Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; В гостях у астролога; Дыхательные практики; Гороскоп; Цигун и Йога Эзотерика


Борис Джонсон
Лондон по Джонсону. О людях, которые сделали город, который сделал мир

© Boris Johnson 2011

© Апексанян О., перевод на русский язык, 2014

© Издание на русском языке, перевод, оформление.

ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2014

КоЛибри®


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)

Марине



Пролог

Нечаянный триумф



У каждого бывают в жизни моменты, когда чувствуешь, что облажался по полной программе, когда совершил — или совершаешь — непростительную глупость и понимаешь, что все пропало и спасти положение нет никакой надежды.

Такое чувство я испытывал в пятницу 27 июля 2012 года примерно в полдесятого вечера.

В этот день проходила церемония открытия Олимпийских игр. Я сидел в «спецложе политбюро» на стадионе в Стратфорде, слева от меня сидела Марина, а справа — герцогиня Корнуолльская (известная как Камилла). Чуть дальше располагались ее величество королева, герцог Эдинбургский, принц Уэльский, премьер-министр, Сэм Кэм (Саманта Кэмерон — жена премьера), президент Международного олимпийского комитета Жак Рогге и графиня Рогге, лорд Коэ, леди Коэ, Мишель Обама, мистер и миссис Ромни и еще примерно 134 главы государств и правительств демократических стран и тиранических режимов со всего мира.

Мы все очень остро ощущали, что сюда устремлены взгляды миллиарда телезрителей, и потому делом национальной чести было не почесываться в кадре, не ковырять в носу и не совершать прочих недостойных действий.

Я был настолько взвинчен, что, не буду отрицать, предварительно посетил великолепный VIP-бар стадиона, где хорошенько освежился. Но уверяю тебя, любезный читатель, что это обстоятельство никак не связано с той неприятностью, которая меня подстерегала.

Я был поглощен живой беседой с Камиллой, которая вполне заслужила все восторженные отзывы, которые можно услышать от ее горячих почитателей. Она работает до темноты в глазах и невероятно много сделала для раскрутки в Лондоне кампании против сексуального и домашнего насилия. Ей нравилась постановка, а я то и дело угодливо наклонялся к ней — пояснить что-нибудь: идентифицировать флаг какой-либо страны или объяснить, отчего это часть церемонии проходит вроде бы на французском языке. В очередной раз повернувшись к ней всем телом (110 кг), я почувствовал, что сиденье чуть подалось подо мной. Вообще это был удобный насест — из подбитой белой искусственной кожи, такой же шикарный, как и весь олимпийский стадион, и до тех пор у меня не было к нему никаких претензий. Но, когда я подался вперед еще чуть-чуть, что-то подо мной тяжело вздохнуло — наверное, крепежные болты согнулись под тяжестью — и…

Тресь!

…что-то мощно лопнуло под моей правой ягодицей, и вот — после семи лет упорного труда, после моих бесчисленных речей о том, как прекрасно страна готова к этим играм, после нечеловеческих усилий выглядеть компетентными и эффективными — после всего этого я в одно исполненное ужаса мгновение осознаю, что сломал под собою стул и валюсь набок, как мешок с углем, или бочонок пива, или жареный поросенок на оловянном блюде.

Я пикировал в колени Камиллы.

Пытаясь уйти вправо — на бетонный пол, — я размышлял о бесчестье. Придется сказать, что я был пьян: это единственное приемлемое оправдание.

Свалить все на Управление олимпийских поставок не получится: после того как мы потратили на этот стадион полмиллиарда фунтов — этот номер не пройдет. Я думал о злорадных газетных заголовках, о лютовании олимпо-скептической прессы. Я представлял себе теле репортажи, где мэр Лондона вдруг комично валится навзничь как сноп и исчезает из кадра, словно солдат наполеоновской эпохи, сраженный в строю неприятельской пулей.

Усилием воли избежав столкновения с коленями герцогини, я шлепнулся на пол и стоял перед ней на четвереньках, пыхтя как ретривер. Готовясь подняться навстречу вселенскому позору, я вдруг подумал, что это ведь не первая катастрофа за сегодня.

Теперь об этом можно рассказать: значительная часть важных гостей чуть не пропустила церемонию вовсе. Кто-то решил, что все должны сесть на автобус у дворца Сен-Джеймс и в час пик добираться в восточную часть Лондона через весь город и пробки, поэтому мы тронулись заблаговременно, с большим запасом. С нами ехали архиепископ Кентерберийский, лидер ее величества оппозиции в парламенте и г-жа Миллибэнд, комиссар Службы столичной полиции и высшие чины армии, авиации и флота в медалях, а также другие важные министры и представители. Такими кадрами можно укомплектовать неслабое новое государство. С нами ехали великий сэр Кит Миллз, невоспетый герой Олимпиады, человек, который так много сделал, чтобы заполучить эти Игры для Лондона, различные шишки из Олимпийского комитета, отдавшие почти десять лет подготовке к этому моменту, и у нас был отличный водитель. Но ему никто внятно не объяснил, где съезжать с шоссе А12, да, собственно, как вскоре выяснилось, никто и не мог объяснить.

Мы заблудились.

Мы заметили, что опять едем мимо того же антикапиталистического митинга. Мы то приближались к мистическому конструкту здания Арселор Миттал Орбит, то оно дразняще исчезало снова. Мы двигались вокруг Ист-Лондона все более узкими концентрическими кругами, и становилось все яснее, что ни сэр Кит, ни водитель, да и вообще никто в автобусе не имел подробного плана, как попасть в Олимпийский парк. Меня охватило какое-то паническое веселье — странное ощущение, что происходящее превосходит все самые смелые выдумки Армандо Ианнуччи или сценаристов сатирического сериала «Двадцать два».

В общем, когда мы все-таки попали туда, прибыв в нарушение протокола после членов королевской семьи, по правде сказать, я был на грани срыва. Поэтому, оказавшись на четвереньках у ног герцогини, я ощутил, что лихорадочная веселость снова поднимается во мне. Я втащил свое тело на списочное место и, напрягая бедра, устроился над ним как бы на весу, чтобы не доломать поврежденную конструкцию. Я оглянулся вокруг. Никто конечно же ничего не заметил.

Никто не слышал треска. Никто не заметил моего исчезновения. Все были захвачены красочным и шумным шоу Дэнни Бойла.

Сразу после завершения церемонии открытия какой-то консерватор из парламента твитнул про то, что шоу, мол, сделали какие-то «сапожники» из «левых», и хотя тут же все и каждый назвали его слова чудовищными, было, в общем, понятно, что могло вызвать такую реакцию.

Если вы убежденный сторонник частной медицины, например, то вам бы показалось, что в шоу было слишком много про бесплатную Национальную службу здравоохранения, а я так и не понял, почему Мэри Поплине там сражалась с Волан-де-Мортом. С самого начала Дэнни Бойлу пришлось столкнуться с изрядной долей политического скептицизма по отношению к самой концепции этого шоу. От него требовали дать побольше патриотизма, побольше показать церемонию выноса флага, побольше королей и королев. Кто-то даже предлагал (может, это был даже я) поставить грандиозное мимическое шоу в стиле Сесила Демилля про все великие военные победы Британии над большинством стран, которые мы пригласили быть гостями Лондона, — про битву при Азенкуре, про Непобедимую армаду, Бленхейм, Балаклаву, войну с зулусами, сожжение Вашингтона и тому подобные.

Я могу только сказать, что слава богу (а богом в данном случае был лорд Коэ), Дэнни Бойла оставили в покое и он делал, что считал нужным.

Я редко плачу — не чаще чем другие, — но уже через пять минут с начала его эпической постановки я плакал как ребенок. Она началась с деревенской идиллии — живые изгороди и стога, парни в деревенских рубахах играют в какой-то вариант футбола, который был известен до грехопадения, мирно пасутся коровки (настоящие!) в тени Гластонберийского холма. Затем из безгрешной земли вдруг вырастают какие-то гигантские черные трубы, будто в киношных спецэффектах (как они это сделали?), и Англия превращается в индустриальный Мордор, где куют Кольца. По правде сказать, к концу можно было так обалдеть от музыки и драмы, что не упасть со стула было бы просто неприлично.

Дети, которые смотрели церемонию, на всю жизнь запомнят ее смысл — простой и правдивый — восхождение Британии от сельскохозяйственного общества через промышленную революцию к постиндустриальной эре телекомов и интернета. И на каждом этапе они видели вклад британских писателей, музыкантов, ученых, поэтов. Было тут и гостеприимство — потому что показана была история иммиграции, и глобальная универсальность — потому что излагалась история человечества за последнюю тысячу лет. А еще это шоу было жутко патриотичным. Поэтому всем заскорузлым консерваторам, которые распинались, что шоу «левое», я говорю: бросьте, ребята.

Ведь там было и про Уинстона Черчилля, про Красные стрелы, Джеймса Бонда, была королева, прыгающая с вертолета, а начиналось все Итонской песней гребцов. Куда же еще больше пафоса и официоза?

Да, на завершающий фейерверк мы не потратили эквивалент военного бюджета страны (как, очевидно, сделали в Пекине), но я не думаю, что мы недодали миру хоть одну хлопушку. Это была эпическая демонстрация артиллерийской мощи, после которой мы высыпали в холл и все выглядели как контуженные, а неутомимый Пол Маккартни в это время запевал вместе со зрителями современный эквивалент Оды к Радости — ла, ла, ла, которым заканчивается песня «Хей, Джуд». Мы машинально поздравили друг друга, хотя каждый, не признаваясь самому себе, сомневался: «Как же все прошло, а? На самом ли деле все было так хорошо, как показалось? Успех или нет?»

На следующее утро нас попросили показать королеве вид с вершины здания Арселор Миттал Орбит, я пришел загодя и прогуливался по дорожке вдоль реки Ли. Десять лет назад это место было примером постиндустриальной разрухи, диким скопищем выброшенных холодильников и ржавых автомобильных кузовов, а сама река — потоком зловонной жижи из канализационных стоков и аккумуляторной кислоты. Теперь это был прибрежный рай с васильками, медуницами и десятками других полевых английских цветов, специально высаженных в июне, чтобы цвели в конце июля. Все это было сделано не просто заботливо. Это было сделано с любовью. Так я и стоял там, в поэтическом забытьи, и вдруг почувствовал, что кто-то смотрит на меня с моста.

«Эй, Борис, — крикнули какие-то люди на лондонском кокни, — молодец, отличная церемония!»

Я принял застенчивый вид, будто не имел к этому событию никакого отношения (как оно, собственно, и было).

«Просто фантастика!» — сказал еще кто-то. Стала собираться толпа, и все в общем-то разделяли это мнение. После того как мы окончили обзор со здания Орбит, мы повели Лакшми и Ушу Миттал в самый большой в мире «Макдоналдс», и оно того стоило — просто чтобы увидеть, как самый богатый в мире человек расплачивается за макфлурри 50-фунтовой купюрой, и увидеть лицо не верящей своим глазам сотрудницы «Макдоналдса» индийского происхождения.

Пока мы стояли в очереди, я пытался подслушать, что говорили люди. Похоже, всем нравился парк с его атмосферой Леголенда, пружинящее покрытие игровой площадки с разноцветными бесформенными фигурами. Все говорили, что стадион «крутой», и никто не жаловался, что его «обертка» — белоснежные треугольные полосы пластика — была поставлена компанией Dow Chemical. Всем нравилось здание Орбит, и все хотели забраться на его вершину Все как один хвалили церемонию открытия.

И тут у меня появилась робкая надежда, что, может быть, в конце концов все будет хорошо.


Сейчас некоторые СМИ, изначально скептически воспринимавшие Олимпиаду, раздувают миф о том, что она всегда была просто обречена на успех и ни малейшей угрозы каких-либо инцидентов даже не предвиделось.

Я всего лишь могу сказать, что такого ощущения не было и что те же самые журналисты на протяжении всех лет, месяцев, недель и дней до начала Олимпиады утверждали совсем обратное. Один влиятельный и известный редактор одной очень популярной семейной газеты перед церемонией открытия, по слухам, собрал своих рядовых сотрудников и, обращаясь к ним, как всегда по-дружески бесцеремонно, сказал: «Вот что, вы, дуралеи, вся эта Олимпиада будет катастрофа на катастрофе. И я жду, что именно так вы об этом и напишете. А я поехал в отпуск».

Он при этом выражал мнение многочисленного меньшинства, которое отрицательно относилось к идее проведения Олимпиады (и Паралимпиады) еще до 2005 года, когда Лондон только выиграл заявку на проведение.

Этим людям очень не нравились предстоящие расходы, и они пришли в ужас, когда Гордон Браун поднял планку расходов до 9,3 миллиарда фунтов. Один из них, в остальном вполне разумный парень, заявил мне: «Почему бы не истратить эти деньги на что-нибудь полезное, ядерные боеголовки например?»

Некоторым из них не нравилось то, что решение МОК отдать Игры Лондону стало серьезным успехом лейбористов — таких как Тони Блэр, Тесса Джовел и Кен Ливингстон. Скептикам была невыносима мысль, что этот город должен прогибаться перед наднациональными бюрократами от спорта. Их возмущало и оскорбляло, что городу придется выделять на забитых автомобилями дорогах специальные полосы, откуда затонированные олимпийские лимузины будут забрызгивать грязью несчастных прохожих.

Любая мелочь вызывала презрительную реакцию скептиков. Им не нравилась необузданно смелая геометрия логотипа Игр-2012, утвержденная Комитетом по организации Олимпиады, некоторые конспирологи утверждали даже, что вместо цифр «2012» логотип нес надпись СИОН. Им не нравилась пурпурная униформа волонтеров. Они поднимали на смех их шляпы-котелки. Они кривились на представлении символов Олимпиады-2012 Венлока и Мандевиля, утверждая, что их циклопические образы вызовут у детей кошмары. Даже в Восточном Лондоне, куда и вкладывалась большая часть денег, существовали группы, которые утверждали, что «улучшения» только лишь чуть приукрасят городской пейзаж. Они обвиняли Комитет по организации в том, что он ведет себя с безразличием оккупанта. Они утверждали, что Пентагон размещает роботы-беспилотники на крышах, была даже какая-то группа «Южный Лондон против ракет», вызывавшая в памяти антиракетные протесты женщин на базе ВВС США Гринэм-Коммон.

По мере приближения дня открытия тон публикаций становился все мрачнее. В апреле А. А. Джил сообщил читателям газеты New York Times, что все британское общество готово отвергнуть эту навязанную нам Олимпиаду. «Мы постепенно и сознательно пришли к коллективному мнению, что мы ненавидим Олимпиаду», — заявил он, тогда как корреспондент журнала Spiegel в Лондоне предрек, что город «несется к катастрофе олимпийского масштаба. Лондон и Олимпиада явно не уживутся. Зрителям понадобится вся их решимость и, главное, все их терпение, чтобы вообще добраться до объектов. Что же до местных жителей, они ждут не дождутся, когда все это кончится».

И ведь такой убийственный приговор еще какое-то время назад был почти оправдан. Конечно, никто из нас в тот непростой период не принимал этих обвинений — по крайней мере, публично. Мы уверенно говорили о «предстартовом волнении» и настаивали, что Лондон готов так же, как любой принимающий город до него, если не лучше.

Это была чистая правда, но правдой было и то, что у нас было три серьезных проблемы, которые вызывали глубокую озабоченность, по крайней мере у меня. Это были транспорт, безопасность и погода.

В следующем, 2013 году лондонскому метро исполнится 150 лет. Это старейший метрополитен мира, и, естественно, он проводит масштабное и дорогостоящее обновление. Мы вводим новые поезда, обновляем рельсовые пути и сигнализацию, перевозя при этом ежедневно миллионы жителей Лондона, — что слегка напоминает операцию на сердце пациента, который продолжает играть в сквош. Мы давно пришли к пониманию, что обновление Юбилейной линии с увеличением ее пропускной способности на 30 % — важнейшее условие успешного проведения Игр. Чтобы перевозить такое количество людей до объектов в Стратфорде, требовалось установить новую систему управления, а замена старой системы и «детские болезни» новой системы вызывали частые поломки.

От днища поездов отваливались какие-то детали, систему управления «коротило», подводило программное обеспечение, и то и дело это приводило к тому, что сотни людей пешком шли по адски мрачным тоннелям к аварийным выходам. У этих аварий не было очевидных причин, и избежать их не удавалось. «Можем ли мы быть уверены, что такое не случится во время Игр?» — часто спрашивал я тогда, и я помню, какие мрачные предчувствия охватывали меня, когда я понимал, что честный ответ на этот вопрос — нет.

Кроме того, за считаные дни до прилета олимпийских гостей в аэропорт Хитроу (где могли возникнуть очереди, что нас очень беспокоило) оказалось, что Управление автомобильных дорог сомневается в удовлетворительном состоянии шоссе М4 в районе Бостон-Мэнор. Какой-то инженер вдруг решил провести последнюю проверку виадука и, попыхивая трубкой, заявил, что этот виадук не прочнее, чем овсяная печенька, опущенная в чай. Его, значит, придется срочно закрыть, а уж потом — капитально ремонтировать.

Закрыть?! Основную артерию по доставке десятков тысяч спортсменов, журналистов, дипломатов и официальных лиц из Хитроу в центр Лондона? У нас было семь лет, чтобы проверить несущую способность этого чертова автовиадука, все семь лет мы знали, что это важнейшая часть сети олимпийских маршрутов, — и теперь они хотят закрыть его?

Затем забастовали водители автобусов, требуя оплаты той «дополнительной» нагрузки, которую придется выполнять во время Игр. Потом таксисты забастовали против выделения спецполос движения для «випов», так называемых «ЗиЛ-полос». Я симпатизировал водителям такси: Игры, конечно, разрушали их привычную жизнь, поэтому мы всячески старались им помочь. Но я не верил, что они дерзнут парализовать движение во время события государственной важности, когда взгляды всего мира обращены на Лондон.

И вот я стоял у окна своего офиса и глядел вниз на Тауэрский мост, где похоронной кавалькадой медленно ползла вереница черных кебов, блокируя движение. Я кипел от возмущения и жалел, что у нас не тоталитарное государство, — тогда мы послали бы танки и раздавили бы их как тараканов. Уже поступили сообщения о задержках в Вест-Энде, и мы готовились выслушивать жалобы высоких олимпийских чиновников.

Да и правда складывалось впечатление, что все эти многочисленные «звоночки» вовсю прозвонят во время Олимпиады и транспорт станет самой большой угрозой для Игр-2012.

Ну то есть так нам казалось до тех пор, пока мы не узнали о проблеме с нехваткой персонала охранной фирмы G4S. Самым проницательным оказался Питер Хенди, министр транспорта, — он заметил эту проблему задолго до. Где-то накануне Рождества объявили, что Лондонский комитет по организации Олимпиады решил увеличить количество охранников от G4S почти до 14000, и Питер сразу выразил скептицизм. «Не знаю, как они наберут столько людей, — помню, сказал он, — за такое короткое время это невозможно». Тем не менее ребята из G4S и слушать ничего не хотели. Все будет отлично, говорили они. Мы сделаем все легко и просто. Они даже заявляли, что могут одновременно осилить еще одну Олимпиаду в Австралии. Поэтому, когда наконец — недели за три до открытия — стало ясно, что у нас не будет достаточного количества охранников в зонах личного досмотра, мы, по правде сказать, были в шоке.

Мы каждый день проводили олимпийские правительственные совещания в Чрезвычайном комитете по борьбе с терроризмом Cobra и слышали от Министерства внутренних дел невероятные цифры нехватки персонала: 3000, 4000, 5000. И ни у кого из них не было ни малейшего представления — куда же подевались эти люди? Они могли деться куда угодно: вступить во французский Иностранный легион, ловить омаров на корнуолльских траулерах или работать поварами в буфетах Акапулько.

Никакой связи с ними нет, заявляло министерство. Нет, номеров их мобильных телефонов тоже нет. «Единственный выход, — говорили они, — привлечь побольше военных».

Но было кое-что посерьезнее, чем метро, автотранспорт и массовый дефицит охранников, — и это «кое-что» было то единственное, с чем никто не мог ничего поделать. Это дождь.

Бриллиантовый юбилей праздновала почти вся страна. Он стал беспримерной демонстрацией любви и преданности народа своей королеве за ее шестьдесят лет на троне. Главным событием был большой проход судов по реке, самая крупная такая регата почти за 300 лет, и это было грандиозное зрелище — сотни судов всех форм и размеров, усыпавшие всю Темзу, как на морских пейзажах Венеции Каналетто. Но нельзя сказать, что все прошло удачно на сто процентов. Праздник получился бы ярче, если бы выдалась ясная погода.

Толпы людей стояли по берегам реки — около миллиона человек, я в жизни не видел такого скопления народа, — но к 5 часам вечера все вымокли и замерзли. Когда флотилия достигла Тауэрского моста, косой, почти под 45°, дождь падал на нас колючими серебряными иглами. Оркестр продолжал играть, и хористы продолжали петь, хоть вода и струилась у них по лицам, но тучи стояли так низко, что пролет самолетов пришлось отменить. На следующий день газета Guardian (не самая промонархическая) вышла с грубым заголовком. «Монархию смыло!» — заявлял этот орган левых либералов. А на следующий день объявили, что герцог — супруг королевы, который простоял навытяжку — в свои 90 — почти всю церемонию, взят под наблюдение в госпиталь.

Я полагал, что в день открытия мы можем перенести все что угодно: поломки в метро, пробки на дорогах, может быть, даже трудности с прибытием важных персон на стадион. А вот с чем никак нельзя было не считаться — так это с холодным затяжным ливнем.

Более четырех лет назад решено было сэкономить и возвести на олимпийском стадионе усеченную крышу. Из-за этого в случае дождя около 30 % зрителей оставались сухими, а около 70 % мокли в большей или меньшей степени. Это казалось разумным риском, если иметь в виду, что в Лондоне выпадает меньше дождей, чем в Риме, и 94 % времени дожди не идут.

Но на этот период прогнозы метеорологов были ужасны. Корпорация ВВС предрекала дождь, но другие утверждали, что это слишком оптимистический прогноз. Пирс Корбин прославился тем, что превосходил по точности прогнозов службу погоды, основываясь на изучении солнечной активности. Я стал поклонником его работы после того, как несколько лет назад он правильно предсказал очень снежную и холодную зиму, и с тех пор регулярно получаю его прогнозы по электронной почте. Теперь от этих прогнозов стыла кровь. На вечер 27 июля он предсказывал вселенский потоп, мощнейшие ливни с грозами в придачу.

И, о чудо! Настало утро первого дня, и олимпийская церемония проходила гораздо успешней, чем мы ожидали. Транспорт справился, угрозы взрывов не было, и самое главное — ни капли дождя, всего лишь легкий туман где-то за час до начала, и не более.

Первые несколько дней все балансировало между надеждой и отчаянием, а некоторые СМИ все еще продолжали всячески выпячивать недостатки. Одного охранника из G4S арестовали за ложную угрозу взрыва, постоянно сообщалось о спекуляции билетами среди членов команд-гостей. Но самым опасным и неприятным был «скандал пустых мест» — явление обычное для всех олимпиад, когда телекамеры постоянно демонстрируют места, не занятые членами МОК и другими спортивными представителями, что, естественно, приводит в ярость обычных болельщиков, которые пытались и не смогли купить билеты.

Мы сумели погасить «скандал пустых мест», в основном запуская на эти места военнослужащих. Кое-кто утверждал, что Лондон превратился в город-призрак, что мы убили всю деловую активность — якобы людей запугали наши призывы ограничить передвижения, включая и мои абсолютно адекватные объявления в метро с просьбой к лондонцам заранее планировать поездки.

Кроме того, я узнал, что наши видеозоны — специальные зоны для зрителей, которые мы создали в Гайд-парке и Виктория-парке, — не всегда заполнены. Куда же подевались зрители?

В какой-то момент я обратился к моему советнику по Олимпиаде Нилу Коулману и сказал: «Выглядит так, что мы затеяли самую большую вечеринку в мире, а никто не пришел».

«Не переживай, — ответил он, — на всех Олимпиадах первые несколько дней так проходят. Потом все наладится».

Пытаясь привлечь зрителей в видеозону в Виктория-парке, я приехал туда на открытие аттракциона «канатка». Еще во время подготовки к Играм я настаивал, что у нас в парках должны быть канатки, хотя Нил говорил, что по опыту Олимпиады в Ванкувере от них больше головной боли, чем толку. А теперь для меня было делом чести дать им старт.

Мы прибыли в Виктория-парк, и я слегка занервничал, увидев, что контролер Службы здравоохранения и безопасности района Тауэр-Хамлетс только заканчивает проверку аттракциона, а мне предложили первому отправиться на нем в полет.

«А может, вы все-таки должны опробовать его первым?» — спросил я у парня, который выглядел как работник аттракциона.

«Нет. Нет, — скромно ответил он, — мы не хотим испортить ваши фото».

Эта штуковина — канатка — оказалась намного выше и страшнее, чем я ожидал, но делать было нечего. Размахивая парой пластиковых британских флажков, я кинулся с вышки с приличной скоростью и тут же обнаружил, что я вращаюсь и не вижу, куда меня несет. Я пролетел над группками людей в парке и застрял, немного не долетев до места назначения, метрах в десяти над землей. Когда публика сообразила, что это не запланированный трюк, подо мной стала собираться толпа. Я старался отвлечь их духоподъемными замечаниями о том, как здорово наша команда выступит против Франции и Австралии. Им же все больше нравилось мое положение, а как меня спустить — это было непонятно. Лямки начинали давить, особенно в паху.

«У кого-нибудь есть лестница?» — спросил я.

Лестницы ни у кого не было. Через какое-то время я заметил своего телохранителя — офицера персональной охраны из специального отдела, приятного парня по имени Карл. Его перевели ко мне, а обычно он охранял Тони Блэра, и мне казалось, что он должен выручать меня из щекотливых ситуаций.

«Карл, ты можешь что-нибудь сделать?» — спросил я.

Он медленно засунул руку во внутренний карман пиджака, достал свой мобильный телефон, тщательно навел на меня и сфотографировал мою болтающуюся фигуру…

…Что тут скажешь? Могу сказать только одно — нет худа без добра: по крайней мере, мы сделали рекламу этой канатке.

Но на самом деле ничто не могло реально улучшить ситуацию, пока не появятся завоеванные британцами золотые медали, а их мучительно долго не было. Великий велосипедист Марк Кавендиш не выиграл первую гонку в субботу, хотя все убеждали нас, что это был верняк. Затем мы чуть хуже, чем ожидали, выступили в бассейне, и хотя Бекки Олдингтон плыла героически, она не взяла золота, как в Пекине.

Мы значительно отставали от Франции и Австралии в медальном зачете. Мы прохлаждались где-то на десятом или двенадцатом месте — и президент Франции Франсуа Олланд поспешил съязвить про то, как благородно Британия расстилает красную дорожку победителей перед французскими спортсменами.

И вдруг в середине первой недели, примерно в тот момент, когда велосипедист Брэдли Уиггинс выиграл золото в отборочном заезде на время, почувствовалась перемена в общем настрое — некое шевеление в ноосфере.

Все повелись на спорте, даже те, кто до сих пор не имел к нему большого интереса. А те, кому повезло попасть на один из объектов, где проходили соревнования, говорили, что это лучшие моменты в их жизни. Себ Коэ, Пол Дейтон и другие члены Комитета по организации Игр заслуживают благодарности за все, что они сделали, но главное, что отличало лондонские Игры от пекинских, было отношение к зрителю и ощущения простого человека на трибунах.

Делалось все возможное, чтобы зрителя захватить, психологически зарядить, завести. Когда ты попадал в Олимпийский парк и на другие объекты, тебя радостно приветствовали волонтеры в розовом и красном, некоторые из них махали гигантскими розовыми ладонями. Некоторые скандировали бодрые речевки, могли даже спеть веселую песенку собственного сочинения. Когда ты добирался до своего места, ты не просто сидел. Тебя вовлекали в общий настрой происходящего энергичные аниматоры. Соревнования сопровождала ритмичная музыка — под стать виду спорта, — а паузы заполнялись «мексиканской волной», которую зачастую начинала молодая спортивная королевская пара — Кейт и Уилл, которые казались просто вездесущими. Они заставляли публику хлопать в такт музыке «We Will Rock You» группы Queen, и вся толпа шлепала себя по коленям, а затем вздымала руки как ацтеки-солнцепоклонники.

После этого ты уже расслабился и разогрелся, а если нет — тебе предлагали изобразить игру на бонго-барабанах с трансляцией через специальную бонго-камеру или просили встать и станцевать перед многотысячной толпой или даже перед глобальной аудиторией, а иногда поцеловать своего соседа или соседку, знакомых или незнакомых, перед объективом поцелуй-камеры.

Это был спектакль, в котором каждый участвовал лично и вовлекался в происходящее, потому что осознавал значимость этого события — того, что это преображение города, которое случается раз в жизни и может никогда не повториться. По всему городу Комитет по организации подготовил поразительные сюрпризы. Когда, например, в районе здания Конной гвардии вы могли наблюдать матч по пляжному волейболу? Давайте скажем честно, большинство из нас никогда не видело эту игру прежде — я, например, правил не знаю и не знаю, сколько игроков в команде. И вот мы оказывались там, в окружении зданий старого Адмиралтейства, Даунинг-стрит и замечательного ансамбля XVIII века из портландского камня архитектора Уильяма Кента, а прямо посередине — эта песчаная площадка, на которой извиваются полуголые игроки и откуда доносятся глухие удары.

Каждый из этих объектов интересен по-своему, но во всех ощущение особости возникало из соединения разного, из противопоставления. Этим поразила меня наша Олимпиада в отличие от других — смешением старого и нового, которое и есть дух Лондона, города, который все время строится, где в древнюю застройку исподволь проникают сверкающие современные здания или пристройки, и все они выглядят еще интереснее от такого соседства.

А если пойти в Гринвич-парк — можно было увидеть конные соревнования, где лошади вздымались на дыбы на фоне Госпиталя архитектора Рена, а за этим шедевром Рена — башни причала Кэнэри, и лошади прыгают под мелодию «Прыжок» Ван Халена. Когда в конце первой недели пришло время соревнований по атлетике, все убедились, что этот стадион — шедевр дизайна. Даже на утренних соревнованиях он казался (и был) переполненным людьми, и почти все спортсмены говорили, что никогда не слыхали такого шума.

С такой психологической обработкой и в такой среде публика становилась очень восприимчивой к радостным событиям, а тут как раз начали побеждать британские атлеты — наши атлеты, в которых иные из нас — по незнанию или из-за пессимизма — успели разочароваться.

Первое золото взяли женщины-гребцы Хизер Стэннинг и Хелен Гловер, затем Брэдли Уиггинс, затем парнишка с фермы в Дорсете победил весь мир в стрельбе, а затем уже, казалось, не было ни одного вида, в котором команда Британии не могла бы победить. Мы побеждали не только в технически сложных видах спорта, таких как велосипедный, парусный, конный и гребной — то есть «сидячих» видах, как их издавна в шутку называют. Британские спортсмены побеждали также в беге и прыжках — в тех видах, которые не требуют дорогой экипировки и в которых британцы противостояли лучшим представителям из семи миллиардов жителей планеты — и выигрывали.

Без сомнения, это чувство патриотизма — это слияние в едином порыве с чьим-то индивидуальным усилием и достижением — сводило зрителей с ума от радости. На стадионе, на велодроме, в центре водных видов спорта голосовая поддержка была как ударная волна, как звук истребителя, преодолевающего звуковой барьер, и эта поддержка словно несла британских спортсменов быстрее всех. В Итон-Дорни, на соревнованиях по гребле, рев бушующей толпы звучал как трубный глас.

Все это вовлекало зрителя в борьбу, и зачастую он вместе со спортсменом плакал от радости победы или горечи поражения. Порой даже комментаторы ВВС не могли унять дрожь в голосе, а иногда публика просто рыдала. Кто сказал, что британцы не эмоциональные люди? Это был невиданный аттракцион рыданий.

Вскоре стало очевидным, что такое эмоциональное отношение распространяется не только на британских атлетов, а на всех участников. Бурные аплодисменты приветствовали любое проявление спортивного характера, любое преодоление неудач. Мы подбадривали спортсменов из Франции, из Австралии, даже Мит Ромни был прощен (после нескольких его неосторожных замечаний о степени готовности Лондона), когда стало известно, что его жена была совладелицей одной из лошадей в соревнованиях по выездке. Какая-то эйфория охватила население, как будто нас опрыскали эндорфинами или добавили серотонин в водопроводную воду. Она распространялась со спортивных объектов на миллионы телезрителей. В городах и поселках по всей стране традиционно красные колоннообразные почтовые ящики красили золотой краской в честь спортсменов-победителей, и после четырех лет спада в экономике, и ровно через год после захлестнувших Лондон и другие британские города беспорядков какое-то необъяснимое ощущение мира и благополучия, казалось, снизошло на весь народ или, по крайней мере, тех многих, кто подхватил этот вирус. Социологи и антропологи смогут объяснить это явление, но мне оно показалось эпидемией благожелательных настроений, в чем-то схожей с сентиментальной печалью, охватившей нас после смерти Дианы, принцессы Уэльской, только на этот раз чувства были позитивными.

Люди стали заговаривать с незнакомцами в метро, и никто не считал их сумасшедшими. Одна женщина обратилась к работнику мэрии, не зная, кто он, и сказала: «Я хочу знать, кому я могу написать, чтобы поблагодарить за все». Короче говоря, стало ясно, что мы сумели сорвать банк, какого никто и не ожидал.

Там, где могли быть провалы, — провалов не случилось. Все транспортные системы работали отлично. Прокатными велосипедами пользовалось больше людей, чем когда-либо ранее. Канатная дорога перевезла больше миллиона человек на смотровую площадку — обозревать виды олимпийских объектов, — включая Арнольда Шварценеггера, который назвал вид на Кеннинг-Таун «прекрасным». Метро перевозило рекордное количество людей — около 4,5 миллиона в день, работая почти как часы. Юбилейная линия работала так хорошо, что члены олимпийских делегаций отказались от претензий на так называемые «спецполосы для шишек» и пользовались общественным транспортом вместе со всеми.

Спортсмены демонстрировали медали остальным пассажирам. Команду Руанды видели на автобусной остановке. Когда Дэвид Кэмерон спустился в метро, кто-то из пассажиров поблагодарил его (совершенно заслуженно) за то, что оно стало быстрее. Президент МОК Жак Рогге проехал на Доклендском легком метро и назвал его великолепным. Лондонский транспорт доставлял каждого спортсмена, политика, официального представителя и журналиста к его месту назначения вовремя. Более или менее.

Напугав нас вначале, охранники G4S стали массово возвращаться на рабочие места. Операциями по безопасности руководили тысячи военных, и все они, включая полицию, сработали так эффективно, что я не слыхал ни об одной серьезной задержке или опоздании на объект.

Что же до погоды, она сделала кульбит и в течение более двух недель была только хорошей и прекрасной, иногда, может быть, немного облачной, но вполне подходящей для пикника. Оказалось, что туристы не полностью бежали из Лондона, и те, кто приехал, потратили больше, чем в предыдущие годы. Преступность упала еще на 5 %.

А то, что должно было пройти хорошо, прошло просто замечательно. Этому очень способствовало то, что спортсмены команды Британии были такими милыми и уравновешенными. Многие комментаторы подчеркивали контраст между скромностью и преданностью своему делу этих относительно неизвестных широкой публике людей, с одной стороны, и поведением профессиональных футболистов — с другой. Очень помогло и то, что спортивные результаты — не только в британском исполнении — были превосходными. Взять известного Усэйна Болта. Он не просто пробежал в Лондоне стометровку со вторым лучшим результатом в истории. Он пробежал быстрее, чем он это сделал в Пекине. Затем он выиграл также забег на 200 м и стал, возможно, величайшим спортсменом в истории. Затем он и его коллеги из команды Ямайки обновили мировой рекорд в забеге 4x100 м. Он полностью заслужил право расслабиться или что там было вечером с теми шведскими волейболистками. Лондон дал 27 мировых рекордов в разных видах, от тяжелой атлетики до велоспорта, от женского забега 4x100 м до выдающегося рекорда, который установил Дэвид Рудиша в забеге на 800 м за 1 минуту 40 секунд. И это очень важно. Эта Олимпиада стала не только большим событием для Британии. Она стала выдающимся событием для мира, моментом, когда человечество коллективно раздвинуло границы.

Но спорт больших достижений — это удел очень немногих. Всего лишь крохотная часть одного процента лучших обладает талантом и усердием, чтобы стать олимпийцами, а тем более медалистами. Этика Игр проста, как у Гомера: все или ничего, это соревнование, которое заканчивается славой успеха или горечью поражения. Поэтому для многих истинный дух Игр в Лондоне демонстрировали не только спортсмены, но и волонтеры — 70 000 «геймсмейкеров» Комитета по организации Игр и 8000 «амбассадоров» команды Лондона.

Они должны были продемонстрировать, что участвовать может каждый, что Игры-2012 принадлежат всем нам. Они демократизировали Игры. В них была напористость вожатых детского летнего лагеря, они постепенно обрели ореол героев в умах и душах людей, и для многих из них, как они сами часто говорили, это было самым восхитительным событием в жизни (как и для многих из нас). Да, временно они сложили в шкаф розовую и красную униформу, но многие из них сохранят надежду на то, что это повторится.

К окончанию Паралимпиады уже казалось, ничто не может пойти не так или, скорее, люди не обратят внимания, что бы ни случилось. После церемонии открытия Паралимпийских игр мы отправились обратно на скоростном поезде Javelin. Это было ошибкой, так как количество поездов уменьшили и нам пришлось ждать два с половиной часа в многотысячной толпе. В другое время, я думаю, меня бы линчевали. Но нет, настроение было настолько доброжелательным, что, к моему удивлению, я услышал слова благодарности.

Как-то раз, ближе к окончанию Паралимпийских игр, я шел через Олимпийский парк и подумал о том, что он теперь даже больше заполнен, чем во время Олимпиады. Солнце освещало толпы счастливых людей намостах. Семьи играли на лужайках, полных цветов. Ожившее представление древних о райских кущах. И я подумал: взгляните на это, а потом говорите о том, на что были потрачены деньги.

К окончанию Игр мы значительно улучшили лондонский транспорт, построили тысячи новых домов, открыли самый большой парк Британии за 150 лет и значительно продвинулись в восстановлении крупных участков Восточного Лондона. Мы распространили положительный образ Британии по всему миру и подарили людям чувство общности и любви к ближнему. Зачем еще существует политика? А если учесть, что 9,3 миллиарда фунтов были потрачены в течение почти десяти лет, то можно назвать это лучшей инвестицией, когда-либо сделанной любым правительством.

Мы узнали много всего о Лондоне и Британии, много того, что мы почти забыли. После неудач с Куполом Тысячелетия в 2000 году мы обнаружили, что можем-таки делать большие дела, осуществлять крупные и сложные проекты, — а принимать Олимпиаду это для любой страны крупнейшее, требующее всестороннего обеспечения свершение. Кроме войны, конечно. Это стало уроком для всех циников, которые сомневаются в наших способностях воплотить новые инфраструктурные проекты, так нужные для страны (например, новый аэропорт-хаб или новое поколение атомных электростанций).

Мы убедились, как важно, чтобы государственный и частный секторы работали вместе, и Игры стали триумфом сотрудничества ряда очень ярких чиновников и умнейших бизнесменов.

Мы увидели, что эта страна и значительная часть мира изменились к лучшему прямо на наших глазах. Саудовская Аравия выставила свою первую женщину-атлета. Британские женщины вышли на авансцену и затмили мужчин. «Джесс Эннис такая крутая» — это я услышал от тринадцатилетнего мальчика. Он не просто имел в виду, что она ему нравится, хотя, может, и это тоже. Он говорил о том, что она выдающаяся, замечательная, настоящий пример для подражания. И это шаг вперед.

Паралимпийские игры, по всеобщему признанию, были лучшими и самыми драматичными за всю историю Игр, со своими собственными звездами и рекордсменами. В моем детстве, сорок лет назад, невозможно было себе представить огромную толпу лондонцев, искренне и страстно поддерживающих спортсменов с протезированными конечностями. Это тоже шаг вперед. Да, разумеется, Танни Грей-Томпсон (член парламента, телеведущая, инвалид-колясочник с детства, чемпион, общественный деятель) скажет мне, что еще далеко не все сделано, но прогресс очевиден.

Горячность и доброжелательность лондонцев во время Игр позволила лучше узнать Лондон. Это во многом английский город. Здесь «самые английские» пабы, и сады, и божественные парки. Здесь строители оценивающе свистят женщинам, пассажиры с фаталистическим видом едут на верхней площадке раскачивающихся красных автобусов, здесь пригородные торговые ряды с яркими виниловыми вывесками с рекламой карри или жареных цыплят, здесь водители такси тихо бранятся себе под нос, и церковные колокола, которые и сейчас звонят в воскресное утро с вершины 150 прекрасных башен, что возвышаются над знакомыми, мощенными гранитом и песчаником тротуарами, еще мокрыми от ночного дождя.

Лондон — столица Англии, Британии и Соединенного Королевства. Но Олимпиада напомнила нам, что это еще и глобальный город. Когда сюда прибыли спортивные делегации, оказалось, что 50 стран имеют местные группы поддержки в лице диаспор, числом более 10000 человек каждая. Другого подобного города не существует, кроме, пожалуй, Нью-Йорка. В этом смысле Игры были метафорой или продолжением той функции, которую Лондон выполнял на протяжении последних столетий: арены, стадиона, площадки, где могут встретиться, конкурировать, делать себе имя талантливые люди.

В бурной реакции лондонской толпы, исполненной яростного и удивительно неагрессивного британского патриотизма, который проявляли представители всех рас и этносов, мы увидели, как этот город встречает людей и делает их своим достоянием. Вот это и есть достойная и надежная городская культура — принять людей со всего мира и сделать их лондонцами по языку, акценту, преданности и даже по чувству юмора. В этом — дух Лондона.


Лондонский мост



Они всё прибывают, как прилив надвигаясь на меня по мосту.

Солнце, ветер, дождь, снег или слякоть, они всё идут. Почти каждый день я проезжаю на велосипеде мимо них, когда они выходят набегающими волнами, шеренга за шеренгой, со станции метро «Лондонский мост» и шагают, шагают, шагают вдоль по широкой 239-метровой мостовой, что ведет через реку к местам их работы.

Чувство такое, будто я провожу смотр почетного полка марширующих на работу жителей лондонских пригородов, и, когда я прохожу мимо по изъезженному автобусными колесами асфальту, кто-то из них как будто случайно выполняет равнение налево — и тогда меня приветствуют улыбкой, а иногда незлобивым ругательством.

Кто-то говорит по телефону, кто-то беседует со спутником или что-то отмечает в бумагах. Мало кто бросит взгляд на окружающую красоту — а взглянуть есть на что: слева — сверкающие башни Сити, справа — нормандская Белая башня лондонского Тауэра, орудия крейсера «Белфаст» и злые зубчатые башни Тауэрского моста, а под ними — бурлящие водовороты реки, то зеленой, то бурой, в зависимости от времени дня. Но чаще всего они идут сжав зубы, а в глазах — пустой, обращенный вовнутрь взгляд людей, сошедших с автобуса (метро или поезда), у которых впереди трудный день и надо собраться, как перед боем.

Это зрелище, если помните, приводило в ужас Т. С. Элиота. «Толпа течет по Лондонскому мосту, такая огромная, — писал этот чувствительный банкир, обращенный в поэта. — Не ожидал, что смерть пощадила столь многих», — стонал он. И вот спустя девяносто лет после галлюцинаций Элиота поток людей стал еще больше. Когда я проезжаю мимо этой мостовой вне часа пик, я вижу, как она выцвела и стерлась от топота тысяч ног, и даже жевательная резинка не выдерживает тяжелой поступи этой орды.

Со времени апокалиптического кошмара Элиота толпа изменилась. Сегодня в ней шагают тысячи женщин в кроссовках, а в сумочках у них — туфли на шпильках. Мужчины идут с рюкзаками, а не с портфелями, никто из них не носит котелка, и редко кто курит сигарету, не говоря уже о трубке. Но топают они все туда же, цель их поездки не изменилась, а прибывают они в невиданных ранее количествах.

Автобусы Лондона перевозят сегодня больше людей, чем когда-либо за всю историю. Метро намного длиннее, чем раньше, больше людей ездит на поездах. Было бы здорово, если бы они предпочли общественный транспорт и отказались от своих машин, — но парадокс в том, что количество личных автомобилей на дорогах также увеличилось, и количество велосипедов тоже выросло — на 15 % за год.

За двадцать лет революционного развития информационных технологий обнаружилось только одно стопроцентно точное предсказание, которое не сбылось.

Нам говорили, что мы будем сидеть на кухне у себя в Доркинге или Дорсете — и работать при этом в своем компьютерном офисе, используя «информационные суперхайвеи». Считалось, что видеосвязь сделает встречи ненужными. Какая чепуха!

Как бы мы ни изощрялись на тему «что людям нужно и что не нужно», они, люди, просто хотят встречаться с другими людьми лично. Я оставлю детальный анализ антропологам, но попробуйте перейти на «удаленную работу» хоть на недельку — и вы сразу поймете, что это совсем не то, о чем мечталось.

Очень скоро вам станет тошно от бесчисленных чашек кофе, блуждания в интернете и походов к холодильнику за очередным куском сыра. А есть и более глубокие причины этому упрямому желанию людей обнюхивать друг друга у офисного кулера. Как доказал гарвардский экономист Эдвард Глезер, переезд в город настолько же обоснован во времена информационной революции, как и во время индустриальной.

К тому времени, когда я на велосипеде возвращаюсь домой, утренние толпы в большинстве своем уже протопали в обратном направлении. Словно какая-то гигантская глубоководная медуза, Лондон исполнил свой потрясающий ежедневный дыхательный акт — втянул в себя миллионы людей с 7 до 9 утра, а затем с 5 до 7 вечера мощно выдохнул их обратно в пригороды и ближние графства. Но путь домой уже не такой прямой — он зигзагообразный. Нужно заглянуть в пабы, клубы и бары, и, когда я вижу на тротуарах толпы выпивох — клубки людей, распадающиеся и вновь собирающиеся словно в медленном танце, — я понимаю, почему город так легко побеждает пригород. Все дело в богатстве возможностей.

На эскалаторе метро можно обменяться с кем-нибудь взглядами Данте и Беатриче, можно пролить чей-то кофе и предложить купить другой взамен, можно извиниться, когда вам наступили на ногу, можно спутать поводки ваших собак, а можно просто столкнуться с кем-то на тротуаре. Можно даже воспользоваться объявлениями о знакомствах в вечерней газете или (мне кажется, такое еще случается) можно предложить кому-нибудь выпить за ваш счет. Все это брачные ритуалы человека как вида, и все они статистически имеют больше шансов на успех именно в городе, потому что здесь больше потенциальных партнеров и выбор лучше, а цена ошибки — гораздо ниже.

Столичный город похож на громадный многонациональный реактор, в котором мистер Кварк и мисс Нейтрино движутся быстрее, чем где-либо еще, и их столкновение друг с другом приводит к замечательным последствиям. Речь не просто о любви или воспроизводстве. Речь об идеях. О перекрестном опылении, которое с большей вероятностью случается в огромном суперрое пчел, чем в нескольких разобщенных ульях.

Сейчас я скажу то, чего от меня ждут. Я, конечно, понимаю, что многие великие города претендуют на первенство каждый по-своему, и, хотя сейчас стало крайне модно мрачно высказываться о западной цивилизации, я позволю себе осторожно заявить, что Лондон является, пожалуй, самым культурно, технологически, политически и лингвистически влиятельным городом за последние пять столетий. Я даже думаю, что мэры Парижа, Нью-Йорка, Москвы, Берлина, Мадрида, Токио, Пекина или Амстердама не будут придираться, если я скажу, что, после Афин и Рима, Лондон является третьим городом по воздействию на ход истории.

По всему миру похожие толпы шагают на работу по похожим тротуарам с одинаковым выражением мрачной готовности к экономической конкуренции. Они одеты в лондонское изобретение — темный костюм (пиджак, брюки, галстук), носить который первыми стали денди XVIII столетия, а окончательно утвердили викторианцы. Они ездят на устройствах, которые были изобретены или разработаны в Лондоне: на поездах метро (первая линия Паддингтон — Фарингдон, 1855 г.), или на автобусах, или даже велосипедах, которые если и не были изобретены в Лондоне, то именно здесь обрели популярность.

Если они только что сошли с самолета, то вели этот самолет в небе авиадиспетчеры на языке, возникшем в современном виде в Лондоне времен Чосера.

Перед тем как войти в универмаг (его здание появилось в современном виде на Оксфорд-стрит в 1909-м), они пользуются банкоматом (изобретен в Энфилде в 1967-м). Придя домой, они, вероятно, завалятся перед телевизором (первый экземпляр которого заработал в комнате второго этажа над помещением, где теперь бар Italia на Фрит-стрит в Сохо, в 1925-м) и будут смотреть футбол (правила которого были написаны в пабе на Грейт-Куин-стрит в 1863-м).

Я мог бы долго продолжать это восторженное перечисление лондонских технических инноваций, от пулемета до интернета и до рынка фьючерсов на вина «Шато О-Брион». Но у этого города есть заслуги и в духовной сфере, и в идеологической. Когда миссионеры англиканской церкви проповедовали в Африке, они несли с собой Библию короля Джеймса — шедевр, переведенный в Лондоне. Когда американцы основали свою великую республику, их отчасти вдохновляли антимонархические лозунги лондонских радикалов. А ведь во всех концах света правительства хотя бы на словах приветствуют парламентскую демократию и права человека, за которые Лондон ратует как никакой другой город.

В столице Англии зародился дарвинизм. А также и марксизм. А если на то пошло, то и тэтчеризм, и анархо-коммунизм Петра Кропоткина, жившего в Бромли.

Империя — обширные розовые пятна на всех континентах карты мира — вот что позволило Лондону влиять на весь мир, через кембрийский взрыв викторианских технологий и энергии. Но империя явилась не вдруг и не случайно — не по счастливому совпадению Лондон в 1800 году стал самым большим и влиятельным городом на планете. Имперская эпоха сама по себе стала продуктом столетий эволюции, и викторианцы унаследовали целый конгломерат преимуществ: замечательно гибкий язык, владение банковским делом, высокий профессионализм в мореходстве, стабильную политическую систему — все, что было заложено предыдущими поколениями лондонцев.

Большой город дает человеку шанс найти партнера, деньги и еду, а кроме того, есть еще кое-что, зачем талантливые люди едут в Лондон, нечто более дорогое человеческому сердцу, чем даже деньги… и это — слава.

Именно вечная гонка за славой и престижем побуждала лондонцев жертвовать больницам, писать великие пьесы и решать для флота проблему долготы. Как бы вам ни нравилось ваше местожительство, невозможно стать известным, сидя где-нибудь в деревне, — что тогда, что теперь. Нужны люди, которые оценят то, что вы сделали, нужен зал для аплодисментов, и, что важнее всего, — надо быть в курсе, чем занимаются другие.

Только в городе люди с амбициями имеют необходимые возможности, чтобы подслушать, позаимствовать или просто уловить идеи других, а затем сплавить их со своими и выдать что-то новое. А менее амбициозным он дает шанс симулировать активность, чтобы нравиться работодателю в надежде избежать пинка под зад — ведь если кто-то работает «удаленно», боюсь, и выгнать с работы его гораздо легче.

Это лишь некоторые из причин, почему люди предпочитают не сидеть дома со своим котом. Те же причины вызывают марш мигрантов по Лондонскому мосту. Веками люди едут в Лондон не в поисках нефти или золота или другого материального богатства — ведь в Лондоне нет ничего, кроме глины и грязи эпохи плейстоцена, — они едут в поисках друг друга и возможности потягаться друг с другом. Эта гонка за престижем часто порождает вспышки гениальности, которые двигают вперед этот город, а иногда — и все человечество.

Если бы вы попали в Лондон 10 000 лет назад, вы бы обнаружили то же самое, что и в любой другой болотистой дельте любой европейской реки. Может, вы бы увидели случайно заблудившегося мамонта на грани вымирания, но не людские поселения. И в последующие 10 000 лет почти ничего не изменилось.

Цивилизации древнего Вавилона и индийского Мохенджо-Даро расцвели и пали. Фараоны построили пирамиды. Пропел свои эпосы Гомер. Мексиканские запотеки изобрели письмо. Перикл украсил Акрополь. Китайский император призвал к жизни свою терракотовую армию, Римская республика пережила кровопролитную гражданскую войну и стала империей, и только в Лондоне стояла тишина — разве что олень пробежит за деревьями.

Темза тогда была почти в четыре раза шире, чем теперь, и гораздо медленней, но едва ли здесь можно было обнаружить хоть один плетеный каяк. Когда пришло время Христу проповедовать свое учение в Галилее, тогда, наверное, уже появилось несколько протобританцев, живших в дикости и наготе. Но лондонцев еще не было. На месте сегодняшнего города не существовало большого или хотя бы постоянного поселения, потому что не было возможности обосноваться — ведь для этого требовалось важнейшее звено транспортной инфраструктуры, которым я сегодня пользуюсь каждый день.

По моим подсчетам, сегодняшний Лондонский мост — это двенадцатое или тринадцатое воплощение конструкции, которую периодически сносили, разрушали, сжигали или бомбили. С нее в Темзу бросали ведьм, ее разрушали викинги, дважды по крайней мере ее поджигали толпы обозленных крестьян.

В свое время этот мост, по которому я теперь езжу каждый день, держал на себе церкви, дома, елизаветинские дворцы, торговые ряды на двести магазинов и прочих заведений, а также почерневшие головы врагов государства, насаженные на пику.

Предыдущую изношенную версию моста продали в 1967 году — что явилось ярким примером многогранного таланта лондонцев к экспортным операциям — американскому предпринимателю по имени Роберт П. Маккаллок. Он заплатил за это сооружение 2,46 миллиона долларов, и все потешались у него за спиной: думали, что бедняга Маккаллок перепутал Лондонский мост с Тауэрским, который живописнее, — но этот бензопиловый магнат из Миссури оказался не так прост.

Наш мост был собран заново, камень за камнем, на озере Хавасу, штат Аризона, где он стал второй по посещаемости туристической достопримечательностью после Большого каньона, и я бы сказал, что это вполне заслуженный статус, учитывая уникальную роль Лондонского моста в становлении Лондона.

Именно этот мост породил порт. Будка для сбора платы за переправу, что находилась на северном берегу, потребовала наличия охранников, а охранникам потребовались первые дома.

Первый понтонный мост примерно в 43 году или вскоре после этого построили римляне.

Значит, Лондон был основан кучкой наглых итальянских иммигрантов, а через семнадцать лет тупоголовые древние бритты отблагодарили их за этот подарок тем, что дотла сожгли Лондон, разрушили мост и поубивали всех, кто попался под руку.


Боудикка

Та, которая подвигла римлян на инвестиции



Наверное, это где-то здесь, думаю я. Стоит ясный осенний день, и я только что нашел место, которое, судя по всему, было центром самого раннего римского поселения. Оно расположено вверх по течению сразу за Лондонским мостом, на пересечении Грейсчёрч-стрит и Ломбард-стрит, где направо отходит Фенчёрч-стрит.

Впереди расположены магазин Marks & Spencer и ресторан Itsu, но, по моим источникам, место, которое меня интересует, сейчас находится под большим желтым квадратом дорожной разметки на перекрестке.

Рискуя накликать на себя гнев и бешеные гудки автомобилистов, я выезжаю на велосипеде на середину, мое сознание отключается, словно в трансе, — и вот я уже не вижу сияющих новых банков и аудиторских компаний, а вижу недостроенные деревянные хибары, дым из тысячи новых очагов, плывущий над грунтовыми дорогами и далеким лесом, — и, прежде чем удрать с этого места, я представляю себе, каково было ему, несчастному, измученному Светонию Паулину, губернатору этой новой провинции, стоять здесь в подбитых гвоздями сандалиях, после того как он и его легионы только что пробежали весь путь из Северного Уэльса по той самой дороге, что теперь называется «шоссе А5», — и вот он стоит на засыпанном гравием клочке земли, который служит рыночной площадью самому первому Лондону А перед ним — толпа лондонских торговцев в состоянии ужаса.

Они уже знают, что произошло с жителями Колчестера в Эссексе — тысячи этих жителей искромсаны острыми кельтскими мечами, или пронзены пиками, или сожжены заживо в своих мазаных хижинах, даже храм божественного Клавдия разграблен и сожжен дотла, а те, кто в нем был, превратились в угольки. Всем этим торговцам в мельчайших подробностях рассказали о лютости племени иценов и их королевы Боудикки. Теперь лондонцы знают, какая это страшная женщина — огромная, сильная, с гривой рыжих волос и твердой решимостью отомстить римлянам за надругательство над ее дочерями.

«Помоги нам, Светоний!» — умоляют они римского генерала, но бедняга только качает головой. Глядя на зарождающийся Лондиниум, он везде замечал признаки амбициозности его обитателей. Официально столицей был Колчестер (Камулодунум), но Лондон уже был самым многолюдным городом, деловым городом, как назвал его Тацит, он просто кишел разными деловыми людьми и путешественниками.

Если бы Светоний посмотрел направо, он увидел бы корабли, привязанные у пристани, где разгружали мрамор из Турции для украшения новых домов, которые росли как грибы, или оливковое масло из Прованса, или рыбный соус из Испании. Он бы увидел, как на корабли грузят первые экспортные товары этой страны — охотничьих собак, олово и золото или грустных рабов из сырых лесов Эссекса, татуированных синей вайдой.

Куда ни бросишь взгляд, везде Светоний видел следы спекулятивных денег, вливаемых в город. Перед ним, насколько нам сегодня известно, стоял новый торговый центр с портиком длиной 58 метров — он видел женщин с покрытыми головами, торгующихся у весов, видел свиней, роющихся в отбросах. Там были штабеля свежих бревен, чтобы заменить примитивные круглые хижины на римские строения правильной квадратной формы. Там были свежие ореховые прутья для плетеных стен и глина для обмазки. Он видел плотников, которых наняли на работу, но не платили. Он видел лондонские дороги — уже приведенные к римскому профессиональному стандарту — девять метров в ширину, из хорошо утрамбованного гравия, с уклоном на краях для стока дождевой воды в канавы.

Около тридцати тысяч этих лондонцев проживали на площади размером примерно с Гайд-парк, и, когда я говорю — лондонцы, я не имею в виду кокни, разумеется. Это были не бритты — более того, они глубоко презирали «британчиков» — britunculi, — как их позже назвал один римский легионер.

Это были римляне — говорящие по-латыни торговцы в тогах или туниках, из областей, которые сегодня называются Франция, Испания, Германия, Турция, Балканы, — со всей империи. Они, как римляне, любили дорогие вина и красную, из особо обработанной глины, посуду, украшенную литыми рельефами. Даже в этом туманном пограничном пункте они любили возлежать на ложе с изысканными стеклянными бокалами из Сирии и провозглашать друг другу тосты.

Все это стоило денег, и они глубоко залезли в долги, что и привело к катастрофе, которая их вскоре постигла.

Мне очень жаль, сказал Светоний заламывающей руки делегации, но мы не можем остаться, мы не можем так рисковать. У него просто не хватало людей. Войско римского генерала было измотано, кожа на ногах воинов содрана после перехода из Уэльса. Он мог собрать войско числом около десяти тысяч солдат максимум со всего острова. Боудикка и ицены уже имели около ста двадцати тысяч, и под знамя восстания стекались все новые силы.

И учтите, эти легионеры — не тряпки какие-то: это германцы, сербы, датчане, они могли неделю держаться на сухарях и воде, а потом еще и навести понтонный мост через реку. Но они знали, что войско Боудикки вырезало IX легион Петилия Цереалиса, — и понятно, что такая перспектива им не улыбалась. И потому Светоний совершил самый болезненный для римлянина поступок.

Он отдал приказ на стратегическое отступление — уходить по той дороге, которая сейчас называется Эджвер-роуд, уводя с собой всех, кто мог идти и хотел уйти. Остались старые и немощные, женщины, побоявшиеся идти через лес, и торговцы, которые не могли себя заставить бросить нажитое.

Несколько часов Лондон испытывал жуткое чувство городка на американском Диком Западе, ожидающего неминуемого нападения: пустынные улицы, тревожно болтаются навесы, люди в ужасе выглядывают из окон. Есть археологические свидетельства паники. В Истчипе кто-то, вероятно, схватил горшок, сделанный в Лионе, заложил в него четыре украшенные резьбой геммы от перстней и зарыл его в землю. В одном из домов по улице, которая сейчас называется Кинг-Уильям-стрит, кто-то заложил семнадцать монет, в основном с изображением головы Клавдия, в маленький горшок, покрытый красной глазурью, и засунул его в угол. Кто-то, без сомнения, молился и приносил в жертву животных (найдены кости козла) и гладил маленькие закопченные глиняные фигурки богов своего домашнего очага.

Через какое-то время там, где теперь район Бишопсгейт, послышался грохот. По устланной ветками дороге с воплями неслись воины иценов в своих плетеных боевых колесницах и их королева. Она, как записал Дион Кассий, представляла собой великолепное зрелище: очень высокая, с грубым голосом, одетая, как всегда, в яркий плащ, с огромным, весом в килограмм, ожерельем-торком, сделанным из перевитых золотых нитей. У нее была такая огромная грудь, что она без труда прятала там своего зайца-вещуна, которого выхватывала оттуда в конце своих воинственных речей, чтобы он предсказал исход битвы — побежав направо или налево. Сердце же, сокрытое в глубине этой груди, жаждало кровавой мести.

Глубоко под улицами современного Лондона мы все еще откапываем свидетельства холокоста, учиненного Боудиккой: красный слой обгоревших обломков шириной сорок пять сантиметров. Первые пожары они зажгли близ Чёрч-стрит, где Светоний встречался с лондонцами, а когда беззащитные горожане побежали из своих домов, кельты рубили им головы и топили их в Волбруке — зловонной речушке, текущей меж двух невысоких холмов, сейчас это Корнхил и Лудгейт, на которых и стоял ранний Лондон.

В слепой ярости они жгли, вешали и распинали, говорит Тацит, а Дион Кассий свидетельствует: они хватали самых знатных и красивых женщин, раздевали их и отрезали им груди, а потом пришивали эти груди к их ртам — так, что они будто ели их. Они даже осквернили кладбища, и находки в раскопках лондонского Сити указывают, что они выкопали из могилы труп старика и воткнули голову молодой женщины ему между ног.

Они перешли мост и сожгли все строения там, где теперь Саутворк, а в центре города дома рухнули, и возник один огромный пожар, и столб огня поднялся до небес. Не прошло и семнадцати лет после основания Лондона — и он был полностью уничтожен.

Потом Боудикка учинила то же самое в Сент-Олбансе и, как пишет Тацит, уничтожила семьдесят тысяч человек. Может быть, это и преувеличение, но в относительных цифрах она нанесла Лондону и лондонцам больший урон, чем Черная смерть, Большой пожар или Герман Геринг. Этим немыслимым актом разрушения она уничтожила всю коммерческую инфраструктуру древней Британии — торговые связи, в которых нуждались сами ицены.

Ведь они продавали захватчикам коней, они зависели от римских покупателей. Покойный муж Боудикки, Прасутаг, почти наверняка был римским гражданином, а значит, гражданство распространялось и на нее саму. Остается удивляться — ну что могло ее так обозлить, почему она действовала столь саморазрушительно? Ответ в том, что римляне вели себя дьявольски глупо.

Пока Прасутаг был жив, он надеялся удержать восточное королевство англов в своей семье, оставив половину его своим дочерям, а половину — императору Нерону. Действительно ли по приказу Нерона— деспота и убийцы своей матери — или нет, но римская администрация решила экспроприировать все владения иценов. Главным сборщиком налогов, или прокуратором, был некий Кат Дециан — наглец и хам, который направил свои центурии в Тетфорд, где Прасутаг и Боудикка жили в своем поселении, укрепленном рядами рвов и валов.

Они надругались над королевой иценов, они били палками ее белоснежное кельтское тело и насиловали ее дочерей, а затем, что еще глупее, они унизили элиту иценов — отобрали их собственность и захватили в рабство родственников умершего короля. Именно это — унижение и жадность римлян — привело иценов в страшную ярость, и потому следующий вопрос: почему римляне вели себя так плохо? Ответ найдем, конечно, в текстах Тацита. Причиной было прежде всего экономическое фиаско.

Когда Британию в 43 году захватил Клавдий — заика и педант, жаждущий воинской славы, — он пошел против исторического опыта римлян. Британия, утверждало большинство римских экспертов, — это дыра, и притом дыра опасная. Когда Юлий Цезарь столетием ранее возглавил первое, незаконченное, вторжение, он посчитал, что эта страна настолько бедна и никудышна, что там и взять-то нечего. Не стоит выходить за уже существующие северные границы, говорил император Август, это все равно что ловить рыбу на золотой крючок — улов не стоит снасти.

Считалось, что бритты барахтаются в грязи, что у них странные, как у маори, татуировки разных фигур и животных, которые они любили выставлять на своих полуголых телах всем на обозрение, как сегодняшние футбольные фанаты. Овидий говорил, что они зеленые. Марциал говорил, что они синие. Некоторые утверждали, что они полулюди и полуживотные. Другими словами, поход в Британию был как полет на Луну — много чести, мало денег.

Поэтому, когда Клавдий прибыл на слонах и вдруг обнаружил, что принимает капитуляцию британских королей — не понеся почти никаких потерь, — это был, очевидно, чудесный момент римской славы. Его генерал Авл Плавт со знанием дела решил задачу, с которой до него не справился ни один обитатель этой страны, — он построил мост.

Этот мост открыл путь в остальную Британию тем, кто высаживался на южном побережье, и вскоре Лондон начал расцветать. Население резко увеличилось, выросли цены, людям нужны были деньги, чтобы строить такие дома, как им хочется, и открывать торговые лавки, которые хотелось открыть. Поэтому они обратились к финансистам — и тогда сюда в великом множестве прибыли банкиры.

Учитель Нерона Сенека сделал заем в сорок миллионов сестерциев для развития коммерческих проектов в Британии, а если принять во внимание, что легионер получал лишь девять сотен сестерциев в год, то становится понятно, что это огромная сумма. Беда в том, что инвестиции в Британию не давали прибыли или давали не так быстро, как того хотелось банкирам. Строительство белого храма Клавдия в Колчестере и финансирование порта и торговых рядов Лондона стоило очень дорого.

Поступающих денег не хватало, долги становились невозвратными, и Кат Дециан, прокуратор, начал вести себя как настоящая свинья: облагал налогами местное население, вышвыривал жителей из их домов и в конце концов попытался лишить иценов их земли и собственности. Положение бриттов хорошо отражено в первом имеющемся изображении Британии — барельефе из Афродисиаса в Турции. Он изображает женщину с обнаженной грудью, поверженную стоящим сзади Клавдием, в шлеме и латах. Она слегка косит глазами, и, по словам профессора Миранды Алдхаус-Грин из Университета Кардиффа, «вы прямо чувствуете, что он сейчас возьмет ее сзади».

Говоря сегодняшним языком, простые британцы расплачивались за целый ряд непродуманных спекуляций недвижимостью, в которых виновны были и заемщики, и банкиры. Такое уже не в первый раз случалось в Римской империи и не в последний раз случилось тогда в Лондоне.

Образно говоря, Боудикка стала в каком-то смысле первым критиком банкиров, появившимся на Квадратной Миле лондонского Сити. Она также стояла у истоков великой лондонской традиции выдвигать женщин в лидеры. Ряд фактов подтверждает, что древние бритты были привычны к сильным женским личностям: Картимандуя, королева бригантов, устраивала мужчинам веселые денечки.

А взять знаменитую речь Елизаветы в Тилбери перед нападением Армады, где она говорит о том, что у нее тело несчастной слабой женщины, но сердце и дух — мужчины. Боудикка в чистом виде. Или взгляните на Викторию в плаще из шотландки с брошью. В этом образе — прямой намек на королеву иценов.

Или взять, позволю себе наглость, Маргарет Тэтчер с ее светлыми волосами, пристальным взглядом, хриплым голосом и несгибаемой твердостью в защите национального суверенитета. В наши дни мы так тесно связываем Боудикку с другими национальными героинями, появившимися в Лондоне, что начинаем немного путаться.

Если взойти на Вестминстерский мост, можно увидеть четко выделяющуюся на фоне неба знаменитую скульптуру 1884 года — разъяренная женщина с голой грудью и ее несчастные поруганные дочери в боевой колеснице с остриями и косами на колесах. На постаменте этой скульптуры — строки из «Оды Боудикке» Уильяма Купера, популярной поэмы XVIII столетия:


«В места, что Цезарь и не знал,
Придут твои сыны,
Где римский орел не летал,
Там будут победителем они».

Купер намекал, что в столкновении с Римом Боудикка смеялась последней. Это ее «сыны» — ее британские потомки основали империю, превышавшую размерами империю Цезаря. Что, конечно, очень патриотично и утешительно, но совсем не правда.

После того как Боудикка разграбила Сент-Олбанс, она направилась в Мидлендс, где на какой-то, пока точно неизвестно какой, равнине ее наголову разбил Светоний Паулин, чьи войска, дисциплинированные и отдохнувшие, одолели в 20 раз превосходящего их противника.

Боудикка то ли умерла от дизентерии, то ли отравилась, и — нет, она вовсе не похоронена под железнодорожной платформой у вокзала Кингс-Кросс. Вопреки тому, о чем говорит Купер, ее поражение было таким сокрушительным, что язык, на котором она говорила, почти полностью исчез, ее кельтские потомки были в массе своей вытеснены на окраины Британии, а Британской империей в конечном итоге стали управлять на языке, который более обязан языку Светония Паулина, чем Боудикки.

Главная заслуга Боудикки перед Лондоном заключается в том, что она напугала и разозлила римлян — до такой степени, что для них стало делом чести вновь отвоевать эту провинцию и утвердить статус Лондиниума как важного центра и славного города.

Благодаря рейду Боудикки с побиванием банкиров римляне так отстроили Лондон — археологам лишь недавно удалось оценить размах строительства, — что он стал одним из крупнейших и самых многолюдных городов в северной части империи. Стремление Клавдия к славе привело к появлению Лондона, а наиболее впечатляющий рывок в его строительстве начался, когда было объявлено о скором прибытии императора Адриана.


Адриан

Человек, который сделал Лондон столицей



Дзинь! Рабочие, которые перестраивали Лондонский мост в 1843 году, задели какой-то предмет на дне реки. Он был зеленый и скользкий, но, когда его очистили от ила, оказалось, что это великолепная римская скульптурная голова, 43 сантиметра в высоту, что немного больше натуральной величины.

Это был император, с длинным прямым носом, слегка нахмуренный и — вот тебе и на! — с бородой и короткими усами. Не такой полный, как Нерон, а борода — не такая большая, как у Марка Аврелия. У этого борода была аккуратная. Эта борода принадлежала эллинофилу, эстету и интеллектуалу, одному из величайших управленцев, которых когда-либо видел мир.

Его звали Публий Элий Траян Адриан Август или просто Адриан. Он родился в 76 году, был испано-итальянского происхождения, все время своего правления разъезжал по империи и оставил нам в наследство самые колоссальные руины Древнего мира: от перестроенного Пантеона в Риме до храма Зевса в Афинах и оборонительного вала в Британии, который носит его имя.

Кто-то сделал в его честь эту великолепную голову и установил ее на рыночной площади, а кто-то другой пришел и снес ее и сбросил в реку Они не стали переплавлять ее на бронзовые кастрюли. Они хотели продемонстрировать активное презрение. Они хотели унизить императора с такой холодной, властной ухмылкой.

Уважаемые дамы и господа присяжные, прошло почти 1700 лет с момента совершения этого преступления, но я хочу предъявить вам тех, у кого имелись мотивы и возможность совершить это гнусное деяние.

Чтобы разгадать загадку отсечения головы Адриана, надо понять, что этот бронзовый предмет был вообще-то божественного происхождения. Это была голова бога. Август, первый император Рима, ввел хитроумную систему культа императоров, в которой император олицетворял величие и божественность Рима. Всякий местный житель с амбициями, который хотел преуспеть в Римской империи, становился жрецом культа императора. Поэтому первым значительным храмом римской Британии был храм божественного Клавдия — вот почему Боудикка с таким удовольствием его сожгла. Это было место, где заседало местное правительство, это был символ власти.

И когда в 121 году было объявлено, что император — воплощение Бога на Земле — посетит Британию, эта новость прогремела над Лондоном как гром.

Римляне чуть не впали в панику, когда Боудикка сожгла первые поселения. Нерон был близок к тому, чтобы вообще отказаться от этой провинции. Но как только ее разгромили, то сразу решили, что такое не должно повториться. В этот город стали вливать кучу денег, и с 78-го по 84 год губернатор Агрикола финансировал строительство площадей и храмов и масштабное строительство разного жилья. Восстания еще случались, было давление кельтских окраин, но в определенном смысле наличие угрозы восстания как таковой было полезно Лондону. Благодаря мосту Лондон был центром военных операций, а значит, сюда прибывали солдаты, у которых водились деньги.

Лондонцы построили бани в Чипсайде, а затем и в Хаггин-Хилле и шокировали пуристов совместным купанием мужчин и женщин. Под Гилдхоллом был построен амфитеатр, можно пойти туда и испытать трепет, стоя на месте, где убивали людей и животных и где можно осмотреть кости женщины-гладиатора. Все шестьдесят лет, прошедших от восстания Боудикки до прибытия Адриана, лондонцы стремительно романизировались.

Они решительно снимали свои штаны и надевали тоги и начали неплохо говорить на латыни — Тацит утверждает, что они говорили лучше, чем галлы. Они приглашали друг друга в свои столовые, окрашенные в модный кроваво-красный цвет, где угощали палтусом на дорогом средиземноморском серебре и пили бордо или мозельские вина. Так было положено начало знаменитым лондонским приемам. «Местные бритты думали, что приобщаются к цивилизации, — издевается Тацит, — а на самом-то деле происходило их порабощение».

Лондон уже был лояльным и растущим приграничным поселением. Но, когда местные жители услыхали о скором прибытии Адриана, они просто превзошли себя. Это было как получить право на проведение Олимпиады — город должен был выглядеть наилучшим образом, а это подразумевало вложения в инфраструктуру. Все знали, что император любит ночевать в казармах вместе с солдатами, поэтому власти Лондона, очевидно, к этому визиту, возвели новые казармы — большой квадратный форт в Криплгейте — с жилыми помещениями, которые он, по преданию, любил инспектировать.

На месте, где сейчас находится станция метро «Кэннон-стрит», построили комплекс — очевидно, дворец губернатора — великолепная постройка с двориками и фонтанами. На том месте, которое сегодня частично занимает рынок Лиденхолл, построили новый форум, гораздо величественнее, чем та гравийная площадка, на которой Светоний Паулин обращался к первым лондонцам. В северной части этого большого района была построена базилика — смесь торгового центра и судебных помещений.

Если спуститься по лестнице парикмахерской в доме № 90 по Грейсчёрч-стрит, можно увидеть, что это не просто какая-то древняя базилика. Обратите внимание на большой блок кирпичной кладки, который образовывал один из опорных столбов, — и вы получите представление о масштабе всего строения. Это были самый большой форум и базилика к северу от Альп. Здание имело 150 м в длину, и, когда видишь его макет в музее Лондона, невольно меняешь представление о том, какое место наш город занимал в римском мире.

Когда Адриан приехал сюда в 122 году, он увидел большой шумный город с населением около 100 000 и правящую верхушку в состоянии благоговейного ужаса. Они разместили императора со свитой в красивых новых казармах и в губернаторском дворце. Они показали ему отстроенные бани и обновленный форум, которые напомнили императору Капитолийский холм в Риме и заслужили его одобрение. Затем, без сомнения, его повели в эту великолепную базилику и где-нибудь возле того места, где сейчас рынок Лиденхолл (здесь была найдена большая бронзовая рука), сняли покрывало с подарка, который приготовили в знак особого уважения, — со статуи, украшенной гирляндами цветов. Император просиял.

Весьма вероятно, что затем лондонцы устроили службу: жрецы культа Адриана в капюшонах возносили благодарность за его божественное присутствие. Может быть, они даже убили корову или быка — прямо у него на глазах, — просто чтобы показать, как они его уважают. А может, быка убили в честь Юпитера. Это было все равно. Оба они были богами. Одной из самых привлекательных черт романского Лондона (и всего римского мира) было то, что в течение сотен лет он был местом религиозной терпимости и расовой толерантности.

Где-то неподалеку от моста Блэкфрайерс лондонцы построили храм, посвященный Изиде, египетской богине материнства, чей муж, Осирис, персонифицировал ежегодный разлив Нила. У нас также есть свидетельства, что они поклонялись Кибеле, или Великой Матери — Magna Mater. У этой Кибелы будто бы зародилась любовь к юноше по имени Атис, и, когда Атис не ответил на ее ухаживания, она взревновала. А когда она застукала его с другой и помешала им забавляться, он пришел в такое бешенство, что кастрировал сам себя. Боюсь, некоторые достойные юные лондонцы проявляли свое благочестие и религиозную преданность Magna Mater тем же способом — и нам это точно известно, потому что в реке возле Лондонского моста был также найден страшный набор зубчатых щипцов, украшенный головами восточных божеств. У экспертов нет никаких сомнений относительно их предназначения.

Существует даже теория, что культ Magna Mater отражен в сегодняшнем названии близлежащей церкви Magnus Martyr (церковь Великомучеников), отмеченной Т. С. Элиотом за ее «неописуемое великолепие ионийского золотого и белого». Естественно, современным христианам может показаться отталкивающим, что название этого прекрасного храма осквернено напоминанием о диком восточном культе членовредительства. Тем не менее поклонение Великой Матери имело больше общего с христианством, чем можно предположить.

Ранним лондонцам в истории про Атиса нравилось то, что, может, он и умер от страшного членовредительства, но затем он счастливым образом восстал из мертвых. В традиционной греко-романской религии немного говорилось о загробной жизни, а загробный мир представляется холодным и печальным местом, населенным неясными тенями. В римском обществе, где многим суждена была земная жизнь в мучениях и несправедливости, все популярней становились эти восточные сказки о воскресении, в чем нет ничего удивительного. Кстати, Адриан вскоре после отъезда из Британии ввел странный культ в честь своего партнера Антиноя, при загадочных обстоятельствах утонувшего в Ниле. Во имя его возводились новые храмы и святилища, чеканились монеты с изображением этого угрюмого юноши.

Его культ так широко распространился, что среди его приверженцев наверняка были лондонцы, потому что это была еще одна история о спасении, похожая на истории Атиса и Осириса. Но самым популярным из всех восточных культов в Лондоне, особенно среди легионеров, был митраизм. Это была история про Митру, сына животворящего камня, который убил быка и выпустил его кровь ради того, чтобы — вы уже догадались — подарить людям бессмертие.

Важно то, что все эти религии более или менее мирно сосуществовали. Как современный индус может из храма Ганеша отправиться в храм Ханумана, также и лондонцы романского периода не видели ничего странного в том, чтобы иметь храм Изиды в Блэкфрайерсе, храм Великой Матери у Лондонского моста и храм Митры в Мэншн-хаус.

А затем неожиданно появилась еще одна восточная религия. Христианство на первый взгляд имело много общего с другими восточными культами. Это учение говорило о молодом человеке беспримерных моральных достоинств, который умер и воскрес как Бог. Оно обещало вечную жизнь. Но христианство было похоже на иудаизм, из которого родилось (и на ислам, который родился из них обоих), тем, что не терпело и не признавало сосуществования с любой другой религией, будь то культ Юпитера, Изиды, Адриана, Кибелы или любой другой.

«Я есмь путь и истина и жизнь, — сказал Христос. — Никто не приходит к Отцу, как только через Меня[1]». Прошло много времени, прежде чем лондонцы проявили интерес к этому смелому заявлению, но в 312 году император Константин резко изменил ход истории, провозгласив христианство государственной религией Римской империи.

Язычников начали угнетать. 18 сентября 1954 года произошла сенсация в мире археологии, да и вообще событие весьма значительное, — стало известно, что профессор В.Ф. Гримз нашел давно разыскиваемый храм Митры возле Мэншн-хаус. Храм поразительно хорошо сохранился.

Можно было увидеть место, где убивали быков, где их горячая кровь окропляла землю. Можно было вычислить место, где стояли митраистские факелоносцы — кавты с поднятыми факелами и кавтопаты — с факелами опущенными. Можно было представить себе верующих, поющих в темном и задымленном митреуме, возносящих благодарность и похвалу за жертву животного. Но, изучая храм, профессор Гримз заметил нечто странное.

Выглядело так, будто самые важные предметы культа закопаны в неглубоких ямах под алтарем и проходами. Это были голова Митры во фригийском колпаке, статуя Сераписа и рука с кинжалом. Вскоре археологи выдвинули теорию.

В какой-то период в начале IV века лондонские митраисты стали подвергаться преследованиям, и пришло время, когда они не могли больше терпеть оскорбления и запугивания. Опасаясь, что им осталось недолго, они тайком пробрались в храм и закопали свои самые главные святыни.

Вскоре после этого их соперники по религии ворвались и разбили все оставшиеся статуи, свалили алтарь и уничтожили храм Митры, так же как они уничтожили Серапеум в Александрии и другие крупные святилища. Религиозный плюрализм раннего Лондона уступил место монотеизму Яхве.

Дамы и господа присяжные, я добавлю, что это были те самые люди, которые пришли на форум, свалили идола — статую языческого человекобога Адриана — и сбросили его в реку. Я подозреваю, что это были христиане, и они, вероятно, испытывали особую неприязнь к Адриану. Если вы читали ранних Отцов Церкви, таких как Тертуллиан или Ориген, с их гомофобной злобой в адрес Адриана и культа Антиноя, то вы поймете, что я имею в виду.

Христианство одержало победу во всем римском мире, и культ императоров исчез.

Нет нужды вдаваться в крайности, как Эдвард Гиббон, который обвинил христианство в падении Рима (он утверждал, что христианское учение о кротости было антитезой римскому уважению к воинской славе, идущему из глубины веков), чтобы понять — да, что-то было утрачено.

Бронзовая голова Адриана олицетворяла власть Рима в божественном виде. Как только стало понятно, что император больше не божество, — что ж, значит, любой мог быть императором или попытаться им стать. Начиная с середины III столетия Лондонский гарнизон сокращался — из-за потребности в войсках на других границах.

На поддержку кого-то из мириад претендентов на имперский трон постоянно отправлялось все больше и больше войск, и провинция стала подвергаться ужасающим набегам с территорий, где сегодня расположены Голландия и Германия. Уровень жизни в Лондоне упал, на мозаичных полах стали держать коров и свиней. После 402 года в Лондон перестала поступать новая имперская монета, а в 410 году империя официально отказалась от этой провинции.

Римская Британия умирала медленно и долго, и, как мы увидим ниже, память о той эпохе так полностью и не изгладилась из памяти лондонцев.

Пребывание Адриана в Лондоне было коротким, но не без последствий. Он инициировал строительный бум, который способствовал формированию облика города на сотни лет. Он формально превратил Лондон в столицу провинции и низвел Колчестер. Он возвел физический раздел между Англией и Шотландией, видимый и в наши дни, что подвигло некоторых лондонцев, таких как Сэмюэл Джонсон, на грубые насмешки.

Его правление было исполнено духа религиозной толерантности, который этот город смог вернуть себе только в XX веке. Иногда я останавливаю велосипед у развалин храма Митры, перенесенных с их изначального места и выставленных на обозрение на Куин-Виктория-стрит.

Сходите и взгляните на эти загадочные ряды каменной и кирпичной кладки, бывшие когда-то частью подвала, а теперь обдуваемые ветром и омываемые дождем. Вообразите себе несчастных митраистов, в ужасе бегущих от христиан. Подумайте об их слезах, когда те у них на глазах разбивали на кусочки их священные статуи. Такое невозможно в наши дни — и было невозможно во времена Адриана.

То, что случилось после него, является страшным предупреждением всем тем либеральным теоретикам от образования, которые верят, что прогресс необратим. Волна за волной завоеватели так расшатали древнеримскую систему, что цивилизация почти погибла. Лондонцы забыли латынь. Они забыли, как читать, забыли, как чинить мост. В промежутке между 400 и 850 годами мы не находим никаких следов обитания человека в Саутворке — к югу от Темзы. Закончилось все, как и должно было: понтонный мост Авла Плавта, который ремонтировали и укрепляли поколения лондонцев, сгнил и ушел под воду Важнейшее связующее звено исчезло. Осталась горстка волосатых жуткого вида обитателей в тех местах, где сейчас Ковент-Гарден — крестьяне, свинопасы, — но это была именно горстка.

В 800 году Багдад имел миллион жителей, когорту замечательных ученых и поэтов и библиотеку в тысячи книг обо всем на свете: от алгебры до медицины и изготовления часов. К этому же году Лондон вернулся назад к варварству. Те, кто здесь жил, не были вполне римлянами, не были вполне христианами, — и так продолжалось, пока в начале VII века из Рима не прислали человека, которому поручили исправить положение. Его звали Меллит, что означает «медовый», но, если вы попытаетесь найти лондонца, который слышал о нем, вам придется изрядно попотеть.


Меллит

Человек, который вернул христианство и получил коленом под зад



«Меллит?» — гид слегка удивилась. Я почувствовал себя так, будто пришел в дорогой супермаркет Waitrose и попросил чего-то очень необычного — например бочку медовухи. Но Вивьен Кермат — это аккредитованный гид собора Св. Павла, из тех, что с красной лентой через плечо. Она знает свой предмет.

«Ах да, — говорит она, — Меллит. 604 год. Он построил первую церковь на этом месте. Пройдемте сюда».

«Погодите минутку, — говорю я. — Ведь никаких физических следов самого здания не осталось, не так ли?»

«Совершенно верно, — отвечает Вивьен. — Но у нас есть икона Меллита».

«Икона?» — я просто изумился.

Мы медленно идем через великий собор — творение Кристофера Рена, — мимо мемориалов Нельсона и Веллингтона. Минуем место, где леди Диана Спенсер освятила свой злополучный союз с принцем Уэльским. Идем мимо списка бывших настоятелей собора, включающего Джона Донна и его блестящего предшественника Александра Новелла (1560 год), лондонца, который первым придумал, как разливать пиво в бутылки: возможно, это самая большая его заслуга перед человечеством, заметила Вивьен. В самом конце восточной части собора мы подходим к американской мемориальной часовне. Там, прямо над иллюстрированной Книгой Памяти, содержащей имена 28 000 американцев, отдавших жизнь во Второй мировой войне, и висит Меллит.

Точнее сказать, это довольно недавнее и ярко раскрашенное в иконографическом стиле изображение того, как мог бы выглядеть Меллит, подаренное собору Греческой православной церковью.

Я разглядываю его длинный нос и глубоко посаженные карие глаза и пытаюсь мысленно уйти в те времена и представить себе умонастроение этого доблестного христианского святого, этого римского аббата, которого послали сюда с опасным поручением более 14 веков назад.

А за ним был Лондон, плотно застроенный, с аккуратными крышами, с устремленным в небо куполом собора Св. Павла, неподвластным времени. Демонстрируя свою эрудированность, я перевел греческую цитату из открытой Библии Меллита: «И сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое»[2].

Делать все новым. Такую задачу поставили перед этим римским епископом, присланным в Лондон. Легко сказать..

Отдав дань уважения иконе, я вышел и остановился на ступенях собора, пытаясь представить себе жуткий вид, который открылся взору Меллита по приезде.

За годы, прошедшие после ухода Адриана, римский Лондон пережил и взлеты, и падения. Некоторые здания обветшали, но возведены были новые примечательные сооружения, включая стену больше чем три километра длиной вокруг города, построенную, как полагают, около 200 года, — остатки ее можно видеть и сегодня.

Но затем в III столетии Римская империя вошла в длительный период инфляции и хаоса. Пострадал и Лондон. Пути снабжения стали длиннее. Граждане не получали платы за службу. Упала мораль. К 410 году набеги саксов стали такими ужасными, что лондонцы воззвали к императору Гонорию, который заслуженно вошел в историю как человек, который привил этой стране сильнейший комплекс отверженного ребенка. «Извините, — сказал Гонорий, — никак не могу. Ни одного лишнего легиона».

В 446 году лондонцы обратились снова, уже в последний раз, умоляя о помощи великого военачальника Аэтия. «Саксы загоняют нас в море, а море гонит нас назад в руки саксов! Они убивают нас!» — взывали они.

Но тщетно. Лондон бросили на произвол судьбы и не считали более частью империи. Рим подтвердил убийственный приговор Августа, гласивший, что наша страна не стоит костей и одного легионера.

Теперь ничто не сдерживало сильные германские племена, и они явились: хенгисты, хорсы, вся эта шайка-лейка — и романо-лондонцы были преданы мечу или изгнаны в населенные кельтами окраины страны. Когда на то место, где я стоял и где сегодня вершина холма Ладгейт, прибыл Меллит, взору его открылся постапокалиптический пейзаж, уязвивший его гордое римское сердце.

Я мысленно убрал автобусы и туристов, сровнял с землей здания банков и кофеен Costa — и увидел Лондон таким, каким он был в 604 году. Термы и амфитеатр разрушены, в атриумах старых вилл держат свиней. Британия утратила секрет сооружения гипокауста, и лишь через века жители Лондона вновь обретут центральное отопление… Дворец губернатора лежит в руинах, а огромные участки города, где когда-то жили и мечтали десятки тысяч энергичных романских лондонцев, покрыты черной землей. У археологов нет единого мнения, свидетельствует ли этот черный слой почвы о какой-то катастрофе или о том, что землю просто распахали.

Те, кто здесь еще оставался, носили такие имена, как Катвулф и Кевлин, — поднимите руку (или надо бы сказать «хенде хох!»?) те, кто сомневается, что это были, по существу, немцы. Они сняли тоги, к которым их приучил Агрикола, и надели штаны. Да, теперь дикари в Лондоне носили штаны. Хуже того, они теперь верили — почти через три столетия после обращения Константина в христианство — в дремучих богов германского пантеона и в то, что их правители ведут свой род от Одина, которому ежегодно в ноябре они приносили обильные жертвоприношения коровами и свиньями, так что даже месяц этот назывался blodmonath — кровавый.

По словам Роуэна Уильямса, когда Меллит прибыл в Лондон, «он не обнаружил почти никаких следов христианского присутствия».

Но у епископа был план. Он оглядел окрестности с вершины холма Лад гейт, и взгляд его остановился на обветшалом римском храме. «Подойдет», — подумал он.

Его приезд был задуман в 591 году, когда папа Григорий слонялся по невольничьему рынку в Риме. Он заметил толпу белокожих рабов с золотистыми волосами.

«Откуда эта компания?» — спросил он.

«Они — англичане», — ответил аукционист. То есть он сказал: «Angli sunt».

Григорий хлопнул в ладоши и произнес знаменитую шутку: «Haud Angli, sed Angeli!» («Не англы, а ангелы!»)

«А скажи-ка мне, — спросил он, — они христиане?»

«К сожалению, нет», — ответил аукционист.

«Ладно, — сказал папа Григорий. — Мы этим займемся».

Вначале, в 596 году, он направил сюда Августина, и Августин отлично преуспел. Король Кента Эдельберт сам был язычником, но его жена Берта склонялась к христианству. Вскоре Эдельберт был отвоеван для Христа, и Августин запросил подкреплений. «Дела идут споро, — докладывал он в Рим, — но нужно больше декораций. Церковных облачений, украшений для алтаря, риз, религиозных текстов — всякого такого. Давайте их сюда поскорее», — просил он папу.

Григорий прислал Меллита и горстку других, а с ними знаменитое письмо о том, как обращать британских дикарей. «Что бы вы ни делали, — говорил Григорий, — не спешите. Не пытайтесь отвратить их от их языческих празднеств и жертвоприношений. Пусть предаются им, пусть жир и мясной сок текут у них по бороде — просто объявите им, что все это во славу Господа. И не разрушайте их храмов, — советовал Григорий. — Просто стройте новые церквушки возле прежних святилищ».

Где-то тут, где сейчас стоит наш собор, римлянин Меллит выпросил у Сэберта, племянника Эдельберта, разрешение поставить церквушку. На руинах того, что когда-то было храмом Дианы, он построил простой деревянный неф и посвятил его святому Павлу.

Христианство вернулось на землю Лондона, хоть и без особой помпы.

Где-то около 616 или 618 года умерли и Эдельберт, и Сэберт, и христианство лишилось двух своих важнейших саксонских покровителей. Согласно Досточтимому Беде, сын Эдельберта Эдвальд повел себя просто безобразно. Он немедленно вернулся к язычеству и объявил, что будет сожительствовать с женой своего отца, — новость не для ушей папы Григория.

Что до сыновей Сэберта, то они издевались над добрым Меллитом. Как-то раз они увидали, как новый епископ Лондона раздает просфоры — тело Христово — прихожанам в своей маленькой деревянной церкви.

«Дай нам этого хлеба, о Меллит», — попросили безбожные детки Сэберта.

«Хорошо, — сказал Меллит, — вы получите этот хлеб, но только если уверуете в Христа и позволите мне омыть вас святой водой».

«Омыть нас? — сказали сынки Сэберта. — Еще чего! Мы не хотим омываться. Дай хлеба — и все дела».

«Извините, — сказал Меллит. — Одно без другого нельзя. Если хотите хлеба, вы должны уверовать».

Увы, на этом месте неотесанная молодежь хорошенько отлупила епископа, его прогнали из города, и больше он не вернулся.

А в конце концов вышло так, что Меллит оставил потрясающее наследие. Здание, которое он заложил, стало символом национального сопротивления во время войны, когда бомбили Лондон, и по сей день вид этого собора настолько свят для лондонцев, что городская власть защищает его законодательно и обеспечивает точки обозрения: никакие строения не должны заслонять вид на купол собора с вершин Ричмонд-хилл, Примроуз-хилл и других возвышенностей города.

Тем не менее, когда Меллита вышвырнули, язычество в Лондоне все еще было столь сильно, что следующий епископ — Седд — заступил на его место только в 654 году Он восстановил лондонскую епархию и наверняка в своей первой проповеди сказал что-нибудь вроде «сколько лет, сколько зим» или «много воды утекло».

Я вспомнил о Меллите однажды вечером в 2010 году, когда имел честь встречать папу римского. Я стоял на бетонке Хитроу как представитель нашего современного метрополиса с его мириадами рас и верований и смутно чувствовал, что мне следует как-то извиниться за нерелигиозность и гедонизм моих земляков-лондонцев.

Я чувствовал себя каким-то саксонским дикарем в штанах — татуированным, с волосами, смазанными жиром, — который должен объяснить все про себя и свой город этому лучезарному видению из Рима. Наконец папа сошел с реактивного лайнера компании Alitalia, явно уставший, но какой-то сияющий — как миндаль в сахаре — в своих белых одеждах и красных туфлях.

«Все началось в 410 году», — сказал я, когда мы вместе сидели на диване в Королевском зале прилетов.

Он внимательно взглянул на меня, как будто пытаясь вспомнить, что именно случилось за чаем.

«Я хотел сказать, — поспешил я объясниться, — что решение Гонория имело огромное психоисторическое значение для нашей страны. Британия отличается от многих частей Римской империи тем, что мы пережили полный возврат в прежнее, дикое, состояние».

Город, который уже был полностью римским и полностью христианским, сорвался и рухнул назад в объятия язычества и греха.

Если бы позволяло время, я бы выложил ему все, что думаю, — что, как мне кажется, в Лондоне всегда будет присутствовать скрытое язычество и дикость, что наш опыт отлучения от Рима в V веке и то, как Рим предал нас, навсегда привило нам подсознательное недоверие к любым планам континентального религиозного или политического союза.

Я начал было излагать ему свою гипотезу, согласно которой обрезание Гонорием пуповины, связующей нас с Римом, в каком-то смысле объясняет все в нашей истории — от Генриха VIII до отказа Британии присоединиться к евро.

К счастью для святого отца, я только успел сформулировать пару фраз, как явилась кавалькада кардиналов, чтобы отвезти его в отель.

«Очень интересно!» — сказал он.


Легко смеяться над бедным епископом Меллитом, которого неблагодарные варвары выгнали из Лондона, но для второго пришествия христианства в наш город и страну он, без сомнения, был фигурой решающего исторического значения.

Представьте, если бы он не основал ту хилую деревянную церковь Св. Павла или не смог бы вновь высадить нежный росток веры в почерневшие души постримского Лондона. Представьте, что британская элита и сегодня продолжала бы клясться ручьями, опушками и камнями, а не Иисусом Христом. У Британской империи был бы совсем другой вид. Как и у истории Соединенных Штатов Америки. Мы бы говорили об «одном народе, неразделимом во Одине», и, я думаю, мы бы все жаловались на чрезмерную коммерциализацию праздника Blodmonath — «Кровавого месяца», — а не Рождества или Дня благодарения.

Такую фантазию наверняка отвергнут те, кто верит в христианское божественное провидение, но все три сотни лет после Меллита варвары были рядом и вели себя злобно.

От церкви Меллита сегодня не осталось и следа, не осталось следов проживания саксов в древнем римском Лондоне. Саксы ушли на запад в уютные поселения в Олдвиче и Ковент-Гардене, а с моря по Темзе пришел враг.

Разгром этого врага, вторичное заселение и восстановление древнего города — заслуга одного человека. После столетий упадка у него оказалось достаточно знаний, чтобы возродить память о Риме.


Альфред Великий

Он восстановил Лондон, а теперь считается «мертвым белым мужчиной»



Еще сто лет назад Британия справедливо считала себя величайшей державой на Земле. Дредноуты Британского королевского флота бороздили просторы Мирового океана. В честь основателя флота возводились статуи — это был детина с топором и подвязками крест-накрест по икре, с развевающейся бородой и глубоко посаженными глазами под шапкой Санта-Клауса.

Каждому ребенку в Англии было известно его имя, а на одном из празднований в его честь лорд Розбери произнес речь, которую пересыпал комплиментами в превосходной степени, и в числе прочего назвал Альфреда «идеальным англичанином, прекрасным монархом, заложившим основы величия Англии». Эдуард Фримен, консервативный историк, позже назвал его «самой выдающейся фигурой в истории».

Альфред не только заслужил право называться отцом флота, а значит, и империи, и господства англосаксонского мира вообще, которое сегодня, в начале XXI века, дышит на ладан. Он также вернул свет знания в земли, погрязшие в невежестве, он отбился от варваров-садистов, объединил страну и войдет в анналы истории как человек, спасший Лондон от забвения.

И тем не менее сегодня Альфред до смешного немоден. Его портреты теряют или хранят в запасниках, его статую в Уонтидже регулярно размалевывают вандалы. Детям о нем не рассказывают, все выглядит так, будто мы решили вернуть его в Темные века, откуда он нас вытащил.

Те немногие древности, что остались от саксонского Лондона, каким он был до Альфреда, — они совсем не впечатляют. Это гребни со сломанными зубьями, вырезанные из бараньей лопатки. Это оловянные безделушки вроде тех, что можно найти на развалах рынка Кэмден-Лок, только похуже.

Среди них неровно покрытая глазурью глиняная посуда, будто слепленная первоклашками, а если в Музее Лондона залезть в макет саксонского деревянного жилища, чувствуешь себя как в логове хиппи — такое все убогое. Не осталось ни кирпичей, ни камня, ни фресок, ни мозаик и, разумеется, ни водопровода, ни канализации, какие были у римлян.

Возможно, кто-то из исследователей англосаксонского периода будет настаивать, что это был Золотой век, но стоит лишь, скорчившись, влезть в эту хижину — и прямо физически ощущаешь в своих спутанных волосах запах дыма и ароматы свиней. А потом чувствуешь, как мрак Темных веков поднимается по ногам, а за ним — опухоли, гнойники и средняя продолжительность жизни тридцать два года.

Со времен Адриана население Лондона сократилось катастрофически — до нескольких тысяч человек примерно. Лондон пребывал в вассальной зависимости от Эссекса, где властвовал Оффа, звероподобный и невежественный король Мерсии. Жители покинули этот древний римский город, наверное, из-за суеверного страха перед руинами.

Хотя Люнденвик, местность возле Стрэнда и Олдвича, где они поселились, очевидно, того стоил. Мы нашли горшки, которые свидетельствуют об оживленной торговле с Европой Меровингов. Раскопки, проведенные в 1980-х в районе Ковент-Гарден, обнаружили улицу домов примерно в шестьдесят.

По свидетельству Досточтимого Беды, Лондон все еще оставался «рынком для многих народов, прибывающих туда по земле и по морю». Несмотря на упадок, Лондон начала IX века все еще оставался, вероятно, самым важным и богатым городом страны, хотя, конечно, особой конкуренции у него не было. Но вскоре все пошло гораздо хуже.

В некотором смысле можно сказать, что англосаксы доигрались. В конце концов, они и сами были хищные твари. Они были германцы, белокурые бандюги с равнин между Эльбой и Везером, и они так жестоко обращались с местным населением, повсеместно убивая и изгоняя кельтов, что у византийского историка Прокопия сложилось впечатление, что Британий на самом деле две: земля, называемая Бреттаниа, напротив Испании, и Бреттиа, скорее германская, напротив устья Рейна.

Уже в правление Альфреда саксы продолжали преследовать романо-кельтских бриттов, вытесняя их на запад в Уэльс и Корнуолл. Дед Альфреда по матери, Ослак, был дворецким короля и хвастался тем, что его семья убила всех бриттов, которые попались им под руку на острове Уайт.

Саксы были специалистами по геноциду, и еще до рождения Альфреда они успели получить «ответку». Кто-то утверждает, что разбойников гнал бум рождаемости в Дании, где из-за обычаев полигамии рождалось много младших сыновей от вторых жен, и все они кидали жадные взгляды на английские кошары и отары. Так это или не так — не важно, а важно то, что в Британию пришли викинги. Они поднимались по рекам в своих юрких, плоскодонных суденышках и высаживались на берег с жутким улюлюканьем.

Схваченных саксонских королей подвергли обряду «кровавого орла», который в самой мягкой версии выглядел как вырезание орла на спине, а когда исполнялся по всем правилам, состоял в отсечении от хребта еще живой жертвы задней части ребер, вытаскивании из грудной клетки легких и художественной их раскладке на торчащих ребрах таким образом, чтобы они образовывали «крылья орла».

Они практиковали и другие виды человеческих жертвоприношений. Они грабили церкви, потому что церковь для них была всего лишь одним из домов, разве что там было больше шансов найти золото. Доведенные до отчаяния короли Уэссекса и Мерсии пытались откупиться от них, чтобы они ушли. Викинги брали золото и клялись ужасными клятвами, что уйдут… и кидали их, как лохов. Как следует из «Англосаксонских хроник», в 842 году состоялся набег на Лондон «с великими убийствами», но большая беда пришла в 851-м.

Флот из 350 кораблей с Рюриком во главе приплыл из устья Темзы. Сперва они налетели на Кентербери. Затем поплыли дальше, высадились на северном берегу Темзы и разграбили Люнденвик. Женщин изнасиловали. Мужчин убили. Кровь бурными потоками текла в Темзу.

Человеку, которому предстояло отомстить за эти бедствия, было тогда лишь три или четыре года. Он подрастал в королевских владениях Уэссекса среди охоты, рыбалки, стрельбы из лука и молитв. Это был сын Этельвулфа, сына Эгберта, сына Илмунда, сына Иафа, сына Эоппа, сына Ингрида, другими словами, он был настоящим саксонским джентльменом.

Была, правда, одна проблемка — у его родителей уже было четыре сына: Этельстан, Этельбальд, Этельберт, Этельред — и дочь, которую звали… как? — правильно, угадали! — Этельсвит. Альфред с самого начала имел фору: его имя было покороче и помоднее (оно, кажется, означает что-то вроде «мудрость эльфа»).

Его биограф — льстивый монах по имени Ассер — сообщает нам, что этот юный мальчик победил своих старших единокровных братьев в состязании по запоминанию стихов. Можно представить себе, с каким омерзением смотрели все старшие Этель-детки на этого золотоволосого юного лорда Фаунтлероя, тараторящего стихи перед своей сияющей маменькой.

Однако большую роль в его развитии сыграло то, что его отец Этельвулф именно его, Альфреда, выбрал из всех, чтобы сделать ему интересный подарок. Теоретически Этельвулф вел свой род от Одина, старшего из языческих богов, но был он верующим христианином, настолько набожным, что вскоре после битвы при Окли (иначе Акли) в 852 году он совершил нечто из ряда вон выходящее. Викинги все еще кружили по Англии, угроза еще не отступила, а он решил совершить паломничество через моря и горы, в Рим, и, мало того, решил взять с собой пятилетнего сына.

Папа Лев IV приветствовал бородатого саксонца в базилике Св. Петра, и пока его подручные аккуратненько освобождали короля Уэссекса от его приношений — золотой короны весом под два килограмма, меча, украшенного гравировкой, и окрашенного в пурпур плаща с золотыми ключами, — папа придумал приличествующее вознаграждение для своего гостя. Этельвулф был назначен консулом. Высочайший пост Римской республики, ради которого бедняга Цицерон напрасно выворачивался наизнанку, был отдан, как семечки, этому темному германскому вождю, а маленький Альфред стал крестным сыном папы римского.

Учитывая такое отношение, неудивительно, что эта поездка в Рим слегка ударила Этельвулфу в голову. Отец и сын пробыли там целый год, проживая в Schola Saxonum — скоплении саксонского типа домиков напротив собора Св. Петра, предназначенных для религиозных туристов из Англии, — и тратя еще больше валютных запасов своей страны на украшение римских храмов. Спустя два года, когда Альфреду было семь, они приехали снова, совершив второе паломничество.

Не так давно я повез в Рим свою дочь, и мы прошли вокруг Колизея, который и сегодня, наверное, выглядит почти так же, как во времена Альфреда. Я смотрел вверх на серебристые стрелки дождя на фоне его темных, закопченных арок и думал о том, что по сравнению с фотографиями он выглядит намного более жутким и огромным. Представляете, как это подействовало на неокрепший ум юноши — вся эта громада римской архитектуры. Ведь весь саксонский Саутгемптон — самый большой центр торговли за пределами Лондона — мог вполне поместиться в термах Каракаллы.

Конечно, большая часть Рима была разрушена, как и римский Лондон. Но папа Лев, крестный отец маленького Альфи, впечатляет тем, что он решил так возвести христианские постройки, чтобы они соперничали с реликвиями язычников. Он построил массивные стены вокруг Ватикана и то, что когда-то было мавзолеем Адриана (теперь Замок Святого Ангела). В наиболее впечатлительном детском возрасте Альфред Великий стал свидетелем перестройки города и понял что-то такое, что в Англии уже почти забыли — саму идею города.

Это была идея, которую викинги яростно отвергали. Им были неинтересны города — им было интересно их жечь.

В 860 году они разграбили Винчестер, столицу Уэссекса, и Альфред мужал в почти непрестанной борьбе с варварами. Его отец умер в 858-м, а затем один за другим продолжали умирать его старшие братья: никто из них не дожил до тридцати. В 871 году двадцатитрехлетний Альфред принял корону — в очень сложной обстановке. На викингов не было управы, и в 872 году часть великой армии варваров решила вновь заняться разорением Лондона, насилуя и грабя всех, кто еще там ошивался. Вроде бы вождь викингов Хальфдан даже повелел отчеканить в Лондоне свою монету — просто так, чтобы показать, кто здесь хозяин.

Альфред был вынужден платить денежную дань за свою землю (что само по себе не стыдно — такая стратегия используется до сих пор, с переменным успехом, против Талибана) и постепенно оказался загнанным в болотистую пустыню Сомерсета, беглец в собственной стране. Именно там он сжег хлеба в очаге простой крестьянки и, говоря словами книги «1066 и все такое» (1066 and All That), стал Альфредом Великим. Там же, по легенде, он и его слуга переодевались в бродячих певцов, чтобы следить за лагерем датчан.

Альфред истово веровал — с почти неприличным, по сегодняшним меркам, рвением, — как через столетия после него верили в викторианской средней школе, с ее духом воинствующего христианства — твердой верой не просто в Бога, а в то, что душу можно научить преодолевать несовершенство тела. Когда он повзрослел, его стали донимать сексуальные позывы, и он буквально молил, чтобы его отвлекла болезнь. Господь вознаградил его таким здоровенным геморроем, что после одной особенно мучительной охоты в Корнуолле он остановился в каком-то монастыре, чтобы вымолить себе другую болезнь.

Затем он начал мучиться странными болями в животе, которыми страдал до конца жизни (сейчас считается, что у него была болезнь Крона). Позже, когда Альфред уже полагал себя одним из мировых лидеров типа сегодняшних G-20, он писал патриарху Иерусалимскому Илье, испрашивая совета у этого непререкаемого научного авторитета по поводу своих кишечных горестей. Илья послал ему набор отвратительных средств, включая скамоний от запоров, гутамон от колик, нард от поноса, трагакант от плохих мокрот, нефть для умягчения внутренностей, которую следовало принимать, не смешивая ни с чем, и «белый камень» от всех неизвестных болезней.

Неизвестно, когда Альфред начал и начал ли вообще пить нефть для лечения желудка, но большинство современных докторов согласны, что если он выжил после лекарств патриарха, то мог пережить все что угодно. Победив свои внутренности и, наверное, постреливая выхлопами нефти «премиум» из заднего места, Альфред, рыча, вышел из болот. Он организовал саксонцев в «фирд», или постоянную армию, с системой ротации, чтобы каждый воин имел время для работы в поле. Он сменил сам подход к обороне, превратив почти тридцать городов в укрепленные двойными стенами «бурги». В 878 году саксонцы схватились с датчанами в решающей битве при Эдингтоне.

Армии сошлись, как гоплиты, сначала бросая свои копья длиной от 1,8 до 2,4 метра. Затем началось главное дело: колышущаяся, ревущая схватка щит на щит, и, если вы увидите сохранившиеся саксонские колющие мечи — тонкие, опасные сиксы и скарамаксы, — вы поймете, почему викинги не испытали ни малейшего удовольствия от знакомства с ними. Гудрум по прозвищу Викинг был побежден и согласился, не вполне искренно, окреститься, а Альфред выступил его гордым крестным отцом.

Битва при Этандуне (современный Эдингтон) была поворотной точкой, моментом, с которого угроза викингов начала сходить на нет. Но разбойники не ушли совсем. Кажется, в 882-м они снова совершили набег на Лондон, хотя на кого или на что они набегали, не понятно. Очевидно, горькая правда состоит в том, что это поселение было так разрушено, что не осталось никого из руководства, и все-таки Лондон не утратил стратегического значения. Он все так же находился в центре паутины римских дорог, и, если Альфред хотел прекратить продвижение викингов на восток и юго-восток Англии, самым простым было взять под контроль место пересечения дорог.

В 886 году он «gesette» Лондон, рассказывают «Англосаксонские хроники». Он осадил или занял его? Как бы там ни было, случился еще один разрушительный пожар (горели, уж какие были, жилища викингов) и еще одно избиение викингов. Знаменитый клад монет, найденный в Кройдоне, очевидно, указывает, что теперь настала очередь викингов прятать свое добро и бежать. Оказавшись владельцем древней римской столицы, Альфред смог осуществить то, что его крестный папа Лев сделал в Риме. Все идеи, усвоенные им еще мальчиком-паломником, забили фонтаном, и, по словам Ассера, «он великолепно восстановил город и снова сделал его пригодным для жизни».

Он хотел иметь город с историей и, как и многие правители и до него и после, вынашивал «мечту о Риме» — желание утвердить, в стиле Карла Великого, свои права как наследника великой римской христианской культуры, которая когда-то владела Европой. Поэтому он приказал саксонцам преодолеть свою романофобию и снова поселиться внутри остатков огромных розово-белых стен.

От Чипсайда вниз к реке он выделил кусок старого города, примерно 300 метров в ширину и 1000 метров в длину. На нем он построил сеть прямых пересекающихся улиц, следы которых еще заметны у Гарлик-хилл, Бред-стрит, Боу-лейн и в других местах. Люнденвика не стало, родился Люнденбург. Древний город стал новым городом, а новый город стал старым городом, о чем нам напоминает название Олдвич («старый рынок»).

Новый старый Лондон имел два порта — Биллингсгейт и Квинхит, и на восстановленных пристанях стала расцветать торговля. Мы находили и норвежские точильные камни из песчаника, и жернова из германского Нидермендига. Есть монеты из Бельгии, Нормандии и Шотландии, а это значит, что Лондон возвращал себе черты многонационального, многоязычного города.

Альфред заложил основу 150-летнего периода стабильности и роста — а это поважнее, чем физическое восстановление. Лондон при Альфреде воплотил собой новый важнейший факт политической жизни. Он передал город под управление мерсийца, Элдормана Этельреда (имя которого, похоже, сохранилось в названии Олдермэнбери), и Лондон стал центром и символом нового союза Уэссекса и Мерсии, а сам Альфред, который женился на мерсийской принцессе Эльсвит, уже не был только королем Уэссекса.

У него появился новый титул. Он стал rex Anglosaxonum — королем англосаксов, а свой язык он называл Englisc. Когда он умер в 899-м, в богатстве и славе, о нем говорили как о «cyng ofer eall Ongelcynn» — короле над всеми англичанами, и в этой фразе уже можно видеть, как зарождается главный язык сегодняшнего мира, словно сквозь черты австралопитека вдруг проступает что-то человеческое.

В своем завещании Альфред оставил 2000 фунтов, невероятную для того времени сумму, что, наверное, говорит о том, что англосаксы научились извлекать пользу из поражения викингов и снятия угрозы с морских путей. Он также запомнится как один из величайших за все времена поборников образования в этой стране, который использовал свет знания и христианства как оружие в борьбе против невежественных датчан.

Альфред был ученым, он лично перевел Августина, Боэтия и псалмы на свой язык. Он был законодателем и теоретиком системы управления и создал свод статутов Domboc (Doom book). Он был самоуверен и энергичен, как Черчилль, он изменил конструкцию кораблей, на которых плавали его матросы.

Среди историков сегодня могут найтись циники, которые скажут вам, что корабли Альфреда были «не очень» — они оказались довольно тяжелыми и медленными. Но все равно его можно считать отцом англосаксонского господства на море, которое, к некоторому раздражению Пекина, сохраняется и сегодня в самых отдаленных уголках Тихого океана.

Альфред изобрел свои собственные, особые часы, чтобы ровно половину времени уделять молитве Господу, а половину — земным делам. После множества экспериментов он приказал своим капелланам собирать остатки воска в один кусок весом в семьдесят два пенни. Этот кусок воска затем надо было разделить на шесть очень тонких свечей, по тридцать с небольшим сантиметров длиной каждая. Альфред каким-то образом подсчитал, что каждая свеча будет гореть ровно четыре часа, и, согласно его плану, нужно было иметь постоянный запас свечей и жечь их непрерывно, днем и ночью, чтобы точно отмечать ход времени.

Увы, но многочисленные и разнообразные церкви и палатки, в которых он молился, слишком продувались сквозняками, и заставить точно работать его альфред-о-метр было непросто. «Хмм, — сказал Альфред, поглаживая бороду. — Нам нужно что-то, что пропускает свет, но не впускает ветер…»

И приказал своим плотникам сделать деревянный ящичек со стенками из тонкого рога — такого тонкого, что они были прозрачны… и — опля! — король изобрел фонарь!

Кстати, современные ученые попытались воссоздать его свечные часы. Они утверждают, что тонкая тридцатисантиметровая свеча сгорает быстрее чем за четыре часа. Ну, это уже крючкотворство. Альфред был человек, который не только отбился от викингов и объединил свою страну — у него была еще куча патентов на изобретения: на корабли, на часы, на фонари..

Что же это с нами всеми происходит, если мы забыли этого солдата, ученого, эрудита и спасителя страны? На улице Стрэнд, возле Королевского суда, есть статуя, которая отмечает его вклад в законотворчество, но нет абсолютно ничего, что напоминало бы лондонцам о том, что он сделал для города.

Была мемориальная доска в порту Квинхит, пока ее не «потеряли» застройщики, и восстановлена она была только по настоянию чудесного человека, Джона Кларка, в последнее время работающего в Музее Лондона. «Закрадывается подозрение, что нас поразила damnatio memoriae, — говорит мистер Кларк, — то есть коллективная амнезия».

Возможно, причина заключается в том, что Альфред не оставил физически осязаемого наследия, чтобы можно было оценить его вклад в развитие Лондона. Все его саксонские замки, его церкви, — от них не осталось ни кирпичика, ни столба. Но надо также принять и признать тот горький факт, что во многом он был не очень хорош. Есть что-то в его самоистязательных христианских добродетелях, в его колоссальной энергии самоотречения, что больше понравилось бы жителям Викторианской эпохи, чем нам.

Нас, современных сластолюбцев, озадачивает, что человек мог молиться о геморройных шишках, чтобы излечиться от полового влечения. «Как пчела должна умереть, когда она жалит в гневе, так же должна исчезнуть любая душа, утолив греховную похоть», — угрюмо замечает Альфред в своих добавлениях к переводам Боэтия.

Романисты и Голливуд безуспешно пытались хоть как-то придать ему сексуальной харизмы. Следует также признать, что почти весь прошлый век его представляли уж слишком тевтонским, чтобы теперь признать полноценным национальным героем. Это во времена королевы Виктории было принято выпячивать близкое родство между древними англичанами и германцами. Она сама была замужем за немцем. После двух мировых войн подобное родство стало менее популярным.

В наши дни, боюсь, он страдает не оттого, что германец, а более оттого, что является самым главным англосаксом. В Университете Альфреда в городе Альфред, штат Нью-Йорк, в 1990-х педагогический коллектив решил поставить памятник человеку, чье имя носит университет. Увы, это решение немедленно вызвало неоднозначную реакцию. Доктор Линда Митчелл высказалась против, заявив, что, если университет выступает за приверженность этнокультурному и половому равенству, «было бы глупо выбрать символ, который так ярко иллюстрирует исключительную роль в истории сегодня уже не существующей властной иерархии белых мужчин».

Даже в Винчестере, столице Уэссекса, предали память бедняги Альфреда. В период между 1928 и 2004 годами там была математическая школа под названием Колледж короля Альфреда. Теперь это Университет Винчестера.

Как-то субботним декабрьским утром я решил отправиться на поиски Квинхита — порта, заложенного Альфредом на месте древнего римского города. Наверняка, говорил я себе, избавиться от целого порта невозможно. Должны остаться хоть какие-то следы. Только я добрался до Аппер-Теймс-стрит, как Всевышний ниспослал самую мощную снежную бурю за последнюю сотню лет, и, к сожалению, Квинхит и все следы построенной Альфредом инфраструктуры, вместе со всем остальным, потерялись в белом аду.

Только через пару недель, когда сошел снег, я наконец-то нашел его. Я был страшно счастлив, что не зря старался. Вот она — поразительная квадратная бухта в береговой линии Темзы, сегодня окруженная современными краснокирпичными многоквартирными домами и офисными зданиями. Меня никто не видел, и я в одну секунду перемахнул через стену и уже стоял на том самом берегу Альфреда. Я посмотрел под ноги — и у меня отвисла челюсть.

Квинхит — это место, куда прибивает водой все, что попадает в реку, и у меня под ногами лежали тысячи, сотни тысяч костей: белые кости, коричневые кости — овечьи челюсти, свиные ребра, бедренные кости коров и смешанные с ними бесчисленные обломанные черенки белых глиняных трубок, куски угля, осколки кафеля и посуды. Когда я посмотрел на другой берег, я увидел шикарные рестораны Южного Берега, комплекс театра «Глобус». А я стоял на помойке истории Лондона, уходившей вглубь бог знает каких времен.

Я увидел, как замечательно Квинхит защищен от течения реки, каким идеальным местом он был для погрузки и выгрузки. И тогда я понял, какую роль сыграл порт Альфреда в восстановлении средневекового Лондона, и с возмущением думал о тех, кто позволил умереть памяти об Альфреде, и о царящем в наши дни безразличии.

Если бы не Альфред, Лондон мог бы повторить путь Силчестера и других покинутых романских городов.

Если бы не Альфред, не было бы английской нации, а эта книга была бы, наверное, написана на датском языке.


Спустя одно мирное столетие датчане вернулись, и — спасибо Альфреду за все, что он сделал! — на сей раз они пришли драться именно за Лондон. Потому что работал порт, возродилась торговля с континентом беконом или шерстью (смотря как следует читать это место в важнейшем манускрипте: «lardam» или «lanam»).

Альфред восстановил на старом месте мост, и хотя жителей Лондона, которые проходили по нему, было меньше, чем в римские времена, да и сами они были поменьше ростом, но зато ели простую здоровую пищу: горох и вареные корнеплоды, жареные яйца, иногда жаркое из китового мяса и жира.

Не было великолепных римских вин и специй, не было тонкой сирийской посуды. Зато Лондон стал местом сборов первого демократического института — саксонского фолькмота, который сходился у собора Св. Павла. И у лондонцев водились деньги, значит, имело прямой смысл на них нападать.

Датчане появились в 994 году и встретили упорное сопротивление. В следующие пятьдесят лет город переходил из рук в руки. В 1014-м саксонцы проиграли битву датчанину Свену Форкберду, но в том же году они вернулись и даже напали на свой собственный мост, чтобы их корабли могли пройти в город, где засели датчане.

При помощи норвежских союзников под водительством короля Олафа они привязали веревки к деревянным опорам и потянули — вот почему миллиард детей поет теперь песенку о том, что Лондонский мост упал. На следующий год на сцену вышел сын Свена, Кнут, который пришел к власти в 1016 году.

Если не считать, что он стал самой веселой опечаткой в истории (при наборе перепутали порядок букв в его имени, и оно превратилось в грязное английское ругательство), полудатчанин и полуполяк Кнут имел отличную родословную. Датчане уже не жгли церквей. Они уже были христианами, поэтому они церкви строили. Они не упразднили фолькмот. У них был свой, датский вариант под названием «гастингс» (house-things — домашние дела).

Самый дальновидный поступок Кнута заключался в том, что он отвел свою знать в болотистые земли к западу от римского города, где река изгибается и течет с севера на юг. Здесь, на равнинном острове Торни, он нашел место для строительства резиденции, и именно здесь — по крайней мере, так говорят гиды палаты общин — он поставил свой трон на берегу у верхней границы прилива, чтобы указать своему двору границы правительственной власти.

Теперь в этом месте стоит Вестминстерский дворец, в котором так часто забывают смысл этой притчи.

За Кнутом последовал Эдуард Исповедник, также использовавший Торни/Вестминстер как центр королевской и политической власти, а нормандцы пошли еще дальше в развитии этой альтернативной площадки.

С тех пор история Лондона всегда строилась вокруг этой главной интриги: между политиками и денежными мешками, между Лондоном и Вестминстером.

Пока эти властные качели колебались то туда, то сюда, лондонцы поняли, что имеют право «выбирать» короля Англии. Им льстила мысль, что это они избрали Эдуарда Исповедника в 1042 году и провозгласили его королем с одобрения всего народа.

Им также льстила мысль, что это они «предложили» корону Вильгельму Завоевателю, хотя, учитывая обстоятельства, это было с их стороны очень трогательным заблуждением относительно своих демократических прав.


Вильгельм Завоеватель

Строитель башни



Было холодное сырое утро. Со стороны Темзы дул колючий ветер. Огромный черный с отливом ворон каркнул металлическим голосом, и когда мы вошли под своды Белой башни, она показалась еще более зловещей и громадной.

Приближаясь к памятнику Вильгельму Завоевателю, я смотрел вверх сквозь легкую дымку на его меловые камни и ощущал всю жестокость этого места. Я не думал о привидениях Анны Болейн и множества других людей, чья кровь была пролита на этом самом месте — как раз здесь, где что-то мел уборщик в желтом жилете. Не думал я и об останках детей, которые были найдены замурованными в стены, и о тысячах обезглавленных тел, обнаруженных под церковью.

С момента своего возведения по велению Вильгельма Завоевателя лондонский Тауэр был своего рода Лубянкой, не просто зданием, а символом власти, наводящим страх и ужас.

«Для своего времени это был небоскреб, — сказал Виктор Лукас, сержант стражников-йоменов лондонского Тауэра, когда мы, запрокинув головы, разглядывали прекрасные очертания башни. — В англосаксонском Лондоне не было ничего подобного». Конечно, с такой высоты было удобнее следить за Темзой, что позволило прекратить бесконечные вторжения с моря, которые веками терзали Лондон. Но главное ее назначение конечно же — это быть символом.

Она напоминала англичанам об их поражении. Их повергли, их разбили, смяли, раздавили, их покорило племя, построившее такое количество темниц и башен, о котором на нашем острове никто никогда и не помышлял.

Нормандцы даже не использовали местный камень при строительстве башни. Они презирали кентский песчаник и доставляли морем известняк из Кана. И не только архитектура, но и сам образ этого строения был привнесен извне — огромный чужеродный куб, врезавшийся в ландшафт римских развалин и скопления англосаксонских хижин.

Все это было оскорбительно, да еще и исходило от наглого самозванца. Этот Вильгельм, родство с которым любят прослеживать нынешние аристократы, даже не был англичанином. Он просто нагло захватил власть.

Он родился в Фалезе приблизительно в 1028 году и был незаконнорожденным сыном герцога Нормандии Роберта I. Он был незаконным продуктом союза Роберта и дочери кожевника — ему и на Нормандию претендовать было непросто, не говоря уж об английском троне.

Вспомним, что в 1066 году законным королем был объявлен Гарольд Годвинсон; он был назван наследником Эдуарда Исповедника. А при чем же тут Вильгельм и какое отношение он имеет к Англии?

Вильгельм — нормандец, потомок офранцузившихся викингов, осевших в той части Франции, куда в 911 году пришел Роллон. Он не говорил по-англосаксонски. Единственной ниточкой, связывавшей его с Лондоном, было дальнее родство с Эммой, женой Этельреда Неразумного, самого никчемного короля в истории Англии. Вильгельм был ее внучатым племянником, так что это была очень тонкая нить, и тем не менее Вильгельм был уверен, что рожден править Англией. И он приступил к делу с пугающим рвением.

Пережив в детстве покушение и счастливо избежав смерти (по ошибке закололи ребенка в соседней колыбели), Вильгельм вырос высоким, около 177 сантиметров — довольно большого роста для нормандца, — рыжеволосым, с сильными руками, что позволяло ему стрелять из лука на скаку — верхом на несущейся галопом лошади. Он очень любил поесть и в среднем возрасте отрастил живот таких размеров, что недоброжелатели называли его беременным. Он ненасытно изучал искусство охоты и войны и к моменту смерти Эдуарда Исповедника был психологически готов к походу, достойному Цезаря, — к вторжению с моря, которое изменит Англию и мир навсегда.

Нет необходимости повторять основные сведения об этой кампании: как Гарольд одновременно столкнулся с двумя угрозами — со стороны датчан и нормандцев; как он отступил на юг в битве у Стэмфордского моста и был ранен в глаз стрелой в Гастингсе. Все это хорошо известно (или, черт побери, должно быть хорошо известно) каждому школьнику Остается лишь неясным, как Вильгельму удалось провернуть это дело.

Конечно, хорошо объявить себя завоевателем маленького холма на побережье Суссекса, но, с тех пор как Альфред восстановил город и его укрепления, Лондон стал держателем ключей от всего королевства. Лондон был жирным пауком в центре паутины римских дорог, и Вильгельм потратил на удивление много времени, чтобы стать хозяином города. Действительно, чем глубже изучаешь историю, тем больше сомневаешься, имела ли битва при Гастингсе такое уж решающее значение.

Может быть, лондонцы и выстояли бы. Может быть, они бы и изменили весь ход истории, если бы повели себя умнее, а их вожди были мудрее.

«Лондон — великий город, — говорится в «Песни о битве при Гастингсе» XI века, — самый богатый в стране, и в нем полно упрямых жителей. Защищенный слева стенами, а справа рекой, он не боится врагов и не опасается, что его возьмут штурмом». И в конце концов именно цинизм лондонцев и распри между ними привели к тому, что город и вся страна оказались в руках Вильгельма.

Целый месяц после битвы при Гастингсе Вильгельм кружил вокруг города в надежде, что Лондон падет к его ногам. За стенами существовала пронормандская группировка, и правда — двор Эдуарда Исповедника демонстрировал склонность к нормализации. Но на тот момент пронормандцев было меньше, чем просаксонцев, которые поддерживали притязания некоего Эдгара Этелинга.

Надо понять, что Лондон в этот период был мультикультурным водоворотом. За последние семьдесят лет он столько раз переходил из рук в руки — от английских правителей к скандинавским и назад, — что к моменту прихода Вильгельма в Гастингс город кишел англосаксонцами, и англодатчанами, и англокельтами, и англонормандцами, не говоря уже об иностранных купцах со всего мира.

И если кто-то шел в лавку купить фунт требухи, то никогда не знал, на каком языке говорить. Пока лондонцы ругались на разных языках, в войсках Вильгельма вспыхнула дизентерия. Он попытался сдвинуть дело с мертвой точки и атаковал южную часть города, где дотла сжег почти весь Саутворк, и тем не менее победителя битвы при Гастингсе отбросили — и, может быть, это значит, что и лондонцы могли добиться большего, будь они дисциплинированнее.

Вильгельм отошел на юг и на запад и в конце концов переправился через Темзу аж в районе Уоллингфорда в Оксфордшире, прежде чем повернуть к Беркхамстеду в Хартфордшире. Отсюда он направил новое предложение лондонцам сдаться — и опять город медлил. Была уже осень 1066-го, и болезни и тяготы походной жизни косили ряды нормандской армии.

За стенами города защитниками руководил некий Ансгар-констебль, которого в некоторых хрониках называют «мэром» Лондона. Ансгар был ранен в Гастингсе, и его, как героя, внесли в город на носилках. Много недель, а может, и месяцев Ансгар держался.

Он бы стоял до победы, если бы не подвели его же собственные союзники. Эдгара Этелинга, англосаксонского ставленника, предположительно поддерживали Эдвин, граф Нортумберленда, и его брат Моркар. В критический момент они, похоже, куда-то исчезли — ушли на север и увели туда свои войска. Другой союзник Эдгара, архиепископ Стиганд, переметнулся на сторону Завоевателя, и к декабрю 1066 года Ансгар не устоял.

Подобно Светонию Паулину, Вильгельм вошел в город по дороге, которая сейчас называется Эджвер-роуд, но повернул направо на нынешнюю площадь Сент-Джайлз-сёркус и расположил свой штаб в Вестминстере. Там он соорудил «машины для осады и воздвиг огромные строения и железные рога таранов, чтобы разрушить город… чтобы превратить бастионы в песок и камня на камне не оставить от гордой башни».

Не совсем ясно, что подразумевает Ги Амьенский под «гордой башней», но, наверное, речь идет об остатках римских укреплений. Говорят, что Ансгар и компания оказали отчаянное сопротивление даже теми небольшими силами, которые у них оставались. Но рыцари Вильгельма оказались сильнее. Они «причинили много страданий Лондону смертью множества его сыновей и горожан».

Вильгельм был коронован королем Англии в день Рождества 1066 года. Обстановка в городе была такая напряженная, что церемония чуть не закончилась трагедией.

Перебежчик архиепископ Стиганд был удостоен чести водрузить английскую корону на нормандскую голову (хотя в том же году уже короновал Гарольда) и обратился к английской аудитории с вопросом по-английски, признают ли они Вильгельма своим королем. Они прокричали свое согласие — попробовали бы они этого не сделать в окружении нормандских рыцарей.

Епископ Кутанса Жоффруа (Джеффри) затем задал этот же вопрос по-французски для той части публики, которая не говорила по-английски. Нормандские рыцари рявкнули «да!», да так мощно, что стража снаружи испугалась — решила, что там происходит переворот. Они подожгли соседние здания, и все собрание выскочило — кто бороться с огнем, а кто грабить дома. Горстка священников и монахов осталась освящать короля, который дрожал с головы до ног. Что же касается Ансгара, то его земли в Энфилде были конфискованы, а сам он занял скромную должность священника в Вестминстерском аббатстве.

Во многих смыслах нормандское правление просто продолжило то, что было до него. Новый король издал знаменитый указ для лондонцев, в котором он очень дружелюбно приветствовал всех свободных горожан — французов и англичан — и заверил их, что все законы Эдуарда останутся в силе. «Ия повелеваю, чтобы каждое дитя наследовало после смерти отца, и я не допущу, чтобы кто-либо причинил вам зло. Да хранит вас Господь», — сказал великодушный новый правитель. Лондонская политическая система осталась нетронутой, просто саксонский бейлиф мягко превратился в нормандского шерифа, и лондонцы, в общем и целом, сохранили те свободы, которые получили при Исповеднике. По словам Уильяма из Пуатье, одного из самых льстивых нормандских летописцев, англичане были просто в восторге от того, что их завоевали.

«Многие англичане получили от его щедрот столько, сколько они не получали от своих отцов и бывших господ… Он дал им богатые поместья, а они взамен охотно сносили все тяготы и опасности. И ни одному французу не было отдано то, что несправедливо забрали бы у англичанина».

Однако нет никакой уверенности, что англичане смотрели на вещи таким же образом. Вильгельм разорил север Англии; если проявить хоть каплю объективности, нормандское завоевание было политической и культурной катастрофой для англосаксонцев. У них отбирали земли и титулы и отдавали их нормандской знати. Многим английским аристократам пришлось бежать из страны — кому во Фландрию, кому в Шотландию. Некоторые из них оказались в Византийской империи в рядах варяжской гвардии, а некоторые были проданы в рабство.

К 1086 году нормандская кукушка вытолкнула почти всех оперившихся саксонских птенцов из гнезда, и у английской аристократии осталось жалких 8 % от их исконных землевладений. Половиной страны владели 190 человек, а четвертью — только 11. И все они были нормандцами. Замечательные англосаксонские ремесла, такие как вышивание и ковка, были утрачены. Более того, стране навязали чуждый язык, и французский стал языком правящего класса на следующие три столетия.

Как заметил сэр Вальтер Скотт, подчиненность саксонцев просматривается в современном языке, когда мы используем английские слова в названиях домашних животных и французские — для готового к потреблению мяса. Так, саксонские слуги брали корову (cow) и обеспечивали нормандцев говядиной (beef), брали свинью (pig) и предлагали им свинину (pork), брали овцу (sheep) и предлагали им баранину (mutton). Скотт сочинил маленькую песенку, и пел ее один персонаж по имени Вамба. Вот она: «Нормандская пила на английском дубе, На английской шее ярмо висит; Нормандская ложка в английском супе, нормандец что хочет, то и творит».

Это было поражение и унижение, и меня всегда просто завораживали политические «экивоки» вокруг нормандского завоевания. «Et fuga verterunt Angli» написано на гобелене из Байё — «и англичане бежали». Любому современному человеку, говорящему по-английски, смысл ясен: мы, англичане, проиграли. А нормандцы завоевали нас, не так ли?

Я спросил стражника-йомена лондонского Тауэра, считает ли он, что мы — англичане — были завоеваны чужестранцами. Он призадумался, а потом рассудительно ответил: «Я полагаю, сэр, что в конце концов мы покорили их. Уже через сотню лет они называли себя королями Англии». Да, так оно и есть, но на три столетия языком английской элиты стал французский, а англосаксы были безжалостно спущены вниз по социальной лестнице.

Когда Вильгельм умер, его похоронили не в Лондоне, а в его родном Кане в Нормандии. Он стал таким жирным, что не помещался в саркофаг, и когда проводивший службу епископ надавил на крышку гроба, тело покойного лопнуло и из брюшной полости распространился такой ужасный дух, что собравшиеся стали падать в обморок.

Не думаю, что о нем скорбел хоть один из четырех тысяч англосаксонских лордов, потерявших свои земли, потому что надо признать горькую истину: это завоевание стало кошмаром для англосаксов. Но для Лондона — как раз наоборот, это была просто находка.

Допустим, не Гарольд, а Вильгельм схлопотал бы в глаз в Гастингсе. Или, предположим, Ансгар выиграл битву за Лондон. Без нормандского завоевания в городе никогда бы не воцарились мир и единение, которые возникают при жесткой власти.

Летописец сообщает нам, что при Завоевателе любая девушка могла проехать через всю Англию и никто бы ее пальцем не тронул, не обидел и не ограбил, а ведь именно безопасность и есть главнейшее условие развития торговли. Купцы из Кана и Руана приезжали продавать и покупать, и город расцвел после знаменитого указа. При нормандцах Лондон сразу получил привилегию — его не внесли в списки «Книги Страшного суда», — а ведь даже Винчестер в конце концов заставили провести инвентаризацию и подсчитать стоимость его имущества.

Возможно, впервые после римлян нормандский Лондон должен был стать несомненной и официальной столицей Англии. И Вильгельм бережно сохранил главное преобразование, которое стало определяющим для развития города.

Эдуард Исповедник первоначально перенес свой двор за черту города периода Альфреда и римлян: он хотел наблюдать за перестройкой Вестминстерского монастыря VIII века, который он превратил в аббатство. Вильгельм не только решил короноваться в аббатстве, но и разместил нормандский двор — центр управления и правосудия — в Вестминстере.

Вот и вышло, что Лондон приобрел двойственную природу: центр политической власти разместился бок о бок с центром экономического благополучия.

Время от времени торговцы выводили политиков из себя, а иногда политики науськивали толпу на торговцев. Но факт остается фактом: уже тысячу лет коммерческий район Лондона имеет простой и легкий доступ к правительству — и все-таки отделен от него; и эта полунезависимость идет только на пользу коммерческому динамизму Сити.

За это надо поблагодарить нормандцев, а еще можно поблагодарить их за верховенство закона, за потрясающие замки и прежде всего за решительное вливание в английский язык французской лексики. Если бы Гарольд выиграл битву при Гастингсе или Ансгар удержал Лондон, нам бы не был ниспослан свыше этот гибридный язык, которому суждено было покорить мир.

Успех этого гибрида приписывают гению нашего следующего великого лондонца — первого в плеяде тех, кто действительно родился в этом городе.


Прежде чем перейти к Чосеру, надо обратить внимание на одну важную деталь, которая касается его паломников. Подумайте: что их всех объединяет? Вот блудливый монах, распутная старая вдова, повар с огромным прыщом, пьяный мельник, тщеславная настоятельница. Если они шли из Лондона или откуда-нибудь еще севернее от реки, то в Кентербери вела только одна дорога — это маршрут, которым я каждый день приезжаю в город. Лондонский мост по-прежнему оставался единственной переправой через реку, а во время нормандских королей Англии он был очень шаткой штукой.

Мы знаем, как легко король Норвегии Олаф и его гребцы опрокинули его в 1014 году, и по 1136 год он десять раз либо обрушался, либо был серьезно поврежден, и тут нет ничего удивительного.

С 1000 до 1200 год население города удвоилось и достигло двадцати тысяч с лишним. Через этот ненадежный переход проходило все больше людей и товаров: везли шерсть из Дорсета, вино из Довиля. Вряд ли мост был шире 6–10 метров в самом широком месте, и там едва могли разъехаться две повозки. В 1170-м эта изношенная часть саксонской инфраструктуры подверглась новой нагрузке: возник приток пригородных жителей — в его средневековой форме, с испражняющимися лошадьми и гулкими каблуками.

Генрих II враждовал с Томасом Беккетом по поводу раздела власти между Церковью и государством. В определенном смысле спор закончился решительно в пользу Генриха, ведь мозги Беккета, уроженца Чипсайда, были размазаны по алтарю Кентерберийского собора. Но в смерти этот великий лондонец оказался сильнее, чем в жизни. Генрих совершил покаянное паломничество — а ведь для средневекового сознания это было доказательством торжества Господа над земными королями.

Для средневекового человека, который буквально воспринимал лижущие языки адского пламени, паломничество было шансом заработать очки у Всевышнего. В Кентербери потянулось еще больше паломников. Священник по имени Питер де Коулчерч, капеллан церкви, где крестили Беккета, предложил решение проблемы.

«Нужен каменный мост, — сказал он Генриху, — вот и все. Они этого заслуживают — и паломники, и святой великомученик». Генрих, которому надоело без конца оплачивать ремонт деревянного сооружения, согласился. Проект оказался очень дорогостоящим, поэтому он ввел налог на шерсть, создал монашескую гильдию под названием «Братство Лондонского моста» и позволил им собирать деньги от продажи индульгенций.

Из разных источников потихоньку потекли денежные ручейки, но все равно проект оказался неподъемным для Англии XII века. Река была без малого 275 метров шириной, с сильным течением и приливами. По проекту требовалось возвести двадцать каменных опор на кораблеобразных остроносых волнорезах, установленных на дне реки.

Сначала надо было соорудить плотину и откачать воду, чтобы можно было работать на дне реки. Это было за пределами тогдашних технических возможностей. У Генриха закончились деньги, и он умер; Питер де Коулчерч был похоронен в недостроенном фундаменте. Ричард Львиное Сердце был слишком занят Крестовыми походами. Строительство, забравшее жизни ста пятидесяти человек, завершилось через тридцать лет при короле Иоанне.

Он заключил хитроумную сделку с лондонскими купцами. В обмен на займы для завершения строительства моста они получали доходы от сборов и все будущие права на переправы через Темзу. Сегодня мы назвали бы это частной финансовой инициативой. Строительство Лондонского моста было завершено в 1209 году, и он пользовался огромной популярностью. Вдоль него выстроились дома и магазины с навесами, накрывающими толпу с обеих сторон. Людей было столько, что иногда паломникам требовался целый час, чтобы перебраться на другой берег.

Так они и проталкивались по мосту в течение следующих ста пятидесяти лет, через все средневековые беды и невзгоды — малые ледниковые периоды, Черную смерть, начало Столетней войны с Францией.

Они шли посмотреть на гробницу мученика, потому что верили, что это облегчит гнет боли и страданий, но иногда этот гнет превышал все мыслимые пределы, и тогда религиозного утешения было уже недостаточно.


Джеффри Чосер

Отец английского — ныне неофициального языка межнационального общения всего человечества



Была среда 12 июня 1381 года, самая прекрасная пора года в Англии. Уже почти отцвели каштаны, приближалась середина лета, и вечера становились все длиннее.

Полный и немного подавленный поэт, лет сорока, сидел возле окна своего дома с чувством все возрастающей тревоги. Жены не было дома — она, как обычно, была при дворе Джона Гонта, и у нас есть основания полагать, что ее отношения с великим принцем были далеко не безупречны. Что касается нашего героя, то не далее чем год назад он сам был замечен в порочащей его связи, а именно в «похищении» молодой женщины по имени Сесиль Шампейн.

И, что бы ни подразумевалось под этим обвинением, он заплатил штраф и избежал ответственности, но его репутации и моральному облику эта история ничего не добавила. У него была хорошая работа таможенного надсмотрщика и контролера, и его знали как поэта. И в самом деле, он превзошел таможенного инспектора Руссо — как лучший из поэтов, когда-либо служивших на таможне. Вдобавок к ежегодной ренте 10 фунтов от дядюшки короля, Джона Гонта, его поэтический дар каким-то образом завоевал ему право в течение последних семи лет получать кувшин вина в день (примерно один галлон — 4,5 литра). И даже если он не выпивал его сам, то уж он-то, сын виноторговца, знал, как превратить вино в деньги.

Джеффри Чосер был в эпицентре событий в Англии XIV века: торговец, приближенный ко двору с четырнадцати лет, доверенный посланник, который знал и политиков, и богачей, человек такой огромной энергии, что сам по себе был мостом между двумя городами, Лондоном и Вестминстером. Когда в тот летний вечер Чосер выглянул из окна своего жилища, он увидел, что разворачиваются события, которые грозят перевернуть его жизнь вверх дном.

Он жил в Олдгейте, в занятном, похожем на замок строении над старыми римскими воротами в северной части старого города. Одна сторона его гнезда смотрела на Лондон, который разросся при франкоговорящих монархах, правивших вслед за Вильгельмом Завоевателем, хотя вообще-то удручает отсутствие технического прогресса во многих сферах жизни после прихода нормандцев.

В домах появились оконные створки, но люди все еще передвигались на лошадях и повозках и пользовались луками и стрелами, и, хотя у них уже были ножи и ложки, они еще не освоили вилку. У них не было водопровода, у них не было горячей воды. Это был мир зубной боли и запоров. Унизительная нищета, ужасная детская смертность и постоянная угроза чумы, посылаемой небесами в наказание нашему греховному роду. И тем не менее население выросло почти до пятидесяти тысяч, хотя и не достигло уровня римского периода. И в Лондоне водились деньги — такие деньги, о которых раньше и представления не имели. Веками Англия торговала с Францией и Голландией, и на деньги, вырученные от продажи шерсти, купцы выстроили большие дома в фешенебельной деревне Чаринг, между Стрэндом и Вестминстером.

Деньги блестели золотом на гобеленах купцов, деньги одели их жен в шелка, богатство торгового сословия заявляло о себе всевозможными изысками своего времени: резьбой на спинках кроватей, любовной поэзией, витражами с анемичными персонажами и мягкими тапочками. И правда, некоторые торговцы так разбогатели, что знать стали возмущать в них проявления роскоши. В 1337 году в Англии обнародовали первый закон, регулирующий расходы, — запрет носить меха определенным слоям общества.

Деньги порождали воровство, проституцию и странные развлечения, такие как выступления метеористов — профессиональных пукальщиков, чьи способности Чосер находил очень забавными, — а также турниры, на которых Чосер и люди его сословия надевали красивые кованые доспехи и пытались поразить копьем мишень, прикрепленную к вращающейся по кругу балке, стараясь при этом избежать страшного удара по башке этой самой крутящейся балкой.

В то время правящему классу Британии грозило именно это — страшный удар по башке, — потому что он, этот класс, не заметил растущей пропасти между богатыми и бедными. Через другое окно, смотрящее в противоположную от города сторону, Чосер мог видеть Эссекс — сельскую местность, где все еще жила основная масса населения. Жизнь здесь чаще всего была не сладкая.

Поэт XIV века, прибегая к аллитерации, описывает мужчину, налегающего на плуг, одетого в плащ из грубой ткани с рваным капюшоном, в развалившейся обуви и в лохмотьях на руках вместо рукавиц. Его четыре тощие телки едва тащат плуг, его босоногая жена с израненными льдом ногами идет рядом, а в конце борозды — ребенок, кричащий ей вслед. К 1381 году десять лет подряд был неурожай, и чума раз за разом опустошала деревни.

При жизни Чосера людей то и дело охватывал религиозный ужас, когда они обнаруживали бубоны в паху и под мышками. Дети хоронили родителей чуть не каждый день, как при эпидемии СПИДа в Черной Африке. За период с 1300 по 1400 год, что примерно совпадает с годами жизни Чосера, Черная смерть урезала население Англии наполовину. И вдобавок ко всему этим Богом проклятым крестьянам постоянно сообщали, что им выпала высокая честь платить еще один дополнительный налог государству — скорее всего, для финансирования очередной попытки короля снискать славу на поле битвы с Францией. Например, подушный налог, свалившийся на каждую голову в стране.

Эта было ужасно несправедливо. Допустим, наш несчастный пахарь должен платить за себя и за свою жену, и предположим, он зарабатывает двенадцать шиллингов в год — при этом он должен отдавать ту же сумму, что и Чосер, который зарабатывает в сто раз больше. В мае того года искра вспыхнула в деревне Фоббинг (по-русски — деревня Надуваево) в Эссексе, где крестьяне отказались платить налог сборщику податей (его надули), и оттуда разгорелось пламя народного возмущения.

Этот крестьянский бунт был первым и в какой-то степени самым важным восстанием в истории Англии. Это было и первое народное движение с ярко выраженным левым уклоном и требованием равенства, и первая радикальная программа, которые потом часто встречались в истории Лондона. Сидя в своем доме у окна и глядя на поля Майл-Энд, Чосер услышал шум, в котором потонуло летнее жужжание пчел и воркование диких голубей. Он услышал голоса тысяч крестьян, ставших лагерем на подходе к городу.

Опустилась ночь. Мятежники стали пробираться к городу. Мэр Лондона, Уильям Уолворт, приказал закрыть все городские ворота, в первую очередь Олдгейтские. Глубокой ночью член городского совета по имени Уильям Тонг, скорее всего, ослушался приказа и впустил их. Если бы Чосер остался дома, он бы услышал, как сотни ног протопали через древние ворота. Он бы услышал приглушенные ругательства людей, которые хотели разрушить мир, вскормивший его талант. Эта революция ничего не могла дать Чосеру, а отнять могла все. И все же в каком-то смысле в нем жив был если не революционер, то радикал. В самом главном он стоял плечом к плечу с восставшими. После трех столетий французского владычества он поднимал и славил язык, на котором говорил народ Англии.

По словам Уильяма Кэкетона, одного из первых лондонских книгопечатников, который начал свою карьеру «Кентерберийскими рассказами», он был «почитаемым крестным отцом, первым основателем и выдумщиком нашего английского». Именно тогда, в конце XIV века, бутон раскрылся и превратился в большой и сложный цветок английского языка.

Джеффри Чосер родился на Теймс-стрит, на том участке, что неподалеку от нынешней станции метро «Кэннон-стрит». Читатель может заметить, что эта улица становится очень популярным местом важных для Лондона событий: император Адриан во время своего приезда в 122 году, наверное, останавливался здесь, в доме губернатора, и очень даже может быть, что в месте рождения Чосера имеются какие-то следы римской кладки, даже если этот район десятки раз перестраивался.

Он получил образование под сенью собора Св. Павла, основанного Меллитом в 604 году (а к тому времени этот средневековый собор стал грандиозным сооружением — его шпиль был выше, чем здание, которое мы видим сегодня). В возрасте четырнадцати лет он стал служить при дворе герцогини Ольстера, о чем свидетельствует инвентарная книга, в которой описана его форма: короткий жакет, красные с черным чулки. Ему было всего девятнадцать или двадцать лет, когда он участвовал во французской кампании, был взят в плен при Реймсе и выкуплен Эдуардом III за шестнадцать фунтов, а значит, уже тогда был человеком заметным.

Затем была долгая карьера дипломата, члена парламента, шпиона, клерка в Службе королевских строек, но самое главное — он был придворным. А при дворе, как правило, не говорили по-английски. Там говорили по-французски. Его имя, Чосер, скорее всего, происходит от французского chausseur — сапожник. Как вы думаете, что восклицал Эдуард III, поднимая подвязку, оброненную какой-нибудь придворной дамой, и галантно подвязывая ее на своей ноге? Он не говорил: «Ничего страшного, дорогая» или «Ну, вот так, милая моя». Он говорил: «Honi soit qui mal у pense» («Позор тому, кто подумает об этом плохо»). Когда Джон Гонт хотел объяснить, почему он выдавал какой-то семье годовое содержание, записи свидетельствуют, что он говорил так: «Pour mielx leur estat maintenir» — для улучшения содержания поместья. Но французский вовсе не был языком шумной толпы, проходившей под его окнами.

Некоторые слегка образованные могли попытаться «попарлекать» по-французски, но при этом рисковали быть осмеянными за их акцент — как претенциозная аббатиса, мадам Эглантин. «По-французски она говорила совершенно правильно и бегло, поскольку окончила школу в Стратфорде у Боу», — говорит Чосер вежливо. На самом деле она говорила по-французски с милым акцентом жителя Ист-Энда.

История XIV века является в определенной степени сказанием о бунте против главенства этих пахнущих классовым неравенством языков — французского и латыни. Изданный в 1362 году указ парламента гласил, что все судебные разбирательства отныне будут слушаться по-английски. К этому времени все сельское население уже поддерживало движение лоллардов, вдохновляемое Джоном Виклифом и его английской Библией. Лолларды не любили молебнов и проповедей, которых они не могли понять. Они вообще неважно относились к любому религиозному посредничеству между Богом и человеком.

Когда убежденный лоллард проповедник Джон Болл собирал крестьян в Блекхите, он говорил по-английски стихами. «Когда пахал Адам и пряла Ева, где родословное тогда стояло древо?» — спрашивал он. Кое-кто, оценивая общественное положение Чосера— торговца со связями на самом верху, женатого на дочери фламандского дворянина, — задавался вопросом: а не было ли это своего рода политическим демаршем с его стороны — решение втиснуть язык пролетариата в стихотворные пентаметры?

Может быть, спрашивают некоторые историки, он таким образом намекает на свои антиклерикальные убеждения? Может быть, он принадлежит к лоллардам, как и некоторые его знакомые рыцари? «Нет», — говорят другие, они не могут найти никаких доказательств, что он был кем-нибудь иным, а не добрым (хоть и язвительным) католиком. В одном мы совершенно уверены: если и были такие люди, как олдермен Тонг, готовые сотрудничать с крестьянами, то Чосер к ним не принадлежал. То, что произошло в следующие три дня, было ужасно.

В четверг, 14 июня, лондонцы проснулись в Праздник Пресвятого Тела и Крови Господней. Но в тот день не было обычных театрализованных представлений или мистерий. Улицы были объяты страхом. На окраинах уже полыхали дома. Огромные толпы под предводительством Уота Тайлера захватили весь Саутворк и штурмовали тюрьму Маршалси. В Ламбете они сожгли все реестры — ненавистные символы судебных решений их господ, написанные на латыни.

Затем Тайлер повел своих людей к Лондонскому мосту, там они разгромили бордель, где работали фламандские женщины и который «крышевал» мэр, — и не потому, что они возражали против борделя как такового, а потому, что просто не любили фламандцев. Потом были еще предательства (и опять подозревали олдермена Тонга и его приятелей), когда охрана отказалась повиноваться приказам мэра Уолворта, опустила цепи и открыла проход по подвесной части Лондонского моста.

Теперь толпа взялась за дело по-настоящему. Они ворвались в тюрьму Флит и всех выпустили, напали на Темпл и там тоже уничтожили все документы, а потом направились вдоль Стрэнд к самой богатой и роскошной резиденции в Англии — Савойскому дворцу Джона Гонта. С необыкновенной методичностью они жгли тончайшее белье, гобелены и резные украшения, а потом, случайно или нет, завершили свою работу, взорвав три бочки пороха. На следующий же день начались убийства иностранцев.

В Винтри, где воспитывался Чосер, толпа под предводительством некоего Джека Стро вытащила из церкви и обезглавила тридцать пять несчастных фламандцев. Другая толпа ворвалась прямо в Тауэр — опять-таки нашлись предатели среди охраны — и убила архиепископа Симона Садбери, сборщиков податей и других уважаемых людей. Им отрезали головы и насадили на шесты, установленные на Лондонском мосту. Потом они объявили, что всех фламандцев ждет та же участь, а затем, чтоб никому не было обидно, пошли бить итальянских банкиров на Ломбард-стрит. На следующий день, в субботу, поджоги и отсечение голов продолжались до полудня, когда вдруг мальчишка-король Ричард II объявил, что все должны идти на переговоры в Смитфилд.

Это был один из тех случаев, когда результат событий предсказать невозможно и все могло пойти совсем иначе. Представьте себе юного короля в элегантных доспехах, противостоящего Уоту Тайлеру и обозленным кентским крестьянам с носами картошкой. Нам рассказывают, что Тайлер отнесся к королю с оскорбительной фамильярностью. Он потребовал отмены вилланства (вид крепостничества, при котором человека принуждали обрабатывать землю господина, — барщина?). Он требовал отменить судебную процедуру, по которой человека могли осудить ни за что, он требовал положить конец налоговому произволу и ограничению заработков. Потом он повторил требования Джона Болла, протокоммунистического проповедника: не должно быть господина кроме короля, у Церкви нужно забрать все ее имущество, а епископ должен быть только один.

Говорят, король проявил удивительное самообладание и даже соглашался с этими возмутительными требованиями. Но тут между Тайлером и Уолвортом вспыхнула какая-то ссора, и Уолворт, мэр Лондона, стащил мятежника с лошади и проткнул его мечом.

Часть королевской свиты набросилась на него толпой и доколола раненого человека. В толпе раздались гневные возгласы, и короля могли бы застрелить из луков, если бы четырнадцатилетний мальчик не пришпорил коня и, повернувшись к ним, не прокричал: «Господа, вы будете стрелять в своего короля? Я — ваш господин! За мной!»

Не в силах устоять перед харизмой короля, толпа как заколдованная отправилась в Клеркенвелл. Раненого Тайлера срочно отправили в госпиталь Св. Варфоломея, но Уолворт был уже сыт этим всем по горло. Он вытащил его оттуда и приказал отрубить голову. Потом голову Тайлера насадили на шест и поставили на Лондонском мосту вместо головы архиепископа Садбери, а крестьянам Ричард приказал разойтись по домам, что они, как это ни удивительно, и сделали.

Крестьянский мятеж в Лондоне закончился. Король немедленно возвел Уолворта в рыцари.

Чосер конечно же не поддерживал ни одну из сторон и никак не участвовал в происходящем. Конечно, его возмущали ухаживания Гонта за его женой, якобы имевшие место, но следует помнить, что в свое время он написал для этого великого человека поэму, посвященную памяти его покойной жены Бланш. Должно быть, он испытал глубокое потрясение, когда узнал или даже увидел, что дом Гонта горит. Чосер много путешествовал и был цивилизованным человеком. Наверняка он не испытывал ничего, кроме ужаса, при виде резни невинных фламандцев и избиения итальянцев.

И как он мог симпатизировать бунтовщикам против короля и двора, от которых зависел? А он и не симпатизировал. Тем не менее единственное его замечание по поводу мятежа — этой национальной катастрофы — носило эксцентрично шутливый характер.

В «Рассказе аббатисы» он описывает группу людей, преследующих лису:


So hydous was the noise, a benedicitee
Certes he Jakke Straw and his meynee
Ne made nevere shoutes half so shrill
Whan that they wolden any Fleming kille
As thilke day was maad upon the fox,

что значит приблизительно следующее: шум был такой ужасный, Господи, сохрани нас, что даже Джек Стро со своей бандой не так пронзительно орали, гоняясь за каким-нибудь несчастным фламандцем, чтобы убить его, как в тот день они кричали, преследуя лису.

Это сравнение кровавых погромов Джека Стро с охотой на лису может показаться слишком легкомысленным. Но таков стиль Чосера: бесстрастная отстраненность сатирика. Когда старик Януарий видит, как за деревом его жену крепко обнимает какой-то сквайр, Чосер говорит: «Он так взревел и зарыдал, как мать кричит, чей сын навек уснул».

Эта бессердечность заставляет нас прыскать от смеха. И безусловно, главная цель Чосера — развлекать. Взять, например, Абсолона, комичного приходского священника из «Рассказа мельника», который пылает страстью к Алисон, замужней женщине.

Думаю, не будет ошибкой считать образ этого глупого рыжеволосого, шустрого и похотливого святоши выпадом против нереформированной церкви. В кульминации «Рассказа мельника» Абсолон глубокой ночью приходит к окну Алисон и просит ее поцеловать.


Руками он зашарил в темноте.
Тут Алисон окно как распахнет
И высунулась задом наперед.
И, ничего простак не разбирая,
Припал он страстно к ней, гузно лобзая,
Но тотчас же отпрянул он назад,
Почувствовав, что рот сей волосат.
Невзвидел света от такой беды:
У женщины ведь нету бороды…[3]

И так далее. Не собираюсь переводить это на современный язык. Надеюсь, все знают, что такое гузно.

Можете назвать это ребячеством, но даже спустя 620 лет я смеюсь над этой глупой школьной шуткой… А сейчас мы переходим к существу дела. Чосер писал по-английски, но не потому, что этот язык был языком протеста или религиозного инакомыслия. Он использовал язык народа не по политическим мотивам, а потому, что, как и все авторы, хотел получить как можно большую аудиторию и хотел заставить ее смеяться.

Английский был языком непристойностей, потому что это по определению был язык плебса, толпы, черни. Это был язык тех, кого Чосер хотел потешать, и это был самый потешный язык для этой цели. Вдоль всего берега реки, от Тауэрского моста до реки Флит, протянулись пристани, где лондонцы разгружали и загружали товары, приносившие им доход. На Галерный причал прибывали итальянские галеры; затем была таможня, где служил Чосер; рыбный рынок Биллингсгейт; далее — «Стальной двор» — обнесенный стеной участок купцов Ганзейской лиги, контролировавших торговлю со Скандинавией и Восточной Европой.

Немцы говорили с грузчиками-кокни по-английски, и значение английского возрастало с ростом торгового сословия. К концу XIV века олдермены Лондона были политическими тяжеловесами, и король не мог обойтись без их финансовой поддержки в военных вопросах, тем более что затея с подушным налогом оказалась такой провальной.

Может, знать и хотела войны, но купцам нужен был мир, которого испокон веков хотели трусы капиталисты, а они-то и заказывали музыку. Такие люди, как сэр Николас Брембр, бакалейщик и будущий мэр Лондона, могли, если хотели, ссудить тебе тысячу марок за раз, но, когда сэр Николас и его приятели решили не выкладывать денежки, как это случилось в 1382 году, у короля не было другого выхода, как прекратить кампанию. Так политическая власть перешла в руки набирающего силу класса. Крестьянский мятеж потерпел неудачу, как и многие пролетарские восстания, но продолжалась успешная языковая революция, и возглавила ее, как и все успешные революции, буржуазия.

Выбор Чосера в пользу английского объясняется смещением власти от короля и двора к денежным мешкам Лондона. Дворянин не мог стать олдерменом, но олдермены и шерифы Лондона все больше нуждались в признании, и, как всегда, сыновья и дочери знати желали вступить в брак с деньгами. По мере того как купеческие гильдии, «мистерии», обретали все больше власти, борьба за нее становилась все ожесточеннее внутри самого сообщества. Оно не было однородной массой создателей богатства и делилось на бакалейщиков, торговцев мануфактурными товарами, торговцев шелком и бархатом, торговцев рыбой и так далее, которые соперничали между собой, как Сиена с Флоренцией. Торговцы хлебом были вовлечены в постоянные и кровавые разборки с торговцами мануфактурой, и в битвах за власть группировки купцов часто опирались на дворян и даже разные королевские дома.

В 1387 году Ричард II, верховный патрон Чосера, был практически смещен группой дворян (опиравшихся на торговцев мануфактурой), и некоторых союзников Чосера, таких как поэт Томас Аск, казнили вместе с главным бакалейщиком и лидером богачей, сэром Николасом Брембром. Кажется, в тот момент Чосера выслали в Гринвич, где он служил членом парламента от Кента, а как-то раз его назначили на скромную должность заместителя лесника в Сомерсете, где, как полагают, он и сосредоточился на поэзии. С возвращением Ричарда и Гонта он был восстановлен в своем положении и занял звучную должность смотрителя королевских строек, контролировавшего ремонт королевских дворцов. Но в 1399 году все закончилось.

Ричард II был смещен своим кузеном, Генрихом Болингброком (который становится Генрихом IV — Шекспир, часть 1), и снова за этим стояли лондонские купцы. Как и многие короли и правительства во все времена, Ричард решил «наехать» на богачей. Он решил наказать Сити за его роль в недавнем мятеже и посягнул на извечные права Сити. Он назначил смотрителя для управления городом и тем самым нарушил хартию свободы, дарованную Лондону самим Завоевателем, и попытался ограничить срок пребывания на должности мэра одним годом.

Сити с этим не согласился. Когда Ричард спросил Генриха, кто эти люди, которые пришли его арестовывать, узурпатор ответил (так рассказывает нам Фруассар): «Большей частью лондонцы». Лондонские купцы переметнулись на другую сторону, чтобы защитить свои привилегии.

Гонт ушел из жизни. Бедный слабый король Ричард II умер в заточении от голода в возрасте тридцати трех лет, а некоторые считают, что и самого Чосера казнили. Впавшего в немилость у нового режима, преследуемого Арунделем, новым архиепископом, за «антирелигиозный» тон «Кентерберийских рассказов», его могли потихоньку «зарезать», как выразился его друг и современник Хокклив.

Это занимательная версия, но кроме слова Хокклива нет больше никаких доказательств в ее пользу. Новый король как раз подтвердил его прежнее денежное содержание, а за время службы то тут, то там Чосер развил невероятную кошачью способность к сожительству то с одним, то с другим из враждующих миров двора и гильдий — и одинаково брал деньги и с принцев, и с купцов, не ссорясь ни с кем. В Вестминстерском аббатстве его похоронили за служение обществу (не за поэзию), но он оставил бессмертное литературное наследие.

Он взял два больших языковых потока — германский и романский — и смешал их. Происшествие, соглашаться, волынка, ошибка, коробка, пение, стол, пищеварение, нечестный, экзамены, женственность, в конце концов, похороны, горизонт, увеличивать, заражать, тусклый, наблюдать, принцесса, ножницы, суеверный, вселенная, деревня — вот некоторые из повседневных слов, которые Чосер ввел в язык через поэзию. Позвольте мне выдвинуть последний довод в пользу английского как естественного средства выражения для поэта, пишущего стихи пентаметром: при двух параллельных словарных потоках язык становится уникально богатым на рифму, и потому волшебство и наслаждение зачастую состоит в том, чтобы взять нормано-франко-латинское слово и найти к нему английскую рифму или, еще лучше, взять благопристойное латинское слово и сочинить похабный английский каламбур.

Возьмите слово queynte, которое произошло, кажется, от латинского cognitus, что означает «умный, ученый», и которое также оказалось вариантом написания англосаксонского слова из четырех букв, которое звучало как «кант» и напоминало про датского короля по имени Кнут (соответствующее ему русское слово из пяти букв является грубым ответом на вопрос «Где?»).

Однажды Николас, умный студент из «Рассказа мельника», воспользовавшись отсутствием мужа, посетил его молодую жену: «Whil that her housbonde was at Oseneye, as clerkes ben ful subtile and ful queynte; and prively he caught her by the queynte…»


Пока супруг ея отбыл в Осеней,
студент ученый («кант») прибыл к ней
И, по приезду,
схватил ея украдкой за… («кант»)[4]

Что применимо в поэзии, то применимо и в повседневной жизни. Дуалистическая, или гибридная, природа английского языка дала его пользователям такие возможности, каких не дают никакие другие языки. Если обратиться к теннисной терминологии, английский дает возможность использовать разные удары: «топ спин» латыни и англосаксонский «смэш». Говорящий может быть напыщенным, а может — приземленным. Можно говорить о «компенсации» или «плате», «экономии» или «урезании», «увольнении» персонала или «вытуривании», и после Чосера английский существует в виде гигантского неоседающего омлета, в который можно бесконечно добавлять новые ингредиенты. Оксфордский словарь английского языка содержит 600 000 слов, a Global Language Monitor насчитывает 1 000 000 английских слов.

Для сравнения: китайские диалекты в совокупности используют около полумиллиона слов, испанский — 225 000 слов, русский — 195 000, немецкий — 185 000, французский — 100 000, арабский — 45 000 слов. Английский является международным языком управления воздушным движением, бизнеса, ООН, и ни один другой язык не способен передать смысл футбольного понятия «офсайдная ловушка» с таким же лаконизмом.

Конечно же мы очень гордимся тем, что наш язык, обтесанный и упрощенный презренным средневековым английским крестьянством, стал грамматикой современного мира. Нам приятно думать, что мы изобрели его, мы имеем на него авторское право, и, в некотором смысле, мы даем лучшие образцы литературы. Мы смеемся, когда берем меню во Вьетнаме и обнаруживаем там «свинину со свежими отбросами». Слезы снисходительного веселья текут по нашим щекам, когда японское меню предлагает нам «клубничное дерьмо». Но все-таки подобные чувства следует немедленно охладить замечанием, что каждый четвертый ребенок одиннадцати лет в Лондоне все еще функционально неграмотный, а из 1,4 миллиарда людей во всем мире, говорящих по-английски, многие уже давно превосходят в этом умении среднестатистического британца.

English выскользнул за угрюмые границы Англии и стал «Globish» — глобальным синкретическим объединителем нашей человеческой культуры. Для краткости можно сказать, что это движение началось в XIV веке, что признание английского в качестве уважаемого литературного языка достигло наивысшей точки в творчестве Чосера и что такое могло произойти только в Лондоне.

Есть еще одна, последняя, причина, почему мы должны быть благодарны Чосеру, и это связано не только с языком, которым он владел, а с тем, что он писал. С его непристойностями, его иронией и самоиронией, издевками над лицемерием и грубыми каламбурами — он является почтенным отцом и основателем не только нашего английского, но и еще чего-то такого, что нам нравится в нашем характере.

Мы любим и чтим Чосера по той простой причине, что он, безусловно, любит нас. Он с любовью отражает в своем зеркале калейдоскопическую мешанину лондонских сословий и персонажей (то, что они паломники, не имеет значения: «Кентерберийские рассказы» — это чисто лондонская поэма). Он их так приблизил к нам, что мы можем потрогать их одежду, послушать их голос и даже услышать урчание в их животе.

Ведь рыцарь и мельник — они всегда рядом, они толкаются, пинаются и перебивают друг друга — как в жизни, так и в поэзии Чосера. Рыцарь и мельник и сегодня рядом, они все еще толкаются и пинают друг друга в своих ежедневных поездках, то есть в автобусе 25-го маршрута.

Причины возвышения английского языка во времена Чосера следует искать в экономике и политике. Триумф этого — когда-то вторичного — языка отразил доверие и влияние говорящих на нем лондонских купцов. А олицетворением этого класса стал один человек, которого Чосер наверняка очень хорошо знал.

История восхождения этого человека уже давно передается из поколения в поколение и постоянно приукрашивается и теперь стала уже программной историей Лондона как города равных возможностей.


Ричард Уиттингтон

Не только первый в мире великий банкир, но и человек, который установил высокие стандарты в филантропии



Послушайте, когда я был мальчишкой, мы изучали нашу военную историю не по компьютерной игре «Средневековая Total War». Мы не сидели неподвижно перед экраном, как ящерицы с немигающими глазами, за игрой про войну вроде «Call of Duty: Black Ops» («Зов долга: секретные операции»).

У нас был совершенно великолепный и полностью иллюстрированный журнал для немного поведенных «ботаников», не достигших возраста половозрелое™, который назывался Look and Learn («Смотри и учись»), и я был его преданным подписчиком. Где-то в конце 1960-х Look and Learn впервые опубликовал картинку решающего момента в жизни сэра Ричарда Уиттингтона.

Это был банкет, который он как мэр Лондона закатил в честь короля Англии, — и, черт побери, наверняка это была классная вечеринка. Надо честно признаться — в последние годы не каждый банкет в Гилдхолле — магистрате Сити — превращался в шумную пирушку общенационального масштаба.

Как-то раз я брал напрокат фрак, чтобы пойти туда послушать речь Гордона Брауна. По какому-то другому невеселому поводу пришлось идти туда и внимать президенту Путину — в надежде, что он позволит British Petroleum участвовать в каких-то нефтяных контрактах. Из последних праздников в этом историческом месте национальных тусовок можно отметить конференции Ofsted — Службы контроля образования, вручение наград Королевского общества спасения жизни и выставку «Лучшие отели мира». Но в 1415 году Гилдхолл еще только строился.

С впечатляющим фасадом и высокими сводами из известняка, он имел вид фламандского городского особняка — maison de ville, что и неудивительно, ведь его построили на доходы от торговли тканями с Фландрией. Здание отражало процветание и растущие амбиции лондонцев, а в тот вечер они имели основания для эйфории.

Причина радоваться называлась «Азенкур» — возможно, самая яркая победа над французами во всей английской истории. Уступая в количестве войск по крайней мере четыре к одному, молодой король Генрих V стал во главе английских лучников и учинил настоящую бойню элиты противника. Цвет французского рыцарства лежал в пикардийской грязи, как подушечки для булавок. Они потеряли трех герцогов, восемь графов, виконта и архиепископа. Для Англии открывалась возможность возобновить свои претензии на французский трон, а для мэра Уиттингтона это был момент, когда он возглавил торжества от имени лондонского Сити.

Кроме того, этот хитрый и умный купец получил шикарную возможность продемонстрировать самому монарху ту центральную роль, которую он — Уиттингтон — сыграл в этом триумфе. Мэр устроил фантастическую попойку. Шлюхи были смазливые и благовонные — лучшие шлюхи Лондона позднего Средневековья. На галерее гнусавили менестрели. Конечно же были жонглеры, силачи и кувыркающиеся карлики, мастерски изображавшие поражение французов (и бессознательно возрождавшие древние традиции: под топающими ногами пирующих, где-то глубоко под фундаментом здания, покоились руины римского амфитеатра).

Блюда были дорогие и изысканные. Вино лилось рекой. Камины топили сандаловым деревом и другими ароматическими дровами. Двадцативосьмилетний король был поражен.

«Даже огонь напоен ароматом духов!» — воскликнул он.

«Если позволит ваше величество, — будто бы ответил сэр Ричард Уиттингтон, — я сделаю огонь еще более ароматным».

Король промолчал в знак согласия, мэр вытащил пачку ценных бумаг — долговых расписок короля — и бросил их в огонь. «Этим я избавляю ваше величество от долга в 60 000 фунтов».

Трудно перевести 60 000 фунтов в сегодняшние деньги, но это должна быть сумма в десятки миллионов фунтов стерлингов. Освобождать короля от долгов в таком масштабе было делом не просто потрясающей щедрости, это было делом государственной важности. Представьте себе, что цюрихские гномы пришли к Гарольду Вильсону и сказали ему, что долги его страны прощены. Вообразите, что биржа устроила бы роскошный ужин для Джорджа Осборна и один из банкиров, пьяненький, поднялся бы в конце и объявил, что дефицит больше не должен ложиться на плечи налогоплательщиков Великобритании, а банки погасят его сами.

Вы решили бы, что мир сошел с ума — и, кстати, не так много имеется свидетельств, что эта сцена вообще имела место, не говоря уже о том, что все происходило именно так, как изображено на страницах «Смотри и учись». Похоже, в ночь, о которой идет речь, король был во Франции, а не в Гилдхолле. Но бесспорно главное: то, что Дик Уиттингтон помог финансировать военную машину Англии в критический момент Столетней войны, и то, что он одалживал крупные критически необходимые суммы денег трем следующим монархам, и то, что он простил долги Генриху V, как и многим другим.

Думаете, теперь вы знаете историю Дика Уиттингтона? Не надо торопиться.


Та сказка, что вы видите на Рождество в зале Армии спасения района Хоршам, где в роли Дика телезвезда Джейсон Донован, а в роли его пушистого друга-кошечки — Анна Виддекомб, эта пантомима — это, с одной стороны, вопиющий пример искажения информации таблоидами. Но это также мощный урок того, как топ-финансист может очистить свою репутацию и завоевать вечную любовь общественности.

Реальный Дик Уиттингтон родился не в бедности. Нет никаких свидетельств того, что он увязывал все свое имущество в носовой платок и носил в узелке на палке. Он не «поворачивал» на Хайгейтском холме, услышав удар колокола церкви Боу. Он был мэром Лондона не три, а четыре раза. У него не было кошки.

Между 1400 и 1423 годами было всего лишь два года, когда он не давал кредитов короне. В этом смысле он сыграл серьезную роль в экономической истории. Только полных шестьдесят лет спустя Монте ди Пьета в Перудже впервые выдал кредиты для бедных в обмен на ножи или шапки или другие предметы залога. До Фуггеров из Аугсбурга, до Медичи из Флоренции был Дик Уиттингтон, купец и банкир по своей сути. Как Чосер, которого он наверняка знал, Дик Уиттингтон был настолько политически гибким, что смог существовать в двух мирах Лондона — в Сити и при дворе в Вестминстере, — и он сделал так много денег на близости одного к другому, что сегодня, как и прежде, нуждающимся выплачиваются его личные сбережения.

Уиттингтон родился между 1354 и 1358 годами в графстве Глостершир, и его родители были не крестьяне, но лорд и леди, их имение называлось Паунтли и имело собственный герб. Это правда, что сэр Уильям Уиттингтон был «объявлен вне закона» за то, что женился на дочери сэра Томаса Беркли без королевского согласия (требовалось согласие короля, чтобы жениться на дочери придворного, из тех соображений, что король имел преимущественное право). Но Уиттингтонов не лишили поместья, они продолжали владеть Паунтли еще двести лет, а их потомков и по сей день можно найти в деревне Хемсвилл.

У Ричарда Уиттингтона была только одна проблема — он был младшим из трех братьев и у него не было никаких шансов на наследство. У него были такие варианты: а) околачиваться в Глостершире, надеясь встретить хорошую богатую девушку; б) изучать право в школе барристеров; в) стать священником; г) поступить на военную службу к барону или д) стать учеником-подмастерьем и заняться каким-нибудь ремеслом. Мы не знаем точно, почему он решил выбрать последнее, но в юношеские годы он действительно совершил четырех— или пятидневный пеший поход в Лондон и вошел в город через Ньюгейт где-то в 1371-м. Как мы только что видели, Лондон кишел деньгами и грехами.

Последняя большая паника из-за чумы возникла за пару лет до того, в 1369 году, — тогда людскую массу охватила лихорадочная жажда земных удовольствий. У нас есть письмо от архиепископа Кентерберийского (дядьки со скорбным лицом, который пытался преследовать Чосера), где он жалуется, что лондонцы больше не соблюдают воскресенье как день отдыха. Когда Уиттингтон бродил в поисках жилья, он, возможно, видел травлю медведей, видел воров или карточных шулеров у позорных столбов, нищих, демонстрировавших свои редкостные кожные заболевания и размахивавших своими изувеченными обрубками с энтузиазмом клоунов из «Монти Пайтон».

Он мог оказаться участником одного из бесчисленных парадов и шествий в праздник Святого дня со всем сопутствующим пьянством, блевотой и грехом. Юный Дик, хоть и был наивен, избежал этих искушений. У его матери был знакомый, галантерейщик по имени сэр Хью, или, возможно, сэр Джон, или даже сэр Иво Фитцуоррен, семья которого пришла с Завоевателем, и Дик устремился прямо к его дому и к перспективе получить работу.

Быть учеником-подмастерьем — дело серьезное. Надо было присутствовать на мессах и внимать проповедям, являться на занятия по стрельбе из лука в Смитфилде. Ученик мог происходить из хорошей семьи, но жить приходилось по-спартански. Младший подмастерье мог спать и на чердаке, а старшие ученики — хоть и в доме, но на тюке сена. У него была очень короткая стрижка, и он носил плоскую круглую шапку и грубое длинное пальто и шел впереди хозяина или хозяйки ночью с фонарем или с длинной палкой на плече. Во времена Тюдоров ученики стали крупной политической силой, прославившейся беспорядками и бандитизмом. Но, будучи учеником галантерейщика, молодой Дик был уже выше этого и относился к своим обязанностям очень добросовестно.

Галантерейщик — это торговец тканями и всевозможной одеждой. А ведь это было время, когда люди не только становились богаче, но и хотели отличаться роскошью своих одежд, поэтому торговля тряпками была денежным делом. Дик учился расчесывать ворс, паковать рулоны, различать знаки гильдий, складывать и сворачивать деликатные ткани, растирать их между большим и указательным пальцами и рассказывать, что ничего лучше он в жизни не видел, а потому и цена соответствующая.

Король и двор теперь проводили все больше и больше времени в Вестминстере, и торговцы делали кучу денег на вечном тщеславии знати. Скорняки поставляли кроличий мех на воротники, драпировщики поставляли тяжелые ткани, галантерейщики, как Уиттингтон, поставляли почти все: белье, бархат, тафту, штоф, шелка, ленты.

Одежда из золота? Вам очень идет, сэр! Королевское агентство закупок называлось «Великий гардероб», и если «Великий гардероб» заходил в ваш магазин, значит, вам ниспослано благоволение Господне и вашим покупателем будет весь королевский двор.

Уиттингтон работал в квартале галантерейщиков, что за церковью Боу в Чипсайде, и работал тяжело, с раннего утра до 8 вечера, когда церковные колокола отбивали конец рабочего дня. Его имя впервые попадается в записях в 1379 году, когда он, наверное, только завершил семь лет ученичества и выдал свой первый кредит государству — пять марок городским властям.

Мы мельком увидим его снова девять лет спустя, когда он вскарабкался по скользкому карьерному столбу и стал одним из восьми муниципальных советников палаты улицы Коулмен. В 1390 году он дает 10 фунтов — большие деньги, столько мог давать мэр — на оборону города. В 1393-м, когда ему, наверное, было хорошо за тридцать, Уиттингтон получает ранг олдермена — старшего советника. А шерифом становится в 1394-м.


Его продвижение по службе ничем не примечательно — не особенно быстрое и не медленное, — но теперь у него достаточно деньжат, чтобы стоять в одном ряду с большими богачами того времени — такими как Брембр или Уильям Уолворт. Решающий момент наступает в 1397 году, когда правление Ричарда II судорожно приближается к концу.

Вы помните, что король недолюбливал Сити за участие в попытке переворота против него лордов-апеллянтов, и вы помните, что Ричард преследовал демократические институты Сити, назначив своего собственного управляющего. После смерти мэра, Адама Бамме, он единолично решил сделать мэром Лондона Ричарда Уиттингтона. «Это человек, — сказал король, — чья преданность и осмотрительность не вызывает у нас никаких сомнений». Но Дик Уиттингтон знал, что нехорошо выглядеть королевской марионеткой. Ему нужна была поддержка его коллег. Должны состояться выборы. И так уж получилось, что за 10 000 фунтов, выплаченных его величеству, он умудрился выкупить и вернуть городу древние привилегии и свободы самоуправления, дарованные еще Завоевателем, и 13 октября 1397 года он был, как полагается, по всем правилам, избран мэром, с одобрения не только короля, но также и купцов Сити.

Два года спустя случился переворот. Генрих Болингброк взял власть, Ричард умер от голода в неволе, и родилась новая династия. И все же Уиттингтон продолжал идти вперед на всех парусах независимо ни от чего; новый король Генрих IV даже согласился, чтобы ему выплатили долг в размере 1000 фунтов, которые задолжал ему Ричард II. Отличный комплимент хамелеоновским качествам Уиттингтона: королю пришлось платить ему долги, сделанные другим королем. Дику Уиттингтону хватало хитрости и такта, чтобы ладить с кем угодно.

Он продал товаров на 2000 фунтов Роберту де Веру, пресловутому фавориту, а может, и любовнику Ричарда II. Помните, как трещала в огне дорогая драпировка в лондонском доме Джона Гонта во время восстания крестьян? Уиттингтон поставил замену той обивки. Когда Бланш и Филиппа, дочери Генриха IV, искали к свадьбе шелка, не кто-нибудь, а именно люди Уиттингтона явились к ним с портновской рулеткой. Очень соблазнительно было бы считать, что его уверенность и опыт обеспечили ему влияние на женщин королевского дома, без которых наверняка не обошлось, когда решались вопросы цвета, стиля и хорошего вкуса. Надо, однако, сказать, что лучший галантерейщик Лондона имел кое-что и помощнее, чтобы привязать к себе своих королевских клиентов. Между 1392 и 1394 годами он продал товаров на сумму 3500 фунтов родственникам Ричарда II и был слишком умен, чтобы просто положить в карман доходы от этих сделок. Он одолжил их обратно жадным до денег монархам Англии.

Начиная с 1388 года он выдал короне не менее шестидесяти займов, самые большие — Генриху IV и Генриху V, и это притом что ростовщичество было запрещено.

Англия того времени была правильной католической страной, послушной учению Библии. «Ростовщичество любой одолженной вещи является нечистым», — гласит Второзаконие, а Амвросий Медиоланский в V веке яростно выступал против самой концепции кредитования деньгами под проценты. «Ты собираешь богатства от страданий всех и называешь это трудолюбием и осмотрительностью, когда это не что иное, но хитроумие и ловкий трюк торговли!» — сказал Амвросий, и он, несомненно, говорил и от имени многих, кто годами вынужден был платить сборы, налагаемые британскими банками. В 1139 году Второй Латеранский собор пришел к выводу, что ростовщичество есть воровство, и оно было запрещено для всех, кроме евреев. А евреи могли продолжать давать деньги в рост — при внимательном прочтении Второзакония обнаружили, что взимать проценты запрещается «с брата твоего», а под «братом» решили понимать других евреев. А кредитовать гоев — это пожалуйста.

Надо сказать, что евреи ужасно страдали из-за этой функции, которую в настоящее время повсеместно (за исключением, возможно, Тегерана) признают жизненно важной для развития капиталистической экономики. История средневекового преследования евреев в Англии настолько отвратительна, что мы порой готовы впасть в грех и «отретушировать» историю в учебных программах: массовые убийства в Лондоне и Йорке в 1189–1190 годах; поведение Симона де Монфора при изгнании евреев из Лестера. Были и сотни других позорных эпизодов. В 1290 году Эдуард I изгнал евреев из королевства вообще, и главные ростовщики английской экономики вернулись только при Оливере Кромвеле.

На этом рынке возникла ниша, и Уиттингтон занял ее с еврейской хуцпой — наглой изворотливостью. Он не брал процентов со своих займов — о нет, упаси бог, никаких гнусных процентов. Он просто сделал так, что его освободили от различных сборов и налогов, которые полагались королевскому дому. А поскольку в экономике доминировала торговля шерстью, неудивительно, что наиболее прибыльным постоянным источником королевских доходов была «субсидия на шерсть» — налог, уплачиваемый королю на экспорт шерсти и тканей на континент. В обмен на свои кредиты Уиттингтон получил патентную грамоту короля, она освобождала его от субсидии на шерсть, а если он не платил субсидий на шерсть, он мог экспортировать этот товар дешевле, чем кто-либо еще, и тогда он зарабатывал еще больше денег, и занимал королю еще больше, и выгадывал для себя все больше освобождений от налогов и все большую долю рынка.

К 1404 году он экспортировал шерсть из Лондона и Чичестера, а в 1407-м получил монопольное право на экспорт шерсти из Чичестера, отправляя в Кале шесть кораблей общим количеством 250 мешков. Умело манипулируя своим положением крупного кредитора короны, он умудрялся успешно блюсти свой коммерческий интерес. На каком-то этапе он последовал по стопам Чосера, став «коллектором таможенных сборов и субсидий на шерсть в Лондоне». Это очевидный конфликт интересов. Это все равно что попросить исполнительного директора банка Goldman Sachs выступать одновременно в качестве руководителя Службы финансовых услуг. Теперь он мог сам себе предоставлять лицензию на экспорт шерсти без уплаты таможенных пошлин.

Уиттингтон разбогател за счет ухода от уплаты налогов в грандиозных масштабах. Он скрывал или маскировал проценты, которые получал по своим кредитам. И все же он был так почитаем обоими столпами лондонской власти — двором и Сити, — что его не только произвели в рыцари при Генрихе V, но и позвали заседать в суде по делам ростовщичества в 1421 году — как будто сам он не занимался ростовщичеством под другим названием.

Мир королевских финансов был усеян сверхчувствительными минами. Только гений мог избежать их все и выжить, и надо признать, что Дик Уиттингтон был гениальным финансистом, потому что на протяжении всей своей жизни пользовался доверием, а это самое главное. Уже в 1382 году он был тем человеком, которому легко доверяли жемчуг и драгоценные камни и другие товары, на общую сумму 600 фунтов стерлингов, и, судя по всему, не требовали гарантий.

Он пользовался таким авторитетом, что в 1406 году его снова избрали мэром и еще раз в 1419-м (в четвертый раз, если считать его первоначальное назначение Ричардом II), и умер он в 1423 году, имея рыцарский титул и чуть ли не самую безупречную репутацию из всех деловых людей, живших до него и после. Он был банкир, по сути, ростовщик, а все равно его жизнь постоянно преподносят как героическую сагу про «победу над обстоятельствами» и «успех вопреки всему», короче — «из грязи в князи».

Тому, что сегодня образ Дика Уиттингтона окружен ореолом, есть простое объяснение: он делился, и делился он щедро, что совершенно чуждо культуре сегодняшней Британии, хотя в современной Америке это, пожалуй, присутствует.

Ко времени его смерти едва ли была хоть одна сфера жизни Лондона, не ощутившая его благодеяний. Он украшал и улучшал Гилдхолл. Он контролировал расходы на завершение строительства Вестминстерского аббатства. Он был настолько потрясен условиями в Ньюгетской тюрьме, где заключенные мерли как мухи от тюремной лихорадки, что открыл отдельную тюрьму для должников в Ладгейте. Он создал палату для матерей-одиночек в больнице Сент-Томас и дренажные системы для районов Биллингсгейт и Криплгейт.

Он перестроил свою собственную приходскую церковь Св. Михаила Патерностер Ройял и был настолько сердобольным, что обеспечил жилье своим ученикам в своем собственном доме и как мэр провел закон, запрещающий стирать шкуры животных в Темзе в холодную, влажную погоду, потому что многих учеников принуждали делать это и они умирали от переохлаждения. Он инициировал строительство одного из первых общественных питьевых фонтанов в Лондоне — возможно, самого первого; и он создал общественный туалет, возможно, первый с римских времен, в приходе святого Мартина в Винтри. Нельзя сказать, что этот туалет отличался высоким уровнем технического совершенства или санитарии — смывался он водами Темзы во время приливов, — но все-таки представлял собой скромный шаг вперед в деле улучшения средневековой гигиены, и о нем — о туалете — долго помнили как о «длинном доме Уиттингтона». Поток денег не прекратился и после его смерти, ручейки денег текут и сегодня. Уиттингтон женился на Алисе, дочери сэра Хью или сэра Джона (или даже сэра Иво) Фитцуоррена, но, похоже, у них не было детей, и в своем завещании он оставил 7000 фунтов на финансирование такого проекта, который обычно финансирует государство. На деньги Уиттингтона отремонтировали больницу Святого Варфоломея. В соответствии с его завещанием был создан траст, по-прежнему находящийся в ведении компании Mercers, которая ежегодно раздает деньги 300 беднякам, и по сей день — шесть сотен лет спустя — Дик Уиттингтон продолжает предоставлять места в богадельнях тем, кто оказался в затруднительном положении.

В селе Фелбридж вблизи Ист-Гринстед есть пятьдесят шесть квартир для одиноких женщин или семейных пар с низкими доходами. Зайдите на веб-сайт, и вы увидите, что это прекрасные квартиры, расположенные посреди розового сада. Среди них есть студии, квартиры с одной и двумя спальнями для тех, кому за шестьдесят и кто оказался в стесненных обстоятельствах. Там, правда, запрещено держать домашних животных — кстати, а почему в художественных книгах Уиттингтон имеет кота, но в исторических хрониках ни словом не упоминается о его четвероногом друге?

Некоторые говорят, что это связано с одним из изображений Уиттингтона, на котором его рука покоилась на черепе, пока изображение не сочли слишком мрачным и череп заменили кошкой. Некоторые говорят, что это отголосок сказки X века из Аравии, где рассказывается о бедном мальчике, все имущество которого состояло из кошки, которая ловила мышей, и который стал одним из великих людей королевства. Но ответ, конечно, очевиден.

То, что последующие поколения снабдили Дика Уиттингтона кошкой, объясняется тем, что это делало его образ еще добрее и мягче и человечнее. Это соответствовало его характеру, как его стала понимать лондонская публика. Он мог быть беден, но, как и многие бедные люди, не настолько беден, чтобы отказать себе в кошке; и, так как англичане необычайно любят животных, кот стал символом необычайной щедрости души Уиттингтона.

В этом смысле миф поэтизирует действительность. Лондону нужна была энергия и капиталистическая предприимчивость Уиттингтона. Сменяющим друг друга королям необходима была помощь в финансировании их затей. Азенкур, эта знаковая победа над французами, воспетая Шекспиром как критический момент в становлении английского духа, частично финансировалась Уиттингтоном. Он был крупным игроком в экономике и политике, но именно благотворительность позолотила его репутацию.

Он заслужил свою репутацию, и чем больше мы углубляемся в правду, стоящую за легендой, тем больше мы его уважаем. В 1569 году «Хроника» Ричарда Графтона заключает перечень его наследства и актов благотворительности таким увещеванием: «Зри сие, старейшины, ибо сие есть славное зерцало». В том же духе мы можем сказать сегодня: «Воззритесь на Дика Уиттингтона, банкиры и плутократы Лондона, ибо сие есть славный пример».

Для сравнения, стандартная басня про Дика Уиттингтона.


Давным-давно жил бедный мальчик, которого звали Дик Уиттингтон. Ни матери у него не было, ни отца, а часто и есть было нечего. Однажды он услышал про великий город Лондон, где, как все говорили, даже улицы были вымощены золотом. Дик решил поехать в Лондон, чтобы искать счастья.

Лондон был большой и шумный город, полный людей, богатых и бедных. Но Дик не нашел ни одной улицы, которая была бы вымощена золотом. Усталый, замерзший и голодный, он заснул на крыльце большого дома. Этот дом принадлежал мистеру Фитцуоррену, богатому купцу, который к тому же был хорошим и щедрым человеком. Он взял Дика в свой дом и дал ему работу судомойки.

У Дика была отдельная маленькая комната, где он мог бы быть очень счастлив, если бы не крысы. Они бегали по нему, когда он лежал ночью на постели, и не давали ему спать. Однажды Дик заработал один пенни, начистив туфли для джентльмена, и на него он купил кошку. После этого жизнь Дика стала легче, кот распугал всех крыс, и Дик мог спать спокойно по ночам.

Однажды мистер Фитцуоррен собрал вместе всех слуг дома. Один из его кораблей отправлялся в далекую землю с товарами для продажи. Мистер Фитцуоррен предложил слугам отправить что-нибудь из их вещей на этом корабле, если они того пожелают, — что-то такое, что можно обменять на золото или деньги. У Дика был только его кот, которого он мог отправить, что он и сделал с печальным сердцем.

Дик продолжал работать судомойкой у мистера Фитцуоррена, который был очень добр к нему. И все остальные были к нему добры, кроме повара, который так издевался над Диком, что однажды Дик решил бежать. Он уже почти вышел из города, когда услышал звон колоколов церкви Боу. «Вернись, Уиттингтон, трижды лорд-мэр Лондона», — прогудели колокола. Дик был поражен, но сделал так, как сказали колокола, и вернулся к мистеру Фитцуоррену.

Когда он вернулся, он обнаружил, что корабль мистера Фитцуоррена вернулся и что его кота продали за огромные деньги королю Берберии, дворец которого был полон мышей. Дик стал богатым человеком.

Он вскоре выучился ремеслу у мистера Фитцуоррена, женился на его дочери Алисе и со временем стал лорд-мэром Лондона три раза, как и сказали колокола.


Есть и еще одно, последнее, достижение Дика Уиттингтона, о котором следует упомянуть. Именно благодаря одному из его посмертных даров в 1423 году была открыта первая лондонская публичная библиотека.

Она была расположена рядом с Гилдхоллом, и идея заключалась в том, чтобы дать горожанам доступ к книгам, которые были доступны только духовенству или аристократии. До 1476 года библиотека пополнялась книгами, напечатанными Уильямом Кэкстоном на его замечательном новом станке, а затем произведениями, сошедшими с книгопечатных прессов Винкина де Ворде.

К последнему году своей жизни, 1535-му, Винкин опубликовал 800 книг, и этот прорыв в доступности печатного слова — как для чтения, так и для продажи — имел бесчисленные последствия для интеллектуальной и религиозной жизни Лондона. Это было началом массового рынка литературы всех видов.

В следующем году король Генрих VIII распустил монастыри — в истории правительств всех стран и народов это величайший ход в пользу развития деловой активности. Внезапно церковные земли и собственность стали доступны претендентам из торговых классов. Ценнейшее имущество стало доступным: налетай — подешевело!

За дело взялись гильдии. Кожевенники, например, захватили женский монастырь, а мясники забрали дом священника. Вскоре стали создаваться крупные торговые компании елизаветинской поры начиная с компании «Московия» в 1555-м. Это были акционерные предприятия, финансируемые опытными лондонскими банкирами.

Несмотря на неоднократные вспышки чумы, население выросло, Лондон обогнал Венецию и к 1580 году уже ненамного уступал Парижу. Город вырвался из древних границ, расползаясь радиальной тюдоровской застройкой.

В Ист-Энде была смесь жилых построек и малых промышленных концернов: по литью колоколов, изготовлению стекла, резьбе по слоновой кости и рогу, а затем по шелкоткачеству и изготовлению бумаги. В Вест-Энде богатые люди начали строить шикарные дома. Из бедных районов страны прибывали тысячи мигрантов, и Лондон начал аккумулировать все большую долю английской торговли и английского населения.

С появлением грамотной и процветающей буржуазии возник рынок развлечений, который дал работу тем, кто мог не только придумать хороший рассказ, но тонко, или не так уж и тонко, прославлять культуру и достижения елизаветинской Англии. Уиттингтон не только заплатил за Азенкур — он субсидировал литературную культуру Лондона, которая в конечном итоге прославит эту битву на высшем художественном уровне.

СЛИВНОЙ ТУАЛЕТ

Вы думаете, что сливной туалет изобрел Томас Крэппер, не так ли? Ошибаетесь, друзья.

Если вы пойдете в Гладстонский музей керамики в Сток-он-Тренте, вы увидите модель очень занимательного и изобретательного устройства, которое первоначально предназначалось для размещения на нем ягодиц королевы-девственницы. Всего было изготовлено лишь два таких замечательных устройства — и одно из них находилось в Лондоне.

Оно было установлено в теперь разрушенном дворце королевы в Ричмонде около 1596 года и было изобретением сэра Джона Харингтона — ее крестника и одного из самых своенравных придворных.

«Большой Джек» Харингтон был немного темной личностью и тщеславным придворным, который однажды нарвался на неприятность, когда перевел с итальянского непристойные стишки и стал распространять их среди придворных дам.

Его несколько раз ссылали. Однажды вечером он томился в Уилтшире, в компании графа Саутгемптона, покровителя Шекспира, и разговор принял копрологический поворот.

Технические проблемы, которые они обсуждали, навеяли ему туалетный трактат под названием «Метаморфозы Аякса». Аякс — это был каламбур на «а jakes», как тогда называли туалет. Он послал результат своих трудов, дополненный чертежами, королеве.

Он ясно дал понять, что цели разработки нового сортира были социальные и политические — вернуть расположение королевы и «дать повод думать и говорить обо мне». Это ему удалось.

Королева, как ему сообщили, была довольна его усилиями, и новое изделие было установлено.

Модель в Стоке построена под его личным руководством и состоит из прямоугольной деревянной скамейки с круглым отверстием — концепция знакомая, по крайней мере, со времен Римской империи. Революция заключается в большом квадратном бачке сзади и овальной свинцовой емкости под скамейкой, заполненной водой на высоту около пятнадцати сантиметров. Овальная емкость имеет наклон к пробке, к которой прикреплен длинный стержень с ручкой на конце. Когда хочешь опустошить емкость, тянешь за ручку — и содержимое емкости сливается вниз через скрытый канал.

Затем пробку на конце емкости снова закрываешь и наполняешь ее водой, потянув за другой рычаг в бачке с пробкой на конце.

Гениально!

Если не считать, что ручек две, сливной туалет Харингтона в общем и целом похож на современный туалет и далеко ушел от «длинного дома Уиттингтона».

Увы, почему-то не прижился.

Хотя изобретение Харингтона было благожелательно встречено королевой (которая была чрезвычайно требовательна к своей личной гигиене и «всегда брала ванну раз в месяц, даже когда она в ней не нуждалась»), потребовалось еще двести лет, прежде чем что-нибудь подобное появилось для общего потребления.

Этот преждевременный прорыв, возможно, свидетельствует о растущем интересе к чистоте в период после Реформации, а также о том, на что готовы лондонские придворные, чтобы угодить своей королеве.

Некоторые писали ей эпические поэмы, некоторые — сонеты. Некоторые привозили ей культуры новых растений с новых континентов. Некоторые выступали перед ней целыми компаниями, а некоторые проектировали для нее новые туалеты, в надежде восстановить себя в ее глазах.

Это в честь Джона Харингтона (так, по крайней мере, иногда говорят) американцы называют современный сливной туалет «Джон».


Уильям Шекспир

…и как Лондон стал колыбелью современного театра



Незадолго до открытия реконструированного театра «Глобус» в Саутворке в 1997 году я отправился брать интервью у курносой звезды «Гарри Поттера» Зои Уанамейкер, покойный отец которой, Сэм, был тем самым выдумщиком, благодаря которому это все случилось.

Я не знал чего ждать от этого интервью и, может быть, поэтому не подготовился к нему со свойственным мне вниманием к деталям. Но, когда Зои и я вошли и остановились посередине деревянного овала, который задумывался как зрительный зал, должен признаться, я слегка оторопел.

«Вы хотите сказать, что тут не будет кресел?» — спросил я у Зои.

«Совершенно верно», — ответила она.

«И вы серьезно считаете, что люди придут и будут стоять часами и слушать Шекспира?»

«Конечно, будут», — сказала она с американской жизнерадостностью.

Сначала я подумал, что меня разыгрывают, но в ту пору я был слишком вежливым, чтобы это высказать. Если посмотреть на всю историю театра эпохи королевы Елизаветы, просто невероятно, на какие жертвы идут люди ради искусства.

Им приходилось выходить за пределы города и направляться в «места вольностей», запрещенные законом районы борделей, где были разрешены театры, в такие районы, как Саутворк, имевшие дурную репутацию — как места обитания проституток, травли медведей и воровства. Им приходилось зажимать носы, проходя мимо производств, вынесенных за городские стены, — по валянию шерсти, смердящих аммиаком, получаемым естественным образом — из мочи; по варке клея, при которой кости кипятят до полного растворения, пока от них не останется одна вонь. И если этого было мало, чтобы сбить вас с ног, то нужно было миновать еще и дубильщиков, которым нравилось размягчать шкуры, замачивая их — как бы выразиться поизящнее — в чанах с разжиженным собачьим дерьмом. А уж потом они попадали в театр, у которого не было крыши, где приходилось щуриться от солнца или, наоборот, можно было промокнуть.

Не было ни системы обогрева, ни системы охлаждения здания. Все сооружение подвергалось постоянному риску возгорания или обрушения, как это и случилось с театром на Сент-Джон-стрит, который рухнул, и там погибло тридцать или сорок человек и «две хорошие, красивые проститутки». Везде были карманники, и женщины все время боялись, что к ним под юбку полезут за деньгами. Не было туалетов, и некоторые театралы были вынуждены облегчаться на ноги впередистоящих, так что почва под ногами походила на перегной из разлитого пива и устричных раковин и других еще менее здоровых веществ.

Что касается собственно толпы — по этому поводу много дискутировали, но большинство сошлось на том, что она действительно состояла в основном из лондонской черни. Как с негодованием докладывал Тайный совет в 1597 году, это бродяги, люди без профессии, воры, казнокрады, сутенеры, ловцы кроликов, злоумышленники и прочие праздные и опасные личности. Когда они откидывали назад свои покрытые коростой головы и открывали рты с гнилыми зубами, чтобы посмеяться или завопить в один голос, актеры на сцене окунались в то, что драматург Томас Деккер называл «дыханием огромного зверя». Это были «дешевые вонючки», говорил он. За свои гроши они не получали грандиозных зрелищ.

Занавеса не было. Декораций было немного. Костюмы были небрежно сшиты из обносков богачей. Освещение было любительским, а для спецэффектов использовались в том или ином виде кровь и разные органы овец. Не было хорошеньких актрис, на которых можно было бы полюбоваться, потому что, исходя из каких-то чисто английских соображений, которые никто нигде в Европе не разделяет, все женские роли играли мужчины.

Действо могло продолжаться три-четыре часа и заканчивалось джигой — чудным танцем Елизаветинской эпохи, похожим на шуточную пьесу с участием хора сатиров после древнегреческой трагедии, но для нас немного загадочным. Если вы платили шиллинг, то могли сидеть на диване на месте для лордов; если платили шесть пенни, то могли рассчитывать на относительно удобное место для джентльменов; но подавляющее большинство было готово заплатить немалые деньги — достаточные для того, чтобы купить буханку хлеба весом в фунт… и стоять в условиях крайнего неудобства.

На такие условия никакая современная английская публика в жизни не согласится и на футбольном стадионе, не говоря уже о театре. А в Елизаветинскую эпоху публику все устраивало, и неделя за неделей она валила в театр огромными толпами. В любой день в театрах, если они не были закрыты из-за эпидемии чумы, шли две пьесы, каждую из которых смотрели две-три тысячи человек. Значит, в течение недели, из которой, допустим, пять дней шли спектакли, пятнадцать тысяч лондонцев платили за просмотр одной пьесы. Это шестьдесят тысяч зрителей в месяц — в городе с населением двести тысяч!

Более трети взрослого населения Лондона каждый месяц ходили на представление. Это были натуральные театральные фанаты. Чтобы удовлетворить их спрос, ставились сотни, если не тысячи пьес, а до нас дошла только жалкая часть, но почти четверть из тех, что дошли до нас, принадлежали авторству одного человека. По всеобщему мнению, был только один человек, который по-настоящему оправдывал жертвы, на которые шла публика елизаветинского периода. С помощью слова, которое было иногда странным и новым, но всегда завораживающим, неудобства зрителей оправдывал Уильям Шекспир.

Он преобразил и улучшил атмосферу «Глобуса». Он открыл для зрителей окно в такой мир и такую жизнь, о которых они даже не мечтали. Он превратил пустые подмостки в лагерные костры перед битвой при Азенкуре, в сцену смерти Клеопатры на берегах Нила, в населенные привидениями шотландские замки, в темные, неясные очертания зубчатых стен Эльсинора и в освещенный светом окна балкон в Вероне, где прекрасная молодая девушка (которую, гммм, играл мальчик) появлялась перед возлюбленным, видеться с которым ей было запрещено.

Его драмы приобрели мировую известность, с удивительной скоростью распространяясь за океанские просторы вместе с набирающим уверенность все более предприимчивым английским торговым флотом. В 1607 году — автору суждено было прожить еще девять лет — «Гамлета» и «Ричарда II» играли на борту корабля, отплывающего из Сьерра-Леоне. В 1608 году меланхоличный датчанин был представлен публике там, где сейчас находится Йемен. К 1609 году призрак отца Гамлета впервые появился на импровизированных зубчатых стенах где-то в Индонезии; а к 1626 году принца, помышляющего о самоубийстве, слушала публика Дрездена — спектакль шел на немецком.

Представление разыгрывалось труппой немцев, которые называли себя «английскими комедиантами» в знак уважения к источнику происхождения этого вида искусства. Дело в том, что именно Англия — или, точнее, Лондон, и никакой другой город, был инициатором экспорта коммерческого театра.

В течение семидесяти лет начиная с 1576 года, когда Джеймс Бёрбедж открыл свой первый театр, и до гнусного закрытия театров пуританами мы видим такой расцвет, которого не было ни до, ни после. Именно концепция коммерческого соревновательного театра — вы заставляете их смеяться, вы заставляете их плакать, и, главное, вы заставляете их платить — является прямым прародителем кино — величайшей формы массового искусства нашего времени, и начало ей было положено в Лондоне.

Да, в Испании был великий театр, но Siglo de Oro[5] пришел после эпохи королевы Елизаветы и его репертуарная палитра была ограниченной и сводилась в основном к противоречиям аграрного, феодального общества. Конечно же были театры и в Венеции, но опять-таки они появились позже и не могли сравниться по масштабу с театральной индустрией Лондона. Франция породила таких столпов, как Корнель, Мольер, Расин, но они творили на поколение, если не на столетие позже.

И именно Шекспир был главным божеством специфического лондонского жанра. Такого мирового почитания не достиг ни один другой писатель. В Библиотеке Конгресса имеется семь тысяч посвященных ему работ, а в Германии, Греции, Испании, Бельгии, Турции, Польше, Корее, Бразилии и Мексике проводится ежегодный шекспировский фестиваль. Он переведен на девяносто языков. Китайские профессора посвящают свою жизнь его работам. Онлайновая игра «Ромео и Джульетта» сегодня привлекает двадцать два миллиона игроков. На северо-востоке Индии живет племя, которое называется «мизо», и они регулярно ставят «Гамлета» и считают датского принца своим.

Я никогда не забуду, как во время поездки в брежневскую Москву в 1980-м я наблюдал, как сотни углубленных в свои проблемы русских потоком шли в какой-то мрачный грязный театр, чтобы послушать английского актера, читавшего монологи из Шекспира, включая конечно же и размышления Гамлета над дилеммой, убить ли ему себя или восстать против судьбы.

После спектакля затюканные товарищи вышли на ночную улицу молча, кроме одного тощего паренька в плоской кепке, заметившего группку английских школьников и решившего блеснуть: «Быть или не быть — вот в чем вопрос!» Он постучал по своему экземпляру полного собрания сочинений и пробудил мое юношеское воображение времен холодной войны. Сочувствовал ли он принцу, окруженному клаустрофобным лицемерием замка Эльсинор? Пытался ли он сказать нам, что что-то прогнило в государстве Российском? Был ли он очередным Сахаровым, вооруженным томиком Шекспира?

Или ему просто было приятно (а ему, конечно, было приятно) продемонстрировать свои поверхностные знания Шекспира? Но что бы там ни было, моя душа шестнадцатилетнего подростка гордилась тем, что он цитировал нашего парня.

Шекспир — величайший герой английского языка за всю его историю, его полномочный представитель. Он — наш самый значительный вклад в мировую культуру, наш ответ на Бетховена и Микеланджело, и ответ вполне достойный. Он — наш величайший источник слов, характеров и ситуаций. Его справедливо можно назвать универсальным автором. Он — наш Гомер.

О Шекспире мы знаем больше, чем о любом другом драматурге эпохи Елизаветы, и при этом мы не знаем почти ничего. Каждый факт или фактоид является хрупким крючком, на который вешается огромное пальто, набитое предположениями, с карманами, полными домыслов.

Мы знаем, что он родился в 1564 году, приблизительно в день святого Георгия, и его отец, Джон Шекспир, был видным человеком, заработавшим деньги как перчаточник или шорник на выделке кожи. Полагают, что Шекспир в юности бывал на бойне, и некоторые авторитеты прослеживают в его работах особые познания в области кровопролития, кровавой бойни и расчленения. Шекспир-старший был человеком ротарианского типа, выросшим от простого помощника пивовара до шерифа городка Стратфорд-на-Эйвоне — фактически мэра города.

Джон Шекспир был, вероятно, небезупречным человеком — в 1522 году его оштрафовали за незаконное хранение кучи навоза, а позже обвинили в ростовщичестве — очень серьезном преступлении. Но у него было достаточно денег, чтобы дать Уильяму прекрасное образование (так мы думаем) в местной средней школе, по окончании которой молодой человек, по крайней мере, знал латынь не хуже, чем современный выпускник университета по специальности классическая литература (что не значит хорошо). Мы знаем, что в 1582 году Уильям Шекспир женился на Анне Хэтэуэй, будучи совсем молодым человеком восемнадцати лет.

А поскольку ей было двадцать шесть и у них родилась дочь Сюзанна через шесть месяцев, мы можем сделать вывод, что это было делом обычным. Мы знаем, что через два года у них родились близнецы, девочка Джудит и мальчик Хемнет, умерший в детском возрасте. Мы знаем, что он покорял Лондон где-то между 1585 и 1592 годами, когда его впервые признают как публикуемого драматурга, но на главные вопросы у нас нет ответа. Мы не знаем, почему сын перчаточника стал актером и драматургом. Мы не знаем, почему он поехал в Лондон. Нам не на что опереться, кроме слухов. Может быть, его преследовали за браконьерскую охоту на оленей в Чарлекоут-парке в Оксфордшире. А может, он был тайным инакомыслящим, который искал работу в католической семье в Ланкашире. Он мог быть наемником во Фландрии или путешественником в Италии или отплыть в испанские колонии в Америке с Дрейком. У нас нет никаких реальных доказательств ни для одной из этих более или менее сумасбродных гипотез.

Но по той или иной причине — возможно, просто потому, что ему нужно было кормить семью, а это был самый лучший и приятный способ заработать деньги, — он и приехал в Лондон. В какой-то мере это был все тот же город, который открыл для себя Дик Уиттингтон. Старина собор Св. Павла все еще стоял на месте, хотя его шпиль, поврежденный молнией, сняли. Ратуша и биржа, как сообщалось, выглядели превосходно, и к тому времени было построено сто двадцать церквей. Уже стали есть картошку, кроме некоторых воздержавшихся, считавших это причудой, которая навряд ли приживется.

Любой, кто побывал в каком-нибудь городе современных Ближнего Востока или Индии, поймет, что происходило в Лондоне эпохи Елизаветы. Город начал бурно разрастаться беспорядочными застройками, возведение антисанитарных сборных доходных домов вытеснило все старые технологии вопреки запрету властей. С 1560 по 1600 год население Лондона удвоилось, и эта когда-то периферийная римская колония стала значительно больше, чем породивший ее город на Тибре. Население Лондона было больше любого другого европейского города за исключением, пожалуй, Парижа и Неаполя, и город все время рос. Это был самый большой торговый центр Европы, где торговали не только шерстью и сукном, которые экспортировались со времен Средневековья. Лондон был теперь перевалочным пунктом транзитных грузов, где купцы из Испании и Италии могли найти меха с побережья Балтики и соленую рыбу из Ньюфаундленда, и с ростом торговли здесь впервые в Европе появилась большая прослойка среднего класса.

По оценкам, 10 % населения имели право на пособие по бедности, двадцать пять — были достаточно богаты, чтобы платить королевские сборы (или налоги), но, как пишет один наблюдатель, «большая часть не слишком богата, но и не слишком бедна и живет посредственно». Чего же хотели люди, жившие посредственно? А хотели они того же, чего хотим и мы, люди среднего класса.

Они хотели пьянствовать. Между 1563 и 1620 годами импорт вина из Франции и Испании возрос в пять раз.

Они хотели секса. Около 40 % мужчин, живших в районе Клинк в Саутворке, были лодочниками и зарабатывали на жизнь, переправляя клиентов к проституткам.

И они хотели развлечений. После бесцветной чопорности эпохи Реформации, битья оконных витражей они хотели цвета и зрелищ и коллективного выброса эмоций. Конечно же были зрелища с варварскими сценами, в которых на медведей спускали собак или иногда импресарио потешал толпу, привязав к спине лошади обезьяну, на голове которой сидела собака. Но медведи были дороги, а человеку присуще желание видеть самого себя, видеть в зеркале свою собственную жизнь, и поэтому странствующие труппы разыгрывали скетчи и сценки во внутренних дворах гостиниц, где были балконы. Со временем импресарио сообразили, что такие зрелища могут приносить серьезные деньги, и в 1576 году актер по имени Джеймс Бёрбедж совершил прорыв.

Почему бы для этих целей не отвести постоянное место, как это сделали в древних Афинах, но на чисто коммерческой основе? Вскоре театры разрослись по периметру города, английские театры, больше похожие на харчевни, чем на Эпидавр. Чтобы понять, почему Шекспир появился в конце XVI века, нужно помнить, что это были коммерческие предприятия и играли в них конкурирующие труппы.

Такие люди, как Филипп Хенслоу, который владел театрами «Роза» и «Фортуна», платили авторам от трех до пяти фунтов и могли возвратить эти деньги за один вечер — если пьеса была ходовой. Так неожиданно возник стимул не только писать, но и стараться писать лучше всех. И если ты был таким человеком, как Хенслоу или Бёрбедж, то тебе было важно, чтобы задницы зрителей протирали сиденья твоего театра, и ты готов был платить таланту за нужный материал.

Шекспир был всего лишь одним из представителей этого цеха, где по крайней мере пятнадцать мужчин среднего класса занимались одним и тем же делом и где каждый из них состязался за то, чтобы его больше ценили, больше хвалили и чтобы поэтому ему больше платили, чем остальным. Это были Джордж Чапмен, Генри Четтл, Джон Дэй, Томас Деккер, Майкл Дрейтон, Ричард Хэтэуэй, Уильям Хотон, Томас Хейвуд, Бен Джонсон, Кристофер Марло, Джон Марстон, Энтони Мандей, Генри Портер, Роберт Уилсон и Уильям Шекспир. Они крали друг у друга идеи, они вдохновляли друг друга, они заставляли друг друга проявлять невиданное усердие. В этом и состоит смысл конкуренции среди определенной группы талантливых людей — так рождаются гении. Вспомните Лос-Аламос. Вспомните Блетчли. Там тоже правили ревность и зависть.

Широко известен случай, когда Ричард Бёрбедж, назначивший поклоннице тайную встречу у дверей сцены, пошел переодеться и обнаружил, что Шекспир опередил его, шутливо заметив, что «Уильям Завоеватель пришел раньше Ричарда». Иногда дело доходило до физического насилия. Марло убил человека и был убит сам во время загадочной ссоры в харчевне в Дептфорде. Бен Джонсон убил восходящую звезду по имени Габриэль Спенсер на дуэли и избежал виселицы только благодаря тому, что прочел первый стих 51-го псалма из Библии на латыни, воспользовавшись средневековой лазейкой в законе, дававшей возможность грамотным уйти от наказания. На большой палец ему поставили клеймо — букву «Т» — Тайберн, место, где казнили преступников, — а это значило, что за следующее преступление его повесят.

Естественно, что в атмосфере такой жестокой конкуренции актеры и драматурги применили систему страхования рисков и разделенной ответственности и сформировали компании — точно такие же, коммерческие, как те, что создаются для распределения рисков при отправке кораблей вокруг света. Вслед за созданной в 1555 году компанией «Московия» в 1581 году появилась турецкая компания, в 1583-м — компания «Венеция», в 1600 году — «Ист-Индия» и компания «Вирджиния» — в 1609 году. Как и коммерческие компании, театральные компании занимались поглощениями, охотой за головами, переманиванием и вечной борьбой за долю рынка.

Вспомните, как часто Шекспир сравнивает события с морскими приключениями или коммерческими сделками. Когда стало ясно, что Отелло имел секс с Дездемоной, Яго говорит Кассию: «На суше ночью он захватил галеру Когда законен приз — он будет счастлив». Или когда Брут говорит Кассию в «Юлии Цезаре», склоняя его к участию в убийстве: «Воспользоваться мы должны теченьем иль потеряем груз»[6].

Шекспировский театр был продуктом культуры периода морского предпринимательства, и, по некоторым оценкам, «акционер» или партнер компании King’s Men — кем Шекспир и был — мог получать дивиденды от 100 до 150 фунтов в год, а это вам не птичка чихнула. Лондон был открытым морем, деревянные заборы театров были бортами кораблей, а трофеем была публика, посещающая театр. И каким же образом каждая компания рассчитывала взять на борт максимальное количество клиентов? Изучая их вкусы и предлагая им то, чего им хочется.

Публика хотела романтики, сексуальных переживаний, а «медоточивый Шекспир» был известен тем, что умел мастерски вызывать эти чувства. Говорят, что молодые люди растащили «Ромео и Джульетту» на цитаты, которые использовали для знакомств с девушками. Они любили посмеяться, вот почему в пьесах Шекспира так много каламбуров и комических интермедий — одни быстро устарели, другие устаревали медленнее. Людям хотелось, чтобы в них разбудили чувства. Им хотелось открыть рот от изумления.

Они хотели, чтобы их будоражили скрытые смыслы и политическая злободневность. Шекспировский театр питался энергией двух центров власти в Лондоне: деньгами Сити и политикой из Вестминстера. Это купечество Сити зарабатывало деньги, которыми платили за часы досуга, проведенные лондонцами в театрах, и именно в головах купцов родилась идея антрепренерской акционерной театральной компании.

Именно столичная политика и интриги двора придавали пьесам остроту и актуальность, которая захватывала дух и заставляла зрителя быть в курсе столичных дел. Королева Елизавета отогнала Армаду в 1588 году, она уже казнила королеву Шотландии Марию и многих других. Ее секретная служба не знала пощады, а шпионы были повсюду. Но она была бездетной женщиной в возрасте, и вопрос о наследнике стоял очень остро.

Испанцы всегда могли возобновить свои наскоки. Все время ходили слухи, что они уже высадились на острове Уайт. Люди пытались понять, как эта несчастная слабая женщина выживала в окружении этих хищных придворных, а особенно ее «фаворита», этого честолюбивого и своенравного красавца с округлой бородкой, сочинителя сонетов, графа Эссекского.

Как написал в своей замечательной работе «Год из жизни Уильяма Шекспира. 1599» Джеймс Шапиро, шекспировские пьесы — не оторванные от жизни шедевры, оставленные в наследство человечеству каким-нибудь взъерошенным интеллигентом, запершимся на чердаке. Публика Елизаветинской эпохи требовала произведений, питающихся энергией своего времени и написанных на злобу дня. Драмы Шекспира затрагивают скрытые пласты невысказанной — зачастую невыразимой словами — тревоги о стабильности государства. Множество пьес изучают проблему преемственности власти и опасности, порожденные вмешательством в естественный ход вещей, — «Гамлет», «Макбет», «Юлий Цезарь», «Генрих II», «Генрих IV», «Король Лир» и так далее. Почти четверть его пьес развивают эту тему в той или иной степени.

Поэтому, когда елизаветинский зритель видел, как заговорщики замахиваются кинжалами на Цезаря, он помнил о леденящих душу событиях, которые произошли при дворе не так давно. Шапиро рассказывает: однажды Елизавета поссорилась с графом Эссекским, а тот испытывает судьбу, полагая, что старушка все еще увлечена им. Он поворачивается к ней спиной — непростительное оскорбление для монарха! — и Елизавета дает ему пощечину. И тут Эссекс хватается за ножны! Немыслимо. Об этом нельзя было писать и даже говорить, но можно показать на сцене похожее событие из истории.

«Юлий Цезарь» в текстовом виде был фактически запрещен — в течение двадцати четырех лет после смерти Шекспира невозможно было купить экземпляр пьесы. Приходилось смотреть пьесу, и зритель смотрел историю об убийстве тирана, воспринимая ее сквозь призму тревог своего времени.

Вспомните эпизод, где Брут описывает изнеженность диктатора. Цезарь не может даже переплыть Тибр, а когда у него начинается лихорадка, он кричит: «“Дай пить, Титиний!” — Как девочка недужная. О боги, Как мог столь слабый духом человек Опередить величественный мир, Взять пальму первенства?»[7]

Такая критика вполне могла исходить из уст какого-нибудь раздосадованного графа-сексиста, и такие ворчуны имели поддержку кое-кого из низших сословий.

Кто-то услыхал, как некая Мэри Бантон из Хакинга сказала: «Мне глубоко наплевать на королеву и ее правила хорошего тона». На нее надели колодки, на лоб прилепили бумагу, где описывалось ее преступление, и выпороли. И сколько было таких Мэри Бантон и поддержали бы они Эссекса, когда бы он начал свой неминуемый мятеж?

Елизавета рискнула послать Эссекса во главе армии в Ирландию, чтобы подавить бунт, отчего возникло огромное напряжение — ведь никто не знал, как он поведет себя по возвращении. Волнения в Ирландии напомнили всем о другом монархе, который был: а) бездетным, б) не любим купцами, которых обложил непомерными налогами, в) увяз в Ирландии, а затем г) был смещен харизматичным графом.

Сама королева сделала мрачное сравнение: «Не знаете вы разве, что я Ричард II?»

Когда Эссекс все-таки вернулся из Ирландии во главе своей неудачливой армии, он опять повел себя вызывающе. Он поспешил прямо в спальню королевы и застал там стареющую женщину без макияжа с растрепанными волосами. Фрейлины королевы в панике разбежались, а он приблизился к королеве Англии.

Он целовал ее руки, он целовал ее шею и вообще был даже слишком мил, а Елизавета в тот момент ничего не могла поделать, но позже просто отделалась от него. Вскоре после этого Эссекс решил, что ему остается только одно. Накануне переворота он попросил компанию лорда Чемберлена, в которой тогда работал Шекспир, сыграть пьесу.

И что же он попросил их сыграть? «Ричарда II».


«Усядемся, — говорит король, перед тем как узурпаторы сошлют его умирать голодной смертью в замке, —


И грустные сказанья
Припомним мы о смерти королей.
Одни из них низвергнуты с престола,
Другие же погибли на войне…»[8]

История свержения Ричарда II, может быть, печальна, а может быть, и нет. Но она стала динамитом.

Как и «Юлий Цезарь», она так и не была напечатана при жизни Шекспира, полторы тысячи экземпляров истории жизни узурпатора Генриха IV было изъято и сожжено епископом Лондона. Мы не знаем, что чувствовали Шекспир и компания, когда их попросили сыграть бунтарскую пьесу, мы не знаем реакции публики. На следующий день Эссекс и его сторонники вышли из его дома на Стрэнде и прошагали через Лудгейт в Сити, по пути призывая лондонцев присоединиться к ним. Граждане же, со своей стороны, выглянув из своих домов и лавок, решили, что это очень рискованное предложение. Эссекс, осознав, что его переворот не состоялся, решил позавтракать и ждать ареста.

Через несколько дней раскаявшемуся графу отрубили голову в лондонском Тауэре. Сама королева стала угасать и сидела в темноте и плакала из-за предательства фаворита. Вскоре она умерла, и на трон взошел Иаков I: исход, на который все и надеялись. Установленный порядок восторжествовал. Как заметил Герман Грир, Шекспир постоянно ниспровергает этот порядок для достижения драматического эффекта.

Он был первым драматургом, который написал пьесу, где черный мавр — герой, а нижестоящие — дети, слуги, шуты, бродяги — поучают вышестоящих. Он показывает нам длинную череду сменяющих друг друга режимов и революций. И все же в своих нравоучениях Шекспир большей частью выступает за сохранение статус-кво. Первородство. Порядок наследования. Династическая преемственность — вот должная награда за добропорядочное правление монарха.

Узурпатор Клавдий наказан, так же как и Гертруда, и, хотя участь избранника в конечном счете выпадает Фортинбрасу, а не Гамлету, нам еще в самом начале подробно разъясняют, что у Фортинбраса есть достаточные основания претендовать на Данию. Заговорщики против Цезаря получают по заслугам, дочери Лира и их отвратительные мужья справедливо зарезаны за скверное отношение к состарившемуся правителю (отчего трагедия пользуется особой популярностью в Азии), и у Макбета тоже не все в порядке. Во всех комедиях неразбериха переодеваний женщин в мужчин и наоборот, путаница — кто есть кто — разрешается гармонично, как у Моцарта, и заканчивается вереницей свадеб. Все заканчивается хорошо, и если новый король восходит на трон, который он захватил, — это точно означает, что он лучше, чем предыдущий.

Что стоит за этим государственническим подходом Шекспира? Может быть, страх перед цензурой? Именно взаимодействие текста и реальных политических событий придавало пьесам электрическое напряжение, которое притягивало толпы, а иногда вызывало ярость власти. Бена Джонсона бросили в тюрьму и чуть не отрезали нос и уши за остроумные шутки над шотландцами — это накануне восшествия на престол Иакова. Томаса Кида искалечили пытками на дыбе, а в смерти Марло подозревают тайные службы.

В 1597 году, за два года до первой постановки «Юлия Цезаря», Тайный совет фактически потребовал закрыть лондонские театры: в них якобы нет ничего, кроме «нечестивых басен, развратных похождений, мошеннических затей и непристойного поведения». Когда компания Чемберлена, в которой состоял Шекспир, сыграла «Ричарда II» — для Эссекса накануне его безнадежного бунта, — их вызывали на допрос, и все сочли, что они еще легко отделались.

При таких обстоятельствах ясно, что Шекспир проявлял осторожность и благоразумие, придавая своим пьесам промонархическое, государственническое звучание. Согласны? Допустим.

Но более вероятно — да и приятнее сознавать, — что его драматургическое мировоззрение действительно отражало его взгляды и понимание запросов публики. Это было время неопределенности в международном положении Англии. Спустя десять лет после победы над Армадой в стране все еще царила паранойя по поводу возможности испанского вторжения.

В 1598 году один купец в гневе писал из Брюсселя, что посмотрел там глупую постановку. В ней сиятельная повелительница королева Англии Елизавета показана раболепной, льстивой женщиной, она пытается подслушивать беседу между Францией и Испанией, она дергает за рукав короля Франции, а публика потешается над этой дурацкой выдумкой. Англию давно вышибли из Франции, и Дик Уиттингтон давным-давно закатил королю банкет в честь победы под Азенкуром.

А Шекспир давал нам представление об Англии как о совершенно особом месте, об «алмазе в серебряной оправе океана», а в «Генрихе V», самой шумной ура-патриотической пьесе всех времен, он снова возвращается к ее триумфу. Как было славно, говорил Томас Нэш, видеть на сцене Генриха V, когда он берет в плен короля Франции и заставляет его и дофина клясться в верности. Вот что надо было показывать войскам.

И если испанцы попытаются вторгнуться опять, они столкнутся с народом, способным одолеть превосходящего врага, как англичане одолели французов при Азенкуре. «О нас, о горсточке счастливцев, братьев!» — говорит король накануне битвы, формулируя английское понимание героического — горстка героев против орды, — которое сослужило Англии добрую службу с эпохи Наполеоновских войн до Второй мировой войны.

И поскольку это было время тревоги о судьбах монархии и страха перед тем, что может случиться после смерти королевы-девственницы, Шекспир, естественно, играл этими страхами, чтобы подогревать интерес публики, но последний акт был всегда оптимистическим.

Может, это связано не только с политикой или запросами публики, но прежде всего с характером этого человека. Мы так мало знаем о его семейной жизни: что он чувствовал, когда умер его сын Хемнет, сколько времени он провел в Стратфорде, какими были его отношения с женой и дочерями, Сюзанной и Джудит? Мы не знаем, правда ли, что он спекулировал солодом и какое несчастье привело его жизнь к концу в возрасте пятидесяти двух лет.

Мы никогда не узнаем о том, кто такая «смуглая леди» в его сонетах, и не сможем сказать, что он имел в виду, оставляя в своем завещании Анне Хэтэуэй «вторую по качеству кровать».

Но мы знаем кое-что важное: он прошел через многочисленные трудности, чтобы получить родовой герб, он дважды возвращался в упрямствующую геральдическую палату и проявил большую изобретательность, притязая на родство с семьей Арден, которая считалась покруче, чем семья Шекспир.

Другими словами, он был не только величайшим сочинителем, пишущим на английском языке, он был еще и немножко снобом. Он был богемный актер-писака, который общался со всякими пьяницами, головорезами и проститутками, однако закончил свои дни во втором по величине доме в Стратфорде с пятью фронтонами, десятью каминами и фасадом длиннее двадцати метров. В мае 1602 года он заплатил колоссальную сумму в 320 фунтов за 107 акров (43,3 га) земли в старой части Стратфорда с коттеджем на Чепел-лейн, а в 1605 году заплатил 440 фунтов за откуп на церковную десятину в Стратфорде, что обходилось ему по 60 фунтов в год и составляло лишь пятую часть вероятного дохода.

По стандартам того времени, он умер богатым человеком, его жизнь была триумфом предпринимательства, и герб ему нужен был для того, чтобы доказать это. Его произведения распространялись по миру на кораблях купцов-авантюристов Елизаветинской эпохи и способствовали укреплению на века идеологии «английскости»: с заниженной самооценкой, со скептическим отношением к конституционным изменениям, с почитанием монархии и деревенского уклада и способностью перепить любой другой народ.

Расцвет творчества Шекспира совпал с периодом зарождения империи, и для народа, который стал считать себя богоизбранным, он приобрел статус — которого и сегодня еще не утратил — лучшего писателя в мире. Он ввел в язык более 2500 слов, и, чтобы доказать его вездесущность в нашей речи и мыслях, я познакомлю вас с тем, что написал, признавая эти его заслуги, Бернард Левин. Попробуйте прочесть это вслух.


Если вы не можете понять мои доводы и говорите «это для меня латынь», то вы цитируете Шекспира; если вы утверждаете, что кто-то «святее святого», то вы цитируете Шекспира; если вы вспоминаете, как вы были молоды-зелены, вы тоже цитируете Шекспира; если вы действуете скорей с жалостью, чем с гневом, если вы принимаете желаемое за действительное, если и след простыл у вашей собственности — вы цитируете Шекспира; если вы не уступаете ни на йоту или страдаете от черной зависти, если вы нарушаете данное слово, если вы лишаетесь дара речи, если вы надежная опора, ослеплены обманом, попали как кур во щи, нахмурили брови, из нужды делаете добродетель, настаиваете на игре по правилам… говорите, что вам все одно — вы цитируете Шекспира.


Да, вы цитируете Шекспира, а конечно же не Фрэнсиса Бэкона. Никогда не мог понять, как можно утверждать, что Бэкон писал за Шекспира?!

Конечно, он был выдающимся человеком и великим ученым, который умер от простуды, после того как нафаршировал курицу снегом. Но нет никаких доказательств того, что он писал пьесы Шекспира, да и вообще Шекспир относился к науке, или, как тогда говорили, «философии», на редкость легковесно.

Как пренебрежительно говорит Гамлет своему соученику, студенту Виттенберга, когда они ищут призрак: «Есть многое в природе, друг Горацио, Что и не снилось нашим мудрецам».

Известна знаменитая путаница в хронологии: Шекспир упоминает часы в Риме времен Юлия Цезаря, когда их быть не могло. Но у его публики не было наручных часов, они не знали о функции сердца и легких, они не знали, почему яблоко падает с дерева вниз, к центру Земли, и им было трудно находить путь в океане без понятия о долготе.

Когда в начале XVII века они шли домой через Лондонский мост после трехчасового шекспировского спектакля, они видели мир, который технологически мало отличался от мира короля Иоанна за четыре века до этого. Конечно же изменилась мода, и люди носили круглые гофрированные воротники, и хвастались брекетами, и курили трубки, набитые табаком из Нового Света, но их дома по обеим сторонам реки все еще отапливались углем и дровами, а нечистоты уборных сбрасывали прямо в реку, баржи внизу приводили в движение не чем иным, как мышечной силой, и ужасные мертвые головы все еще торчали на шестах.

Голландец по имени Петер Моррис установил на мосту водяной насос, который при помощи лопастей поднимал воду из реки, — чем вряд ли можно было удивить Аль-Джазари, установившего подобное приспособление в Дамаске в XII веке. Дома, улицы, санитарное состояние, транспортная система — почти все было еще устроено, как в Средневековье.

Но лондонские купцы становились все более предприимчивыми и конкурентоспособными и требовали все лучших технологий. Время — деньги, и им понадобились хронометры, более эффективные, чем примитивные устройства на веревочках. Им понадобились мушкеты получше, чтобы стрелять в упорствующих аборигенов; им нужны были компасы получше, чтобы их корабли не тонули.

«Знание — сила», — говорил Бэкон и настаивал на создании Министерства науки. Хоть он и не писал пьес Шекспира, как мне кажется, но ко времени своей смерти в 1621 году своей энергией и энтузиазмом он проложил путь научной революции XVII столетия.

Именно научная революция, которая, в свою очередь, привела к промышленной революции, стремительно вознесла Англию выше всех конкурентов и превратила Лондон в столицу мировой империи.

А научную революцию толкала вперед та же самая сила, что и шекспировский театр, — сумасшедшая жажда славы, признания и денег, которую испытывала кучка очень амбициозных лондонцев.

Честолюбие рождает гигантов — таких как Марло и Шекспир. Так же возник и еще один выдающийся талант, которого потомки чуть не позабыли насовсем.


Роберт Гук

Величайший изобретатель, о котором вы никогда не слышали



К среде 5 сентября 1666 года все было кончено. Огонь угас, как будто боги пресытились своим пиром разрушения. Не было больше средневекового Лондона. Впервые за 1600 лет Лондон встретил наконец врага более мощного, чем нормандцы, датчане, саксонцы, — человека, который в одиночку сжег дотла больше зданий и уничтожил больше источников средств к существованию, чем сама Боудикка.

Это был мистер Томас Фарринер, пекарь из переулка Паддинг-лейн, который поставил в печь противень булочек и забыл про них. Но, боюсь, по тупоумию и некомпетентности он и в подметки не годится сэру Томасу Блудворту, лорд-мэру Лондона.

В воскресенье утром пожар в Паддинг-лейн, по меркам того времени, еще не представлял собой ничего особенного — и тут на место событий прибыла эта большая муниципальная шишка, сэр Томас Блудворт. Там он застал спор. Констебли хотели остановить распространение огня обычным способом — растащить смежные здания пожарными баграми. Арендаторы были против. Поскольку владельцев домов никак не могли найти, сэр Томас Блудворт решил, что все это как-то уж слишком сложно. Он распорядился, чтобы констебли продолжали тушить ведрами воды.

«Тьфу, — сказал он, отворачиваясь, чтобы уйти, — здесь тушить нечего — баба пописает и затушит». В течение следующих двух дней пожар все расползался, а горожане как будто оцепенели от отчаяния. Огонь, как зверь, прыгал с крыши на крышу, прятался под соломенной кровлей, а потом вырывался наружу и неожиданно нападал на пожарников из засады.

Вторник 4 сентября стал, наверное, худшим днем: пламя наконец достигло тысяч книг и рукописей, которые хранились в подвалах собора Св. Павла. Камни обветшалой средневековой постройки выстреливали, как ядра, а свинец с крыши тек по улицам, как вода.

На следующее утро Сэмюэл Пипс поднялся на шпиль собора Олл-Хеллоус-Баркинг, у Тауэра, и сквозь слезы оглядел опустошения. Лондон потерял 87 церквей и 13 200 домов, где проживало 70 000 человек. Королевская биржа, торговые лавки района Чипсайд — все превратилось в пепел, и ущерб в сегодняшних деньгах оценивается в миллиарды фунтов. Современные историки отказываются верить официальным данным о жертвах — восемь — и подозревают, что в этом море огня обуглились сотни, если не тысячи безымянных бедняков. Пипс видел, как посреди клубов дыма люди тщетно роются в поисках своего сгоревшего имущества. В районах Мурфилдс и Излингтон появились огромные лагеря беженцев, а разъяренные толпы прочесывали уцелевшие улицы в поисках французов, фламандцев и прочих иноземцев, которых конечно же как всегда обвинили во всем.

Для Сити это было не только коммерческой катастрофой, но также и политической. В ходе недавней гражданской войны крупные торговцы поддержали республиканцев. Теперь во многом из-за бесхребетности Блудворта их претензии на автономию пришлось умерить. Потому что именно король Карл II отдал в конце концов решительный приказ растаскивать здания и строить, где необходимо, противопожарные стены. Потому что именно его младший брат, герцог Йоркский — будущий король Джеймс, — додумался гасить пожар встречным огнем.

Теперь привилегии и само существование Сити были под угрозой. Торговцам следовало действовать быстро, иначе был риск, что инвестиции никогда не вернутся на это древнее место, окруженное римскими стенами. Бизнес уйдет на запад и на север, а богатство и власть будут сконцентрированы у тех, кто ближе королевскому двору в Вестминстере. Нужен был человек, у которого есть план, и нужен был срочно.

Чтобы увидеть, к чему они в конце концов пришли, я советую вам посетить небольшую мощеную площадь прямо возле Лондонского моста, называемую Фиш-стрит-хилл. Тысячи лондонцев шагают мимо нее каждое утро, совершая великий переход через реку, и даже не удостаивают взглядом то, что когда-то было задумано как самая заметная достопримечательность Сити. Это Монумент — и по сей день самая высокая колонна, высеченная из сплошной каменной глыбы, абсурдный перископ из портлендского камня.

Ее высота — 202 фута (61,5 м), потому что от нее ровно 202 фута до Паддинг-лейн и до очага возгорания. На обратной стороне пьедестала — гигантский квадратный барельеф, на котором символизирующая Лондон женщина с голой грудью (и, как говорят, полными губами Нелл Гвин) смотрит преданным взглядом на своего спасителя, Карла, чей одурманенный взгляд и тонкие усики придают ему сходство с незадачливым модным дизайнером Джоном Гальяно. Она вообще великолепна и по конструкции, и по замыслу, увенчанная сияющим бронзовым бутоном пламени, и несомненно стоит того, чтобы подняться на самый ее верх.

Взобравшись по черным мраморным ступеням, числом триста одиннадцать, я отдуваюсь, подхожу к ограждению и, как Пипс, оглядываю панораму Лондона. Вон причал Кэнэри-Уорф, собор Св. Павла, башни Сити. Если посмотреть вниз, видны странные трамвайные рельсы машин для мойки окон на крышах офисных зданий.

Метрах в тридцати ниже я вижу рабочий стол в помещении банка, за которым какой-то человек не торопясь перебирает бумаги. По Кинг-Уильям-стрит ползут автобусы. На площадке лишь несколько человек туристов, включая одного, который уже очень давно не был в Лондоне.

«Что это вон там?» — спрашивает он, указывая на башню Херон. «А вон там, что это?» — на сей раз о косо разлинованном эллипсоиде Нормана Фостера, здании настолько теперь знаменитом, что оно стало символом Сити.

«Это “огурец”», — говорю я.

«А, так это и есть “огурец”!» — восклицает он, как будто бы на горизонте есть еще какое-нибудь здание, хоть отдаленно похожее на огурец-корнишон этой башни.

Если бы Пипс стоял здесь с нами, думаю, он был бы не столько удивлен, сколько разочарован, увидев, что шпили красивых церквей XVII века потонули под цунами стекла и бетона. Но все-таки в этой панораме еще осталось кое-что, что он узнал бы.

Уже через несколько недель после пожара состоялся конкурс на перепланировку Сити. Джон Ивлин, писатель, предложил великолепное классическое пересечение бульваров и пьяцц. Сэр Кристофер Рен сделал то же самое. Некто Валентин Найт придумал план настолько революционный, что был арестован. Скоро стало ясно, что ни один из этих планов не сработает. Хоть магазины и дома лондонцев сгорели дотла, но правом на тлеющие участки они все еще обладали. И не собирались от них отказываться.

В итоге гармоничные неоклассические схемы были отвергнуты в пользу древних образцов. И был человек, который, как никто другой, отвечал за привязку этого плана к земле и за разметку участков строящегося заново Лондона. И вплоть до конца столетия фигура этого человека, шагающего по руинам со своим waywiser — прибором собственного изобретения для измерения расстояний, — оставалась привычным зрелищем для лондонцев.

Он спроектировал либо еще как-то участвовал в строительстве или восстановлении пятидесяти одной церкви. Даже первый эскиз и идея самого памятника, на котором я стою, принадлежит ему. Это был не Кристофер Рен.

Это был Роберт Гук, и, как выразился ведущий современный историк Лондона Стивен Инвуд, это забытый гений XVII столетия — и я надеюсь, что все фанаты Гука обратятся к замечательной его биографии, написанной Инвудом. Когда Гук умер в 1703 году, это был одинокий, завшивевший и несчастный старик с репутацией старого скряги с сексуальными странностями. Среди его современников возобладал взгляд на него как на злостного плагиатора чужих идей, вздорного и хвастливого. Это очень несправедливое суждение.

На самом деле он был одним из самых изобретательных умов своего, да и любого другого века. Он не уступает Да Винчи по диапазону интересов, от живописи и архитектуры до точных наук, где сделал гигантское количество научных изобретений и сформулировал массу теорий. Гук смотрел вверх через большие телескопы, установленные на крыше его дома, — с их помощью он стал первым человеком, который увидел пятно на Юпитере, и первым человеком, который рассчитал движение Марса по орбите.

Он смотрел вниз через всевозможные линзы микроскопов. Гук был первым, кто рассмотрел в микроскоп сперму и разглядел в ней занятных головастиков. Он был первым, кто отрезал тонкий кусочек пробки, поместил его под микроскоп и различил маленькие ячейки, составлявшие ее структуру. Он назвал их клетками, и так они с тех пор и называются.

Он спроектировал не только Монумент и многочисленные церкви, но также и ряд красивых загородных домов. Ему приписывают изобретение подъемного окна. Воздушный насос и воздушное ружье — тоже продукт его изобретательного ума, как и закон пружины Гука (растяжение пропорционально силе) — один из основных законов физики, который хоть и звучит скучно, но от этого не становится менее важным.

Да, действительно, он придумал большое количество устройств, которые не довел до совершенства. Можно назвать арбалет из китового уса для охоты на китов, самозаправляющуюся лампу для работы в темноте, универсальный алгебраический язык, семафор, в котором использовались большие четырехфутовые буквы. Он изобрел чудовищный костюм летучей мыши, чтобы дать людям возможность летать, и еще тридцать других устройств для полетов, ни одно из которых так и не взлетело. Но его прозрения зачастую намного опережали время.

Задолго до изобретения стетоскопа он утверждал, что разумнее выслушивать грудь пациента, а не следовать обычной тогдашней практике — определять болезни по вкусу мочи. Он пригляделся к ископаемым раковинам и пришел к заключению, что библейский рассказ о Создании далеко не полон. Он был первым, кто прочел научную лекцию о действии гашиша и предложил измерять степень яркости в «свечах» как единицах.

Он сообразил, что в воздухе содержится элемент, который поддерживает горение, и даже сделал заявление — как оказалось, роковое, — что открыл принципы тяготения раньше Исаака Ньютона. В авторитетную энциклопедию научных приборов он вписал больше статей, чем кто-либо еще из ученых, и тем не менее до последнего времени его научный путь и достижения были почти полностью скрыты в тени успехов других. Он является иллюстрацией необходимости хорошего пиара, и я надеюсь устроить ему немного пиара прямо сейчас.

Роберт Гук родился в Фрешвотере на острове Уайт 16 июля 1635 года, в семье бедного священника. Его отец надеялся, что он тоже выучится на священника, но молодой Гук сослался на головную боль. Он предпочел подражать местным ремесленникам, делая деревянные часы и запуская плавающие модели лодок на реке Яр. Отец умер, когда Гуку было тринадцать, и, по сегодняшним меркам, парнишка совершил что-то невероятное: пешком пошел в Лондон, имея в кармане 100 фунтов — все свое наследство.

Он пришел в город-монстр, место проживания 400 000 людей — такой большой, как пятьдесят городов Англии, вместе взятых. Проходя через разросшийся Саутворк и по Лондонскому мосту, мальчик мог увидеть по крайней мере несколько новинок, неизвестных Шекспиру Начинали появляться плоды торговли — я имею в виду буквально плоды: бананы и ананасы из тропиков. Зубные щетки (изобретенные в Китае в 1498 году) наконец начали оказывать воздействие на состояние зубов в Англии. Вилка становилась все более распространенной.

Водяной насос Лондонского моста улучшили — добавили сеть деревянных труб из вяза, хотя на римлян это не произвело бы особого впечатления. Люди передвигались по городу на стульях-носилках или в наемных экипажах, модницы носили забавные черные наклейки на лицах, в форме звезд или полумесяца, притом что большинство из них не носили трусов. Все больше мужчин ходили в париках. В Лондоне наметилось социальное и культурное разделение, которое продолжилось до наших дней: между богатым и политически мощным Вест-Эндом и Ист-Эндом, где царила относительная бедность. В Ковент-Гардене и на Линкольнс-Инн-Филдз были заложены первые площади. Но в одном отношении Лондон, в который прибыл Роберт Гук, очень походил на Лондон Уильяма Шекспира и даже Дика Уиттингтона: это все еще был город ужасных эпидемий чумы, и в сердце его лежала бесформенная сеть корявых улиц и скученных деревянных домов. Это была одна большая пожарная угроза.

Тут Гук проявил изрядную сообразительность и направился к дому живописца-портретиста Питера Лели — человека, который писал портреты Кромвеля, «с бородавками и всем прочим». Наверное, он провел какое-то время в учении у этого художника, так как он имел талант к рисунку, но краски, как и религия, вызывали у него головную боль. Затем он направился в Вестминстерскую школу, где передал свою наличность великому доктору Басби и попросил дать ему образование.

Басби был особенно силен в том, что сегодня называют телесными наказаниями, то есть в порке. И он добивался потрясающих результатов. Современниками Гука были Джон Лок и Джон Драйден, сам же он, еще подросток, в кратчайшие сроки освоил орган, первые шесть книг Евклида, хорошо овладел латынью и греческим и поверхностно — древнееврейским и другими восточными языками. Он также приобрел немного странный вид. В Вестминстере говорили, что он «какой-то механический», а сам он потом объяснял, что так долго простоял у токарного станка, что ему спину повело.

Его состояние впоследствии диагностировали как kyphosis Scheuermann — болезнь Шейермана, при которой происходит клиновидная деформация позвонков. Какой бы ни была причина его уродства, все соглашались, что он являл собой жалкое зрелище: острые черты лица, выпуклые глаза и при этом огромная голова. Затем он отправился в колледж Церкви Христа, в Оксфорд, этот странный сутулый сперматозоид, и там он присоединился к группе ученых, или philosophers — «философов», как они назвали себя, — хотя даже наша современная наука слишком узка, чтобы охватить диапазон их интересов и увлечений.

То была посткоперниковская эпоха, когда все верили в торжество разума и способность человека опровергнуть суждения древних. Галилей направил свою оптическую трубу в небеса — и геоцентрическое представление о Вселенной перестало существовать. Аристотель был низвергнут, родилась школа английской науки — эмпирическая школа, в которой все проверяли на практике, а потом уже пытались вывести теорию.

Для них не существовало подхода Рене Декарта, общего для всей французской школы во все времена, который заключается в том, чтобы сперва решить — может оно работать в теории или нет? — а потом уже установить, работает оно на практике или нет. Гука взял на работу его однокашник Роберт Бойль, выходец из Итона и сын графа Коркского, а также автор закона Бойля. Бойль заметил его одаренность в механике и определил к работе с вакуумным насосом. В колледже Церкви Христа Гук познакомился с Кристофером Реном, с которым установил рабочие отношения, продлившиеся долгие десятилетия и приведшие к тысячам встреч, совместных прогулок и бесед и так баснословно обогатившие Лондон. Бойль и Рен входили в постоянно растущий круг ученых и просто заинтересованных людей, с которыми Гук поддерживал отношения по возвращении в столицу.

Они обсуждали все, от магнетизма и полетов человека до системы кровообращения. Они придумывали, собирали и испытывали прекрасные устройства из дерева и полированной меди. К началу Реставрации им уже требовалось больше денег для этих занятий, и они надеялись, что король Карл II не ударит в грязь лицом, оправдает свою репутацию и поддержит их исследования. Было создано Королевское общество. Поскольку помощь короля оказалась до обидного мала и Общество пришлось финансировать за счет взносов его членов, оно в основном включало в себя франтов в париках, которые могли платить. Вот потому-то и было так важно освежить состав Общества настоящим научным талантом.

Гук идеально подходил на роль профессионального ученого, и в 1662 году его назначили куратором научных работ. Ему положили жалованье, чтобы он читал лекции и курировал научные исследования. Он выдувал стеклянные шары, чем приводил публику в восторг. Он лез из кожи вон, чтобы удовлетворить ее идиотские желания, и выращивал мох на черепе мертвеца или изготовлял повозку, которая бежала на ногах вместо колес. Он демонстрировал первую в мире скороварку под давлением и превращал целую корову — рога, копыта и все остальное — в однородную массу типа студня, которую его коллеги по Обществу попробовали и пришли в восторг.

Нужно признать, что зачастую Гук и компания сами не понимали, что делают, ведь до них никто не пробовал проводить такие опыты. В мире было еще так много неизведанного.

Их ставил в тупик процесс дыхания, они хотели установить, для чего оно вообще. Много лет назад Гарвей заявил, что оно должно оживлять кровь, но было непонятно, что это значит. Гук провел ужасающий опыт, в котором он вскрыл грудную полость живой собаки, и все вытянули шеи, пытаясь определить взаимосвязь между легкими и сердцем. Но тогда никто ничего не понял. Он поклялся не повторять этот эксперимент из-за мучений бедной суки. Но уже через несколько лет Королевское общество взялось за прежнее. Их любопытство было ненасытным.

Может, воздух оживляет тело, а работа легких так или иначе физически приводит все в движение? Или, может быть, в воздухе имеется нечто, что попадает в кровоток? Нашли другую собаку (первая сдохла), и Гук проколол в плевре отверстие, к которому приделал трубку и какие-то меха. Непрерывно заполняя легкие животного воздухом, он смог установить, что работа легких — само их движение — необязательна для жизни.

Глаза собаки остались ясными. Она даже виляла хвостом. Ага, сказали Гук и Королевское общество, когда верный пес испустил последний вздох. Должно быть, что-то есть в воздухе. Но что?

Гук не боялся ставить опыты на себе самом, и на каком-то этапе он запечатал себя в ящик и сделал этот ящик воздухонепроницаемым, установив его в контейнер, заполненный водой. Потом он приказал откачать из ящика воздух и терпел, пока у него не стало трещать в ушах. Он занимался самолечением, применяя поразительно широкий диапазон веществ, и записывал в дневник все данные о приеме того или иного зелья. Он принял аммиак (хлорид аммония) и пробудился «странно освеженный». «Это большое открытие в физике. Я надеюсь, что это растворит вязкую слизь, которая так сильно мучила меня в желудке и кишках».

Выпив чашку крепкого турецкого кофе, он будет пробовать противодействовать кофеину при помощи настойки опия. А иногда, чтобы проснуться и взбодриться, он будет пихать себе в ноздри мускатный орех, или имбирь, или табак. Одну неделю он будет принимать ежедневную дозу железа и ртути — которая в наши дни считается более или менее смертельной, — на следующей неделе он будет жить исключительно на кипяченом молоке. Как-то раз он решил выпить около литра «Далвичской воды» из источника в Южном Лондоне и пришел к выводу, что она хорошо пошла. А потом узнал, что «многие умерли от поносов, а некоторые от сыпного тифа, употребив воду из Далвича», но надо думать, что к этому времени Гук уже был железным, то есть имел железное здоровье.

Я имею в виду железное буквально: он пил вино, смешанное со стальными опилками — для какой медицинской цели, нам не сообщается, — и проснулся с «пустой» головой. Его организм мог справиться с чем угодно. Он принимал внутривенно «шафранный металл» — вероятно, сероокись сурьмы, — и на следующий день его беспрестанно рвало. Затем он перешел на несвежее честерское пиво, а иной раз ложился спать после возлияний перегнанной мочи и настойки опия, смешанной с молоком.

Затем он переключился на нечто, называемое «консервы» и «цветы серы», что в первый день сработало, как ему показалось, нормально, но на следующий день вызвало страшный кровавый понос, «у него возникла резь в животе и страшно кружилась голова». Он постоянно вкладывал себе в уши мед и масло дикого миндаля, или ставил клизмы, или пускал себе кровь — ровно семь унций (около 200 мл). Он был ходячим испытанием человеческих возможностей. Другим везло меньше.

Когда его друг Джон Уилкинс, епископ Честера, страдал почечными камнями, ему прописали четыре раскаленные устричные раковины в полулитре сидра и прижигания шпанскими мушками. Уилкинс умер. В личной жизни, как теперь говорят, Гук был не менее специфическим человеком. Похоже, женщины не считали его слишком привлекательным. Любовницы у него были (когда он умер, среди его пожитков было найдено несколько пар лифчиков), но обычно это была прислуга или родственницы, которые как-то зависели от него в плане денег и крыши над головой.

Он оказывал им знаки внимания, «укладывая их на лопатки», а свои оргазмы он фиксировал в дневнике вот так:) — (. К примеру, вот типичная запись в его дневнике о пылких занятиях со служанкой Нелл Янг от 28 октября 1672 года: «Играл с Нелл.) — (. Повредил чресла».

Он словно некий профессор Брейнстом — человек, помешанный на всевозможных устройствах и открытиях в стиле Хита Робинсона, — но напрочь лишенный рассеянной безмятежности Брейнстома. Гук был глубоко озабочен своей репутацией и болезненно воспринимал насмешки окружающих. Как-то 25 мая 1676 года он пил кофе со своими приятелями и услышал о новой пьесе под названием «Виртуоз» Томаса Шедвелла. Комедии времен Реставрации были на пике моды. Варварство пуритан было забыто. Гук отправился посмотреть, о чем эта комедия.

К несчастью, она была о нем. Это была беспощадная пародия на Королевское общество, на прелестные дискуссии и безумные эксперименты его членов. В первой сцене главный герой, сэр Николас Гимкрэк («Недоделка»), является публике лежащим на столе в своей лаборатории, в зубах у него нитка, другой конец которой привязан к животу лягушки. Он сообщает публике, что одновременно учится плавать и летать.

Все это выглядит как намек на Гука. Этот Гимкрэк потратил тысячи фунтов на микроскопы, чтобы исследовать угрей в уксусе, сырных клещей в кусочках сыра и кожицы слив. Он использует дурацкие научные термины: «Сначала это приводит к текучести, затем к округлению, затем к фиксации, и так к триангуляции, затем к кристаллизации, отсюда к прорастанию или пузырению, затем к вегетации, затем к плантаминации, совершенной анимации, сенсации, местному движению и так далее». И все знают, что все это позаимствовано более или менее непосредственно — как в лучших пародиях — из инновационной работы Гука «Микрография» («Micrographia»), его красочно иллюстрированного отчета о блохах и вшах и о двудомной крапиве, по результатам наблюдений под микроскопом.

Затем Шедвелл высмеивает идиотские эксперименты Гука, когда Гимкрэк и его дружок, сэр Формал Трайфл («Абсолютный Пустяк»), описывают, как они переливали кровь между собаками и даже влили кровь овцы в жилы сумасшедшего. Последний пример был взят прямо из жизни. Гук и его коллеги безуспешно пытались добиться в Бетлемской королевской больнице для душевнобольных, чтобы им разрешили ставить опыты на пациентах, и наконец они уговорили психически больного дипломированного богослова по имени Артур Кога пройти переливание крови ягненка и получить плату в один фунт за доставленные неудобства. Он выживает в этом безумном эксперименте, а «двойник» Гука — Гимкрэк — хвалится успехом операции. Пациент перестал быть сумасшедшим и стал робким, как ягненок, сообщает он публике. И весь оброс шерстью. «Скоро я заведу себе стадо таких. Я буду делать из них одежду».

Затем идиот Гимкрэк читает женевскую Библию при свете гниющего окорока, учит тарантулов танцевать под музыку и следит за ходом военных действий на Луне. Все это — намеки на идеи или опыты Гука, но смысл пьесы и ее посыл — вот что было больнее всего. В кульминационный момент комедии дом Гимкрэка осаждает толпа ткачей. Они жалуются, что он изобрел машину, которая оставит их без работы. Гук/Гимкрэк выходит их успокоить.

«Слушайте, джентльмены, — говорит он. — Я в жизни никаких машин не изобретал. Упаси меня бог, вы меня ложно обвиняете. Я за всю жизнь не изобрел даже машины для обрезания корки с сыра. Мы, виртуозы, никогда не открываем ничего полезного. Это не про нас».

Сидя в зале, Гук кипел от возмущения. Его жизнь и работа подверглись самому безжалостному осмеянию. Зрители держались за бока от смеха. «Проклятые собаки, — записал он в дневнике. — Vindica me Deus (Воздай им, Господи). В меня словно пальцем тыкали».

Намеки критиков Гука на бесполезность его изобретений были особенно несправедливы. Очень многое из того, что он делал, имело практическое применение, за многими экспериментами стояла голая экономическая логика. Большую часть его жизни Англия боролась с Голландией за превосходство на море, а Лондон был центром растущей торговой империи. Общий тоннаж кораблей в зарубежной торговле Англии между 1630 и 1660 годами вырос на 60 % и еще на 80 % за период с 1660 по 1688 год. Другими словами, количество кораблей английского торгового флота более чем удвоилось при жизни Гука.

Для всех капитанов было жизненно важно иметь представление, где они находятся, избегать кораблекрушений и поражений от голландцев. Потому-то Гук так много работал над всевозможными навигационными приборами. С ювелирной точностью он делал квадранты и секстанты, с кучей малюсеньких медных винтиков и настолько мелкой маркировкой, что невооруженным глазом ее и не увидишь, а нужны они были, чтобы определять свое положение по звездам. А корабельная ветряная мельница, которую, как он надеялся (тщетно), можно было бы использовать, чтобы вращать вал и снимать корабли с мелей? Гук также изобрел эхолот для измерения глубин и блочный барометр.

Он даже попытался придумать снаряжение для подводного плавания и лично опробовал идею дышать под водой через пропитанную салатным маслом губку. Из этого ничего не вышло. Тогда он решил попробовать связку перевернутых ведер с воздухом внутри, но это было немногим лучше. Как голодная белка, он набросился на самый крепкий орешек — проблему долготы.

Дело не в том, что ему так уж сильно хотелось точно мерить время и потому он так усердно работал над созданием пружинных часов — новой системы, которая пришла на смену примитивным средневековым устройствам. А дело в том, что он верил: моряк сможет точно определить долготу только тогда, когда будет точно знать время восхода солнца и время заката.

Что касается его сухопутных проектов, то он сформулировал закон Гука о провисании сводов, из которого следовало, что кривая арки должна быть идентичной кривой провисшей цепи, — и он сделал это вовсе не в качестве интеллектуального развлечения. Он разработал эту теорию потому, что он возводил чертову пропасть арок и хотел, чтобы они стояли долго. Свою работу о дорожном строительстве он написал потому, что люди никак не могли определиться, что более эффективно — плавно ехать по мягкой дороге или тряско двигаться по твердой? Лучше всего — по твердой и бугристой, говорил Гук, и чем тоньше колеса экипажа, тем лучше. Роберт Гук продвигал человеческие познания на широчайшем фронте — то мелкими шажками, то гигантскими скачками, — а наградой ему было уважение коллег.

Чтобы понять научную революцию XVII века, нужно внимательно присмотреться к кофейням, которые при жизни Гука выросли как грибы и стали достопримечательностью города. Они появились в 1652 году, первой было заведение Pasqua Rosee’s Head, открытое на Аллее Святого Михаила у Корнхилла турецким иммигрантом по имени Паска Розе. Кофейни продавали экзотический харч, который английские торговцы, используя все более точные навигационные приборы, находили в водах индий и америк.

Там продавали арабский кофе, сахар Вест-Индии, виргинский табак, китайский чай и южноамериканское какао. Ко времени смерти Гука в 1703 году таких заведений насчитывалось уже пять сотен. Любимыми местами Гука были Garraway’s и Jonathan’s и Man’s, но у него был широкий круг предпочтений. Он любил кофейни, потому что это было место, где можно себя показать. Это был рынок идей. В его дневнике отмечено, что он ходил в кофейню Man’s поболтать с Кристофером Реном или Джоном Обри и за вечер, прихлебывая кофе, они успевали обсудить оптический преобразователь для ночного видения, рефракцию света, анатомическое строение спиральных мышечных волокон кишечника, а также то, каким образом предпочитают клевать соль скальные голуби. Затем они с Реном более детально обсуждали гуковский проект летающей колесницы с лошадьми.

Кофейня была местом, где можно рассказать друзьям о новых способах изготовления стекла или методах получения фосфора. Если повезет, приятель в кофейне мог обронить бесценные сведения, вроде того, что «негашеная известь, белок яиц, кровь или слизь улиток делают цемент для водопроводных труб твердым как камень», а иногда Гук делился и собственными рецептами: например, своим открытием того, что, если случайно отрезать кончик большого пальца, поправить это можно за четыре дня с помощью «перуанского бальзама».

Зачастую собрание философов и виртуозов так увлекалось, что начинало проводить эксперименты прямо на месте. Гук дважды забирался к потолку заведения Garraway’s, чтобы доказать вращение Земли в определенном направлении. Брошенный сверху шар падал чуть юго-восточнее ожидаемой точки приземления при полете по прямой, заявлял он, не из-за отклонения шара, а потому, что Земля сместилась за время его падения.

По крайней мере в одном случае эксперимент сработал. Шар приземлился юго-восточнее геометрически истинной точки. Радость его была безграничной. Атмосфера собраний была пьянящей, чему способствовали новые наркотики: никотин, кофеин и какао, а борьба за признание была жесткой. Со временем кофейни Лондона станут местом, где люди будут торговать акциями и облигациями или покупать страховку. Лондонская контора Lloyd’s родилась в кофейне. Кофейни сразу стали тем местом, где, как на бирже, росли или падали чьи-нибудь акции.

Говоря иносказательно, вы могли купить Гуков или продать Бойлей или Ньютонов, в зависимости от успеха опытов этих ученых. Кофейни стали такими рассадниками сплетен и слухов, что как-то раз в 1675 году король попытался их закрыть. Было объявлено, что «в таких заведениях различные ложные, злостные и клеветнические сообщения измышляются и распространяются повсюду, к позору правительства его величества и нарушению мира и спокойствия в королевстве», но позже короля отговорили от такой непопулярной меры.

Гук часто отмечал в дневнике, как его принимали товарищи по кофепитию, а однажды с грустью записал, что компания пила за здоровье всех, кроме него. В такой обстановке его эго то раздувалось, то сдувалось, и, сталкиваясь с другими учеными и их достижениями, он ввязывался во вражду, которая дорого ему обошлась.

Его беда была в том, что он экспериментировал во множестве областей, что всегда завидовал любому открытию, которое не сделал сам. Он ужасно рассорился с великим голландцем Христианом Гюйгенсом по поводу авторства в изобретении часов с пружинным ходом. Что еще хуже, он обвинил несчастного секретаря Королевского общества, прекрасного человека по имени Генри Олденбург, в передаче его революционных изобретений иностранцу.

Он был так тщеславен, что, услышав о каком-нибудь изобретении, сразу заявлял, что уже выдвигал эту идею много лет назад, и обещал доказать это при следующей встрече. И он шел домой и рылся в своих бумагах и иногда действительно находил какие-то доказательства своей правоты. Когда он сформулировал свой знаменитый «закон пружин», он так обрадовался, что записал его шифром, чтобы никто не мог, проглядывая его дневники, понять, о чем речь. Он записал: «ceiinosssttuu», — что являлось анаграммой латинской записи «ut tensio sic vis» — формулировки его закона.

Как-то он был в кофейне и хотел было посвятить своего друга Эдмунда Вайлда в тайну физической природы полета, как вдруг вошли трое незнакомцев. Гук сразу замолк и закрылся, как устрица, — и Вайлд, как и остальное человечество, так и остался в неведении.

Он страшно поссорился с Джоном Флемстидом, будущим королевским астрономом, который как-то в молодости написал ему письмо и просил совета по какой-то оптической проблеме. Гук усмотрел в этом попытку украсть его идеи и отказал, а Флемстид жалобно записал: «Он утверждает, что знает некоторые секреты создания и совершенствования оптики, хотя трактата об этом мы так и не имеем… Зачем так тайно горит эта лампа?» Гук назвал его «тщеславным хлыщом».

Вражда с Флемстидом разгорелась в кофейне Garraway’s в 1681 году, когда они обсуждали линзы. «Послушай-ка, Флемстид, — сказал Гук в своей мерзкой манере, готовя ловушку своему оппоненту, — если у вас есть линза с одной плоской и одной выпуклой стороной, какую из сторон вы направите к небесам?» Бедняга Флемстид был застигнут врасплох. Он запаниковал. «Э… не важно, — сказал он, — но вообще-то плоская сторона должна быть обращена к небу».

Ха! Гук просто взорвался и стал осыпать собеседника оскорблениями, доказывая, что вверх должна смотреть выпуклая сторона. «Он долго язвил меня словами и убеждал присутствующих, что я просто невежда и ничего не смыслю в этих делах, а смыслит только он», — жаловался астроном.

Гук нанес серьезное оскорбление на международном уровне, когда в своем эссе напал на польского астронома Яна Гевелия и заявил, что тот использует примитивные и устаревшие устройства. Я, Гук, заявлял он, нахожусь в процессе создания сенсационного нового квадранта для изучения небес — машины, превосходящей все, что сделал Гевелий.

Этот квадрант действительно был просто чудом с множеством прибамбасов, таких как водяной уровень для высокоточной фиксации перпендикулярного положения и часовой механизм для суточного вращения. Но практически-то он не работал, и потребовалось еще пару веков, чтобы довести его до ума, и сделали это другие. Гевелий с горечью писал о тех, «кто стремится разрушить его доброе имя и репутацию и кто презирает все, что сделано другими. Где доказательства, — вопрошал он, — что Гук сделал свои приборы сам?» И многие соглашались, что Гевелий в чем-то прав.

Когда Гук не был занят доказательством своего авторства почти во всех изобретениях, он упорно пытался позаимствовать идеи других. Готфрид Вильгельм Лейбниц привез в Лондон свой новый механический арифмометр. Гук прокрался за машину, снял заднюю крышку и… к ужасу Лейбница, вскоре представил публике механический калькулятор «собственного изобретения».

Эта машина работала хорошо и получила благожелательные отзывы, а потом кто-то заявил, что она не быстрее ручки и бумаги. «Ничего! — сказал Гук в своей типичной манере. — Я сейчас работаю над изготовлением прибора, который будет выполнять такие же функции, но в нем будет в десять раз меньше деталей…», и так далее. Эта машина так и не материализовалась, но Лейбниц был шокирован его поведением и написал жесткое письмо в Королевское общество.

Гук был задирой, спорщиком и — при всех своих неоспоримых достижениях — приобрел репутацию хвастуна. И все же его ссоры и вендетты можно было бы забыть, но… он схватился с интеллектуальным Голиафом того времени.

Проклятием для Гука стала катастрофическая ссора с человеком, чьи прозрения и гениальные догадки будут доминировать в научном понимании физического мира следующие двести пятьдесят лет. К зиме 1683/84 года мысль Гука блуждала по множеству разных областей знания. Поляк Ян Собеский только что спас христианство, отбросив турок от ворот Вены, поэтому он напоминал Королевскому обществу о возможности оповещать о вторжении при помощи семафоров на вершинах холмов и телескопов.

Кроме того, та зима была самой холодной на памяти, и в Лондоне проходила первая Ярмарка на льду за сто двадцать лет. Темза покрылась льдом на семь недель, и на льду стояли магазины и лавки, образуя настоящие улицы. Лондонцы развлекались конными скачками и гонками на повозках. Была травля собаками быков и медведей, были зрелища и бордели — то есть, говоря словами Джона Ивлина, это было настоящее вакхическое празднество.

Тем временем Гук оказался при деле, изучая прочность льда, на котором все забавлялись. Он взял брус в три с половиной дюйма (8,9 см) толщиной, четыре дюйма (10,1 см) шириной и пятнадцать дюймов (38,1 см) длиной и определил, что он не сломается, пока на него не нагрузить вес в 350 фунтов (158,7 кг). Он также установил, путем особо сложных экспериментов, что вес ледяного блока составляет семь восьмых веса воды того же объема, а значит, над поверхностью моря будет видна одна восьмая тела айсберга — еще одна полезная для моряков вещь.

Так вот, в этот хлопотный январь 1684 года Гук беседовал с сэром Кристофером Реном и Эдмондом Галлеем и похвастался, что смог решить закон обратных квадратов. Окей, сказал Рен, который к этому времени стал президентом Королевского общества. Даю тебе два месяца на то, чтобы представить мне доказательства, и ты получишь приз в сорок шиллингов. Раз плюнуть, ответил Гук со своей обычной самоуверенностью. У меня все давно записано, я просто хочу, чтобы другие подольше поломали голову — они все равно ничего не добьются, а потом я обнародую свою работу, и тогда они по-настоящему оценят мой труд.

Рен поднял бровь. A-а, так? — сказал он или что-то вроде этого. Забьем, сказал Гук, и ушел, увы, заниматься чем-то совсем другим.

Закон обратных квадратов является одним из основополагающих законов Вселенной. Он говорит, что гравитационное притяжение двух тел равно обратному квадрату расстояния между ними. То есть если расстояние между телом «х» и телом «у» равно десяти, то их гравитационное притяжение равно 1/100. Гук на самом деле размышлял о гравитации в некоторых своих лекциях и писал Исааку Ньютону в 1679 году, высказывая догадку, что можно применить закон обратных квадратов. Это была не его идея — первым, кажется, был француз по имени Буй о (Буллиальд), который высказал эту мысль в 1645-м, — и, конечно, Гук не представил математических доказательств. Но это письмо и сам факт, что его приоритет не признали, стали источником ядовитой мстительности.

После того как Рен бросил этот вызов Гуку, Эдмонд Галлей пошел и передал беседу Ньютону, которого в возрасте двадцати девяти лет назначили профессором математики в Кембридже, — и вот он, бледный, длинноволосый мистик Ньютон, решил заняться этой проблемой всерьез.

Гук продолжал вращать калейдоскоп своих увлечений. Одно время он разрабатывал странную прыг-прыг-обувь, которая, как он уверял, подбрасывала его на четыре метра вверх и семь метров вперед, — хотя мы не располагаем свидетельствами очевидцев того, как какой-то яйцеголовый человек скачет по улице, и можем предположить, что это одно из тех его изобретений, которые нужно еще доводить до ума.

Он продолжал читать свои лекции в Грешэм-колледже — лекции, которые посещали не густо: какой-нибудь толстяк или группа школьников, ковыряющих в носу. Иногда он приходил на лекции, которые читал его враг Флемстид, и так злобно смотрел, что, как жаловался Флемстид, остатки аудитории разбегались.

Он выучил голландский, чтобы читать работы великого специалиста по микроскопам Левенгука, а теперь пытался выучить китайский. А вот доказать закон обратных квадратов так и не попытался.

Зато Ньютон похоронил себя в своей комнате на два года и напряженно размышлял о том, как устроены Земля и Небо. В апреле 1686 года он опубликовал свои открытия. В Королевском обществе, где продолжали счастливо возиться с любимыми темами — изготовление шоколада под давлением, младенцы-монстры и гигантские кишечные черви, — работа Ньютона «Математические начала натуральной философии» («Philosophiae Naturalis Principia Mathematica») произвела эффект разорвавшейся бомбы.

Сэр Джон Хоскинс, председательствуя на заседании 28 апреля 1686 года, заявил, что работа Ньютона была «особо похвальной потому, что была и открытием, и его разработкой». Гук был в ярости. Он был убежден, что Ньютон спер его идею, и заявил об этом вслух в кофейне после заседания.

«Гук заварил серьезную кашу — он заявил, что Ньютон взял все у него, и высказал пожелание, чтобы ему воздали должное», — говорил очевидец. Новости о поведении Гука дошли до Ньютона, и Ньютон рассердился не на шутку — даже больше чем Гук. Одно дело — постулировать закон обратных квадратов в гравитации, ведь это просто интуитивное умозаключение из очевидного факта, что сила гравитации является очень слабой. И совсем другое дело — сесть и произвести собственные расчеты.

Чем больше заявлений Гука доходило до Ньютона, тем больше он злился. Гук делает вид, что ему скучно заниматься сухими расчетами и выводить результаты наблюдений, а на самом деле он просто не способен на это, гневался Ньютон. «Из его слов ясно, что он знать не знает, как это сделать». Это было жестокое замечание, но, вероятно, справедливое, и Гук был уязвлен до глубины души.

Он продолжал бушевать до конца своих дней. Можно видеть, что в 1690 году он упоминает закон обратных квадратов как «теорию, которую я имел счастье разработать» или «свойства гравитации, которые именно я открыл и представил обществу много лет назад… Недавно мистер Ньютон сделал мне одолжение, напечатав и опубликовав их как свое изобретение».

Вместо того чтобы отдать коллеге должное по справедливости, Гук заявил, что Ньютон сделал вид, что рассорился с ним и обиделся. Но все зря. Спор был проигран. Возможно даже, что этот спор был проигран в тот самый первый вечер в кофейне, когда Гук оспорил приоритет Ньютона. Слишком уж часто он хвастался, слишком легко заявлял права.

Какие бы открытия в гравитации он ни сделал, ему не сочувствовали из-за его сварливости. Ньютон вычеркнул его имя из третьей книги «Principia Mathematica», а в последующих работах низвел его от Clarissimus Hookius (выдающийся Гук) до Hookius (просто Гук).

Вражда окончилась только со смертью Гука в 1703 году. Путь на пост президента Королевского общества был для Ньютона открыт, и он занимал эту должность двадцать четыре года. Есть мнение, что, став всемогущим, Ньютон занялся устранением памяти о человеке, который так его раздражал. Кое-кто обвиняет Ньютона в том, что у нас нет ни одного доподлинного изображения Роберта Гука. Действительно ли Исаак Ньютон активно интриговал против своего критика, сжигая его портреты, — бог его знает, но это маловероятно. Однако Гук действительно дошел до нас как типичнейший горький неудачник, как просто один из многих, сгорбленный, озлобленный Сальери, неспособный примириться с блистательным моцартовским гением Ньютона.

На самом-то деле можно возразить, что это Ньютон был нелюдимым затворником, чудаком, который баловался черной магией. А Гук, судя по исследованию Инвуда, предстает обаятельным и общительным, клубным человеком. Да, его домашние и сексуальные отношения не лишены странностей, а учитывая, что много лет его сожительницей была его племянница, Грейс, то ему крупно повезло жить при Реставрации, а не при пуританах. Но все же в его характере была какая-то особенная доброта.

У него была неразборчивая в связях домработница по имени Марта, и иногда он искал убежища от ее бесстыдства у своей прежней домработницы и сожительницы Нелл Янг. То, что он сохранил хорошие отношения с Нелл, наверное, говорит о его доброте и щедрости, ведь она сбежала от него и спала с парнем помоложе — после того, как у Гука хрустнуло в пояснице во время) — (. Изредка он встречался и наслаждался «долгими беседами» и чаем с пирогом, но без всяких) — (, с некой миссис Мур.

Он обедал с Пипсом, который очень его уважал и говорил, что «это самый выдающийся — хотя, глядя на него, этого не скажешь — из всех, кого я когда-либо встречал». То, что он продолжал читать лекции, которые никто особо не посещал, говорит о его огромной неуемной любви к науке.

Гук был компанейский парень и постоянно гулял с друзьями или просто просиживал в кофейнях с Фрэнсисом Лодвиком, для него Лодом, Джоном Хоскинсом (Хоском), Ричардом Уоллером (Уоллом), Эдмондом Галлеем (Холлом), Александром Питфилдом (Пифом) и с мистером Каррером (Каром). И не всегда он был так уж болезненно честолюбив: он запросто позволил Рену и другим присвоить честь строительства зданий, которые проектировал и возводил главным образом сам. Перечень его свершений огромен.

Вместе с известным часовщиком Томасом Томпионом он успешно наладил в Лондоне — в Клеркенвелле — производство больших и карманных часов. Похоже, он очень близко подобрался к тому, чтобы сформулировать теорию эволюции — это ведь он утверждал, что в «прошлом, совершенно очевидно, существовали виды, которые потом исчезли» и что «представляется очень абсурдным делать вывод, что с самого начала все было в том состоянии, в котором мы находим его сегодня».

Он задавался вопросом, может ли быть, что Ирландия и Америка были когда-то одним целым, может ли быть, что дно моря было когда-то сушей, а то, что теперь суша, было морем. Его посещали великие догадки, и он это знал.

Он был оптимистом от науки, который хотел, чтобы люди «отбросили лень, косность и пагубный подход — знать лишь столько, сколько знали отцы, деды и прадеды». В какой-то момент их долгой вражды Ньютон написал ему письмо, которое должно было их примирить и в котором присутствовала знаменитая фраза о том, что «если я и видел дальше других, то потому, что стоял на плечах гигантов». Принято считать, что он говорил не о Гуке. Жаль, если это действительно так. Роберт Гук добился многих побед, но совершил две большие ошибки.

Как и многие британские ученые после него, он не сумел в полной мере показать коммерческую и практическую пользу своих открытий. И он допустил, что первыми о нем написали те, кто хотел его принизить.


Если бы вы взобрались на вершину купола собора Св. Павла в 1700 году, незадолго до смерти Гука, вашему взору открылся бы город, который все еще был поразительно сельским. Гайд-парк и Сент-Джеймс-парк окружены пашней или пустошами. Вокруг площади Ковент-Гарден, спроектированной Иниго Джонсом, раскинулся островок застройки, но к северу от улицы Холборн и к западу от Чаринг-Кросс простиралось зеленое море. На Флит-стрит и улице Стрэнд видны сады с кустами роз и лаванды. Из-за городских трактиров выглядывали фруктовые сады, а Хэмпстед и Хайгейт были деревушками на дальних холмах. Со своего возвышения вы бы услышали, как мычат коровы, которых ведут на рынок, и гуси шипят, преследуя какую-то леди в паланкине. Вы бы увидели мальчишек, которые ловят рыбу или купаются возле — трудно поверить — единственного моста через Темзу. Лондонский мост совсем обветшал. Дворец Тюдоров Нонсач разрушается, множество домов и магазинов сгорело в огне пожаров, обшарпанные улицы зияют провалами, как беззубый рот. С вершины собора Св. Павла вы бы увидели, что Лондон был, по сути, скоплением полутора сотен средневековых деревень, каждая из которых лепится вокруг своей собственной церкви, трактира или рынка. В каждой деревне свое смешение классов: шикарные дома и ряды простеньких домишек, представители разных сословий встречаются в одних церквях и пабах и радуются таким же средневековым процессиям, на которую наткнулся по прибытии в Лондон Дик Уиттингтон.

Но, стоя там, на верхотуре, вы бы не заметили никаких следов технических изменений, произведенных умами таких людей, как Роберт Гук: сотен изобретений, которые накапливались и которым еще только предстояло изменить сельское хозяйство, промышленность и торговлю. Вслушиваясь в отдаленный невнятный шум Лондона, вы бы не догадались, что перед вами сообщество, которое изготовилось перед гигантским скачком — от общества аграрного в индустриальное. Тем не менее только что, в 1698 году, Томас Сэйвери построил в Лондоне первую в мире паровую помпу; и хотя устройство это не слишком эффективное, оно прямиком привело к машине Джеймса Уатта 1776 года. Скоро, в 1701-м, Джетро Талл создаст свою революционную рядовую сеялку. Печи Коулброкдейла будут запущены к 1709-му.

Поэтому, если бы вы еще раз поднялись на купол собора Св. Павла через сто лет и огляделись вокруг, вы бы обнаружили, что город изменился до неузнаваемости. Всматриваясь в горизонт, вы бы не смогли обнаружить, где заканчивается город. Люди перестали жечь дрова и перешли на уголь из Ньюкасла, отчего в воздухе висит густой бурый дым. Вы бы увидели благородные площади, заложенные после Утрехтского мира в 1713 году, — Гроувнер-сквер и Мейфэр. Вы бы увидели шедевры георгианской архитектуры, которые пытались воспроизвести и последующие поколения: Беркли-сквер, Кавендиш-сквер, Портленд-плейс, Фитцрой-сквер. Вы бы обнаружили, что мост перестроен, с него убрали все торговые лавки и дома, а средневековые арки перекрыли камнем. Добавился еще один мост — Вестминстерский, открытый в 1750 году, по которому спешат крохотные черные фигурки, и открытый в 1769 году мост Блэкфрайерс. Переводя взгляд с запада на восток, вы бы заметили заметный разрыв в достатке между двумя концами Лондона: изысканные дома на западе, с рядами платанов и каштанов на площадях, и жуткие съемные квартиры на востоке. Насколько видит глаз, тянутся ряды домов, а за ними мастерские по обжигу кирпича, гравийные карьеры и мусорные ямы, изрыгающие языки адского пламени. Вы бы увидели цеха, фабрики, заводы и верфи, на которых теперь трудятся лондонцы, мужчины и женщины, жалкие старики и чудовищно юные, зачастую в нечеловеческих условиях. Конюшни и коровники превратились в спальные бараки для работников, которые сбежали от огораживаний из деревни в город. Крыши бараков обваливаются им на голову, их заработки не поспевают за ценой хлеба, они постоянно страдают от технических улучшений — ткацкого станка, прядильной машины, — которые обесценивают их труд, и у них нет профессиональных союзов, которые могут их защитить. Они долго не живут, у них жуткие болезни. Их много, как саранчи, и они бедны, как мыши, — написал один современник.

Технические открытия Гука и других усилили значение машин, а машины были дороги — вот общество и разделилось еще больше: на тех, кто трудится у станка, и тех, кто владеет средствами производства или их финансирует. Капиталистическая и промышленная революции невероятно обогатили Лондон и Англию — в расчете на душу населения, но при этом некоторые стали гораздо богаче других, а многие жили в беспросветной нужде. Лондон рос, росло и неравенство между лондонцами. Как и всегда, возникло два разных взгляда на эту проблему.

Один — консервативный взгляд, по которому неравенство — это неизбежная черта человеческого сообщества, а может, даже божественно предопределенная, и второй взгляд — радикальный, его носители становились во главе движений за перемены и боролись за справедливость и права бедных. Двух великих лондонцев XVIII века можно условно назвать воплощением этих двух взглядов на мир. Это Сэмюэл Джонсон, которого по праву называли отцом сострадательного консерватизма, и его злейший враг Джон Уилкс — лондонский демагог и радикал, которого Джонсон презирал, с которым боролся и с которым в конце концов примирился.

БИБЛИЯ КОРОЛЯ ДЖЕЙМСА (ИАКОВА)

«В начале сотворил Бог небо и землю», — говорит Бытие (1:1), и многие американцы — возможно, миллионы — верят, что буквально так оно и было. Они твердо убеждены, что мир был создан в 4004 году до н. э., и что Бог лично слепил каждую тварь, которая ходит или ползает по земле, и что он низверг их на землю в их теперешнем виде. Тем самым они оспаривают самую важную за последние два века теорию (теорию эволюции, сформулированную Чарльзом Дарвином в Лондоне) и с несгибаемой верой придерживаются своих убеждений благодаря силе и убедительности всего лишь одной книги.

Когда первопроходцы тряслись по прериям в своих шатких фургонах, стреляя по индейцам и бизонам, они делали это, вооруженные все той же книгой, которую британские миссионеры принесли в Индию, Китай и Африку. Это была книга из Лондона, по крайней мере лондонская версия древней книги. История Библии короля Джеймса, или Утвержденной версии начинается в 1604 году, вскоре после восшествия на престол заикающегося и сексуально неоднозначного шотландского монарха.

Англиканская церковь была еще молода, и в ней было много разных течений. Поэтому по гениальному наитию он собрал священнослужителей на собрание в Хэмптон-Корт, и, хоть они и пререкались то и дело по разным вопросам христианской доктрины, они сошлись в одном: пора выпустить единую и утвержденную версию слова Божьего. В Лондоне, Оксфорде и Кембридже были созданы шесть компаний, то есть ученых комитетов общим числом в сорок семь переводчиков, и почти все они были священниками.

Руководителем лондонского подразделения, ответственным за перевод Библии с Бытия по Вторую книгу Царств, был Ланселот Эндрюз, и если кого-то и можно назвать руководителем всего проекта, то это был Эндрюз. Это был епископ, ученый, автор знаменитых проповедей, человеком такого природного поэтического дара, что Т.С. Элиот бессознательно сплагиатил у него строки для своего «Путешествия волхвов» («Холодная мгла ждала нас. В это худшее время года…»).

Работа над переводом затянулась на годы, и, несмотря на Пороховой заговор 1605 года, который помешал ученым и напугал их, Джеймс все время подгонял их во имя религиозной гармонии. В 1609 году Ревизионный комитет собрался в Стейшнерз-Холл на улице Аве Мария в Лондоне, и, как заметил Дэвид Кристал, Библия была написана на лондонском диалекте, который шел к стандартизации со времен первопечатника Кэкстона.

Как только не критиковали версию короля Джеймса! Многие из известнейших цитат на самом деле взяты из издания Уильяма Тиндейла 1534 года: «да будет свет», «и истина сделает вас свободными», «отпусти народ мой», «разве я сторож брату моему?», «сильные мира сего», «знак времени», «благословенны кроткие»… Даже для 1609 года она была написана на языке, звучавшем архаично. К тому времени люди уже не говорили «воистину», «и вот пришли», говорили «иметь» вместо «имать» или «имал», «видит» вместо «зрит».

Специалисты по ивриту утверждали, что она не смогла передать содержание оригинала, к примеру, словом «князь» были переведены четырнадцать разных древнееврейских слов. Один ученый-гебраист сказал, что «лучше быть разорванным на куски дикими лошадьми, чем навязывать английскому народу этот отвратительный перевод». Правительство объявило эту редакцию единственной допущенной к чтению в церквях, но по-настоящему принятым этот текст оказался только спустя какое-то время. В одном из неудачных тиражей 1631 года в заповеди «Не прелюбодействуй» было опущено слово «не».

Но именно Библия короля Джеймса захватила сердца людей, возможно, из-за гениальной особенности процесса ее редактирования. Было условлено, что часть каждой группы будет редактировать работу другой группы. Весь текст зачитывали вслух перед редакционной коллегией для проверки.

Таким образом, книга была написана для чтения вслух и слова приобрели свою непревзойденную благозвучность. «Она звучит в ушах, — сказал Ф.В. Фабер, — как музыка, которую невозможно забыть».

Библия короля Джеймса дала английскому языку 257 идиом — больше, чем любая другая книга. Поговаривают, что Тони Блэр и Джордж У. Буш, собравшись вместе, внимательно читали ее. Так что они-то в курсе, что значит «стоять на глиняных ногах» или «пожать бурю».


Сэмюэл Джонсон

Он подарил миру сострадательный консерватизм



Стоит только произнести слова «Лондон Сэмюэла Джонсона» — и представляем себе первый великий английский век либерализма и просвещения и всеобщее благолепие.

Стоит закрыть глаза и подумать о XVIII веке — и перед глазами плывут картины: кофейни, кутежи до 3-х часов ночи, и женщины, впервые в истории подавшие голос, повесы, вьющиеся у голых бюстов древних старух, машущих веерами, и повсеместное брожение науки и медицины и литературы, и зарождение демократии.

Поэтому просто шокирует один эпизод, который напоминает, что общество очень сильно изменилось за несколько сотен лет и что государство Британия в тот якобы завидный период своего существования поступало со своими гражданами просто по-варварски по сегодняшним меркам.

Именно таким было наказание, назначенное необычному священнику по имени Уильям Додд. В возрасте сорока восьми лет он стал одним из самых популярных проповедников в Лондоне. На его проповеди собиралось так много знати и светских дам, что очередь в церковь тянулась через всю улицу, и он так проникновенно говорил о проституции, что его аудитория, среди которой были проститутки, спасенные лично Доддом, во время проповеди рыдала и стенала. Он носил длинную шелковую надушенную сутану и перстень с бриллиантом и закатывал шикарные вечеринки в загородном доме, украшенном картинами Тициана, Рембрандта и Рубенса, ну и со временем он, конечно, залез в долги.

Он решил занять у графа Честерфилда, одного из своих бывших учеников, чьей щедростью Додд ранее, бывало, пользовался. Правда, на сей раз Додд решил не отвлекать герцога, а просто подделать его подпись на ценной бумаге на 4200 фунтов — и почему-то решил, что, обнаружив кражу, Честерфилд не очень обидится и позволит ему вернуть деньги когда-нибудь потом. Увы, герцог не понял юмора.

26 мая 1777 года Додда приговорили к смерти через повешение. Совершенно раздавленный, Додд знал, что у него одна надежда — воззвать к милости власти, а верховной властью в то время был король. И он знал только одного человека, обладающего влиянием, литературным даром, силой убеждения и достаточным моральным весом, чтобы обратиться с такой просьбой. В свой смертный час Додд прибег к помощи 68-летнего составителя словарей, поэта, биографа и вообще многогранного гения, человека, которого во всем королевстве знали как главного литератора Англии, единоличного автора первого словаря английского языка, а значит — верховного адмирала всепобеждающего флота английских слов, вошедшего в каждый порт и в каждую реку и бухточку мира. Это был Сэмюэл Джонсон.

Мы легко забыли, какая это была потрясающая знаменитость, хотя, по меркам сегодняшних знаменитостей, он выглядел странновато. У него был гордый римский носяра, большой рот, на голову был напялен маленький, плохо сидящий парик. У него были шрамы от детской золотухи и от операции на шейных лимфоузлах, один глаз не видел, передвигался он короткими скачками, как будто ему спутали ноги, а говорил так запальчиво и при этом так дергался и пускал слюни, что в молодости ему пару раз отказали, когда он пытался устроиться учителем, — под предлогом, что распугает учеников.

Ел он с такой яростной сосредоточенностью, что на лбу выступал пот и взбухали вены, но при этом обладал такой природной харизмой, что женщины боролись за право сесть рядом с ним за чаем, а власть имущие мужчины посещали его сумбурные утренние приемы в надежде, что с этих слюнявых губ скатится словесная жемчужина.

Такое почтение удивляет. Кто читает «Расселаса», его аллегорическое повествование о принце Абиссинском? Он написал только одну пьесу — трагедию под названием «Айрин»; там героиню душат на сцене в последнем акте, — и это вызывало такие приступы веселья, что пьесу сняли через девять дней. Т. С. Элиот утверждал, что его надо числить среди главных английских поэтов, но ни один выпускник школы не выучил «Лондон» или «Тщету человеческих желаний». Его эссе прославлялись как шедевры и при жизни его и после — однако сельские библиотеки распродают такие книги по 10 пенсов или отправляют на свалку Что до его поэм на латыни и греческом, то я полагаю, что количество их читателей в современном литературном Лондоне равно абсолютному нулю.

Если его и помнят, то как выдающегося борца против политкорректности, брызжущего слюной националиста, литературного Джона Буля, чьи взгляды сегодня считались бы радикальными до неприличия. Даже при поверхностном прочтении становится понятно, что это сексист, ксенофоб, монархист, сторонник свободного рынка, убежденный в неизбежности и даже желательности неравенства людей. Сегодня ни один редактор с Флит-стрит не взял бы такого человека на работу — этого представить себе невозможно.

Он готов был любить все человечество — так он заявлял, — кроме американцев. «Сэр, это раса уголовников. Если мы их еще не вешаем — они уже должны быть благодарны». Ирландия стоит того, чтобы на нее взглянуть, но не стоит того, чтобы ехать туда с этой целью. Французы — грязнули, которые дуют в носик чайника, чтобы лучше лилось.

Что касается шотландцев, то они в большинстве своем лгуны, которые не знали капусты, пока ее не внедрил Кромвель, — они тогда питались лошадиным кормом, а лучшая картинка для шотландца — это вид на дорогу, ведущую в Англию. Он считал, что жалеть розгу — значит вредить учебе, а для школьника чем короче розга, тем длиннее путь к знаниям.

Его взгляды на женщин отличаются таким сексизмом-шовинизмом, что никто, даже в газете Sun, даже в Daily Telegraph не может и мечтать опубликовать такое. «Мудрая женщина не станет расстраиваться из-за неверности мужа», — заявляет он. Но, узнав, что леди Диана Бьюкларк изменяет мужу, он не моргнув глазом прибегает к двойным стандартам: «Эта женщина — шлюха, вот и все».

Сэмюэл Джонсон был не просто против того, чтобы женщины работали. Он полагал, что даже если они рисуют или пишут картины, то это уже слишком. «Публичные занятия любым искусством и разглядывание лиц мужчин — очень неделикатны для женщины», — говорил он, а что до женщин-проповедников, то это «как собака, ходящая на задних лапах: получается плохо, но сам факт, что вообще что-то получается, — уже сюрприз».

Я испробовал эту шутку на своей пятнадцатилетней дочери. Она никакого восторга не выразила.

Тем не менее Джонсон был так почитаем при жизни, что Георг III платил ему жалованье 300 фунтов в год просто на жизнь. Чтобы краем глаза увидеть его дом в переулке Джонсонс-Корт рядом с Флит-стрит, приезжали туристы и бродили, как любопытствующие фаны среди особняков Беверли-Хиллз. Когда он умер, среди тех, кто шел за его гробом, был Эдмунд Бёрк, а похоронили его в Вестминстерском аббатстве, с установлением памятной плиты в соборе Св. Павла и еще одного мемориала в Личфилдском соборе, и по всей стране прошли службы по поводу этого скорбного события в жизни народа.

Каждая походя оброненная им фраза, эпиграмма, острота считалась настолько ценной, что ее тут же записывал шотландский юрист и святой покровитель журналистов Джеймс Босуэлл, а потом все они попали в канонический текст 1400-страничной биографии Джонсона, которая сама по себе является важной вехой нашей литературы.

Как же он сумел так прославиться, что Босуэлл счел необходимым носиться за ним с блокнотом в руках, чтобы записывать все, что тот проворчит? За этим стоит борьба, неудачи, депрессии и маниакальная жажда успеха.

Сэмюэл Джонсон родился в Личфилде, в Стаффордшире, 18 сентября 1709 года. Он любил намекать, что происхождением не блещет. «Большим моим достоинством является зависть к иерархии и благородству рождения, — хвалился он, — потому, что я не могу точно сказать, кто мой дед».

Отец Джонсона, Майкл, был на самом деле шерифом Личфилда, а мать имела по разным линиям какое-то родство с дворянством. Дело в том, что Майкл, которому было уже пятьдесят два, когда родился Сэмюэл, был не самым оборотистым книготорговцем, и всю свою жизнь Джонсон был в ужасе от бессмысленной болтовни и «бестолковой суетливости» своего отца, которую он определял как «лезть на лошадь на корабле».

Поощряемый своим пожилым букинистом, школьник Джонсон много обещал в словесности, штамповал поэмы на латыни и английском на темы от нарциссов до битвы пигмеев с цаплями. В возрасте 19 лет он поступил в Пембрук-колледж в Оксфорде, где его постигла первая большая неудача. Старший Джонсон залез в долги, и Сэмюэл стал настолько беден, что столкнулся с унизительной невозможностью продолжать обучение. Когда один из его товарищей студентов заметил, что из его обуви выглядывают пальцы и, проявив доброту, оставил новую пару у дверей его комнаты, Джонсон в ярости выбросил этот подарок.

Отучившись четыре семестра, он вынужден был покинуть Пембрук, позорно оставив свои книги в Оксфорде, и на многие годы погрузился в депрессию. Он работал учителем то там, то сям, и к двадцати пяти годам не довел до логического завершения ни один любовный роман. В этом возрасте он женился на вдове торговца по имени Элизабет Портер.

Их отношения всегда приводили ученых, изучавших жизнь Джонсона, в неистовый психологический восторг. Одним из несчастий Джонсона в детстве было то, что мать сразу передала его кормилице, молоко которой было заражено туберкулезом, отчего у него шрамы на лице. Что значило для молодого человека, что его невеста старше на целых двадцать лет? Имело ли значение, что ее описывали как «очень толстую, с грудью, выпиравшей сверх всякой меры»? Почему он называл ее Тетти или Тетей? Не надо быть Зигмундом Фрейдом, чтобы догадаться: tetty и testy означает «сварливая».

Джонсон и Тетти совместно открыли школу под Бирмингемом, где среди учеников был и молодой Дэвид Гаррик, который позже будет потчевать модные лондонские собрания хоть и полными нежности, но уморительными отчетами о подсмотренных им эпизодах супружеской жизни этой пары. Несмотря на постоянство небольшой группы учеников, школа постепенно приходила в упадок. Джонсона охватывал ужас, что он не сможет обеспечить Тетти, к которой проявлял глубокую привязанность и в жизни, и после ее смерти. В 1737 году обнищавший Джонсон вместе с самым способным своим учеником, Дэвидом Гарриком, начали свой знаменитый поход на Лондон. На самом деле они не просто шли, а «ехали и привязывали»: лошадь у них была одна на двоих, один из них ехал вперед, а затем привязывал ее к дереву или столбу, где ее забирал второй. Когда они прибыли в Лондон, в нем проживали от 650 000 до 700 000 душ, и, возможно, это был уже самый населенный город на земле — вместилище страшной нищеты, грязи, навоза на улицах, которое втягивало в себя сельских бедняков, чтобы насытить Лондон рабочей силой, где соседи уже не знали друг друга. Но это было и место, где случались восхитительные дискуссии, где писатели обменивались выстрелами из метафорических мушкетов, и Джонсон знал, что Лондон — это то самое место, где он наконец сможет сделать себе имя.

«Да, сэр, — позже говорил он, — вы не найдете никого — если он не идиот, — кто хочет уехать из Лондона. Нет, сэр, если человек устал от Лондона, он устал от жизни, потому что в Лондоне есть все, что может предложить жизнь». До этого в общем-то равнодушный к Богу, Джонсон постепенно становится ревностно религиозным, он через всю свою жизнь пронес удивительную склонность к самоуничижению.

Как и многие творческие люди, он отдавал дань лени и праздности, иногда дополняя их алкоголем, за чем следовали горькие угрызения совести, а за ними — приступы бешеной активности. В Лондоне было все, чтобы подстегнуть человека к действию. Например, простая нехватка денег, необходимость обеспечивать жену. Как он сам говорил с характерным напускным «джонсоновским» псевдоматериализмом: «Никто, кроме идиотов, никогда не писал кроме как за деньги».

Была еще и необходимость самоутвердиться. Джонсон не окончил учебу в Оксфорде, не состоялся как учитель и был провинциалом. Он произносил «ш» вместо «с» и говорил «shuperior», а не «superior», звук «а» он произносил как «у» и говорил не «once», a «woonce». Дэвид Гаррик, который быстро прославился как актер и продюсер, часто передразнивал его, намеренно неловко разливая по бокалам шампанское, оглядывая компанию и выкрикивая: «Кому шуумпанское?»

Джонсон был убежденным защитником классовой системы, но при этом был уязвим к проявлениям неуважения. Когда он был уже знаменит, произошел неприятный случай: хозяйка приема не представила Джонсона и сэра Джошуа Рейнольдса двум знатным дамам, герцогине Аргайльской и леди Фитцрой, и после того как эти два ведущих представителя великих профессий, литератор и художник, прождали, стоя в углу в неловком молчании, Джонсон громко сказал: «Интересно, кто из нас двоих заработал бы больше денег своими занятиями за неделю, если бы мы работали с утра до ночи?»

И хотя идеологически он был ярым приверженцем иерархии, можно заметить скрытое раздражение тем, что люди могут превосходить его по рождению, а не по таланту и что одной из составляющих его успеха была агрессивность. Это был век, когда люди судили друг о друге не только по богатству и другим земным критериям, но по остроте и глубине беседы. Задолго до возникновения сегодняшних «Have I Got News For You», или «Never Mind the Buzzcocks», или «QI», или других таких же юморных передач британцы отдавали должное остроумию и меткой реплике, а в этом Сэмюэлу Джонсону не было равных.

Он был королем колкости, мастером убийственной шутки, и ему было все равно, доходят ли его слова до тех, кого касаются, или нет. «Оливер Голдсмит, — говорил он, — хорош на бумаге, но безнадежно плох viva voce — когда говорит. Чарльз Джеймс Фокс привык срывать легкий аплодисмент в палате общин, но никогда не выходит сразиться mano-a-mano — один на один с мастером. Эдмунд Бёрк, ну, Бёрк — это другое дело». Автор «Размышлений о Французской революции» считается одним из лучших ораторов в истории, и однажды, больной и ослабленный, Джонсон признал: «Этот парень, Бёрк, требует всех моих сил. Если бы я встретился с ним сейчас, меня бы это убило».

Но в те годы лучшим был Джонсон, и в немалой степени из-за мощной энергетики своих выступлений. Он был не просто большим и неуклюжим и поэтому страшным в отличие от других представителей литературы. Он легко переходил к конкретным проявлениям своей силы, если не сказать — прямому насилию. В Личфилде его дядя Эндрю обучил его боксу, в котором, как говорили, он был ужасно хорош. Когда кто-то занял его место в театре и отказался пересесть, Джонсон поднял его вместе с креслом и бросил в оркестровую яму. Когда он пошел смотреть фейерверк, а фейерверк не состоялся, он начал мини-восстание. Услышав об особенно опасном водовороте на Темзе у Оксфорда, он сорвал с себя одежду и нырнул в него.

Он вызвал однажды друга, который был меньше его ростом, на соревнование по ходьбе, и, когда они поравнялись с деревом, он схватил друга, усадил его на нижнюю ветку и пошел дальше. В другом случае он шагал по улице, характерно вертя головой и дергаясь как в припадке, и поравнялся с носильщиком, который нес тяжелую поклажу. Без всякого повода Джонсон сбил поклажу со спины носильщика и под недоуменными взглядами прохожих продолжил свой путь.

Он был, что называется, «всегда готов». Однажды, через несколько лет после смерти Тетти, в 3 часа ночи двое молодых щеголей Беннет Лангтон и Топхэм Бьюкларк решили поднять Джонсона из его берлоги. Он появился в ночном колпаке, вооруженный кочергой, и сказал: «A-а, это вы, собаки? Ну, давайте порезвимся!»

Через мгновение он был уже одет, и они пошли в таверну встречать рассвет за стаканом бишопа, любимого напитка Джонсона из сахара, вина и апельсинов, затем, хорошенько освежившись, они закатились в Ковент-Гарден, он заставил всех помогать торговцам овощами и фруктами устанавливать палатки, хотя они совсем об этом не просили. Затем они отправились грести в лодке по Темзе, и Джонсон требовал все новых и новых развлечений, когда более молодые уже спеклись. Джонсону тогда было под пятьдесят — вот всем нам отличный пример для подражания.

Его неутомимый характер делал его непобедимым в дебатах. Кто-то отметил однажды: «Сэр, с Джонсоном спорить не надо, потому что, если пистолет даст осечку, он собьет вас ударом рукоятки». А Босуэлл, после самодовольного замечания Джонсона о том, что он «хорошо поговорил», заметил: «Да, сэр, вы расшвыряли несколько человек и избили их в кровь».

Его сжигало просто гомерическое желание добиться похвалы и славы. Не случайно «Илиада» была его любимым произведением литературы, и он часто цитировал совет Главка Диомеду:

Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

Copyright © UniversalInternetLibrary.ru - читать книги бесплатно