. Прежде всего Богоматерь вливает в сердца врагов своего рыцаря христианский дух прощения — не требуя, однако, чтобы все они присоединились к какому-нибудь братству вроде братства из Ле-Пюи-ан-Веле, которое обязало бы их навсегда отказаться от взаимной мести.

Рокамадурская Богоматерь незадолго до 1172 г. исцеляет молодого рыцаря из Базаде от эпилепсии. В данном конкретном случае имеется архаичный мотив, каких в рассказах о чудесах, как правило, больше не будет: падучая героя — следствие гнева Бога и даже Святой Девы. Действительно, этот молодой муж рыцарской дочери мог бы жить счастливо, если бы соблюдал закон Божий. Но, увы, «он разделял привычки своего сословия или, скорее, увлечения и страсти своего легкомысленного возраста. Он только и думал, что о мирском», и, конечно, испытал некоторое влияние трубадуров высокого полета, герцога, виконта, сеньора замка… «Он стал необузданным игроком», тогда как соборы категорически запрещали азартные игры. «К тому же он не переставал оскорблять Бога богохульствами и доводить народ до отчаяния грабежами»{826}. И вот он заболел эпилепсией, тогда как в тысячном году понадобилось бы действие, направленное непосредственно во вред земле, людям или жеребятам святого[213], чтобы случилась Божья кара — и отказ от чего-либо, дар Церкви, чтобы эта кара прекратилась. Здесь, напротив, все происходит в нравственной сфере, и рыцарь должен по-настоящему перевоспитаться — он обязуется исправить свой нрав, и вот он исцелен.

Однако сдержать клятву, данную Богоматери, оказывается трудно. Исцеленный поначалу ведет себя сдержанно и серьезно. Однако долго ли можно так жить в окружении других рыцарей? Надо видеть, как насмехается над ним тесть! Ведь тот не монах, а значит, трус (или даже импотент)? Очень реалистичный штрих.

Задетый за живое, рыцарь бросает кости (что у трубадуров означает также занятие любовью)… и тут же его болезнь возвращается. Он должен вернуться в Рокамадур, где совершает зрелищное публичное покаяние, близкое по типу к harmiscara{827}.[214] От входа в город до самого храма рыцаря, совершенно обнаженного, с веревкой на шее, тащат его люди. Его даже подгоняют ударами метлы. И он «перед всеми объявляет себя лжецом, клятвопреступником и злодеем». Он вызывает общее сочувствие, снова дает обет, и Богоматерь повторяет чудесное исцеление.

Этот рассказ служит контрапунктом рассказам о милостях Святой Девы к турнирным бойцам. И какой контраст со святой Верой из предыдущего века, которая лезла из кожи вон, чтобы помочь рыцарям приобрести волосы, коней, сокола и прочие безделицы, соответствующие их социальному статусу… А этот тесть, сыплющий насмешками, какие можно найти в «жестах», когда герои разгорячены жаркими спорами или жарким боем! Он уверяет, что намерен держать попов в ежовых рукавицах, и ему даже не приходит в голову попросить прощения за то, что сыграл роль провокатора[215]

Мы отметили, что незадолго до 1200 г. отношения между Церковью и рыцарями были по-настоящему напряженными. Во всяком случае некоторые представители высшего духовенства, воспитанные в парижских школах, в своих проповедях метали громы, обличая прегрешения рыцарства — гордыню, турниры, разнообразную социальную жестокость (в том числе грабежи). Но ведь и другие социальные категории были не менее грешны и подвергались не менее суровым обличениям. В конечном счете более всего от моралистов доставалось ростовщикам, но обличители не щадили ни крестьян, ни женщин, никого{828}. Эту критику можно сопоставить с выступлениями баронов против вмешательства церковной юстиции в их дела, а также с литературой, бичующей клириков средствами сатиры или превозносящей рыцарей. Все это выходит за рамки нашего исследования, посвященного временам не позже 1190 г.

Тем не менее невозможно не упомянуть «Историю Вильгельма Маршала», хотя она вышла уже после смерти паладина, ставшего знатным бароном, в 1219 г. В молодости его не беспокоил запрет на турниры — даже если был ему известен. Но на смертном одре он слышит повеление вернуть то, что взял. А ведь доходы от турниров, от этих нечестивых торжищ, — едва ли не то же самое, что доходы от ростовщичества, их надо вернуть жертвам или, в отсутствие таковых, Церкви и бедным. В этот момент старик еще раз показал, что неустрашим и дорожит трофеями, которые приобрел благодаря подвигам. Вот что он заявил, согласно «Истории»: «Клирики слишком суровы к нам. Они стригут нас слишком коротко. Я взял в плен пятьсот рыцарей и оставил себе их доспехи и боевых коней со всей сбруей. Если из-за этого меня не пустят в царствие небесное, ничего не поделаешь, но всё вернуть я не могу». Впрочем, требовать того, что по случайности взяли другие, не приходилось, так как «История Вильгельма Маршала» признает только одно поражение, и то допущенное по оплошности… «Так что, — продолжает умирающий, — я думаю лишь о том, что предать самого себя Богу, сожалея о своих грехах и обо всем зле, которое я совершил». А если клирики настаивают, — заключает он, — то «их речь лжива», поскольку предполагает, что спастись не может никто{829}.

По счастью, в баронстве Стригойл катаров было не слишком много, зато в ближайшем бенедиктинском аббатстве проявили практичный подход к делу, достойный какого-нибудь Жоффруа из Вижуа. Поэтому Вильгельм Маршал, в обмен на дар, получил право «причастности к благам» этого аббатства, то есть к тому заступничеству, какое заслужили его монахи или реликвии. Такую милость часто оказывали знатным людям, находящимся при смерти, и их семьи тоже воспринимали это как честь. Поэтому Вильгельм Маршал умер христианнейшей смертью, не упустив случая в последний раз между прочим похвалиться достижениями.

Итак, отношения между рыцарями и Церковью тогда, как и всегда, складывались из конфликтов и из их разрешений. И, хотя при дворах и на турнирах XII в. расцвело новое, очень светское рыцарство, разве эти отношения в совокупности не сохраняли позитивный характер?

Не то чтобы мы недооценивали напряжение, которое в окружении таких королей и князей, как Плантагенеты, во второй половине XII в. создавали морализаторство и слишком благочестивые теории некоторых епископов и высокопоставленных клириков, — мы на этом остановимся в следующей главе. Тем не менее эти враги праздника имели одну общую черту с любителями пиров и песен: те и другие во всем рассчитывали на государя, одни — на его власть, другие — на его щедроты.



7. ВЫМЫСЛЫ XII ВЕКА 

Во времена дворов и турниров, когда разрабатывалась идея рыцарства, интернациональная в некотором роде, фантазия писателей создала образы короля Артура, Круглого стола, поисков Грааля. Ею порождены существа, места, фантастические приключения, которые мечтатели нашего Нового времени охотно связывали с классическим рыцарством «как таковым». На самом деле все это появилось в течение полувека после рыцарской мутации: король Артур — в 1138 г., Круглый стол — в 1155 г., Грааль — около 1185 г. Через посредство этих образов дух рыцарства внедрялся в общество, приспосабливаясь также (за счет сюжета о Граале) к сакраментальному, постгригорианскому христианству тысяча двухсотого года.

Однако в XII в. в «воображаемом» царило не одно только артуровское рыцарство с его придворными празднествами, поиском изысканных подвигов и завоеванием сердец. Оно сосуществовало с двумя другими великими вымыслами — мстительным рыцарством (или «вассалами», vassalite) из «жест» (chansons de geste, «песен о деяниях») и дисциплинированным римским рыцарством (или, скорей, «воинством», milice), чьего возрождения желали и чьи образцовые заслуги расхваливали придворные клирики. Оба последних вида рыцарства были более кровожадными, чем первый — и даже в определенном смысле более христианскими. И хотя они имели более древние корни, их великий расцвет в точности совпал с расцветом первого. Не более десяти лет отделяет самую раннюю рукопись «Песни о Роланде», первой из великих «жест» (около 1130 г.), от внезапного появления образа короля Артура и темы любви-соперничества в «Истории» Гальфрида Монмутского (1138). С другой стороны, с этого момента монах Ордерик Виталий вполне серьезно начинает мечтать о рыцарях более римских ив то же время более героических{830}. А «Поликратик» Иоанна Солсберийского (1159) стал великой книгой, написанной в прославление дисциплины, и влияние этой книги с XII по XIV в. будет только расти; читая ее, нередко ощущаешь себя в обществе персонажей Античности, якобы вневременной.

Итак, великое культурное событие французского XII в. — не столько изобретение одного романического рыцарства, идея которого придавала стиль и давала идеалы рыцарям турниров и дворов, сколько численный рост воображаемых рыцарств. Можно было бы даже говорить о столкновении воображаемых миров, если бы они не смешивались меж собой и в какой-то мере взаимно не влияли друг на друга. И соблазнительно сопоставить численный рост этих вымышленных существ, населяющих воображение клириков, рыцарей, дам, с численным ростом именно что религиозных образов, который в недавнее время хорошо и ясно выявил Жан-Клод Шмитт.

Многим комментаторам Нового времени казалось, что рыцарская литература на французском языке, не имея образцов для подражания{831}, появилась для того, чтобы снабжать образцами рыцарей XII в., как клириков снабжали теорией на латыни или проповедями по-французски. Не состояла ли задача в том, чтобы прививать грубым феодалам мораль? Причем двумя способами: либо направляя их грубую силу на битвы во имя Бога и государя, либо смягчая ее присутствием дам. Поэтому рыцарство стало справедливее и красивее.

Подобный взгляд не то чтобы необоснован. Но его сторонники с самого начала натыкаются на реальную проблему: эти идеальные образцы, представленные в источниках, появляются не до рыцарской мутации и даже не во время ее, а заметно позже. Хорошие манеры в общении между благородными воинами во Франции и даже в Сирии и Палестине возникли раньше, чем рукописи «жест». Еще Ордерик Виталий с тревогой смотрел на «изнеженных» рыцарей, мечтающих лишь о том, чтобы понравиться дамам, и это было раньше, чем произвела фурор и вошла в моду литература о куртуазной любви. Почему бы не предположить, что франко-английские литература и мораль XII в. были, скорей, нацелены на то, чтобы вновь вдохнуть боевой дух в некоторых рыцарей, а не «цивилизовать» их?

А в конце концов, могла ли и хотела ли литература влиять на них напрямую? Была ли ее функция в социальной жизни однозначной? Ничто не доказывает, что она легко вызывала желание подражать своим героям у тех слушателей, кто имел такой же возраст и статус, то есть у молодых рыцарей, от принца королевской крови до владельца половины хутора. Может быть, она прежде всего развлекала их, предлагала им воображаемую компенсацию за то, чего они не совершили, за разочарования и неудачи? Молодой и смелый Арнульф Гинский осенью 1191 г. возвращается из нелепой вылазки в Лотарингию, где он гонялся за графиней Булонской и ее похитителем, из рук которого ему едва ли удалось бы ее вырвать, поскольку она сама не слишком этого желала! Вот для него и настало время, если верить Ламберту Ардрскому, послушать о Карле Великом и Ланселоте{832}… Воздействие вымышленных рыцарей на реальных было неоднозначным: побуждали ли первые вторых подражать им или все-таки противоречить? Возможно, довольно было и того, что литературные персонажи оказывали честь и приносили славу рыцарству в целом, тому «сословию», в которое вступали путем посвящения — как отныне часто говорили. Что касается римского образца, который поднимали на щит клирики, его выдвижение тоже привело к разным последствиям — как для самих клириков, так и для рыцарей, что отмечается при каждом упоминании теории двух служб или трех сословий в настоящем эссе.

Наконец, даже если предположить, что это на самом деле были образцы, рассчитанные на то, чтобы диктовать поведение, надо учесть, что литературные герои — не цельные натуры. Особенно в «жестах», где гораздо чаще встречаются взаимозаменяемые и условные ситуации и роли, нежели персонажи в современном смысле слова. Это произведения, которые играли на разных социальных и нравственных напряжениях и, скажем так, желаниях и искушениях рыцарского общества и исходили из них. Разве не все сюжеты в «жестах» основаны на мятежах и мести баронов?



МИР «ЖЕСТ» 

Хотя рукописи «жест» датируются не ранее чем 1130 г., ученые, заново открывшие их в XIX в., сочли тексты намного более древними. Они увидели в этих поэмах устные предания, восходящие непосредственно к каролингским временам, к той самой эпохе, когда жили Роланд и Гильом (при Карле Великом), Жирар Руссильонский и Рауль Камбрейский (в период феодальной мутации), и решили, что там отражены грубые нравы, разнузданное насилие вассалов первого феодального века, тогда как романы куртуазного типа, по их мнению, описывали как раз рыцарей второго феодального века или по меньшей мере служили для них образцами. В XX в. критики и историки яростно набросились на эту систему представлений. Они показали, что при сочинении «жест» в том виде, в каком они дошли до нас, сознательно использовались устные источники, перерабатывались старинные легенды и даже придумывались новые. Теперь стали очень настойчиво утверждать, что породить эти поэмы на свет могла атмосфера крестовых походов, рубеж тысяча сотого года{833}.

Но разве «атмосфера крестовых походов» была единой и неизменной? Мы видели, что нет. Между проповедью жертвенной войны, чуждой духу наживы и гордыни, в принципе общего дела бедняков и знати, и реальной практикой крестового похода под руководством прагматиков типа Боэмунда были заметные расхождения. У всех хронистов, в разной мере, отмечены отличия и перемены в поведении крестоносцев. Некоторые к чисто христианским речам проповедников присовокупляют призывы к рыцарям тысяча сотого года показать себя достойными предков. Другие больше напирают на лозунг «отомстить за Бога», чем на лозунг «следовать Христу». Никто даже не скрывает, что во время Первого крестового похода были распри между родичами и клиентами разных сеньоров, например, Готфрида Бульонского либо Боэмунда и Танкреда. И лишь в похвале тамплиерскому ордену, еще только замышлявшемуся, которую святой Бернар вознес между 1128 и 1130 гг., можно будет прочесть описание, по преимуществу теоретическое, воинства Христова, вполне достойного этого имени, презирающего красивые уборы и почитающего дисциплину{834}. Но «жесты» такой тип «нового рыцарства» на сцену не выводят. Большей части их авторов оно как раз неинтересно. В их мире война с сарацинами — дело достойное и святое, но это лишь возможное средство для избавления от феодальных и родовых войн, «раздирающих» или структурирующих французское общество все остальное время. Она не вызывает никаких структурных изменений в этом обществе и не сопутствует им — в том обществе, где бароны во многом затмевают королей и думают только о своей чести или, скорее, говорят и действуют только из страха перед бесчестием. Совет архиепископа Турпена Роланду и его соратникам «хорошо разить в качестве покаяния»[216] вызывает лишь слабый отклик и остается во многих отношениях единичным.

Герои «жест», очень далекие от того, чтобы подчиняться приказам властных клириков вроде легатов Урбана II, к монахам, священникам и даже епископам относятся со снисходительностью, которая нередко оборачивается открытым и тривиальным презрением к «слабакам». Что касается крестьян, им нет места в этом мире воинов, кроме как в многочисленных оскорблениях, которыми обменивается знать, честя друг друга «сервами» и «холопами». Слово «серв» явно оказывается лучшим антонимом слову «рыцарь». Наконец, о женщинах «жесты» не говорят слишком дурно, но оставляют их в основном на заднем плане, вероятно, преуменьшая их реальную роль в феодальном обществе.

Зато, даром что понятие «крестовый поход» ассоциируется у нас с религиозным фанатизмом, внимательный читатель «жест» обнаруживает, что их авторы отнюдь не выражают лютой ненависти к сарацинам и к мусульманам как таковым. Нередко встречаются строки, перекликающиеся с похвалой рыцарским качествам турок, какую воздал анонимный норманнский хронист Первого крестового похода. Похоже, проблема состояла не столько в ненависти к «иному», сколько в нежелании понимать его несхожесть с тобой, — а это влечет другие моральные и социальные последствия.

Во всех этих «жестах» выводятся вассалы, считающие, что их сеньор (король) дурно обходится с ними и благоволит враждебному знатному роду. И они не останавливаются ни перед мятежом, ни перед предательством. Ганелон из «Песни о Роланде» подстрекает сарацин захватить врасплох и уничтожить Роланда. В сохранившемся фрагменте «Гормона и Изамбара» первый (Гормон) — сарацинский король, тогда как второй (Изамбар) — обиженный франкский вассал, который присоединяется к нему, переходит на сторону врага и сражается с христианами — раскаянье ожидает его только в финале[217]. А ведь в «историческом ядре» этой легенды фигурировали не сарацины, а норманны, история же Изамбара, перешедшего к врагу, не может не напомнить легенду о Hastingus'e, которую в тысячном году пересказал Рауль Глабер собственной персоной{835}.

Так что «жесты», должно быть, не столько отражают поведение рыцарей до наступления эпохи дворов и турниров, сколько, напротив, оформляют и воплощают то, чего этим рыцарям иногда хотелось: сражаться, не проявляя слабости и покрывая себя честью, а также яростно восставать против несправедливости, от которой они страдали, и переходить на сторону врага. Сама по себе подобная авантюра не была исключена и в Испании XI в.{836}, и даже на Ближнем Востоке. Но важно, что этот сюжет так часто встречается в «жестах».

Не исключено, что «песни о деяниях» выполняли функцию скорее катартическую, чем назидательную — или же, скорей, намерения их авторов были двойственными. Эти песни, конечно, писали не затем, чтобы точно воспроизводить дороги феодальных войн, по преимуществу грабительские, извилистые и изобилующие препятствиями, и даже не затем, чтобы описать дорогу в Толедо, Сарагосу или Иерусалим, скорей уж авторы вдохновлялись слухами о таких дорогах, вроде молвы тысячного года, отголосок которой слышен у Адемара Шабаннского. Совсем незадолго до 1100 г. монах Рауль Тортер из Флери-сюр-Луар смог даже написать занятный рассказ о бургундских рыцарях: они переправились через Луару, чтобы разграбить Берри, в сопровождении жонглера, певшего им о подвигах предков. И при всем том, нагруженные добычей, они самым жалким образом обратились в бегство, встретившись с контрнаступлением «крестьян», которых к этому призвал один монах. Под конец Рауль Тортер почти что оказывает им услугу, объявляя это чудом святого Бенедикта. В каком-то смысле он спасает им лицо{837},[218], ведь в конечном счете почетней было потерпеть поражение от Небес, чем от заурядных «крестьян».

В целом система ценностей «жест» — та же самая, что, как мы видели, лежала в основе легенд X в. и тысячного года, к которым обращались Рихер Реймский или Адемар Шабаннский{838}. Остается выяснить, служили ли рыцарям XII в. великие герои христианской войны, Роланд и Оливье, Вивьен и Гильом, образцами или ширмами. В X в., как его описал Рихер Реймский, графы и вассалы только разглагольствовали о гибели, героизм сохранялся лишь в легендах об Ингоне и о Гильоме Длинном Мече, а на свидание с реальной историей приходили все больше Ганелоны и Эстурми, то есть измена и дезертирство, в лучшем случае происходила война между людьми из «хорошего общества», в которой по преимуществу брали противников в плен и вели переговоры.

Граф Роланд вместе с другими воинами, бесспорно, погиб в 778 г. в засаде, которую франкскому осту устроили баски, союзные сарацинам. И его смерть не была отомщена. Несомненно, в результате этого сформировалось героическое «воспоминание», то есть легенда, духу которой поэма XII в., вероятно, не изменяет, даже если в различных отношениях приноравливается к реалиям тысяча сотого года, когда речь заходит об обращении с копьем или о выгоде от христианского отпущения грехов. Так Роланда как «персонажа» вывели в мученики под влиянием поэм о святых, появившихся во французской литературе, вероятно, с 880-х гг. Однако, если прочесть французскую версию легенды о святой Вере, то это уже эпопея, которая в XI в. вторглась в агиографию.

О мученичестве святой здесь, конечно, упоминается, но более кратко, более сдержанно, чем в латинском тексте. Далее поэма обращает особое внимание и на благородное убранство святой, и на ее силу, добродетель, вполне достойные «дочери рыцаря»{839}. Наконец, во второй части поэмы долго описывается военный реванш христиан, их победа над гонителями-римлянами, довольно явственно предрекающая победу Карла Великого и франков над сарацинами после смерти Роланда и его соратников в Ронсевальском ущелье.

Далее, как и поэмы о святых, поэмы о рыцарях вроде «Песни о Роланде» (до поэмы о Рауле Камбрейском и до всех остальных) выполняли еще и функции защитительных речей, ограждающих героя от нападок, входило это в намерения автора или нет. Несмотря на свое величие и на то чувство, эмпатию, которую у аудитории вызывали его бой и смерть, герой не был огражден от критики, от обсуждения на plaid'ax, при феодальных дворах. Ведь среди христиан у него был враг, соперник, даже потенциальный обвинитель, которого в свою очередь обвиняла и принижала поэма. Эпического Роланда больше всего отличает от исторического графа, служившего Карлу Великому, тот факт, что на мотив мести «франкского народа» (возникший уже в «Королевских анналах» VIII в.) врагу, который неправ и опасен, накладывается мотив борьбы, взаимной мстительной ненависти двух родов. Ганелон столь же значителен, как и Роланд, и гений автора поэмы проявляется не только в красоте сцен в Ронсевальском ущелье, показывающих гордость и смерть главного героя, но в той же мере в рассказе о взаимной ненависти двух франкских графов, причем никто из них, соответственно, не очернен до крайности и не выведен из-под всякой критики.

Ведь в «жестах» нет персонажей, которые бы обладали яркой индивидуальностью, были наделены своеобразным характером или хотя бы неукоснительно плели интриги. Эти поэмы содержат прежде всего увлекательные и острые ситуации. Возможно, это не устные предания в чистом виде, потому что отличаются формульным (formulaire) стилем, который использует средства устной традиции, добиваясь заранее просчитанного эффекта. Но тот же стиль диктует деление поэмы на строфы (лессы), каждую из которых жонглер произносит на одном дыхании и которые не связаны между собой непосредственно. Всякий или почти всякий раз речь, действие заново начинаются с другого места или продолжают нечто сказанное гораздо раньше. Авторам удается восхитительный эффект прибоя, вызывавший, конечно, живой отклик, они также умеют так переработать интригу и аргументацию, чтобы поддерживать постоянный интерес слушателей. Эти строфы, возможно, соответствовали вступлениям героев в диалоги и пререкания. Но часто также бывает, что новая строфа логически продолжает не предыдущую, а более раннюю, и принимает несколько иное направление, или же угол зрения в ней явно меняется. Они всегда содержат намеки на каких-то людей, на сюжеты, которые считаются известными слушателям. В результате возникает обширный мир, куда не входят в начале отдельной поэмы и откуда не выходят в ее конце, потому что слушатель как бы заранее погружен в этот мир, так что «конец» может быть только мнимым и условным.

Так вот, эти истории без абсолютного начала и абсолютной развязки, полные отступлений, неожиданных поворотов, попыток начать сначала, — тоже истории обществ мести, какие помогает описать и отчасти понять антропология. Их авторы не могут представить своей аудиторией кого-либо другого, кроме представителей таких же обществ, разделяющих те же ценности. Они покорили эту аудиторию. Настоящая историческая проблема, на мой взгляд, состоит в том, чтобы понять, почему «жесты» так увлекали рыцарей XII в. в тот самый период, когда последним открывались перспективы нового поприща, когда они, не зарекаясь мстить, проявляли интерес и к приключениям. Были ли эти «жесты» рассчитаны на то, чтобы снизить престиж феодальной войны и вендетты, например, между Ардром и Гином либо в окрестностях Сент-Эвруля? Путем эпического преувеличения, доходящего до карикатуры. Или, скорей, предлагали воображаемое удовлетворение мстительному духу, который побуждал мстить родичам и соседям и которому мешало усиление князей и королей?

Впрочем, имели ли «жесты» четкий и однозначный мессидж, причем всякий раз один и тот же? Пробежимся по некоторым из самых примечательных «жест», возникших до тысяча двухсотого года.



ГЕРОЙ, ПРЕДАТЕЛЬ И САРАЦИНЫ 

Сами мы можем войти в этот мир, только взломав его. И в конечном счете не очень важно, в каком месте. Почему начинать надо с героизма Роланда, а не с необузданности Рауля Камбрейского, который, правду сказать, похож на Роланда как родной брат? Потому что поэма о Роланде — одна из отмеченных раньше всех, а ее красота и богатство в некоторой степени уникальны. Она имела большой успех с XII в., о чем свидетельствует количество сохранившихся рукописей и аллюзий, порожденных ей. Ее продолжением стала «История Карла Великого», написанная на латыни, в большей мере роялистская и клерикальная, приписываемая архиепископу Турпену — говорят о «псевдо-Турпене»{840} — и вскоре переведенная на французский.

Это не только рассказ о христианской войне, но в той же мере история взаимной ненависти Роланда и «Ганелона»[219], где последний становится изменником. Несколько сцен происходят у испанских сарацин, они написаны на основе материалов XI в. (названия городов, предметов роскоши), пусть даже описания сарацинских обычаев фактически отсылают, скорей, к феодальной Франции, чем к реальному испанскому исламу. Далее, в Ронсевальском ущелье, до самого момента гибели героев уже применяется оружие и звучат речи тысяча сотого года. И, наконец, возмездие Карла Великого сарацинам, разгромленным в сражении, и Ганелону на суде, исход которого решил судебный поединок, Божий суд, восстанавливает порядок и спасает честь Франции — то есть христианства.

В самом деле, герои «жест», точно так же как древние германцы, как Карл Великий у Эйнхарда или как Геральд Орильякский, подчинены императивам морали и чести. Для них посвящение было памятным днем жизни, но не представляло собой настоящее «возведение в сан» рыцаря, навсегда и легко ограждающее от всякой критики. Напротив, при всяком серьезном случае им следует представляться, говорить и вести себя «по-рыцарски» (a lei de chevalers), выказывая доблесть (vasselage). Иначе другие франки их порицают. И сохранить рыцарский престиж не так просто, потому что общественность предъявляет к рыцарям высокие требования, притом накапливающиеся и иногда противоречащие друг другу. «Жесты», особенно о Роланде и о Рауле Камбрейском, позволяют оценить всю сложность, свойственную морали, в основе которой лежит честь.

Действительно, на героев возложена двойная задача: они должны демонстрировать доблесть и при этом не впадать в крайности. Любое проявление миролюбия навлекает на них упреки в трусости, тогда как чрезмерное упорство в защите своей чести и прав грозит обернуться бесчинствами, а в предельном случае — буйным сумасшествием[220].

По сравнению с Раулем Камбрейским, втянутым в феодальную войну, Роланду повезло: он тоже исполнен гордыни, но борьба с неверными позволяет проявлять больше жестокости и дает ему возможность искупить грехи, став мучеником. Однако если бы надо было оценивать все его поведение (чего автор «Песни» о нем, возможно, не желает), все-таки можно было бы отметить серьезные провинности: это он довел Ганелона до «измены» (впрочем, не слишком тяжкой, как мы увидим), и это его гордыня погубила арьергард, которым он командовал. И то сказать, кто вовремя не протрубил в рог, чтобы позвать на помощь Карла Великого, как советовал Оливье?

Однако мощь их диалога и последующих сцен боя оставляют в памяти слушателя, читателя только героизм Роланда. В отличие от графов из реальной истории, он не хочет уклоняться от сражения; о бегстве нет и речи, равно как и о том, чтобы брать пленников или сдаваться самому[221]. Услышав слова своего соратника Оливье о близком бое, «Хвала Творцу! — ему в ответ Роланд. — /За короля должны мы грудью встать, / Служить всегда сеньору рад вассал, / Зной за него терпеть и холода»{841} и даже «кровь за него ему отдать не жаль»{842}, то есть, если нужно, умереть. Этой ценой он не допустит бесчестия. Тем более, что и это один из лейтмотивов «Песни о Роланде», «за нас Господь — мы правы, враг не прав»{843}. И поэтому «французы», к которым графы обращаются с речью, могут в ответ воскликнуть: «Трус, кто побежит! / Умрем, но вас в бою не предадим»{844}.

Однако если у исторических вассалов, описываемых Рихером Реймским, за речами такого рода следовал целый ряд действий и слов, направленных на то, чтобы избежать смерти, граф Роланд, напротив, делает всё, чтобы не избежать ее. В знаменитой сцене пререкания с Оливье он отказывается трубить в рог, чтобы не повредить своей репутации, репутации своей родни, репутации самой Франции. И, однако, как впоследствии отмечает Оливье, «когда бы в рог подуть вы пожелали, / Поспел бы к нам на помощь император»{845}. Несомненно, приходит на память случай, когда в 889 г. король Эд, на которого под Монфоконом внезапно напал норманнский отряд, численно превосходящий его силы, сам затрубил в рог; он собрал свои войска и выиграл сражение, ни в малейшей мере себя не обесчестив{846}. Точно так же Боэмунд при Дорилее позвал на помощь других крестоносцев. Разве это не было это со стороны Роланда настоящей неумеренностью, безрассудством, которое святой Бернар осудил бы у тамплиеров? И не подал ли он пагубный пример — похожий на случай в саксонском лесу в 782 г.{847}, — из-за следования которому закончился неудачей Седьмой крестовый поход (в 1250 г. при Мансуре)? Но затем он ведет себя как герой без страха и упрека, равно как и все его бойцы.

Состоявшаяся после этого битва, несмотря на неравенство сил, о котором предуведомляют нас, начинается с серии одиночных конных поединков. Как и предварительные поединки в турнирах, они все смертельны: Аэльро, племянник сарацинского короля Марсилия, выезжает перед остом и выкрикивает вызывающие слова. Тогда Роланд шпорит боевого коня, копьем разбивает щит и пронзает кольчугу Аэльро. Далее настает очередь Оливье, архиепископа Турпена, а потом еще семи французов на глазах у других сразить по одному врагу. Каждому достается по строфе; француза хвалят за «удар барона»{848}, а «язычника» порой провожают насмешкой… Только один из последних, Маргари, избегает удара[222],{849} и призывает своих к общему сражению.

В этом бою, не слезая со своего коня Вельянтифа, Роланд извлекает добрый меч Дюрандаль, который «рубит» и «режет»{850}, и проливает потоки сарацинской крови. По поводу этого меча здесь надо сделать два замечания.

Прежде всего, как отметил Д. Дж. А. Росс, мечи использовались реже, чем копья: мечом были нанесены решающие удары в тринадцати из сорока четырех смертельных конных поединков в «Песни о Роланде», а копьем — в тридцати одном. Копье, которое снабжалось вымпелом (несъемным флажком) и которое крепко держали в руке, используется здесь на новый манер, возникший в конце XI в., и в некотором смысле «песнь о Роланде — это песнь о копье»{851}. Да, но только в некотором смысле. Ведь, в конце концов, разве у копья Роланда есть имя, разве оно содержит реликвии, разве он прощается с ним перед смертью, как с трогательным пафосом прощается с добрым мечом Дюрандалем? Некогда меч почитали намного больше копья и даже больше коня, но у коня было имя (Вельянтиф). Итак, «Роланд» — это песнь о мече, она показывает его символическое верховенство тем более явственно, что статистика ударов отражает техническое превосходство копья — или как минимум их взаимодополняемость.

Далее, меч Дюрандаль, в который вложены реликвии, — не талисман, спасающий от смерти. Из-за его сакральности Роланд не может его расколоть, когда хочет это сделать, чтобы меч не попал в руки врага

Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

Copyright © UniversalInternetLibrary.ru - читать книги бесплатно