Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; В гостях у астролога; Дыхательные практики; Гороскоп; Цигун и Йога Эзотерика


Дмитрий Шерих
Город у эшафота. За что и как казнили в Петербурге


Глава 1

Тридцать седьмой год. «Пирамиды мгновенно обратились в ужасный костер». Злоключения писца. Колесование и Андреевский крест. «Отсечь для скорой смерти голову».

Тридцать седьмой год. Впрочем, для начала — несколько слов о самой теме книги, о том, что же такое были казни в петербургской жизни. События трагические и страшные, они неизменно привлекали к себе внимание горожан — и благодаря тому заняли видное место в летописях Северной столицы. О смерти на эшафоте пятерых декабристов знает любой современный школьник, как и о казни пятерых же народовольцев, кому-то доводилось читать и воспоминания Ильи Ефимовича Репина о том, как художник стал очевидцем экзекуции над Дмитрием Каракозовым, однако казней в истории Петербурга были не единицы и не десятки — сотни! Многие ли из современных читателей слышали, например, о трагической судьбе самозванца Александра Семикова, выдававшего себя за царевича Алексея Петровича и лишившегося за это головы? Или о расстреле авантюриста Эболи де Триколи и его сообщницы Бритт, чьи тела потом осматривал в покойницкой молодой литератор Исаак Бабель?

Какие-то публичные экзекуции удостоились большого числа исследовательских и популярных публикаций, но далеко не все: в большинстве своем петербургские казни изучены мало. В их истории хватает белых пятен. Даже ключевые обстоятельства гибели пятерых декабристов, как узнает наш читатель, до сих пор не прояснены. Множество неясностей и с казнями, происходившими в революционную пору — как до 1917 года, так и после, практически не изучена история казней в блокадном Ленинграде и на оккупированных территориях его пригородов…

Обо всем этом — впереди.

А пока год тридцать седьмой. Мрачный, отмеченный в наших исторических летописях небывалыми событиями. Ни до него, ни после не случалось в городе такого числа публичных смертных казней, причем хронологически все они уложились в недлинный четырехмесячный период: 8 августа при большом стечении зрителей с жизнью простились три жителя города на Неве, одиннадцать дней спустя — сразу семеро, 14 ноября — еще трое.

И какие то были казни! Не только повешение, но и сожжение на костре, колесование, обезглавливание, повешение за ребра на крюк — едва ли не полный ассортимент услуг палача. А двум приговоренным залили в горло расплавленный металл — смерть мучительнее и вообразить себе трудно.

Читатель уже, без сомнения, понял: хоть и тридцать седьмой, но не двадцатого столетия, разумеется, а восемнадцатого. Суровые времена правления императрицы Анны Иоанновны, которая в иные годы проявляла монаршее снисхождение к подданным, но подчас демонстрировала им всю карающую мощь августейшей десницы.

В 1737-м к такой суровости поводы имелись весомые. В мае случился разрушительный пожар в Москве, и с этого момента тревога не ослабевала в обеих столицах России. Полиция предпринимала особые меры предосторожности — и особенно была настороже после того, как на крыше петербургского дома купца Линзена (примерно на месте будущих казарм Павловского полка) обнаружилась смоленая кубышка с порохом, оклеенная бумагой и обвязанная мочалом. К тому же люди хорошо помнили прошлогодний августовский пожар, когда в огне сгорело около сотни домов Адмиралтейской части столицы, причем пламя полыхало восемь часов.

Однако в ночь на 24 июня пожар разразился вновь — и оказался поистине страшен. В огне погибли десятки человек, сотни домов были уничтожены, после чего власти немедленно приступили к поиску поджигателей. Всех заподозренных отдавали в руки Тайной канцелярии, а она в аннинские времена обладала широкими возможностями воздействия на несговорчивых. В итоге виновников обнаружилось двое: крестьянский сын Петр Петров, «называемый Водолаз», и крестьянин Владимир Перфильев. Их преступные умыслы и действия в подробностях излагает именной указ императрицы Анны, изданный 30 сентября 1737 года: «Будучи в Санктпетербурге, за новым Морским рынком на лугу, в палатке напився пьяны играли на том же лугу разных чинов с людьми зернью, и проигрався, прямым изменническим злым своим умыслом, не страшась по Государственным правам жесточайшей смертной казни, и вечного от Бога осуждения, злодейски думали, чтоб в Морской улице обывательские домы зажечь, и во время того пожара, из чужих имений себе прибыль получить, и желая то свое злодейство в действо произвесть, помянутый Петров купил на том рынке у пушкаря пороху, и сделав изо льна фитиль, с общего ж с ним Перфильевым совета, вышеозначенного 6 дня Июля, пришед на имеющийся тогда в большой Морской улице близ Синего моста кабак, и на том кабаке, по согласию между собою, оный Петров тот порох упомянутым льняным фитилем зажег, и учинился от того известный великий пожар, и сожалительное бедным обывателям разорение».

В общем, картина ясна: увлеклись два бедовых человека игрой в зернь — старинной такой азартной забавой, в которой использовались кости с белой и черной сторонами.

Поиздержавшись, решили с пьяных глаз поправить дела мародерством, чего ради и подожгли кабак у Синего моста. Некоторые историки сомневаются, правда, в достоверности показаний Петрова и Перфильева: самооговоры в те времена случались нередко, однако у следствия сомнений не было: виновны. Вместе с двумя крестьянами под горячую руку правосудия попала и «Володимерского пехотного полка, солдата Семена Зуева жена Стефанида Козмина»: она и прежде была «за учиненное воровство розыскивана и наказана публично кнутом, однако ж после того, забыв страх Божий, и такое жестокое наказание, с упомянутым Перфильевым жила блудно, и о таком их злом намерении ведала, и нигде заблаговременно на них не донесла, и тем допустила то их злое намерение в действо произвести, к великому многих здешних обывателей разорению, и сама с ними в том сообщницею была, ибо во время того пожара поймана с чужими крадеными пожитками».

Приговор всем троим был демонстративно суров: Стефаниде Козминой отсечь голову, Петрова и Перфильева сжечь на месте учиненного ими пожара. Поскольку власть считала публичную казнь действом педагогическим, предупреждением всем потенциальным нарушителям закона, а о предстоящих экзекуциях оповещала заранее — немудрено, что 8 августа 1737 года на пепелище собралась толпа зрителей. Для пущей острастки велено было явиться на казнь и служащим столичных учреждений. Намеченную на этот день Конференцию (современный Ученый совет. — Д.Ш.) петербургской Академии наук пришлось даже отменить: академики подчинились приказу.

Подчинились, впрочем, без большой неохоты. В ту пору публика и сама посещала подобные зрелища с интересом; для тогдашних петербуржцев это был настоящий спектакль с элементами хоррора и саспенса. Как писал знаток русской истории XVIII столетия Евгений Викторович Анисимов, «люди устремлялись на площадь, протискивались к эшафоту совсем не потому, что стремились получить, как думала власть, «урок на будущее». Ими двигало любопытство. Также их привлекали всякие церемонии и шествия — парады, коронации, фейерверки, запуск воздушного шара. Валом валили люди в балаганы на Масленице, заполняли пять тысяч мест в оперном театре времен Елизаветы Петровны, чтобы насладиться волшебным зрелищем — в их повседневной, серой жизни развлечений было так мало».

Итак, развлечение. Мы не знаем, пришли ли приговоренные на место казни своими ногами, сопровождаемые конвоем, или их доставили на повозках — сведений об этом не сохранилось. Зато о дальнейшем оставил выразительные воспоминания шотландский врач Джон Кук, по стечению обстоятельств оказавшийся в тот день на пожарище.

«Каждый из мужчин был прикован цепью к вершине большой вкопанной в землю мачты; они стояли на маленьких эшафотах, а на земле вокруг каждой мачты было сложено в форме пирамиды много тысяч маленьких поленьев. Эти пирамиды были столь высоки, что не достигали лишь двух-трех саженей до маленьких помостов, на которых стояли мужчины в нижних рубашках и подштанниках. Они были осуждены на сожжение таким способом в прах.

Но прежде чем поджечь пирамиды, привели и поставили между этими мачтами женщину и зачитали объявление об их злодействе и приказ о каре. Мужчины громко кричали, что хотя они и виновны, женщина ни в чем не повинна. Тем не менее ей была отрублена голова. Ибо русские никогда не казнят женщин через повешение или сожжение, каким бы ни было преступление. Возможно, если бы императрица Анна находилась в Петербурге, женщина получила бы помилование. Однако говорили, что ее вина была совершенно доказана, и о том, что злоумышленники были исполнены решимости совершить это отвратительное преступление, женщина знала еще за несколько дней до него.

Как только скатилась голова женщины, к пирамидам дров был поднесен факел, и поскольку древесина была очень сухой, пирамиды мгновенно обратились в ужасный костер. Мужчины умерли бы быстро, если бы ветер часто не отдувал от них пламя; так или иначе, оба они в жестоких муках испустили дух меньше чем через три четверти часа».

Стоит пояснить тут, что публичное чтение приговора было неизменной частью ритуала казни; в петровские времена его произносили в форме личного выговора преступнику от государя, позже перешли на обезличенную форму. Нередко преступников ждало помилование, но такой вердикт оглашался в самый последний момент, когда преступники находились уже на эшафоте, после паузы, невероятно томительной для приговоренных.

Томилась и публика, не зная заранее: ждать ли снисхождения от монаршей особы, или нет. В петербургской истории случалось и то, и другое.

В 1737 году, как мы уже знаем, снисхождения не случилось, а казнь Петрова и Перфильева оказалась мучительной: сорок пять минут мук на костре — испытание, в том числе и для зрителей. Свое драматическое описание казни, впрочем, Джон Кук дополняет легкомысленной байкой, снижающей градус напряжения: «Во время этой казни случилось происшествие, многих позабавившее. Сразу после того как мужчины скончались, некий легкомысленный писец, одетый очень опрятно, бежал через руины поглядеть на казнь.

Вся земля была покрыта головешками от последнего пожара, так что никто не мог безопасно ходить где-либо, кроме замощенных улиц, поскольку русские обязаны содержать свои улицы и дома свежими и чистыми. В каждом доме есть для этого удобство, и бедный писец, глазея на преступников, когда поспешал к месту казни, бултыхнулся в одну из этих [выгребных ям], погрузившись выше, чем по пояс.

Многие гвардейцы и прочие, которым мало показалось поиздеваться и посмеяться над несчастным писцом, бросали в нечистоты дрова, кирпичи и камни, стараясь всего его забрызгать. Такое обхождение обострило изобретательность отчаявшегося писца и воспламенило его негодование до последней степени.

Поскольку эти люди были близко от него, он принялся швырять бывшие вокруг зловонные нечистоты, заляпав ими многих и заставив ретироваться на большее расстояние. Таким способом он без особенных помех выбрался, но его ярость была столь велика, что, вместо того чтобы идти домой, он стал бегать среди гвардейцев, мня их причиной нелепого положения, в которое угодил. Многих из них он запачкал, хорошо зная, что они не избегнут наказания за испорченную одежду. Да уж, думаю, русских гвардейцев никогда не пытались обратить в столь позорное бегство».

Живописный эпизод, что уж тут скажешь, и заметим: ни слова не говорит шотландец Кук о неприятных ароматах, распространявшихся вокруг несчастного писца, — видимо, куда сильнее были в тот день жуткие запахи аутодафе!

Процитированный выше указ Анны Иоанновны не только оповестил подданных о суровом приговоре поджигателям, но и грозил смертью всем тем, кто рискнет поджигать впредь: «Таковым злодеям и их сообщникам и ворам, которые во время пожаров с краденым пойманы будут, чинить, по силе Наших Государственных прав, жесточайшие смертные казни». Обещаны были кары тем, кто знал о намерениях поджигателей, но вовремя не донес на них: им повелевалось «чинить такие ж жесточайшие смертные казни, как и самим зажигателям».

Впрочем, две другие состоявшиеся в 1737 году публичные казни с поджогами связаны не были. Девятнадцатого августа, опять при большом стечении публики, смерти предали уличных разбойников, и палачи продемонстрировали целый спектр своих умений: огородник Антип Афонасьев и Андрей Парыгин были «повешены за шею», а вот пятерых оставшихся преступников ждала так называемая квалифицированная смертная казнь, назначавшаяся за особые виды преступлений.

Еще с петровских времен «для вящих воров и разбойников» и особенно тех, кто «чинили смертные убивства и мучения», полагалось повешение за ребра. Острый медный крюк вбивали приговоренным под ребра, агония растягивалась на несколько часов, а мучительная смерть наступала от постепенной остановки дыхания. Именно эта участь ждала в тот августовский день бурлаков Егора Герасимова и Федора Гусева.

Александра Козмина, Ивана Арбацкого и Карпа Наумова в тот день колесовали, а затем обезглавили. Зрелище колесования могло впечатлить даже привычных ко многому современников. Выдающийся дореволюционный знаток права Александр Федорович Кистяковский, изучавший историю смертной казни, так описывал эту экзекуцию, применявшуюся не только в России, но и в странах европейских — Англии, Германии, Италии, Франции: «К эшафоту привязывали в горизонтальном положении Андреевский крест, сделанный из двух бревен. На каждой из ветвей этого креста делали две выемки, расстоянием одна от другой на один фут. На этом кресте растягивали преступника так, чтобы лицом он обращен был к небу; каждая оконечность его лежала на одной из ветвей креста, и в месте каждого сочленения он был привязан к кресту. Затем палач, вооруженный железным четвероугольным ломом, наносил удары в часть члена между сочленением, которая как раз лежала над выемкой. Этим способом переламывали кости каждого члена в двух местах. Операция оканчивалась двумя или тремя ударами по животу и переломлением спинного хребта. Разломанного таким образом преступника клали на горизонтально поставленное колесо так, чтобы пятки сходились с заднею частью головы, и оставляли его в таком положении умирать».

Колесованных преступников ждала разная участь: некоторым из милосердия отрубали голову, остальных ждала медленная смерть на колесе. Поскольку опытные палачи стремились не наносить ущерба внутренним органам человека, агония затягивалась подчас надолго — даже на несколько дней, как отметил в своих записках датский посланник в России Юст Юль.

В петербургских летописях оба варианта казни присутствуют; в 1737 году, как мы знаем, милосердие одержало верх, головы преступникам отрубили.

Разумеется, все это происходило не на «маленьких эшафотах», как в случае с сожжением, а на эшафотах вполне стандартных — высоких, позволявших всем собравшимся видеть процесс экзекуции.

Академическая Конференция, кстати сказать, не состоялась и 19 августа 1737 года, поскольку теперь уже сами академики выразили желание посетить редкое по остроте и разнообразию впечатлений зрелище.

Наконец, еще одна публичная экзекуция 1737 года: 14 ноября на эшафоте оказались трое преступников. Сначала отрубили голову некоему Егору Климову, а потом казнили фальшивомонетчиков Дмитрия Михайлова и Арину Никитину. И здесь тоже палачам пришлось потрудиться. Согласно старинному обычаю, преступников привязали к колесам — и затем им были «залиты горла оловом». Известно, что в таких случаях использовался для экзекуции металл, найденный при аресте. Страшная казнь, и воздействие расплавленного металла на человеческий организм нетрудно понять: один из мемуаристов петровского времени описывал, как металл прожег преступнику горло и вытек наземь, причем после этого жертва еще сутки оставалась жива.


Казнь повешением за ребро. Со старинной гравюры.


Казнь колесованием. Со старинной гравюры.


Император Петр I, правда, 5 февраля 1723 года велел «буде такие заливающие горло скоро не умрут, то отсечь для скорой смерти голову», и можно полагать, что слишком уж долго Михайлов с Никитиной не мучились.

Разумеется, при этой впечатляющей казни тоже присутствовали академики. А на следующий день тела казненных были доставлены в Академию наук, где выдающийся анатом и зоолог Иоганн Георг Дювернуа «анатомировал» их в присутствии двух других анатомов — Иосии Вейтбрехта и Иоганна Христиана Вильде. Можно не сомневаться, что действие расплавленного металла на человеческий организм все трое изучали особенно тщательно.

У тех тел оказалась довольно длинная посмертная биография: их использовали не только для научных опытов (в том числе для исследования нервной системы), но и для «публичных анатомических вскрытий». Осуществляли их все те же Дювернуа, Вейтбрехт и Вильде. Позже академик Вейтбрехт опубликовал первое в мире руководство по синдесмологии — разделу анатомии, изучающему соединение суставов, — и описал в нем более 90 связок, изученных им с натуры. Надо полагать, что свой посильный/посмертный вклад внесли в этот труд и фальшивомонетчики Михайлов и Никитина вкупе с Егором Климовым.

Вот такой был это год, 1737-й.


Глава 2

«Без всякия пощады казнить смертью». Высшая мера наказания в указах Петра I. Виселица как достопримечательность Троицкой площади. Смертоносный кнут. «Русские ни во что ставят смерть и не боятся ее».

Восстановим в правах хронологию: тридцать седьмой год мы изучили, а что было до него?

Разумеется, смертные казни осуществлялись в Петербурге с первых его лет. Разумеется, были они публичными: вполне привычная общественная традиция, полностью европейская, — отчего и приезжавшие на невские берега иностранные гости ничуть не удивлялись жестокости здешних экзекуций, проявляя к ним живое любопытство.

Законодательство петровского времени оставляло широкий простор для высшей меры наказания: указом 1703 года, например, предусматривалась казнь «за измену и бунт», а также «или кто кого смертным питьем или отравою уморит»; другим указом того же года вводилась казнь за незаконную порубку леса; в 1704 году к списку прибавили «прямое воровство», взяточничество при постройке бань и даже торговлю ревенем; в 1711-м велено было разбойников и воров «вешать в тех же местах, где будут пойманы и воровали». Смертной карой грозили также за кражу колоколов, бегство из тюрьмы, продажу краденого и множество других преступлений. Беременные преступницы от казни были освобождены, но только до родов, а «после свободности казнить смертью безо всякого милосердия».

Вот и еще именной указ от 24 апреля 1713 года: «Сказать во всем Государстве (дабы неведением никто не отговаривался), что все преступники и повредители интересов Государственных с вымыслу, кроме простоты какой, таких без всякия пощады казнить смертью, деревни и животы брать, а ежели кто пощадит, тот сам тою казнью казнен будет; для того надобно изъяснить именно интересы государственные для вразумления людям».

Стиль тяжел, но смысл прозрачен: кто навредит интересам государства и казны или закроет глаза на вред и казнокрадство, будет казнен.

В том же духе был выдержан и утвержденный весной 1715 года Артикул воинский; действие этого важнейшего юридического документа лишь формально распространялось только на военных, на практике его статьи применялись и к гражданским лицам. Статей, где смертная казнь предполагалась, сто с лишним — речь идет о военных, политических, уголовных преступлениях — от дезертирства до кровосмешения.

При столь суровой законодательной базе Петербург петровской поры просто не мог обойтись без плах и эшафотов. Неслучайно на карте города, отпечатанной в 1717 году голландским издателем Рейнером Оттенсом, была обозначена среди прочих достопримечательностей виселица на Троицкой площади. Некрупно, но вполне различимо. Сам быт Северной столицы подталкивал власть к широкому применению карательных мер: помимо обычного российского казнокрадства в городе процветали разбои и грабежи, и что говорить, если даже в лесистых местах у Фонтанки могли прятаться лихие люди, нападавшие на мирных обывателей.

В общем — казнили, но за период до зимы 1709/10 годов мы знаем об этом лишь приблизительно, в категориях «было/ не было». А вот начиная с той зимы, имеются данные более вещественные. Кажется, первые описания публичных смертных казней в Санкт-Петербурге оставил датский посланник в России Юст Юль. Отправленный ко двору царя Петра для решения насущных политических вопросов, он едва ли не каждый свой шаг фиксировал в подробнейшем дневнике. Мы знаем, например, что, когда в марте 1710 года он въехал в растущую Северную столицу России, поселили его здесь без лишних почестей, чему наш герой посвятил отдельную ламентацию: «Русские не считают себя обязанными заботиться о том, как устроить на квартире иностранного посланника, и находят достаточным отвести ему дом, а довольно ли он велик для него и для его людей и как посланник в нем поместится — об этом предоставляют заботиться ему самому».


Фрагмент карты Санкт-Петербурга 1717 года.


Не вполне европейцы эти русские, что уж скажешь.

А уже 1 апреля Юст Юль записывает услышанную им историю, имевшую место в Петербурге предшествовавшей зимой: несколько каторжников решили бежать с галер, для чего изготовили фальшивые паспорта, заверив их поддельными же подписью и печатью. Преступников поймали. И вот оно, самое раннее в петербургской историографии свидетельство о публичной смертной казни: «Артисты эти были частью повешены, частью (наказаны) кнутом. Главным зачинщикам (этого дела) сломали руки и ноги и положили живыми на колеса — зрелище возмутительное и ужасное! Ибо в летнее время люди (подвергающиеся этой казни) иногда в продолжение четырех-пяти дней лежат живые и болтают друг с другом. Впрочем, зимою в сильную стужу — как было и в настоящем случае — мороз прекращает их жизнь в более короткий срок».

Пояснения в скобках, поясним читателю, это вольности переводчика, позволившего себе прояснить некоторые высказывания датского посланника.

Отметим и другое: всего несколько лет прошло с момента закладки Северной столицы, а уже в ее биографию вписаны не только повешение, но и колесование. Запись Юста Юля заставляет нас обратить внимание, кстати, на еще одну экзекуцию, которая формально смертной казнью не являлась, но нередко прекращала жизни терзаемых. Речь о наказании кнутом, и об этом грозном инструменте палача датчанин оставил отдельную запись:

«Кнут есть особенный бич, сделанный из пергамента и сваренный в молоке. Он до того тверд и востр, что им (можно) рубить, как мечом. Иным осужденным на кнут скручивают назад (руки) и за руки (же), вывихивая их, вздергивают на особого рода виселицу, какие в старину употреблялись и у нас; затем (уже) секут. Это называется «висячим кнутом». При совершении казни палач подбегает к (осужденному) двумя-тремя прыжками и бьет его по спине, каждым ударом рассекая ему тело до костей. Некоторые русские палачи так ловко владеют кнутом, что могут с трех ударов убить человека до смерти. Вообще же после 50 ударов редко кто остается жив».

Пятьдесят ударов: Юст Юль отмерил роковую черту, за которой шансы человека на спасение становились призрачными. Дело было не только в силе ударов, хотя и они впечатляли: немецкий путешественник Адам Олеарий еще в XVII веке писал, что спины наказанных кнутом людей «не сохранили целой кожи даже на палец шириною, они были похожи на животных, с которых содрали кожу». Дело было и в том, что наказание кнутом осуществлялось крайне неспешно, на каждые двадцать ударов палачу требовался час. Провести столько времени под ударами на плахе и остаться в живых мог только самый крепкий человек.

Верная смерть, но еще более мучительная, чем при смертной казни. Поэтому милостивая замена плахи на кнут, случавшаяся иногда в петровские времена, была на деле милостью довольно сомнительной.

Известная петербургская история: несанкционированные порубки в березовой роще на Адмиралтейской стороне, вызвавшие гнев монарха. Местные жители знали, конечно, что державный основатель относится к лесам рачительно и ревностно, но соблазн и нужда заставили их пренебречь царскими запретами. В березовую рощу ходили за дровами и стройматериалом «не токмо из простонародных, но и из офицеров».

Узнав о происходящем, царь пришел в ярость. Андрей Иванович Богданов, едва ли не первый летописец Петербурга, так описывал дальнейшее: «Тотчас повелел оных рубящих переловить, и во всех обывательских домах того лесу обыскивать, где по многим обыскам таких винных людей всякого чина не одно сто нашлося, которые по розыску за такой рубленной запрещенной лес осуждены были. Из оных, по жеребью, десятого человека повелено было вешать, а прочих жесточайшими наказаниями наказывать…»

Каждого десятого по жребию: популярная мера наказания в те времена. Так же по жребию лишали жизни каждого десятого солдата из числа тех, что бежали с поля брани. Но вот он, жест монаршего милосердия: «по многому Матернему благоутробному упрошению Ее Императорского Величества Государыни Императрицы Екатерины Алексиевны, милостивно упросила Его Величества избавить оных от смертной казни и толикого гнева, в чем от Ея Величества и исходатайствовано».

От смерти избавились, но… Как сказано в именном указе от 9 февраля 1720 года, «учинено наказание, биты кнутом, и запятнав, сосланы вечно, а Феофилатьев бит кнутом же, и сослан на десять лет… а иные гоняты шпицрутен, морскими кошками и леньками».

Можно не сомневаться: некоторые из «помилованных» окончили жизни прямо под кнутом палача или же вскоре после экзекуции. Не намного больше повезло тем, кому достались шпицрутены, еще одно поистине смертоносное орудие телесных наказаний, но о них мы еще расскажем в свою очередь, а пока вернемся к Юсту Юлю и его записям.

Апрель, май, июнь, июль 1710 года — едва ли не каждый день посланник записывает в своем дневнике свежие впечатления о российской жизни, а 8 августа внимания его удостаивается большой пожар первого петербургского Гостиного двора, что был выстроен на Троицкой площади, главной тогда площади города. Огонь полыхнул поздним вечером, и действие его было сокрушительным: «Весь базар и суконные лавки, числом с лишком 70, обращены в пепел; на площади не осталось ни одного дома; все, что только могло сгореть, сгорело вплоть до болота, отделяющего базар от прочих домов».

Огонь, как писал другой современник, совершил свое разрушительное дело «едва ли не за час; при этом многое было разграблено, и купцы, по их состоянию, конечно, понесли большие убытки».

Юст Юль сожалел тогда об отсутствии Петра Великого в Петербурге: датчанин полагал, что личное участие самодержца могло бы предупредить столь серьезные бедствия, тогда в его отсутствие «здешний простой народ равнодушно смотрит на пламя, и ни убеждениями, ни бранью, ни даже деньгами нельзя побудить его принять участие в тушении».

Равнодушие, однако, исчезало напрочь, когда возникала возможность поживы. Так случилось и на пожаре 8 августа, но мародерам не повезло: «Восьмерых солдат и одного крестьянина схватили с поличным. Впоследствии все они приговорены были к повешению».

И вот Юст Юль впервые присутствует на петербургской казни: «Виселицы, числом четыре, были поставлены по углам выгоревшей площади. (Преступников) привели на место казни, как скотов на бойню; ни священника, ни (иного) духовного (лица) при них не было. Прежде всего без милосердия повесили крестьянина. Перед тем как лезть на лестницу (приставленную к виселице), он обернулся в сторону церкви и трижды перекрестился, сопровождая каждое знамение земным поклоном; потом три раза перекрестился, когда его сбрасывали с лестницы. Замечательно, что, будучи уже сброшен с нее и вися (на воздухе), он еще раз осенил себя крестом (ибо здесь /приговоренным/ при повешении рук не связывают). Затем он поднял (было) руку для нового крестного знамения, (но) она (наконец бессильно) упала. Далее (восемь осужденных) солдат попарно метали между собою жребий, потом метали его четверо проигравших, и в конце концов из солдат были повешены только двое. Удивительно, что один из них, будучи сброшен с лестницы и уже вися (на веревке), перекрестился дважды и поднял было руку в третий раз, но уронил ее».

Двое из восьми: жребий был более суров к мародерам, чем к дезертирам. А примечание насчет несвязанных рук — это собственная ремарка Юста Юля. Публичные смертные казни тогда были делом обычным в Европе, датский чиновник наверняка видел их и на родине, потому отметил отличие. Но еще сильнее удивился сдержанному поведению висельников. Никаких эксцессов, полное сознание необратимости происходящего и готовность принять суровый приговор. Это заставляло удивляться не только датчанина, но и других европейцев; британец Джон Перри, еще один гость петровской России, тоже отмечал: «Русские ни во что ставят смерть и не боятся ее. Вообще замечают, что, когда им приходится идти на казнь, они делают это совершенно беззаботно. Я сам видел, как многие из них шли с цепями на ногах и с зажженными восковыми свечами в руках. Проходя мимо толпы народа, они кланялись и говорили: «Простите, братцы!», и народ отвечал им тем же, прощаясь с ними; и так они клали головы свои на плахи и с твердым, спокойным лицом отдавали жизнь свою».

Ремарка топографическая: Троицкая площадь явно не в первый раз послужила местом публичной экзекуции, а в дальнейшем — вспомним план Оттенса — она прочно завоевала репутацию одного из главных лобных мест столицы.

Но пора уже расставаться с Юстом Юлем, а для этого познакомим читателя с еще одной выдержкой из его дневников — записью, датированной 13 августа 1710 года. Всего пять дней с момента сообщения о повешенных мародерах, и вот новое — на сей раз о казни дезертира, и снова с ламентациями о том, как же спокойно относятся русские к перспективе окончить жизнь в петле: «Царь приказал привезти на свой корабль трех дезертиров и велел им при себе метать жребий о виселице. Того, кому жребий вынулся, подняли по приказанию (царя) на веревке к палачу, который в ожидании казни сидел на рее. Удивления достойно, с каким равнодушием относятся (русские) к смерти и как мало боятся ее. После того как (осужденному) прочтут приговор, он перекрестится, скажет «прости» окружающим и без (малейшей) печали бодро идет на (смерть), точно в ней нет ничего горького. Относительно казни этого преступника следует еще заметить, что, когда ему (уже) был прочитан приговор, царь велел стоявшему возле (его величества) священнику подойти к осужденному, утешить и напутствовать его. Но священник, (будучи), подобно всем почти духовным (лицам) в России, невежествен и глуп, отвечал, что дело свое он уже сделал, выслушал исповедь и покаяние преступника и отпустил ему грехи, и что теперь ему больше ничего не остается (ни) говорить, ни делать. (Потом) царь еще раза два обращался к священнику с тем же (приказанием), но когда услышал от него прежний отзыв, то грустный отвернулся и стал горько сетовать на низкий (умственный) уровень священников и (прочего) духовенства в (России), ничего не знающего, не понимающего и даже нередко являющегося более невежественным, чем простолюдины, которых, собственно, должно бы учить и наставлять».

Впервые в нашей книге появляется фигура священника: по традиции, он играл важную роль во всякой казни, а присутствие его на экзекуции было само собой разумеющимся — настолько, что именно отсутствие духовного лица при казни мародеров было особо отмечено Юстом Юлем. Обычно священник беседовал с приговоренными, убеждал их в необходимости чистосердечного раскаяния, напоминал об ответственности перед Богом, а уже на эшафоте говорил последнее напутственное слово и давал преступникам приложиться к кресту. Так продолжалось до 1917 года.

Случалось, конечно, и то, что случалось: священник, как в описанном случае с дезертиром, откровенно пренебрегал своим долгом. Всякое бывало на казнях; вот ведь и дезертира казнили по жребию одного из трех, тогда как должны были из десяти. Но царское слово дороже разных установлений, приказал — значит, быть по тому.

1710 год. Если судить по дневникам Юста Юля, за считанные его месяцы произошло сразу несколько смертных казней — и ведь нет никаких сомнений в том, что датчанин зафиксировал лишь малую часть из них. Просто потому, что не намеревался составить исчерпывающий список экзекуций в новой российской столице.

В общем, нередки были тогда казни. Неслучайно голландский резидент, еще один дипломатический гость Петербурга, рассказывал коллегам, что однажды в петровской столице за день повесили, колесовали и подняли за ребра 24 разбойников. Может, и преувеличил, однако факт остается фактом: вид эшафота был для жителей растущего города на Неве вполне привычным и в чем-то даже обыденным.


Глава 3

«Оказывание смерти». Сенаторы на эшафоте: дело Григория Волконского, Василия Апухтина и примкнувшего к ним комиссара Порошина. Экзекуция над сподвижниками царевича Алексея. Наступил день казни девицы Гамильтон.

Отставному полоцкому коменданту поручику лейб-гвардии Преображенского полка Никите Тимофеевичу Ржевскому повезло. Под следствие он попал из-за взяток, летом 1712 года был приговорен к смертной казни, почти два года ждал неизбежного, однако в конце концов был помилован Петром I.

Повезло, впрочем, относительно: царь заменил ему смертную казнь на политическую смерть, наказание по тем временам новое и Петром весьма ценившееся. Церемония эта была максимально приближена к казни обычной, «натуральной»: преступника доставляли к назначенному месту казни, возводили на эшафот, клали даже на плаху (или накидывали веревку на шею) — и только после паузы оглашали указ о сохранении ему жизни. Затем преступника ждали, как правило, наказание кнутом и ссылка или каторга, причем он полностью лишался гражданских прав. «Оказывание смерти» назначалось за преступления политические, за ложный донос, за взятки, за насильственное растление малолетних. Близко к этому наказанию стоял обряд шельмования, официально введенный воинским уставом 1716 года за тяжкие преступления: преступник объявлялся шельмованным, то есть изверженным «из числа добрых людей и верных», причем процедура шельмования тоже предусматривала публичные действия: «Имя на виселице прибито, или шпага его от палача переломлена и вором (шелм) объявлен будет».

Шельмованного — поясним здесь — запрещалось «в компанию допускать», «таковой лишен общества добрых людей», если даже кто-нибудь «такого ограбит, побьет или ранит, или у него отьимет, у него челобитья не приимать и суда ему не давать, разве до смерти кто его убьет, то яко убийца судитися будет».

В сенатских документах 1714 года зафиксировано, что именно ждало в апреле того года Никиту Ржевского: «Учинено ему в С. Петербурге за его вину перед полком кладен на плаху к смертной казни, и по свободе от смерти учинено наказание — бит кнутом; а по наказании велено его сослать в ссылку в Сибирь». Дальнейшая судьба отставного коменданта иллюстрирует, чем же политическая смерть, наказание само по себе строжайшее, была все же предпочтительней «натуральной»: вдали от столицы Ржевский находился восемь лет, а в 1722 году по случаю заключенного со Швецией мира Петр освободил своего былого соратника из ссылки, дозволив ему возвратиться в столицы. Это был далеко не последний в петербургской истории случай, когда человек, преданный политической смерти, лишенный прав и сосланный в далекие провинции, возвращался к привычной жизни, достигая иногда новых карьерных и прочих высот.

Меньше повезло тем, кого политическая смерть ждала 6 апреля 1715 года, через год после экзекуции над Ржевским. В тот день из Розыскной канцелярии, что находилась в Петропавловской крепости, под конвоем («за шеренгою солдат») отправилась на Троицкую площадь целая вереница приговоренных: сенатор князь Григорий Иванович Волконский, за ним еще один сенатор Василий Андреевич Апухтин, затем петербургский вице-губернатор Яков Никитич Римский-Корсаков (любимец Александра Даниловича Меншикова и прапрадед великого композитора), секретарь вице-губернатора Литвинов, артиллерийский комиссар Порошин, посадский Филимон Аникеев, некий Голубчиков, «и за ними дьяконы Военной Канцелярии».

Все они обвинялись в хищении казенных средств и других преступлениях.

Политическая смерть с приличествующими ей обрядами ждала троих: обоих сенаторов и комиссара Порошина. В походном «Юрнале» Петра I зафиксированы подробности вкупе с винами каждого из преступников: «И приведши их на площадь, где положена была плаха и топор, объявлен указ: сенаторем двум Волконскому и Апухтину за вины их (что они, преступая присягу, подряжались сами чужими именами под провиант и брали дорогую цену, и тем народу приключали тягость) указано их казнить смертью, однако от смерти свобожены, только за лживую их присягу обожжены у них языки, и имение их все взято на Государя; потом Корсакова, что он, не удоволяся Его Царского Величества жалованьем 5000 рублями на год, також подряжался ставить провиант и фураж дорогою ценою именами крестьян своих и из казны роздал денег больше 200 000 рублей, которых и собрать вскоре невозможно, також и сам брал себе денег из казны немалое число, били кнутом и на вечное житье в Сибирь, отобрав все его пожитки и деревни, кроме отцовских деревень; секретаря Литвинова за те ж дела, что Корсакова, били кнутом и сослан на каторгу; коммисара Порошина, что он за многое число денег подрядных припасов, которые были не поставлены, дал подрядчикам опись задним числом в поставке, а написал, будто те припасы в пожаре сгорели, клали на плаху и потом, простя его от смерти, били кнутом и вырезали ему ноздри, сослали на каторгу; Филимона Аникиева и Голубчикова за то, что они подряжались ставить припасы в артиллерию дорогою ценою и по согласию с помянутым Коммисаром брали деньги из казны за непоставленные припасы, биты кнутом и взят с них штраф; а Военной Канцелярии дьяков всех били батогами за то, что они, преступая указ, офицеров и унтер-офицеров и солдат отпускали в дома свои на сроки, а после их не собрали, и за то себе брали взятки. Сие наказание было чинено в присутствии Его Царского Величества».

Кнутом в тот раз, кажется, били не слишком жестоко: известно во всяком случае, что Яков Никитич Римский-Корсаков успешно перенес экзекуцию; он ушел из жизни лишь несколько лет спустя. Еще меньше пострадали те, кого били батогами, это был один из самых легких видов телесных наказаний. Камер-юнкер голштинского двора Фридрих Вильгельм Берхгольц, еще один иностранный гость Санкт-Петербурга, описывает эпизод, когда около 200 ударов батогами получил актер, игравший роль короля в домашнем спектакле у герцогини Мекленбургской, — и уже на следующий день он снова выступал на сцене: «Для меня было странно, что человек, наказанный вчера батогами, нынче опять играет с княжнами и благородными девицами: в комедии роль королевского генерала исполняла настоящая княжна, а супруги батогированного короля — родная дочь маршала вдовствующей царицы; но здесь это нипочем и считается делом весьма обыкновенным».

Апрельские экзекуции 1714и 1715 годов — примеры того, что и в суровые петровские времена самое суровое наказание иногда смягчалось, а смерть могла миновать тех, кто к ней уже приготовился. Но так было далеко не всегда. Это в полной мере ощутил на себе иркутский воевода Лаврентий Родионович Ракитин, с 1714 по 1716 год управлявший своим городом, а затем попавший в громкую историю с несомненными признаками превышения полномочий: он «поехал за Байкал-море для принятия вышедшего из Китая с караванною казною купчины Михаила Гусятникова и, будучи там, у того Гусятникова… отобрал золото и другие вещи». История всплыла наружу, результатом стали следствие и суд. Итог: в 1717 году «ему по следствию в С. — Петербурге голова отсечена». Коротко и невесело.

Тем временем уже разворачивалось знаменитое дело царевича Алексея Петровича; читатель наверняка осведомлен, что и наследника тоже приговорят к смерти, но он уйдет из жизни накануне назначенной казни, 26 июня 1718 года. (Исследователи полагают, что его убили по негласному приказу монарха, дабы не допустить зрелища публичной казни особы царской крови.)

Еще до этого в Москве предали казни нескольких сторонников царевича, в том числе Александра Васильевича Кикина, хозяина знаменитых в Петербурге Кикиных палат. Французский консул Анри Лави объяснял проведение казни именно в Москве, а не в Петербурге тем, что «Его Царское Величество не хочет осквернять свою новую столицу кровью виновных».

И все-таки очередь дошла и до Петербурга: 8 декабря 1718 года близ Гостиного двора на Троицкой площади состоялась очередная смертная казнь. День был, как записано в поденном «Юрнале», составлявшемся секретарями Александра Даниловича Меншикова, «пасмурен, с ветром от зюйда». Главным действующим лицом экзекуции оказался брат первой супруги Петра Евдокии Лопухиной, Авраам Лопухин: его обвинили в тайной переписке с сестрой, в сочувствии к Алексею Петровичу и помощи ему. 19 ноября Сенат вынес приговор: «Казнить смертью, а движимое и недвижимое имение его все взять на государя». К смерти были приговорены и еще четверо приближенных царевича: его духовник Яков Игнатьев, протопоп Верхоспасский, камердинер Иван Афанасьев-Большой, Федор Дубровский и дьяк Федор Воронов. Еще четверым приговоренным были определены телесные наказания.

Краткое описание казни имеется в «Записной книге Санкт-Петербургской гарнизонной канцелярии», впервые опубликованной в XIX столетии выдающимся знатоком петровского времени Николаем Устряловым: «Учинена была экзекуция: казнили смертью, по розыскным его царского величества тайным делам, близ гостиного двора у Троицы, на въезде в Дворянскую слободу, Аврама Лопухина, дьяка Воронова, бывшего протопопа расстригу Якова Игнатьева, Ивана Афонасьева-Большого, Федора Дубровского: отсечены головы. Кнутом биты: поляк Григорий Носович, Федор Эверлаков, Афонасий Тимирев, Канбар Акинфиев, князь Федор Щербатов, которому урезан язык и вынуты ноздри».

Поправим: не Федор Щербатов, а князь Семен Иванович оказался тогда на эшафоте среди Троицкой площади. И еще два слова насчет урезания языка и вынимания (вырывания) ноздрей: производились эти экзекуции с помощью щипцов и ножа — и требовали от палача, как нетрудно понять, немалой сноровки.

Нескоро еще петербуржцам удалось забыть зрелище этой казни: кажется, впервые в Северной столице отрубили головы сразу четырем приговоренным. Власть особо позаботилась о том, чтобы страшная картина долго стояла у горожан перед глазами. 10 декабря в той же «Записной книге» сообщается лаконично и без эмоций:

«Вышеописанных казненных людей головы их поставлены на каменном столбе на железных спицах, а тела положены на столбах на колеса, который столб учрежден был близ самого Съестного рынку, что за кронверком; а до сего числа лежали тела их все в том месте, где казнены».

(Отметим вскользь, что впервые в нашей теме возникает Съестной рынок, он же Обжорный, он же Сытный, впоследствии одно из главных лобных мест Петербурга. Местность эта именовалась и Козьим болотом, под каковым именем вошла в фольклор: «Венчали ту свадьбу на Козьем болоте,/ На Козьем болотце, на Курьем коленце./ А дружка да свашка — топорик да плашка…»).

Головы Лопухина и его товарищей видел и Анри Лави — правда, в своем донесении от 23 декабря 1718 года он описывает промежуток между днем казни и 10 декабря несколько иначе, чем неведомый нам составитель «Записной книги»: «Тела казненных с головами в руках были выставлены на вид народа в течение трех дней». А когда тела клали на колеса, прибавляет дипломат, «им отрубили руки».

И еще деталь из донесения де Лави, к казни прямого отношения не имеющая, но тоже любопытная: «Час спустя после вышеописанной казни Его Царское Величество созвал членов Сената и объявил им, что, наказав государственных преступников, он теперь обратится к наказанию тех пиявок, которые по своей алчности обогатились имуществом своего правосудного Государя и его подданных, интересами которых он дорожит».

Вот уж назидательный эффект, доведенный до предела! И не скажешь ведь, что царь бросал слова на ветер: за делом Лопухина последовали новые дела и новые расправы, в том числе по обвинению в казнокрадстве…

Тела пятерых приближенных царевича Алексея оставались на столбах у Съестного рынка до Пасхи, 29 марта 1719 года, когда по соизволению царя были сняты с колес и отданы родственникам. Голова Авраама Лопухина, впрочем, находилась на шесте еще несколько лет. Фридрих Вильгельм Берхгольц пишет, что в апреле 1724 года «вдова несчастного Лопухина» просила Петра I о том, «чтоб голову ее мужа, взоткнутую в Петербурге на шест, позволено было снять», но о царском соизволении не сообщает ни слова.

Кажется, и не было тогда соизволения.

Завершим эту главу рассказом о еще одной казни, одной из самых резонансных в петровские времена. Год 1719-й, сообщение в «Записной книге Санкт-Петербургской гарнизонной канцелярии» весьма кратко: «Казнена смертью дому его величества девица Марья Данилова: отсечена голова».

Мария Данилова, лишившаяся жизни на эшафоте, — это была фрейлина Екатерины I Мария Даниловна Гамильтон, чья история гибели и сама гибель красочно описаны во многих источниках. К смерти она была приговорена за то, что трижды «вытравляла плод» своей «преступной связи» с денщиком Петра I Иваном Орловым. Известно, что некоторое время и сам Петр был к этой красавице неравнодушен, но увлечение его оказалось кратким, зато связь Гамильтон с денщиком тянулась достаточно долго. Идиллию разрушил несчастный случай: Петр прогневался на денщика за пропажу одного документа, Орлов же сгоряча, не выяснив причины гнева, повинился перед государем в своей любви к Марии. «Из дальнейших расспросов, — сообщает «Русский биографический словарь», — Петр узнал, что Г. рожала детей мертвых. К несчастью для нее, незадолго до этого при очищении нечистот был найден труп младенца, завернутый в дворцовую салфетку — это-то и дало повод заподозрить Г. в детоубийстве. Кроме того, Г. была обвинена в краже денег и алмазных вещей у государыни».

Следствие было небыстрым, но суровым. Приговор состоялся 27 ноября 1718 года, смертной казни Марии Гамильтон пришлось ждать несколько месяцев. Придворные и царица, приняв отсрочку за жалость Петра к приговоренной, пытались его умилостивить — но безрезультатно. Исполнение приговора состоялось 14 марта 1719 года; день был довольно ненастный — как записано в «Юрнале» Меншикова, «пасмурный, с мразом и с ветром от веста».

Академик Якоб Штелин в «Подлинных анекдотах Петра Великаго» с живыми подробностями описывает процедуру казни. Сам Штелин свидетелем события не был — он и родился-то в 1709 году, а в Россию прибыл на четверть века позже, но в основу его рассказа легло свидетельство некоего «Фуциуса, придворного при Петре Великом столяра, видевшего ту казнь»: «Наступил день казни девицы Гамильтон; преступницу привели на лобное место, одеянную в белое шелковое платье с черными лентами. Царь сам не преминул быть при сем печальном зрелище, простился с нею и сказал ей: «Поелику ты преступила Божеский и государственный закон, то я тебя не могу спасти. Снеси с бодростью духа сие наказание, принеси Богу чистое молитвою покаяние и верь, что он твое прегрешение, яко милосердый судия, простит». Потом стала она на колени и начала молиться; а как царь отворотился, то получила она рукою палача смертный удар».

По легенде, голова казненной была положена в банку со спиртом и отдана впоследствии на хранение в Кунсткамеру. Только в начале 1780-х годов по приказанию Екатерины II страшную реликвию закопали в погребе, но и после этого, еще в пушкинские годы, сторож Кунсткамеры показывал посетителям голову мальчика 12–15 лет, выдавая ее за голову Марии Гамильтон.

Легенда, а какова в ней доля истины, никто и не узнает.

Вдохновленный историей жизни и смерти Марии Гамильтон, писатель Глеб Алексеев (ныне незаслуженно забытый) сочинил в 1930-е годы романтический рассказ, стержнем которого является тема безответной любви Петра I к приговоренной им грешнице. Описал Глеб Васильевич и день казни — в ярких красках, как и подобает писателю: «Забывая, где он, забывая про толпу, ждавшую, насторожив дыханье, — чего ждавшую? помилования или потехи, какой тешился когда-то царь, самолично рубя непокорные головы стрельцов? — не видя Толстого, который подходил к нему плетущейся походкой патера, — царь сам повел ее к помосту, перед которым она упала, наклоняя голову к плахе, исполосованной, будто прошитой черными жгутами пристывшей крови. В это утро, 14 марта 1719 года, когда подал он знак палачу и сам отвернулся, чтоб не видать и не слышать, — впервые и единожды в жизни он поступал вопреки своей воле, вопреки всему, что делал и чем жил. Стоя спиной к помосту, он судорожно раскрытыми глазами смотрел на народ, на толпу, на Россию, которая была перед ним сейчас. Он видел завороженные страхом и любопытством глаза, женские укутанные по самые брови в платок головы, наплюснутые в напускном равнодушии шапки, руки, шевелившиеся сами по себе. Эти завороженные ожиданием крови глаза не видели его, Петра. И вот, будто по громовой пушечной команде с крепостных верок, глаза толпы прикрылись разом, чтоб медленно, не веря ничему, разжаться через секунду, чтоб скользнуть взглядом по небу, мокрому и низкому в насморочной питербурхской весне, чтоб увидеть Петра, стоявшего на кровавом помосте, и сморгнуть еще раз от блеска петровых глаз, смотревших поверх голов тем взглядом, каким корабельщики блуждающих кораблей ищут землю.

— Ваше величество, — позвал царя Толстой.

— А? — с минуту не понимая ничего, смотрел он на полуживой череп, окаймленный, как трауром, черным алонжевым париком. И вдруг, очнувшись, рукой отстранил Толстого, отчего тот едва не упал с помоста, поднял с земли мертвую голову, в упор смотревшую на него теплыми глазами, потушить которые не смогла даже смерть.

— Вот здесь, — сказал царь голосом столь тихим, что не слышал сам своей речи, — видим мы устройство жил на человеческой шее. Прямая и красная идет сонная артерия, а от нее видишь позвоночник… коий, я чаю, пришелся по топору пятым. Голову же сию приказываю вам, ваше сиятельство, сдать в кунсткамеру при Академии Наук на вечные хранения…

Поцеловав голову в губы, он сунул ее в руки Толстому, сошел с помоста, — не видя, пошел вперед к ожидавшей двуколке, не глядя на народ, который подался перед ним в сторону, как перед попом в церкви, который так и не сомкнулся за ним, как за ходом большого корабля долго не смыкается волна, крутясь потревоженным хвостом взбудораженного морского простора».


Глава 4

«Повесить при том месте, где оный вор Васильев помянутого повара застрелил». За что четвертовали Алексея Полибина. Дело сибирского губернатора Матвея Гагарина. Дело фискалов во главе с Алексеем Нестеровым: «Тела 4 казненных были навязаны на колеса, а головы их взоткнуты на шесты». Где хранилась голова Вилима Монса?

Читатель уже понял: в петровские времена эшафот мог ждать человека любого сословия, хоть знатного, хоть простолюдина. Действенность этой аксиомы в полной мере испытал на себе «садовничий ученик» Тимофей Васильев, служивший в 1717–1718 годах при Летнем дворце Петра I и знавший, можно не сомневаться, каждую травинку в тогдашнем Летнем саду. Случилось, однако, страшное: по причинам, которые теперь и не установишь, Тимофей Васильев «застрелил до смерти» иностранного гражданина Индрика Лютера, служившего поваром у прусского посланника барона Густава фон Мардефельда.

Началось следствие, вину Васильева признали несомненной, вместе с ним к делу привлекли и «драгунского хлопца Юду Дулова, который с оного поварова мертвого тела содрал платье и сапоги». Решение по делу принимал Александр Данилович Меншиков, петербургский генерал-губернатор: 18 января 1718 го да он распорядился мародера «бить кнутом нещадно и сослать в каторгу на 10 лет», а вот ученика садовника «казнить смертью: повесить при том месте, где оный вор Васильев помянутого повара застрелил».

Как видим, в те времена и воли генерал-губернатора хватало, чтобы вынести простолюдину смертный приговор.

Разумеется, приговор был исполнен. К сожалению, излагающая эту историю «Записная книга Санкт-Петербургской гарнизонной канцелярии» умолчала, где же конкретно произошло убийство и следом за тем свершилась казнь. Можно лишь предполагать, что случилось все это на левом берегу Невы, поблизости от Летнего сада и поодаль от уже привычного места экзекуций на Троицкой площади.

Больше известно о провинностях и казни бывшего драгуна Великолуцкого полка Андрея Полибина. Странный это был человек, с путаной и местами темной биографией: служил, в 1714 году подался в бега, еще тремя годами позже за кражу лошади был посажен под караул, в январе 1718-го сказал за собой «слово и дело государево» — и вот тут началась совсем новая его жизнь.

Жизнь, которая привела к смерти. Потому что после первого доноса на неких Челищевых Полибин вошел во вкус, изветы посыпались один за другим. Двух начальников розыскных канцелярий — Лобанова-Ростовского и Чебышева — он обвинил в намерении убить царя. Рязанского архиерея — с связи с предателем Мазепой. Стольника Лопухина — в желании извести государя с помощью разных зелий и «вощаного человека». После очных ставок в застенке бывший драгун вроде бы и признался, что оговорил всех, но затем снова принялся за старое. В итоге, когда «за ложные воровские изветы» его отправили на каторгу, было оговорено особо: если и там он станет говорить «слово и дело», казнить его, не сообщая в другие ведомства.

Однако уже осенью Андрей Полибин принялся за старое: «обратился, яко пес на свою блевотину». Указом Канцелярии тайных розыскных дел его приговорили к смертной казни четвертованием. Случилось это 3 июня 1720 года за кронверком Петропавловской крепости — то есть на территории уже знакомого нам Съестного рынка, который едва ли не впервые увидел столь изощренную казнь. Из документов известно, что представляло собой четвертование: тело преступника расчленяли мечом или специальным топором, отрубая вначале руку, затем ногу, затем оставшиеся конечности, и только после всего этого — голову. Нетрудно подсчитать, что тело разрубали не на четыре части, а на пять, в конечном же итоге и вовсе на шесть — а потому казнь эту звали иногда не четвертованием, а пятерением.

Кстати, и при четвертовании допускалось проявление милосердия: при крайней снисходительности к преступнику палач отрубал голову прежде всего. Но случалось такое редко — и вряд ли Андрей Полибин оказался в числе тех, кому в последние минуты жизни повезло.

И снова на эшафоте — человек знатный, именитый, занимавший в российском обществе высокое положение. Первый сибирский губернатор князь Матвей Петрович Гагарин долгое время был в фаворе у царя Петра, еще в 1718 году участвовал в суде над царевичем Алексеем Петровичем, но был уличен во взятках, вымогательстве, краже казенных денег и других злоупотреблениях. Тень его промелькнула уже в деле Лаврентия Ракитина, который и отбирал-то товары у купца Гусятникова на основании бумаги, полученной от Гагарина. Следствие над самим князем началось в 1719 году, причем в инструкции гвардии майору Ивану Лихареву, назначенному ехать в Сибирь «и там разыскать о худых поступках бывшего губернатора Гагарина», говорилось прямо: «Его Царское Величество изволил приказать о нем, Гагарине, сказывать в городах Сибирской губернии, что он, Гагарин, плут и недобрый человек, и в Сибири уже ему губернатором не быть».

Вынося Гагарину смертный приговор, Правительствующий Сенат ссылался на царский указ 1714 года, требовавший, «дабы у дел приставленные не дерзали никаких посулов казенных и с народу сбираемых денег брать торгом, подрядом и прочие вымыслы» — и грозивший за такие преступления телесными наказаниями, шельмованием, конфискацией всего имущества или даже смертью. К бывшему сибирскому губернатору решено было применить самое суровое из наказаний. В приговоре, под которым стояли подписи Меншикова, Апраксина, Кантемира и еще шести вельмож, говорилось: «За вышеописанные многие воровства его, князь Матвея Гагарина, приговорили согласно казнить смертью».

Камер-юнкер Фридрих Вильгельм Берхгольц записывал буквально по горячим следам:

«Когда князь Гагарин был уже приговорен к виселице и казнь должна была совершиться, царь, за день перед тем, словесно приказывал уверить его, что не только дарует ему жизнь, но и все прошлое предаст забвению, если он признается в своих, ясно доказанных, преступлениях. Но несмотря на то что многие свидетели, и в том числе родной его сын, на очных ставках убеждали в них более, нежели сколько было нужно, виновный не признался ни в чем».

Камер-юнкер пересказывал ходившие в петербургском обществе слухи, однако историки установили: в своих преступлениях князь покаялся, причем обратился к Петру в письменной форме. «Приношу вину свою пред вашим величеством, яко пред самим Богом, что правил Сибирскую губернию и делал многие дела просто, непорядочно и не приказным поведением, також многие подносы и подарки в почесть и от дел принимал и раздачи иные чинил, что и не подлежало, и в том погрешил пред вашим величеством». Матвей Петрович просил царя о помиловании и умолял отпустить его «в монастырь для пропитания, где б мог окончить живот свой», однако монарх был настроен решительно.

На приговоре он оставил короткую резолюцию: «Учинить по сенатскому приговору».

Гагарина повесили 16 марта 1721 года — на Троицкой площади, прямо под окнами находившейся здесь тогда Юстиц-коллегии. Как писал тот же Берхгольц, «кроме сенаторов, были собраны смотреть на казнь и все родственники преступника, которые потом должны были весело пить с царем».

И снова удвоение, утроение назидательного элемента: тело казненного было оставлено на виселице, а затем перевезено к Съестному рынку, на новую «большую виселицу», устроенную по соседству с выставленными головами Лопухина и его товарищей по несчастью. Известно, что 25 ноября 1721 года любимый царский денщик Василий Поспелов «объявил словесно его императорского величества указ, что его императорское величество указал, по именному своему императорского величества словесному указу: князь Матвея Гагарина, с виселицы из петли сняв и сделав железную цепь, подцепить на той цепи на той же виселице, где он ныне был».

Фридрих Вильгельм Берхгольц посетил сие скорбное место 18 июля 1721 года, оставив об этом красочную запись: «Ездил с некоторыми из наших в Русскую слободу смотреть князя Гагарина, повешенного недалеко от большой новой биржи… Говорят, что тело этого князя Гагарина, для большего устрашения, будет повешено в третий раз по ту сторону реки и потом отошлется в Сибирь, где должно сгнить на виселице; но я сомневаюсь в этом, потому что оно теперь уже почти сгнило. Лицо преступника, по здешнему обычаю, закрыто платком, а одежда его состоит из камзола и исподнего платья коричневого цвета, сверх которых надета белая рубашка. На ногах у него маленькие круглые русские сапоги. Росту он очень небольшого».

Несомненно, одно из самых страшных мест петровского Петербурга: «большая площадь» у Съестного рынка, где выставлены головы и тела казненных и где никто не может даже попытаться проявить к ним милосердие. «История несчастного Гагарина может для многих служить примером, — заключает Берхгольц, — она показывает всему свету власть царя и строгость его наказаний, которая не отличает знатного от незнатного».

Сущая правда, как мы уже знаем.

Правда и в том, что лицезрение висельников вызывало в петровские времена такой же интерес, как и сама публичная казнь, а потому голштинец Берхгольц, дитя своего времени, ездил к телу князя Гагарина дважды, и всякий раз с компанией.

Вскоре уже Берхгольца ждали новые столь же занимательные развлечения.

В деле бывшего сибирского губернатора Гагарина активное участие принял обер-фискал Алексей Нестеров; человек суровый и решительный, выходец из низов, он и сам не миновал плахи. С 1715 года, когда Алексей Яковлевич возглавил фискальную службу, существовавшую тогда при Сенате, он провел немало громких дел — не только против князя Гагарина, но и против других влиятельных вельмож.

Однако в конце концов машина сыска оборотилась против него самого: в ноябре 1722 года 71-летний Нестеров был арестован по доносу своего подчиненного, ярославского провинциал-фискала Саввы Попцова. Следом и сам Нестеров принес повинную, однако разбирательство длилось еще почти год и захватило не только самого обер-фискала, но и многих его подчиненных.

Лишь в конце 1723 года Нестерова признали виновным в получении взяток и приговорили к смертной казни через колесование (как было сказано в официальном объявлении, «за великие взятки и укрывательства разных преступлений»). Еще трое были приговорены к смерти через отсечение головы: злосчастный Савва Попцов (как было сказано в объявлении о казни, «распубликованном во всенародное известие», «за похищение Его Императорского Величества казны с кружечного двора и за взятки»), подьячие сенатской канцелярии Федор Борисов и Яков Попов (оба «за взятки»).

Если Савва Попцов как доноситель и рассчитывал на определенные поблажки, то просчитался. Император Петр 22 января 1724 года прямо указал: «Кто сам будет обличен в преступлении, а потом станет доносить на других, чая за то себе ослабы в вине», — таким «в службу того не ставить».

Еще восьмерых участников процесса приговорили к битью кнутом и каторжным работам; половине из них назначено было еще и вырвать щипцами ноздри.

В январе 1724 года приговор был приведен в исполнение — как обычно, на Троицкой площади. И снова Берхгольц, наш почти постоянный спутник: «24-го, в 9 часов утра, я отправился на ту сторону реки, чтоб посмотреть на назначенные там казни. Под высокой виселицей (на которой за несколько лет сначала повесили князя Гагарина) устроен был эшафот, а позади его поставлены четыре высоких шеста с колесами, спицы которых на пол-аршина были обиты железом. Шесты эти назначались для взоткнутия голов преступников, когда тела их будут привязаны к колесам».

Первым казнили Попцова: «Когда ему прочли его приговор, он обратился лицом к церкви в Петропавловской крепости и несколько раз перекрестился; потом повернулся к окнам Ревизион-коллегии, откуда император со многими вельможами смотрел на казни, и несколько раз поклонился; наконец один в сопровождении двух прислужников палача взошел на эшафот, снял с себя верхнюю одежду, поцеловал палача, поклонился стоявшему вокруг народу, стал на колени и бодро положил на плаху голову, которая отсечена была топором. После него точно таким же образом обезглавлены были два старика».

Имена стариков читателю известны: это были подьячие Борисов и Попов. Следом за ними пришла очередь Нестерова: «Это был дородный и видный мужчина с седыми, почти белыми волосами… Перед казнью он также посмотрел на крепостную церковь и перекрестился, потом обратился лицом к императору, поклонился и будто бы по внушению священников сказал: я виновен. Его заживо колесовали и именно так, что сперва раздробили ему одну руку и одну ногу, потом другую руку и другую ногу. После того к нему подошел один из священников и стал его уговаривать, чтоб он сознался в своей вине; то же самое от имени императора сделал и майор Мамонов, обещая несчастному, что в таком случае ему окажут милость и немедленно отрубят голову. Но он свободно отвечал, что все уже высказал, что знал, и затем, как и до колесованья, не произнес более ни слова. Наконец его, все еще живого, повлекли к тому месту, где отрублены были головы трем другим, положили лицом в их кровь и также обезглавили».

Напоследок «тела 4 казненных были навязаны на колеса, а головы их взоткнуты на шесты».

Что же касается остальных приговоренных, то Берхгольц свидетельствует: все они получили по 50 ударов кнутом. Кара страшная: один из приговоренных, предшественник Нестерова на посту обер-фискала, Михаил Васильевич Желябужский (вина которого состояла в «составлении от имени вдовы Поливановой подложного духовного завещания в пользу жены Нестерова»), должен был после казни отправиться на каторгу в Рогервик сроком на пять лет, однако так и не пришел в себя — и 15 февраля 1724 года скончался.

Напоследок еще о двух других делах, случившихся в 1724-м. Об одном — вкратце: «По новгороцкому делу роспопе Игнатью» была отрублена голова на все той же Троицкой площади — «близ Гостиного двора у Троицы на въезде в Дворянскую слободу». Эта экзекуция прошла, разумеется, при стечении публики, но серьезного следа в петербургской истории не оставила — в отличие от казни, случившейся там же 16 ноября 1724 года.

Вилим Монс — имя известное: 36-летний камер-лакей императрицы Екатерины, за полгода до смерти удостоившийся звания камергера, пострадал за чувства сердечные. Царицу он сопровождал во всех ее морских, сухопутных и заграничных поездках, держал под контролем ее переписку и бухгалтерию — и вот эта чрезмерная близость переросла со временем в отношения непозволительные. Строго говоря, доказательств любовной связи Монса и царицы не было, да и судили его с формальной точки зрения за взятки, но у современников не было сомнений относительно причин приговора.

8 ноября 1724 года Монс был арестован, всего пять дней спустя ему был вынесен смертный приговор, а еще тремя днями позже состоялась казнь. Вместе с ним экзекуции, пусть и более мягкой — наказанию кнутом и батогами, — подверглись и другие осужденные: его сестра Модеста (Матрена) Балк, секретарь Столетов, шут Балакирев, некоторые другие лица.

Камер-юнкер Берхгольц, не обошедший вниманием и эту казнь, рассказывает в своих записках: «15-го объявляли с барабанным боем, что на другой день, в 10 часов утра, перед домом Сената над бывшим камергером Монсом, сестрою его Балк, секретарем и камер-лакеем императрицы за их важные вины совершена будет казнь. Известие это на всех нас произвело сильное впечатление: мы никак не воображали, что развязка последует так быстро и будет такого опасного свойства…

16-го, в 10 часов утра, объявленные накануне казни совершены были против Сената, на том самом месте, где за несколько лет повесили князя Гагарина. Бывший несчастный камергер Монс, по прочтении ему приговора с изложением некоторых пунктов его вины, был обезглавлен топором на высоком эшафоте. После того генеральше Балк дано по обнаженной спине 11 ударов кнутом (собственно только 5); затем маленькому секретарю дано кнутом же 15 ударов и объявлена ссылка на 10 лет на галеры, для работы при рогервикской гавани, а камер-лакею императрицы, также приговоренному к ссылке в Рогервик, — ударов 60 батогами».

Особо отметил Берхгольц стойкость Монса: «Все присутствовавшие при этой казни не могут надивиться твердости, с которою камергер Монс шел на смерть. По прочтении ему приговора он поклоном поблагодарил читавшего, сам разделся и лег на плаху, попросив палача как можно скорей приступать к делу. Перед тем, выходя в крепости из дому, где его содержали, он совершенно спокойно прощался со всеми окружающими, при чем очень многие, в особенности же близкие знакомые его и слуги, горько плакали, хотя и старались, сколько возможно, удерживаться от слез».

И снова назидательный элемент: велением Петра тело Монса было оставлено на эшафоте на несколько ноябрьских дней. Затем отрубленная голова была, как и в случае с Авраамом Лопухиным, «взоткнута» на шест, а тело отволокли на специально установленное колесо. В дневнике Берхгольца за 7 декабря отмечено: «На обратном пути из дома графа Толстого высокие гости (императрица, принцессы и проч.) проезжали как мимо того места, где лежало на колесе тело камергера Монса, так и мимо того, где голова его взоткнута на шест».

Маршрут процессии, надо полагать, был указан самим Петром I.

Как утверждает легенда, позже голова Вилима Монса была заспиртована и хранилась в Кунсткамере.

После экзекуции над Монсом и его товарищами по несчастью французский посланник Жак де Кампредон сообщал секретарю по иностранным делам Франции графу де Морвилю: «Эти быстро совершенные казни наделали здесь много шума, и в обществе думают, что за ними последуют другие». В обществе ошибались: кажется, это была последняя смертная казнь такого масштаба в петровском Петербурге.


Глава 5

После Петра. «Отсечь голову в С. — Петербурге, с объявлением ему той его вины». Решение Верховного тайного совета: «Которые столбы в С. — Петербурге и в Москве внутри городов на площадях каменные сделаны и на них также и на кольях винных людей тела и головы потыканы, те все столбы разобрать до основания».

Хроника смертных казней в XVIII столетии — как петровского времени, так и более позднего — полна событий не только значимых, привлекавших широкое внимание, но и куда более проходных. Вот, скажем, расстрига Степан Выморков: многие ли знают хоть что-нибудь об этом человеке, обвинявшемся в распространении «непристойных слов» про императора Петра Алексеевича и поплатившемся за это жизнью? Историк Михаил Иванович Семевский, конечно, написал в свое время увлекательное исследование жизни и судьбы Выморкова, но и это сочинение многим ли знакомо?

Впрочем, нас в жизни расстриги интересует лишь одно: финал. Печальный, как и почти все финалы в этой книге. Когда вина Выморкова была установлена, приговор вынесли суровый и в полной мере отражающий нравы тех времен: «Учинить ему, Выморкову, смертную казнь: отсечь голову в С. — Петербурге, с объявлением ему той его вины, и по экзекуции тое его голову, положа в спирт, отправить с нарочным гвардии сержантом в Тамбов, велеть там в городе сделать каменный столб, где пристойно поставить тое голову на железной спице; а туловище его, Выморкова, зарыть здесь в землю, и о том, куды надлежит писать, а посланному дать инструкцию, и о винах Выморкова сочинить лист, и послать с помянутым сержантом, велеть оный прибить к столбу, где Выморкова голова будет».

14 августа 1725 года на Съестном/Сытном рынке «у столба, в присутствии небольшой команды гвардейских солдат, неизменного свидетеля казней — секретаря Тайной канцелярии Ивана Топильского и толпы народа» была совершена экзекуция. Ну а дальше все пошло строго по приговору: голову заспиртовали и отвезли в Тамбов, где «в торговый день, в присутствии властей и при многих людях, голова Выморкова «с публикою», с барабанным боем на спицу воткнута, и лист о винах Выморкова при той оказии прочтен и прибит крепко к тому столбу, впредь для всенародного ведения, и поставлены у того столба для караулу солдаты».

Схожая посмертная судьба ждала еще одного казненного в 1725 году — некоего Александра Семикова, прослужившего не один год в гренадерах, а после кончины Петра I объявившего себя вдруг царевичем Алексеем. Действия разворачивались около местечка Почеп (нынешняя Брянская область); как писал позже мемуарист, явно знакомый с местными преданиями, самозванец «прибыл туда с некоторым числом вооруженных гренадеров, хорошо одет и с пышною услугою, называл себя царевичем Алексеем Петровичем, рассказывал о чудном своем избавлении и что, будучи послушным сыном, бояся Бога и, не желая нанести во время царствования своего отца бедствия России, он скрывался до сего времени, но теперь, почитая себя законным наследником престола, едет в Москву принять царство своих предков».

К самозванцам на Руси всегда было отношение особое: народ волновался, но еще больше волновалась власть. Экс-гренадер был взят под стражу, весной 1725 года его доставили в Москву, где «оной вор самозванец Семиков в своем воровском намерении в роспросах и с розысков винился». Казнь состоялась в Петербурге, где 22 ноября 1725 года Семикову отрубили голову.

И снова знакомое: велено было голову «поставить на публичном месте на коле и прибить вину, какова прислана при оном указе, а по времени сделать каменной столп, и на нём поставить оную голову на железной спице и, написав вину на жестяном листу, прибить к тому столбу». Все так и исполнили: уже в декабре деревянный столб стоял в Почепе, а по весне его сменил каменный. Столетие спустя местный летописец сообщал, что «столп сей существует до сего времени и находится на площади, недалеко от Преображенской церкви».

Больше, ясное дело, волнений и бунтов в Почепе не случалось.

Не о каждом казненном можно найти хоть сколько-нибудь существенные сведения. Вот история, известная только благодаря записи в дневнике Петра Даниловича Апостола от 15 февраля 1726 года: «Отправился смотреть экзекуцию, производившуюся на той стороне реки. Сначала наказывали кошками на эшафоте пятерых лиц, потом парня и девку; по окончании этого повесили слугу и отрубили голову его господину, поручику (lieutenant) Безобразову за то, что тот приказал своему слуге утопить ямщика, чтобы завладеть его лошадью, стоившею около 14р.; слуга сделал это».

Про дело поручика Безобразова, окончившего жизнь на Троицкой площади, не найдешь сведений даже в самых пространных трудах по истории XVIII столетия.

Петру Даниловичу, можно сказать, повезло (если такое можно назвать везением): он успел лицезреть не только казнь, но и находившиеся на кольях головы прежних казненных. Спустя всего год с небольшим столь ошеломляющих впечатлений он бы уже не получил. В мае 1727 года на престол вступил император Петр II, а уже 10 июля Верховный тайный совет специальным протоколом оформил историческое решение:

«1727 г. Июля в 10 день, Его Императорское Величество указал которые столбы в С. -Петербурге и в Москве внутри городов на площадях каменные сделаны и на них также и на кольях винных людей тела и головы потыканы, те все столбы разобрать до основания, а тела и взоткнутые головы снять и похоронить».

Журнал того же Верховного тайного совета помогает прояснить мысль юного монарха:

«…понеже рассуждается, что не надлежит быть в резиденции в городе таким столбам, но вне города. А строены они и на них головы были взоткнуты по причине, что те персоны касались к измене против Его Императорского Величества блаженныя и вечно достойные памяти».

Отметим нюанс: внутри столичных городов ставить такие столбы запретили, но остальной территории России новая норма не коснулась. В провинции обычай «втыкать» головы существовал еще многие годы: власть считала, видимо, что эта мера устрашения приносит больше пользы, чем вреда.

Доподлинно неизвестно, были ли к лету 1727 года сняты со столбы головы Авраама Лопухина, Алексея Нестерова и других наших героев, но если не были, то уж этим летом они обрели наконец свое последнее пристанище в земле.


Глава 6

«Во времена императрицы Анны по приказу Бирона казнили более 30 тысяч человек». Расправы над еретиками. «По объявлении оному Жолобову о всех его винах, при публике смертью он казнен». Стойкость русского человека перед лицом неизбежного. «Обоих казнить смертью сжечь». Дело табынского казака Исаева. Приговор Артемию Петровичу Волынскому и его соратникам.

И снова у нас на пути царствование Анны Иоанновны, которое и в XVIII столетии пользовалось репутацией не самой доброй. Неслучайно в 1787 году оказавшийся в Петербурге латиноамериканец (ныне национальный герой Республики Венесуэла) Франсиско де Миранда записал: «Ужинали с господином Бецким, и он, помимо прочего, рассказал, что в крепости, находившейся прямо перед нами, во времена императрицы Анны по приказу Бирона казнили более 30 тысяч человек, что подтвердил мне и граф Миних, человек разумный и наблюдательный. Каким же колоссом надо быть, чтобы вынести подобные удары и все-таки остаться жить!»

Понятно восклицание Миранды, но ясен и масштаб преувеличения: разумеется, ни о каких десятках тысяч казенных в Петропавловской крепости речи быть не могло. Даже 1737 год, читателю уже знакомый, подобных масштабов кровопролития не демонстрировал.

И все-таки палачи аннинского времени без дела не сидели, и наряду с нашумевшими казнями — с некоторыми, случившимися в 1737 году, читатель уже знаком — были и те, что привлекли куда меньше внимания и произведены были при незначительном стечении публики. Неслучайно же шведский путешественник Карл Рейнгольд Берк в 1735 году записал как о будничном: «Жизни подчас лишают без всякого шума. Одних казнят в тюрьме, других выводят на площадь. (Из опасения, что заключенный заговорит, в рот ему обычно засовывают кляп.) Стража состоит из всего шести солдат. Впереди идет палач с колодой на плече, за ним кто-нибудь из Юстиц-коллегии, он зачитывает очень краткий приговор приблизительно следующего содержания: повелением ее в-ва (с титулатурой) ты, такой-то, преступивший против Бога и государыни, лишаешься жизни через отсечение головы; дата и т. д. Чтобы отвезти труп в болото, годится первая подвернувшаяся повозка».

Примерно такие же впечатления остались у датчанина Педера фон Хавена, посетившего Петербург во второй половине 1736 года: «В Петербурге и во всей России смертную казнь обставляют далеко не так церемонно, как у нас или где-либо еще. Преступника обычно сопровождают к месту казни капрал с пятью-шестью солдатами, священник с двумя маленькими, одетыми в белое мальчиками, несущими по кадилу, а также лишь несколько старых женщин и детей, желающие поглядеть на сие действо. У нас похороны какого-нибудь добропорядочного бюргера часто привлекают большее внимание, нежели в России казнь величайшего преступника.

Как только пришедший с ними судебный чиновник зачтет приговор, священник осеняет осужденного крестом, осужденный сам тоже несколько раз крестится со словами «Господи, помилуй», и затем несчастный грешник предает себя в руки палача и так радостно идет навстречу смерти, словно бы на великий праздник. Палач, являющийся в сем действе главной персоной, часто исполняет свои обязанности очень неторопливо и жалостливо, как плохая кухонная девушка режет теленка. Вообще же достойно величайшего удивления то, что, как говорят, никогда не слыхали и не видали, чтобы русский человек перед смертью обнаруживал тревогу и печаль. Это, без сомнения, отчасти объясняется их верой в земное предопределение и его неизбежность, а отчасти — твердым убеждением, что все русские обретут блаженство, и наконец, отчасти великими тягостями, в которых они живут в сем мире».

Снова, как видит читатель, вполне уже привычные для иностранцев ламентации о стойком отношении приговоренных к смерти. Что же касается малолюдности места казни, то одно очевидно: речь идет о экзекуциях над людьми невысокого социального статуса. «Подлого сословия», как сказали бы в прежние времена.

Когда казнили людей титулованных, от публики на месте казни отбою не было.

При Петре довольно-таки часто казнили взяточников, при Анне внимание правосудия переключилось на еретиков. Важной вехой стал год 1733-й: в московских монастырях были обнаружены тайные сообщества хлыстов, к следствию привлекли больше сотни человек, большинство которых наказаны кнутом и отправлены в Сибирь. Поскольку делу придавалось серьезное государственное значение, главные действующие лица были отправлены в Петербург, в Тайную канцелярию, где и развернулось основное следствие. Сюда доставили, среди прочих, Агафью Карповну, в монашестве Анастасию, известную также как Настасья Карповна и считавшуюся у хлыстов богородицей.

На следствии подтвердилось, что фактически именно она руководила сектой, устраивала хлыстовские сборища, где вместо причастия давала хлеб и квас. Ересь — и опасная, а потому специально созданная следственная комиссия во главе с Феофаном Прокоповичем приговорила хлыстовскую «богородицу» к смерти через отсечение головы. Та же участь ждала двух ее ближайших сподвижников — иноков Филарета и Тихона.

Приговор был сообщен Синоду 11 октября 1733 года, утвержден 15 ноября, публичная казнь состоялась на Сытном рынке. В песне, которую потом многие годы пели хлысты и отколовшиеся от них скопцы, считавшие Настасью Карповну основательницей своей секты, были и такие строки о ее смертном часе:

Тут сказнили красну девицу,
Свет Настасьюшку Карповну,
Пролили кровь неповинную,
Отрубили ей головушку,
Через три дня померла непрощенная
Государыня Анна Ивановна,
Утроба у нея лопнула.

Излишне, наверное, напоминать читателю, что императрица Анна ушла из жизни осенью 1740 года, через семь лет после казни хлыстовской «богородицы».

На Сытном рынке, очевидно, распрощался с жизнью и отлученный от церкви бывший протопоп Василий Васильев, служивший некогда во Пскове, но рассорившийся со своим начальством. История его далека от ересей, на эшафот бывшего священника привели обстоятельства чисто житейские. Потеряв свой чин и решив вернуть себе былое положение, он донес было «о некотором важном деле», был доставлен в петербургскую Тайную канцелярию, но уже через некоторое время повинился: «Оное все затевал он, вымысля от себя, ложно из злобы и прочего». За это в начале 1735 года ему «по определению Тайной Канцелярии» была отсечена голова.

В том же году к такой же казни приговорили еще одного бывшего священника — в прошлом архимандрита вятского Успенского Трифонова монастыря Александра, в миру Алексея Корчемкина. Он тоже вступил в конфликт с местным правящим архиереем, оказался под следствием в Синоде, а в один из дней, разговаривая с караульным, позволил себе «важные непристойные злодейственные слова», касавшиеся «чести Ея Императорского Величества». Определение Тайной канцелярии и здесь не замедлило: «Учинить смертную казнь — отсечь голову, что оному расстриге и учинено».

Не всех еретиков и отставных духовных лиц казнили публично; некоторым пришлось распрощаться с жизнью втайне от горожан, во мраке ночи. Строго говоря, это было нарушением существовавших тогда установлений, казнь обязана была быть публичной — но власти, очевидно, остерегались превратить приговоренных в популярных у народа мучеников. Именно поэтому в 1735 году нераскаявшегося старообрядца Михаила Прохорова казнили «в пристойном месте в ночи», а тремя годами позже его единоверцу Ивану Павлову «смертная казнь учинена в застенке пополудни в восьмом часу, и мертвое его тело в той ночи в пристойном месте брошено в реку».

«Так как была зима, — заключает историк Евгений Анисимов, — то, надо полагать, труп Павлова спустили под лед».

Впрочем, и лобное место Сытного рынка без дела очень уж долго не пустовало; свидетельством тому — судьба отставного иркутского вице-губернатора Алексея Ивановича Жолобова, уличенного в том, что он «злохитростными своими вымыслами чинил многие Государственные преступления». На эти «многие» Жолобову хватило неполных полутора лет, которые он официально занимал вице-губернаторский пост. Итог зафиксирован в именном указе императрицы Анны Иоанновны от 9 июля 1736 года:

«Сего Июля 1 дня из Нашей Тайной Канцелярии по объявлении оному Жолобову о всех его винах, при публике смертью он казнен, отсечена ему голова».

Теплый летний день, казнь высокопоставленного чиновника: что за удовольствие для собравшейся на Сытном рынке публики!

К слову сказать, сам указ по делу Жолобова носил уже привычный характер устрашающей профилактики: в нем подробно, в шестнадцати пунктах, разъяснялось, за какие такие прегрешения чиновник лишился головы. Он не только «чрез непорядочные свои в противность Нашим указам поступки нажил 34 821 рубль», но и «многие брал с народа и с прочих чинов лихоимственные взятки, деньгами, золотом, серебром и прочим, чинил интересу Нашему упущение», присваивал казенные деньги, покрывал контрабандную торговлю с Китаем.

Послание другим лихоимцам: остерегайтесь!

А полторы недели спустя на Сытном рынке — новая экзекуция. Читатель помнит, наверное, трагическую судьбу Вилима Монса и некоторых его товарищей по несчастью, избежавших смерти на эшафоте, но отправленных на каторгу. Среди них был Егор Михайлович Столетов, тот самый «маленький секретарь» и сочинитель сентиментальных стихов, что отправился на каторгу в балтийскую крепость Рогервик (ныне эстонский город Палдиски).

Изгнание Столетова оказалось недолгим: императрица Екатерина I милостиво вернула его в столицу, после чего он долгое время служил при дворе, но при императрице Анне Иоанновне снова пострадал — за сплетни и прочие неосмотрительные поступки был сослан в Нерчинск. Там уже Столетов закусил удила и стал делиться со всеми, с кем только можно, подробностями придворной жизни, включая весьма скандальные, причем относящиеся к самой императрице и герцогу Бирону. Донос, суд, непременные пытки вначале в Екатеринбурге, а затем в столице — и смертный приговор поставил точку в этой биографии.

На сей раз эшафота Столетов не избежал: был казнен отсечением головы 12 июля 1736 года на Сытном рынке.

Сытный, опять Сытный! Одним из главных лобных мест Петербурга он будет еще долго, больше столетия.

Впрочем, одна из самых резонансных казней аннинского времени состоялась не здесь, а на Адмиралтейской стороне. Читатель уже знает про аутодафе, случившееся в 1737 году, когда на костре были казнены поджигатели Адмиралтейской слободы. Следующим летом костры были разожжены снова, а приговорены к мучительной смерти были торговец Борох Лейбов и отставной капитан-поручик Александр Возницын.

История этих двух казненных изучена достаточно хорошо: торговец Лейбов часто ездил по своим делам в Москву, там познакомился с отставным капитаном-поручиком, они сблизились, а потом Возницын тайно поехал с Лейбовым в Польшу, где принял иудаизм и сделал обрезание — хотя вероотступничество и было строжайше запрещено российскими законами. Подозрения возникли у жены Возницына: муж стал вдруг молиться, повернувшись лицом к стене, за столом ел не все, а однажды выбросил иконы из домашней часовни в реку. Донос сделал свое дело: обоих преступников арестовали и пытали. «Жидовская ересь» вызывала опасение в верховных кругах, и велено было отнестись к «преступникам» со всей строгостью. По итогам следствия Сенат ходатайствовал перед императрицей о продолжении розыскных мероприятий: «…а буде им экзекуцию учинить без розыска, то виновные, которые либо, ими ныне закрытые, могут остаться без достойного за их вины истязания». Анна Иоанновна, однако, велела казнить обоих «без дальнего продолжения»: «По силе Государственных прав, обоих казнить смертью — сжечь, чтобы другие, смотря на то, невежды и богопротивники, от Христианского закона отступать не могли».

Экзекуция состоялась 15 июля 1738 года; внешний ее антураж, можно не сомневаться, вполне соответствовал прошлогоднему — тому, что столь живо описал Джон Кук. Советскому читателю, впрочем, история казни Александра Возницына известна по повести Леонтия Раковского «Изумленный капитан», где автор многих широко известных исторических книг достаточно вольно описал страшную экзекуцию. Он был уверен, что Возницына с Лейбовым сожгли в деревянных срубах, как в допетровской еще Руси казнили старообрядцев. Впрочем, в любом случае текст Раковского вполне заслуживает цитирования: как-никак, одно из очень немногих литературных описаний казни в Петербурге XVIII столетия.

«…Ну полезай, что ли! — подтолкнул его в плечо солдат.

Возницын оглянулся еще раз — он увидел сморщенное, плачущее лицо Зои, увидел, как двое солдат волокли в сруб безжизненно повисшее тело Боруха, и полез в сруб через узкое отверстие, прорезанное в стене.

Он обо что-то споткнулся, до крови оцарапал себе руку. За ним пролезли двое солдат. Посреди сруба был врыт столб.

— Становись! — стараясь не смотреть Возницыну в глаза, сказал один из солдат.

Возницын стал спиной к столбу. Солдаты начали привязывать Возницына.

Когда руки отвели назад, сильно заболело в плечах — еще сказывалась недавняя пытка. Заболела потревоженная, не вполне зажившая спина. Возницын вскрикнул.

— Полегче! — сказал солдат, связывавший ноги.

— Все равно недолго мучиться, — ответил другой.

Они привязали Возницына и вылезли. Забросали окно хворостом».

И финал:

«Густой сизый дым подымался со всех сторон, закрывал все — небо, солнце…

Слезы посыпались из глаз. Едкая гарь сдавила горло. Сжала голову. Горечь лезла в рот, в нос, душила…

Он хотел откашляться.

— Софьюшка! — крикнул он, вздохнул полной грудью и безжизненно поник, обвисая на веревках.

…Когда проворные желтые язычки пламени лизнули полу возницынского кафтана, Возницын уже ничего не чувствовал».

Вдова казненного капитан-поручика получила мужнино имение, да еще и сто душ с землями в вознаграждение за «правый донос».

Читатель уже осведомлен, что в петербургской истории это была далеко не первая казнь на религиозной почве, но и не последняя тоже. Двумя годами позже, например, случилось дело табынского казака Романа Исаева, арестованного в провинциальном Мензелинске за целую цепочку преступлений: «Волею своею из Татар и с женою своею крестился, и потом из солдатства и с женою своею бежал в Уфимский уезд и обасурманился и во время бунта… был же». В общем, и в ислам из православия перешел обратно, и в грозных бунтах башкир принял активное участие.

Исаев хорошо понимал, что ему грозит неминуемая смерть, а потому решил сказать за собою «слово и дело государево» и поведал следователям про некий похищенный у него «камень ценою в 1500 рублей, который мог действительно светить и без огня, яко свет, что при нем можно писать». Заодно заявил, что «знает в Башкирии серебряную руду».

Власти заинтересовались, казака переправили в Петербург. Мастера Тайной канцелярии быстро заставили Романа Исаева сознаться в выдумке насчет камня, хотя насчет руды он стоял на своем: где ее отыскать, знает доподлинно. Однако резолюция кабинет-министров от 2 июня 1740 года была однозначной: «Казнить смертью в Санктпетербурге, дабы в провозе его не было напрасного казенного убытка, а особливо чтоб с дороги не ушел и пущего злодейства учинить не мог».

На всякий случай министры велели «не объявляя ему смерти, прежде спросить у него, конечно ль он такую руду знает и в каких именно урочищах». Однако отсрочка вряд ли оказалась существенной: 27 июня на Сытном рынке предстояла новая казнь, причем на эшафоте должен был оказаться один из недавних кабинет-министров.

…Есть какая-то недобрая ирония судьбы в том, что самая знаменитая публичная казнь аннинского времени состоялась 27 июня 1740 года, в очередную годовщину великой Полтавской баталии. Дело Артемия Петровича Волынского: о нем написано много, много существует и всяких домыслов, достоверно же известно одно — тяготясь существующими при дворе Анны порядками, в том числе всесилием герцога Бирона, Волынский лелеял замысел стать при дворе первым человеком. Для этого писал проекты, которые обсуждал вместе с близкими ему людьми.

Соперник тоже не дремал: следствие над кабинет-министром Волынским было инициировано Бироном, и оно показало не только умысел Артемия Петровича ограничить самодержавную власть императрицы, но и некоторые другие его прегрешения, в том числе взятки, а также побои, несправедливо нанесенные другим людям, в числе которых был и поэт Василий Тредиаковский. Итог следствия и суда подвело специально учрежденное для суда Генеральное собрание: «За такие их безбожные злодейственные Государственные тяжкие вины, Артемья Волынского, яко начинателя всего того злого дела, вырезав язык, живого посадить на кол, Андрея Хрущова, Петра Еропкина, Платона Мусина-Пушкина, Федора Соймонова четвертовав, Ивана Эйхлера колесовав, отсечь головы, а Ивану Суде отсечь голову, и движимые и недвижимые их имения конфисковать».

Страшный приговор, в петербургской истории небывалый: как минимум потому, что никого еще здесь не приговаривали к урезанию языка и посажению на кол. Такое случалось, правда, в Москве: осведомленные петербуржцы помнили, наверное, как в декабре такого уж далекого 1718 года в Первопрестольной посадили на кол майора Степана Глебова, обвиненного в связи с первой женой Петра I Евдокией Лопухиной. Приговоренного тогда обрядили в шубу, чтобы не погиб слишком быстро, — и агония его длилась четырнадцать часов.

Впрочем, первоначальный суровейший приговор Генерального собрания был пересмотрен. Выдающийся российский историк Николай Иванович Костомаров писал: «Когда пришлось подписывать смертный приговор, у Анны Ивановны проснулось чувство жалости к человеку, которого так недавно она любила и уважала, но Бирон опять заявил, что если Волынский останется жив, то его, Бирона, не будет в России. Анна Ивановна снова поддалась любви и привычке к Бирону — она подписала приговор».

Подписала, но все-таки смягчила вердикт «по обыкновенному Высочайшему Нашему ИМПЕРАТОРСКОМУ сродному великодушию». Сам Артемий Петрович был в конечном итоге приговорен к отсечению правой руки и головы, советник адмиралтейской конторы Андрей Федорович Хрущов и архитектор Петр Михайлович Еропкин — к отсечению головы, а остальным четырем конфидентам императрица жизнь сохранила. Президента коммерц-коллегии Платона Ивановича Мусина-Пушкина она приговорила к урезанию языка и ссылке навечно, вице-президента адмиралтейской коллегии Федора Ивановича Соймонова и тайного кабинет-секретаря Иоганна Эйхлера — к наказанию кнутом и к ссылке в Сибирь на каторжную работу, секретаря Коллегии иностранных дел Ивана де ля Суду — к наказанию плетьми и ссылке на Камчатку.

Язык, впрочем, отрезали не только Мусину-Пушкину, но и Волынскому — вопреки окончательному приговору. Совершили это еще в застенке, без лишней публики. Снова Костомаров: «По совершении этих операций, Ушаков и Неплюев повели Волынского на казнь. Кровь лилась ручьем из отрезанного языка. Ему устроили повязку — род намордника, чтобы остановить течение крови; но, не находя исхода через рот, кровь хлынула в горло. Волынский стал лишаться чувств, так что двое служителей втащили его под руки на эшафот».

В этой главе мы уже дали слово Леонтию Раковскому, а сейчас позволим себе коротко процитировать знаменитый роман «Слово и дело» Валентина Пикуля, удивительно плодовитого и популярного исторического писателя: «Был прочтен указ. Но в указе этом опять было сказано только о «милостях» великой государыни, императрицы Анны Иоанновны, которая, будучи кротка сердцем и нравом благостна, повелела милостиво… милостиво… милостиво… В народе слышалось:

— Видать, отпустят.

— Кого? Их-то?

— Не. Никогда.

— Коли словили — все!

— Отпущать у нас не любят.

— Это уж так. Верь мне.

— Однако читали-то о милости.

— Да где ты видел ее, милость-то?

— Не спорь с ним. Он пьяный!

— Верно. Городит тут… милость!

Блеснул топор — отлетела прочь рука Волынского.

Еще один сверкающий взмах палача — голова откатилась прочь, прыгая по доскам эшафота, скатилась в ряды лейб-гвардии. Там ее схватили за волосы и аккуратно водрузили на помост.

— Ну, вот и милость! Первого уже приголубили…

Лег на плаху Хрущов, и толпу пронизал женский вскрик:

— Беги в деревню! Цветочки собирать станем…

Хрущов узнал голос сестры своей Марфы, которая должна заменить его детям мать родную.

— Беги в деревню, братик мой светлый! — голосила сестра. — Там ужо цветочки лазоревы созревают…

Матери Марфа Хрущова детям уже не заменит: тут же, на Сытном рынке, она сошла с ума и теперь билась, сдерживаемая толпою. А на плахе рвался от палачей ее брат. Инженеру голову рубили неудачно — с двух ударов, эшафот и гвардию забрызгало кровью. Еропкин отдался под топор с молитвами, с плачем… Удар был точен!»

После окончания экзекуции тела трех казненных были на час оставлены на эшафоте, а затем отвезены на Выборгскую сторону, где погребены в ограде церкви Сампсония Странноприимца. Там сейчас стоит памятный знак.

А десятью днями позже императрица Анна Иоанновна издала пространный манифест о преступлениях и казни Волынского и его товарищей по несчастью, где сообщалось: «Вышепоказанные смертные казни и наказания помянутым преступникам по объявлении вышеизображенных тяжких Государственных вин их при народном собрании в Санктпетербурге, минувшего июня 27 дня учинены, а для всенародного известия о вышеозначенном о всем всемилостивейшее указали Мы, из Нашей Тайной Канцелярии во всей нашей Российской Империи публиковать печатными Манифестами, дабы все верные Наши подданные о том ведать могли».

И все-таки удивительные случались в XVIII столетии перемены судеб! Федор Иванович Соймонов, чья жизнь была сохранена милосердием императрицы, каторжником пробыл недолго: уже весной 1741 года его помиловали, много лет он провел в Сибири, где стал даже сибирским губернатором, — и в конечном итоге дослужился до поста сенатора. Из жизни он ушел летом 1780 года, ровно через сорок лет после экзекуции.


Глава 7

Елизавета Милостивая. Граф Остерман на эшафоте. «Недовольные тем, что никто из осужденных не был казнен смертью, были тотчас же приведены весьма энергическими средствами к совершенному молчанию». За что отрезали язык Наталье Лопухиной.

Александр Дюма в своих путевых записках о России отмечал: русские называют императрицу Елизавету Петровну «Елизаветой Милостивой, потому что она не позволила в течение всего своего правления совершить ни одной казни». Утверждение вполне справедливое, хотя в первые годы царствования Елизаветы высшая мера наказания действовала.

Действовала — но не применялась. В петербургской истории отмечены две широко известных публичных казни, привлекших к себе внимание публики, но завершившихся столь же публичными помилованиями.

Год 1742-й, 18 января: на Васильевском острове у знаменитого здания Двенадцати коллегий проходит публичная экзекуция над ключевыми фигурами правления Анны Леопольдовны — вице-канцлером Андреем Ивановичем Остерманом, фельдмаршалом Бурхардом Христофором Минихом, вице-канцлером Михаилом Гавриловичем Головкиным, обер-гофмаршалом графом Рейнгольдом Густавом Левенвольде, президентом Коммерц-коллегии бароном Карлом Людвигом Менгденом и статским советником Иваном Назарьевичем Тимирязевым. Сановников обвиняли в утайке важнейших документов, своевольном решении важнейших государственных вопросов, расточительном отношении к казне и много еще чем. Остермана ждала смертная казнь колесованием, Миниха суд приговорил к четвертованию, остальных четверых — к отсечению головы.

Жители столицы были широко оповещены о намеченной казни. Секретарь саксонского посольства Иоганн Сигизмунд Петцольд докладывал курфюрсту Саксонии: «Третьего дня утром, во всех концах здешней столицы, при барабанном бое разглашено было, что на следующий день, т. е. вчера, имеет быть совершена публичная казнь над некоторыми лицами, признанными за постоянных врагов Ея Величества Императрицы и за нарушителей государственного порядка, и что всякой может явиться к 10 часам утра на большую площадь перед зданием коллегий, на Васильевском острове и из видимого примера извлечь должное назидание».

Желающих извлечь назидание, а попросту говоря, поглазеть на происходящее, оказалось множество. И снова Петцольд: «Чуть свет уже толпа стала собираться на означенную площадь, где приблизительно против военной коллегии выстроен был из старых балок и досок весьма плохой эшафот, ничем даже не покрытый; к эшафоту прикреплено было бревно, к которому привязывается каждый раз голова осужденных на смерть. Возле эшафота, тесным кругом, выстроился астраханский полк».

Приговоренные ждали казни в здании Двенадцати коллегий — «в отделении, принадлежащем сенату». В десять часов утра их под конвоем гренадер вывели из здания и повели к эшафоту. Исключение было сделано лишь для графа Остермана: он, «так как по причине болезни уже несколько лет не может стоять на ногах, сидел на простых извощичьих санях, запряженных одною лошадью».

И вот, наконец, сама казнь — такая, какой ее увидел саксонский дипломат: «Когда все они были поставлены друг подле друга, образуя собою круг, графа Остермана подняли 4 солдата и понесли на эшафот; тут его посадили на плохой деревянный стул, и он, обнажив предварительно голову, прослушал свой приговор, который прочтен был каким-то секретарем сената.

Так как по обыкновению никто из подсудимых не узнает своего приговора раньше как на месте казни, то заметили, что граф Остерман слушал свой приговор с совершенным спокойствием и с лицом, выражающим чрезвычайное внимание, и что при некоторых местах он слегка качал головой, как бы в знак удивления, и подымал глаза к небу.

После прочтения приговора солдаты положили его на пол, лицом вниз; палачи обнажили ему шею, положили ее на перекладину, один из них держал его голову за волосы, другой в то же время вынимал из мешка топор. Сначала он вытянул пред собою обе руки, но вследствие замечания одного из солдат убрать их, он сложил их крестообразно под собою. В ту минуту, когда он таким образом был приготовлен к принятию последнего удара, подошел опять упомянутый выше секретарь, который, вынув другую бумагу, прочел следующие немногие слова: «Бог и Государыня даруют тебе жизнь», после чего солдаты вместе с палачами приподняли его, понесли с эшафота и посадили опять на того же извощика. Стоявшие ближе к нему не заметили в нем особенной перемены, кроме разве того, что после поднятия головы руки его немного тряслись.

Он оставался здесь все время, пока были прочитаны приговоры всем прочим осужденным, которые уже не взводились на эшафот».

Сообщил Петцольд своему государю и о причинах помилования: «Ея Величество Государыня Императрица, по свойственному ей великодушию и милосердию, снизошла к несчастному положению провинившихся и, вспомнив о том, что вступление ее на престол было совершено без пролития хотя бы одной капли крови, пощадила эту кровь и в несчастных осужденных и заменила смертную казнь вечною ссылкою».

Особо отметил дипломат, что собравшаяся публика была неприятно удивлена переменой участи приговоренных и солдатам пришлось даже принимать меры к наведению порядка.

«Некоторые из народа, недовольные тем, что никто из осужденных не был казнен смертью, были тотчас же приведены весьма энергическими средствами к совершенному молчанию».

Сами приговоренные по-разному восприняли все происходящее. Остерман, Левенвольде и Миних сохраняли видимую невозмутимость, тогда как Головкин и Менгден «выказали значительную долю малодушия».

Полтора года спустя в Петербурге случилась еще одна история, позволившая императрице проявить милосердие к приговоренным: то было знаменитое лопухинское дело, известное современной публике во многом по фильму «Гардемарины, вперед!» Лопухинское — по имени его главной героини статс-дамы Натальи Федоровны Лопухиной, дочери генеральши Балк, пострадавшей по делу Вилима Монса, но затем при новых властях вернувшейся в столицу.

Наталья Лопухина была одной из самых ярких персон своего времени. Историк Дмитрий Николаевич Бантыш-Каменский писал: «Толпа воздыхателей окружала всегда Лопухину: с кем танцевала она, кого удостаивала разговором, на кого бросала даже взгляд — тот считал себя счастливейшим из смертных… Молодые люди восхищались ея прелестями, любезностью, приятным разговором; старики также старались ей нравиться; красавицы замечали пристально, какое платье украшала она, чтобы хотя нарядом походить на нее».

Подвели Наталью Федоровну, впрочем, не красота и популярность, хотя и бытовала версия, что причиной немилости Елизаветы Петровны к ней стала обычная ревность. Камнем преткновения для Лопухиной стала высокая политика. При дворе тогда шло состязание партий, и влиятельный лейб-медик Иоганн Герман Лесток, искавший повода свалить не менее влиятельных братьев Бестужевых-Рюминых, нашел именно в деле Лопухиной шанс прорваться к цели. Когда стало известно, что Лопухина и ее муж Степан позволяли себе не вполне почтительно отзываться об императрице и даже говорили, что «будет-де чрез несколько месяцев перемена», дело быстро набрало обороты. Когда же Лопухин дал показания на Анну Гавриловну Бестужеву-Рюмину, супругу одного из братьев, Лесток был счастлив: императрице можно было предъявлять доказательства заговора против нее.


Наказание кнутом Н.Ф. Лопухиной.


Суд собрался 19 августа 1743 года в здании Сената, сразу восемь подсудимых (дело разрослось весьма серьезно) были приговорены к смерти: Степан, Иван и Наталья Лопухины и Анна Бестужева к урезанию языка и колесованию, вовлеченные в процесс поручик Иван Мошков и князь Иван Тимофеевич Путятин — к четвертованию, обер-штеркригскомиссар Александр Зыбин и супруга камергера София Лилиенфельд — к обезглавлению.

Суровый приговор, но императрицей он утвержден не был. Всем осужденным она заменила смертную казнь на другие меры наказания: Лопухиных и Бестужеву высечь кнутом и, урезав язык, послать в ссылку, Мошкова и Путятина высечь кнутом, Зыбина плетьми и послать их троих также в ссылку; Софии же Лилиенфельд, в то время беременной, велено было объявить, что ее высекут плетьми и сошлют после родов.

Экзекуция состоялась 31 августа 1743 года на Васильевском острове, все перед теми же Двенадцатью коллегиями. Горожан, как водится, широко оповестили о предстоящей казни, в том числе и с помощью печатных объявлений, вывешенных «в пристойных местах» столицы, а потому зрителей и на сей раз собралось множество.

Приговоренных на место казни привели под конвоем из Петропавловской крепости. Вначале секретарь Правительствующего Сената Гаврила Замятнин громогласно зачитал приговор — и в первоначальном его варианте, и смягченный императрицей. Потом подвергли наказанию Наталью Федоровну Лопухину. Историк Михаил Иванович Семевский живописал подробности: «Лопухина поддалась обаянию ужаса; твердая до произнесения приговора, она не в силах была владеть собою, отваживаясь в то же время на напрасное сопротивление палачам. Один из них, сорвав с ее плеч платье, обнажил ее спину; другой — схватил Лопухину за руки, вскинул ее себе на плечи и кнут засвистал в воздухе, исполосовывая тело несчастной кровавыми бороздами. Отчаянно билась истязуемая; вопли ее оглашали площадь, залитую народом… Полумертвую, обеспамятевшую от боли, Лопухину палач спустил с плеч на помост, и над нею исполнили вторую часть приговора, бывшую, может быть, еще мучительнее первой. Сдавив ей горло, палач принудил несчастную высунуть язык: захватив его конец пальцами, он урезал его почти наполовину. Тогда захлебывающуюся кровью Лопухину свели с эшафота. Палач, показывая народу отрезок языка, крикнул шутки ради: «Не нужен ли кому язык? Дешево продам!»».

Затем пришла очередь Анны Бестужевой. По легенде, она оказалась более удачлива в тот день: пока палач снимал с нее верхнее платье, она успела передать ему свой золотой, осыпанный бриллиантами крест. Заплечных дел мастер оказался понятлив и покладист: бил кнутом Бестужеву гораздо слабее, чем Лопухину, а урезание языка «ограничилось небольшим его кончиком».

После этого наступил черед Степана и Ивана Лопухиных и остальных приговоренных. По окончании казни все осужденные были отправлены в простых повозках в деревню «за десять верст от столицы» — для прощания с родными перед ссылкой.

Что примечательно, политической своей цели все эти экзекуции не достигли: свалить братьев Бестужевых Лесток не сумел, а несколькими годами позже сам был арестован и отправлен в ссылку.


Глава 8

«Мы всякие смертные преступления не натуральною, но политическою смертью наказывать уставили». «Некоторое лекарство больного общества». Экзекуции и помилования в екатерининскую эпоху. «Случилась поносная смертная казнь на Петербургской стороне известному Мировичу».

Читатель уже знаком со словами саксонца Петцольда о том, почему Елизавета Петровна отказалась от применения смертной казни; с ними перекликается более позднее свидетельство французского дипломата Жана Луи Фавье, сформулированное так: «Обет этот, данный ею в ночь своего заговора и вступления на престол, заключается в том, что она в течение всего своего царствования никого не лишит жизни. Она до сих пор верно это выполняет: 70 000 преступников, заслуживших смертную казнь, и теперь живут на ея иждивении; за ними присматривают 20 000 человек, и хотя они приговорены к каторжной работе, тем не менее в течение по крайней мере шести месяцев в году, ничего не делают вследствие климатических условий страны, где снега часто не позволяют работать ни над дорогами, ни над возведением укреплений».

Оставим за скобками утверждение насчет числа преступников, отметим другое: француз повторяет тезис о том, что именно бескровный переворот, приведший Елизавету на трон, стаи основой ее решимости приостановить смертную казнь в России.

Сам по себе первый указ, останавливающий действие смертной казни, был издан Елизаветой Петровной 2 августа 1743 года, по окончании русско-шведской войны: то был рескрипт на имя фельдмаршала Петра Петровича Ласси. Важный этот документ в Полное собрание законов Российской империи не вошел, однако же текст его известен доподлинно: «…В рапорте же вашем от 22 июля пишете о убийстве и грабеже нашими солдатами шведских подданных, и что по сентенции приговорено убийцев и грабителей всех колесовать, а капрала и ефрейтора, которые оных для добычи отпускали, расстрелять, прочих же, которые приняли пограбленное, бить кнутом и, вырезав ноздри, сослать на каторгу вечно; на оное наша резолюция сия есть: хотя они и достойны за свое злодейство по закону Божию и по правам государственным наижесточайшей смертной казни…»

Дальше Елизавета указывает фельдмаршалу, каким же наказаниям подвергнуть преступников («настоящим убийцам отсечь по правой руке и, вырезав ноздри, послать в вечную работу на рудокопные заводы в Сибирь»), а затем возвращаться к своей главной мысли: «Объяви, что Мы всякие смертные преступления не натуральною, но политическою смертью наказывать уставили».

Вот она, точка отсчета в истории с отменой смертной казни в России. Хоть и частный случай рассматривался в этом царском рескрипте, однако волю свою Елизавета выразила весьма определенно. А 17 мая 1744 года был издан и еще один указ, прямо относящийся уже ко всем подданным Российской империи: «Усмотрено, что в Губерниях и Провинциях, також и в войске и в прочих местах Российской Империи, смертные казни и политическую смерть чинят не по надлежащим винам, а другим и безвинно. Того ради, по указу Ея Императорского Величества, Правительствующий Сенат приказали: для лучшего о том усмотрения из всех Коллегий и Канцелярий, Губерний и Провинций и команд о таких осужденных к смертной казни, или политической казни колодниках, за что оные осуждены, ныне прислать в Сенат обстоятельные и перечневые выписки; а до получения на то указов, эксекуции тем колодникам не чинить, також и впредь, которые колодники на смертную казнь или на политическую смерть осуждены будут, о тех присылать в Сенат о винах их обстоятельные ж и перечневые выписки, а до получения на то указов, эксекуции не чинить».

Непростым языком написан документ, но смысл ясен: смертные приговоры впредь не исполнять, документы о приговоренных присылать в Сенат для дальнейших распоряжений. Вроде бы и не совсем отмена, скорее приостановка, однако из документов известно: в правление Елизаветы ни один смертный приговор так и не был Сенатом утвержден.

Юридическая коллизия, кстати, которая долго занимала отечественных юристов: отменила императрица смертную казнь или же только приостановила? Целые дискуссии разворачивались по этому поводу, с участием первейших имен российской юриспруденции.

Однако же вот представленный царице доклад Сената от 29 марта 1753 года: сенаторы отчитывались перед Елизаветой о количестве «осужденных на натуральную смерть за смертные убийства» (110 человек) и «за воровства, разбои и прочие вины» (169 человек), а затем напомнили императрице о том, что «по силе» ее же указа 1744 года все подобные дела «собственному Вашего Императорского Величества рассмотрению подлежать будут». В связи с этим сенаторы испрашивали: «Ведая же Сенат совершенно Высочайшее Вашего Императорского Величества соизволение, чтоб и за смертные преступления натуральною смертью никого не казнить, как то в данном Генерал-Фельдмаршалу Рейхс-Графу Лессию, Вашего императорского Величества, 2 августа 1743 года указе точно изображено: что Ваше Императорское Величество всякие смертные преступления не натуральною, но политическою смертью наказывать уставили. Того ради всеподданнейше Сенат просит: не соизволит ли Ваше Императорское Величество Высочайший свой указ единожды пожаловать, какое вышеозначенным колодникам наказание чинить? При том же Сенат приемлет смелость всеподданнейше и то донесть, ежели Ваше Императорское Величество соизволите указать за смертные убийства такое наказание чинить, как в вышеописанном, данном Генерал-Фельдмаршалу Рейхс-Графу Лессию, указе за убийства и грабеж Шведских подданных, а именно: отсечь по правой руке и, вырезав ноздри, ссылать в вечную работу, но такие безрукие ни к каким уже работам действительны быть не могут, но токмо туне получать себе будут пропитание. Того ради не соизволит ли Ваше Императорское Величество Высочайшим указом повелеть, подлежащих к натуральной к смертной казни, чиня жестокое наказание кнутом и вырезав ноздри, поставить на лбу В., а на щеках на одной О., а на другой Р., и заклепав в ножные кандалы (в которых быть им до смерти их) посылать в вечную тяжелую и всегдашнюю работу, а рук у них не сечь, дабы они способнее в работу употребляемы быть могли».

Рачительны были сенаторы: понимали, что однорукий каторжник приносит государству сплошные убытки, тогда как заклейменный вполне способен к повседневному производительному труду. На докладе этом императрица начертала: «О наименовании и чинении политической смерти быть по сему».

Апробировала, получается, и все произнесенные слова о ее монаршей воле. Значит, действительно отменила смертную казнь. Хотя в российском судопроизводстве смертная казнь как высшая мера наказания продолжала существовать, а суды продолжали к ней приговаривать.

Скажем еще о политической смерти: несмотря на то что эта мера наказания родилась еще при Петре I, до Елизаветы она не получала четкой регламентации. Лишь 29 марта 1753 года — в отдельном докладе Сената — этот вопрос был наконец отрегулирован: «Сенат рассуждает: политическою смертью должно именовать то, ежели кто положен будет на плаху или взведен будет на виселицу, а потом наказан будет кнутом с вырезанием ноздрей, или хотя и без всякого наказания, токмо вечной ссылке». Отдельно при этом оговаривалось, что «которые явятся в воровствах и разбоях; и по Государственным правам и указам за те их воровства надлежать будут наказанию, бить кнутом и с вырезанием ноздрей сосланы имеют быть в ссылки вечно: то такие наказания почитать за наказания, а не за политическую смерть».

И снова согласие императрицы: «Быть по сему».

Политическая смерть сохранялась в законодательстве царской России и столетие спустя, хотя церемониал ее стал мягче: ни битья кнутом, ни вырезания ноздрей. В «Уложении о наказаниях уголовных и исправительных», принятом в 1845 году, говорилось: «Смертная казнь, по особому Высочайшему соизволению, в некоторых случаях заменяется возведением осужденного преступника на эшафот, положением его на плаху или поставлением под виселицею на публичной площади; причем если он принадлежал к дворянскому состоянию, над ним переламывается шпага. Сия казнь знаменует политическую смерть, и за оною следует всегда ссылка в каторжные работы без срока или на определенное время».

И еще немного теоретических вопросов: повод к этому дает царствование уже не Елизаветы, а Екатерины II. Несмотря на многочисленные расхождения во взглядах между этими императрицами, к смертной казни они относились одинаково сдержанно. В знаменитом своем Наказе, данном в 1767 году комиссии депутатов, Екатерина II высказалась ясно: «Искусство научает нас, что в тех странах, где кроткие наказания, сердце граждан оными столько же поражается, как в других местах — жестокими».

И все же, в отличие от Елизаветы, Екатерина считала, что иногда смертная казнь возможна и даже необходима: «Казнь не что иное есть, как некоторый род обратного воздаяния: посредством коего общество лишает безопасности того гражданина, который оную отнял или хочет отнять у другого. Сие наказание произведено из свойства вещи, основано на разуме и почерпнуто из источников блага и зла. Гражданин бывает достоин смерти, когда он нарушил безопасность даже до того, что отнял у кого жизнь или предпринял отнять. Смертная казнь есть некоторое лекарство больного общества».

Иллюстрацией этих взглядов стало само царствование Екатерины. Лишь одна смертная казнь произошла в Петербурге за эти годы, а другие выносившиеся Сенатом смертные приговоры — скажем, поручикам Семену Гурьеву и Петру Хрущеву, замышлявшим возвести на престол императора Иоанна Антоновича в 1762 году, или Александру Николаевичу Радищеву в 1790 году — императрицей утверждены не были.

Вот и еще сюжет: история асессора Василия Шишкова, привлекшая внимание горожан летом 1774 года. Этот чиновник, служивший в конторе Главного Магистрата, «определяясь от Конторы к продаже разных имений, принимаемые им за оные деньги употреблял в свою пользу, а сверх того, имея в Конторе над денежною казною смотрение, похитил некоторое число денег из казенного сундука, располагаясь украсть и всю находившуюся под его смотрением денежную казну». Сенат приговорил Шишкова «как обличенного и признавшегося вора» к смертной казни, о чем и поднес императрице «всеподданнейший доклад». Дальше все как обычно: «Ее императорское Величество из природного Своего матернего милосердия, помянутого Шишкова от присужденной по законам казни Всемилостивейше освободить, и на поднесенном от Сената докладе Высочайшею конфирмациею повелеть соизволила: Шишкова за нарядное его воровство казенных, в смотрении его бывших денег, лиша дворянства и чинов, вывесть на площадь пред Коллегиями с надписью на груди: вор и похититель казенных денег, и поставить его у столба на четверть часа, а потом сослать в ссылку в Сибирь».

Указ императрицы был в точности исполнен 11 июля 1774 года; так была вписана еще одна страница в летопись лобного места на Васильевском острове.

Отдельной страницей истории екатерининского правления стал, конечно, пугачевский бунт — с множеством смертей и расправ, в том числе с казнью самого Емельяна Пугачева, произошедшей в Москве в январе 1775 года. Но уже 6 апреля того же года высочайше утвержденным Сенатским указом было заявлено: «Как все произошедшее по бывшему внутреннему бунту, возмущению и неустройству, Ее Императорское Величество, из Матернего милосердия Своего и природного великодушия предает ныне вечному забвению и глубокому молчанию, то, где остались смертью казненные тела еще не погребенные, оные предать земле, а в то же время и особо устроенные для бывших смертных казней лобные места и орудия истребить; а впредь всем Присутственным местам по преступления смертную казнь заслуживающим, о коих в указе 1754 года изображено, поступать по точной силе того 1754 года указа».

Но что же с той самой единственной смертной казнью времен Екатерины II? Состоялась она 15 сентября 1764 года на Сытном рынке (он же Обжорный в обиходе той поры) при огромном стечении публики, давно уже не видевшей казней. Смерти был предан подпоручик Смоленского пехотного полка Василий Яковлевич Мирович. Единственная тогда в столице газета «Санкт-Петербургские ведомости» информировала читателей весьма сдержанно: «Третьего дня, то есть 15-го сего месяца, пред полуднем, над бывшим подпоручиком Мировичем, о котором бунтовщицком и изменническом предприятии в Шлюссельбургской крепости в народ уже объявлено, состоявшимся прошедшего августа

17-го дня Е. и. в. манифестом, на Петербургском острову, на Обжорном рынке, по заключенной от бывшего в Правительствующем Сенате генерального собрания сентенции, совершилась экзекуция, а именно отсечена ему, при многочисленном собрании народа, голова, а тело его ввечеру сожжено купно с эшафотом».

Загадочная то была история. Бунтовщик Мирович, состоя в карауле Шлиссельбургской крепости, пытался было освободить заключенного в ней императора Иоанна Антоновича. В ходе этой попытки царственный узник погиб. Не все верили, что подпоручик и впрямь действовал в одиночку, многие полагали, что за его действиями стояла императрица, желавшая устранить претендента на трон. Как бы то ни было, Верховный суд в составе сорока восьми высших сановников империи, включавший не только придворных, но и лиц духовных, приговорил Мировича к смерти — как человека, который «учинил себя клятвопреступником, возмутителем, бунтовщиком, изменником и государственным злодеем».

Достоверных свидетельств о том, как проходила казнь, сохранилось немного. Краткая заметка в газете, столь же краткие строки в записках Гаврилы Романовича Державина: «В один из сих годов, но помнится, только что осенью, случилась поносная смертная казнь на Петербургской стороне известному Мировичу. Ему отрублена на эшафоте голова. Народ, стоявший на высотах домов и на мосту, необыкший видеть смертной казни и ждавший почему-то милосердия государыни, когда увидел голову в руках палача, единогласно ахнул и так содрогся, что от сильного движения мост поколебался и перила обвалились».

Есть еще лаконичная запись в дневнике Семена Андреевича Порошина, воспитателя наследника Павла Петровича, помеченная октябрем того же 1764 года: «Гр. Александр Сергеич Строганов рассказывал, с какою твердостью и с каким благоговением злодей сей приступал к смерти. Его Превосходительство Никита Иванович (Панин) изволил сказывать о смешных и нелепых обещаниях, которые он, Мирович, делал святым угодникам, если намерение его кончится удачно».

Наконец, еще одно описание, достоверность которого под большим вопросом, но которое весьма часто используется в современной литературе, посвященной екатерининским временам. Украинский писатель Григорий Федорович Квитка-Основьяненко в пушкинские годы составил «План романа из жизни Мировича и записку о нем», где со слов неназванных современников рассказывал: «Войска, наряженные быть при исполнении казни, имели ружья, заряженные при полном числе патронов. Прочие полки были собраны по полковым дворам и находились там чрез целый день; и им розданы были патроны. В последующую ночь усилены были везде караулы и строжайше наблюдаемы были улицы города. Но везде было покойно, как равно и в следующие дни.

Мирович, везомый на казнь, увидев любопытствующей народ, сказал близ него находившемуся священнику: «Посмотрите, батюшка, какими глазами смотрит на меня народ. Совсем бы иначе на меня смотрели и даже приветствовали бы при появлении моем, ежели бы мне удалось мое предприятие». Прибыв на место казни, он спокойно взошел на эшафот; он был лицом бел, и замечали в нем, что он в эту минуту не потерял обыкновенный свой румянец в лице, одет он был в шинель голубого цвета. Когда прочли ему сентенцию, он вольным духом сказал, что он благодарен, что ничего лишнего не взвели на него в приговоре. Сняв с шеи крест с мощами, отдал провожавшему его священнику, прося молиться о душе его; подал полицеймейстеру, присутствовавшему при казни, записку об остающемся своем имении, прося его поручить камердинеру его исполнить все по ней; сняв с руки перстень, отдал палачу, убедительно прося его, сколько можно удачнее исполнить свое дело и не мучить его; потом сам, подняв длинные свои белокурые волосы, лег на плаху!!!

Палач был из выборных, испытан прежде в силе и ловкости. Он должен был одним ударом отрубить голову барану с шерстью; после нескольких удачных опытов, допущен к делу и… не заставил страдать несчастного».

Слова насчет палача «из выборных» стоит пояснить: если в прежние царствования профессия палача была вполне себе денежной и востребованной, то за время царствования Елизаветы Петровны все переменилось. Отыскать палача для казни Мировича оказалось целой задачей, из нескольких кандидатов в конце концов выбрали одного.

Судьбе и казни несчастного подпоручика посвящен известный роман «Мирович» Григория Данилевского, но мы предоставим завершить эту главу Виктору Сосноре: этот современный писатель и поэт, горячий сторонник версии о причастности Екатерины II к гибели Иоанна Антоновича, красочно описал день казни, хоть и не удержался при этом от чисто художественных условностей: «Мировича привезли накануне, чтобы не было паники, лошадей выпрягли и увели, оглобли опустились на землю; знали или не знали, что там, в карете?

Эшафот был покрашен самой дорогой краской, золотой, солнце слепило, и краска слепила. Землю вокруг эшафота посыпали песком, тоже золотым почему-то, прибалтийским, как будто предстояла не казнь, а премьера итальянской оперы. По песку порхали (повсюду!) воробьи, они что-то искали в песке, мёртвых мух, что ли, и что-то клевали, Муравьёв, может быть.

Палач поднялся на помост первым, он шёл, балансируя, чтобы не поскользнуться на свежей краске, на лесенке появились тёмные пятна от его тяжёлых подошв, палач был одет в чёрно-красный балахон с капюшоном, — прорези для глаз, а у капюшона заячьи уши — тоже оперный гардероб. Палач, как ружьё, нёс на плече большой блестящий топор; кто выковал такой топор, какой инженер мучился над этим уникальным инструментом, или разыскивали в арсенале Анны Иоанновны, ведь после смерти Анны Иоанновны не было ни одной публичной казни — двадцать два года.

В общем, никому не приходило в голову, что казнь состоится, — слишком похоже на фарс.

А потом произошло следующее.

Карета шатнулась. Разлетелась кожаная дверца с цветочками. С подножки кареты на лестницу прыгнул офицер — блеснули пуговицы, — упал на ступеньки, закарабкался по-собачьи наверх, на коленях, на ладонях, встал на помосте во весь рост, перекрестился быстро-быстро, махнул палачу — и палач, как послушная машина, опустил топор.

Ни вздоха. Никто не осмыслил, не сообразил. Увидели: наверху, в воздухе, блеснула ладонь, измазанная золотом, и блеснул большой топор.

Потом брызнула кровь, потом хлынула кровь, блестящие брёвна всё чернели и чернели, народ смотрел во все глаза — где голова? А голова упала с эшафота и покатилась по песку, переворачиваясь, она уже лежала (с чистым, незамазанным лицом), а из горла, снизу, на песок выливалась кровь, и только цыганские кудри чуть-чуть пошевеливались и поблёскивали.

Засуетились солдаты, палач стоял надо всеми, на помосте, ни на кого не смотрел, в капюшоне, с топором на плече».

Текст Сосноры — лишь версия того, как все происходило, но очень яркая версия. Пусть даже и не красили эшафоты золотой краской, только черной.


Глава 9

Медленная смертная казнь. «Убийцы у нас осуждаются быть биты кнутом по разным местам града, иногда без щету даже до смерти, а иногда с щетом ударов, от трех сот и более, но все такое число, чтобы нещастной почти естественным образом снести без смерти сего наказания не мог».

Что бы ни говорили императрицы о высшей мере наказания и о гуманизме вообще, без публичных экзекуций российская правоохранительная система обходиться не могла.

После Василия Яковлевича Мировича в Петербурге не казнили никого более полувека, но это утверждение справедливо только для смертных казней.

А вот политическая смерть и сопутствующие ей процедуры остались. Остались и по истине страшные телесные наказания. По словам британского путешественника Уильяма Кокса, приговоренные к битью кнутом «сохраняют некоторую надежду на жизнь, однако им фактически приходится лишь в течение более длительного времени переживать ужас смерти и горько ожидать того исхода, который разум стремится пережить в одно мгновение… едва ли сможем назвать приговор, вынесенный этим несчастным людям, иначе, чем медленной смертной казнью».

Немецкий дипломат барон Христиан Генрих фон Гайлинг, посетивший Петербург в 1770–1771 годах, сформулировал ту же мысль лаконично: в России «хотя не выносятся смертные приговоры, налагаемые наказания почти равнозначны смертной казни».

Еще один англичанин Джон Говард, который в 1781 году видел в России наказание кнутом мужчины и женщины, вспоминал: «Женщина была взята первой. Ее грубо обнажили по пояс, привязали веревками ее руки и ноги к столбу, специально сделанному для этой цели, у столба стоял человек, держа веревки натянутыми. Палачу помогал слуга, и оба они были дюжими молодцами. Слуга сначала наметил свое место и ударил женщину пять раз по спине… Женщина получила 25 ударов, а мужчина 60. Я протеснился через гусар и считал числа, по мере того как они отмечались мелом на доске. Оба были еле живы, в особенности мужчина, у которого, впрочем, хватило сил принять небольшое даяние с некоторыми знаками благодарности. Затем они были увезены обратно в тюрьму в небольшой телеге».

«Еле живы» — и неизвестно, выжили ли в конечном итоге. Отметим также, что, по словам Говарда, палачу тут помогал «слуга», подручный, а раньше бывало иначе: ассистента «для держания принужденных к наказанию» палач мог выбрать прямо во время казни из числа зрителей «подлого сословия». Узнав о чем от столичного генерал-полицеймейстера Николая Ивановича Чичерина, Екатерина II издала в апреле 1768 года указ: «Впредь нигде того не делать; а брать и употреблять к сей должности подобных наказываемому преступников и осужденных колодников».

Историк и публицист князь Михаил Михайлович Щербатов примерно в те же годы написал целое сочинение под заглавием «Размышления о смертной казни», где ребром поставил вопрос о смертоносности наказания кнутом и о том, что такая гибель еще более жестока, чем сама смертная казнь: «Убийцы у нас осуждаются быть биты кнутом по разным местам града, иногда без щету, даже до смерти, а иногда с щетом ударов, от трех сот и более, но все такое число, чтобы нещастной почти естественным образом снести без смерти сего наказания не мог. Таковых осужденных, однако, не щитают, чтобы они были на смерть осуждены, возят виновных с некоими обрядами по разным частям города, и повсюду им сие мучительное наказание возобновляют. Некоторые из сих в жесточайшем страдании, нежели усечение главы, или виселица, или и самое пятерение, умирают.

Другие же, перенесши всю жестокостью сию, бесчувственны отвозятся в тюрьму и там умирают; а, наконец, есть и такие, которые и толь крепкого сложения, что не умирают и выздоравливают».

Против смертной казни как таковой Щербатов при этом не выступал: «Пусть отнимется у преступника жизнь: тем воздаст он удовлетворение на свое преступление. Но зачем взыскательными способами искать ожесточить час смертный, и так довольно тягостный? Да будет смерть его в страх и пример других, а не в ожесточение зрящих мучения!»

Спасти приговоренного к наказанию кнутом от страшных последствий могла взятка палачу. Читатель уже знает, как смягчила свою участь Анна Бестужева; подобный прием использовался многими, кого судьба привела на эшафот. Как писал современник, «подкупленный палач… окровавит спину преступника и следующими ударами размазывает только текущую кровь».

О взятках вспоминал и лифляндский пастор Фридрих Самуил Зейдер, в разгар правления императора Павла уличенный в хранении и чтении запрещенных книг (в том числе сочинений Лафонтена и Канта) и оказавшийся вначале в Петропавловской крепости, а затем у позорного столба. Суд приговорил пастора «к телесному наказанию 20 ударами кнута» и ссылке в Нерчинск с лишением духовного сана; экзекуция состоялась в субботний день 2 июня 1800 года. В его случае инициативу проявил палач еще по пути к месту наказания: «Мысли мои были заняты теми святыми людьми, которые страдали без вины и умирали мученическою смертью <…> вдруг нить этих мыслей была прервана одним из палачей, который нагло потребовал у меня денег. Я не имел в кармане довольно мелкой монеты, чтобы удовлетворить его, а доставать из кошелька бумажку значило бы обратить на себя внимание окружающих; поэтому я снял часы и, отдавая их как можно осторожнее, кое-как высказал ему по-русски что-то вроде просьбы обойтись со мною почеловечнее! «Ну-ну!» — пробурчал он мне в ответ».

И вот сама казнь в описании пастора: «Мы достигли большой пустой площади, где второй ожидавший нас отряд солдат образовал тройную цепь, в которую меня ввели. В средине возвышался позорный столб; один вид его заставил меня содрогнуться. Никакие слова не в состоянии передать моего тогдашнего состояния; однако я все еще сохранял присутствие духа.

Офицер, разъезжавший внутри цепи верхом и командовавший, по-видимому, отрядом, подозвал к себе палача и сказал ему что-то тихо, но с весьма многозначительным видом.

«Слушаю», — возразил тот и принялся развязывать орудие казни. Между тем я выступил несколько шагов вперед и, возведя руки к небу, громким голосом произнес: «Всеведущий, небесный Судия! Тебе известно, что я невинен! Я умираю смертью праведного! Сжалься над моею женою и моим ребенком. Благослови императора и прости моих доносчиков!» Меня хотели раздеть, но я сам снял с себя одежду, и через несколько минут меня повели к позорному столбу, к которому привязали за руки и за ноги; я перенес это довольно хладнокровно; когда же палач набросил мне ремень на шею, чтобы привязать голову и выгнуть спину, то он затянул его так крепко, что я вскрикнул от боли. Окончив все приготовления и обнажив мою спину для получения смертельных ударов, палач приблизился ко мне. Я ожидал смерти с первым ударом; мне казалось, что душа моя покидала уже свою бренную оболочку. Еще раз вспомнил я о своей жене и дитяти; влажный туман подернул мои глаза. Я умираю невинным! — Боже! В твои руки предаю дух! — воскликнул я и лишился сознания. Вдруг в воздухе что-то просвистело; то был звук кнута, страшнейшего из всех бичей. Не касаясь моего тела, удары его слегка задевали только пояс моих брюк».

Как видно, пасторские часы вполне удовлетворили аппетиты палача. Впрочем, даже столь смягченная процедура произвела на Зейдера неизгладимое впечатление. Николай Иванович Греч, знавший его уже позже, в 1820-х годах, когда он служил в гатчинской кирхе, писал, что пастор «был человек кроткий и тихий и, кажется, под конец попивал. Запьешь при таких воспоминаниях!»

…А в первой четверти XIX века в борьбу за отмену кнута включился адмирал Николай Семенович Мордвинов, который писал: «Кнут есть мучительное орудие, которое раздирает человеческое тело, отрывает мясо от костей, мещет по воздуху кровавые брызги и потоками крови обливает тело человека. Мучение лютейшее всех других известных, ибо все другие, сколь бы болезенны они ни были, всегда менее бывают продолжительны, тогда как для 20 ударов кнутом потребен целый час, и когда известно, что при многочислии ударов, мучение несчастного преступника, иногда невинного, продолжается от восходящего до заходящего солнца».

Известно, что летом 1832 года заезжий француз, сын наполеоновского маршала Даву, тайно приобрел у московского палача «два кнута, коими наказываются преступники», и Николай I, узнав об этом, велел «впредь ни кнутов, ни заплечного мастера никому не показывать». Впрочем, до отмены этого жестокого наказания еще оставались годы: лишь в 1845 году новое Уложение о наказаниях уголовных и исправительных уничтожило кнут, заменив его плетьми. Но память о страшном наказании жила еще годы; Николай Алексеевич Некрасов еще и в 1848-м писал:

Вчерашний день, часу в шестом,
Зашел я на Сенную;
Там били женщину кнутом,
Крестьянку молодую.
Ни звука из ее груди,
Лишь бич свистал, играя…
И Музе я сказал: «Гляди!
Сестра твоя родная!»


Глава 10

Декабристы перед лицом смерти. «По неопытности наших палачей и неуменью устраивать виселицы при первом разе трое, а именно: Рылеев, Каховский и Муравьев — сорвались, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть».

Смертных казней в Петербурге не было шесть десятилетий; целые поколения выросли и состарились с мыслью о том, что в столице России теперь не ставят эшафотов, не рубят голов и не вешают преступников. Тем сильнее поразила современников трагическая развязка восстания декабристов, осмелившихся дерзнуть на устои самодержавной власти. Бунт, а за него наказание жесточайшее — вслед за Мировичем — смерть! Публицист Александр Иванович Кошелев вспоминал позже: «Никто не ожидал смертной казни лиц, признанных главными виновниками возмущения. Во все царствование Александра I не было ни одной смертной казни, и ее считали вполне отмененною… Описать или словами передать ужас и уныние, которые овладели всеми, нет возможности: словно каждый лишался своего отца или брата».

Павел Иванович Пестель, Кондратий Федорович Рылеев, Сергей Иванович Муравьев-Апостол, Михаил Павлович Бестужев-Рюмин, Петр Григорьевич Каховский. Пять декабристов, вокруг смертной казни которых создана целая литература. Впрочем, и доныне некоторые загадки той роковой ночи не разрешены: очевидцы противоречат один другому, а историки продолжают дискуссии…

Некоторые факты, впрочем, сомнений не вызывают. Изначально все пятеро были приговорены к смертной казни четвертованием. Вынося столь суровый приговор, Верховный уголовный суд руководствовался законодательством еще петровского времени. Страшная казнь, в пушкинскую пору трудновообразимая, — и в конечном итоге приговор изменили на более сдержанный: «Сих преступников за их тяжкие злодеяния повесить». Многие ожидали царского помилования, но оно не последовало.

Казни смертной предшествовала гражданская, которой были подвергнуты 97 человек: экзекуция состоялась в ночь с 12 на 13 июля 1826 года на эспланаде Петропавловской крепости. (Гражданская казнь над декабристами-моряками совершилась в Кронштадте на корабле «Князь Владимир».) Процедуру прописал сам Николай I: прибытие караула, в три часа ночи построение, вывод приговоренных, чтение приговора, после чего определено было «сорвать мундир, кресты и переломить шпаги, что потом и бросить в приготовленный костер».

Руководить всей экзекуцией был назначен военный генерал-губернатор столицы Павел Васильевич Голенищев-Кутузов, человек энергичный и прославившийся своей отвагой: его портрет находится в Военной галерее 1812 года. Декабрист Иван Дмитриевич Якушкин вспоминал: «Я стоял на правом фланге; и с меня началась экзекуция. Шпага, которую должны были переломить надо мной, была плохо подпилена; фурлейт ударил меня ею со всего маху по голове. Но она не переломилась; я упал. «Ежели ты повторишь еще раз такой удар, — сказал я фурлейту, — так ты убьешь меня до смерти». В эту минуту я взглянул на Кутузова, который был на лошади в нескольких шагах от меня, и видел, что он смеялся. Все военные мундиры и ордена были отнесены шагов на 100 вперед и были брошены в разведенные для этого костры».

Пишут иногда, что казнь над декабристами была осуществлена втайне, однако это не так: несмотря на ночное время, на месте экзекуции были собраны сводные батальоны и эскадроны от всех гвардейских полков, где служили декабристы; сюда же были приглашены представители дипломатического корпуса и гвардейского командования. Здесь находились Иван Иванович Дибич, Александр Христофорович Бенкендорф, Иван Онуфриевич Сухозанет и другие генералы.

К моменту смертной казни собралась и гражданская публика, хотя число ее современниками оценивалось очень по-разному. Из слов бывшего начальника Кронверка Василия Ивановича Беркопфа (в пересказе скульптора Николая Рамазанова, слышавшего его рассказ на рауте у Петра Карловича Клодта) следует, что к концу церемонии «народу собралось вокруг тьма-тьмущая», а вот историк Иоганн Генрих Шницлер увидел здесь «весьма немного зрителей, никак не больше собранного войска, которое поместилось между ними и совершителями казни»; то же впечатление сложилось у чиновника Осипа Антоновича Пржецлавского, по его словам, «посторонних зрителей было очень немного: не более 150–200». Где-то посредине находятся слова еще одного свидетеля, тогдашнего улана, а впоследствии крупного чиновника и писателя Николая Васильевича Путяты: «В числе зрителей, впрочем, состоявших большею частью из жителей окрестных домов, сбежавшихся на барабанный бой, я заметил барона А.А. Дельвига и Н.И. Греча. Тут был еще один французский офицер Де-ла-Рю, только что прибывший в Петербург в свите маршала Мармона, присланного послом на коронацию императора Николая Павловича. Де-ла-Рю был школьным товарищем Сергея Муравьева-Апостола в каком-то учебном заведении в Париже, не встречался с ним с того времени и увидел его только на виселице».

Эшафот был возведен на восточном валу Кронверка. За техническую сторону дела отвечал Беркопф, а Голенищев-Кутузов, ввиду особой важности дела, лично контролировал каждую деталь. Предварительные испытания эшафота были произведены накануне в стенах столичной городской тюрьмы: конструкция была не просто собрана, но и испытана на нагрузки. Еще один мемуарист, имя которого так и осталось неизвестным, писал: «Санкт-Петербургский военный генерал-губернатор Кутузов производил опыт над эшафотом в тюрьме, который состоял в том, что бросали мешки с песком, весом в восемь пудов, на тех самых веревках, на которых должны были быть повешены преступники; одни веревки были тоньше, другие толще. Генерал-губернатор Павел Васильевич Кутузов, удостоверясь лично в крепости веревок, определил употребить веревки тоньше, чтобы петли скорей затянулись».

Роковое решение, стоившее лишних мучений казненным декабристам!

По окончании испытаний эшафот был разобран на части и на шести возах отправлен в Кронверк. Тот же мемуарист: «Неизвестно по какой причине вместо шести возов прибыли к месту назначения только пять возов, шестой, главный, где находилась перекладина с железными кольцами, пропал, потому в ту же минуту должны были делать другой брус и кольца, что заняло время около 3 часов».

Осужденных вывели из камер около двух часов ночи; их расковали и переодели в одежду смертников: длинные белые рубахи с черными кожаными квадратами на груди, на которых мелом были написаны фамилии осужденных. Потом повисла пауза: эшафот собирали заново, это заняло около трех часов. Когда ожидание закончилось, пятерых декабристов связали веревками, привели под виселицу, поставили на колени, прочли приговор — и после этого ввели на эшафот. Дальнейшую процедуру опять же регламентировал Николай I, и на сей раз император был достаточно скуп на выражения: «Возвести присужденных к смерти на вал, при коих быть священнику с крестом. Тогда ударить тот же бой, как для гонения сквозь строй, докуда все не кончится».

Как рассказывал позже декабрист Михаил Александрович Бестужев, «когда осужденных ввели на эшафот, все пятеро висельников приблизились друг к другу, поцеловались и, оборачиваясь задом, потому что руки были связаны, пожали друг другу руки, взошли твердо на доску».

И снова исполнение приговора пришлось задержать. Свидетельство Василия Беркопфа: «За спешностью виселица оказалась слишком высока, или, вернее сказать, столбы ее недостаточно глубоко были врыты в землю, а веревки с их петлями оказались поэтому коротки и не доходили до шей. Вблизи вала, на котором была устроена виселица, находилось полуразрушенное здание Училища Торгового Мореплавания, откуда, по собственному указанию Беркопфа, были взяты школьные скамьи, дабы поставить на них преступников».

После этого к казни решено было приступать — и разыгралась полная драматизма сцена, описанная в большинстве учебников российской истории.

Беркопф/ Рамазанов: «Скамьи были поставлены на доски, преступники встащены на скамьи, на них надеты петли, а колпаки, бывшие на их головах, стянуты на лица. Когда отняли скамьи из-под ног, веревки оборвались, и трое преступников, как сказано выше, рухнули в яму, прошибив тяжестью своих тел и оков настланные над ней доски».

Трое сорвались с виселицы — но кто? Согласно официальной версии, это были Рылеев, Каховский и Муравьев-Апостол, однако есть и другие мнения. Иоганн Генрих Шницлер, например, был убежден, что сорвались Бестужев-Рюмин, Муравьев-Апостол и Рылеев: «Пестель и Каховский повисли; но трое тех, которые были промежду них, были пощажены смертью. Ужасное зрелище представилось зрителям. Плохо затянутые веревки соскользнули по верху шинелей, и несчастные попадали вниз, в разверстую дыру, ударяясь о лестницы и скамейки». Той же версии придерживался и Александр Дюма в романе «Учитель фехтования» и в книге «Путевые впечатления в России».

Процитированный нами выше анонимный мемуарист утверждал иное: «Рылеев, Пестель и Каховский упали вниз. У Рылеева колпак упал, и видна была окровавленная бровь и кровь за правым ухом, вероятно, от ушиба. Он сидел скорчившись, потому что провалился внутрь эшафота».

У декабриста Николая Ивановича Лopepa был свой перечень сорвавшихся: Муравьев-Апостол, Пестель, Рылеев. Еще один декабрист, Иван Иванович Горбачевский, в письме Михаилу Александровичу Бестужеву настаивал категорически: «Говорили и говорят, что Пестель, Рылеев и проч. оторвались, — пустяки, — я это знаю положительно, что Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин и Каховский были так несчастны, что вытерпели такую муку; Рылеев же и Пестель сразу повисли. Об этом в нашей куртине не только рассказывал сам плац-майор Подушкин и плац-адъютанты, но еще мне рассказывал офицер Волков, бывший при самой виселице во время казни; и все рассказывали в одно и то же слово».

В собственноручном примечании к этому письму Бестужев, однако, с Горбачевским не соглашался: «Сорвались с петли из пяти висельников — точно трое: М. Бестужев, С. Муравьев и третий, ты говоришь, Каховский: я утверждаю — Рылеев. Ты основываешь свое убеждение на словах плац-майора Подушкина, плац-адъютантов и офицера Волкова; но из всех из них свидетельство только Волкова, как единственного личного свидетеля, принять должно; все прочие говорили по слухам».

Взаимоисключающие версии, и ни одну из них нельзя принять за истину. Нет определенности и с тем, что происходило в поистине страшные минуты между первым и вторым повешением. Со слов Беркопфа известно лишь, что Павел Васильевич Голенищев-Кутузов отдал приказание починить виселицу, однако быстро это сделать не удалось: «…запасных веревок не было, их спешили достать в ближних лавках, но было раннее утро, все было заперто, почему исполнение казни еще промедлилось». Есть и свидетельство Осипа Антоновича Пржецлавского, наблюдавшего за казнью издалека: «Прошло около четверти часа, пока их снова поставили на скамейку, расправили веревки, а между тем повисшие до того вертелись на веревках в предсмертных конвульсиях».

В эти минуты сорвавшиеся декабристы не молчали. Свидетельство Михаила Бестужева: «В тот же день во всех аристократических кружках Петербурга рассказывали, как достоверное, сделавшееся известным через молодого адъютанта Кутузова, что из трех сорвавшихся поднялся на ноги весь окровавленный Рылеев и, обратившись к Кутузову, сказал:

— Вы, генерал, вероятно, приехали посмотреть, как мы умираем. Обрадуйте вашего государя, что его желание исполняется: вы видите — мы умираем в мучениях.

Когда же неистовый голос Кутузова:

— Вешайте их скорей снова!.. — возмутил спокойный предсмертный дух Рылеева, этот свободный, необузданный дух передового заговорщика вспыхнул прежнею неукротимостью и вылился в следующем ответе:

— Подлый опричник тирана! Дай же палачу твои аксельбанты, чтоб нам не умирать в третий раз…»

Другие мемуаристы, впрочем, приписывают разговор с Голенищевым-Кутузовым Каховскому. Иван Дмитриевич Якушкин донес до нас еще одну версию: «Сергей Муравьев жестоко разбился; он переломил ногу и мог только выговорить: «Бедная Россия! И повесить-то порядочно у нас не умеют!» Каховский выругался по-русски. Рылеев не сказал ни слова». А историк Шницлер, понимая, что правды уже не узнает никто и никогда, суммировал все слышанное: «Рылеев, несмотря на падение, шел твердо, но не мог удержаться от горестного восклицания: «И так скажут, что мне ничто не удавалось, даже и умереть!» Другие уверяют, будто он, кроме того, воскликнул: «Проклятая земля, где не умеют ни составить заговора, ни судить, ни вешать!» Слова эти приписываются также Сергею Муравьеву-Апостолу, который, так же как и Рылеев, бодро всходил на помост. Бестужев-Рюмин, вероятно, потерпевший более сильные ушибы, не мог держаться на ногах, и его взнесли».

Есть сведения и том, как реагировали на все происходящее зрители. Сергей Федорович Уваров сделал со слов декабриста Михаила Михайловича Нарышкина такую запись: «Бенкендорф, видя, что принимаются снова вешать этих несчастных, которых случай, казалось, должен был освободить, воскликнул: «Во всякой другой стране../4 и оборвал на полуслове».

Смысл восклицания Александра Христофоровича Бенкендорфа — если оно в самом деле прозвучало — очевиден. О том же говорили и многие петербургские обыватели: сорвавшихся с виселицы надо, согласно всем традициям и законам, освободить от наказания. Многие считали, что законодательство российское запрещает вторично приводить в исполнение смертный приговор. Ошибались, однако. Еще в 1715 году Артикул воинский предписал: «Когда палач к смерти осужденному имеет голову отсечь, а единым разом головы не отсечет, или когда кого имеет повесить, а веревка порветца, и осужденный с виселицы оторветца, и еще жив будет, того ради осужденный несвободен есть, но палач имеет чин свои до тех мест отправлять, пока осужденный живота лишится, и тако приговор исправлен быть может».

…Когда виселица была готова, троих сорвавшихся повесили вторично. Беркопф утверждал, что «операция была повторена… совершенно удачно», однако и здесь имеются другие свидетельства. Анонимный свидетель: «Когда доска была опять поднята, то веревка Пестеля так была длинна, что он носками доставал до помосту, что должно было продлить его мучение, и заметно было некоторое время, что он еще жив. В таком положении они оставались полчаса, доктор, бывший тут, объявил, что преступники умерли».

И еще один вариант, даже страшнее предыдущего: через три четверти часа после повторного повешения «било 6 часов, и тела не смели висеть долее сего срока; сняли, внесли в сарай; но как они еще хрипели, то палачи должны были давить их, затесняя петли руками». До следующей ночи тела были оставлены в помещении, а затем под покровом темноты отвезены для тайного захоронения — по всей видимости, на остров Голодай.

А в изложении Голенищева-Кутузова финал выглядел совершенно благостно: «Экзекуция кончилась с должною тишиною и порядком, как со стороны бывших в строю войск, так со стороны зрителей, которых было немного. По неопытности наших палачей и неуменью устраивать виселицы при первом разе трое, а именно: Рылеев, Каховский и Муравьев — сорвались, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть. О чем Вашему Императорскому Величеству всеподданнейше доношу».

Совсем иначе подвел итог казни в своей записной книжке литератор, поэт и друг Пушкина Петр Андреевич Вяземский:

«Пример казней, как необходимый страх для обуздания последователей, есть старый припев, ничего не доказывающий. Когда кровавые фазы Французской революции, видевшей поочередную гибель и жертв, и притеснителей, и мучеников, и мучителей, не служат достаточными возвещениями об угрожающих последствиях, то какую пользу принесет лишняя виселица? Когда страх казни не удерживает руки преступника закоренелого, не пугает алчного и низкого корыстолюбия, то испугает ли он страсть, ослепленную бедственными заблуждениями, вдыхающую в душу необыкновенный пламень и силу, чуждые душе мрачного разбойника, посягающего на вашу жизнь из-за ста рублей».

Ответ самого Вяземского более чем понятен: нет, не испугает.


Глава 11

«За следующие токмо преступления». Страшное слово «шпицрутены». «Мудрые, чадолюбивые правители России отменили смертную казнь, говорили в публике, но злость или раболепство заменило это благодетельное постановление шпицрутенами, которые в большом количестве делаются сторицею ужаснее смертной казни».

Экзекуция над декабристами потрясла петербургское общество и даже императора Николая I надолго отвадила от самой мысли о проведении смертных казней в столице. Но тем не менее, когда шесть лет спустя создавался Свод законов 1832 года, место смертной казни было отведено вполне определенное: «Казнь смертная, за разные преступления в прежних законах положенная и по указам 1753 и 1754 гг. другими наказаниями замененная, с того времени определяется действующими ныне законами за следующие токмо преступления:

1) за преступления против первых двух пунктов, когда оные по особенной их важности предаются рассмотрению и решению верховного уголовного суда;

2) за нарушение карантинных правил по приговору военного суда;

3) за воинские преступления, в уставе военно-уголовном означенные».

Под первыми двумя пунктами имелись в виду — согласно традициям петровского еще законодательства — посягательство на здоровье и честь государя императора, а также бунт и измена.

Никаких уголовных преступлений, иными словами, только преступления государственные или военные.

Смертных казней до конца правления Николая I в Петербурге больше не было, однако смертоносные наказания процветали. Прозвище Николай Палкин император получил неспроста: хотя кнут постепенно сходил на нет, его место в негласной николаевской табели о рангах заняло орудие не менее грозное — шпицрутены, внедренные на Руси Петром I. С виду это были всего лишь гибкие прутья длиной чуть меньше метра и толщиной в палец, очищенные от листьев и веточек, однако разрушительная их сила была огромна. Мемуарист вспоминал, как наказывали шпицрутенами студента Медикохирургической академии Ивана Сочинского: «У несчастного Сочинского, умершего под ударами, оказались пробиты междуреберные мышцы до самой грудной плевры, которая была видна и в некоторых местах разрушена до самого легкого».

Процедура наказания была регламентирована жестко. Солдаты выстраивались в две шеренги, каждому из них давали по шпицрутену, раздетого до пояса преступника медленно вели между шеренгами. Евгений Анисимов так описывает дальнейшее: «Каждый солдат делал шаг вперед из шеренги и наносил удар. За силой удара внимательно следили унтера и офицеры, не допуская, чтобы солдат-палач пожалел своего товарища. Если наказанный терял сознание, то его волокли по земле или клали на розвальни и везли до тех пор, пока он не получал положенного числа ударов или не умирал на пути по «зеленой улице». Соучастников и свидетелей его проступка в воспитательных целях вели следом так, чтобы они видели всю процедуру в подробностях и могли рассказать об этом другим».

Петербургская история николаевского времени шпицрутенами полнится.

Драматический эпизод с Иваном Сочинским случился в 1838 году: он был принят на фельдшерское отделение в Медико-хирургическую академию из аптекарских учеников и подвергался — по его мнению — преследованиям в связи с польским происхождением. Доведенный однажды до отчаяния профессором Нечаевым, провалившим его на экзамене («Вы мне не нравитесь, и я не допущу вас докончить курс в академии», — сказал профессор), Сочинский бросился на обидчика с раскрытым ножом. Нечаев увернулся, удар пришелся по другому профессору. На шум прибежали служители, впавший в исступление студент ранил еще двоих. Так как перед нападением на профессора Сочинский принял «2 унции свинцового сахара» и после учиненного впал в бессознательное состояние, знаменитый профессор Илья Буяльский вскрыл ему вены и влил противоядие. Так Сочинского возвратили к жизни, чтобы затем публично покарать.

Приговор оказался сравнительно мягок по суровым николаевским меркам — прогнать три раза сквозь строй в 500 шпицрутенов, однако для несчастного Сочинского и он стал смертным. Поскольку в целях назидания велено было произвести экзекуцию в присутствии всех студентов и профессоров академии, казнь случилась при множестве свидетелей. Современник вспоминал: «В последних числах октября 1838 года студентам велели явиться в аракчеевские казармы. От тех, которые по болезни не могли явиться, требовали удостоверения не только врача, но также местного квартального надзирателя и частного пристава. В присутствии студентов, поставленных во фронт, и некоторых начальствующих лиц Сочинский был насмерть забит шпицрутенами. Когда он упал, его положили на телегу и возили перед строем, продолжавшим наносить удары. Со многими из присутствующих делалось дурно».

В числе свидетелей этого эпизода был и знаменитый хирург Николай Иванович Пирогов.

Год 1842-й — новая история, героем которой стал лесничий Иван Рейнман.

Возмущенный несправедливостями по службе, он неоднократно обращался к начальству, но ответов не получал. Очередной визит к его начальнику князю Николаю Сергеевичу Гагарину, нанесенный 25 июля 1842 года, завершился трагически: «Видя, что и того числа не было решения, вышел из себя и, вынув из сюртука пистолет, выстрелил оным князю в затылок, и князь тут же упал мертвый».

Суд приговорил Рейнмана «в пример и страх другим шпицрутенами чрез тысячу человек шесть раз» с последующей ссылкой в Сибирь на каторжную работу. Для того чтобы здраво оценить приговор, достаточно понимать: даже шесть тысяч ударов шпицрутенами обрекали среднестатистического преступника на смерть. Хотя бывали и счастливые случаи: знаменитому преступнику Хлопуше шесть тысяч шпицрутенов не помешали совершить побег и присоединиться затем к Пугачеву…

Среди тех, кто наблюдал за экзекуцией на Рейнманом, был управляющий Третьим отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии Леонтий Васильевич Дубельт, и позже он записал в дневнике: «Я сам был свидетелем наказания убийцы покойного князя Гагарина, его били в течение двух часов, куски мяса его летели на воздух от ударов, и потом, превращенный в кусок отвратительного мяса, без наималейшего куска кожи, он жил еще четыре дня и едва на пятый скончался в величайших страданиях. Народ, присутствовавший при наказании, когда привели убийцу на Семеновскую площадь, кричал: «Вот злодей! Он должен быть строго наказан!» — впоследствии принял в нем же участие и с сожалением говорил: «Боже мой! Можно ли мучить так человека!»»

Последняя фраза, как мог заметить читатель, отчетливо перекликается с давними словами Михаила Михайловича Щербатова.

Годом позже в Петербурге случились сразу две громкие истории, отмеченные (в числе прочего) в дневнике пушкинского соученика по Лицею Модеста Корфа, запись от 22 сентября 1843 года: «В промежуток какой-нибудь недели случились с двумя офицерами Лейб-егерского полка два курьезно-трагические происшествия. Одного, Шлихтена, который несколько лет тому назад сделал богатое наследство тысяч в сто доходу, в одно прекрасное утро схватили у него в доме дворовые его люди, связали и под угрозою побоев (чему был уже и задаток) и других истязаний заставили дать себе отпускные и значительную сумму денег. Подобные происшествия бывают иногда в губерниях, но беда, если эта зараза проникнет в столицу.

Другой, ротный командир Горбунков, перед фрунтом дал пощечину фельдфебелю, который, не запинаясь, отвечал ему — двумя таковыми же. Этот случай напоминает бывший в 1841 г. с Ганом. Примечательно, что именно в этом же полку лет 20 назад один из ротных командиров, Батурин, был заколот перед фрунтом солдатом».

В обоих случаях провинившихся ждали шпицрутены. В частности, фельдфебеля Егерского полка Тищенко, отплатившего пощечиной полковому казначею капитану Горбунову (у Корфа фамилия и должность приведены с ошибкой), приговорили «лишив сего звания, наказать шпицрутенами через тысячу человек пять раз». Горбунову, для сравнения, приговор сулил лишь месяц ареста на гауптвахте.

Экзекуция над Тищенко состоялась в шесть часов утра 20 октября 1843 года на Семеновском плацу, руководил ею лично командующий всей пехотой отдельного гвардейского корпуса генерал Алексей Федорович Арбузов, известный своей суровостью и любовью к фрунту. Подробности этого поистине зверского наказания зафиксировал в своем «журнале дневных происшествий» служивший тогда в Егерском полку Николай Александрович Момбелли: «Тищенку раздели догола, связали кисти рук накрест и привязали их к прикладу ружья, за штык которого унтер-офицер потянул его по фронту между двух шеренг, вооруженных шпицрутенами. Таким образом удары посыпались на Тищенку с двух сторон, при заглушающем барабанном бое… В то время, когда раздевали Тищенку, Арбузов сказал речь солдатам, состоящую из угроз в случае не вполне сильного удара, обещая оплошного самого провести между шпицрутенов. Потом в продолжение всей экзекуции, Арбузов следил на лошади за Тищенкою, беспрерывно крича, чтобы сильнее били. Отвратительная хамская физиономия Арбузова от напряжения сделалась еще отвратительней и сделалась похожа на кусок сырого избитого мяса. Несмотря на жестокость ударов, несчастный прошел тысячу и уже в самом конце батальона упал на землю без чувств; два медика, полковой и батальонный, ожидавшие с своими фершалами этого момента, подбежали к упавшему, привели его в чувство, поставили на ноги, — и снова барабан загремел, и снова посыпались удары на истерзанную спину. Всего он вынес три тысячи ударов. Под второю и третею тысячею он беспрестанно падал без чувств, но в конце третьей упал замертво, так что никакие усилия медиков не могли уже возвратить ему чувств, — почему отвезли его в гошпиталь, для того чтобы возвратить его к жизни и потом снова подвергнуть истязанию, т. е. провести через две остальные тысячи. Предположения их не оправдались — через два дня Тищенко умер в гошпитале. Когда несчастный непризнанный герой, пожертвовавший собою за дело чести, недопустивший безнаказанно ругаться над личностью своею, — проходил третью тысячу, то, несмотря на отвращение, преодолев себя, посмотрел на мученика, — вид его был ужасен: от шеи и до конца икр красное свежее мясо, по временам брызжущее кровью, избито в биток и местами висит кусками, вероятно, многие кусочки отброшены от тела, но сам в ту минуту этого не заметил; около половины спины висел большой шматок содранной кожи; ступни же ног и конец ног до избитых икр, — бросались в глаза разительною голубоватою белизною, как мрамор с голубым отливом».

Зверское истязание фельдфебеля Тищенко и особенно поведение генерала Арбузова в ходе экзекуции вызвали столь широкий резонанс в обществе, что и Третье отделение, составляя для императора «Нравственно-политический отчет за 1843 год», не смогло обойти эту тему стороной: «Насчет генерал-адъютанта Арбузова слышно было всеобщее негодование, когда он присутствовал при наказании шпицрутенами лейб-гвардии Егерского полка фельдфебеля Тищенко, которому он даже не позволил помолиться Богу перед наказанием, которого обременял самыми отвратительными ругательствами и за которым следовал шаг за шагом во время его наказания, поощряя и понуждая солдат к сильнейшим ударам».

Поразительно, но в отчете Третьего отделения нашлось место и общим мыслям насчет допустимости столь страшных телесных наказаний, почти неизбежно приводящих к смерти, — с непременными реверансами в адрес высшей власти, разумеется: «При этом случае вообще слышны были суждения против шпицрутенов: мудрые, чадолюбивые правители России отменили смертную казнь, говорили в публике, но злость или раболепство заменило это благодетельное постановление шпицрутенами, которые в большом количестве делаются сторицею ужаснее смертной казни. При расстрелянии преступника или при отсечении ему головы на эшафоте он чувствует мгновенное страдание, тогда как, напротив, при назначении ему 6 тысяч ударов шпицрутенами тело его разрывается на куски, удары касаются костей, и он всегда или почти всегда умирает чрез несколько часов и иногда только чрез несколько дней в ужасных и невыразимых страданиях. Таким образом, смертная казнь заменена другою, далеко ужаснейшею, и, следовательно, человеколюбивая цель Государя не только не достигнута, но, напротив, усугублена самым варварским образом. Из этого рассуждения выводят еще и то заключение, что рано или поздно целый батальон из сострадания и по причине отвратительности вида иссеченного, так сказать, изорванного преступника, откажется продолжать наказание и сделается ослушником воли высшего начальства, и тысяча человек будут виновны, тогда как по совести нельзя будет обвинять их. Еще другое выводят суждение по этому случаю: говорят, что во время привода преступника на место наказания все присутствующие обыкновенно обременяют преступника ругательствами и, так сказать, радуются, что его преступление будет наказано; но потом, чрез несколько времени, когда увидят отлетающие куски его тела, начинают чувствовать к нему сострадание и, вооружаясь уже против законной власти, обвиняют оную в излишней жестокости».

Последние слова отчета, как видит читатель, живо перекликаются с откликом Леонтия Дубельта.

К сожалению, толки в обществе не оказали никакого влияния на ситуацию и на императора: карьера генерала Арбузова осталась такой же блестящей, какой и была, а наказания шпицрутенами продолжились. Отчего тот же Леонтий Дубельт и в сентябре 1851 года продолжал писать в своем дневнике: «Наше правительство, в видах человеколюбия уничтожив смертную казнь, поступило неправильно, заменив оную шпицрутенами. Шпицрутены чрез 6 тысяч человек есть та же смертная казнь, но горшая, ибо преступник на виселице или расстрелянный умирает в ту же минуту, без великих страданий, тогда как под ударами шпицрутенов он также лишается жизни, но медленно, иногда через несколько дней и в муках невыразимых. Где же тут человеколюбие?»

Впрочем, император Николай I стоял на своем. Когда случилась на юге России история с тайным переходом двух беглецов через реку Прут и местное начальство обратилось к императору с предложением применить к ним высшую меру наказания, император был лаконичен: «Виновных прогнать сквозь тысячу человек 12 раз. Слава Богу, смертной казни у нас не бывало, и не мне ее вводить».

К тому же были и те, кто считал шпицрутены очень даже полезным инструментом наказания. Модест Корф, дневник, 15 декабря 1843 года, запись о наказании уже упоминавшихся выше дворовых людей лейб-егеря Шлихтена: «Сегодня, в 6 часов утра, на Семеновском плацу гоняли сквозь строй крепостных людей егерского офицера Шлихтена… Вчера носили о сем особую повестку по всем частным домам, приглашая владельцев присылать своих крепостных людей в свидетели этой экзекуции и обязывая их к тому подписками: пример совершенно новый, но очень, думаю, полезный. Поколение крепостных растет и развивается вместе с нами, и беда России, если им придет на мысль, что они тоже — люди, тогда они тотчас сделаются зверями».

Шпицрутены как средство от роста самосознания крепостных!

Отмена смертоносного наказания шпицрутенами состоялась уже после смерти императора Николая I. Весной 1861 года российский посол в Бельгии, князь Николай Алексеевич Орлов, подал новому императору Александру II записку «Об отмене телесных наказаний в России и Царстве Польском», где утверждал, в числе прочего, что «прогнание шпицрутенами… есть такая же квалифицированная смертная казнь, как колесование и четвертование» и что «солдатам давно уже стала отвратительна роль палачей». Развернулась жаркая дискуссия, в ходе которой Орлова поддержал великий князь Константин Николаевич, а против него выступили министр юстиции граф Панин и митрополит Московский Филарет. И все-таки весной 1863 года Александр II подписал указ «О некоторых изменениях в существующей системе наказаний уголовных и исправительных». От телесных наказаний тогда освобождались женщины, церковнослужители и их дети, а шпицрутены и плети были отменены полностью.

Выдающийся адвокат Петр Акимович Александров позже, на судебных слушаниях по знаменитому делу Веры Засулич, так характеризовал эту перемену: «Отмена телесного наказания оказала громадное влияние на поднятие в русском народе чувства человеческого достоинства». Та же мысль Модеста Корфа, только с обратным знаком!


Глава 12

Монолог князя Мышкина в романе Ф.М. Достоевского «Идиот». Петрашевцы на Семеновском плацу. «Жить мне оставалось не более минуты».

Один из монологов князя Мышкина в романе Федора Михайловича Достоевского «Идиот» посвящен смертной казни. Горячечный поток сознания, полный тревоги и боли:

«Убивать за убийство несоразмерно большее наказание, чем самое преступление. Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу, или как-нибудь, непременно еще надеется, что спасется, до самого последнего мгновения. Примеры бывали, что уж горло перерезано, а он еще надеется, или бежит, или просит. А тут всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно; тут приговор, и в том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то мука и сидит, и сильнее этой муки нет на свете. Приведите и поставьте солдата против самой пушки на сражении и стреляйте в него, он еще все будет надеяться, но прочтите этому самому солдату приговор наверно, и он с ума сойдет или заплачет. Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное? Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучиться, а потом сказали: «Ступай, тебя прощают». Вот этакой человек, может быть, мог бы рассказать».

Мог бы, и рассказал. Устами князя Мышкина.

История кружка Михаила Васильевича Буташевича-Петрашевского изучена до мелочей. Год 1849-й, аресты, следствие, вердикт суда: двадцать один человек приговорен к смертной казни за «антиправительственные» беседы.

Официальное сообщение о приговоре было опубликовано в «Русском инвалиде» 22 декабря 1849 года, и начиналось оно со слов о том, что «пагубные учения, народившие смуты и мятежи по всей Западной Европе и угрожающие испровержением всякого порядка и благосостояния народов, отозвались, к сожалению, в некоторой степени и в нашем отечестве». Продолжался текст перечислением вины участников процесса и содержал в себе также резолютивную часть: «Генерал-Аудиториат, по рассмотрении дела, произведенного Военно-Судною Комиссиею, признал, что 21 подсудимый, в большей или в меньшей степени, но все виновны: в умысле на испровержение существующих отечественных законов и государственного порядка, — а потому и определил: подвергнуть их смертной казни расстрелянием».

И далее: «Его Величество, по прочтении Всеподданнейшего доклада Генерал-Аудиториата, изволил обратить всемилостивейшее внимание на те обстоятельства, которые могут, в некоторой степени, служить смягчением наказания, и вследствие того Высочайше повелел: прочитав подсудимым приговор суда, при сборе войск, и, по совершении всех обрядов, предшествующих смертной казни, объявить, что Государь Император дарует им жизнь».

Как может понять сам читатель, перед нами снова обряд политической смерти — пусть даже само это наименование в тексте приговора и не прозвучало. Полное неведение до самого конца, и лишь потом — помилование.

Самое время привести тут полный список смертников, тем более что и места он много не займет:

— титулярные советники Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский, Василий Андреевич Головинский и Константин Иванович Тимковский; помещик Николай Алексеевич Спешнев;

— гвардии поручики Николай Александрович Момбелли, Николай Петрович Григорьев и Александр Иванович Пальм; гвардии штабс-капитан Федор Николаевич Львов; студенты Петербургского университета Павел Николаевич Филиппов и вольнослушатель того же университета Александр Владимирович Ханыков;

— служащие азиатского департамента министерства иностранных дел Дмитрий Дмитриевич Ахшарумов, Николай Сергеевич Кашкин и братья Константин Матвеевич и Ипполит Матвеевич Дебу;

— литераторы Сергей Федорович Дуров, Федор Михайлович Достоевский и Алексей Николаевич Плещеев; учитель Главного инженерного училища Феликс Густавович Толь; помощник инспектора в Технологическом институте Иван Львович Ястржембский; отставной чиновник Александр Иванович Европеус; мещанин, владелец табачной лавки Петр Григорьевич Шапошников.

Пестрый состав. Самая массовая казнь за всю петербургскую историю. Отметим, что младшим из приговоренных к смерти, Головинскому и Кашкину, было по 19 лет, старшему, Константину Дебу, — 38. Петрашевский же, Спешнев, Момбелли, Достоевский, Пальм, Европеус, Шапошников были практически ровесниками — по 27–28 лет.

Ранним утром 22 декабря петрашевцы уже на месте казни. Из воспоминаний Дмитрия Дмитриевича Ахшарумова мы знаем, что Семеновский плац в то утро был покрыт свежевыпавшим снегом и окружен войсками, стоявшими в каре, а поодаль от места казни толпились многочисленные зрители. О стечении публики сообщал и Достоевский в письме к брату Михаилу Михайловичу, написанном в тот же день: «Из окон кареты, когда везли на Семеновский плац, я видел бездну народа».

Среди площади стоял эшафот, обтянутый «черным трауром».

Ахшарумов: «Внимание наше обратилось на серые столбы, врытые с одной стороны эшафота; их было, сколько мне помнится, много… Мы шли, переговариваясь: «Что с нами будут делать?» — ,Для чего ведут нас по снегу?» — ,Для чего столбы у эшафота?» — «Привязывать будут, военный суд — казнь расстрелянием» — «Неизвестно, что будет, вероятно, всех на каторгу…».

Такого рода мнения высказывались громко, то спереди, то сзади от меня, и мы медленно пробирались по снежному пути и подошли к эшафоту. Войдя на него, мы столпились все вместе и опять обменялись несколькими словами. С нами вместе взошли и нас сопровождавшие солдаты и разместились за нами».

Около получаса длилось чтение приговора, причем все участники кружка Петрашевского изрядно озябли: они были в весенней одежде, в которой их арестовали. Приговор прозвучал для петрашевцев как гром среди ясного неба. «Мы все стояли в изумлении; чиновник сошел с эшафота. Затем нам поданы были белые балахоны и колпаки, саваны, и солдаты, стоявшие сзади нас, одевали нас в предсмертное одеяние», — вспоминал Ахшарумов.

Все уже было готово к свершению смертной казни; первых трех осужденных привязали к столбам. Достоевский (как свидетельствует немало общавшаяся с ним Софья Ковалевская) вспоминал, что это были Буташевич-Петрашевский, Момбелли и Григорьев, однако Дмитрий Ахшарумов приводит иной список: Петрашевский, Момбелли и Спешнев. Это подтверждается и текстом приговора, где как раз Петрашевский, Спешнев и Момбелли составили первую тройку обвиняемых.

И вот команда к заряду! На хрестоматийно известном рисунке Бориса Покровского, изображающем приготовления к расстрелу петрашевцев, видны выкопанные рядом со столбами могильные ямы: по мысли художника, видимо, царское правительство собиралось закопать приговоренных прямо в центре столицы. Недостоверность рисунка очевидна, он полностью опровергается и воспоминаниями, и документами.

Ключевой момент запомнился Дмитрию Ахшарумову особо: «Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но все внимание было поглощено наступающею кровавою картиною. Возмущенное состояние мое возросло еще более, когда я услышал барабанный бой, значение которого я тогда еще, как не служивший в военной службе, не понимал. «Вот конец всему!..». Но вслед за тем увидел я, что ружья, прицеленные, вдруг все были подняты стволами вверх. От сердца отлегло сразу, как бы свалился тесно сдавивший его камень! Затем стали отвязывать привязанных Петрашевского, Спешнева и Момбелли и привели снова на прежние места их на эшафоте. Приехал какой-то экипаж — оттуда вышел офицер — флигель-адъютант — и привез какую-то бумагу, поданную немедленно к прочтению. В ней возвещалось нам дарование государем императором жизни и взамен смертной казни каждому, по виновности, особое наказание».

Рассказ Достоевского о тех минутах позже записала мемуаристка: «Мне показалось, что он никого из нас не видел, не слышал перешептывания; он смотрел куда-то вдаль и точно переживал до мелочей все, что перенес в то страшное морозное утро.

— Не верил, не понимал, пока не увидал креста… Священник… Мы отказались исповедоваться, но крест поцеловали… Не могли же они шутить даже с крестом!.. Не могли играть такую трагикомедию… Это я совершенно ясно сознавал… Смерть неминуема. Только бы скорее… И вдруг напало полное равнодушие… Да, да, да! Именно равнодушие. Не жаль жизни и никого не жаль… Все показалось ничтожным перед последней страшной минутой перехода куда-то… в неизвестное, в темноту… Я простился с Алексеем Николаевичем, еще с кем-то… Сосед указал мне на телегу, прикрытую рогожей. «Гробы!» — шепнул он мне… Помню, как привязывали к столбам еще двоих… И я, должно быть, уже спокойно смотрел на них… Помню какое-то тупое сознание неизбежности смерти… Именно тупое… И весть о приостановлении казни воспринялась тоже тупо… Не было радости, не было счастья возвращения к жизни… Кругом шумели, кричали… А мне было все равно — я уже пережил самое страшное…»

Федор Михайлович вообще-то не слишком любил вспоминать про тот день; все, что мы знаем о его тогдашних ощущениях и мыслях, — это буквально обрывки, прежде всего из его письма к брату: «Сегодня, 22 декабря, нас отвезли на Семеновский плац. Там всем нам прочли смертный приговор, дали приложиться к кресту, переломили над головою шпаги и устроили наш предсмертный туалет (белые рубахи). Затем троих поставили к столбу для исполнения казни. Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих; в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый! Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними. Наконец ударили отбой, привязанных к столбу привели назад, и нам прочли, что его императорское величество дарует нам жизнь».

После помилования началась процедура гражданской казни. Над головами дворян палачи ломали шпаги, приговоренных переодевали в арестантскую одежду: «…дали каждому арестантскую шапку, овчинные, грязной шерсти, тулупы и такие же сапоги». Петрашевского отправили в Сибирь прямо с эшафота — и Ахшарумову особенно запомнилось, как Михаил Васильевич, в раздражении от неловкости кузнецов, заковывавших его в кандалы, сам присел на помост и стал себя заковывать.

…Завершим эту главу историей, зафиксированной в дневнике Леонтия Васильевича Дубельта за 1851 год: «НОЯБРЬ 1. Отставной коллежский секретарь Панов ударил на Благовещенском мосту часового и за то был отдан под суд. Его приговорили к смерти и сегодня привели его на Семеновский плац для совершения казни, но Государь Император помиловал его».

Тоже ведь повторил отставной чиновник судьбу петрашевцев. Пострадал буквально ни за что, был приговорен к смерти, томился, ждал неизбежного, но в конечном итоге остался жив.


Глава 13

Обряд гражданской казни. «Сломали шпагу, бросили ее на помост, надели халат с бубновым тузом, напялили арестантскую шапку и повели к карете». На эшафоте — Чернышевский.

Читатель знает: во всякой публичной казни власть видела не только наказание, но средство воспитания, воздействия на потенциальных преступников. Когда в 1845 году наказание кнутом было отменено, император Николай I распорядился предусмотреть для отправляемых на каторгу преступников «предварительное выставление у позорного столба, с действующими на ум зрителя обрядами».

Законом от 21 января 1846 года обряд публичной казни был учрежден. «Этот обряд, — писал выдающийся дореволюционный юрист Николай Таганцев, — состоял из двух частей: а) отвоза преступника на место казни на возвышенных черных дрогах, окруженного стражей, в сопровождении духовного лица, в арестантском платье, с надписью на груди его о роде вины, а изобличенного в убийстве отца или матери — с черным покрывалом на лице; и б) самого обряда казни, т. е. прочтения ему приговора, переломления над ним, если он дворянин, шпаги и выставки на эшафот к позорному, черной краской окрашенному столбу, где наказанный и оставался в течение 10 минут, а затем, если он подлежал наказанию плетьми, то исполнялось таковое и, когда следовало, налагались клейма».

В принципе, ничего нового, у позорного столба преступники стояли и раньше, но именно в XIX столетии, во второй его половине, публичная казнь (она же казнь гражданская) стала заметным явлением петербургской жизни. Гражданским казням нашлось место в художественной литературе, в русской поэзии, в публицистике…

Важно понимать: публичная казнь была не самостоятельным наказанием, а процедурой, частью наказания, она не отменила и не заменила собой обряд политической смерти; во втором случае, как и прежде, преступнику должны были зачитать на эшафоте смертный приговор, и только после этого объявить высочайшее повеление, дарующее жизнь. Приговоренных к политической смерти ждала, как правило, вечная каторга.

Гражданская же казнь ждала, как правило, тех, кто был приговорен к более умеренным наказаниям.

Именно публичной казнью закончилась история Сытного рынка как легендарного лобного места столицы. Последняя экзекуция на площади рядом с ним состоялась 14 декабря 1861 года: это была гражданская казнь писателя Михаила Ларионовича Михайлова, уличенного в «злоумышленном распространении сочинения, в составлении коего он принимал участие и которое имело целью возбудить бунт против Верховной власти для потрясения основных учреждений Государства, но осталось без вредных последствий по причинам, от Михайлова не зависящим». Михайлова приговорили тогда к лишению всех прав состояния и шести годам каторги.

В тот день все было так, как обычно и случалось при таких казнях: Михайлова, облаченного в серую арестантскую одежду, на позорной колеснице доставили из Петропавловской крепости на Сытный рынок, возвели на эшафот, поставили на колени, прочли приговор, под барабанный бой переломили над головой шпагу. Поскольку власть, опасаясь демонстраций, сделала все, чтобы число зрителей было по возможности скромным, — даже объявление о предстоящей экзекуции появилось в «Ведомостях С. -Петербургской городской полиции» в тот же день, а саму экзекуцию назначили на 8 часов утра — публичной в полном смысле слова эта казнь не была.

Официальный отчет о церемонии, обнаруженный в архиве Третьего отделения Михаилом Николаевичем Гернетом, весьма лаконичен: «14 декабря 1861 г. Сего числа в 8 часов утра при исполнении преступнику Михайлову конфирмации, в присутствии коменданта и обер-полицмейстера, находились на месте объявления 5 эскадрон лейб-гвардии Казачьего полка и С. — Петербургский батальон внутренней стражи. Приговор приведен в исполнение в 8 часов 10 минут, и преступник отвезен обратно в С. -Петербургскую крепость. Публики было незначительно, кончилось благополучно».

Минуло полгода с небольшим — и в Петербурге состоялась еще одна экзекуция, только уже в другой части города, на Мытнинской площади, она же Зимняя Конная (ныне не существует, часть ее занимает Овсянниковский сад). То было еще одно привычное лобное место столицы: смертью здесь не казнили никогда, но телесные наказания производили еще с XVIII века, что отмечал и автор знаменитого описания Петербурга конца того столетия Иоганн Готлиб Георги: «Ежедневное стечение народа на сию площадь чрезвычайно велико, для чего происходит здесь и наказание уголовных преступников».

Именно на Мытнинскую площадь к восьми часам утра 31 мая 1862 года доставили Владимира Александровича Обручева, отставного гвардейского поручика и сотрудника журнала «Современник», уличенного в «распространении такого сочинения, которое, хотя без прямого и явного возбуждения к восстанию против Верховной Власти, усиливается оспаривать и подвергать сомнению неприкосновенность прав ее и дерзостно порицать установленный государственными законами образ правления».

Обручева приговорили к лишению всех прав состояния и трем годам каторжных работ с последующим поселением в Сибири навечно. Объявление о предстоящей экзекуции было опубликовано накануне, благодаря чему на площади к моменту гражданской казни собралось множество зрителей. Сказалось и царившее в столице общественное возбуждение: совсем недавно случились пожары Апраксина и Щукина дворов, и молва обвиняла во всем нигилистов, к каковым с легкостью причисляла и Обручева.

Сам Владимир Александрович много лет спустя вспоминал, что везли его на Мытнинскую не на позорной колеснице, а в карете, под конным конвоем жандармов, причем вместе с ним ехал протоиерей Василий Петрович Полисадов, известный в Петербурге проповедник, не единожды привлекавшийся к работе с подследственными и приговоренными.

«Ехали томительно долго. Наконец, вот площадь, войска, начальство, масса народа вокруг. Вступаю в каре без шапки, которую оставил в карете, поднимаюсь на эшафот, довольно высокий, ставят к столбу, не помню — привязали или нет. Погода чудесная, легкий ветерок приятно освежает голову. Стою неподвижно, пока читают приговор. Публика близко. Вижу одно знакомое лицо, академического профессора Лебедева, тихо опускаю веки, глядя на него. В первом ряду — будущий обер-полицеймейстер Паткуль, простым дилетантом (быть может, для доклада), в сюртуке, улавливает этот взгляд и быстро оборачивается в ту сторону. Сломали шпагу, бросили ее на помост, надели халат с бубновым тузом, напялили арестантскую шапку и повели к карете. Теперь было шумнее на улицах, жандармы жались к карете еще ближе, и кажется, что, где было можно, мы переходили на рысь. В халате было ужасно жарко, шапку я снял».

Необходимое примечание: бубновый туз, он же желтый ромб, традиционно нашивали на спину арестантских халатов.

Известный издатель Лонгин Федорович Пантелеев, наблюдавший за церемонией со стороны, несколько иначе запомнил ее обстоятельства: «Толпа, окружавшая эшафот, выражала зверские желания, чтобы Обручеву отрубили голову, или наказали кнутом, или по крайней мере повесили на позорном столбе вниз головою за то, что смел идти против царя… Возмутительнее всего был дикий взрыв хохота, который пробежал по толпе, когда на Обручева надели арестантскую одежду и шапку, спустившуюся ниже глаз».

На личной судьбе Обручева, важно отметить, гражданская казнь крест не поставила: спустя годы он из Сибири все же вернулся, принял участие в войне с Турцией, поселился в Петербурге, поступил на службу в военно-морском ведомстве и дослужился до генеральского чина.

…Следом за Михайловым и Обручевым у позорного столба на Мытнинской площади оказалась длинная вереница петербуржцев, привлеченных к суду по статьям политическим.

Октябрь 1862 года: к лишению всех прав состояния и ссылке в Сибирь приговорен подпоручик лейб-гвардии Измайловского полка Николай Алексеевич Григорьев — «за распространение между нижними чинами посредством разговоров и сообщений ложных слухов, превратных понятий о их обязанностях относительно Начальства и Правительства и покушение поселить между ними чувство неудовольствия к существующему порядку».

Декабрь 1862 года: к лишению всех прав состояния и каторге приговорен бывший студент Петербургского университета Алексей Алексеевич Яковлев — за «распространение между нижними чинами сочинений возмутительного содержания и преступных мыслей».

Февраль 1863 года: к лишению всех прав состояния приговорены бывшие студенты Медико-хирургической академии Василий Харлампиевич Хохряков и Петр Андреевич Беневоленский — за «злоумышленное распространение возмутительных воззваний». Первого ждали каторжные работы, второго — поселение в Сибири.

Тот же февраль 1863-го: поручик 16-го стрелкового батальона Яков Афанасьевич Ушаков приговорен военным судом к смертной казни через расстреляние «за распространение вредных идей между фабричными работниками»; высочайшим повелением казнь заменена лишением всех прав и каторгой. (Еще одна удивительная судьба: уже в мае 1871 года Ушаков был восстановлен в правах, несколькими годами позже вернулся в столицу, в 1906-м был избран членом Государственного совета — поразительная карьера для того, кто прошел через обряд гражданской казни!)

Март 1863 года: к лишению всех прав состояния приговорены почетный гражданин Николай Васильевич Васильев, виновный «в злоумышлении на жизнь Государя Императора, выраженном в составленном и распространенном им, Васильевым, возмутительном воззвании», а также канцелярский служитель Николай Николаевич Волков — за «участие в этом же преступлении и недонесение о том Правительству». Обоих Правительствующий Сенат приговорил поначалу не просто лишить всех прав состояния, но и «казнить смертью, через повешение», однако по ходатайству Государственного Совета император заменил смерть каторжными работами на десять лет.

Май 1863 года: к лишению всех прав состояния и пятилетней каторге с последующим поселением в Сибири навечно приговорен бывший купец первой гильдии Петр Алексеевич Мартьянов — «за сочинение и распространение через напечатание в «Колоколе» письма к Государю Императору, заключающего в себе дерзостное порицание установленного в России порядка управления».

Декабрь 1863 года: к лишению всех прав состояния и шести годам каторги с последующим вечным поселением в Сибири приговорен бывший студент Медикохирургической академии Сергей Григорьевич Стахевич — за «злоумышленное распространение возмутительного воззвания».

И ведь это далеко не полный список политических преступников, оказавшихся на Мытнинской площади за неполные полтора года!

Наконец, еще один эпизод, самый известный, в книгах описанный многократно. 19 мая 1864 года, та же Мытнинская, тоже гражданская казнь, причем на эшафоте на сей раз человек чрезвычайно популярный в среде прогрессивной молодежи — Николай Гаврилович Чернышевский. Его уличили «в сочинении возмутительного воззвания, передаче оного для тайного напечатания, с целью распространения, и в принятии мер к ниспровержению существующего в России порядка управления», приговорив — читатель уже понимает — к лишению всех прав состояния, а также каторжным работам на семь лет и последующему поселению в Сибири.

«Ведомости С. — Петербургской городской полиции» уведомили о предстоящей процедуре за два дня, еще 17 мая, а потому на Мытнинской площади было многолюдно. Утро было серое, моросил дождь, эшафот (свидетельство одного из очевидцев) «блестел, как вымытый». Тогдашний студент, а в будущем революционер и участник Парижской коммуны Михаил Петрович Сажин вспоминал: «На середине площади стоял эшафот — четырехугольный помост высотою аршина полтора-два от земли, выкрашенный черною краскою. На помосте высился черный столб, и на нем, на высоте приблизительно одной сажени, висела железная цепь. На каждом конце цепи находилось кольцо, настолько большое, что через него свободно могла пройти рука человека, одетого в пальто.

Середина этой цепи была надета на крюк, вбитый в столб. Две-три сажени отступя от помоста, стояли в две или три шеренги солдаты с ружьями, образуя сплошное каре с широким выходом против лицевой стороны эшафота. Затем, отступя еще пятнадцать-двадцать сажен от солдат, стояли конные жандармы, довольно редко, а в промежутке между ними и несколько назад — городовые. Непосредственно за городовыми расположилась публика ряда в четыре-пять, по преимуществу интеллигентная».

Пришла поглазеть на гражданскую казнь и публика простая. Еще один мемуарист, врач Дмитрий Александрович Венский, отмечал, что позади «публики, одетой прилично», находилась совсем другая: «помню, что рабочие расположились за забором не то фабрики, не то строящегося дома, и головы их высовывались из-за забора. Во время чтения чиновником длинного акта, листов в десять, — публика за забором выражала неодобрение виновнику и его злокозненным умыслам. Неодобрение касалось также его соумышленников и выражалось громко. Публика, стоявшая ближе к эшафоту, позади жандармов, только оборачивалась на роптавших».

Изумительно живописное описание гражданской казни Чернышевского оставил в своем романе «Дар» Владимир Набоков: «Моросило, волновались зонтики, площадь выслякощило, все было мокро: жандармские мундиры, потемневший помост, блестящий от дождя гладкий, черный столб с цепями. Вдруг показалась казенная карета. Из нее вышли необычайно быстро, точно выкатились, Чернышевский в пальто и два мужиковатых палача; все трое скорым шагом прошли по линии солдат к помосту.

Публика колыхнулась, жандармы оттеснили первые ряды; раздались там и сям сдержанные крики: «Уберите зонтики!» Покамест чиновник читал уже известный ему приговор, Чернышевский нахохленно озирался, перебирал бородку, поправлял очки и несколько раз сплюнул. Когда чтец, запнувшись, едва выговорил «сацалических идей», Чернышевский улыбнулся и тут же, кого-то узнав в толпе, кивнул, кашлянул, переступил: из-под пальто черные панталоны гармониками падали на калоши. Близко стоявшие видели на его груди продолговатую дощечку с надписью белой краской: «государственный преступ» (последний слог не вышел). По окончании чтения палачи опустили его на колени; старший наотмашь скинул фуражку с его длинных, назад зачесанных, светло-русых волос. Суженное книзу лицо с большим, лоснящимся лбом, было теперь опущено, и с треском над ним преломили плохо подпиленную шпагу. Затем взяли его руки, казавшиеся необычайно белыми и слабыми, в черные цепи, прикрепленные к столбу; так он должен был простоять четверть часа. Дождь пошел сильнее: палач поднял и нахлобучил ему на голову фуражку, — и неспешно, с трудом, — цепи мешали, — Чернышевский поправил ее. Слева, за забором, виднелись леса строившегося дома; с той стороны рабочие полезли на забор, было слышно ерзанье сапог, взлезли, повисли и поругивали преступника издалека. Шел дождь; старший палач посматривал на серебряные часы. Чернышевский чуть поворачивал руками, не поднимая глаз. Вдруг из толпы чистой публики полетели букеты. Жандармы, прыгая, пытались перехватить их на лету. Взрывались на воздухе розы; мгновениями можно было наблюдать редкую комбинацию: городовой в венке. Стриженые дамы в черных бурнусах метали сирень. Между тем Чернышевского поспешно высвободили из цепей и мертвое тело повезли прочь. Нет, описка: увы, он был жив, он был даже весел! Студенты бежали подле кареты с криками: «Прощай, Чернышевский! До свиданья!» Он высовывался из окна, смеялся, грозил пальцем наиболее рьяным бегунам.

«Увы, жив», — воскликнули мы, ибо как не предпочесть казнь смертную, содрогания висельника в своем ужасном коконе, тем похоронам, которые спустя двадцать пять бессмысленных лет выпали на долю Чернышевского. Лапа забвения стала медленно забирать его живой образ, как только он был увезен в Сибирь…»

Как и всякий большой писатель, Набоков позволил себе подчинить истину художественному вымыслу и стилю. Все в тот день было почти так, как он написал, но не совсем так. Скажем, букетов было лишь два: большой букет красно-розовых цветов кинули, по свидетельству мемуариста Владимира Яковлевича Кокосова, когда Чернышевского только завели на эшафот, а еще один кинули позже, при посадке в повозку. Никаких городовых в венке.

Понятно, впрочем, каким источником вдохновлялся Набоков, описывая детали происходившего, — то был подробнейший и весьма красочный дневник капитана Генштаба Владимира Константиновича Гейнса: «Какая-то старуха предложила мне скамейку. «Надо сиротам хлеб заработать», - говорила она мне. Если бы она взяла с меня не 10 коп., а 50, то и тогда я с удовольствием взял бы скамью, потому что публики набралось слишком много, и мне уже приходилось стоять в третьем ряду.

Три четверти часа мне пришлось стоять на скамейке, дожидаясь приезда Чернышевского. Но для меня это время прошло быстро. Я жадно вглядывался во всякую подробность. Хозяйка моей скамьи, стоя вместе со мной, рассказывала мне, как новичку, что будут делать с преступником. Показала саблю, заранее подпиленную и стоящую внизу эстрады. Заметила, между прочим, что в прежние разы столб был гораздо ближе к народу, чем теперь, но все-таки будет слышно, что прочтет арестанту Григорьев (помощник надзирателя)…

Ряд грустных мыслей был прерван каким-то шумом толпы; «едут», - сказала старуха. «Смирно», - раздалась команда, и вслед за тем карета, окруженная жандармами с саблями наголо, подъехала к солдатам. Карета остановилась шагах в пятидесяти от меня; я не хотел сойти с своей скамьи, но видел, что в этом месте толпа ринулась к карете; раздались крики «назад»; жандармы начали теснить народ; вслед за тем три человека быстро пошли по линии солдат к эстраде: это был Чернышевский и два палача. Раздались сдержанные крики передним: «Уберите зонтики», и все замерло. На эстраду взошел какой-то полицейский. Скомандовали солдатам «на караул». Палач снял с Чернышевского фуражку, и затем началось чтение приговора. Чтение это продолжалось около четверти часа. Никто его не мог слышать. Сам же Чернышевский, знавший его еще прежде, менее чем всякий другой, интересовался им. Он, по-видимому, искал кого-то, беспрерывно обводя глазами всю толпу, потом кивнул в какую-то сторону раза три. Наконец чтение кончилось. Палачи опустили его на колени. Сломали над головой саблю и затем, поднявши его еще выше на несколько ступеней, взяли его руки в цепи, прикрепленные к столбу. В это время пошел очень сильный дождь; палач надел на него шапку. Чернышевский поблагодарил его, поправил фуражку, насколько позволяли ему его руки, и затем, заложивши руку за руку, спокойно ожидал конца этой процедуры. В толпе было мертвое молчание. Старуха, сошедшая со скамьи, беспрерывно задавала мне разные вопросы вроде таких: «В своем ли он платье или нет? Как он приехал — в карете или в телеге?» Я беспрерывно душил свои слезы, чтобы можно было отвечать кое-как старухе. По окончании церемонии все ринулись к карете, прорвали линию городовых, схвативших друг друга за руки, и только усилиями конных жандармов толпа была отделена от кареты. Тогда (это я знаю наверное, хотя не видел сам) были брошены ему букеты цветов. Одну женщину, кинувшую цветы, арестовали. Карета повернула назад и по обыкновению всех поездок с арестантами пошла шагом. Этим воспользовались многие, желавшие видеть его вблизи. Кучки людей человек в 10 догнали карету и пошли рядом с ней. Нужен был какой-нибудь сигнал, для того чтобы совершилась овация. Этот сигнал подал один молодой офицер; снявши фуражку, он крикнул: «Прощай, Чернышевский»; этот крик был немедленно поддержан другими и потом сменился еще более колким словом «до свидания». Он слышал этот крик и, выглянувши из окна, весьма мило отвечал поклонами. Этот же крик был услышан толпою, находящейся сзади. Все ринулись догонять карету и присоединиться к кричавшим. Положение полиции было затруднительное, но на этот раз она поступила весьма благоразумно и против своего обыкновения не арестовала публику, а решилась попросту удалиться. Было скомандовано «рысью!», и вся эта процессия с шумом и грохотом начала удаляться от толпы. Впрочем, та кучка, которая была возле, еще некоторое время бежала, возле еще продолжались крики и махание платками и фуражками. Лавочники (ехали мимо рынка) с изумлением смотрели на необыкновенное для них событие. Чернышевский ранее других понял, что эта кучка горячих голов, раз только отделится от толпы, будет немедленно арестована. Поклонившись еще раз с самою веселою улыбкой (видно было, что уезжал в хорошем настроении духа), он погрозил пальцем. Толпа начала мало-помалу расходиться, но некоторые, нанявши извозчиков, поехали следом за каретой».

Читатель, надеюсь, простит автору размер цитаты, но уж очень она живописна. И не нужно быть дипломированным литературоведом, чтобы увидеть многочисленные переклички романного описания с текстом Гейнса. Хотя одним им Набоков, разумеется, не ограничился: явно штудировал он и воспоминания упомянутого Владимира Кокосова, где сказано и про лицо Чернышевского, которые «казалось суженным книзу», и про то, что «кисть руки казалась очень белой, при резкой разнице с темным рукавом пальто».

Владимир Галактионович Короленко, писавший уже в начале XX столетия о судьбе Чернышевского, так соединил многие фрагменты воспоминаний: «Это пасмурное утро с мелким петербургским дождиком… черный помост с цепями на позорном столбе… фигура бледного человека, протирающего очки, чтобы взглянуть глазами философа на мир, как он представляется с эшафота… Затем узкое кольцо интеллигентных единомышленников, сжатое между цепью жандармов и полиции, с одной стороны, и враждебно настроенным народом — с другой, и… букеты, невинные символы сочувственного исповедничества. Да, это настоящий символ судеб и роли русской интеллигенции в тот период нашей общественности…»

Кстати сказать, столичный обер-полицеймейстер Анненков в своем донесении о гражданской казни описал происходившее весьма сдержанно, без какого-либо драматизма: «Всеми зрителями, которых было довольно значительное число, соблюдена была совершенная тишина и никакого случая беспорядка не было… Я имею еще сведение, что на возвратном пути, когда экипаж, в котором был Чернышевский, проехал всю длину 4-й улицы (на Песках) и подъехал к Лиговке, несколько извозчичьих экипажей с седоками, в числе которых были и женщины, догнали кортеж и намеревались ехать около его; но так как экипаж был конвоирован жандармами, то они должны были отстать и разъехаться».

На то и есть, впрочем, официальный отчет, чтобы сгладить и затушевать неприятные аспекты происходящего.

Интересная деталь напоследок: во многих современных изданиях публикуются карандашные зарисовки гражданской казни Чернышевского — с примечанием, что сделаны они неизвестным очевидцем экзекуции. Такая же нелепица, как и упоминавшийся выше рисунок «с места казни» петрашевцев. Сделаны эти рисунки были в 1905–1906 годах Татьяной Николаевной Гиппиус, причем экзекуцию она изобразила не вполне точно. Известно, что шпагу ломали над непокрытой головой, а на рисунке Гиппиус, запечатлевшем этот момент, фуражка не покидает голову Николая Гавриловича. Да и следов теплого пристегнутого воротника пальто, о котором упоминают мемуаристы, на рисунках не сыщешь.

В общем, не существует достоверных зарисовок гражданской казни Николая Гавриловича.

…Разумеется, экзекуция над Чернышевским не была последней на Мытнинской площади. Долго лобному месту пустовать не пришлось: осенью 1864 года, например, гражданская казнь ждала здесь бывшего студента Медико-хирургической академии и Петербургского университета Петра Давыдовича Баллода, уличенного «в принятии участия в заговоре против Правительства, в заведении тайной типографии для печатания возмутительных против правительства воззваний, и наконец, в печатании и распространении таких воззваний посредством подкидывания». Баллод отправился на каторгу с последующим вечным поселением в Сибири, где он стал известным золотопромышленником.



Гражданская казнь Н.Г. Чернышевского. Рисунки Т. Н. Гиппиус. Начало XX века.


А в три летних дня 1865 года — 2, 3 и 4 июня — на Мытнинской объявили приговор трем участникам дела о связи с лондонскими пропагандистами: Николаю Александровичу Серно-Соловьевичу, Павлу Александровичу Ветошникову, Николаю Владимирову. Все трое были приговорены к лишению прав состояния и вечному поселению в Сибири. Следом за ними, 5 июня, экзекуции был подвергнут врач Иван Иванович Ганценбах — «за пособничество в составлении фальшивых документов».

Герцен, следивший из английского далека за петербургскими событиями, особо отмечал «приговор вольнопрактикующего врача Ганценбаха, востро умно прибавленный в газетах к приговору Серно-Соловьевича (чья это выдумка — интересно бы знать)».

Завершим эту главу еще одним объявлением из «Ведомостей С.-Петербургской городской полиции»: «8-го сего июня в 8 часов утра назначено публичное объявление на Мытнинской площади, в Рождественской части, дворянину Юрию Мосолову Высочайше утвержденного мнения Государственного Совета, которым определено: Мосолова, за принадлежность к тайному политическому обществу, имевшему целью изменение существующего в России образа правления, лишить всех прав состояния и сослать в Сибирь на поселение».

Бывший студент Казанского и Московского университетов Юрий Михайлович Мосолов являлся одним из главных деятелей московской организации «Земли и воли». Следом за ним, 9 и 10 июня 1866 года, у позорного столба на Мытнинской площади побывали и его товарищи, тоже приговоренные к гражданской казни и ссылке — бывший студент Николай Михайлович Шатилов и лекарь Петр Васильевич Лебединский.

У всех троих, надо сказать, ссылка не затянулась: уже через несколько лет они получили разрешение вернуться в европейскую часть России — с возвращением прав состояния.


Глава 14

Напутствуя его к открывающейся пред ним, здесь или в ином мире, новой жизни». Художник Илья Репин и историк Николай Костомаров как очевидцы смертной казни. «Палач ловко выбил подставку из-под ног Каракозова». Смертный приговор членам кружка Николая Ишутина; помилование и вызванное им разочарование публики.

Сорок лет, с 1826 по 1866 годы, петербуржцы не видели смертных казней. Под шпицрутенами, как читатель знает, люди умирали — но на виселице не прощался с жизнью никто. А если учесть, что казнь декабристов выглядела как трагическое исключение из общего правила, да и казнь Мировича тоже, то нетрудно понять: для горожанина 1866 года сам обряд публично лишения жизни был чем-то небывалым, невероятным, даже диким.

Пореформенная Россия, крепостное право отменено, бурно развивается капиталистическая экономика, на троне сидит царь, удостоенный почетного имени Освободителя: какие уж тут виселицы?

Но именно это новое время вернуло смертные казни в петербургский быт. Для начала, впрочем, приведем цитату из «Устава уголовного судопроизводства» 1864 года, который самым детальным образом регламентировал проведение казней, включая и смертные:

«1) Пред совершением казни к осужденному, хотя бы он был приговорен не к смертной казни, а к наказанию, имеющему значение гражданской смерти, приглашается духовное лицо его вероисповедания для приготовления его, смотря по правилам сего вероисповедания, или к исповеди и святому причащению, или только к покаянию и молитве. Духовное лицо сопровождает осужденного и на место казни и остается при нем до исполнения приговора, напутствуя его к открывающейся пред ним, здесь или в ином мире, новой жизни.

2) Осужденный отправляется на место казни в арестантском платье с надписью на груди о роде вины его, а если он изобличен в убийстве отца или матери, то и с черным покрывалом на лице. До места казни он препровождается на возвышенных черных дрогах, окруженный воинской стражей.

3) По доставлении осужденного на место казни прокурор, распоряжающийся исполнением приговора, поручает сопровождающему его секретарю суда прочесть приговор во всеуслышание.

4) Затем преступник, если он осужден к лишению всех прав состояния и ссылке в каторжные работы или на поселение, выставляется на эшафот к позорному черному столбу и оставляется в сем положении в течение десяти минут. При этом над лицом, принадлежавшим к дворянскому состоянию, переламывается шпага.

5) После сего осужденный отправляется в место заключения в обыкновенной для препровождения арестантов повозке.

6) Когда преступник осужден к смертной казни, то по доставлении на место ее совершения палач возводит его на эшафот и совершает смертную казнь согласно с постановлением приговора.

7) Когда смертная казнь по особому повелению императорского величества заменяется политической смертью, то по возведении осужденного на эшафот и по преломлении над ним, если он принадлежит к дворянскому состоянию, шпаги объявляется высочайшее повеление, дарующее ему жизнь».

Из общего порядка было сделано исключение лишь для несовершеннолетних (до 21 года) и пожилых (свыше 70 лет) — над ними обряд публичной казни не производился.

Ну а нам теперь пора на Васильевский остров: был он местом публичных экзекуций в ушедшем далеко XVIII столетии, стал им и в более цивилизованном XIX веке — разве что место экзекуции сдвинулось далеко в глубь острова, на существовавшее тогда Смоленское поле, обширный пустырь к западу от 18-й линии. Именно здесь 3 сентября 1866 года был казнен 25-летний дворянин Дмитрий Владимирович Каракозов, за пять месяцев до того стрелявший у Летнего сада в императора Александра II. Покушение это, как известно, кончилось полной неудачей: согласно легенде, руку Каракозова отвел крестьянин Осип Комиссаров, случайно оказавшийся в нужное время в нужном месте.

Первая казнь после долгого перерыва: немудрено, что публики собралось на Смоленском поле огромное количество. В числе зрителей был и Илья Ефимович Репин, тогда молодой художник. Он вспоминал, как вместе со своим соучеником по Академии художеств Николаем Ивановичем Мурашко прибыл на Смоленское поле засветло — и уже тогда «вся дорога к Галерной гавани шпалерами, густо, по обе стороны улицы была полна народом, а посредине дороги быстро бежали непрерывные толпы — все на Смоленское поле».

Корреспондент газеты «Русский инвалид» днем позже писал о том же: «Шли мужчины, женщины, девушки, даже дети, и все это спешило, боясь опоздать, все торопилось, а многие на ходу поправляли беспорядок своего туалета, другие доканчивали на улице завтрак, начатый дома на скорую руку. У некоторых женщин любопытство было так сильно, что, вероятно, не имея на кого оставить грудных детей, они несли их с собою, закутывая, по возможности, от резкого утреннего холода. На Петербургской стороне, т. е. по Большому проспекту, уже неслись экипажи, и, несмотря на ранний час, вы могли видеть изысканные дамские туалеты, хотя лица щеголих носили на себе отпечаток изнурения, что и весьма естественно, ибо, чтобы поспеть ранее семи часов к назначенному месту, особенно откуда-нибудь с дачи, надо было совсем не ложиться спать. Чем далее я подавался по Среднему проспекту, тем более густели массы, так что к Смоленскому полю стало уже трудно пробираться и пешком. Недалеко от дороги, оцепленной войсками, возвышался эшафот с позорным столбом и виселицей. Вся площадь была буквально занята народом, особенно густые массы теснились близ дороги, по которой ждали преступника. Все самомалейшие возвышения и крыши больших строений были усеяны зрителями. По всему пространству торчали столы, стулья, скамейки, одним словом, всевозможные подмостки, владельцы которых, пользуясь случаем, извлекали материальную выгоду».

Короткая ремарка про материальную выгоду: торговля стульями и скамейками была обязательной приметой петербургских казней той поры, что подтверждают и знакомые читателю воспоминания Владимира Константиновича Гейнса. Читатель еще встретит в этой книге представителей городского дна, оживленно предлагающих «чистой публике» возможность за небольшую плату арендовать возвышение и насладиться увлекательным зрелищем. И не всегда за услуги просились скромнейшие 10 копеек: в иных случаях такса могла доходить и до 10 рублей.

Были в тот день на Смоленском поле и гости иностранные: «североамериканцы с той эскадры, которая была тогда в Кронштадте», стоявшие «кучкою» у самого эшафота. То были члены экипажа мореходного монитора Miantonomoh и парохода Augusta, доставивших в Россию чрезвычайное посольство Соединенных Штатов во главе с Густавом Фоксом. Заокеанским гостям, надо думать, зрелище публичной смертной казни особой дикостью не казалось: совсем недавно, год-другой назад, там повесили сразу нескольких участников заговора против президента Линкольна, в том числе и женщину, и это была не единственная виселица, сооруженная тогда на территории Штатов.

…Петербургские власти заранее поняли, что стечение народа на казнь Каракозова будет исключительное, а потому и меры безопасности приняли особые. Сохранился обширный документ за подписью петербургского обер-полицеймейстера Федора Федоровича Трепова, регламентировавший охрану порядка в тот день. К пяти часам утра позиции на Смоленском поле должны были занять не только полицейские офицеры с городовыми, но и части воинские: две роты «для конвоя преступника из крепости», два батальона гвардейской пехоты «для составления каре вокруг эшафота», четыре роты гвардейской пехоты и один эскадрон лейб-гвардии казачьего дивизиона «для содействия полиции на Смоленском поле близ места приговора».

Отдельное внимание Трепов уделил пути следования позорной колесницы: вдоль него также стояли войска, призванные сдерживать толпу. Попутно обер-полицеймейстер предписал, «чтобы во все время отсутствия полиции в наряд дворники находились у ворот своих домов, во избежание беспорядков».

Беспорядков в тот день, кажется, и вправду не случилось.

Прибытие Каракозова на Смоленское поле описал в своих мемуарах еще один свидетель казни, чиновник особых поручений при министре внутренних дел Александр Семенович Харламов: «Отряд конных жандармов окружал колесницу. На груди у Каракозова была прикреплена дощечка с надписью: «Цареубийца».

Колесница въехала в каре, и Каракозова сняли на землю. Он был одет в арестантский серый халат и такую же серую шапку. Лицо его было болезненно-бледно, глаза блуждали. Руки у него не были связаны.

Его взвели на эшафот и поставили под петлею. Войска опять взяли на караул, и началось чтение приговора, осуждавшего Каракозова на смерть чрез повешение».

Еще одним очевидцем казни был Яков Григорьевич Есипович, будущий сенатор, а тогда действительный статский советник и секретарь Верховного Уголовного суда, выносившего Каракозову приговор. Ему пришлось зачитывать этот приговор с эшафота: миссия сколь ответственная, столь же и гнетущая. Сам Есипович отмечал в своих воспоминаниях: «Мне говорили после, что, читая приговор, я был очень бледен; думаю, было от чего».

Следом за секретарем суда на эшафот взошел протоиерей Василий Петрович Полисадов: он прочитал над преступником отходную и дал ему поцеловать крест. Яков Есипович описывает и один из тягостных моментов этой казни: «Палачи стали надевать на него саван, который совсем закрывал ему голову, но они не сумели этого сделать, как следует, ибо не вложили рук его в рукава.

Полицеймейстера сидевший верхом на лошади возле эшафота, сказал об этом. Они опять сняли саван и опять надели так, чтобы руки можно было связать длинными рукавами назад. Это тоже, конечно, прибавило одну лишнюю горькую минуту осужденному, ибо когда снимали с него саван, не должна ли была мелькнуть в нем мысль о помиловании? И опять надевают снова саван, теперь в последний раз».

Сам момент повешения по-художнически ярко описал Илья Ефимович Репин, набросавший потом и карандашный портрет Каракозова в его предсмертном одеянии: «Жандармы и служители почти на своих руках подводили его по узкому помосту вверх к табурету, над которым висела петля на блоке от черного глаголя виселицы. На табурете стоял уже подвижной палач: потянулся за петлей и спустил веревку под острый подбородок жертвы. Стоявший у столба другой исполнитель быстро затянул петлю на шее, и в этот же момент, спрыгнувши с табурета, палач ловко выбил подставку из-под ног Каракозова. Каракозов плавно уже подымался, качаясь на веревке, голова его, перетянутая у шеи, казалась не то кукольной фигуркой, не то черкесом в башлыке. Скоро он начал конвульсивно сгибать ноги — они были в серых брюках. Я отвернулся на толпу и очень был удивлен, что все люди были в зеленом тумане…»

Воспоминания Есиповича, Харламова и Репина в их полном виде читатель может прочесть в конце книги; здесь же дадим слово еще одному мемуаристу. Среди свидетелей казни был выдающийся русский историк, профессор Николай Иванович Костомаров, много писавший о подобных расправах в старину, но никогда сам их не видевший. «Я решился пойти на это потрясающее зрелище, для того чтобы быть однажды в жизни очевидным свидетелем события, подобные которому мне беспрестанно встречались в описаниях при занятии историей».


Д.В. Каракозов перед казнью. Рисунок И.Е. Репина. 1866 год.


Об увиденном Костомаров писал достаточно эмоционально: «Когда его подвели к петле, палач сделал ему два удара петлею по затылку, потом накинул ему петлю на шею и быстро поднял вверх по блоку. Я посмотрел на часы и заметил, что в продолжение четырех минут повешенный кружился в воздухе, бил ногою об ногу и как бы силился освободить связанные руки; затем движения прекратились, и в продолжение получаса преступник посреди совершенно молчавшей толпы висел бездвижно на виселице. Через полчаса подъехал мужик с телегой, на которой был простой некрашеный гроб. Палачи сняли труп и положили в гроб.

Отряд солдат с ружьями провожал его в могилу, приготовленную где-то на острове Голодае. Толпа разошлась. Публика, как я заметил, относилась к этому событию совершенно по-христиански: не раздалось никакого обвинения и укора; напротив, когда преступника вели к виселице, множество народа крестилось и произносило слова: «Господи, прости ему грех его и спаси его душу!» Я достиг своей цели: видел одну из тех отвратительных сцен, о которых так часто приходится читать в истории, но заплатил за то недешево: в продолжение почти месяца мое воображение беспокоил страшный образ висевшего человека в белом мешке — я не мог спать».

Костомаров называет остров Голодай (ныне остров Декабристов) местом последнего упокоения Каракозова; там издавна находилось кладбище для «умерших без церковного покаяния», прежде всего самоубийц — и соседство с ним власти сочли уместным для похорон человека, поднявшего руку на царя. Из агентурных донесений, сохранившихся в архивах, известно, что осенью 1866 года петербургские студенты неоднократно являлись на Голодай в поисках могилы Каракозова, отыскивали ее и даже украшали живыми цветами. Бывал там и Илья Ефимович Репин вместе со своим другом:

«…Знаешь, — сказал Мурашко, — ось тут десь могила Каракозова, та мабуть ниякой могилы и нема, а так ровнисеньке мисто.

Действительно, вправо мы заметили несколько выбитое местечко и кое-где следы зарытых ям, совсем еще свежие.

— Эге, ось, ось, бач. Тут же хоронят и самоубийц-удавленников.

Одно место отличалось особенной свежестью закопанной могилы, и мы, не сговорившись, решили, что здесь зарыт Каракозов».

…Известно, что Дмитрий Каракозов не был единственным участником заговора против императора Александра II: следствие обнаружило целый кружок злоумышленников во главе с 26-летним вольнослушателем Московского университета Николаем Андреевичем Ишутиным. Одиннадцать участников кружка тоже ждал суровый приговор, а власти готовились к новой экзекуции заблаговременно и тщательно. Об этом свидетельствует запись в дневнике министра внутренних дел России Петра Александровича Валуева от 20 августа 1866 года: «Утром был у меня Трепов. Он занят приготовлением 11 виселиц, повозок, палачей и пр. Все это по высочайшему повелению. Непостижимо! Суд еще судит. Всего 11 обвиненных и уже 11 виселиц, и эти господа вплетают в дело заплечного мастера высочайшее имя! Разве можно о том докладывать государю, разве можно в подобном деле испрашивать от него указаний? Царское право — милость. Устраивать казнь — дело тех, кому вверены суд и расправа».

Одиннадцать виселиц не понадобились: десятерых участников кружка приговорили к лишению прав и каторжным работам, и только Ишутина как «зачинщика замыслов о цареубийстве» — к смерти через повешение.

И снова Смоленское поле, 4 октября того же 1866 года. Снова толпа с самого раннего утра: как вспоминал позже мемуарист, а в ту пору чиновник министерства внутренних дел Александр Михайлович Рембелинский, «на пути нашем от Миллионной до Смоленского поля, и в особенности на Васильевском острове, на улицах было большое движение; множество народа всякого звания стремилось к месту казни».

Погода в тот день стояла не самая лучшая: часов в шесть пошел дождь, потом и вовсе начался снег, но публику это не останавливало. «Мальчишки и взрослые тащили скамейки, табуреты, лестницы, очевидно, для лучшего лицезрения». Ритуал казни описал тот же Рембелинский: «Ишутина ввели на эшафот, на котором показался здоровенный палач в красной рубахе, своим внушительным видом и размерами совершенно уничтожавший скорчившегося осужденного. Прокурор стал читать длинный многословный приговор; минуты этого чтения тянулись невыразимо долго, а что должен был чувствовать в течение их несчастный осужденный? Взошел старенький священник в черной рясе, стал шептаться на ухо с осужденным, поднес к его губам Евангелие и крест.

Затем на его месте появился палач, на осужденного надели белый длинный балахон, скрутили назад руки, напялили на голову белый колпак, на шею надели петлю».

Рембелинский был на казни вместе с братом, который по службе был осведомлен, что император уже подписал Ишутину помилование. Однако в этот драматический момент они оба были взволнованы. О том же, какие эмоции переживали в те мгновения соратники Ишутина, известно из воспоминаний Ивана Александровича Худякова: «Перед нашими глазами готовились повесить Ишутина; его закутали в какой-то белый мешок, накинули петлю на шею, причем он так согнулся, что совершенно походил на живой окорок. Это была возмутительная сцена. Его продержали в петле десять минут».

Страшная пауза затянулась. Но потом все пошло по сценарию, хорошо знакомому петрашевцам: «Показался фельдъегерь и передал бумагу распоряжавшемуся церемонией. Осужденный был высочайше помилован. Раздались вздохи облегчения, ахи, охи и причитания нескольких старух, некоторые заплакали…»

Это было помилование. С Ишутина немедленно сняли петлю и саван. «Погода была так дурна, что с мест, где стоял народ, не было никакой возможности даже и в бинокль, рассмотреть, какое впечатление произвело это на преступника, который, впрочем, все время, казалось нам, держал себя довольно спокойно».

Как отреагировали на весть собравшиеся? Популярная в столице либеральная газета «Голос» писала, что «милость эта произвела самое радостное впечатление, как на находившуюся в это время массу народа, так и вообще во всей столице». Однако не вся публика разделяла такое настроение. В дневнике литератора и цензора Александра Васильевича Никитенко реакция отмечена совсем иная: «Сегодня должна была совершиться казнь государственных преступников, из которых один подлежал повешению. Однако им объявлено помилование, то есть смягчение наказания. На того, который осужден был на смерть, уже накинута была веревка — и тут объявили, что ему даруется жизнь. Говорят, при этом опять присутствовали несметные толпы народа. Не лучше ли было бы его избавлять от такого зрелища? Извозчик, который меня сегодня вез на Васильевский остров, малый очень ловкий, толкуя об этом событии, между прочим заметил, что преступники не то заслужили и что их следовало бы живых закопать в землю».

Что ж тут скажешь: страшно далеки были ишутинцы от народа. И ждала их после столь драматической экзекуции совсем не безоблачная «новая жизнь». Сам Николай Александрович лишился рассудка в одиночной камере Шлиссельбургской крепости, психическое расстройство получил и Иван Худяков: не самое целительное занятие — стоять на эшафоте или даже рядом с ним, ожидая смертной казни!


Глава 15

Экзекуция над нечаевцами. «Публики присутствовало весьма мало, все прошло тихо и спокойно». Отмена публичных гражданских казней: «Приговоры над осужденными к лишению всех прав состояния и к ссылке в каторжные работы или на поселение приводятся в исполнение без соблюдения порядка публичной казни».

И снова затишье: после казни Каракозова в Петербурге не казнили смертью десять с лишним лет. Но без публичных гражданских казней, разумеется, не обходилось — тем более что и революционное движение набирало обороты.

1871 год: повод к очередной экзекуции дало знаменитое нечаевское дело. Был в российской истории одаренный проповедник революции и нигилизма Сергей Геннадьевич Нечаев, магнетически действовавший на своих последователей. В нечаевском «Катехизисе революционера» говорилось, что настоящий борец со старым мироустройством «разорвал всякую связь с гражданским порядком и со всем образованным миром, и со всеми законами, приличиями, общепринятыми условиями, нравственностью этого мира», что он «знает только одну науку, науку разрушения».

На практике эта наука разрушения реализовалась в убийстве члена нечаевской организации, студента Иванова. Убивали пятеро: сам Нечаев и члены его организации, в числе которых известный публицист, историк пьянства, нищенства и прочих социальных явлений на Руси Иван Гаврилович Прыжов. Главарю удалось скрыться за границей, соучастники его предстали перед судом. Процесс состоялся в Петербурге летом 1871 года, обвиняемые были приговорены к лишению всех прав состояний и разным срокам каторжных работ.

21 декабря 1871 года на уже знакомой нам Мытнинской (Зим ней Конной) площади состоялась гражданская казнь над тремя главными участниками процесса: Прыжовым, Петром Гавриловичем Успенским и Алексеем Кирилловичем Кузнецовым. Один из агентов Третьего отделения заранее доносил начальству: «Совершение обряда казни может подать повод к какой-нибудь манифестации и, без сомнения, привлечет на место казни всех последователей нигилизма».

Преувеличил, однако некоторых и в самом деле привлекло. Иосиф Егорович Деникер, в ту пору участник движения в народ, а позже выдающийся французский антрополог и создатель научной классификации человеческих рас, вспоминал: «Как сейчас вижу перед собой и массы народа, и приближение колесницы с тремя столбами и привязанными к ним, спиной к лошадям, «государственными преступниками», и тот момент, когда поп подавал целовать крест, к которому Успенский и Кузнецов приложились, а Прыжов, махнув на него рукою и подобравши цепи, взошел первый на эшафот… С полчаса стояли они у столбов и все глядели по направлению восходящего солнца, которое, наконец, выглянуло из-за сереньких облаков и осветило печальную картину… Когда трех мучеников свели с эшафота и посадили в карету, целая толпа молодежи бросилась пожать им руку и затем бежала за каретой, все кланяясь и махая шапками, пока, наконец, не были оттиснуты крупами жандармских лошадей от кареты».

Агент Третьего отделения добавляет к картине произошедшего несколько колоритных деталей: «Для обратного следования с площади преступников посадили в тюремный фургон, и тут из толпы отделилось человек 15 нигилистов, которые сопровождали преступников до замка… Непонятный беспорядок был в том, что фургон с тремя преступниками, тюремным сторожем и возницею тащила одна лошаденка, до того плохая, что она раз шесть останавливалась. Около Никольского рынка навстречу привели двух лошадей. Шествие снова остановилось, и стали было перепрягать, но служитель, который привел лошадей, был пьян и начал ссору с кучером фургона. Кончилось тем, что к фургону, не выпрягая первоначальной клячи, прицепили вторую».

Еще одна деталь, агенту Третьего отделения вряд ли известная: среди собравшейся на площади публики наверняка был студент Александр Васильевич Долгушин, обвинявшийся по нечаевскому делу, но судом оправданный.

В 1875 году уже он стал главным действующим лицом нового действа на Зимней Конной: здесь состоялась гражданская казнь так называемых долгушинцев, участников кружка, которым Александр Васильевич руководил и который распространял среди крестьян вольнодумные прокламации. Приговор Долгушину был вынесен летом 1874 года, однако церемония гражданской казни задержалась и осуществлена была лишь весной 1875 года, в два приема.

8 часов утра 5 мая привели в исполнение приговор над самим Долгушиным, а также Львом Адольфовичем Дмоховским и Дмитрием Ивановичем Гамовым. «Публики присутствовало весьма мало, все прошло тихо и спокойно»: лаконичная пометка в отчете Третьего отделения.

Зато на следующий день, 6 мая, события на Зимней Конной развернулись бурные. Осужденный Иван Иванович Папин вел себя на эшафоте сдержанно, а вот его товарищ Николай Александрович Плотников обратился к публике с призывами: «Долой царя, долой бояр, князей, долой аристократов! Мы все равны, да здравствует свобода!» Когда осужденных увозили, демократическая молодежь бросилась следом; тринадцать человек были задержаны. Известны некоторые имена попавших тогда под арест: Семен Геллер, Захар Картахидзе, Анатолий Коган, Ольга Мищенко, Иван Хартахуров, Александр Холмский. В полном смысле слова интернациональный состав.

Ремарка в скобках: долгушинский процесс привлек пристальное внимание Федора Михайловича Достоевского, а его обстоятельства в преломленной форме отразились в его романе «Подросток».

Публичная гражданская казнь участников долгушинского кружка стала последней такой церемонией в петербургской истории. Удостоверившись снова в том, что зрелище, призванное вразумить и предостеречь, разжигает лишь еще большие эмоции, Третье отделение выступило с инициативой отказаться от публичных гражданских казней. Обряд лишения прав предлагалось совершать на тюремном дворе в присутствии чинов судебного ведомства и немногочисленных заранее отобранных представителей городского и земского управлений.

Некоторое время власть колебалась, однако 25 февраля 1877 года был наконец издан циркуляр «департамента полиции исполнительной», которым рекомендовалось не совершать над политическими преступниками обряда публичной гражданской казни. А 22 мая 1880 года император Александр II высочайше утвердил представленное ему мнение Государственного Совета: «Приговоры над осужденными к лишению всех прав состояния и к ссылке в каторжные работы или на поселение приводятся в исполнение без соблюдения порядка публичной казни».

Гражданская казнь ушла в прошлое, само слово «казнь» стало теперь употребляться в одном смысле: казнь смертная.


Глава 16

Жизнь и судьба Владимира Дубровина: «Он умер с невозмутимым спокойствием». Палач Иван Фролов. Стечение публики на казни Александра Соловьева. «Процесс введения осужденного на роковую скамейку, накинутие петли, скрепление ее и затем выбитие из-под ног скамейки был делом нескольких секунд». Как уходили из жизни Ипполит Млодецкий, Александр Квятковский и Андрей Пресняков.

Затишье подошло к концу: новую череду смертных казней открывает экзекуция, учиненная весной 1879 года над подпоручиком Владимиром Дмитриевичем Дубровиным. Сын петербургского чиновника, человек атлетического телосложения и стойких революционных наклонностей, он и во время армейской своей службы не оставлял рискованных помыслов, планировал создать военную террористическую организацию — или же, напротив, оставить службу и «уйти с целью пропаганды на Волгу чернорабочим».

Арест Дубровина состоялся 16 декабря 1878 года в Старой Руссе. При обыске у него нашли запрещенную литературу и оружие. Из жандармских рапортов известно, что, когда арестованного вывели на улицу, подпоручик «обратился к собравшемуся народу со следующею речью: «Братцы, меня арестовали за то, что я защищаю свободу… Царей да императоров, которые податями высасывают вашу кровь, следует убивать…»»

С этим свидетельством примечательным образом перекликаются строки из письма Федора Михайловича Достоевского обер-прокурору Синода Константину Петровичу Победоносцеву, отправленного в мае 1879 года из той же Старой Руссы: «Взяв в объект хотя бы лишь один полк Дубровина, а с другой стороны — его самого, то увидишь такую разницу, как будто бы существа с разнородных планет, между тем Дубровин жил и действовал в твердой вере, что все и весь полк вдруг сделаются такими же, как он, и только об этом и будут рассуждать, как и он. С другой стороны, мы говорим прямо: это сумасшедшие, и между тем у этих сумасшедших своя логика, свое учение, свой кодекс, свой бог даже и так крепко засело, как крепче нельзя».

И вот же интересное дело: соратники и близкие друзья Дубровина, совпадавшие с ним в политических убеждениях, никакого сумасшествия в нем не видели.

13 апреля 1879 года Петербургский военно-окружной суд приговорил подпоручика к смерти через повешение. Удивительная суровость правосудия к человеку, только лишь замышлявшему действия против власти, но ничего в реальности не совершившему. Видимо, под сильным впечатлением находились судьи от недавнего очередного покушения на Александра II: 2 апреля 1879 года прямо на Дворцовой площади в царя стрелял Александр Константинович Соловьев — и хотя промахнулся, но подтолкнул власть к жестким мерам.

Евгений Михайлович Феоктистов, в ту пору редактор «Журнала Министерства народного просвещения», а позже начальник Главного управления по делам печати, присутствовал на процессе над Дубровиным и особо отметил уникальное по краткости выступление прокурора: «Ряд злодейств и покушений, повторяющихся в настоящее время и угрожающих существующему порядку вещей, заставляет меня просить суд, руководствуясь изданными законами (такими-то) и ввиду очевидно доказанного поступка Дубровина, о котором мне излишне будет говорить перед судом, применить к нему за явное сопротивление законам, установленным властями, и очевидное участие в социально-революционном кружке, в котором он играл не последнюю роль, высшую меру наказания, то есть смертную казнь; выбор же казни предоставляю усмотрению суда».

Итак, повешение. С момента памятной многим петербуржцам казни Дмитрия Каракозова минуло двенадцать с половиной лет, а потому ни палачей, ни должного оборудования в столице не имелось. Как и обычно, принялись искать кадры за пределами столицы, но в этот раз поиски палача имели далеко идущие результаты. Историк Николай Троицкий, подробно исследовавший борьбу царской власти с революционным движением, писал: «Министр внутренних дел Л.С. Маков телеграфно запросил палачей из Москвы и Варшавы. Приехали и московский, и варшавский палачи. Первый из них, Иван Фролов, душегуб-виртуоз из уголовников, именно казнью Дубровина начал зловещую карьеру самого «знаменитого», если не по количеству, то по значению казненных им жертв, палача в России. За 1879–1882 гг. во исполнение приговоров царского суда он повесил 26 революционеров, среди которых были Андрей Желябов, Софья Перовская, Николай Кибальчич, Александр Квятковский, Валериан Осинский, Дмитрий Лизогуб. Вешать Дубровина поручено было Фролову и его варшавскому собрату — вдвоем. Больше того, памятуя о силе и дерзости Дубровина, власти назначили «в помощь заплечным мастерам на случай борьбы преступника» еще четырех уголовников из Литовского замка в качестве «подручных палачей». Итого против одного осужденного выставили шесть палачей. Такого «внимания» не удостаивался ни один из русских революционеров — ни до, ни после Дубровина».

Впрочем, сама казнь, состоявшаяся 20 апреля 1879 года на валу Иоанновского равелина Петропавловской крепости, в самом центре Петербурга, прошла без эксцессов. Евгений Феоктистов, описывая это событие, был лаконичен: «От одного из адъютантов Гурко, присутствовавших при его казни, я слышал, что он умер с невозмутимым спокойствием». О том же говорят и строчки из дневника Петра Александровича Валуева, в ту пору председателя комитета министров России: «Сегодня исполнен смертный приговор над Дубровиным. Маков сообщил, что «он умер замечательно стойко, но без буйства» (оказанного им на суде)… Стойкость — недобрый признак».

Присутствовали на повешении не только официальные лица; известно, что в Петербург была вызвана рота 86-го Вильманстрандского полка, которой командовал подпоручик. Журнал «Земля и воля», сообщая о последних минутах Дубровина, не обошел вниманием этот факт: «Проходя мимо роты, которою он командовал и которая была приведена присутствовать при его казни, Дубровин крикнул ей: «Знайте, ребята, что я за вас умираю!» — и рота машинально отдала ему честь ружьем. Оттолкнув священника и палача, он взошел на эшафот и сам надел на себя петлю».

Наконец, еще один свидетель — Неонила Михайловна Салова, участница революционных организаций: «Публичная казнь Дубровина происходила на крепостной стене. Мы, тогдашняя молодежь, считавшие себя обреченными, находили нужным с целью испытать себя присутствовать при этой казни».

Замечательный знаток жизни и творчества Достоевского, писатель Игорь Волгин, утверждает в одной из своих книг, что до 1880 года «Петербург видел только две публичные казни (из состоявшихся четырех): 3 сентября 1866 года повесили Каракозова; 28 мая 1879-го — Соловьева (декабристов и Дубровина казнили в крепости — тайно)».

Ошибается: публичными, пусть и в разной степени, были все эти казни.

Но вот уже и новая экзекуция, теперь уже на Смоленском поле — и при куда большем стечении публики. Казнили того самого народовольца Соловьева, который стрелял в императора Александра II. Из тогдашних газет известно, что до дня экзекуции Александр Константинович содержался в Петропавловской крепости, откуда на позорной колеснице, под конвоем лейб-гвардии казачьего Атаманского и Гренадерского полков, его отправили на Васильевский остров: через Тучков мост, по 1-й линии на Большой проспект, и уже вдоль проспекта — прямиком на Смоленское поле. Одет приговоренный был в черное платье, «в которое обыкновенно одевали арестантов, принадлежащих к привилегированному сословию, именно: черный сюртук из толстого солдатского сукна, черная фуражка без козырька и белые панталоны, вдетые в голенища сапог». На груди приговоренного, опять же по традиции, висела черная доска с надписью «Государственный преступник».

В то утро на Смоленском поле собралось привычное море зрителей, по оценкам современников, несколько десятков тысяч. Из записок сенатора Есиповича известно, что настроение публики со времен несостоявшейся казни Николая Ишутина не слишком переменилось: «Собравшийся на Смоленском поле народ при виде осужденного Соловьева не только не выказал ему никакого сожаления, но даже отнесся к нему враждебно. «Собаке собачья смерть», — слышалось между зрителями». Находились на Смоленском поле и высокие гости, прибывшие сюда в силу служебного долга, в том числе министр юстиции Дмитрий Николаевич Набоков, прокурор Санкт-Петербургской судебной палаты Александр Алексеевич Лопухин, столичный градоначальник Александр Елпидифорович Зуров.

Роль палача на этой экзекуции исполнял уже знакомый читателю Иван Фролов.

«Новое время» сообщало подробности: «Едва остановилась колесница, к Соловьеву быстро подошел палач, назначенный к совершению казни. На нем надета красная рубаха, а поверх ее черный жилет с длинною золотою цепью от часов. Подойдя к Соловьеву, он стал быстро отвязывать ремни и затем помог ему сойти с колесницы. Соловьев, сопровождаемый палачом, твердою поступью вступил на эшафот и с тем же, как казалось, самообладанием поднялся еще на несколько ступеней и занял место у позорного столба с завязанными позади руками. Палач стал рядом, правее его, а у самого помоста находилось два его помощника, на случай надобности. Раздалась команда — «на караул», палач снял с Соловьева шапку, офицеры и все служащие лица гражданского ведомства, бывшие в мундирах, подняли руки под козырек. В это время тов. обер-прокурора Белостоцкий громким голосом читал подробную резолюцию верховного уголовного суда.

Во время чтения этой резолюции осужденный, сохраняя, видимо, наружное спокойствие, неоднократно озирался вокруг. Более продолжительно смотрел он на корреспондентов, стоявших от него в нескольких шагах и записывавших в свои книжки. Как только окончилось чтение приговора, к эшафоту приблизился священник в траурной рясе, с распятием в руках. Сильно взволнованный, еле держась на ногах, приблизился служитель церкви к Соловьеву, но последний киванием головы заявил, что не желает принять напутствия, произнося не особенно громко: «Не хочу, не хочу». Когда священник отошел, Соловьев довольно низко поклонился ему».

Ровно в 10.00 час пробил, Иван Фролов приступил к непосредственной своей работе. Продолжим отчет «Нового времени»: «На Соловьева, спустившегося на несколько ступенек от позорного столба, надета была палачом длинная белая рубаха, голова покрыта капюшоном, длинные рукава, обмотанные вокруг тела, были привязаны спереди.

Процесс введения осужденного на роковую скамейку, накинутие петли, скрепление ее и затем выбитие из-под ног скамейки были делом нескольких секунд. В 10 час. 22 мин. гроб был внесен на эшафот, труп казненного палачом и его помощниками снят с виселицы и уложен в гроб. В это время подошел командированный на место казни полицейский врач и, удостоверившись по исследованию венозных артерий и положению зрачков в последовавшей смерти, доложил о том министру юстиции».

Вслед за этим официальные лица покинули Смоленское поле, тело Соловьева положили в простой черный гроб и на одноконной телеге отправили для погребения на остров Голодай — туда же, где уже обрел последний приют Дмитрий Каракозов.

Известно еще, что день казни Соловьева был ясный и теплый. Девять месяцев спустя, во время следующей публичной смертной казни, с погодой повезло куда меньше. Да и февраль был, не чета концу мая.

20 февраля 1880 года 25-летний учитель немецкого языка Ипполит Осипович Млодецкий стрелял в главу Верховной распорядительной комиссии графа Михаила Тариеловича Лорис-Меликова, самого влиятельного тогда государственного деятеля России.

Покушение это имело отчасти комичный характер: Млодецкий подскочил к графу у парадного подъезда дома, приставил пистолет к боку и выстрелил — но пуля, несмотря на все старания, лишь оцарапала графа.

Суд был стремительным: уже 21 февраля преступнику был вынесен смертный приговор. Наследник престола Александр Александрович, будущий Александр III, записал в дневнике: «Сегодня начался уже суд над убийцей гр. Лориса и к 3 ч. все было кончено, а завтра утром назначена уже казнь. Вот это дело и энергично!»

Куда более чувственно отнесся к террористу его ровесник, 25-летний Всеволод Гаршин, в ту пору уже достаточно известный писатель: в тот же день он составил письмо к Лорис-Меликову, призывая того отказаться от казни. «Не виселицами и не каторгами, не кинжалами, револьверами и динамитом изменяются идеи, ложные и истинные, но примерами нравственного самоотречения. Простите человека, убивавшего Вас! Этим Вы казните, вернее скажу — положите начало казни идеи, его пославшей на смерть и убийство, этим же Вы совершенно убьете нравственную силу людей, вложивших в его руку револьвер, направленный вчера против Вашей честной груди».

Вечером того же дня Гаршин в чужой, «важной» шубе лично отправился домой к Лорис-Меликову, был принят, и между ними состоялся длительный разговор. Граф не только выслушал аргументы Г аршина, сумел успокоить, заверить в своем понимании — однако машина правосудия уже была запущена, остановить ее было не под силу никому.

Известно, кстати, как провел этот свой последний вечер Ипполит Млодецкий.

Генеральша Александра Викторовна Богданович записала в дневнике рассказ Николая Ивановича Бобрикова, в ту пору генерал-майора свиты Его Величества: «Бобриков рассказывал подробности насчет преступника. Когда его повели в суд, он шутил и резко отвечал, но, вернувшись обратно в крепость и зная уже, что он приговорен к смерти, он имел вид смущенный. Когда его спросили, хочет ли он есть, он попросил и два раза ел два сытных обеда с большим аппетитом. Обед состоял из щей (1 фунт мяса), телячьей котлеты и блинов без варенья».

Фунт мяса — это более четырехсот граммов. А Бобриков в 1904 году сам станет жертвой выстрела, его в Гельсингфорсе смертельно ранит финский патриот и террорист Эйген Шауман.

Казнь Млодецкого была встречена столичной публикой с привычным ажиотажем, только собралась толпа уже не на Смоленском поле, а на Семеновском плацу: решено было устроить экзекуцию здесь. По подсчетам журналистов и современников, утром 22 февраля на плацу собралось до 50–60 тысяч зрителей — и некоторые забирались даже на крыши вагонов Царскосельской железной дороги. Перед ними в тот день предстали черного цвета виселица, стоящий рядом с нею позорный столб, построенные в каре батальоны гвардии и отряд барабанщиков — и «сотни скамеек, табуреток, ящиков, бочек и лестниц образовали своего рода каре вокруг войска…» Места на этих скамейках и табуретках, расставленных предусмотрительными искателями наживы, стоили от 50 копеек до 10 рублей и даже — по свидетельству современников — перекупались.

Казнь совершилась в 11 часов утра — и как записал в своем дневнике наследник-цесаревич, «совершенно спокойно». Генеральша Богданович прибавляет: «Преступник себя держал очень нахально, смеялся на все стороны, особенно недружелюбно глядел на военных, смело шел на смерть». Александра Викторовна писала это со слов знакомых; журналисты же, наблюдавшие казнь воочию, не были столь категоричны в оценке настроения Млодецкого на эшафоте: «лицо этого человека с рыжеватой бородкой и такими же усами было худо и желто. Оно было искажено. Несколько раз казалось, что его передергивала улыбка»; «блестящие глаза его беспокойно блуждали в пространстве»; «некоторые утверждали, что он будто бы улыбался. Мы не могли принять за улыбку болезненно кривившиеся черты».

В числе зрителей казни был Федор Михайлович Достоевский, в чьей судьбе Семеновский плац сыграл особенную роль. Хорошо знакомый с писателем великий князь Константин Константинович, поэт К. Р., записал в дневнике 26 февраля 1880 го да: «Достоевский ходил смотреть казнь Млодецкого: мне это не понравилось, мне было бы отвратительно сделаться свидетелем такого бесчеловечного дела; но он объяснил мне, что его занимало все, что касается человека, все положения его жизни, его радости и муки. Наконец, может быть, ему хотелось повидать, как везут на казнь преступника и мысленно вторично пережить собственные впечатления. Млодецкий озирался по сторонам и казался равнодушным. Федор Михайлович объясняет это тем, что в такую минуту человек старается отогнать мысль о смерти, ему припоминаются большею частью отрадные картины, его переносит в какой-то жизненный сад, полный весны и солнца. И чем ближе к концу, тем неотвязнее и мучительнее становится представление неминуемой смерти. Предстоящая боль, предсмертные страдания не страшны: ужасен переход в другой неизвестный образ…»

Петр Александрович Валуев в своем дневнике акцентировал внимание на другом: «Народа было много, и собственно народ ясно сочувствовал казни. Это полезно, как впечатление для единомышленников. Говорят, что некоторые из них своими речами в толпе возбудили ее негодование и были ею выданы полиции или арестованы полицией».

Были, впрочем, и те, кто казни Млодецкого не сочувствовал. Мнение и гнев их выразил подпольно распространявшийся в Петербурге «Листок Народной Воли»: «Везли осужденного из крепости, т. е. через весь Петербург. Этот долгий томительный путь, выдуманный палачами, И. Млодецкий совершил с непоколебимым хладнокровием и мужеством, импонируя многочисленным толпам народа. Так же встретил он и смерть. Поклонившись народу, он бестрепетно перешагнул в другой мир, где нет ни жертв, ни палачей, ни печалей, ни воздыханий…,Ах, бедный!», «Ах, какой неустрашимый!» слышалось по площади, рядом с грубыми выходками каких-то темных личностей, вероятно, шпионского звания. Человек 6–7 было арестовано на площади за выражение сочувствия. Мы слышали об одном господине, сошедшем с ума при этом зрелище. Таким образом юбилей первого 25-летия был ознаменован виселицей. Какую едкую иллюстрацию царствования устроила судьба!»

Смысл последних двух фраз в том, что именно в феврале 1880 года исполнилась четверть века с момента вступления императора Александра II на российский престол.

И еще одна казнь 1880 года — в Петропавловской крепости, на валу Иоанновского равелина, спустя полгода после экзекуции над Владимиром Дубровиным.

Процесс шестнадцати: такое наименование получил в обиходе первый в петербургской истории суд над целой группой революционеров-террористов. В числе обвиняемых оказались участники сразу нескольких покушений на Александра II, в том числе динамитного взрыва под столовой Зимнего дворца, устроенного в феврале 1880-го.

Постановлением военно-окружного суда сразу пять подсудимых были приговорены к смертной казни: Александр Квятковский, Степан Ширяев, Яков Тихонов, Андрей Пресняков и Иван Окладский. В самом этом приговоре, правда, скрывалось лукавство: Окладский еще во время следствия активно сотрудничал с властью, получил гарантии сохранения жизни, но для прикрытия его роли в процессе (и для сохранения столь ценного агента на будущее) его включили в пятерку смертников. Михаил Тариелович Лорис-Меликов после вынесения приговора телеграфировал товарищу министра внутренних дел Черевину: «Прошу доложить Его Величеству, что исполнение в столице приговора суда одновременно над всеми осужденными к смертной казни произвело бы крайне тяжелое впечатление среди господствующего в огромном большинстве общества благоприятного политического настроения». Он предлагал ограничиться применением высшей меры к Квятковскому и Преснякову: «...к первому — потому что приговором суда, он, сверх обвинения его в взводимых на него преступлениях, признан виновным в соучастии во взрыве Зимнего дворца, при котором убито 11 и ранено 56 лиц, исполнявших долг службы; ко второму же — потому что хоть по обстоятельствам дела он оказывается менее виновным в взводимых на него преступлениях, но после свершения сих преступлений в минувшем году он в текущем году совершил новое преступление, лишив, при его задержании, жизни лицо, также исполнявшее свой долг».

Император к увещеваниям прислушался: помиловал троих, заменив им казнь на бессрочную каторгу, в том числе, разумеется, Окладскому, но Александру Александровичу Квятковскому и Андрею Корнеевичу Преснякову смертный приговор оставил в силе.

Тому Преснякову, о пророческой шутке которого вспоминала однажды писательница Валентина Иововна Дмитриева: «Однажды, играя шнурком от пенсне, он сделал из него петлю, надел себе на шею и начал затягивать.

— Бросьте, Пресняков, — сказала я. — Неприятно смотреть.

— Почему неприятно? — спокойно и, как всегда, посмеиваясь, отвечал Пресняков. — Привыкать надо!»

Публичная казнь состоялась ранним утром 4 ноября 1880 года. На позорной колеснице Квятковского и Преснякова доставили от тюрьмы Алексеевскою равелина, где они содержались, к равелину Иоанновскому. В саму Петропавловскую крепость зрители допущены не были, однако, как сообщила выходившая тогда газета «Страна», «в Александровском парке и на Троицкой площади, несмотря на ранний час и на холодный пронзительный ветер, собралось немало зрителей».

Эта же газета рассказала об экзекуции в деталях: «Осужденные, привязанные к скамейке, увидали виселицу только в момент, когда колесница остановилась у подошвы равелина.

Первым оглянулся Пресняков, и на лице его скользнула легкая улыбка. Она явилась как бы результатом замаскировать внутреннее волнение, а быть может, попыткой придать бодрость своему товарищу, видимо, обнаружившему менее твердости.

Палач и тюремный служитель одновременно отвязали осужденных. Они были одеты в черные арестантские платья поверх полушубков, а на груди каждого из них привязана черная доска с надписью: «Государственный преступник».

По сведении с колесниц осужденные, поддерживаемые палачом и его помощниками, поднялись вверх на площадку равелина и были установлены на эшафоте у позорного столба в расстоянии одного шага от роковой перекладины, к которой были прилажены два кольца с двумя петлями. Правее был помещен Квятковский, левее Пресняков. Первый из них небольшого роста мужчина с черною, окладистою бородою и довольно выразительным лицом. По наружности около 30 лет. Пресняков — высокого роста, худой, блондин, с небольшими усиками, на вид значительно моложе своего товарища. Оба, по-видимому, сильно смущены, но Пресняков делает усилие обнаружить полное самообладание. Квятковскому эта борьба с самим собою дается гораздо труднее. Лицо его покрывает мертвенная бледность. Он с трудом держится на ногах, и поддержка палача представляется как бы необходимостью. Войскам командуют «на караул». Начинается чтение приговора… По окончании палач подходит к Квятковскому и совершает над ним, как над дворянином, обряд лишения этого звания (надламывает над головой его шпагу). Наступил последний момент расчета с правосудием.

Но прежде чем приступить к нему, осужденные выведены несколько вперед, и к ним приблизились два священника в полном облачении и с крестами в руках. Оба они приняли религиозное напутствие и приложились к кресту. Затем, поклонившись на все стороны, они нагнулись друг к другу и обменялись прощальными поцелуями. Палач быстро накинул белый саван на Квятковского. Пресняков при виде этого обряда отвернул голову и прослезился… Но прошло несколько секунд, как такой же саван накинули на Преснякова. Первым был введен на роковую скамейку Квятковский. Минуту спустя казнь была совершена и над Пресняковым».

Дневник Александры Богданович за тот же день перекликается со свидетельством газетного репортера: «Был Адельсон (комендант), приехал с места казни, рассказывал впечатление, произведенное преступниками, которых повесили. Оба причастились, оба обнялись сперва со священником, потом, имея уже завязанными руки, поцеловались друг с другом, поклонились войскам. Когда повешен был Квятковский, Пресняков посмотрел сбоку на эту картину и прослезился. Через минуту его ожидала та же участь. Ужасное впечатление!»

На следующий день та же Александра Викторовна записывает и другое: «Я смотрю очень несочувственно, с отвращением на нигилистов, но такое наказание страшно.

Говорят, что палач Фролов все это делает с бессердечием и даже неловко». Еще более определенные мысли записала в своем дневнике Елена Андреевна Штакеншнейдер: «Тяжелое и нехорошее впечатление производит казнь даже на нелибералов. Не в нашем духе такие вещи».

Из документов известно, в какую сумму обошлась казнь Квятковского и Преснякова. Устройство и разборка эшафота стоили правительству 205 рублей 30 копеек, погребение обошлось в 44 рубля 90 копеек, мелкие дополнительные расходы были оценены в 19 рублей. Немалой статьей расходов оказались услуги «заплечных дел мастера» Ивана Фролова: 81 рубль. Общая же сумма составила 350 рублей 20 копеек.

А в декабрьском выпуске подпольного «Листка Народной воли» появились такие стихи, озаглавленные «После казни 4 ноября»:

И опять палачи!.. Сердца крик, замолчи!..
Снова в петле качаются трупы.
На мученье борцов, наших лучших сынов,
Смотрят массы безжизненно тупы
Нет! Покончить пора, ведь не ждать нам добра
От царя с его сворой до века.
И приходится вновь биться с шайкой врагов
За свободу, права человека…
Я топор наточу, я себя приучу
Управляться с тяжелым оружьем,
В сердце жалость убью, чтобы руку свою
Сделать страшной бесчувственным судьям.
Не прощать никого, не щадить ничего!
Смерть за смерть! Кровь за кровь! Месть за казни!
И чего ж ждать теперь? Если царь — дикий зверь,
Затравим мы его без боязни!


Глава 17

Первомартовцы. «Во время восхождения на эшафот преступников толпа безмолвствовала, ожидая с напряжением совершения казни». Василий Верещагин на Семеновском плацу.

События 1 марта 1881 года известны хрестоматийно: в этот день народовольцам удалось успешно завершить свою многолетнюю охоту на Александра II, у Екатерининского канала император был смертельно ранен, после чего скончался. Затем были следствие, аресты, суд и — смертный приговор.

К казни через повешение судом были приговорены шестеро: Геся Гельфман, Андрей Желябов, Николай Кибальчич, Тимофей Михайлов, Софья Перовская, Николай Рысаков; поскольку Гельфман на момент вынесения приговора была беременна, ей по закону предоставили отсрочку.

Сразу после вынесения приговора в обществе поднялась дискуссия о смертной казни вообще и казни первомартовцев в частности. Лев Толстой и Владимир Соловьев обратились к новому императору Александру III с призывом помиловать цареубийц. С ответным призывом обратился к монарху обер-прокурор Синода Константин Победоносцев: «Уже распространяется между русскими людьми страх, что могут представить Вашему величеству извращенные мысли и убедить Вас в помиловании преступников… Может ли это случиться? Нет, нет и тысячу раз нет — этого быть не может, чтобы Вы перед лицом всего народа русского простили убийц отца Вашего, русского государя, за кровь которого вся земля (кроме немногих, ослабевших умом и сердцем) требует мщения и громко ропщет, что оно замедляется».

На этом письме император своей рукой написал: «Будьте спокойны, с подобными предложениями ко мне не посмеет прийти никто, и что все шестеро будут повешены, я за это ручаюсь».

Но вот утро казни, 3 апреля 1881 года: позорная колесница под усиленным конвоем и в сопровождении множества зевак движется по петербургским улицам к Семеновскому плацу. В мемуарах петербургского литератора Петра Гнедича, жившего тогда на Николаевской улице, есть связанный с этим утром эпизод: «Процессия двигалась не медленным шагом, — она шла на рысях.

Впереди ехало несколько рядов солдат, точно очищая путь для кортежа. А затем следовали две колесницы. Люди, со связанными назад руками и с черными досками на груди, сидели высоко наверху. Я помню полное, бескровное лицо Перовской, ее широкий лоб. Помню желтоватое, обросшее бородой лицо Желябова. Остальные промелькнули передо мною незаметно, как тени.

Но ужасны были не они, не тот конвой, что следовал за колесницами, а самый хвост процессии.

Я не знаю, откуда набран он был, какие отрепья его составляли. В прежнее время, на Сенной площади, у «Вяземской лавры», группировались такие фигуры. В обычное время в городе подобных выродков нет.

Это были простоволосые, иногда босые люди, оборванные, пьяные, несмотря на ранний час, радостные, оживленные, с воплями несущиеся вперед. Они несли с собой, — в руках, на плечах, на спинах — лестницы, табуретки, скамьи. Все это, должно быть, было краденое, стянутое где-нибудь.

Это были «места» для желающих, для тех любопытных, что будут покупать их на месте казни. И я понял, что люди эти были оживлены потому, что ожидали богатых барышей от антрепризы мест на такое высоко интересное зрелище».

Ничего принципиального нового, как знает уже читатель, но для Гнедича эта картина оказалась впечатлением сильнейшим: «Сорок слишком лет прошло с той поры, а я процессию эту точно вижу сейчас перед собою. Это самое ужасное зрелище, какое я видел в жизни».

Разумеется, нашлись в то утро и люди, выражавшие сочувствие приговоренным, иногда с риском для собственного благополучия. Два эпизода описывает мемуарист Лев Антонович Плансон, тогда корнет лейб-гвардии Казачьего полка, призванного охранять порядок (с текстом его воспоминаний читатель может познакомиться в конце книги), некоторые подробности есть и в дневнике генеральши Богданович, прилежного летописца петербургских казней того времени: «Одна женщина за приветствование Перовской была схвачена. Она влетела от толпы в дом по Николаевской; швейцар запер за ней дверь, чтобы спасти ее, но толпа, выломав дверь, избила швейцара, а также эту даму»; «только один человек сказал, что видел людей, им выражавших сочувствие; все в один голос говорят, что толпа жаждала их казни».

Итак, процессия, две колесницы, пять человек с повешенными на груди табличками «Цареубийца». В 8 часов 50 минут они уже на Семеновском плацу; официальный отчет сообщает, что «при появлении на плацу преступников под сильным конвоем казаков и жандармов густая толпа народу заметно заколыхалась». С балкона своей квартиры на Николаевской, 84, за происходящим наблюдает актриса Александринского театра Мария Гавриловна Савина (о чем рассказывает в своих мемуарах адвокат Карабчевский): «Знаменитая артистка М.Г. Савина, жившая в то время в конце Николаевской улицы, видела со своего балкона весь печальный кортеж. Она утверждала, что кроме одного из приговоренных, Рысакова, лица остальных, влекомых на казнь, были светлее и радостнее лиц, их окружавших. Софья Перовская своим кругловатым, детским в веснушках лицом зарделась и просто сияла на темном фоне мрачной процессии».

Известно, что в то утро Семеновский плац был еще покрыт снегом «с большими тающими местами и лужами».

В официальном отчете картина происходящего описана со всей полнотой: «Несметное число зрителей обоего пола и всех сословий наполняло обширное место казни, толпясь тесною, непроницаемою стеною за шпалерами войска. На плацу господствовала замечательная тишина. Плац был местами окружен цепью казаков и кавалерии. Ближе к эшафоту были расположены в квадрате сперва конные жандармы и казаки, а ближе к эшафоту, на расстоянии двух-трех сажен от виселицы, — пехота лейб-гвардии Измайловского полка.

В начале девятого часа приехал на плац градоначальник, генерал-майор Баранов, а вскоре после него судебные власти и лица прокуратуры: прокурор судебной палаты Плеве, исполняющий должность прокурора окружного суда Плющик-Плющевский и товарищи прокурора Постовский и Мясоедов…»

Прервем на секунду описание, обратим внимание на Вячеслава Константиновича Плеве, который тогда занимал достаточно скромную прокурорскую должность, но уже скоро сделал громкую карьеру: директор департамента полиции, сенатор, министр внутренних дел. В 1904 году он тоже станет жертвой политического террора: неподалеку от Обводного канала в его карету кинет бомбу эсер Егор Созонов.

И дальше: «Вот описание эшафота: черный, почти квадратный помост, двух аршин вышины, обнесен небольшими, выкрашенными черною краскою, перилами. Длина помоста 12 аршин, ширина 9 1/2. На этот помост вели шесть ступеней. Против единственного входа, в углублении, возвышались три позорные столба с цепями на них и наручниками. У этих столбов было небольшое возвышение, на которое вели две ступени. Посредине общей платформы была необходимая в этих случаях подставка для казненных. По бокам платформы возвышались два высоких столба, на которых положена была перекладина с шестью на ней железными кольцами для веревок. На боковых столбах также были ввинчены по три железные кольца. Два боковые столба и перекладина на них изображали букву «П». Это и была общая виселица для пяти цареубийц. Позади эшафота находились пять черных деревянных гробов со стружками в них и парусинными саванами для преступников, приговоренных к смерти. Там же лежала деревянная простая подставная лестница. У эшафота, еще задолго до прибытия палача, находились четыре арестанта в нагольных тулупах — помощники Фролова.

За эшафотом стояли два арестантских фургона, в которых были привезены из тюремного замка палач и его помощники, а также две ломовые телеги с пятью черными гробами.

Вскоре после прибытия на плац градоначальника палач Фролов, стоя на новой деревянной некрашеной лестнице, стал прикреплять к пяти крюкам веревки с петлями. Палач был одет в синюю поддевку, так же и два его помощника. Казнь над преступниками была совершена Фроловым с помощью четырех солдат арестантских рот, одетых в серые арестантские фуражки и нагольные тулупы».

Синий наряд, а не красный, как в былые разы. Неизвестно, отчего это Фролов решил переменить облик: возможно, красный цвет уже обретал тогда устойчивое значение революционного. Как бы то ни было, широко известная и хранящаяся ныне в Третьяковской галерее картина советской художницы Татьяны Назаренко, посвященная казни первомартовцев, неточна в деталях: на ней палач в красной рубахе прикрепляет веревку, стоя на эшафоте из неокрашенной древесины (на деле, как мы знаем, он был окрашен в традиционный черный цвет).

И снова отчет, страшная процедура во всех деталях: «К трем позорным столбам были поставлены Желябов, Перовская и Михайлов; Рысаков и Кибальчич остались стоять крайними близ перил эшафота, рядом с другими цареубийцами. Осужденные преступники казались довольно спокойными, особенно Перовская, Кибальчич и Желябов, менее Рысаков и Михайлов: они были смертельно бледны. Особенно выделялась апатичная и безжизненная, точно окаменелая, физиономия Михайлова. Невозмутимое спокойствие и душевная покорность отражались на лице Кибальчича. Желябов казался нервным, шевелил руками и часто поворачивал голову в сторону Перовской, стоя рядом с нею, и раза два к Рысакову, находясь между первой и вторым. На спокойном, желтовато-бледном лице Перовской блуждал легкий румянец; когда она подъехала к эшафоту, глаза ее блуждали, лихорадочно скользя по толпе и тогда, когда она, не шевеля ни одним мускулом лица, пристально глядела на платформу, стоя у позорного столба. Когда Рысакова подвели ближе к эшафоту, он обернулся лицом к виселице и сделал неприятную гримасу, которая искривила на мгновенье его широкий рот. Светло-рыжеватые длинные волосы преступника развевались по его широкому полному лицу, выбиваясь из-под плоской черной арестантской шапки. Все преступники были одеты в длинные арестантские черные халаты.

Во время восхождения на эшафот преступников толпа безмолвствовала, ожидая с напряжением совершения казни».

После того как приговоренных поставили к позорным столбам, прозвучала команда «на караул» и началось чтение приговора. Присутствующие обнажили головы. Потом мелкая дробь барабанов — и начались уже самые последние приготовления к неизбежному: «Осужденные почти одновременно подошли к священникам и поцеловали крест, после чего они были отведены палачами каждый к своей веревке. Священники, осенив осужденных крестным знамением, сошли с эшафота. Когда один из священников дал Желябову поцеловать крест и осенил его крестным знамением, Желябов что-то шепнул священнику, поцеловав горячо крест, тряхнул головою и улыбнулся.

Бодрость не покидала Желябова, Перовской, а особенно Кибальчича, до минуты надевания белого савана с башлыком. До этой процедуры Желябов и Михайлов, приблизившись на шаг к Перовской, поцелуем простились с нею. Рысаков стоял неподвижно и смотрел на Желябова все время, пока палач надевал на его сотоварищей ужасного преступления роковой длинный саван висельников. Палач Фролов, сняв поддевку и оставшись в красной рубашке, «начал» с Кибальчича. Надев на него саван и наложив вокруг шеи петлю, он притянул ее крепко веревкою, завязав конец веревки к правому столбу виселицы. Потом он приступил к Михайлову, Перовской и Желябову.


Казнь народовольцев. Гравюра из английского журнала. 1881 г.


Желябов и Перовская, стоя в саване, потряхивали неоднократно головами. Последний по очереди был Рысаков, который, увидав других облаченными вполне в саваны и готовыми к казни, заметно пошатнулся; у него подкосились колени, когда палач быстрым движением накинул на него саван и башлык. Во время этой процедуры барабаны, не переставая, били мелкую, но громкую дробь».

И финал: «В 9 часов 20 минут палач Фролов, окончив все приготовления к казни, подошел к Кибальчичу и подвел его на высокую черную скамью, помогая войти на две ступеньки. Палач отдернул скамейку, и преступник повис на воздухе. Смерть постигла Кибальчича мгновенно; по крайней мере его тело, сделав несколько слабых кружков в воздухе, вскоре повисло без всяких движений и конвульсий. Преступники, стоя в один ряд, в белых саванах, производили тяжелое впечатление. Выше всех ростом оказался Михайлов.

После казни Кибальчича вторым был казнен Михайлов, за ним следовала Перовская, которая, сильно упав на воздухе со скамьи, вскоре повисла без движения, как трупы Михайлова и Кибальчича. Четвертым был казнен Желябов, последним — Рысаков, который, будучи сталкиваем палачом со скамьи, несколько минут старался ногами придержаться к скамье. Помощники палача, видя отчаянные движения Рысакова, быстро стали отдергивать из-под его ног скамью, а палач Фролов дал телу преступника сильный толчок вперед. Тело Рысакова, сделав несколько медленных оборотов, повисло также спокойно, рядом с трупом Желябова и другими казненными».

Сколь подробен официальный отчет в описании приготовлений к казни, столь же скуп он на слова, когда речь зашла о самой экзекуции. О причинах можно догадаться: повешение первомартовцев сопровождалось драматическими обстоятельствами, дотоле в истории петербургских казней не случавшимися. Тимофея Михайловича Михайлова вешали трижды! Когда впервые палачи выбили из-под его ног скамейку, веревка оборвалась, и Михайлов рухнул на помост; при второй попытке повешения, когда Михайлов сам снова взобрался на скамейку, веревка оборвалась вновь.

Лев Антонович Плансон вспоминал: «Невозможно описать того взрыва негодования, криков протеста и возмущения, брани и проклятий, которыми разразилась заливавшая площадь толпа. Не будь помост с виселицей окружен внушительным сравнительно нарядом войск, вооруженных заряженными винтовками, то, вероятно, и от виселицы с помостом, и от палачей и других исполнителей приговора суда в один миг не осталось бы ничего…

Но возбуждение толпы достигло своего апогея, когда с площади заметили, что Михайлова собираются вздернуть на виселицу еще раз…

Прошло с того момента более тридцати лет, а я до сих пор слышу грохот падения грузного тела Михайлова и вижу мертвую массу его, бесформенною кучей лежащую на высоком помосте!..

Однако откуда-то была принесена новая, третья по счету, веревка совершенно растерявшимися палачами (ведь они тоже люди!..)

На этот раз она оказалась более прочной… Веревка не оборвалась, и тело повисло над помостом на натянувшейся, как струна, веревке».

В дневнике Александры Викторовны Богданович приведена другая версия, еще более страшная: по ее словам, Михайлова фактически вешали четырежды. «Первый раз он оборвался и упал на ноги; второй раз веревка отвязалась, и он упал во весь рост; в третий раз растянулась веревка; в четвертый раз его пришлось приподнять, чтобы скорее последовала смерть, так как слабо была завязана веревка. Доктора его в таком положении держали 10 минут».

И еще из ее же дневника: «Желябову и Рысакову пришлось довольно долго промучиться, так как палач Фролов (один-единственный во всей России палач) так был потрясен неудачей с Михайловым, что этим обоим дурно надел петлю, слишком высоко, близко к подбородку, что и замедлило наступление агонии. Пришлось их вторично спустить и повернуть узлы прямо к спинной кости и, завязав их крепче, снова их предоставить их ужасной участи».

Не писать же было обо всем этом в официальном отчете, призванном продемонстрировать безукоризненное исполнение монаршей воли!

Все завершилось в 9 часов 30 минут. Прекратился барабанный бой, на эшафот внесли пять черных гробов, в которые были положены снятые тела казненных; процедуру эту начали с тела Кибальчича. «Гробы были в изголовьях наполнены стружками», — зачем-то сообщает нам составитель официального отчета. После освидетельствования тел гробы отправили на Преображенское кладбище: вначале подводами, затем по железной дороге до близлежащей станции «Обухово». Бывший смотритель кладбища Валериан Григорьевич Саговский вспоминал про то, как ранним утром 3 апреля на станцию прибыл паровоз с прицепленным к нему товарным вагоном, как прибыла охранять похороны казачья сотня, как проходило само погребение: «Привезли ящики с телами казненных к могиле и стали спускать. Ящики до того были плохи, так наскоро сбиты, что некоторые из них тут же поломались. Разломался ящик, в котором лежало тело Софьи Перовской. Одета она была в тиковое платье, в то самое, в котором ее вешали, в ватную кофту.

Во время опускания гробов в могилу была какая-то жуткая тишина. Никто не проронил ни одного слова… Тут же пристав отдал распоряжение засыпать могилу, сравнять ее с общим уровнем земли».

В советские годы практически на месте захоронения выросли постройки домостроительного комбината.

А на плацу уже в 10 часов утра градоначальник дал приказ разбирать эшафот, что и было исполнено специально нанятыми плотниками. Тем временем палачи — по свидетельству очевидцев — открыли торговлю кусками снятых с виселицы веревок, и было много желающих купить их «на счастье».

Постфактум: Гесю Гельфман миновала судьба ее товарищей, но жизнь ее тоже завершилась трагически. Она родила в тюрьме, и хотя под давлением европейской общественности император заменил ей смертный приговор на бессрочную каторгу, уже вскоре Гельфман умерла: сказались как тяжелые роды, проходившие без медицинской помощи, так и потеря ребенка — тот был забран у матери вскоре после родов.

И еще деталь, не всем известная: в середине 1880-х годов знаменитый русский баталист Василий Васильевич Верещагин написал «Трилогию казней»; в первой картине изображалось распятие на кресте в древнеримские времена, во второй «взрывание из пушек в британской Индии», а третья называлась просто: «Казнь через повешение в России».

Эту картину еще именуют «Казнь народовольцев» или даже конкретнее — «Казнь первомартовцев». Третьего апреля 1881 года на Семеновском плацу Верещагин не присутствовал; по всей видимости, он побывал на месте экзекуции позже. Работе над триптихом помогло то, что за казнями Верещагин все-таки наблюдал воочию, это известно достоверно. Знаменитый дореволюционный журналист Александр Амфитеатров так пересказывал один монолог баталиста: «Спокойно, без дрожи, по-львиному зорко, все схватывая, наблюдая, присутствовал он при таких сценах, от которых охватывает ужас.

Он рассказывал о казни политических:

— Когда выдернут скамейку, — человек закрутится. Начнет быстро-быстро перебирать ногами, словно бежит. И локтями связанных рук делает движения кверху, — словно зарезанная птица бьется. Веревка крутится. Закручивается, останавливается и начинает раскручиваться. Сначала медленно, потом быстрее, потом опять медленно. Опять остановка. И снова начинает крутиться в другую сторону. И так то в одну, то в другую сторону, все медленнее, короче, и наконец тело повисает. Под ним образуется лужица. А как казнь совершена, бросаются представители «лучшего общества» за куском веревки «на счастье в картах». Рвут друг у друга.

Он рассказывал, как писал свои картины.

Во всех жестоких подробностях».

Пять виселиц на картине Верещагина. Запруженная народом площадь. Снежная зима. Не совсем точное изображение обстоятельств, что и говорить.

Хотя, может, эта вольность была им допущена осознанно — по тогдашним цензурным соображениям?


Глава 18

Отмена публичной смертной казни. «Идя далее по этому пути, мы можем со временем приблизиться к самому уничтожению смертной казни». Расстрел Николая Суханова в Кронштадте. Шлиссельбургская крепость, лобное место столицы. «По снятии трупов вышеозначенных казненных преступников, были выведены Шевырев и Ульянов». Палач Александр Филипьев.

Драматические происшествия во время казни первомартовцев, равно как и широкая общественная реакция на публичную экзекуцию, заставили власть снова задуматься: а так ли нужны эти публичные смертные казни?

С официальным представлением об отмене публичной смертной казни выступило министерство юстиции во главе с Дмитрием Николаевичем Набоковым. Рассмотрев этот документ, Государственный совет сформулировал «мнение», которое и представил на утверждение императору Александру III:

«Во изменение подлежащих статей Свода Законов, постановить:

1. Приговоры о смертной казни, не исключая и тех случаев, когда она заменяется смертью политическою, <…> приводятся в исполнение не публично, в пределах тюремной ограды, а при невозможности сего — в ином, указанном полицейским начальством, месте;

2. При исполнении казни обязательно присутствуют: лицо прокурорского надзора, Начальник местной полиции, Секретарь Суда и врач, а если исполнение происходит в пределах тюремной ограды, то и Смотритель места заключения;

3. Независимо от лиц, указанных в статье 2, при совершении казни могут находиться защитник осужденного и местные обыватели в числе не более десяти человек, по приглашению городского общественного управления. Неприбытие этих лиц не останавливает исполнения;

4. В тех случаях, когда казнь совершается вне пределов тюрьмы, в которой содержится осужденный, он доставляется на место казни в закрытой повозке;

5. О последовавшем совершении казни составляется протокол, который подписывается всеми присутствующими при оной лицами».

26 мая 1881 года император «утвердить соизволил и повелел исполнить» это решение. На дела, подсудные военным судам, аналогичный порядок исполнения смертной казни был распространен указом от 5 января 1882 года.

Так ушли в прошлое позорные колесницы и многотысячные толпы, наблюдающие за тем, как уходят из жизни их сограждане. Российская пресса, надо сказать, отреагировала на решение одобрительно, а иногда и просто восторженно; в газете «Порядок» была опубликована статья с такими словами: «Нет сомнения, что наше правительство тем самым вступило на путь, который ведет к смягчению наших общественных нравов; идя далее по этому пути, мы можем со временем приблизиться к самому уничтожению смертной казни, которая для обыкновенных уголовных дел у нас отменена уже давно».

Логика газеты понятна и вполне прозрачна, однако жизнь ее не подкрепила. Более того, отказ от публичной смертной казни развязал власти руки, позволив ей сильнее закрутить гайки репрессивного механизма. Одно дело — казнить преступников на публике, в центре города, под взглядами тысяч горожан, включая и критически настроенных, и совсем другое — приводить приговор в исполнение вдали от посторонних глаз, на хорошо охраняемой территории. В итоге маховик казней постепенно стал набирать обороты, к началу XX столетия приобретя смертоносную силу, невиданную даже во времена императрицы Анны.

И это при том, что общественность вовсе не молчала. Каждый конкретный факт вынесения смертного приговора и проведения соответствующих экзекуций, пусть даже вдали от взоров любопытствующих, по-прежнему становился достоянием общественности, широко обсуждался, вызывал иногда широкие и бурные дискуссии. Ближайший пример тому дал год 1882-й, когда очередной процесс по делу народовольцев вызвал отклик даже за пределами России. В историю этот суд вошел как «Процесс двадцати», обвиняемыми были члены Исполнительного комитета и агенты «Народной воли». Приговор, вынесенный 15 февраля, оказался суровым: смертная казнь десяти осужденным.

Самым знаменитым из выступивших в защиту смертников оказался, несомненно, французский классик Виктор Гюго. Его горячий призыв был полон эмоций: «Сейчас перед нами беспредельная тьма, среди этого мрака десять человеческих существ, из них две женщины (две женщины!), обреченные на смерть… А десять других должен поглотить русский склеп — Сибирь. За что? За что эта виселица? За что это заточение?» О судьбе приговоренных беспокоился и Лев Толстой, в письме к жене он спрашивал: «Что о приговоренных? Не выходят у меня из головы и сердца. И мучает, и негодованье поднимается, самое мучительное чувство».

Волнение общественности сыграло свою роль: император смягчил приговор, сохранив смертную казнь лишь для одного осужденного — лейтенанта флота Николая Евгеньевича Суханова — как «изменившего воинскому долгу». Его ждало не повешение — расстрел.

Казнь эта состоялась 19 марта 1882 года, и не в центре Петербурга — в Кронштадте, где Суханов служил. Ранним утром его под конвоем, в серой арестантской шинели, отправили из Петропавловской крепости к месту экзекуции: вначале в закрытой карете, потом поездом в Ораниенбаум, а оттуда морем к месту назначения.

Расстрел был произведен в 8 часов 45 минут утра. Народоволец Эспер Александрович Серебряков описывал — с чужих слов, разумеется, — события того утра: «Держал себя во время казни Николай Евгеньевич смело, но вместе с тем скромно. Когда он вышел из кареты, то окинул взглядом всех присутствующих. После же, во все время приготовления к казни, он уже не смотрел на публику, как бы боясь своим взглядом скомпрометировать кого-нибудь из друзей. После прочтения приговора он сам надел рубаху с длинными рукавами, когда же его привязали к столбу и стали завязывать глаза, он что-то сказал матросу, который, поправив повязку, отошел.

— Мы все как будто замерли, устремив глаза на Суханова, — рассказывал мне очевидец. — Вдруг раздался залп, голова Суханова опустилась на грудь, и я почувствовал, как что-то у меня оборвалось в груди; слезы подступили к глазам, и я, боясь разрыдаться, должен был быстро уйти».

О том, что Николай Суханов в последние свои минуты вел себя с достоинством, говорилось и в официальных отчетах о казни.

…К тому времени уже вовсю шло строительство новой тюрьмы «самого строгого одиночного заключения», которая должна была прийти на смену Алексеевскому равелину Петропавловской крепости. Строили далеко за пределами столицы, на Ореховом острове в истоке Невы, в стенах Шлиссельбургской крепости — той самой, где содержался некогда император Иоанн Антонович и где подпоручик Мирович устроил свой бунт.

Первые заключенные появились в новой тюрьме в августе 1884 года. А уже в сентябре Шлиссельбургская крепость пополнила собой скорбный перечень российских лобных мест — и хоть находилась она вдали от Петербурга, но в нашей книге присутствует вполне законно, ведь расправлялись здесь по преимуществу с теми, кто был приговорен к смерти в столице. Неслучайно и ныне крепость Орешек — филиал Музея истории Санкт-Петербурга.

Первым в шлиссельбургских стенах был казнен Егор Иванович Минаков: это случилось 21 сентября 1884 года. Перед тем как попасть на остров, он уже немало поскитался по тюрьмам, пытался даже бежать, но перевод сюда лишил его всяких надежд на будущее. Еще одна узница Шлиссельбурга Вера Николаевна Фигнер позже вспоминала: «Минаков не захотел медленно умирать в новой Бастилии — «колодой гнить, упавшей в ил», как он выразился в своем стихотворении. Он потребовал переписки и свидания с родными, книг и табаку и объявил голодовку, а затем дал пощечину тюремному врачу».

Эта пощечина была истолкована тюремным начальством как «удар по лицу»; Минаков был предан военному суду, который и приговорил строптивого нарушителя режима к расстрелу — за «нанесение оскорбления действием». Правосудие пренебрегло теми обстоятельствами, что Минаков страдал расстройствами психики; приговор привели в исполнение без отлагательства.

Не прошло месяца — новая экзекуция. В Петербургском военно-окружном суде как раз завершился очередной суд по делу народовольцев, известный как «Процесс четырнадцати»; к смерти были приговорены восемь человек, включая Веру Фигнер, но после помилования смертников осталось двое, остальным досталась каторга. Десятого октября 1884 года на остров были доставлены поручик Николай Михайлович Рогачев и лейтенант флота барон Александр Павлович Штромберг, и казнь их через повешение состоялась в тот же день.

В 1885 году трагическую судьбу Егора Минакова в полной мере повторил еще один узник Шлиссельбургской крепости Ипполит Николаевич Мышкин, одна из самых ярких фигур в истории русского революционного движения. Вера Фигнер писала: «Почти десять лет прошли в переходах Мышкина из одного застенка в другой, и вот после всех мытарств и скитаний он попадает в самую безнадежную из русских Бастилий. Это превысило силы даже такого твердого человека, каким был Мышкин. Он решился умереть — нанести оскорбление действием смотрителю тюрьмы и выйти на суд, выйти, чтобы разоблачить жестокую тайну Шлиссельбурга, разоблачить, как он думал, на всю Россию и ценою жизни добиться облегчения участи товарищей по заключению».

В первый день Рождества 1884 года Мышкин бросил медную тарелку в надзирателя, после чего был предан суду. Приговор оказался именно таким, на который Мышкин и рассчитывал: за оскорбление должностного лица при исполнении служебных обязанностей — расстрел. Утвержден приговор был 18 января 1885 года, в исполнение приведен утром 26 января. Согласно официальному отчету, Ипполит Николаевич «приобщился и вел себя спокойно».

Как свидетельствует Вера Фигнер, некоторые послабления в режиме после этого и вправду были сделаны: самым ослабленным из узников разрешили прогулки вдвоем.

Следующее пополнение в списке казненных на территории Шлиссельбургской крепости случилось весной 1887 года, после завершения дела о подготовке покушения на императора Александра III. К суду тогда были привлечены пятнадцать обвиняемых, каждому из которых был вынесен максимально суровый приговор: смерть через повешение. Император, правда, смягчил меру наказания для десятерых обвиняемых, однако для пятерых смертный приговор остался в силе: для студентов Петербургского университета Пахомия Ивановича Андреюшкина, Василия Денисовича Генералова, Василия Степановича Осипанова, Александра Ильича Ульянова и Петра Яковлевича Шевырева.

Пятого мая все они были доставлены в Шлиссельбургскую крепость; казнь состоялась три дня спустя. За приведение приговора в исполнение отвечал Иван Григорьевич Щегловитов, в ту пору скромный товарищ прокурора, а впоследствии министр юстиции страны и последний председатель Государственного совета Российской империи. (Годы спустя он и сам станет мишенью террористов, к счастью, тогда угроза обойдет его стороной, а после революции будет расстрелян в Москве в числе первых жертв красного террора.)

Министру внутренних дел графу Дмитрию Андреевичу Толстому Щегловитов доложил, что до последнего момента приговоренные надеялись на помилование, однако «при объявлении им за полчаса до совершения казни, а именно в 3 1/2 часа утра, о предстоящем приведении приговора в исполнение, все они сохранили полное спокойствие и отказались от исповеди и принятия св. Тайн».

Сам министр докладывал императору: «Ввиду того что местность Шлиссельбургской тюрьмы не представляла возможности казнить всех пятерых одновременно, эшафот был устроен на три человека, и первоначально выведены для совершения казни Генералов, Андреюшкин и Осипанов, которые, выслушав приговор, простились друг с другом, приложились к кресту и бодро вошли на эшафот, после чего Генералов и Андреюшкин громким голосом произнесли: «Да здравствует Народная Воля!» То же самое намеревался сделать и Осипанов, но не успел, так как на него был накинут мешок. По снятии трупов вышеозначенных казненных преступников были выведены Шевырев и Ульянов, которые также бодро и спокойно вошли на эшафот, причем Ульянов приложился к кресту, а Шевырев оттолкнул руку священника».

Впрочем, в докладе коменданта крепости полковника К.К. Покрошинского, адресованном начальнику штаба корпуса жандармов, эпизод с первыми тремя осужденными описывается несколько иначе: «При возведении палачом осужденных Андреюшкина, Генералова и Осипанова на эшафот первый из них произнес слабым голосом:,Да здравствует народная воля!», второй только успел сказать:,Да здравствует…», а последний: «Да здравствует исполнительный комитет...»

Во французской же газете «Cri du Peuple», сообщившей читателям об очередных жертвах царизма, особо обратили внимание на драматический удел Ульянова с Шевыревым: «В продолжение получаса у них перед глазами было потрясающее зрелище троих повешенных на концах веревок в мучительных конвульсиях».

Процесс 1887 года пополнил и список сидельцев Шлиссельбургской крепости; в числе прочих сюда прибыли приговоренные к вечной каторге Вера Николаевна Фигнер и Михаил Васильевич Новорусский, оставившие яркие воспоминания о своих тюремных буднях. В мемуарах Новорусского есть и строки, посвященные событиям весны 1902 года, когда в крепости совершилась новая казнь: за апрельское убийство министра внутренних дел Дмитрия Сергеевича Сипягина к смерти был приговорен студент Степан Валерианович Балмашев. Полтора десятилетия не казнили на острове, но снова поднималась революционная волна — и правительство спешило загасить ее всеми имеющимися способами.

Новорусский вспоминал о том, как той весной в крепости начались вдруг спешные работы, звуки которых доносились и до одиночных камер: «По этим звукам мы отлично могли следить за ходом работы и точно определяли, чем работают: ломом, топором или молотком. А так как, вдобавок, все строительные материалы проносили мимо нас, то по ним мы с полной уверенностью могли заключить, что строится эшафот».

И далее: «Случайно нам удалось увидеть, как в канцелярию провели под конвоем молодого человека, который впоследствии оказался Балмашевым, и как солдаты и другие лица, обязанные присутствовать при казни, ночью прошли мимо наших окон к заднему двору. Видели мы и то, как, возвращаясь оттуда через три четверти часа, они остановились перед церковью и набожно перекрестились.

К счастью, это была единственная казнь, которой мы были свидетелями».

Приговор Степану Балмашеву был приведен в исполнение 3 мая 1902 года в четыре часа утра. Журнал «Былое» в 1906 году описывал произошедшее скупо: «В 4-м часу ночи был разбужен ротмистром Правоторовым, бывшим в 1902 г. смотрителем тюрьмы; объявление товарища прокурора об ожидающей его смерти, видимо, очень взволновало его, ибо не ожидал смерти; от исповеди и причастия отказался, подошел к окну и несколько времени провел молча, смотря на небо; затем обернулся и сказал: «Я готов».

На казнь шел, предшествуемый священником, с завязанными назад руками. Казнь была совершена во дворе за старой тюрьмой, напротив окон из камеры Иоанна Антоновича».

Более обстоятелен был видный деятель эсеровской партии Григорий Андреевич Гершуни, выпустивший в 1908 году в Париже книгу своих воспоминаний «Из недавнего прошлого» и записавший со слов знакомых ему жандармов: «Балмашев спал, и его долго не могли добудиться. Наконец приоткрыл глаза и досадливо спрашивает:

— Ну, что? Чего вам там нужно?

— Вы такой-то?

— Я!

— Вам известно, что вы приговорены С. петербургским военно-окружным судом к смертной казни?

— Известно.

— Приговор вошел в силу и сейчас будет приведен в исполнение.

— А, да! Ну, хорошо, хорошо!..

Опять лег на подушку, закрыл глаза и как бы заснул. Его снова разбудили.

— Да вставайте же! Уже все готово!

— Хорошо, хорошо! Вот сейчас!

Снова ложится. И так несколько раз. Наконец приподнялся и с усмешкой говорит:

— Так вставать? Все готово? Ну, вставать, так вставать!

Веревкой скручивают руки, и процессия направляется из камеры в маленький дворик, между крепостной стеной и старой тюрьмой — у иоанновской башни. Там уже «все готово». Эшафот, тут же вырытая яма, у нее черный ящик-гроб. Дворик наполнен начальством и жандармами. Балмашева вводят на эшафот. Секретарь суда читает приговор. На эшафот поднимается священник с крестом. Степан Валерианович> мягко отстраняет его: «К смерти я готов, но перед смертью лицемерить, батюшка, я не хочу».

Место служителя бога занимает служитель царя — палач. Степан Валерианович стоит прямо и спокойно, со своей вечной слегка грустной, слегка насмешливой улыбкой на устах.

Палач накидывает на голову капюшон савана, затем петлю. Ударом ноги вышибает доску, тело грузно падает вниз. Раздается глухой стон. Веревка натягивается и трещит. Тело вздрагивает и передергивается конвульсиями. Ноги упираются в помост — смерть идет медленно. Палач крепко обхватывает тело и с силой дергает вниз. Присутствовавших охватывает ужас. Жутко, гадливо, стыдно. Раннее ясное утро. Солнце только что поднялось, и его мягкие золотистые лучи бьются о перекладины виселицы. Кругом свежая яркая зелень. Птички весело чирикают, с озера доносится писк чайки. А люди в мундирах, с орлами на пуговицах, угрюмо стоят, потупив глаза, бледные, взволнованные и ждут, пока тело, облаченное в саван и повисшее на веревке, перестанет вздрагивать. Ждут долго — бесконечно долго — до получасу.

Палач принимает в свои объятья тело, обрезывает веревку, кладет труп на помост. Подходит доктор, слушает сердце — все в порядке: сердце не бьется. Труп кладут в ящик, обсыпают известью, покрывают крышкой. Удар молота злобно прорезывает утренний воздух: то прибивают крышку гроба».

Читатель уже знаком с палачом Иваном Фроловым; теперь перед нами — палач Александр Филипьев, кубанский казак по происхождению, «рослый детина, брюнет, с грубыми, крупными чертами лица». Журнал «Былое» писал о нем: «Этот жалкий человек был приговорен к смертной казни за убийство семерых, кажется, людей; помилование было ему даровано под условием согласия исполнять обязанности палача. За каждого казненного ему сокращался срок каторги, заменившей ему смертную казнь, кроме того, за каждого казненного ему еще выдавалось денежное вознаграждение».

Филипьев еще не раз посетит Шлиссельбургскую крепость. Особенно активно она стала использоваться как лобное место столицы в 1905–1906 годах — и услуги палача были востребованы особо.

Новую череду казней открыла экзекуция над Иваном Платоновичем Каляевым, осужденным за убийство в Москве великого князя Сергея Александровича: его повесили ранним утром 10 мая 1905 года. И снова журнал «Былое», едва ли не главный источник сведений о трагических страницах русской революционной истории: «Был второй час ночи… В комнату, где сидел Каляев, вошел смотритель тюрьмы в сопровождении наряженного в красное палача. На палаче были надеты ярко-красные кумачевые шаровары, такие же рубаха и колпак на голове, опоясан он был веревкой, за которую заткнута была нагайка.

Палач, подойдя к Каляеву, завязал ему назад руки, после чего Каляев в сопровождении смотрителя тюрьмы вышел на двор, где была устроена виселица, за ними следовал палач.

На дворе уже находились все приглашенные представители сословий, администрация крепости, команда солдат и все свободные от службы тюремные унтер-офицеры. Каляев взошел на эшафот. Он был без пальто, во всем черном и черной же фетровой шляпе.

Стоя неподвижно на помосте эшафота, он выслушал прочитанный помощником секретаря приговор, после окончания которого к эшафоту приблизился священник с крестом в руке, но Каляев сказал ему: «Я уже сказал вам, что я совершенно покончил с жизнью и приготовился к смерти». Священник ушел…

К осужденному подошел палач, накинул на него саван, закрывший его с головой, помог подняться на табурет, так как без посторонней помощи сделать это было невозможно, накинул на шею петлю и отбросил ногой табурет. Ноги Каляева потеряли опору, и тело его повисло в воздухе. Почти никто не мог смотреть на повешенного, остававшегося в петле 30 минут. Все безмолвно стояли возле эшафота. По прошествии 30 минут палач вынул тело Каляева из петли и положил его на эшафот, к которому подошел находившийся поблизости крепостной врач, обнажил покойному грудь, выслушал сердце, пощупал пульс, но это было уже, конечно, ненужной формальностью, ибо Каляев был мертв».

Здесь снова палач Александр Филипьев на первом плане. В то время он еще отбывал срок своей каторги и сам содержался под конвоем, но уже к августу 1905 года «разъезжал свободно без конвоя, и не на полицейском, а на пассажирских пароходах, так как к этому времени он уже окончил срок своей каторги благодаря большому числу повешенных им в разных городах России за это лето политических».

И еще о палаче — на сей раз слова Гершуни: «Маленькая, почти невероятная подробность: после казни Каляева Филипьев начал ходить в офицерском мундире, с Георгием в петличке. В таком виде он прибыл в сентябре на казнь Гершковича, крайне смутив жандармов. Это — невинная слабость «старика», на которую доброе начальство смотрит сквозь пальцы. Филипьев просил разрешить ему это «единственное утешение», и начальство решило выполнить просьбу полезного человека. Офицер с Георгием в петличке, приезжает в крепость с маленьким узелком, в котором увязан его настоящий мундир — красное одеяние, плеть и веревка».

Григорий Андреевич слегка ошибается: казнь, о которой он упоминает, состоялась не в сентябре, а 20 августа 1905 года. В тот раз — случай уникальный — двое приговоренных к смерти не были даже знакомы друг другом и проходили по разным делам.

Двадцатилетний петербургский рабочий Александр Васильев обвинялся в убийстве околоточного надзирателя, причем вовсе не по политическим мотивам, а в силу личной неприязни, а девятнадцатилетнего эсера Хаима Гершковича приговорили к смерти за то, что 30 июня при аресте он оказал полиции вооруженное сопротивление и ранил двух нападавших.

Обстоятельства этой экзекуции обнародовал в 1906 году журнал «Былое». Доставили обоих приговоренных на остров 19 августа около 11 часов утра, день они провели под надзором жандармов, причем «обед и чай получили с тюремной кухни». И далее, во всех подробностях: «О том, что его казнят ночью, Васильев узнал очень незадолго до казни, так что едва успел приготовиться к смерти, однако же он сумел настолько успокоиться, что, когда к нему вошел смотритель тюрьмы, чтобы вывести его к месту казни, и палач завязал ему назад руки, несчастный уже совершенно владел собой. Стоя на эшафоте, он еще раз поцеловал крест и, обращаясь к стоявшим возле эшафота солдатам, сказал: «Простите меня, братцы!»

Христианская кончина Васильева произвела ошеломляющее впечатление на простые сердца солдат; растроганные, они по собственному побуждению и, так сказать, вопреки воинской дисциплине, без команды о том обнажили свои головы, когда подняли гроб с телом его, чтобы нести за крепость для погребения, и долго после его смерти не могли они примириться с мыслью о его казни, и долго недоумевали, зачем и почему повесили Васильева.

Васильев казнен был первым и умер в 5-м часу утра; гроб с его телом был вынесен на время казни Гершковича в сарай, где стоял другой гроб, в который положено было тело Гершковича, который был казнен вторым и умер в начале 6-го часа. Обе казни продолжались немного более часа. Оба гроба опущены одновременно в одну общую для обоих могилу.

Гершковичу тоже было незадолго до казни объявлено, что он ночью будет казнен; Гершкович спокойно выслушал слова прокурора и сказал: «Прекрасно…»

После того как с Васильевым было все покончено, смотритель тюрьмы в сопровождении палача повел Гершковича к месту казни, причем палач завязал по обычаю ему назад руки, только уж не так крепко, как он это проделал с Васильевым, которому ссадил на руке веревкой кожу. Возмущенный врач, увидев это при осмотре тела Васильева, сказал палачу: «Чего же ты, сволочь, кожу-то людям сдираешь?»

И Васильеву, и Гершковичу не читали подробного приговора суда в окончательной форме, как было во время казни Каляева, а прочли только краткую резолюцию суда.

Гершкович выслушал спокойно это чтение и затем, стоя уже под виселицей с петлей на шее, воспользовался оплошностью палача, не накинувшего ему сразу на голову капюшон, и обратился к стоявшим возле эшафота со словами: «Вы пришли посмотреть, как я буду умирать? Я умру спокойно, но скоро настанет время, когда народ…

,Делай свое дело!» — прервал его слова окрик коменданта.

Палач в один миг накинул на голову капюшон и затянул петлю; речь Гершковича осталась недоговоренной, но произнесены были последние слова Гершковичем спокойным, ровным и громким голосом».

Этот рассказ журнал подытоживает краткой ремаркой: «Всего казнено в Шлиссельбургской крепости с 1884 г. 13 человек».

А Григорий Гершуни, ссылаясь на жандармов, прибавляет к журнальному рассказу несколько поистине жутких подробностей: «Особенная ли жизненность молодого организма, или петля опять была плохо накинута, но, когда Гершковича через 30 минут вынули из петли, в нем еще теплилась жизнь. Крепостной врач, подойдя к трупу и выслушав сердце, конечно, сделал знак, что «все благополучно» — можно хоронить! Но когда начальство удалялось с места казни, жандармы слышали, как врач говорил коменданту: «Собственно говоря, сердце еще слегка билось».

Это «собственно говоря» — бесподобно по своей этической наивности».

Тринадцать — и еще двое.

29 августа 1906 года в стенах Шлиссельбургской крепости впервые была казнена женщина, бывшая сельская учительница Зинаида Васильевна Коноплянникова, застрелившая у станции Новый Петергоф генерал-майора Георгия Мина, одного из усмирителей Московского восстания 1905 года.

Убийство состоялось 13 августа, военно-окружной суд, собравшийся 26 августа в Трубецком бастионе Петропавловской крепости, в выборе меры наказания не колебался. То было уже время «столыпинских галстуков»: власти активно использовали высшую меру наказания, и, как писал тогда знакомый читателю Михаил Новорусский, «все города, да и вся необъятная Россия покрыта виселицами».

Зинаида Коноплянникова в сделанном не раскаивалась. На суде заявила прямо: «Партия решила на белый, но кровавый террор правительства ответить красным террором». Так впервые прозвучало словосочетание, наполнившееся потом вполне реальным и страшным смыслом: красный террор.

Зинаиду Коноплянникову доставили в Шлиссельбургскую крепость в 8 часов 30 минут утра 29 августа, а уже через час повесили. По словам очевидцев, держала она себя с полным самообладанием, от разговора со священником отказалась. Тогдашний начальник Петербургского охранного отделения Александр Васильевич Герасимов вспоминал много лет спустя, что взошла она на эшафот, декламируя строки Пушкина:

Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!

А выходившая в Петербурге газета «Страна» сообщала читателям: «На казни присутствовали представители города. Прибывшим из Петербурга туристам для осмотра крепости показывали в этот день только новую тюрьму, во двор старой — не пускали, так как еще не успели убрать виселицу».

Ну и завершающий эпизод: 19 сентября 1906 года в Шлиссельбургской крепости повесили Якова Васильева-Финкелыптейна, осужденного за террористический акт. За два с половиной месяца до этого он в Нижнем саду Петергофа убил генерал-майора Сергея Владимировича Козлова, приняв его за бывшего петербургского генерал-губернатора Дмитрия Федоровича Трепова, отдавшего некогда войскам столичного гарнизона знаменитый приказ: «Патронов не жалеть!»

То была последняя казнь, совершенная в стенах Шлиссельбургской крепости.


Глава 19

Смертные приговоры военно-полевых судов. Борьба против смертной казни. «Были пред зарей убиты/ Девятнадцать удальцов». Лобным местом столицы становится Лисий Нос. «Рассказ о семи повешенных» Леонида Андреева и прототипы его героев.

О «столыпинских галстуках» читатель уже слышал; есть целая история о том, как это крылатое определение явилось на свет. Автором его стал думский депутат Федор Родичев. В стенах Государственной думы он произносил однажды горячую речь о военно-полевых судах. В министерской ложе сидел премьер-министр Столыпин, и этот факт особенно подогревал Федора Измайловича. И вот кульминация: «Родичев, с поднятой вверх рукой, на мгновение замолчал, точно прислушивался, и потом вдруг высоким, выразительным голосом бросил:

— Прекратите эти кровавые расправы. Они пятнают наши суды. Довольно с нас того, что уже зовут…

Он остановился, с высоты трибуны пристально посмотрел в лицо премьера и вдруг, сделав вокруг своей шеи страшный жест, точно накидывая петлю, закончил:

— …что называется столыпинским галстухом…

Столыпин поднялся во весь свой богатырский рост и медленно покинул залу заседаний. Вслед за ним из ложи вышли и остальные министры.

В зале творилось что-то неописуемое. Левый сектор бурно аплодировал. Кажется, даже с галереи, где были места для публики, раздались беззаконные рукоплескания…

Правые бросились к трибуне. Родичев стоял неподвижно, с недоумением вглядываясь в бегущих к нему депутатов. Он был в состоянии скакуна после большой скачки, певца после большой арии. Слова еще кипели в нем, жужжали вокруг его головы. Он еще сам был в их власти. И не понимал, что случилось».

Случилось же вот что: выражение «столыпинский галстук» начало свою собственную жизнь. Долгую. Вот цитата из знаменитого сталинского «Краткого курса истории ВКП(б)»: «Царский министр Столыпин покрыл виселицами страну. Было казнено несколько тысяч революционеров. Виселицу в то время называли «столыпинским галстуком»».

Преувеличение в этих словах есть, конечно, но не очень большое: по расчетам выдающегося дореволюционного юриста Николая Степановича Таганцева, в 1905–1908 годах в России было казнено свыше двух тысяч человек, обвиненных в терроре и убийствах (2108 человек, если быть предельно точным). Кадетская газета «Речь» приводила в 1914 году другие данные: свыше 2500 казненных. Для сопоставления: за целый исторический период с 1876 по 1904 год, включивший в себя и казни народовольцев, всего в стране было казнено 486 человек. Невероятный случился при Столыпине прирост, и хотя людям, пережившим XX столетие, он не кажется чем-то исключительным, для современников, привыкших к тому, как непросто давался царским властям каждый смертный приговор, эта невероятная легкость казалась поистине жуткой. Разрушительной для страны.

Заметный вклад в это ужесточение правосудия внесли существовавшие с августа 1906 по апрель 1907 года го военно-полевые суды: им разрешалось выносить приговоры «в тех случаях, когда учинение преступного деяния лицом, подсудным военному суду, является настолько очевидным, что нет надобности в его расследовании»; на рассмотрение дела суду отводилось не более двух суток, а на приведение приговора в исполнение — еще сутки.

По приговорам таких судов были казнены всего за полгода с небольшим 683 человека.

В Петербурге, стоит отметить, казнили реже, чем во многих других крупных городах страны — Варшаве, Одессе, Москве, Иркутске, даже Риге и Лодзи.

Конечно, Государственная дума в те годы не только говорила, но и действовала. В июне 1906 года, например, она «при громе продолжительных аплодисментов» приняла законопроект о полной отмене смертной казни, однако Государственный совет утверждать этот документ не стал. Вторая Государственная дума пошла на второй заход в этом вопросе, но снова наткнулась на сопротивление оппонентов. Не помогли и активные выступления деятелей культуры; Василий Васильевич Розанов примерно в те же годы писал со всей силой своей публицистической страсти: «Мы именуемся «христианами»: и вот христианин-палач, окруженный для обеспечения дела христианами-воинами, по приговору христианского суда и во исполнение христианского закона «святой» Руси, затягивает петлю на горле человека и давит его, как кошкодер на живодерне.

Эти живодерни именуются отчего-то, и обставлены в «делопроизводстве» не своими словами, не собственными названиями, а уворованными чужими словами из лексикона добропорядочных людей: «уголовный суд», «приговор о смертной казни», «суд приговорил такого-то к повешению», «приговорил к расстрелянию». Когда нужно говорить просто: «Мы, судьи, удавили сегодня Петра», «Мы приказали солдатам Николаю и Фаддею застрелить мещанина Семена».

«Вешают» платье в гардероб, а человека давят».

Однако дальнейшее продвижение вопроса оказалось невозможным: в Третьей Думе преобладали представители правых партий, а правые всегда считали смертную казнь необходимейшим элементом правосудия.

Где расстреливали и вешали в эти годы? После упразднения государственной тюрьмы в Шлиссельбурге (случилось это в начале 1906 года) власть принуждена была искать другие места для экзекуций. Проводить казни внутри какой-нибудь иной тюрьмы сочтено было неразумным, хоть такое и предписывалось законодательством: в тюрьмах сидели политические, бунты случались и так нередко, провоцировать казнями новые не хотелось. Стали поэтому искать места удаленные, скрытые от посторонних глаз.

В связи с этим между разными ветвями столичной власти завязалась оживленная переписка. Петербургский губернатор Александр Дмитриевич Зиновьев, например, предлагал в качестве лобного места Холерное кладбище на Куликовом поле (Выборгская сторона), которое «обнесено высоким дощатым забором, расположено в уединенной местности вблизи петербургской тюрьмы и никем не посещается». Однако его идея была отвергнута, как и некоторые другие прозвучавшие тогда предложения.

На время главным лобным местом столицы стал Кронштадт. Место неспокойное, дважды — в 1905 и 1906 годы — становившееся плацдармом восстаний. После Кронштадтского восстания 1905 года, правда, правительство воздержалось от смертных приговоров, но после второго, случившегося 19–20 июля 1906 года и унесшего немало офицерских жизней, проявило жестокость во всей ее полноте. Уже 20 июля 1906 года в Кронштадте по приговору военно-полевого суда были казнены семь солдат минной роты — причем комендант крепости генерал-майор Александр Адлерберг, по свидетельству очевидцев, заставил осужденных копать себе могилы, приговаривая: «Копайте, копайте, копайте! Вы хотели, ребята, земли, так вот вам земля, а волю найдете на небесах!..»

Уже вскоре Александр Александрович Адлерберг был удостоен очередного воинского звания генерал-лейтенанта.

Утром 7 августа 1906 года еще одна экзекуция: на батарее Литке «совершена казнь через расстреляние семи нижних чинов и трех штатских лиц, участвовавших в вооруженном восстании». Из официальных документов известно также, что некоторые приговоренные успели крикнуть: «Долой самодержавие, смерть палачам!» Среди расстрелянных в то утро был революционер Порфирий Петрович Конаков, в честь которого назван ныне город Конаково в Тверской области.

Апофеозом кронштадтских казней стал одновременный расстрел 19 матросов в ночь с

21 на 22 сентября 1906 года. Под конвоем роты лейб-гвардии Егерского полка все осужденные были доставлены на форт № 6, куда прибыл расстрельный отряд. Чтобы не тратить время и силы на установку девятнадцати столбов, поступили иначе: между двумя натянули канат на высоте пояса и приготовили веревки для привязывания к этому канату смертников. В официальном рапорте о казни командовавший ею полковник докладывал: «В 6 часов священник вышел из каземата и доложил мне, что семь осужденных отказались от напутствия и святого причастия. Вслед за тем я приказал вывести осужденных. Как только они вышли, то некоторые из них, махая шапками, обратились было к войскам с какими-то словами, но речь их была заглушена дробью всех наличных барабанщиков, заблаговременно сосредоточенных мною у выхода из каземата. По мере прохождения осужденных войска поворачивались и шли в том же направлении и у места казни выстроились на три фаса, имея восточный фас открытым. Перед чтением приговора осужденные запели какие-то революционные песни, но я сказал, что, если пение не прекратится, я прикажу надеть немедленно на головы мешки, и пение прекратилось. Затем священник с крестом обошел осужденных, и те же семь человек к кресту не приложились.

Прочитали приговор, и я приказал лейтенанту приступить к исполнению. После первого залпа (6 ч. 30 м. утра) все осужденные упали, но шевелились и раздавались крики и стоны, вследствие чего я приказал повторить залп. Затем из фронта матросов вызваны были унтер-офицеры, которые вместе с лейтенантом и доктором обошли казненных и пристрелили подававших еще признаки жизни».

Сохранилось и свидетельство очевидца, красноречиво дополняющее официальный рапорт: «Те, которых не коснулись пули, рвались в стороны, но тщетно, так как были крепко привязаны… Стрелкам было выдано только по два патрона. Офицер, командовавший ротой, приказал выпустить по второй, последней пуле. Но стрелки, растерявшись, целились плохо, стреляли наугад. Когда, казалось, все было кончено, замерли стоны и крики, — привстала окровавленная фигура и слабым голосом говорит: «Братцы! — да как же я-то?.. Я ведь жив!»».

Гибель девятнадцати матросов произвела тогда огромное впечатление на Кронштадт. Родилась даже песня «Море в ярости стонало» с такими, например, строками: «Там в мешках лежат зашиты/ Трупы юных моряков;/ Были пред зарей убиты/ Девятнадцать удальцов». Строки эти вполне точно отображают обстоятельства расстрела: тела казненных были уложены в мешки, в каждый из них положили также камни весом около четырех килограммов, после чего на пароходе тела отвезли «для потопления в море за Толбухин маяк».

Трудно сказать, почему власть поскупилась в тот раз на обычные похороны. Возможно, боялась новой вспышки волнений в Кронштадте. Как бы то ни было, опыт этой экзекуции, судя по всему, показался власти вполне удачным: следом на форте № 6 стали осуществляться и казни через повешение, причем тела приговоренных все так же предавали воде.

Именно на форте № 6 16 октября 1906 года были казнены участники эсеровской группы, замышлявшей покушение на кронштадтского коменданта Адлерберга. Среди казненных тогда оказались сразу две молодые женщины, Анна Венедиктова и Анастасия Мамаева, и газета «Биржевые ведомости» с горечью писала: «Женщина еще не получила у нас политических прав в общественной и государственной жизни, но военно-полевые и военно-окружные суды уже сравняли русскую женщину с русскими мужчинами в отношении ответственности, и две молодые девушки, Мамаева и Венедиктова, были на днях повешены в Кронштадте. Не добившись права голоса и равноправия, русская женщина добилась права на веревку».

Газетчики не знали еще более вопиющего факта: Анна Константиновна Венедиктова была на момент суда беременна, однако это не помешало военно-полевому правосудию привести приговор в исполнение. Кажется, это был первый в истории Петербурга случай, когда казнена была беременная…

И снова суд/казнь: на сей раз форт № 6 проводил в последний путь участников процесса о нападении 14 октября 1906 года на помощника казначея петербургской портовой таможни. Дело было громкое: на углу Фонарного переулка и Екатерининского канала экспроприаторы напали на казенную карету и похитили ценностей на сотни тысяч рублей. Следствие по тому делу оказалось стремительным: уже 16 октября перед военно-полевым судом предстали одиннадцать боевиков из группы эсеров-максималистов, и в тот же день восьмерым была определена высшая мера наказания.

Утром 18 октября все они были казнены: руководитель группы «товарищ Сергей», чья фамилия так и осталась неизвестной, бывший студент Василий Виноградов, кожевник Ицко Рабинович, Яков Смирнов, рабочий Иван Мишин, бывший матрос Никанор Толмачев, Степан Голубев, купеческий сын Василий Стребулаев. Из дневника неутомимой генеральши Богданович: «Лауниц сказал, что, когда везли преступников казнить, ехал с ними и священник. Было очень холодно, все мерзли. Священник при этом сказал: «Вам еще ничего, всем один конец, а мне возвращаться придется»».

Владимир Федорович фон дер Лауниц был тогда градоначальником Санкт-Петербурга; в декабре 1907 года его самого застрелит эсеровский боевик Евгений Кудрявцев.

По сообщению газеты «Биржевые ведомости», к месту экзекуции этих приговоренных доставили на минном катере; палача назначили из уголовников, и он «во все время своего путешествия из Петербурга в Кронштадт и во все время совершения казни был в больших синих очках; лицо его было окутано тряпками», дабы сохранить в секрете свою личность.

Первым был повешен Василий Виноградов. «Когда палач подошел к осужденному, то последний совершенно спокойно заметил: «Пройдет немного времени, и ты умрешь такою же смертью, какой теперь умираю я». Палач вспылил и ударил его три раза по лицу. Затем на осужденного был надет мешок, накинута петля, и через две-три секунды он уже качался в воздухе. Смерть последовала мгновенно». Меньше других повезло Рабиновичу: «Говорят, что палач умышленно накинул ему петлю так, чтобы он был задушен не сразу».

По завершении казни, резюмировала газета, «началась самая отвратительная сцена»: «Палач приступил к обдиранию казненных. Брал все, оставляя их в одном белье. Закоченевшие трупы он вытряхивал из платья, как из мешка. Затем, одевшись в платье казненного инженера, забрав все наиболее ценное, он остальное роздал присутствовавшим при казни солдатам. Из них только один отказался принять его подарок».

Из другого документа известно, что казненных в тот день было не восемь, а девять человек — к экспроприаторам прибавили еще некоего Василия Топорикова, приговоренного к смерти по другому делу. Раздетые тела повешенных были «погружены в воду».

Ту казнь на форте № 6 организовали фактически на скорую руку, но уже 19 октября помощник главнокомандующего Петербургским военным округом издал распоряжение, регламентирующее исполнение смертных приговоров, вынесенных военно-полевым судом. На форте № 6 велено было хранить разборный «эшафот для казни со всеми его приспособлениями», а также двадцать столбов «на случай казни через расстрел». Историк Михаил Николаевич Гернет, комментируя этот документ, утверждал, что «предшествующая история царизма не знала разборных виселиц», однако он ошибался: читатель помнит, наверное, что декабристы также окончили свои дни на подобном сооружении, привезенном к месту казни в разобранном виде.

Тот эшафот и эти столбы на форте № 6 без дела не стояли: военно-полевые суды продолжали работу по всей стране и в Петербурге тоже. Девятнадцатого октября к смерти за вооруженное нападение здесь приговорили крестьянина Юрия Францевича Роммеля, 11 ноября — мещанина Тимофея Стольфота, участника боевой дружины Нарвского района, хранившего у себя пять снаряженных бомб. Еще через пять дней — сразу троих, Андрея Семгина, Якова Долгих и Отто Корхонена, также по обвинению в хранении снаряженных бомб и намерении устроить террористические акты.

Все они были доставлены из Петербурга на форт № 6 и встретили там свой смертный час.

Впрочем, уже осенью 1906 года казни начали проводить и в другом месте, в знакомом всем современным петербуржцам Лисьем Носу. Сегодня это местность обжитая, а тогда была «совершенно пустынной и удаленной от жилья», а потому хорошо отвечала целям палаческого дела. Да и находилась поближе к городу, чем находящийся среди залива форт. Здесь, за военными пороховыми складами, на постоянно охраняемой территории, и стали устраивать экзекуции — настолько многочисленные, что после революции Общество бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев предлагало даже переименовать поселок Лисий Нос в Мыс Казненных.

Первыми казненными здесь стали мещанин Петр Воробьев и крестьянин Василий Березин: 3 декабря их приговорили к смерти за покушение на убийство генерал-адъютанта Федора Васильевича Дубасова, совершенное в Таврическом саду, а днем позже отправили в Лисий Нос. С этим покушением связан, кстати, весьма памятный эпизод: сам генерал-адъютант просил императора Николая II помиловать осужденных. Царь обратился за советом к Столыпину, а тот ответил категорически: «Тяжелый, суровый долг возложен на меня Вами же, Государь. Долг этот, ответственность перед Вашим Величеством, перед Россиею и историею диктует мне ответ мой: к горю и сраму нашему лишь казнь немногих предотвратит моря крови».

Ошибался, однако, Петр Аркадьевич.

О реакции генерала Дубасова на полученный им императорский отказ известно из воспоминаний одного государственного деятеля тогдашней России, Владимира Федоровича Джунковского: «…посетил Дубасова, который, как всегда, был бодр, но сокрушался, что казнили этих юношей, которые на него покушались. Он говорил, что когда смотрел на того юношу, который стрелял в него, то видел такие испуганные глаза, что видно было, что он сам испугался, что стрелял. Дубасов находил, что таких невменяемых юношей нельзя убивать, и писал даже Государю, прося судить юношу общим порядком, но его просьба не была уважена».

И снова казни: в том же декабре 1906 года с жизнью расстались в Лисьем Носу «Иван Соколов, именовавший себя Константином Чумбуридзе», приговоренный к смерти за участие в нападении на помощника казначея, а также «неизвестный, отказавшийся себя назвать» — за убийство начальника главного военно-судного управления генерал-лейтенанта Владимира Петровича Павлова. Личность последнего была установлена лишь позже, им оказался бывший матрос Николай Егоров, и в протоколе о его казни сообщалось: «После смерти и врачебного освидетельствования тело казненного там же зарыто в земле с предварительной засыпкою известью.

Преступник напутствия священника не принял и при казни никаких явно выраженных слов не произносил».

Примечательно, что использование разборной виселицы, доставлявшейся в Лисий Нос с форта № 6 ко всякой казни отдельно, уже вскоре стало вызывать затруднения. Временный кронштадтский генерал-губернатор докладывал на исходе 1906 года начальству, что при каждой казни виселицу приходится собирать, а потом разбирать, проделывая все это руками нижних чинов караула военно-пороховых погребов. «Так как караул постоянно меняется, то сборке и разборке виселицы приходится обучать все новых людей». Генерал-губернатор просил поручить все эти занятия «особо обученным вольным рабочим», а заодно и место казни удалить «в лесок», еще дальше от посторонних глаз.

Трудно сказать, к сожалению, имело ли это письмо хоть какое-то действие. Известно лишь, что казни в Лисьем Носу продолжались, и среди них есть несколько привлекших к себе широкое общественное внимание.

Год 1907-й, 28 июня: за вооруженное нападение на частный ломбард повешены эсеры-максималисты Николай Любомудров, Иван Пукжлис и Николай Сидоров. В найденном исследователями официальном отчете об этой экзекуции сообщалось, что приговоренные были доставлены в Лисий Нос на пароходе «Пожарный» и миноносце «Шлем». И далее: «Место, избранное для казни, отстоит от пристани «Лисий Нос» на расстоянии не более версты, находится в лесу, близ берега моря, в совершенно безлюдной местности, оцепленной к тому же часовыми от 2-го Кронштадтского крепостного пехотного полка, окарауливающими пороховые погреба, имеющиеся в районе этой местности, и никого не допускающими без приказания своего непосредственного начальства.

Ближайшая местность, имеющая жилье, — станция «Раздельная», до которой 10 минут езды по железной дороге.

По прибытии на место казни, где никого из посторонних не оказалось, был приведен в исполнение приговор суда в присутствии лиц, командированных для этой цели. Во время производства казни ни на самом месте приведения приговора в исполнение, ни в прилегающей к нему местности никого из посторонних не находилось…

По окончании казни чины, командированные для этой цели, тем же путем возвратились на пристань, не встретив на своем пути посторонних лиц, и в 5 % часа утра отплыли в Петербург.

Приговор приведен в исполнение в период времени от 12 час. 30 минут ночи до 7 час. 35 минут утра, когда ни поезда, ни пароходы еще не начинают движения и окрестности бывают совершенно безлюдны».

В документе описан один путь доставки смертников, были и другие. Военно-полевой суд заседал в Трубецком бастионе Петропавловской крепости, «как единственном месте, вполне обеспечивающем безопасность заседания», — и отсюда начинался последний путь приговоренных. Некоторых везли от Невских ворот Петропавловской крепости на речном пароходе до Новой Деревни, там пересаживали на поезд особого назначения Приморской железной дороги, а от станции «Лисий Нос» вели уже пешком к месту экзекуции. Кого-то от самого города везли в Лисий Нос на экипаже. Все это происходило под непременным конвоем трех жандармов, приговоренные были закованы в ручные и ножные кандалы.

Разными были и обстоятельства казней. Иногда приговоренных казнили большими группами, начиная после полуночи и завершая уже к рассвету. Случалось, что «палачи, по своей неопытности, плохо удавливали осужденных, заставляя тела казненных подолгу трепетать в предсмертной агонии; часто такой палач-неудачник, чтобы прекратить разом предсмертные судороги казненного, сразу и всею своею тяжестью повисал на удавленном, после чего агония прекращалась». Впрочем, при всех без исключения смертных казнях непременно присутствовали врач и священник.

И снова казни. Год 1907-й, 16 июля: за участие в убийстве петербургского градоначальника генерал-майора фон дер Лауница, которое произошло 21 декабря 1906 года в здании Института экспериментальной медицины, казнены участники летучего боевого отряда партии эсеров Василий Митрофанович Сулятицкий и Лев Иванович Зильберберг. При аресте они оба назвали иные имена: Теодор Гронский и Владимир Штифтарь соответственно. Под этими именами участвовали в суде и были повешены.

Год 1907-й, 21 августа: казнены Борис Николаевич Никитенко, Борис Степанович Синявский и Владимир Александрович Наумов, признанные судом виновными «в приготовлении, по соглашению между собою, к посягательству на жизнь священной Особы Государя Императора» и приговоренные за это «по лишении прав состояния, к смертной казни через повешение». К процессу тогда были привлечены восемнадцать человек, шестерых суд оправдал, а остальным назначил каторгу и ссылку на поселение.

18 октября: в три часа утра в Лисьем Носу по приговору Петербургского военно-окружного суда повешена слушательница Петербургской консерватории по классу фортепьяно Евстосия Павловна Рогозинникова (Рагозникова). Член Летучего боевого отряда партии эсеров Северной области, она за несколько дней до того прямо в здании Главного тюремного управления смертельно ранила его начальника Александра Михайловича Максимовского, а потом намеревалась подорвать здание. Павел Григорьевич Курлов, тогда сотрудник департамента полиции, а позже преемник Максимовского на посту главного тюремщика страны, вспоминал: «Рогозинникова была выведена в приемный зал, где подполковник Комиссаров предупредил державших ее городовых, что при осмотре может последовать взрыв, и спросил, готовы ли они ему помочь. Городовые без колебания согласились. Рогозинникова была положена на пол, и они держали ее руки и ноги, а подполковник Комиссаров, наклонившись, заметил под кофточкой два шнура и маленькую электрическую батарею, что свидетельствовало о нахождении на Рогозинниковой адской машины. Он ножницами разрезал эти шнурки, а затем обнаружил надетый на ней лифчик, в котором было, по-видимому, взрывчатое вещество, — тогда он расстегнул и снял этот лифчик; в нем оказалось 13 фунтов экстрадинамита».

Три с небольшим месяца спустя — еще одна казнь, и на сей раз на эшафоте оказались трое: крестьяне Лаврентий Филантьевич Зотов, Сергей Алексеевич Сальников и Василий Иванович Комаров. Все они были арестованы 25 декабря 1907 года: Зотова задержали после перестрелки с городовыми Шлиссельбургского участка, а Комарова и Сальникова — на зотовской квартире (Палевский пр., 16), где также завязалась ожесточенная перестрелка, в результате которой был убит околоточный надзиратель. Приговор Петербургского военно-окружного суда был приведен в исполнение в 5 часов 30 минут утра 25 января 1908 года.

Пора бы виселице передохнуть? Однако Петр Аркадьевич Столыпин, тогда министр внутренних дел и глава Совета министров России, считал иначе. Он был возмущен тем, что с момента казни Рогозинниковой «по С. — Петербургскому градоначальству и губернии был приведен в исполнение лишь один смертный приговор над крестьянами Лаврентием Зотовым, Сергеем Сальниковым и Василием Комаровым», а в остальных девятнадцати случаях смертные приговоры были заменены на более мягкие меры наказания. Например, студента Резцова, смертельно ранившего городового Байкова, заключили в крепость на три года (возможно, потому, что он приходился племянником петербургскому городскому голове).

Такой мягкостью правосудия Столыпин был просто разгневан, а потому писал великому князю Николаю Николаевичу о «затруднительном положении, в которое ставится правительство в этом отношении». А вот выдержка из другого письма Столыпина великому князю: «Грабительство и разбой, в которые вылилось в настоящее время охватившее Россию с 1905 года революционное движение, должны быть уничтожены беспощадно, и ввиду этого никакое снисхождение к деятелям такого рода, казалось бы, не должно иметь место».

Эта ли переписка возымела действие, или обстоятельства другие, но уже 17 февраля 1908 года в Лисьем Носу повесили сразу семерых. Всех их обвинили в подготовке покушения на великого князя Николая Николаевича и министра юстиции Ивана Щегловитова, преступники состояли членами Летучего боевого отряда партии социалистов-революционеров Северной области: сын придворного служителя Сергей Гаврилович Баранов, Елизавета Николаевна Лебедева, бывший астроном-вычислитель Пулковской обсерватории Всеволод Владимирович Лебединцев, крестьянка Анна Михайловна Распутина, мещанин Лев Сергеевич Синегуб, дочь подполковника бестужевка Лидия Петровна Стуре, крестьянин Александр Смирнов.

Арестованы террористы были в начале февраля; это стало результатом провокаторской деятельности знаменитого Евно Азефа. При аресте у троих террористов были найдены бомбы. Под суд были отданы девять человек, смертные приговоры были вынесены семерым. Петербургскому военно-окружному суду много времени на разбирательство не потребовалось.

И вот — Лисий Нос. Начальник Петербургского охранного отделения Александр Васильевич Герасимов вспоминал: «Потом мне говорил прокурор, официально по своей должности присутствовавший на казни террористов: «Как эти люди умирали… Ни вздоха, ни сожаления, никаких просьб, никаких признаков слабости… С улыбкой на устах они шли на казнь. Это были настоящие герои…»».

Эта казнь получила в обществе огромный резонанс; популярнейший тогда писатель Леонид Андреев написал вслед экзекуции прогремевший на всю Россию «Рассказ о семи повешенных». Всеволод Лебединцев, руководитель отряда, выведен в нем под именем Вернера; прототипом Муси стала Лидия Стуре, прототипом Тани Ковальчук — Елизавета Лебедева…

Кажется, это была последняя столь знаменитая публичная казнь в дореволюционной истории Петербурга, но экзекуции в Лисьем Носу продолжались и позже. Неслучайно столичный библиограф и писатель Сергей Рудольфович Минцлов отмечал в своем дневнике в начале января 1909 года: «Прежде, помню, когда должны были казнить убийцу начальника главного тюремного управления, я чувствовал себя неладно и даже плохо спал в ту ночь, все представляя себе рассвет и гнусную процедуру приготовления здорового человека к смерти.

Теперь читаешь и слышишь о ежедневных казнях десятков людей и обращаешь на них столько же внимания, как на брошенный газетный лист».

В том 1909 году число казненных в России было еще очень велико, 543 человека, но уже со второй половины 1910 года динамика пошла на спад, хотя никогда и не вернулась к показателям достолыпинских времен. В 1910 году в Российской империи казнили 129 человек, годом позже — 58, в 1912 году — 108, в 1913-м — 25. Частью этой статистики стал, например, эсер Александр Алексеевич Петров-Воскресенский, в декабре 1909 года взорвавший начальника Петербургского охранного отделения полковника Сергея Георгиевича Карпова: он был повешен в ночь на 12 января 1910 года; по сообщению газеты «Утро России», «в сопровождении воинского отряда Петров был отправлен на Лисий Нос, где приговор и был приведен в исполнение».

А Сергей Юльевич Витте так подытожил эту страницу российской жизни: «Я уверен, что история заклеймит правление Императора Николая при Столыпине за то, что это правительство до сих пор применяет военные суды, казнит без разбора и взрослых и несовершеннолетних, мужчин и женщин по политическим преступлениям».

Не знал он, впрочем, какие еще времена и какие казни России предстоят.


Глава 20

«Контрреволюционные агитаторы, германские шпионы и шпионы всех других, нападающих на революционную Россию правительств подлежат расстрелу». Красный террор, списки заложников и казненных. «Расстреляно всего 512 контрреволюционеров и белогвардейцев, из них 10 правых с.-р.». Ковалевский лес.

О красном терроре мы уже слышали от Зинаиды Коноплянниковой, но по-настоящему он развернулся после революций 1917 года. Правда, первая из них — Февральская — принесла вначале повсеместную отмену смертной казни: соответствующее постановление Временного правительства было опубликовано 12 марта 1917 года. Однако спустя четыре месяца высшую меру наказания частично восстановили — за тяжкие воинские преступления.

На первых порах и большевики выступали против смертных приговоров. 28 октября второй Всероссийский съезд Советов принял вполне однозначный декрет: «Восстановленная Керенским смертная казнь на фронте отменяется. На фронте восстановляется полная свобода агитации. Все солдаты и офицеры — революционеры, находящиеся под арестом по так называемым «политическим преступлениям», освобождаются немедленно».

«Революция роз» длилась, однако, недолго. Одним из предвестников перелома в настроениях стало печально знаменитое убийство в ночь с 6 на 7 января 1918 года бывших министров Временного правительства Федора Федоровича Кокошина и Андрея Ивановича Шингарева: отряд революционно настроенных матросов беспрепятственно прошел в их палаты в Мариинской больнице и застрелил их. Это была, разумеется, не казнь, а самосуд, однако настроения пролетариата отразились в происшествии весьма ярко.

Учрежденные в декабре 1917 года революционные трибуналы и Всероссийская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, саботажем и спекуляцией (ВЧК) смертью подследственным поначалу не грозили, но уже в начале 1918 года мягкотелый либерализм был отброшен в сторону. Заместитель председателя ВЧК Яков Петерс позже разъяснял: «Вопрос о смертной казни с самого начала нашей деятельности поднимался в нашей среде, и в течение нескольких месяцев после долгого обсуждения этого вопроса смертную казнь мы отклоняли как средство борьбы с врагами. Но бандитизм развивался с ужасающей быстротой и принимал слишком угрожающие размеры. К тому же, как мы убедились, около 70 % наиболее серьезных нападений и грабежей совершались интеллигентными лицами, в большинстве бывшими офицерами. Эти обстоятельства заставили нас в конце концов решить, что применение смертной казни неизбежно».

Не только бандитизм, конечно, подтолкнул новую власть к жестким мерам, но и ситуация политическая. Принятый 21 февраля и опубликованный днем позже ленинский декрет «Социалистическое отечество в опасности!» оповестил страну, что отныне «неприятельские агенты, спекулянты, громилы, хулиганы, контрреволюционные агитаторы, германские шпионы расстреливаются на месте преступления».

22 февраля «Правда» оповестила читателей уже и о том, что революционный Петроград переводится на осадное положение, а наведением порядка будет заниматься в нем чрезвычайный штаб Петроградского военного округа. Было опубликовано заявление чрезвычайного штаба, в котором подтверждался новый курс на предельно жесткие меры:

«Занимающиеся воровством, грабежом, нападениями, разгромами, экспроприациями и т. п. уголовными деяниями, застигнутые на месте преступления, будут беспощадно расстреливаться отрядами революционной армии»; «Контрреволюционные агитаторы, германские шпионы и шпионы всех других, нападающих на революционную Россию правительств подлежат расстрелу».

Тех, кому и этого документа было мало, чтобы поверить в решительный перелом настроений новой власти, окончательно убедить могло заявление ВЧК, сделанное в тот же день, 22 февраля, и опубликованное газетами на сутки позже: «Все неприятельские агенты и шпионы, контрреволюционные агитаторы, спекулянты, организаторы восстаний и участники в подготовке восстания для свержения Советской власти <…> будут беспощадно расстреливаться отрядами Комиссии на месте преступления».

Надо сказать, на улицах Петрограда постреливали и без грозных заявлений. Город был полон оружия, «революционное правосудие» оборачивалось трагически не только для Кокошкина с Шингаревым: слишком многие граждане, находившиеся (или считавшие себя) «при исполнении», брали на себя полномочия судить и миловать. Эти воспользоваться новыми открывшимися возможностями поспешили сразу. В «Правде» от 24 февраля 1918 года сообщается примечательная история: «В час ночи на 23-е февраля, случайно проезжая по Суворовскому пр., один из комиссаров штаба при Смольном Институте заметил около часового магазина оцепление, выставленное одним из отрядов социалистической армии.

В густом морозном тумане маячила толпа, состоящая из солдат и штатских. Из расспросов комиссару удалось выяснить, что обнаружен налет громил на часовой магазин и в помещении застигнуты на месте преступления 6 грабителей, вытаскивающих из хранилищ золото, серебро и другие драгоценные вещи. Пойманные на месте преступления вызвали взрыв возмущения в толпе. Негодующие солдаты без колебаний расстреляли их, видя в их поступке пособничество и поддержку контрреволюции».

Расстрел шестерых преступников прямо на Суворовском проспекте, при общем одобрении публики… Не казнь, разумеется, опять же самосуд, но в целом эпизод характерный. С ним перекликаются строки одного из ранних петроградских рассказов Исаака Бабеля, где речь идет о посещении мертвецкой: «Я хожу и читаю о расстрелах, о том, как город наш провел еще одну свою ночь. Я иду туда, где каждое утро подводят итоги.

В часовне, что при мертвецкой, идет панихида.

Отпевают солдата.

Вокруг три родственника. Мастеровые, одна женщина. Мелкие лица.

Батюшка молится худо, без благолепия и скорби. Родственники чувствуют это. Они смотрят на священника тупо, выпучив глаза.

Я заговариваю со сторожем.

— Этого хоть похоронят, — говорит он. — А то вон у нас лежат штук тридцать, по три недели лежат, каждый день сваливают.

Каждый день привозят в мертвецкую тела расстрелянных и убитых. Привозят на дровнях, сваливают у ворот и уезжают.

Раньше опрашивали — кто убит, когда, кем. Теперь бросили. Пишут на листочке: «неизвестного звания мужчина» и относят в морг.

Привозят красноармейцы, милиционеры, всякие люди».

Первая после революции казнь состоялась 26 февраля 1918 года: по специальному постановлению коллегии ВЧК были расстреляны известный авантюрист самозваный князь Эболи де Триколи (он же Найди, Маковский, Далматов) и его сообщница Бритт (она же Брикки, Бритти), сами представлявшиеся работниками ВЧК. В той же «Правде» от 27 февраля поместили краткое, с несколькими опечатками, сообщение: «От Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контр-революцией, саботажем и спекуляцией.

По постановлению комиссии, известные грабители кн. Эболи (Триколи) и Франциска Антоновна Брикки расстреляны комиссией за организацию целого ряда грабежей и участия в вооруженном сопротивлении отряду комиссии».

Обстоятельства проведения этого расстрела неизвестны, однако можно предположить, что произведен он был в помещениях ВЧК на Гороховой улице, 2. После этого тела были обычным порядком препровождены в городскую мертвецкую, так что во время визита туда Исаака Бабеля находились там:

«На одном из тел лежит записка:

— Князь Константин Эболи де Триколи.

Сторож отдергивает простыню. Я вижу стройное сухощавое тело, маленькое, оскаленное, дерзкое, ужасное лицо. На князе английский костюм, лаковые ботинки с верхом из черной замши. Он единственный аристократ в молчаливых стенах.

На другом столе я нахожу его подругу-дворянку, Франциску Бритти. Она после расстрела прожила еще в больнице два часа. Стройное багровое ее тело забинтовано. Она так же тонка и высока, как князь. Рот ее раскрыт. Г олова приподнята — в яростном быстром стремлении. Длинные белые зубы хищно сверкают. Мертвая — она хранит печать красоты и дерзости. Она рыдает, она презрительно хохочет над убийцами».

Про первых казненных при советской власти мы знаем; известно и кто последовал за авантюристами Триколи и Бритт: в тот же день по постановлению коллегии ВЧК были расстреляны четверо матросов-налетчиков и один уличенный в шпионаже в пользу Германии. Через день, 28 февраля, казнили еще двух налетчиков, ограбивших посетителей гостиницы «Медведь» под видом сотрудников ВЧК. Из официального сообщения, опубликованного в той же «Правде», мы знаем, что некоторые основания считать себя причастными к всесильной организации у налетчиков и в самом деле были.

«От Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контр-революцией, саботажем и спекуляцией.

В ночь с 23-го на 24-е февраля н. ст. в гостиницу «Медведь» явилась группа вооруженных людей, назвавших отрядом Всероссийской Чрезвычайной Комиссии.

Во главе группы были В.А. Смирнов и казак Илларион Владимирович Заноза (он же гайдамак Сторогов), назвавшие себя Комиссарами Чрезвычайной Комиссии. Смирнов предъявил фальшивый ордер на право обыска. Забрав у посетителей 40 000 рублей, грабители удалились. Раньше Смирнов и Заноза сообщали Комиссии ценные сведения о контр-революционном заговоре. Возможность и повод бывать в Комиссии они использовали для того чтобы добыть фальшивый ордер на право обыска. Участие Смирнова и Занозы в налете на «Медведь» было установлено совершенно неопровержимыми данными. Доказано также участие Смирнова в ряде других налетов и грабежей. Занозу и Смирнова удалось задержать. При обыске у последнего найдено 69 000 рублей. По постановлению Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией, погромами, саботажем и спекуляцией Смирнов и Заноза 28 февраля 1918 г. расстреляны».

Девять казненных за три первых дня — темп взят был со старта высокий. Дальше, впрочем, интенсивность расстрелов снизилась: из официальных публикаций известно, что в целом за петроградский период деятельности ВЧК — то есть до середины марта 1918 года — в городе были казнены шестнадцать человек.

Параллельно, правда, продолжались расстрелы по решению других органов власти — фактически самосуды, ведь эти органы не были уполномочены выносить смертные приговоры, о чем им в суровой форме напоминала сама ВЧК. Тем не менее за один только конец февраля 1918 года в Петрограде расстреляли около двух десятков человек, осужденных на смерть незаконно. Один из таких случаев нашумел особо: следственная комиссия Совета рабочих и солдатских депутатов Петроградской стороны приговорила к расстрелу торговца мануфактурным товаром Марка Моисеевича Аптера. Арестован 23 февраля, больше недели содержался под стражей, предлагал за свое освобождение взятку в размере 25 тысяч рублей, за что в конечном итоге и был отправлен на казнь. Случилось это в ночь на 5 марта 1918 года. О том, какой была самовольная экзекуция над спекулянтом, свидетельствуют документы: на теле были обнаружены «резаные раны: одна в живот в область паха с выпадением кишок, а другая в правую руку, остальные огнестрельные: две в спину, в правую сторону, в лопатку и ниже, и одна в затылок с направлением сверху вниз».

Поначалу рабочие Петроградской стороны гордились своей расправой над торговцем и даже объявили о ней через прессу, но скоро по факту произошедшего было начато расследование, а в газете «Правда» 12 марта 1918 года появилось заявление наркома юстиции Исаака Захаровича Штейнберга о том, что «расстрел гражданина Аптера является простым убийством», а виновники его будут привлечены к уголовной ответственности. Эсеровская газета «Дело народа», выходившая тогда в Петрограде вполне легально, сообщала большее: «Следственная комиссия намерена разделить привлекаемых на несколько категорий по характеру их преступления. К первой категории будут, по всей вероятности, отнесены, так сказать, идейные вдохновители убийства, за ними следуют особо ответственные лица, явившиеся инициаторами убийства; к третьей категории будут отнесены шесть воздержавшихся во время голосования, обвиняемые в сокрытии преступления; наконец, последнюю категорию составят физические убийцы».

Серьезные намерения, однако реальных юридических действий за ними не последовало: над молодой советской республикой сгущались тучи, проверенные товарищи нужны были в бою, а не в тюрьмах. В конечном итоге дело спустили на тормозах, а организаторы и участники расправы отправились на фронт, чтобы кровью смыть вину перед партией и народом.

Остался без должного расследования и еще один нашумевший самосуд, осуществленный в Петрограде 2 марта 1918 года. О нем в «Правде» также печатались официальные заявления. Такое, например, в номере от 8 марта 1918 года, за подписью управляющего делами Совнаркома Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича: «Управление Делами Совета Народных Комиссаров сим удостоверяет, что ни одно из правительственных учреждений, находящихся в Смольном, не давало никаких указаний или распоряжений о расстреле семи человек, происшедшем на днях около Александро-Невской лавры». И еще заявление, от имени председателя Петроградского совета Григория Зиновьева: «Ни одно из учреждений Петроградского Совета не давало никаких указаний или распоряжений о расстреле семи лиц».

Зиновьев же заявил, что президиум Петросовета «поручил Следственной Комиссии при Петроградском Совете немедленно расследовать это кошмарное дело и привлечь виновных к самой суровой ответственности».

Все это — о расстреле трех братьев Генглез и арестованных вместе с ними студентов Благовещенского, Ильина и Штробиндера. Почему в заявлениях говорится о семерых, не совсем понятно: прочие документы упоминают о шести жертвах. Все были задержаны 1 марта 1918 года во время вечеринки, устроенной по случаю предстоящего отъезда братьев во Францию, где те собирались поступить на воинскую службу. Задержание производил отряд красногвардейцев под командованием матроса-большевика Василия Панюшкина. Дальнейшую историю описывал в одном из эмигрантских изданий бывший адвокат Вячеслав Николаевич Новиков: «На следующий день по настоянию матроса Панюшкина, с разрешения Ленина братья Генглез и их товарищи были выданы отряду матроса Черкашина, который на грузовике отвез шестерых молодых людей в Александро-Невскую часть, где около хлебных амбаров братья Генглез и их три товарища были расстреляны».

Разрешения Ленина, судя по всему, не было: имел место очередной революционный самосуд. Назначенное властями разбирательство некоторое время освещалось в прессе; газета «Дело народа» писала: «Следственная комиссия при революционном трибунале, ведущая расследование о расстреле шести студентов, 24 марта в полном составе выезжала к амбарам Александро-Невской лавры, где были расстреляны студенты. Комиссией были сделаны фотографические снимки места казни и прилегающих участков». Она же опубликовала объявление следственной комиссии при Петроградском совете с просьбой «всех лиц, бывших случайно у амбаров Александро-Невской лавры вечером 2-го марта и могущих дать какие-либо сведения о расстреле шести студентов, явиться в помещение комиссии».

Впрочем, результатов следствие не дало. По той же причине, видимо, что и широко анонсированное расследование убийства Аптера.

Уже много позже Александр Солженицын поместил фотографию своего тезки Александра Шробиндера в знаменитой книге «Архипелаг ГУЛАГ» в скорбном синодике людей, уничтоженных советской властью. И все-таки это была не казнь — самосуд в самом неприглядном его виде.

Тем временем февральские дни обозначили новое направление в работе советской власти, и это был шаг к переходу от единичных казней к массовым: началась валовая постановка на учет буржуазии и прочих социально чуждых элементов. По сути, создавались первые списки заложников, и этому процессу уделялось большое внимание. Об этом неоднократно напоминала «Правда» (например, в номере от 27 февраля): «Всем домовым комитетам вменяется в обязанность представить в свои районные советы рабочих и солдатских депутатов военнопленных, гражданских пленных и заложников мужчин, проживающих в их домах». Отдельное внимание уделялось регистрации бывших офицеров царской армии, в том числе и под предлогом того, что «для успешного отражения врага нужно немедленно сформировать рабочих и дать им минимум тех знаний, которые им нужны для успешной обороны», и кому, мол, этим заняться, как не кадровым военнослужащим? В городе тогда оставалось свыше 17 тысяч бывших офицеров царской армии, каждый из них сам решал для себя, с кем он, а власть не желала оставить этот процесс и этих людей без присмотра.

Постепенно обстановка накалялась — как в самом Петрограде, так и вокруг него, где вокруг республики сформировалось кольцо внешних врагов. Переезд столицы в Москву тоже был неслучаен: Петроград фактически оказался на передовой. После отъезда правительства расстрельные полномочия перешли к Комитету по охране Петрограда, и он ими пользовался. Об одном из его вердиктов извещалось в официальном сообщении за подписью главы комитета Петра Эдуардовича Роцкана (расстрелян в 1937 г. как враг народа): «Пойманные на грабежах Андрей Николаевич Садиков, Андрей Бенис, он же Стефан Яковлевич Панговский, по кличке Большой, и Иосиф Игнатьевич Залевский, по кличке Черный Орлик, 23 марта 1918 года, по постановлению комитета охраны, расстреляны».

Впрочем, интенсивность петроградских казней до поры до времени оставалась сравнительно умеренной. Неслучайно после убийства популярного партийного пропагандиста В. Володарского 20 июня 1918 года Ленин писал Григорию Зиновьеву и всему петроградскому руководству: «Тов. Зиновьев! Только сегодня мы услыхали в ЦК, что в Питере рабочие хотели ответить на убийство Володарского массовым террором и что вы (не Вы лично, а питерские цекисты или пекисты) удержали.

Протестую решительно!

Мы компрометируем себя: грозим даже в резолюциях Совдепа массовым террором, а когда доходит до дела, тормозим революционную энергию масс, вполне правильную.

Это не-воз-мож-но!

Террористы будут считать нас тряпками. Время архивоенное. Надо поощрять энергию и массовидность террора против контрреволюционеров, и особенно в Питере, пример коего решает».

«Массовидность» террора, однако, требовала определенного повода, а он все никак не представлялся. Петроградский комиссар печати, агитации и пропаганды Николай Николаевич Кузьмин писал 4 июля в газете «Северная коммуна», предупреждая классового врага о возможных действиях власти: «Наши враги кричат, что мы изменили своему обещанию, что мы вводим смертную казнь.

Нет, мы были и остаемся против смертной казни.

Но когда идет война, война беспощадная, нападающей стороной в которой является буржуазия, мы будем защищаться, и защищаться решительно. <…>.

Нам объявлена война, мы ее принимаем и ждем случая перейти в контратаку.

А пока будем набирать заложников».

Первые подступы к контратаке большевики сделали в середине августа: 18 числа этого месяца Совет комиссаров Союза коммун Северной области издал новый декрет о «немедленном расстреле» лиц, замешанных в контрреволюционной деятельности, предоставив право решать их судьбу петроградской ЧК. Это была не пустая декларация: уже три дня спустя в газетах появился список расстрелянных длиной в 21 фамилию. В числе казненных по постановлению губернской ЧК оказались офицеры Василеостровского полка и Михайловского артиллерийского училища, обвиненные в подготовке заговора, а также совершившие должностные преступления сотрудники самой губернской ЧК. «По делу о присвоении денег, отобранных у одного из крестьян при разоружении Ново-Саратовской колонии», расстреляны были и лица вполне революционные — помощник комиссара Обуховского завода Иосиф Михайловский, матросы Никита Леонтьев и Михаил Пуконен.

В числе казненных оказался и Владимир Борисович Перельцвейг, бывший курсант Михайловского училища и близкий друг поэта Леонида Каннегисера. Его вместе с четырьмя товарищами казнили «по делу об агитации среди курсантов Михайловского артиллерийского училища после выступления левых эсэров». Одна фамилия, но именно она сыграла особую роль в запуске машины красного террора. Полную скорость та набрала после того, как 30 августа в Москве Фанни Каплан совершила покушение на Ленина, а в Петрограде Леонидом Каннегисером — из мести за товарища — был застрелен первый глава губернской ЧК Моисей Урицкий.

Уже 1 сентября ВЧК заявила, что «преступная авантюра с.-р., белогвардейцев и всех других лжесоциалистов заставляет нас на преступные замыслы врагов рабочего класса отвечать массовым террором», на следующий день свое заявление принял ВЦИК: «На белый террор врагов рабоче-крестьянской власти рабочие и крестьяне ответят массовым красным террором против буржуазии и ее агентов». Следом за тем нарком внутренних дел Григорий Иванович Петровский разослал по регионам жесткий мобилизующий приказ: «Чрезвычайно ничтожное количество серьезных репрессий и массовых расстрелов белогвардейцев и буржуазии со стороны Советов показывает, что, несмотря на постоянные слова о массовом терроре против эсеров, белогвардейцев и буржуазии, этого террора на деле нет.

С таким положением должно быть решительно покончено. Расхлябанности и миндальничанью должен быть немедленно положен конец. Все известные местным Советам правые эсеры должны быть немедленно арестованы. Из буржуазии и офицерства должны быть взяты значительные количества заложников. При малейших попытках сопротивления или малейшем движении в белогвардейской среде должен применяться безоговорочно массовый расстрел».

5 сентября 1918 года уже и Совет народных комиссаров РСФСР принял постановление о том, что «при данной ситуации обеспечение тыла путем террора является прямой необходимостью»; говорилось также, что «подлежат расстрелу все лица, прикосновенные к белогвардейским организациям, заговорам и мятежам», и что «необходимо опубликовать имена всех расстрелянных, а также основания применения к ним этой меры».

Печатать решили не только сведения о расстрелянных, но и о тех, кто был взят в заложники: несмотря на то что сделать казни публичными в полной мере большевики не решились, некоторый элемент публичности они им все же придали. В тех же целях, что и раньше «в пример и страх другим».

Сезон красного террора был открыт; силовые структуры, окрыленные новыми задачами, взялись за дело с места в карьер. Еще Совнарком не принял свое заявление, а в Петрограде расстрелы пошли полным ходом. Уже 6 сентября 1918 года на страницах официальных петроградских газет было помещено заявление за подписью нового начальника губернской ЧК Глеба Бокия и секретаря Александра Иоселевича: «Правые эсэры убили тов. Урицкого и тяжело ранили тов. Ленина… В ответ на это Всероссийская Чрезвычайная Комиссия… решила расстрелять целый ряд контрреволюционеров, которые и без того уже давно заслужили смертную казнь.

Расстреляно всего 512 контрреволюционеров и белогвардейцев, из них 10 правых с.-р.».

Страшная статистика: 512 казненных за одну неполную неделю. Глеб Иванович Бокий, старый революционер и член РСДРП с 1900 года, не боялся продемонстрировать классовому врагу сокрушающую мощь пролетарского гнева. Возможно, именно к этой страшной неделе относятся строки из воспоминаний бывшего полицейского пристава Виктора Грациановича Оржеховского, очутившегося в начале сентября 1918 года в Дерябинской тюрьме, что занимала здание бывших казарм в конце Большого проспекта Васильевского острова, близ Финского залива. В той тюрьме, известно доподлинно, большевики держали значительную часть заложников и просто арестантов. Оржеховский вспоминал, как однажды ранним утром в камеру вошли люди и «начали будить каждого пятого из числа спавших офицеров», приказывая тем собираться с вещами. Из камеры, пишет Оржеховский, взяли 65 человек. И далее: «Арестованных вывели на пристань, у которой уже стояла приготовленная баржа и буксирный пароход. Погрузили всех на баржу, и буксир потащил ее не назад в Неву, а взял направление на Кронштадт.

Оставшиеся в камере наблюдали за всем происходящим из окон, поняли обман и, предугадывая судьбу несчастных, стали их крестить.

Баржа скорее скрылась в тумане, и тут же послышался треск пулемета. Оказалось, что всех бывших на барже и спрятанных в трюме ее, а всего около 500 человек, набранных по разным тюрьмам г. Петрограда, расстреляли, а баржу с расстрелянными потопили между Кронштадтом и Дерябинской тюрьмой. Так большевики отомстили за смерть своего товарища Урицкого, о чем нам давал пояснения в тот же день тюремный комиссар».

С воспоминаниями Оржеховского отчасти перекликается свидетельство бывшего адвоката и флотского офицера Александра Александровича Гефтера, оказавшегося в день похорон Урицкого — 1 сентября — в Кронштадте: «Сто тридцать три человека было расстреляно в первую ночь после похорон Урицкого. Из Кронштадтской тюрьмы на барже они были перевезены на один из номерных фортов. Их было больше ста тридцати трех, из особой жестокости заложникам не говорили, сколько остается в живых. Когда баржа пристала к острову, сняли первую партию в пятьдесят человек и повели.

В первой партии был старый генерал, измученный предшествовавшей голодовкой и этими страшными переживаниями, он не мог шевелить ногами. Один из палачей, как говорили, «боцман», прекратил его мучения выстрелом из револьвера. По личной просьбе был таким же образом расстрелян священник. Остальные не хотели подобной милости, они надеялись на чудо избавления, и это чудо действительно пришло в виде оружейных залпов, навсегда прекративших и избавивших их от голода, заточения и издевательств. Были случаи, что, несмотря на несколько попавших пуль, люди оставались в живых и, ползая, как черви, в собственной крови, умоляли о пощаде. Пожилой офицер умолял оставить ему жизнь и не добивать его ради его пятерых детей, у которых умерла мать, но никто не был оставлен в живых.

Во вторую ночь было расстреляно 45 человек, в третью — опять 130.

Как-то случайно, бродя по Меншиковскому форту, мы обратили внимание в одном из коридоров на свежеположенные плиты, на белый проведенный известью на стене крест и на кучу окровавленных тряпок. Еще одно ужасное место».

Как нетрудно подсчитать, приведенные Оржеховским и Гефтером цифры в сумме уже больше, чем 512 — и значительно. Оснований сомневаться в правдивости мемуаристов нет, но достоверных данных по числу казненных не имелось ни у того, ни у другого, а потому элемент преувеличения мог проявиться и при самом строгом их стремлении к точности.

Тем временем грозное заявление Глеба Бокия в «Петроградской правде» имело не менее грозное продолжение: «Ниже печатается список арестованных правых эсэров и белогвардейцев и представителей буржуазии, которых мы объявляем заложниками.

Мы заявляем, что если правыми эсэрами и белогвардейцами будет убит еще хоть один из советских работников, нижеперечисленные заложники будут расстреляны».

Опубликованный тогда в газете список «нижеперечисленных» состоял из 476 человек: он печатался в четырех номерах за 6, 7, 8 и 10 сентября под заглавием «Ответ на белый террор». Открывался перечень именами великих князей Дмитрия Константиновича, Николая и Георгия Михайловичей, Павла Александровича и князя императорской крови Гавриила Константиновича, за которыми следовали два бывших члена Временного правительства Александр Иванович Верховский и Петр Иоакимович Пальчинский, банкиры Игнатий Манус и Захарий Жданов, бывшие купцы, генералы, офицеры и курсанты царской армии, члены партии правых эсеров. Значительная часть этих людей была заключена в уже знакомые читателю Дерябинские казармы, некоторых распределили по другим тюрьмам.

Нет сомнений в том, что и этот список не был окончательным: из официальной советской печати тех лет известно, что число заложников увеличилось еще. Судьба многих из них оказалась драматической: 20 октября в пятом номере издававшегося в том году «Еженедельника Чрезвычайных Комиссий по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией» было лаконично сообщено: «По постановлению Петроградской Чрезвычайной Комиссии расстреляно 500 человек заложников». С учетом того, что публикации в этом органе печати появлялись совсем неоперативно, можно предположить: расстреляны упомянутые заложники были во второй половине сентября — начале октября 1918 года.

А вот со списком казненных все совсем непросто. Простая арифметика вроде бы подсказывает: 500 — это 476 плюс 24. Однако изучение опубликованного в газетах перечня показывает, что далеко не все попавшие в число смертников были в самом деле расстреляны на волне красного террора. Экс-министры Верховский и Пальчинский, например, сделали при советской власти завидную карьеру: первый стал комбригом, второй — постоянным консультантом Госплана. Генерал от инфантерии Николай Александрович Винтулов выбрался на юг России, где воевал на стороне белых. Обер-егермейстер двора Сергей Александрович Толь, крупный финансист князь Дмитрий Николаевич Шаховской и издатель газеты «Биржевые ведомости» Станислав Максимилианович Проппер сумели эмигрировать.

Пример еще более красочный: среди заложников числился правый эсер Лазарь Васильевич Берман, поэт и выпускник Тенишевского училища. Он прожил долгую жизнь, был близко знаком с Есениным, издал немало книг и умер в Москве в 1980 году.

В общем, не будет преувеличением сказать: опубликованный перечень заложников стал лишь наброском расстрельных списков ВЧК, очень многие заложники сумели избежать казни. Однако на место уцелевшим пришли новые: общее число казненных, широко объявленное чекистами, сомнению вряд ли подвергается.

Пятьсот расстрелянных: где и как они встретили свой смертный час? С достоверностью можно утверждать лишь одно: заложников расстреливали в разных местах и при разных обстоятельствах. Ясно и другое: при такой мощи конвейера смерти уже невозможно было обходиться подвалами здания ЧК и обычными городскими мертвецкими. Кажется, именно тогда начал использоваться как лобное место Ковалевский лес — поросший лесом участок Ржевского артиллерийского полигона, прилегающий к Рябовскому шоссе между бывшими станциями Ковалево и Приютино.

«Этот лес представляется тем более вероятным местом проведения казней, что он не только отделен от внешнего мира охраняемой внешней границей полигона, но и от самой территории полигона изолирован долиной реки Лубьи», — писал позже историк красного террора Вениамин Викторович Иофе. К тому же если с полигона слышны выстрелы — что ж в этом странного? В Ковалевском лесу, примерно в 900 метрах от нынешнего Рябовского шоссе, с давних пор стояло здание порохового погреба, и его стали использовать как накопитель: приговоренные ожидали тут своей скорбной участи.

Пятнадцатого октября в Смольном состоялась конференция местных ЧК Северной коммуны, на которой прозвучали доклады о первых итогах ударной работы; отчет о мероприятии был напечатан в шестом номере «Еженедельника Чрезвычайных Комиссий по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией» за 1918 год: «Докладчик тов. Бокий осветил деятельность областной комиссии в Петрограде после эвакуации Чрезвычайной комиссии в Москву, т. е. после 12 марта.

Общее число дел, рассмотренных комиссией, 5423, из них 2817 законченных. Некоторые из дел переданы в народный суд, некоторые завершены самой комиссией. Часть участников этих дел расстреляна. В производстве находится 2705 дел. Чувствуется сильный недостаток следователей; на долю каждого следователя приходится не менее 100 дел. Общее число арестованных было 6229. За время красного террора расстреляно около 800 человек».

Итак, официальное заявление: к середине октября 1918 года общее число расстрелянных в Петрограде составило около 800 человек. Странное дело, правда: простое сложение 512 и 500 дает нам число куда большее — свыше 1000 расстрелянных. А вот историк спецслужб Василий Иванович Бережков со ссылкой на архивы ФСБ утверждает, что все расстрелы в Петрограде регистрировались, и число казенных за весь 1918 года (включая и период до красного террора) составляет 631 человек.

Загадки — и решить их, похоже, не удастся никогда. Можно делать лишь предположения: не пересеклись ли в какой-то части списка первоначальные 512 казненных и более поздние 500? И не основаны ли данные Василия Бережкова на официальной документации, которая в грозовом 1918 году могла составляться с недостаточной полнотой?

Одно можно сказать точно: казнены на волне красного террора в Петрограде были не менее 800 человек. За полтора месяца. Страшная статистика, оставившая позади даже суровые времена столыпинских военно-полевых судов: там, читатель помнит, за полгода по всей России казнено было 683 человека.

Уже вскоре волна красного террора в Петрограде пошла на спад: даже новая власть поняла, что переборщила. Расстрелы продолжались, но не столь массовые: так, 30 октября к высшей мере наказания был приговорен уже несколько месяцев сидевший в петроградском Доме предварительного заключения бывший банкир Игнатий Порфирьевич Манус, которого взяли в заложники, подозревали в спекуляциях, но казнили за другое — за попытку дать взятку сотрудникам ДПЗ, «отрицательное отношение к советскому строю, его стремление при помощи денег развратить честных коммунистов».

А знакомый читателю Яков Петерс встретился в начале ноября 1918 года с журналистом одной из московских газет: «Что же касается расстрелов, то я должен сказать, — продолжал гражданин Петерс, — что, вопреки распространенному мнению, я вовсе не так кровожаден, как думают. Напротив, если хотите знать, я первый поднял вопль против красного террора в том виде, как он проявился в Петербурге. К этому, я бы сказал, истерическому, террору прикосновенны больше всего те мягкотелые революционеры, которые были выведены из равновесия и стали чересчур усердствовать.

До убийства Урицкого в Петрограде не было расстрелов, а после него слишком много и часто без разбора, тогда как Москва в ответ на покушение на Ленина ответила лишь расстрелом нескольких царских министров».


Глава 21

Красный террор на спаде. Казнь великих князей у стен Петропавловской крепости. Мятеж на фортах «Красная горка» и «Серая лошадь» и расстрелы 1919 года.

Истерический террор в Петрограде завершился, красный террор продолжился. И не только в отношении классового врага. 2 декабря 1918 года, например, «за систематические растраты» был казнен рабочий Путиловского завода, член партии большевиков с 1905 года Федор Герасимович Сергеев. «Сергеев принял приговор очень спокойно. Перед смертью он просил простить ему его поступки против партии и заявил: «Партия иначе поступить не могла»».

Читатель помнит о казнях на Троицкой площади; при советской власти расстрелы стали устраиваться совсем неподалеку от нее — на территории Заячьего острова, поближе к тюрьме Трубецкого бастиона, где содержались многие подследственные.

13 декабря здесь казнили сразу шестнадцать человек, о расстреле которых «Петроградская правда» проинформировала читателей неделей позже, опубликовав полный список приговоренных. Большинство из них обвинялось в работе на британскую разведку и вербовке офицеров для Мурманского фронта, одному инкриминировали шпионаж на англичан и французов, еще одному шпионаж на белых, а один был расстрелян за вооруженный грабеж.

Среди погибших в тот день были военный врач Владимир Павлович Ковалевский (один из недавних заложников по списку Бокия и Иоселевича), бывший курсант Владимир Владимирович Морозов, офицеры флота Михаил Михайлович Веселкин, Александр Николаевич Рыков, Анатолий Михайлович де Симон (еще один заложник) и Павел Михайлович Плен, владелица кафе Goutes на углу Кирочной и Знаменской улиц Вера Викторовна Шульгина…

У этих казненных оказалась удивительная посмертная судьба. Долгие годы никто не знал о том, где же они встретили свой роковой час, однако в 2009 году в ходе раскопок на территории Заячьего острова обнаружили человеческие останки. Археолог Владимир Игоревич Кильдюшевский, занимавшийся здесь раскопками, писал: «Характер ранений — пулевые отверстия в затылочной и височной части черепа, разбитые лицевые поверхности — позволяет установить картину расстрела. Скорее всего, расстрел происходил у стены, стреляли в затылок, а затем добивали прикладами. В одном случае в черепе имеется отверстие от штыка. После расстрела убитых сбрасывали в могильную яму в два, а то и в три слоя». Оружием тогдашних расстрельных команд служили револьвер системы «Наган», пистолет «Кольт» 45 калибра и трехлинейная винтовка.

В результате судебно-медицинской экспертизы и исторических изысканий удалось установить: среди погребенных здесь есть Александр Николаевич Рыков. Вот как звучат эти события в сдержанном официальном изложении Музея истории Санкт-Петербурга, осуществлявшего и раскопки, и сами изыскания: «Сотрудники ГМИ СПб, предположив, что в первые годы советской власти Петропавловская крепость могла использоваться в качестве расстрельного полигона, занялись изучением опубликованных «расстрельных» списков. В списке, напечатанном в газете «Петроградская правда» от 20 декабря 1918 года, значились фамилии 16 человек, расстрелянных 13 декабря 1918 года, среди них-одна женщина.

В захоронении, обнаруженном в декабре 2009 года, по данным экспертизы, также находились останки 15 мужчин и одной женщины. Исследователи стали проверять данный список по персоналиям. В результате выяснилось, что в числе расстрелянных упоминается А.Н. Рыков — герой Русско-японской войны, потерявший ногу во время обороны Порт-Артура. Это второе совпадение определило направление дальнейших поисков.

Сотрудниками музея были найдены прижизненные фотографии А.Н. Рыкова. Это давало возможность провести сравнительную антропологическую экспертизу и с большой долей вероятности подтвердить или опровергнуть возникшее предположение о принадлежности останков. Параллельно были найдены родственники А.Н. Рыкова — внуки Н.Н. Крылов и И.Н. Климова, ныне живущие в Петербурге. Они приняли решение о проведении генетической экспертизы.

Во время экспертизы был проведен сравнительный анализ останков, найденных в Петропавловской крепости, с «биологическим материалом» дочери А.Н. Рыкова и его внуков. В результате было получено стопроцентное совпадение.

Таким образом, удалось назвать первое имя из числа расстрелянных в Петропавловской крепости. В связи с этим можно предположить, что и другие фамилии из «расстрельного» списка от 13 декабря 1918 года являются фамилиями людей, чьи останки обнаружены на Заячьем острове».

Всего на территории Заячьего острова найдены останки 122 человек; многие до сих пор не идентифицированы.

Не подведены и полные расстрельные итоги 1918 года. Данные историка спецслужб Василия Бережкова читателю известны, а вот исследователь репрессий Вениамин Иофе утверждал, что, по данным официальной статистики, в 1918 году в Петрограде расстреляли 1169 человек. Думается, обе эти цифры весьма приблизительны.

Все непросто и с годом 1919-м. Вениамин Иофе утверждает, что расстреляны в этот год были 677 человек; Василий Бережков приводит со ссылкой на архивы ФСБ другие данные — 830. По одной статистике — снижение в сравнении с годом предыдущим, по другой — заметный рост.

Одна из казней 1919 года случилась снова на территории Заячьего острова: 24 января здесь по приговору петроградской ЧК расстреляли великих князей Георгия и Николая Михайловичей, Дмитрия Константиновича, Павла Александровича. Князь императорской крови Гавриил Константинович сумел избежать трагической участи: его по причине тяжелой болезни отпустили из заключения. В мемуарах княгини Ольги Палей, вдовы великого князя Павла Александровича, со ссылкой на слова старого тюремного служителя, рассказывается: «В 3 часа ночи двое солдат, по фамилии Благовидов и Соловьев, вывели их голыми по пояс на Монетную площадь, расположенную внутри крепости перед собором. Они увидели огромную, глубокую общую могилу, куда уже были свалены 13 трупов. Их выстроили на краю этой ямы и открыли по ним стрельбу.

За несколько мгновений до этого служитель слышал слова Великого князя Павла:

— Господи, прости им, ибо не ведают, что творят!»

Уточнение: расстрелы тогда устраивались на территории Монетного двора, но не перед собором — двору тогда принадлежали земли за крепостной стеной, между Головкиным бастионом и Кронверкской протокой. Там все и случилось.

Есть и еще один драматический рассказ о казни великих князей, опубликованный в парижской газете «Последние новости» 18 июня 1918 года. С рассказом княгини Палей он расходится в некоторых существенных деталях. Это пространный рассказ эмигрировавшего во Францию артиллерийского офицера Николая Николаевича Пораделова, также записанный «со слов свидетеля». Место действия — камера № 95 «Петербургской чрезвычайки, по Гороховой улице». Время действия — 27 февраля 1919 года, действующие лица — арестованные, а также сотрудники губернской ЧК Галкин и Волков:

«…Да вы чего? Вы не бойтесь. Нешто я зверь. — Галкину, видимо, хочется поговорить. — А что говорят, будто мы с Волковым да с Пруссом звери какие. Так это что ж? Мы по закону вредные элементы уничтожаем. А вот что работаем умеючи, это правильно. Ведь вот из вашей же братии никак половина смертники будете. Вам же лучше, если Галкин сликвидирует. Галкин без ошибки действует. Промашки еще не было.

— Если бы я знал наверное, что меня расстрелять решили, — сказал с полу инженер Ш., - я бы на все пошел, чтобы сбежать.

Галкин обрадовался реплике, очень уж поболтать хотелось. Заговорил оживленно.

— Не сбежишь, брат. От Галкина никто еще не бегал. Волков! — крикнул он в дверь. — От нас, брат, с тобой еще никто не бегал?

Из-за двери ответил глухой, сиплый бас.

— Пробовали как-то одни. Еще в Смольном кто-то за них был. Горький сам на поруки брал, и то сорвалось.

Галкин улыбнулся.

— Это он великих князей вспомнил. Это была работа интересная, не то что с вами путаться, вас и не заметишь. Мы как прослышали, что кто-то хлопочет за них, так сейчас же, пока в Смольном сидели, да рядили, а у нас от Яковлевой уже постановление готово: найти и кончить. В одну ночь председательша обделать велела. Вот мы как.

Галкин опять оглядел аудиторию. Все молчат.

— Николая-то Михайловича мы сразу нашли, а за Константинычем всю ночь путались. К утру в 109-м госпитале отыскали. Николай Михайлович так с нами всю дорогу и ездил. В нашем же автомобиле едет, да нас же и ругает. Совсем без страха человек. Ну и мы с ним вежливо поступили. Могилы-то для них заранее было приказано вырыть. Не как с прочими. По закону каждый сам себе должен рыть.

— Волков, ты слушаешь? — закричал Галкин опять в дверь. — Помнишь, как молодой-то князь крепко испугался? Дрожал весь, трясся, как лист, бледный такой, все за руки нас хватал. А Николай Михайлович как крикнет на него, как начнет стыдить, чтобы, значит, умирал гордо, как следует, не унижался… С Павлом Александровичем тоже смешно вышло. Сам раньше смерти, еще нестрелянный, в могилу свалился. Я ему в яму уже пулю послал. Там и кончил его… А Волков-то мой, слушай, Волков, Волков-то не посмел. Сам струсил, как баба. Перед ним Николай Михайлович стоит — строгий, большой такой, в глаза глядит смело, прямо, да нас же ругает. Волков-то мой, чудак-человек, и струсил. Мне же и пришлось стрелять.

Из другой комнаты Волков отозвался. Обиделся, что трусом назвали:

— Тоже, брат, и ты храбрый, есть чем хвастать. Сам, как жулик, сзади зашел. В затылок ведь стрелял. Что же этим хвастаешь.

Галкин задумчиво, словно вспоминая, осмотрел молчаливую аудиторию и медленно ответил:

— Что же, это верно. Уж очень взгляд такой, особенный, не устоишь против него никак, хоть глаза закрывай, чтобы стрелять.

Галкин еще постоял, опять задумчиво оглядел арестованных и, повернувшись, медленно направился к двери».

Излишняя живописность этого рассказа заставляет заподозрить в нем известную долю вымысла, однако перекрестными свидетельствами он отчасти подтверждается: на казни великих князей действительно присутствовал Галкин (это известно достоверно), а его упомянутый соратник Прусс в самом деле принимал участие в расстрелах — и в этом году, и после. Правда, вот Варвара Николаевна Яковлева («председательша») покинула пост руководителя петроградской ЧК за некоторое время до казни великих князей — и значит, разрешения на расстрел давать не могла. Да и перипетии поисков «Константиновича» вызывают сомнения: известно, что из тюремного госпиталя с печально знаменитого острова Голодай забирали тогда великого князя Павла Александровича. Однако ведь болтовня в камере перед потенциальными смертниками — это не исповедь и не показания на суде, тут и присочинить можно…

Официальное сообщение о казни великих князей было опубликовано в «Петроградской правде» только через неделю, 31 января.

Пригасший вроде бы красный террор снова вспыхнул во всю мощь летом 1919 года, после того как в июне разгорелся мятеж на фортах «Красная горка» и «Серая лошадь». В Балтийском море тогда находилась британская эскадра, со стороны Гдова и Ямбурга на Петроград наступал Северный корпус генерала Родзянко, общее положение было весьма неустойчивым — а потому мятеж подавили быстро и жестко. Следом начались суды и расстрелы. Видная деятельница эсеровской партии Юлия Михайловна Зубелевич, известная под партийной кличкой Даша Кронштадтская, писала тогда во ВЦИК, взывая о правосудии: «В Кронштадте идут расстрелы. Упорно носятся слухи, что от тов. Ленина была телеграмма: казней не производить, что эта телеграмма была положена под сукно. Казней произведено много, по заявлению одним ответственных лиц в Чрезв. Ком. до 100, а по другим — до 150. Между тем опубликованы были только 19 фамилий казненных. Об остальных умолчали.

Расстреливали лиц 3-х категорий:

1) заложников;

2) родственников офицеров, подозреваемых в том, что они перешли к белой гвардии;

3) за военный заговор».

Юлия Зубелевич писала тогда и о том, что «заложниками брались наряду с буржуями и лица вполне идейные, стоящие на платформе советской власти», что массовые расстрелы проходили на форте Обручев: там в дни мятежа тоже вспыхивали волнения, быстро погашенные местными коммунистами, а потом там были «расстреляны все офицеры, кроме одного коммуниста, и около 60 солдат: отсчитывали для казни каждого 5-го из артиллеристов, каждого 3-го пулеметной команды и каждого второго из караула».

Вскоре после получения этого письма адресатом Дашу Кронштадтскую отправили в ссылку, из которой она уже не вернулась.

В самом Петрограде меры тоже предпринимались жесткие. Сохранилось свидетельство бывшего слесаря большевика Ивана Михайловича Ляпина о том, как летом 1919 года, после организации районных революционных троек, была организована работа с социально чуждыми элементами: «Я припоминаю, что наши арестованные делились на несколько групп. Одни направлялись на баржу и другие подобные места, другие отправлялись в Петропавловскую крепость, в ликвидационный Трубецкой бастион, где были заполнены все камеры теми, кто должен быть расстрелян. Еще группы, которые сажались в Предвариловку как заложники, и некоторые, через несколько дней по выяснению их лояльности, отпускались домой. Это были единицы.

Как сейчас живо помню, когда мы, группа активистов-руководителей партийной и советской организации, поехали на автомобиле в Петропавловскую крепость, захватив с собой несколько арестованных, в числе их одного Петербургского полицмейстера, с тем чтобы там самим непосредственно произвести расстрел. Но, приехав в Петропавловскую крепость, Трубецкой бастион, у охраны выяснилось, что могилы для предполагаемых к расстрелу не подготовлены, и еще какие-то мелкие формальности нам помешали произвести в тот момент самим расстрел».

В тот раз помешали, но в другие разы — нет.

Из того же времени запись Зинаиды Гиппиус в ее знаменитой «Черной книжке», август 1919 года: «Арестованная (по доносу домового комитета, из-за созвучия фамилий) и через 3 недели выпущенная Ел. (близкий нам человек) рассказывает, между прочим.

Расстреливают офицеров, сидящих с женами вместе, человек 10–11 в день. Выводят на двор, комендант, с папироской в зубах, считает — уводят.

При Ел. этот комендант (коменданты все из последних низов), проходя мимо тут же стоящих, помертвевших жен, шутил: «Но г. вы теперь молодая вдовушка! Да не жалейте, ваш муж мерзавец был! В красной армии служить не хотел».

Недавно расстреляли профессора Б. Никольского. Имущество его и великолепную библиотеку конфисковали. Жена его сошла с ума. Остались — дочь 18 лет и сын 17-ти. На днях сына потребовали во «Всевобуч» (всеобщее военное обучение).

Он явился. Там ему сразу комиссар с хохотком объявил (шутники эти комиссары!): «А вы знаете, где тело вашего папашки? Мы его зверькам скормили!»

Зверей Зоологического Сада, еще не подохших, кормят свежими трупами расстрелянных, благо Петропавловская крепость близко, — это всем известно. Но родственникам, кажется, не объявляли раньше.

Объявление так подействовало на мальчика, что он четвертый день лежит в бреду. (Имя комиссара я знаю)».

Полная яда запись, самые страшные слухи и сплетни антибольшевистской интеллигенции в концентрированном виде. Далеко не всем этим слухам, разумеется, стоит верить. Хотя известный монархист профессор Борис Владимирович Никольский и вправду был расстрелян летом 1919 года по постановлению губернской ЧК, как «убежденный организатор Союза Русского Народа, проникший в военную организацию с целью шпионажа». А вот насчет скармливания трупов зверям или переработки их для нужд науки — это, бесспорно, лишь мрачные фантазии. Черный юмор, если так можно сказать в данном случае.

Где расстреливали? Про Заячий остров мы уже знаем, но и опять превратился в лобное место Лисий Нос. Как пишет очевидец, оказавшийся на исходе 1919 года в Доме предварительного заключения на Шпалерной, вплоть до прекращения навигации казни проходили «на так называемом Лисьем Носу, куда отвозил осужденных особый пароход. Как-то раз на нем испортилась машина; его несчастных пассажиров отвели снова в тюрьму и увезли только на следующий день. По прибытии на место всех прибывших заставляли рыть себе ямы, раздевали догола, расстреливали и тут же засыпали землей, иногда еще полуживыми».

О том же — свидетельство диссидента советских времен Валерия Ронкина, чей дядя Моисей служил в петроградской ЧК: «Однажды отец обратил внимание на сапоги своего старшего брата — они были сильно перемазаны глиной. На вопрос: «Откуда глина?» — Моисей ответил: «Лисий Нос». Там по ночам проводились расстрелы. Подписавший приговор должен был присутствовать при его исполнении. После таких ночей дядя напивался».

Моисей Лазаревич Ронкин стал под конец жизни председателем Мурманского народного суда, в 1937 году осужден на 10 лет лагерей и завершил свою жизнь на Колыме.

Разные люди находили тогда конец в Лисьем Носу — не только враги советской власти, но и обыкновенные преступники, а также те, кто еще накануне советскую власть олицетворял. В октябре 1919 года, например, арестовали видного деятеля петроградской ЧК Семена Леонидовича Геллера: его уличили в хищении изымавшихся у буржуазии ценностей, связях со спекулянтами, прочих многочисленных прегрешениях. 10 января

1920 года Геллер и три его сообщника, включая еще одного сотрудника ЧК Бориса Борисовича Гольдингера, были приговорены к расстрелу.

Скорее всего, приведение приговора в исполнение не задержалось.

В секретной записке на имя руководителя города Григория Зиновьева губернская ЧК отчитывалась о расстрелах, произведенных в ноябре 1919 года по статьям неполитическим: «Расстреляно: за бандитизм — 22, за взяточничество — 4, за спекуляцию — 6, за прочие преступления по должности — 6, за дезертирство — 2, за разгул — 2, за подложный документ — 1».

В перекличку с этими данными — свидетельство Владислава Фелициановича Ходасевича в одной из его статей, опубликованной в парижской газете «Возрождение» в 1936 году: «Один агент уголовного розыска, лично расстреливавший налетчиков, мне рассказывал, что на допросах и во время казней налетчики и вообще уголовные, как общее правило, проявляют более внешнего мужества, нежели идейные борцы с большевиками. Этому нетрудно поверить, но в конечном счете убитые определяются тем, во имя чего они погибли, а не как погибли».


Глава 22

Двадцать первый: «В дни больших расстрелов». Таганцевское дело и гибель Николая Степановича Гумилева. Иван Иванович Бозе, красный палач. Где был расстрелян митрополит Вениамин?

В начале 1920 года политическая обстановка в стране поменялась, непосредственная угроза новой власти отступила — и 17 января 1920 года ВЦИК и Совнарком постановили «отменить применение высшей меры наказания (расстрела), как по приговорам Всероссийской Чрезвычайной Комиссии и ее местных органов, так и по приговорам городских, губернских, а также и Верховного при Всероссийском Центральном Исполнительном Комитете трибуналов». (Впрочем, уже в мае губернским трибуналам вернули право казнить и миловать.)

Почему-то именно с этой датой — 17 января 1920 года — связана страшная страница в воспоминаниях художника Александра Мартыновича Арнштама, сидевшего тогда в Доме предварительного заключения на Шпалерной: «Помню одну незабываемую, кошмарную январскую ночь, когда «команда» тюремщиков и солдат «чистила» камеры со списками в руках, чтобы вызывать заключенных…

Открыли и нашу дверь, назвали имя молодого поляка, он упал на колени, чтобы помолиться Богу, но тюремщики схватили его за плечи, и он исчез со своим узлом.

Той ночью, кажется, 17 января 1920 года, взяли семьсот пятьдесят заключенных — крестьян, торговцев, профессоров, министров — и втиснули их в кузова грузовиков, крытых брезентом. Всех их вывезли в пригород, всех расстреляли в холодной ночи…»

Трудно оценить достоверность воспоминаний Арнштама, особенно с учетом того, что точного числа жертв он знать не мог никак. Теоретически еще можно представить себе ситуацию: прознали в петроградской ЧК про отмену смертного приговора и решили (пока город еще о том не прослышал) провести последнюю решающую чистку среди заключенных. Однако историк спецслужб Василий Бережков утверждает, опираясь на архивные документы, что за весь 1920 год в Петрограде расстреляли 622 человека и политических среди них было всего 18.

Говоря откровенно, данные Бережкова кажутся более близкими к истине, чем цифры Александра Арнштама.

А у нас впереди поистине страшный 1921 год: могло показаться невероятным число казненных на пике красного террора в 1918-м, однако три года спустя этот жуткий рекорд был побит. Причиной тому стал мартовский Кронштадтский мятеж, всерьез напугавший руководителей страны. Восставшие тогда требовали от власти очень многого: переизбрать Советы тайным голосованием, обеспечить свободу слова и печати, пересмотреть дела заключенных, «упразднить всякие политотделы, так как ни одна партия не может пользоваться привилегиями для пропаганды своих идей и получить от государства средства для этой цели».

Разумеется, удовлетворить такие требования большевики не могли. Фактически Кронштадт находился в руках восставших со 2 марта, окончательный разгром мятежников силами подтянутых к Петрограду полков произошел 18 марта.

Казни начались еще до взятия острова. Известно, например, что еще 8 или 9 марта (точная дата в документе не указана) революционный военный трибунал Петроградского военного округа приговорил к смерти связиста Дмитрия Герасимова — за то, что он, получив у себя в Сестрорецке телеграмму о восстании в Кронштадте, начальству о том не доложил, а вступил в телефонные переговоры с кронштадтским сослуживцем, причем на его вопросы о положении дел в Сестрорецке «сообщил о прибытии войск, точно указывая наименование частей».

Приговор: «Принимая во внимание, что Герасимов, член Российской Коммунистической партии, занимающий ответственный пост, в решительный момент борьбы с контрреволюцией не только не выполнил своего долга коммуниста и революционера, но изменил делу трудящихся и идеям партии, играя роль шпионажа в пользу белогвардейцев, Герасимова Дмитрия Ивановича, 26 лет, происходящего из граждан Петроградской губернии Лужского уезда Бельско-Сябежской волости деревни Звягино, члена РКП, подвергнуть высшей мере наказания — расстрелять».

На приведение приговора в исполнение было отведено 48 часов.

Дальше — больше: когда 14 марта в прибывших атаковать Кронштадт войсках началось брожение, его пресекли проверенным способом. В приказе Михаила Тухачевского, командовавшего собранными для штурма войсками, говорилось прямо: «Все провокаторы и шептуны жестоко поплатились за свою контрреволюционную деятельность». И вправду поплатились: в тот день, 14 марта, постановлениями реввоентрибунала был приговорен к расстрелу 41 красноармеец 237-го Минского полка; на следующий день та же участь ждала 33 солдат Невельского полка. Приговоры зачитывались «всем ротам и командирам» и приводились в исполнение немедленно.

А после взятия Кронштадта счет приговоренным к смерти пошел уже на сотни. Все находившиеся на острове матросы и красноармейцы был отданы под трибунал; 20 марта смертный приговор вынесли 167 морякам линкора «Петропавловск» и 13 с линкора «Севастополь»; 21 марта к списку приговоренных к высшей мере прибавились еще 32 моряка с «Петропавловска» и 39 с «Севастополя». Пункты обвинения выглядели подчас поразительно абсурдно: помощника командира «Севастополя» Георгия Андреевича Денвера, например, приговорили к смерти за то, что он, имея «полную возможность не принимать участия в мятеже», во время боевых действий «руководил принятием мер к прекращению пожара на корабле и восстановлению порванной связи».

Новые приговоры морякам также исполнялись немедленно «в силу создавшейся в Крепости Кронштадт боевой обстановки и для поддержания боевой способности воинских частей и судов и восстановления революционного порядка». Денвера и его 12 товарищей с линкора «Севастополь», приговоренных 20 марта, расстреляли в тот же день в 24 часа, о чем свидетельствует сохранившийся документ: «Мы, нижеподписавшиеся: члены Трибунала Немененко, комендант Михайлов, красноармейцы: Александров, Евсеев, Биризов, Львов, Роговешкова, Успенский, Иванов, Степанов, Емельянов, Остин и Захаров привели в исполнение приговор Выездной Сессии ОРВТ ПВО на Южучастке над осужденными к высшей мере наказания — РАССТРЕЛУ…»

Некоторые процессы были открытыми, один из таких состоялся 1–2 апреля, когда перед революционным трибуналом предстали 64 обвиняемых. Острота ситуации к тому времени спала, а потому и приговор оказался мягче предыдущих: 23 человек приговорили к расстрелу, остальным достались длительные тюремные сроки.

Трибунал Петроградского военного округа работал в те дни в поте лица; не сидели без дела и другие структуры: смертные приговоры выносились также президиумом петроградской ЧК, коллегией Особого отдела охраны финляндской границы Республики, чрезвычайной тройкой кронштадтского Особого отделения Особого отдела охраны финляндской границы. Двадцатого апреля, например, президиум губернской ЧК вынес смертные приговоры 42 участникам восстания. Решение об этом приняли втроем «т. т. Волин, Семенов, Подгайский» (товарищ Семенов, тогда глава губернской ЧК, сам будет расстрелян в 1937 году, а тов. Подгайский, тогда начальник особого отдела, закончит службу начальником Усольлага в Соликамске).

Характерно, что по некоторым из приговоренных в документах отсутствует даже резолютивная часть: за что именно их решено было казнить, так и не указано. Всего же, по данным историков, занимавшихся изучением Кронштадтского мятежа, к лету 1921 года к высшей мере наказания были приговорены 2103 человека.

Именно к этому времени относится широко известная история: «В 1921 г. большевики отправили на барже 600 заключенных из различных петроградских тюрем в Кронштадт; на глубоком месте между Петроградом и Кронштадтом баржа была пущена ко дну: все арестанты потонули, кроме одного, успевшего вплавь достичь финляндского берега». Такое краткое сообщение увидело свет в книге «Двенадцать смертников», напечатанной в 1922 году в Берлине. Автором фразы являлся видный меньшевик Владимир Савельевич Войтинский, навсегда покинувший Россию в 1918 году, и кто знает, воспользовался ли он надежным источником информации или же пересказал старые истории? Однако его цитату растиражировал знаменитый историк красного террора Сергей Петрович Мельгунов, а через него она разошлась по тысячам публикаций.

Скорее всего — рискну высказать предположение — это была лишь реплика старых слухов, ходивших по Петрограду еще с 1918 года. Боролись в 1921 году с мятежным Кронштадтом, и о каких арестантах из давно прошедших чистку городских тюрем могла идти речь? К тому же технология массовых казней была к тому времени большевиками обкатана, на Ржевском полигоне и в Ковалевском лесу хватало места для новых приговоренных.

Расстреливали там и кронштадтцев, о чем напоминают строки мемуаров меньшевика Федора Дана, оказавшегося в мае 1921 года в петроградском Доме предварительного заключения. Там он общался с арестованным по кронштадтскому делу матросом Савченко, а потом случилось непоправимое: «В одну проклятую ночь приехали два грузовика, забрали 40 с чем-то человек кронштадтцев, находившихся в Д.П.З. и повезли их на Полигон на расстрел. Мы узнали об этом только на следующее утро, и долго-долго стояли передо мною измученные глаза Савченко, и мысль не могла примириться с этим бессмысленным, ненужным убийством. По словам надзирателей, обреченные выходили во двор к роковым грузовикам с пением «Вы жертвою пали», а пьяные конвойные-чекисты ругались площадными словами».

На Ржевский полигон приговоренных к смерти отправляли обычно не из тюрем напрямую, а через петроградскую ЧК, находившуюся на Гороховой улице, 2. Осенью 1922 года парижская газета «Последние новости» опубликовала сообщение анонима, где в подробностях описывалась «комната для приезжающих», расположенная в нижнем этаже здания на Гороховой. Квадратная комната, асфальтовый пол, три замазанных белой краской и забранных решетками окна, отчаянно грязные стены, паутина по углам. «Назначение этой комнаты — действительно для приезжающих из петроградских тюрем и самой чеки людей, приговоренных к смертной казни… В комнате читают им приговор, заставляют расписаться под приговором и сразу же надевают наручники, одну пару на двоих, одно кольцо наручников на правую руку первого, другое — на правую руку второго приговоренного. Дверь «комнаты для приезжающих» открывается от 4-х до 8-ми вечера, и только в эти часы пополняются жильцы страшного помещения. Жильцы долго не засиживаются, проводят ночь и день, а в следующую ночь от 3-х до 4-х часов производится отправка их на место казни».

В продолжение полутора суток, уверял корреспондент парижской газеты, смертники не получали ни еды, ни воды, и даже не выпускались из комнаты для отправления естественных надобностей. При этом мужчины и женщины содержались вместе. «В 1921 году, в дни больших расстрелов, комната бывала битком набита приговоренными».

Наконец, финал — такой, каким его описали «Последние новости»: «В три часа ночи из гаража чрезвычайки во двор Гороховой, 2, подается пятитонный грузовик, во двор приводится усиленный наряд из роты коммунаров, комендант спускается в «комнату для приезжающих», открывает дверь, и по списку скованных попарно выводят во двор и сажают в автомобиль. На закрытые борта грузового автомобиля тесным кольцом садятся вооруженные коммунары. Машина трогается и катит на артиллерийский полигон по Ириновской железной дороге. Две легковые машины сопровождают грузовик с арестованными, в них размещаются лица, тем или иным способом участвующие в казни. Здесь непременно находится следователь, который в последний момент, когда уже приговоренный стоит на краю ямы, задает последние вопросы, связанные с выдачей новых лиц. Такие вопросы задаются обязательно каждому приговоренному. Тут же помещаются всегда два или три спеца по расстрелам, которые выстрелом в затылок из винтовки отправляют на тот свет. Кроме них пять-шесть человек присутствующих при казни со специальными обязанностями: снимать наручники, верхнее платье, сапоги и белье и подводить жертву к стрелку-палачу.

Зачастую, при массовых отправках на полигон арестованные, сидящие в «комнате для приезжающих», не выдерживают последних суток и умирают. Труп кладут на автомобиль, не расковывая соседа, и увозят вместе с арестованными, а по приезде бросают в общую яму».

Трудно сейчас сказать, насколько можно верить автору этого описания. Идеологически он находился в одном отряде с Зинаидой Гиппиус, а потому самые страшные, самые темные слухи о большевиках и их власти готов был принять на веру.

Одну примету новой власти, однако, отметим: раньше приговоренных сопровождал в последний путь священник, задачей которого было не только дать напутствие, но и попытаться в последний раз склонить преступника к откровенности, теперь эта функция перешла к следователю. Подобные допросы приговоренных к смерти вошли в практику чекистов надолго: читатель еще увидит документальное тому подтверждение.

Расправой государства над мятежными кронштадтцами история казней 1921 года не завершилась; уже летом началось печально знаменитое таганцевское дело, известное также как процесс «Петроградской боевой организации». Главной фигурой этого расследования стал 31-летний профессор Владимир Николаевич Таганцев, сын знаменитого и не раз упомянутого в этой книге юриста Н.С. Таганцева. По делу ПБО арестовали несколько сот человек, 95 из них были приговорены к расстрелу. В сообщении ВЧК «О раскрытом в Петрограде заговоре против Советской власти» рассказывалось, как «черно-белый стан, со скрежетом зубовным вступает на путь явных авантюр, на путь организации заговорщических боевых групп с целью создания крепкого ядра, способного поднять вооруженное восстание».

Основной список расстрелянных — 61 человек — опубликовали в четверг 1 сентября 1921 года в «Петроградской правде». Начинался он с профессора Таганцева, завершался военным моряком Матвеем Комаровым, участвовавшим в Кронштадтском мятеже, бежавшим в Финляндию, а затем тайно перебравшимся в Петроград. Был в перечне и поэт Николай Гумилев, его фамилия значилась тридцатой по порядку: «Гумилев, Николай Степанович, 33 л., б. дворянин, филолог, поэт, чл. коллегии «Из-во Всемирной Литературы», беспартийный, б. офицер. Участник П.Б.О., активно содействовал составлению прокламаций к.-револ. содержания, обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, которая активно примет участие в восстании, получал от организации деньги на технические надобности».

Постановление о расстреле петроградская ЧК вынесла 24 августа, сам расстрел состоялся до 1 сентября, однако дата его точно не известна. Не установлено и место казни, хотя запись в дневнике Николая Степановича Таганцева, сделанная сразу после получения известия о гибели сына, гласит довольно определенно: «Расстрел был на рассвете с 24 на 25 августа и происходил на Ириновской железной дороге, где похоронены или, вернее, брошены их тела».

Есть еще и публикация в эсеровском издании «Революционное дело», выходившем в 1922 году в Гельсингфорсе: «Расстрел был произведен на одной из станций Ириновской ж. д. Арестованных привезли на рассвете и заставили рыть яму. Когда яма была наполовину готова, приказано было всем раздеться. Начались крики, вопли о помощи.

Часть обреченных была насильно столкнута в яму и по яме была открыта стрельба. На кучу тел была загнана и остальная часть и убита тем же манером. После чего яма, где стонали живые и раненые, была засыпана землей».

Эти два свидетельства вполне перекликаются со словами Анны Ахматовой, которые годы спустя записала Лидия Чуковская: «Их расстреляли близ Бернгардовки, по Ириновской дороге. У одних знакомых была прачка, а у той дочь — следователь. Она, то есть прачка, им рассказала и даже место указала со слов дочери. Туда пошли сразу, и была видна земля, утоптанная сапогами. А я узнала через 9 лет и туда поехала. Поляна; кривая маленькая сосна; рядом другая, мощная, но с вывороченными корнями. Это и была стенка. Земля запала, понизилась, потому что там не насыпали могил. Ямы. Две братские ямы на 60 человек. Когда я туда приехала, всюду росли высокие белые цветы. Я рвала их и думала: «Другие приносят на могилу цветы, а я их с могилы срываю»».

Все эти свидетельства сходятся, по сути, в одной географической точке: Ржевский артиллерийский полигон.

Кто приводил приговор в исполнение? Знакомый нам анонимный мемуарист, чей рассказ поместили «Последние новости», отдельный абзац посвятил палачам, приводившим тогда приговоры в исполнение, в том числе и приговор, вынесенный Николаю Гумилеву: «За период кронштадтских расстрелов и Таганцевского дела приобрели известность своими расстрелами командир роты коммунаров, бывший гвардейский офицер Ал. Ал. Бозе, комендант Губчека Шестаков, бывший матрос Балтийского флота, и помощник коменданта Прус. Во время Таганцевского расстрела шестидесяти одного расстреливали первые двое. В качестве помощников Бозе и компании, на обязанности которых раздевание приговоренных, отличаются надзиратели Губчека: Балакирев, Бойцов, Серов, Бондаренко, Пу и Кокорев. Первый и последний служат в Губчека старшими надзирателями. Все они «работали» при Таганцевском деле. Следователи, назначенные Аграновым провожать арестованных по Таганцевскому заговору, были Сосновский и Якобсон. Зимою в 1921 г. расстрелы на артиллерийском полигоне Ириновской железной дороги прекратились, и арестованных стали отправлять на полигон Царского Села».

Со свидетельством современника надо не согласиться в нескольких деталях. Бозе, о бесчеловечности которого вспоминают многие мемуаристы, к царской гвардии отношения не имел, он был из латышских стрелков, звали его Ян Янович или же Иван Иванович. По воспоминаниям Александра Арнштама, очутившегося в конце 1919 года на Гороховой во владениях Бозе, расстреливал он и по месту основной работы: «Спустился в кабинет коменданта. Я обнаружил там его жену, совершенно очаровательную. Она тотчас же предложила мне чаю, папиросы: «Вы пришли к Ване (ее муж), но он ушел на охоту и должен скоро вернуться». («Идти на охоту» значило: «Он пошел в подвал расстреливать «виновных»»)…». К середине двадцатых Бозе с трудной службы в ЧК перешел на более спокойную хозяйственную работу и возглавлял под конец жизни совхоз «Красный Пограничник». Был расстрелян в Ленинграде 18 января 1938 года, отчего в публикуемых ныне списках жертв сталинских репрессий ему тоже нашлось место.

И второй момент: после зимы 1921 года расстрелы на Ржевском артиллерийском полигоне тоже случались. Есть данные, что и вторая партия приговоренных по делу ПБО была расстреляна там же, где первая. Хотя расстрелы у Царского Села в самом деле производились: есть многочисленные воспоминания очевидцев о том, как в 1921 году рядом с Казанским кладбищем были казнены моряки из числа участников Кронштадтского восстания, а ведь именно у этого кладбища располагались учебное поле, пороховые склады и стрельбище.

Исследователи террора подытожили расстрельный период 1918–1921 годов, однако вот загадка: по их данным, на Ржевском полигоне за это время были казнены и похоронены около 5 тысяч человек; та же цифра приведена и в энциклопедии «Санкт-Петербург». Однако составитель «Ленинградского мартиролога» Анатолий Разумов обнаружил в архиве ФСБ документы, согласно которым за 1918–1921 годы в Петрограде было расстреляно 2025 человек, около 60 % из которых за уголовные преступления.

Разница не просто значительная — огромная.

Под занавес этой главы — история еще одной казни, случившейся в ночь на 13 августа 1922 года, и что вполне вероятно, тоже на Ржевском полигоне. К тому лету, надо сказать, власть чувствовала себя все более уверенно, а потому смертная казнь как высшая мера наказания использовалась реже прежнего. Принятый в мае 1922 года Уголовный кодекс РСФСР оговаривал, что расстрел возможен только «по делам, находящимся в производстве военных трибуналов», и лишь «в случае, когда статьями настоящего кодекса определена высшая мера наказания». Отдельными двумя декретами ВЦИК в тот же год было установлено, что «высшая мера репрессии» не может быть применена к несовершеннолетним и к беременным женщинам.

Однако в том же году возникла новая политически острая ситуация: после издания декрета об изъятии церковных ценностей патриарх Тихон обратился с посланием «Ко всем верным чадам Российской Православной церкви», выступив против начинания властей. Начались волнения, в том числе в Петрограде.

И грянул судебный процесс. Без сомнения, власти с самого начала были нацелены на жесткий приговор, поскольку отдали дело в Революционный трибунал. Заседания проходили в нынешнем Большом зале Филармонии; подсудимые во главе митрополитом Вениамином, епископом Петроградским и Гдовским, обвинялись в том, что, «фальсифицируя канонические правила церкви, использовали религиозные предрассудки масс и пропагандировали идею сопротивления Советской власти в проведении постановления ВЦИК». Суд проигнорировал тот факт, например, что в воззвании митрополита Вениамина к петроградской пастве говорилось ясно: «Если гражданская власть, ввиду огромных размеров народного бедствия, сочтет необходимым приступить к изъятию и прочих церковных ценностей, в том числе и святынь, я и тогда призываю пастырей и паству отнестись по-христиански к происходящему в наших храмах изъятию».

Адвокат митрополита Яков Гурович говорил, выступая перед трибуналом: «Доказательств виновности нет, фактов нет, нет и обвинения… Что скажет история? Изъятие церковных ценностей в Петрограде прошло с полным спокойствием, но петроградское духовенство — на скамье подсудимых, и чьи-то руки подталкивают их к смерти. Основной принцип, подчеркиваемый вами, — польза Советской власти. Но не забывайте, что на крови мучеников растет Церковь… Больше нечего сказать, но и трудно расстаться со словом. Пока длятся прения — подсудимые живы. Кончатся прения — кончится жизнь…»

Трибунал приговорил к высшей мере наказания десять человек. После многочисленных ходатайств о помиловании — даже президиум ВЦИК просил Политбюро ЦК ВКП(б) пересмотреть свою позицию — шестерым смертная казнь была заменена тюремным заключением. Но четверых: самого митрополита, а также архимандрита Сергия (Василия Павловича Шейна), адвоката, юрисконсульта Александро-Невской лавры Ивана Михайловича Ковшарова и профессора, председателя правления Общества православных приходов Юрия Петровича Новицкого, «как лиц вдохновлявших, руководивших и вполне сознательно ведших контрреволюционную политику под церковным флагом», освобождать от высшей меры наказания власть не стала. Дата их расстрела известна, точное место смерти — нет. Церковные историки цитируют сообщение, опубликованное 3 ноября 1922 года в эмигрантской газете «Русь», считая его довольно близким к истине: «Опасаясь возбуждения петербургских рабочих масс, вызванного приговором, большевики не решились расстрелять митрополита в Петрограде и распустили слух, что митрополит увезен в Москву, тогда как Владыка и два других православных мученика… были отвезены на ст. Пороховые по Ириновской ж. д. для расстрела. Предварительно все трое были обриты и одеты в лохмотья, чтобы нельзя было узнать, что расстреливают духовенство».

В общем, снова Ржевский полигон. Есть в заметке «Руси» и такие слова, приписываемые очевидцу расстрела (и сообщенные им «при обстановке, гарантирующей их достоверность»):

«Новицкий плакал. Его угнетала мысль, что он оставляет круглой сиротой свою единственную 15-летнюю дочь. Он просил передать ей на память прядь своих волос и серебряные часы.

О. Сергий громко молился: «Прости им, Боже, — не ведают бо, что творят».

Ковшаров издевался над палачами.

Митрополит шел на смерть спокойно, тихо шепча молитву и крестясь».

4 апреля 1992 года митрополита Вениамина и расстрелянных вместе с ним причислили Архиерейским собором Русской Православной церкви к лику святых в чине новомучеников.

И снова загадка статистики. По утверждению Василия Бережкова, всего в 1922 году в Петрограде расстреляли шесть человек. Спорные данные, надо сказать: в этом году по решению петроградской ЧК за бандитизм были расстреляны пятеро, так что в общей сумме вместе с митрополитом Вениамином и его товарищами выходит уже всяко больше шести.

А в 1923 году ВЦИК решил, что расстрелы не стоит ограничивать только полномочиями трибуналов: «По делам, находящимся в производстве Верховного Суда, губернских судов и трибуналов всех категорий, в случаях, когда статьями настоящего Кодекса определена высшая мера наказания, в качестве таковой применяется расстрел». Сходная по смыслу норма перекочевала затем в Основные начала уголовного законодательства СССР и союзных республик 1924 года: «Временно в качестве высшей меры социальной защиты впредь до полной ее отмены… для борьбы с наиболее тяжкими видами преступлений, угрожающими основам Советской власти и Советского строя, допускается расстрел».

Начинались годы особые, непростые.


Глава 23

Жоржик Черненький, чубаровцы и другие. «… Мандельштам в заключение сказал: «Да здравствует Ваш суровый приговор../4». Большой террор. 20 декабря 1937 года в Ленинграде отправили на расстрел 755 мужчин и 69 женщин. Тюрьма на Нижегородской. Урочище Койранкангас и Левашовская пустошь.

Статистика не только противоречива, но и лукава. Вот, скажем, относительное число приговоренных к смертной казни в советской России: в 1922–1925 годах оно составляло, по подсчетам юристов, 0,1 % от общего числа осужденных, а в 1926–1930 годах — менее 0,1 %. Скромные показатели, совсем не ошеломляющие. Однако каждая доля процента — это конкретные люди, десятки и даже сотни людей.

Именно в эти 0,1 % попали, например, сразу семнадцать участников громкого «дела ленинградских судебных работников», которое рассматривалось выездной коллегией выездной сессией Верховного суда РСФСР в мае 1924 года. Речь шла о следователях и судьях, вступивших в сговор с нэпманами и за взятки помогавших им обойти закон. Под суд попали и те, кто брал, и те, кто давал. Обвинителем на процессе выступил Андрей Януарьевич Вышинский, и он был эмоционален: «Я требую сурового наказания, беспощадного наказания, которое разразилось бы здесь грозой и бурей, которое уничтожило бы эту банду преступников, посягнувших на честь судейского звания, запятнавших своими преступлениями великое имя советского судьи.

Я требую беспощадного приговора. Пусть этот приговор очистительной грозой пронесется над головами преступников».

Приговор пронесся. Подсудимых Александровского, Антимония, Боннель, Боришанского, Бродянского, Васильева, Гольдина, Иванова, Кузьмина, Маркитанта, Матвеева, Михайлова, Сенина-Менакера, Флоринского, Фридлендера, Шаховнина и Шляхтера приговорили к расстрелу.

Столь крупные процессы были в 1920-е годы редкостью, но смертные приговоры в Петрограде-Ленинграде выносились регулярно. Поскольку массовые расстрельные вывозы на полигон остались в прошлом, приговоренных расстреливали, по всей видимости, в городских тюрьмах, а затем тела их доставляли «для немедленного погребения» в морг Обуховской больницы имени профессора А. А. Нечаева. На каких погостах хоронили смертников, историкам выяснить пока не удалось.

Кто еще был казнен в те годы? Одним из расстрелянных стал, например, знаменитый в городе взломщик Георгий Александров, он же Жоржик Черненький: он вместе со своими сообщниками десятками вскрывал сейфы банков, государственных контор и частных лиц, в конце концов был пойман и получил высшую меру наказания.

То же произошло с участниками нашумевшего в Ленинграде чубаровского дела. Канва этого дело известна: вечером 22 августа 1926 года 20-летняя работница Любовь Белякова была остановлена в Чубаровом переулке толпой местных парней, силой отведена в бывший сад Сан-Галли и там многократно изнасилована. Участвовали в этом преступлении не только признанные хулиганы, но и комсомольцы — в том числе член партии и секретарь ячейки ВЛКСМ близлежащего завода «Кооператор» Константин Кочергин.

В ту пору такие истории случались в районе Литовского проспекта регулярно, но именно чубаровское дело решили превратить в показательный процесс. Подсудимых обвинили в бандитизме, семерых приговорили к расстрелу — и приговор привели в исполнение без колебаний.

Расстрелян был и 18-летний Анатолий Панкратьевич Труба, сын капитана царской армии, приехавший в Ленинград в сентябре 1926 года со своим револьвером и совершивший попытку убить тогдашнего главу ленинградского ГПУ Станислава Адамовича Мессинга. В кабинет Мессинга на Гороховой улице он пройти сумел, но револьвер вначале дал осечку, а два последующих выстрела были неудачными…

Общая статистика расстрелов, собранная Василием Ивановичем Бережковым в архивах ФСБ, позволяет с определенной степенью достоверности оценить масштаб/динамику расстрелов в Петрограде-Ленинграде с 1923 до 1936 года включительно:

в 1923 году — 63 казненных,

в 1924-м — 177,

в 1925-м — 113,

в 1926-м — 73,

в 1927-м — 135,

в 1928-м — 28,

в 1929-м — 46,

в 1930-м — 338,

в 1931-м — 334,

в 1932-м — 162,

в 1933-м — 464,

в 1934-м — 128,

в 1935-м — 121,

в 1936-м — 340.

1934 год в этом списке выглядит довольно скромно, однако именно на него пришелся крупнейший в те годы политический процесс: дело Леонида Васильевича Николаева, убийцы главы ленинградских коммунистов Сергея Мироновича Кирова.

1 декабря 1934 года Николаев подкараулил Кирова возле его кабинета в Смольном и выстрелил ему в затылок, после чего безуспешно пытался покончить жизнь самоубийством. Убийцу арестовали на месте преступления, под уголовное дело вместе с ним подвели и еще тринадцать горожан как участников подпольной контрреволюционной террористической группы, «поставившей своей целью дезорганизовать руководство Советской власти и изменить таким способом нынешнюю политику в духе так называемой зиновьевско-троцкистской платформы».

28 и 29 декабря 1934 года в Ленинграде прошла выездная сессия военной коллегии Верховного суда СССР под председательством печального знаменитого Василия Ульриха. Военная коллегия — потому что именно она рассматривала дела обвиняемых в измене Родине и контрреволюционной деятельности. Из спецсообщений заместителя наркома внутренних дел Якова Агранова в Москву известны некоторые детали процесса, в том числе и подробности выступлений подсудимых. «Обращаясь к суду, Мандельштам продолжает: «Вашим ответом, которому будет аплодировать весь пролетарский Ленинград, должен быть — расстрел всех нас без исключения». Мандельштам в заключение сказал: «Да здравствует Ваш суровый приговор…»».

Мандельштам — это Сергей Осипович Мандельштам, член партии с 1917 года, старый знакомый Леонида Николаева.

Вердикт суда и вправду оказался суров: всем высшая мера наказания. К расстрелу, кроме Николаева и Мандельштама, приговорили и ближайших друзей Николаева Ивана Ивановича Котолынова и Николая Николаевича Шатского, а также бывших комсомольских и партийных работников Николая Семеновича Антонова, Василия Ивановича Звездова, Игнатия Григорьевича Юскина, Георгия Васильевича Соколова, Андрея Ильича Толмазова, Николая Петровича Мясникова, Льва Осиповича Ханика, Владимира Соломоновича Левина, Льва Ильича Сосицкого, Владимира Васильевича Румянцева.

Оглашение приговора состоялось 29 декабря 1934 года в 5 часов 45 минут; ровно через час все приговоренные были расстреляны. Присутствовавший при казни сотрудник НКВД А.И. Кацафа позже показывал: «Вначале были расстреляны Николаев, Шатский, Румянцев и другие; Котолынов остался последним. С ним стали беседовать Агранов и Вышинский. Они ему сказали: «Вас сейчас расстреляют, скажите все-таки правду, кто и как организовал убийство Кирова». На это Котолынов ответил: «Весь это процесс — чепуха. Людей расстреляли. Сейчас расстреляют и меня. Но все мы, за исключением Николаева, ни в чем не повинны…»».

Эти показания Кацафа дал уже после смерти Сталина, когда специально созданная комиссия разбиралась в обстоятельствах убийства Кирова и последовавших за тем процесса и казни.

Казнь Леонида Николаева и его товарищей по несчастью стала одним из предвестий эпохи большого террора, достигшей своего пика в 1937–1938 годах. Предвестий таких было еще немало: скажем, выездная сессия той же военной коллегии Верховного суда СССР 19 декабря 1936 года приговорила ленинградского археолога Михаила Георгиевича Худякова к высшей мере наказания как «активного участника контрреволюционной троцкистско-зиновьевской террористической организации». Приговор привели в исполнение в тот же день.

Но все это был лишь пролог. Старт большому террору дал секретный приказ наркома внутренних дел Николая Ежова за № 00447 «Об операции по репрессированию бывших кулаков, уголовников и других антисоветских элементов». Этим документом, изданным 30 июля 1937 года, предписывалось «начать операцию по репрессированию бывших кулаков, активных антисоветских элементов и уголовников»; заранее определялось и количество «подлежащих репрессии». Для Ленинграда с областью это число составило 4 тысячи по первой категории («все наиболее враждебные из перечисленных выше элементов») и 10 тысяч по второй («все остальные менее активные, но все же враждебные элементы»).

Было в тексте приказа и особое примечание о дальнейшей судьбе лиц первой категории: «Они подлежат немедленному аресту и, по рассмотрении их дел на тройках, — РАССТРЕЛУ».

План по расстрелам силовые структуры перевыполнили во много раз, и это неудивительно: параллельно с главным приказом действовали и другие, в том числе нацеленные на борьбу против «шпионов и диверсантов» по «национальным линиям» — немцев, поляков, латышей, эстонцев, финнов, греков. Предметом отдельных забот были судьбы членов семей врагов народа. По статистике, собранной составителем и редактором «Ленинградского мартиролога» Анатолием Яковлевичем Разумовым, уже к концу 1937 года в городе и области расстреляли 18 719 человек. В 1938 году репрессии продолжились даже в большем масштабе: расстреляно на территории города и области было 20 769 человек.

Надо понимать, что в ту пору территория Ленинградской области была значительно больше нынешней: в нее входили нынешние Новгородская, Псковская, Мурманская области. Это означает, что окончательные цифры расстрелянных в Ленинграде и области — в нынешних границах — ощутимо меньше. По оценке Анатолия Разумова, «можно считать, что не менее 10 тысяч уроженцев и жителей территории нынешней Ленинградской области были расстреляны в Ленинграде в 1937–1938 годах».

Но и 10 тысяч — за два неполных года — фантастическая, страшная цифра. Двести человек в день, а в иные того больше: 20 декабря 1937 года, например, в Ленинграде направили на расстрел 755 мужчин и 69 женщин, 22 октября 1938 года — 716 мужчин и 39 женщин. Художник и переводчица Любовь Васильевна Шапорина записывала в своем удивительном по откровенности дневнике 10 октября 1937 года: «У меня тошнота подступает к горлу, когда слышу спокойные рассказы: тот расстрелян, другой расстрелян, расстрелян, расстрелян — это слово висит в воздухе, резонирует в воздухе. Люди произносят эти слова совершенно спокойно, как сказали бы: «Пошел в театр». Я думаю, что реальное значение слова не доходит до нашего сознания, мы слышим только звук. Мы внутренно не видим этих умирающих под пулями людей».

Да, никогда еще в городской истории машина казней не работала с такой интенсивностью. Даже 1921 год остается далеко позади.

Известны и некоторые имена ленинградских палачей того времени. Михаил Родионович Матвеев, до революции помощник слесаря, потом участник штурма Зимнего, почетный чекист, кавалер ордена Ленина. Именно он, кстати, руководил и расстрелом Леонида Николаева и его товарищей в 1934 году. Георгий Леонгардович Алафер, помощник коменданта управления НКВД, кавалер ордена Красной звезды. Под очень многими актами о расстреле стоит подпись коменданта управления НКВД, старшего лейтенанта госбезопасности Александра Романовича Поликарпова — едва ли не главного ленинградского палача этих лет. Известно, что 20 декабря 1937 года — в тот самый день небывало массового расстрела — за «самоотверженную работу по борьбе с контрреволюцией» всех троих наградили ценными подарками.

Известно и другое: 14 марта 1939 года Поликарпов застрелился.

Как и где казнили тогдашних «врагов народа»? В том же дневнике Шапориной содержится запись о том, как в ночь с 21 на 22 октября 1937 года она проснулась от звуков выстрелов — и решила, что это «расстрел каких-то живых и, вероятно, неповинных людей». Горожане тогда жили в напряжении, сомнений нет, однако известно достоверно: место и время казней власть держала в строжайшем секрете. Приказ № 00447 прямо предписывал проводить расстрелы «с обязательным полным сохранением в тайне времени и места приведения приговора в исполнение».

Поскольку архивы тех расстрельных лет долго находились под спудом, да и сегодня открыты далеко не всем, восстановить полную картину происходившего трудно. Вот и Анатолий Яковлевич Разумов, через руки которого прошло огромное количество личных дел расстрелянных, пишет весьма осторожно: «Из предписаний на расстрел и конвойных документов следует, что приговоренных к расстрелу жителей области доставляли в Ленинград на Нижегородскую улицу, 39, в Отделение тюрьмы ГУГБ (ОДПЗ, отделение Дома предварительного заключения). Туда же переводили перед расстрелом заключённых из тюрьмы ГУГБ (ДПЗ) на улице Воинова (Шпалерной) и 1 — й следственной тюрьмы («Кресты») на Арсенальной набережной. Значит, массовые казни совершались именно в тюрьме на Нижегородской, вместительной и с удобными подъездными путями».

Нижегородская, поясним читателю, это нынешняя улица Академика Лебедева: такое название она получила в 1949 году.

Расстреливали также в урочище Койранкангас на территории известного читателю Ржевского артиллерийского полигона — правда, в другой его части, ближе к поселку Токсово. Здесь начали расстреливать и хоронить еще в конце 1920-х, а в эпоху большого террора продолжили. Именно здесь, по данным исследователей террора, в декабре 1937 года были расстреляны 509 заключенных, доставленных из Соловецкого лагеря особого назначения, в числе которых был богослов и философ Павел Флоренский. Акт о расстреле подписал А.Р. Поликарпов. Всего, по оценкам историков, в урочище погребены свыше 30 тысяч человек.

Анатолий Разумов сообщает также о том, что приговоры тогдашним смертникам, как правило, не объявляли: «Говорили, что переводят в другое место, ведут на профосмотр или медосмотр», забирали личные вещи, связывали за спиной руки, сверяли «установочные данные» — и отдавали в руки палачей. «Прокурорского и медицинского наблюдения за казнью не было. Расстрел как высшая мера наказания в 1937–1938 годах не всегда означал расстрел на практике. В разных городах, в зависимости от местных обстоятельств, применялись удушение, утопление, оглушение дубинами по голове, доставка к месту казни в фургонах с выхлопными газами или в грузовиках, крытых брезентом поверх штабеля заключенных с кляпами во рту, и даже, как выяснила в годы реабилитации Комиссия Президиума ЦК КПСС, зарубание топорами. Известно, что ленинградские чекисты стреляли, а также применяли в расстрельных операциях деревянные дубины».

И еще наблюдение: указанные в официальных документах даты расстрелов далеко не всегда верны, человек иногда был жив и месяцы спустя. В деле известного писателя Сергея Колбасьева стоит дата расстрела 30 октября 1937 года, однако из других документов видно, что перевод его на Нижегородскую состоялся 21 января 1938-го.

Почему такое случалось? Иногда приговоренного «отставляли от операции» для проведения дополнительных допросов, для уточнения «установочных данных». А иногда приговор выносили в отдаленных от Ленинграда судах, и хотя срок на его исполнение давался судом обычный — 24 часа, но как за сутки доставишь заключенного на Нижегородскую? Вот и указывали в отчете дату полагающуюся, а приговоренных «достреливали» позже.

После расстрела — последний путь, и у многих жертв большого террора он лежал в урочище Левашовская пустошь близ железнодорожной станции «Левашово». Здесь легли в землю — в числе прочих — поэты Борис Корнилов, Бенедикт Лившиц и Николай Олейников. В Левашовской пустоши не расстреливали, слишком уж близко находились жилые строения, а только хоронили. Этим целям урочище служило с сентября 1937 года, когда участок Парголовского лесхоза передали в ведение НКВД «для спец. назначения». По официальной статистике, всего в пустоши обрели последний покой 19 450 человек; историки большого террора называют цифры кратно большие — до 46 с лишним тысяч захороненных, из которых 40 тысяч расстрелянных по политическим статьям.

Спорные цифры, особенно если вспомнить, что даже на пике большого террора казненных в Ленинграде было вчетверо меньше.

Конец страшной ежовщины пришел 17 ноября 1938 года с принятием постановления Совнаркома и ЦК ВКП(б) «Об арестах, прокурорском надзоре и ведении следствия». В нем осуждались перегибы на местах и сообщалось, что «враги народа и шпионы иностранных разведок, пробравшиеся в органы НКВД как в центре, так и на местах, продолжая вести свою подрывную работу, старались всячески запутать следственные и агентурные дела, сознательно извращали советские законы, производили массовые и необоснованные аресты». Вывод: «За малейшее нарушение советских законов и директив партии и правительства каждый работник НКВД и Прокуратуры, невзирая на лица, будет привлекаться к суровой судебной ответственности».

Некоторые видные сотрудники ленинградского управления НКВД в самом деле были тогда арестованы и расстреляны за то, что «нагло искривляли карательную политику советской власти».

В их числе был недавний начальник особого отдела Балтийского флота капитан госбезопасности М.М. Хомяков.

Оттого палач Александр Поликарпов и застрелился: боялся, что за ним придут свои же.

Когда в ноябре 1938 года большому террору дали отбой, в Ленинграде обнаружилось, что 999 человек, приговоренных к расстрелу, еще не казнены. С ними поступили на удивление гуманно: дела тех, кто уже умер в тюрьме, были закрыты, а по остальным начали пересмотр дел.

Некоторые недавние смертники тогда получили свободу прямо в зале суда.


Глава 24

Военный трибунал в блокадном Ленинграде. Расстрелы за спекуляции, участие в расхищении хлеба, людоедство, бандитизм. Конец несостоявшегося губернатора Ленинграда. Казни на оккупированных фашистскими войсками территориях. Последняя публичная казнь в городе: «Точка опоры ушла из-под ног осужденных».

Прежде чем подойти к событиям времен Великой Отечественной войны, предоставим еще несколько строк статистике. Известный уже читателю историк спецслужб Василий Бережков приводит такие данные по расстрелянным в Ленинграде вплоть до 1945 года:

1939-й — 72 казненных,

1940-й — 163,

1941-й — 2503,

1942-й — 3621,

1943-й — 526,

1944-й — 193,

1945-й — 115.

Статистика тут красноречива. Предвоенные расстрелы, как нетрудно понять, — это и казни некоторых ежовских палачей, и расправы с недобитыми еще врагами народа, и дань шпиономании тех лет. Приведу лишь две фамилии: ленинградцы Константин Петрович Витко и Алексей Николаевич Васильев, оба были приговорены к смертной казни за шпионаж и измену Родине, приговор был приведен в исполнение 3 июля и 23 сентября 1939 года соответственно.

Начавшаяся в 1941 году война не могла не привести к резкому ужесточению репрессивного механизма. Это и понятно: военные будни всегда тяжелы, а для ленинградцев они оказались тяжелы особо, ибо к великим человеческим жертвам, голоду, холоду и бомбежкам добавился еще разгул преступности. Спекуляция продовольствием, например: в условиях невыносимого дефицита она была неизбежна, и с ней боролись, в том числе и расстрелами. Один из случаев описан в секретном спецсообщении начальника ленинградского управления НКВД Петра Николаевича Кубаткина от 7 ноября 1941 года: в системе треста столовых и ресторанов Ленинграда образовалась преступная группа, участники которой «систематически похищали из складов и баз, где они работали, крупные партии продуктов», а затем продавали добытое по спекулятивным ценам. При аресте главаря группы завскладом ресторана «Кавказ» Буркалова «обнаружены похищенные им: мука 250 кгр., крупа 153 кгр., сахар 130 кгр. и др. продукты».

Буркалова и одного из его подельников приговорили к расстрелу. Хоронили блокадных расстрелянных в разных местах, в том числе и на Левашовской пустоши.

К высшей мере наказания приговаривали в блокаду и «за подстрекательство к выступлениям и участие в расхищении хлеба»: за один только январь 1942 года по таким обвинениям было расстреляно семеро. Речь шла не только о бандитских нападениях на магазины, но и стихийных бунтах, которые вспыхивали в очередях. Известен случай в магазине № 12 Ленинского райпищеторга в январе 1942 года: «Около 20 граждан бросилось за прилавок, начали выбрасывать с полок хлеб в толпу», в результате, по оценкам НКВД, похитили около 160 кг хлеба.

Дефицит продовольствия приводил к расстрелам даже на Дороге жизни: несмотря на жесткий контроль, некоторые водители ухитрялись похищать муку, отсыпая ее из мешков. Комиссар эшелонов ОАТБ 102-й военно-автомобильной дороги Н.В. Зиновьев позже вспоминал: «Если обнаруживается хищение, то на место выезжает военный трибунал, выносится высшая мера наказания и тут же приговор приводится в исполнение. Мне довелось быть свидетелем расстрела шофера Кудряшова. Батальон выстроился в каре. Подъехал закрытый автомобиль с приговоренным. Он вышел в валенках, в ватных штанах, одной рубашке и без шапки. Руки назад, связанные ремешком. Тут же выстраивается человек 10 стрелков. Председатель трибунала читает приговор. Потом отдается приказание коменданту, тот командует приговоренному: «Кругом! На колени!» — и стрелкам: «Огонь!» Звучит залп из 10 выстрелов, после чего Кудряшов вздрагивает, какое-то время продолжает стоять на коленях, а потом падает лицом в снег. Комендант подходит и стреляет из револьвера в затылок, после этого труп грузят в кузов машины и куда-то увозят».

В числе блокадных преступлений на почве голода числится и страшнейшее — людоедство. В спецсообщении Кубаткина от 2 июня 1942 года можно найти сводную статистику дел по людоедству: арестовано 1965 человек, следствие по 1913 из них завершено, к высшей мере наказания приговорены 586, к тюремному заключению — 668. Тогдашний военный прокурор Ленинграда Антон Иванович Панфиленко информировал руководство и о других подробностях: по его данным, уроженцы Ленинграда составляли среди людоедов менее 15 %, остальные были из приезжих; судимости ранее имели лишь 2 % привлеченных к ответственности.

Одно из таких дел нашло отражение в блокадном дневнике Любови Васильевны Шапориной, запись от 10 февраля 1942 года: «В квартире 98 нашего дома жила некая Карамышева с дочкой Валей 12 лет и сыном-подростком, ремесленником. Соседка рассказывает: «Я лежала больная, сестра была выходная, и я уговорила ее со мной побыть. Вдруг слышу, у Карамышевых страшный крик. Ну, говорю, Вальку стегают. Нет, кричат: «Спасите, спасите»». Сестра бросилась к двери Карамышевых, стучит, ей не отворяют, а крик «спасите» все пуще. Тут и другие соседи выбежали, все стучат в дверь, требуют открыть. Дверь отворилась, из нее выбежала девочка вся в крови, за ней Карамышева, руки тоже в крови, а Валька на гитаре играет и поет во все горло. Говорит: топор с печки на девочку упал. Управхоз рассказал сведения, выяснившиеся при допросе. Карамышева встретила у церкви девочку, которая просила милостыню. Она ее пригласила к себе, обещала покормить и дать десятку. Дома они распределили роли. Валя пела, чтобы заглушить крики, сын зажимал девочке рот. Сначала Карамышева думала оглушить девочку поленом, затем ударила по голове топором. Но девочку спасла плотная пуховая шапочка. Хотели зарезать и съесть. Карамышеву и сына расстреляли. Дочку поместили в спецшколу».

Еще одно дело — в сообщении Кубаткина от 2 мая 1942 года, где речь идет о женской банде, схваченной на станции Разлив: «Участницы банды посещали хлебные и продуктовые магазины, намечали жертву и заманивали ее на квартиру Г., якобы для обмена вещей на продукты.

Во время беседы на квартире Г. участница банды В. ударом топора сзади в затылок совершала убийства. Трупы убитых участницы банды расчленяли и употребляли в пищу. Одежду, деньги и продуктовые карточки делили между собой.

На протяжении января-марта месяцев участницы банды убили 13 человек. Кроме того, с кладбища похитили 2 трупа и употребили их в пищу».

Все шесть участниц банды были приговорены военным трибуналом к расстрелу. Такая участь ждала в блокаду всех тех людоедов, кто убивал и затем употреблял мясо своих жертв в пищу: их преступления квалифицировались как бандитизм. Тех же, кто употреблял мясо трупов, по большей части приговаривали к тюрьме, хотя высшая мера иногда ждала и их (как, например, фрезеровщика завода «Большевик» К., в декабре 1941 года отрубившего ноги «от незахороненных трупов на Серафимовском кладбище с целью употребления в пищу»). Обратим заодно внимание на разницу между общим числом людей в статистике Кубаткина и количеством осужденных: остальные, по всей видимости, до приговора не дожили.

К сожалению, случаи людоедства продолжались в блокированном городе и после того, как Кубаткин составил свою ужасающую статистику. Были и новые расстрелы. Безработная К, 59 лет, была казнена за то, что 1 июля 1942 года, «заманив к себе на квартиру пятилетнего мальчика И., убила его и труп употребила в пищу». Примерно тогда же помощник машиниста Финляндской линии Октябрьской железной дороги А., 36 лет, убил своего соседа, служащего техникума Городского треста очистки, тело расчленил «и части его приготовил для употребления в пищу». Задержан на улице постовым милиционером — с сумкой, в которой лежала отрубленная голова соседа. По приговору военного трибунала был расстрелян.

Голод в блокадном Ленинграде способствовал и бандитизму обычному: «Отдельные преступные элементы в целях завладения продовольственными карточками и продуктами питания, совершали бандитские убийства граждан». Это тоже составляло для города проблему. И неслучайно 25 ноября 1942 года военный совет Ленинградского фронта во главе с Леонидом Александровичем Говоровым принял постановление № 001359 «О мерах по борьбе с бандитизмом в Ленинграде», где говорилось жестко и лаконично: «Дела о бандитизме рассматривать в 24 часа, бандитов приговаривать к расстрелу и опубликовать несколько приговоров в печати».

Приговаривали к расстрелу и за преступления менее тяжкие. Свидетельства тому нетрудно найти в блокадных номерах газеты «Ленинградская правда». В начале ноября 1941 года, например, к высшей мере наказания была приговорена военным трибуналом гражданка И. Ронис, глава шайки, систематически похищавшей у граждан продовольственные и промтоварные карточки. В апреле 1942 года расстреляли гражданина А.Ф. Баканова, который, «проникнув в квартиру гр-ки С., похитил ее вещи», а также с подельником «ограбил двух граждан, воспользовавшись их хлебными карточками». Сообщения о таких процессах и приведенных в исполнение приговорах печатались в первые месяцы блокады регулярно под неизменной рубрикой «В военном трибунале». Хоть сами казни публичными не были, но назидательный элемент был в этих экзекуциях по-прежнему важнейшим.

Все это преступления чисто уголовные, а случались в блокаду и факты политических преступлений. Историк блокады Никита Ломагин пишет, что «в среднем в военные месяцы 1941 г. в городе за антисоветскую деятельность в день расстреливали 10–15 человек», но отмечает при этом, что «количество осужденных за грабежи, бандитизм и убийства было в три раза больше, нежели «политических»…»

О каких политических преступлениях идет речь? В отчете о деятельности ленинградской милиции, составленном осенью 1943 года, говорится прямо: «В первый период войны имели место проявления антисоветской профашистской агитации, распространение ложных слухов, листовок и т. п. <…> В отношении обвиняемых по этим делам применялись решительные, суровые меры, давшие положительные результаты в смысле сокращения этого вида преступности».

И снова примеры нам подсказывает «Ленинградская правда». 3 июля 1941 года, например, она оповестила читателей о том, что военный трибунал войск НКВД Ленинградского округа рассмотрел дело по обвинению В.И. Кольцова в распространении среди посетителей кафе-буфетов антисоветских листовок, «фабрикуемых финской белогвардейщиной», и приговорил его к расстрелу. 30 сентября 1941 газета сообщила про «дело Сметанина Ю.К., Сергеевой Е.В., и Сурина В.М. по обвинению их в контрреволюционной агитации»: обвиняемые не только распространяли «лживые слухи, имевшие целью ослабить мощь Красной Армии», но и хранили подобранные ими фашистские листовки. Финал понятен: «Фашистские агенты Сметанин, Сергеева и Сурин приговорены к высшей мере наказания — расстрелу. Приговор приведен в исполнение».

Суровость блокадного правосудия иногда усугублялась чрезмерным рвением органов НКВД. Дело группы ленинградских ученых, уличенных в антисоветских настроениях и создании контрреволюционной организации под названием «Комитет общественного спасения», затронуло десятки человек, а пятеро были по приговору военного трибунала расстреляны летом 1942 года: выдающийся ученый-оптик член-корреспондент АН СССР Владимир Сергеевич Игнатовский, его супруга, профессора Николай Артамонович Артемьев и С.М. Чанышев, старший инженер Института точной механики Константин Алексеевич Любов. Уже после войны, в 1957 году, особая инспекция управления кадров КГБ вынуждена была констатировать: «Никаких объективных данных о существовании контрреволюционной организации среди ученых, кроме показаний самих арестованных, полученных в результате физического и морального воздействия на них, в ходе следствия добыто не было». А годом позже Комитет партийного контроля признал и другое: в ленинградском управлении НКВД «была широко распространена преступная практика допросов заключенных после их осуждения к ВМН. На этих допросах путем обещаний сохранить жизнь от осужденных к расстрелу вымогались нужные следствию компрометирующие показания на других лиц».

Ясное подтверждение тому, что предсмертные допросы — такие, как некогда в Ковалевском лесу, — были в ту пору постоянным рабочим инструментом ВЧК/НКВД.

Еще пример, более поздний, напоминающий о том, что появлялись в блокадном Ленинграде и перебежчики-диверсанты — как правило, из числа попавших в плен советских граждан. Найти приют они пытались обычно у родственников, и в случае провала суровое наказание ждало всех. Шестнадцатого июня 1942 года военный трибунал Балтийского флота приговорил к расстрелу с конфискацией имущества сразу трех родственников дезертира и диверсанта Емельянова — его жену, служащую эвакогоспиталя Надежду Афанасьевну Емельянову, шурина Василия Афанасьевича Войтко-Васильева и тещу Александру Игнатьевну Войтко-Васильеву, а также жену еще одного диверсанта Куликова, почтальона 28-го отделения связи Марию Петровну Куликову. Все они признались в содействии опасным родственникам, а также в получении от врага денежных средств. Из показаний Емельяновой: «Всего я получила 7000 рублей, измену я совершила не по политическим соображениям и не потому, что была настроена враждебно по отношению к Советской власти, а исключительно в силу моральной подавленности по причине смерти отца и голода».

Наконец, еще два громких дела — учителя географии Алексея Ивановича Винокурова и старшего ревизора-инспектора Ленинградского городского отдела народного образования Алексея Михайловича Круглова. Первый не только «систематически среди работников школы, учащихся и окружавших его лиц проводил контрреволюционную антисоветскую агитацию», но и вел дневник, наполненный весьма рискованными утверждениями. Вот лишь одна цитата: «Все живут надеждами на скорое избавление и верят в него каждый по-своему. Население переносит неслыханные лишения, многие гибнут, но, как ни странно, в городе до сих пор еще немало людей, верящих в победу авантюристов».

Приговор учителю географии, вынесенный 16 марта 1943 года военным трибуналом войск НКВД СССР Ленинградского округа и охраны тыла Ленинградского фронта, все тот же — расстрел; в исполнение его привели 19 марта.

Блокадный дневник Винокурова, стоит прибавить, был опубликован в XXI столетии.

Еще более заметным стало дело Алексея Михайловича Круглова. Его арестовали 26 января 1943 года, вскоре после того, как он сообщил знакомым: «Если вы увидите по Невскому едет автомобиль или карета со свастикой, то знайте, что в них еду я. Смело снимайте шляпу и подходите». В ходе следствия выяснилось, что Круглов контактировал с представителями немецкой разведки и даже дал согласие после оккупации Ленинграда занять пост губернатора города. 8 апреля 1943 года военный трибунал приговорил несостоявшегося губернатора к высшей мере наказания с конфискацией имущества, 14 апреля приговор привели в исполнение.

Отдельное место в жизни юстиции блокированного города занимали преступления сугубо военные, совершенные кадровыми солдатами и офицерами Ленинградского фронта. Один из красноречивых примеров — приговор, вынесенный 2 декабря 1941 года военным трибуналом фронта бывшим командиру и комиссару 80-й стрелковой дивизии Ивану Михайловичу Фролову и Константину Дмитриевичу Иванову. Оба они, получив от командующего устный приказ о прорыве блокады противника на своем участке, «к выполнению боевого приказа Командования фронта отнеслись пораженчески, проявили трусость и преступное бездействие, причем Фролов двум представителям фронта заявил за 3 часа до начала операции, что он не верит в успешный исход операции».

В приговоре трибунала говорилось: «Фролов и Иванов нарушили воинскую присягу, обесчестили высокое звание воина Красной Армии и своими трусливыми пораженческими действиями нанесли серьезный ущерб войскам Ленинградского фронта». Оба они были лишены воинских званий и расстреляны.

И еще немного статистики: согласно докладной записке особого отдела НКВД Ленинградского фронта, адресованной представителю Ставки Клименту Ворошилову, только с мая по декабрь 1942 года за шпионаж, вредительство, изменнические намерения, пораженческую агитацию, дезертирство и членовредительство было арестовано почти четыре тысячи солдат и офицеров; из них к высшей мере наказания приговорили 1538 человек.

…Пришла пора перейти к тяжелейшей главе военной истории, одной из самых драматических частей этой и без того нелегкой книги — к казням на оккупированных фашистами землях. Центральную часть Ленинграда, как всем известно, ценой огромных усилий и потерь от врага отстоять удалось, но вот пригороды — в том числе Царское Село, Петергоф, Красное Село, тогда относившиеся к Ленинградской области, но ныне входящие в городскую черту, — оказались под немцами. Это был поистине трагический период в истории этих пригородов. Неслучайно поэтесса Вера Инбер в поэме «Пулковский меридиан», созданной в 1941–1943 годах, писала:

Мы отомстим за все: за город наш,
Великое творение Петрово,
За жителей, оставшихся без крова,
За мертвый, как гробница, Эрмитаж,
За виселицы в парке над водой,
Где стал поэтом Пушкин молодой…

Хоть Вера Михайловна и была не совсем точна — виселиц в царскосельских парках, судя по всему, фашисты не ставили, однако расстреливали там часто. Житель Пушкина Павел Базилевич, заставший оккупацию 11-летним ребенком и обитавший вместе с матерью в левом полуциркуле Екатерининского дворца, вспоминал: «За водой я ходил в парк к роднику памятника, Девушка с кувшином», единственному месту с чистой питьевой водой. Я шел через Треугольную площадь, Собственный садик и далее вниз. Каждое утро я видел страшную картину. Из дворца выходил немец и вел перед собой человека. Часто это были женщины с детьми. Фашист подводил их к воронке вблизи Вечернего зала и стрелял им в спину или в затылок из пистолета, а потом сталкивал в яму. Так немцы расправлялись с евреями. На меня они не обращали внимания. Запомнилось мне это: немец-палач, всегда одетый в черный свитер с закатанными до локтей рукавами».

Расстреливали не только евреев. Акты о злодеяниях немецко-фашистских захватчиков, составлявшиеся в 1944–1945 годах специальными комиссиями, после освобождения ленинградских пригородов от оккупации, зафиксировали: людей казнили и в Пушкине, и в Павловске, и в Петергофе, и в Красном Селе. В Павловске, например, как удалось установить местной комиссии, оккупационная власть расстреляла свыше 227 жителей, повесила шестерых.

Массовые расстрелы проходили на территории Павловского парка, в районе братских могил, но и не только там; при отступлении гитлеровцев для расправ с местными жителями использовались обычные павловские деревья — и Анна Ивановна Зеленова, директор дворца и парка Павловска, отмечала в феврале 1944 года, что «и посейчас ветки деревьев сломаны и веревки болтаются».

По городу Пушкину четкой статистики собрать не удалось; число казненных оценивалось комиссией 1945 года в 250–300 человек, современные историки Холокоста считают, что одних евреев было уничтожено до 800 человек. Расстреливали на Розовом поле, в Лицейском саду, в Александровском и Баболовском парках. Свидетельница Ксения Дмитриевна Большакова рассказывала, как уже 20 сентября, через три дня после своего вторжения в Пушкин, немцы уничтожили целую группу евреев на площади перед Екатерининским дворцом: «…Затем из автоматов открыли огонь. Так расстреляли этих детей. Трупы расстрелянных пятнадцати взрослых и 23 детей валялись на площади примерно 12 дней, а затем ко мне в комнату пришли 2 немецких офицера, один из них хорошо обладал русским языком, который предложил мне убрать воняющие трупы на дворцовой площади. Я и несколько граждан из числа жителей г. Пушкина зарывали трупы в воронках на дворцовой площади, а часть трупов, около 5 шт., зарыли в Собственном садике против комнаты Александра II, в Екатерининском парке. Зарыли в траншею».

Павел Базилевич вспоминал и о другом: «Немецкая комендатура тогда находилась в здании аптеки напротив кинотеатра «Авангард». Здесь, на столбах электроосвещения фашисты вешали тех, кого считали в чём-то виноватыми. Там они повесили моего товарища Ваню Ярицу вместе с его отцом». Вторит ему еще одна жительница Пушкина Нина Зенькович: «Фонарные столбы на улицах Комсомольской, Васенко и около Лицея немцы использовали под виселицы, а в сквере напротив кинотеатра «Авангард», там, где теперь стоит часовенка, была виселица, на которой вешали людей с табличками на груди «Я партизан» или «Я мародер»…»

Виселицы, как сообщила комиссии 1945 года еще одна свидетельница, Анна Михайловна Александрова, стояли во время оккупации по всему Пушкину: «По городу была масса виселиц с повешенными: по ул. Комсомольской, против ул. Коминтерна и у Александровского дворца, — с надписями: «За связь с партизанами», «Еврей (жиды)»». О том же свидетельница Аверина, добавившая еще один адрес к скорбной топографии: «Когда я пошла за картошкой в первых числах октября 1941 г., видала на Октябрьском бульваре повешенных».

В общем, едва ли не весь Пушкин был тогда уставлен виселицами, причем тела повешенных не разрешалось убирать неделями. Наглядное подтверждение того, какой «орднунг» принесла на русскую землю фашистская военная машина.

Об этом свидетельствует и фрагмент воспоминаний Светланы Беляевой, дочери выдающегося фантаста Александра Беляева, по состоянию здоровья вынужденного тогда остаться в Пушкине: «На улицу я почти не выходила, жизнь наблюдала через протаянный в морозном стекле глазок. Через него мне был виден заколоченный «сладкий» ларек, деревья в инее и столб со стрелкой «переход»… Однажды, продышав глазок, я прильнула к окну, и сердце у меня сжалось — вместо стрелки «переход» на перекладине висел человек с фанерным листом на груди. Около столба стояла небольшая толпа. Вешая, немцы сгоняли для острастки к месту происшествия всех прохожих. Оцепенев от ужаса, я смотрела в окно, не в силах оторвать взгляда от повешенного, и громко стучала зубами.

Ни мамы, ни бабушки в этот момент дома не было. Когда вернулась мама, я кинулась к ней, пытаясь рассказать об увиденном, но только расплакалась. Успокоившись, я рассказала маме о повешенном. Выслушав меня, мама каким-то неестественно спокойным голосом ответила мне, что тоже видела.

— За что его, за что? — спрашивала я, теребя маму за рукав. Полуотвернувшись, мама сказала в сторону:

— На доске написано, что он плохой судья и друг евреев.

Повешенного не снимали почти целую неделю, и он висел, припорошенный снегом, раскачиваясь на сильном ветру. После того как его сняли, несколько дней столб пустовал, потом на нем повесили женщину, назвав ее квартирной воровкой. Нашлись люди, знавшие ее, которые рассказали, что женщина, как и мы, перебралась из разбитого дома в другую квартиру, а к себе ходила за вещами».

За что казнили оккупанты? Евреев — за национальность, коммунистов — за принадлежность к партии, остальных, как понял уже читатель, за разное — за связь с партизанами и красноармейцами, за противодействие оккупационной власти и нарушение установленных ею норм и правил, иногда за уголовные преступления: в Пушкине в пору оккупации было голодно и холодно, люди добывали себе пищу, как могли.

А Ольга Федоровна Берггольц, оказавшаяся в Пушкине буквально через сутки после его освобождения, вспоминала еще об одном преступлении, за которое местным жителям грозил расстрел: «На воротах, ведущих во двор Екатерининского дворца, на фанере натрафареченная надпись на немецком и русском языках: «Стой. Запретная зона. За нахождение в зоне — расстрел. Комендант города Пушкин».

И у ворот Александровского парка — две фанерные дощечки, тоже на русском и немецком языках. На одной надпись: «Вход в парк строго воспрещен. За нарушение — расстрел». На другой: «Гражданским лицам даже в сопровождении немецких солдатов вход воспрещен». (Я привожу надпись со всеми особенностями орфографии.) Мы сняли эти доски и взяли с собой. Потом мы вошли в наш парк, за вход в который еще вчера русскому человеку грозил расстрел…»

Казней почти не было в Петергофе — да и то лишь потому, что немцы быстро организовали эвакуацию местных жителей в Ропшу, но уж там они развернулись вовсю. Свидетельница Пулькина, опрошенная комиссией в 1944 году, вспоминала такой эпизод: «Сделали собрание, на котором просили выдать коммунистов и евреев. Евреев не оказалось, присутствовал один коммунист ропшинский, но его не выдали, а на другой день он все равно был повешен. Очень долго он висел, его фотографировали, и карточки потом появились у солдат многих, которые, хвастаясь, показывали. Я видела и другие карточки повешенных, еще ранее, они также были у многих солдат. Показывая карточки, они наблюдали за лицом — нет ли сочувствия или сострадания».

Виселицы, виселицы… Можно представить, какое впечатление производили все эти расправы на жителей ленинградских пригородов, для которых публичная казнь являлась далеким пережитком царизма. Оккупанты сеяли страх, но еще сильнее была ненависть к ним.

Ненависть эта нашла выход в последней публичной казни за всю историю города. Без малого восемь месяцев минуло со дня Великой Победы — и вот в 11 часов утра 5 января 1946 года на Выборгской стороне Ленинграда у кинотеатра «Гигант»: «Приведен в исполнение приговор над немецко-фашистскими злодеями… приговоренными Военным Трибуналом Ленинградского военного округа за совершение ими массовых расстрелов, зверств и насилий над мирным советским населением, сожжение и разграбление городов и сел, угон советских граждан в немецкое рабство — к смертной казни через повешение» (из сообщения ЛенТАСС).

Восемь человек оказались тогда на виселицах: бывший военный комендант Пскова генерал-майор Генрих Ремлингер и служившие в частях особого назначения капитан Карл Герман Штрюфинг, лейтенант Эдуард Зоненфельд, обер-фельдфебели Эрнст Бем и Фриц Энгель, обер-ефрейтор Эрвин Скотки, рядовые Гергард Янике и Эрвин Эрнст Герер. На счету каждого из них был не один десяток погубленных жизней, в чем они и сами сознались во время судебного разбирательства, проходившего в Выборгском Дворце культуры. Речь шла о военных преступлениях, совершенных преимущественно в нынешней Псковской области.

Военный трибунал Ленинградского военного округа заседал с 28 декабря 1945 года; вечером 4 января 1946-го был вынесен приговор, а уже наутро состоялась казнь. Согласно сообщению ЛенТАСС, «многочисленные трудящиеся, присутствовавшие на площади, встретили приведение приговора в исполнение единодушным одобрением». В «Ленинградской правде» о произошедшем лаконично отчитался военный корреспондент газеты Марк Ланской: «На крепкой перекладине повисли вчера в Ленинграде восемь военных преступников. В последние минуты они снова встретились с ненавидящими глазами народа. Они снова услышали свист и проклятия, провожавшие их на позорную смерть.

Тронулись машины… Последняя точка опоры ушла из-под ног осужденных. Приговор был приведен в исполнение».

Ленинградский литератор Павел Лукницкий тоже был свидетелем экзекуции и оставил подробнейшее ее описание, которое читатель найдет в конце этой книги. Процитируем здесь короткий отрывок о ключевом моменте казни: «Осужденные не шелохнутся. Все они застыли, для них остались последние две-три минуты жизни.

«Товарищ комендант, приказываю привести приговор в исполнение!» — громко и отчетливо командует прокурор.

Комендант, в полушубке, приложив руку к шапке-ушанке, круто поворачивается от «виллиса» к виселице, генерал соскакивает с машины, отходит назад. «Виллис» дает было задний ход, роняет стул, останавливается, остается так на месте до конца казни.

Комендант делает знак рукой, что-то произносит, пятый на каждой машине солдат начинает накидывать петлю на шею осужденным.

Я опускаю здесь натуралистические подробности момента казни — они не нужны читателю. Приведу только один-единственный штрих. Когда грузовики разом очень медленно тронулись, и когда почва стала уходить из-под ног осужденных, каждый из них поневоле вынужден был сделать несколько мелких шажков, Зоненфельд, в отличие от других, сделал решительный шаг вперед, чтобы скорее самому спрыгнуть с деревянной платформы кузова, чтобы петля резче рванула его. Его глаза в это мгновение были решительны и упрямы… Зоненфельд умер первым. Все осужденные приняли смерть молча и без каких-либо жестов».

В тот же день Лукницкий записал, суммируя собственные свои ощущения: «Вероятно, если б публичную казнь мне пришлось увидеть до войны, такая казнь произвела бы на меня страшное впечатление. Но, очевидно, как и для всех, кто провел в Ленинграде и на фронте всю войну, уже ничто не может быть впечатлением слишком сильным. Я не думал, что в общем все окажется так сравнительно маловпечатлительно для меня. И я не видел на площади людей, на которых бы как-то, кроме некоторой возбужденности, сказались бы впечатления от этого зрелища. Вероятно, каждый переживший войну и ненавидевший подлого врага ощущал справедливость приговора и испытывал чувство удовлетворения, зная, что за звероподобные существа те, кого сегодня за все их бесчисленные злодеяния вешали».

Справедливость приговора — безусловно, точные слова и сегодня не вызывающие ни малейших сомнений.

То была, поставим точку еще раз, последняя в истории города публичная смертная казнь.


Глава 25

Жертвы Ленинградского дела. После смерти Сталина. Расстрел подростка Аркадия Нейланда и других приговоренных к высшей мере наказания за убийства. «О поэтапном сокращении применения смертной казни в связи с вхождением России в Совет Европы».

Дни войны ушли, теперь настали дни мира. 26 мая 1947 года президиум Верховного Совета СССР принял решение «отменить в мирное время смертную казнь, установленную за преступления действующими в СССР законами». Высшая мера заменялась заключением в исправительно-трудовом лагере сроком на 25 лет. Правда, не прошло и трех лет, как власть сдала назад: 12 января 1950 года был издан указ «О применении смертной казни к изменникам Родины, шпионам, подрывникам-диверсантам».

Этот документ, восстановивший высшую меру наказания за особо тяжкие преступления против государства, сыграл роковую роль в жизни участников печально знаменитого Ленинградского дела. Обстоятельства этого процесса описаны многократно; суд над первой группой обвиняемых, в которую входили Николай Алексеевич Вознесенский, Алексей Александрович Кузнецов, Михаил Иванович Родионов, Петр Сергеевич Попков, Яков Федорович Капустин и Петр Георгиевич Лазутин, проходил в ленинградском Доме офицеров с 29 сентября по 1 октября 1950 года. Всего обвиняемых было девять, к расстрелу приговорили шестерых; приговор привели в исполнение уже через час после его вынесения, в два часа ночи 1 октября, во внутренней тюрьме УМГБ по Ленинградской области.

В фондах Музея политической истории России хранится копия акта о том, что в котельной внутренней тюрьмы УМГБ были сожжены личные вещи расстрелянных. Среди подписей под этим документом — автографы генерал-майора Василия Блохина и полковника Демьяна Семенихина, известных своим участием во многих казнях сталинского времени. Возможно, именно они и расстреляли приговоренных.

И еще один акт за подписями четырех сотрудников МГБ СССР в звании от майора до генерал-майора: «Мы, нижеподписавшиеся, удостоверяем, что 1 октября 1950 года в 4 часа 00 мин. было зарыто в яму на спецобъекте УМГБ Ленинградской обл. шесть трупов». Спецобъект — это была Левашовская пустошь.

Вслед за первыми казненными были расстреляны и другие участники Ленинградского дела, приговоренные к высшей мере наказания: бывший ректор ЛГУ Александр Алексеевич Вознесенский, бывшие партийные и советские работники разных рангов Георгий Федорович Бадаев, Алексей Александрович Бубнов, Александр Дмитриевич Вербицкий, Мария Алексеевна Вознесенская, Николай Васильевич Соловьев, хорошо знакомый читателю Петр Николаевич Кубаткин. Казни проходили ив 1951 году, и в 1952-м. Согласно справке, подготовленной в 1954 году министерством внутренних дел СССР, всего по «Ленинградскому делу» были расстреляны 23 человека. А генеральный прокурор страны Роман Руденко тогда же докладывал на собрании актива ленинградской партийной организации: «Установлено, что дело Кузнецова, Попкова и других сфальсифицировано и обвинения всех этих лиц, преданных суду, в измене Родине, контрреволюционном вредительстве, участии в контрреволюционной группе были ложно возведены на них Абакумовым и его сообщниками. Также установлено, что обвиняемые по этому делу оговорили как самих себя, так и других».

Вслед за своими жертвами в левашовскую землю лег, судя по всему, и сам Виктор Семенович Абакумов, одно время всесильный министр государственной безопасности. Он был снят с должности еще при жизни Сталина, а после его кончины предан суду. Процесс открылся 14 декабря 1954 года в Ленинграде, снова в Доме офицеров, и вместе с бывшим министром по делу проходили его приближенные — в том числе начальник следственной части по особо важным делам Александр Георгиевич Леонов, его заместители Михаил Тимофеевич Лихачев и Владимир Иванович Комаров.

Девятнадцатого декабря 1954 года военная коллегия Верховного суда СССР приговорила Абакумова, Леонова, Комарова и Лихачева к высшей мере наказания. Расстрел произвели в тот же день, через час с четвертью после вынесения приговора. Под актом о расстреле стоит подпись начальника внутренней тюрьмы КГБ подполковника Таланова, и есть сведения, что он не погнушался лично привести приговор в исполнение. Рассказывают также, что последними словами Виктора Абакумова были: «Я все, все напишу в Политбюро…», но пуля прервала его высказывание.

Смерть Иосифа Сталина изменила политическую атмосферу в стране, стали пробиваться ростки оттепели, однако зона применения смертной казни, напротив, в эти сравнительно демократичные времена начала расширяться. Тридцатого апреля 1954 года высшую меру наказания ввели за умышленное убийство при отягчающих обстоятельствах, 5 мая 1961 года за хищения в особо крупных размерах, спекуляцию валютой и дезорганизацию работы исправительно-трудовых учреждений, в феврале 1962 года к этим статьям прибавили посягательство на жизнь работника милиции или народного дружинника, групповое изнасилование, изнасилование несовершеннолетней, получение взятки при особо отягчающих обстоятельствах…

Статьи эти реально работали, в истории города немало тому примеров. В 1958 году в Ленинграде расстреляли лидеров банды, грабившей и убивавшей мужчин; в 1964-м — уникальный случай — к смерти за хладнокровное двойное убийство, совершенное в доме № 3 по Сестрорецкой улице, был приговорен 15-летний Аркадий Нейланд. Чтобы такой приговор мог быть вынесен, президиум Верховного Совета СССР принял даже особое постановление от 17 февраля 1964 г. «О неприменении в виде исключения ч. II ст. 22 Основ уголовного законодательства Союза ССР и союзных республик к Нейланду А.В.», разрешавшее применить высшую меру наказания в отношении этого конкретного подсудимого. Нейланд ходатайствовал о помиловании, но безуспешно: его расстреляли 11 августа 1964 года.

Еще одна громкая история случилась в 1967 году, когда в Сестрорецке обнаружили убитым главу местного Общества охотников и рыболовов А.П. Черняева. Тщательная судебно-баллистическая экспертиза позволила тогда изобличить в преступлении жителя поселка Дибуны Никифорова, не раз привлекавшегося за браконьерство. Поскольку убийство носило явно умышленный характер, браконьера приговорили к высшей мере наказания.

И еще три нашумевших смертных приговора: в 1967 году за убийства в районе Обводного канала к расстрелу приговорили Василия Филиппенко; в 1974 году, также за убийства, совершенные в Ленинграде и области, — Юрия Балановского и Андрея Зеленкова; в 1987-м — Михаила Макарова, убившего двух детей и пенсионерку. Все эти приговоры, как отмечала позже газета «Невское время», приводились в исполнение в следственном изоляторе «Кресты», где существовала специальная расстрельная комната, обитая досками. Смертников заводили в комнату и стреляли им из пистолета в затылок; обычно хватало одного выстрела; тела расстрелянных родственникам не выдавались, а хоронились в безымянных номерных могилах.

Расстрелы в те советские годы осуществлялись без огласки; если о судебных процессах общество информировали довольно подробно, то о приведении смертных приговоров в исполнение — практически никогда. Никакой показательности! И уже тогда исподволь шла дискуссия о том, насколько допустимо применение смертной казни, насколько полезно оно для общественных нравов и для сдерживания особо опасных преступников.

Дискуссия эта особо жарко разгорелась с началом перестройки, на волне демократических перемен. Итогом этой дискуссии стали два важнейших законодательных акта — принятая в 1993 году Конституция Российской Федерации установила: «Смертная казнь впредь до ее отмены может устанавливаться федеральным законом в качестве исключительной меры наказания за особо тяжкие преступления против жизни при предоставлении обвиняемому права на рассмотрение его дела судом с участием присяжных заседателей», а 16 мая 1996 года президент страны Борис Ельцин издал указ «О поэтапном сокращении применения смертной казни в связи с вхождением России в Совет Европы».

Хотя с юридической точки зрения указ еще не означал введения моратория на высшую меру наказания, фактически так оно и случилось: в Санкт-Петербурге прекратили расстреливать в 1992 году, а в стране в последний раз смертный приговор привели в исполнение 2 сентября 1996 года.

В 1999 году вопросом о смертной казни занимался Конституционный суд страны, и он постановил, что в отсутствие судов присяжных во всех регионах страны выносить смертные приговоры неконституционно. Десятью годами позже, в 2009-м, когда наконец во всех регионах появились суды присяжных, Конституционный суд снова вернулся к вопросу и определил, что «в результате длительного моратория на применение смертной казни сформировались устойчивые гарантии права человека не быть подвергнутым смертной казни».

Постановление это было принято в Петербурге, куда Конституционный суд переехал незадолго до того.

Вполне подходящий финал для этой книги. Не точка, впрочем, а многоточие: не секрет, что две трети граждан России считают возвращение смертной казни оправданным и необходимым. Прежде всего — за сексуальные преступления против несовершеннолетних, убийства и терроризм.

Голос народа не всегда слышен властям нашей страны, но это именно та ситуация, когда может быть услышан.

Под занавес позволю себе, да простит мне читатель, привести одну цитату, не имеющую никакого отношения к перипетиям нынешним, всецело принадлежащую к XVIII веку, но в этой книге пока не прозвучавшую. Дневник камер-юнкера Фридриха Вильгельма Берхгольца, запись от 2 октября 1722 года: «Посланник Штамке рассказывал мне еще одну историю, которой за несколько лет в Петербурге сам был очевидцем. Там сожгли заживо одного человека, который во время богослужения толстой палкой вышиб у епископа из рук образ какого-то святого и сказал, что по совести убежден, что почитание икон есть идолопоклонство, которое не следует терпеть. Император, говорят, сам несколько раз ходил к нему во время содержания его под стражей и после произнесения приговора и уверял его, что, если он только скажет перед судом, что заблуждался, ему будет дарована жизнь, даже не раз отсрочивал исполнение казни; но человек этот остался при том, что совесть не позволяет ему поступить так. Тогда его поставили на костер, сложенный из разных горючих веществ, и железными цепями привязали к устроенному на нем столбу с поперечной на правой стороне планкой, к которой прикрепили толстой железной проволокой и потом плотно обвили насмоленным холстом руку вместе с палкой, служившей орудием преступления. Сперва зажгли эту правую руку и дали ей одной гореть, до тех пор пока огонь не стал захватывать далее, и князь-кесарь вместе с прочими вельможами, присутствовавшими при казни, не приказали поджечь костра. При таком страшном мучении преступник не испустил ни одного крика и оставался с совершенно спокойным лицом, хотя рука его горела одна минут семь или восемь, пока наконец не зажгли всего возвышения. Он неустрашимо смотрел все это время на пылавшую свою руку и только тогда отвернулся в другую сторону, когда дым уж очень стал есть ему глаза и у него начали гореть волосы».

Впечатляющая запись, поистине страшная история. Кажется, первое аутодафе в петербургской истории. Но главное в другом: рассказ голштинского камер-юнкера со всей очевидностью подчеркивает, какой все-таки огромный путь прошли мы, наш город, вся наша культура с той давней поры.

Возможно, все же пора оставить смертную казнь в прошлом.


Глава 26. Глазами современников

Дмитрий Дмитриевич Ахшарумов (1823–1910)

Сын выдающегося военного историка Д.И. Ахшарумова, участник кружка М.В. Буташевича-Петрашевского. Был в числе приговоренных к смерти, расстрел ему заменили арестантскими ротами. После освобождения окончил Me дико-хирургическую академию, много писал о медицине. Его воспоминания о событиях 22 декабря 1849 года — наиболее яркое и достоверное свидетельство о том, что происходило в день намеченной казни.


«Солнца не видал я восемь месяцев, и представшая глазам моим чудесная картина зимы и объявший меня со всех сторон воздух произвели на меня опьяняющее действие. Я ощущал неописанное благосостояние и несколько секунд забыл обо всем. Из этого забвенья в созерцании природы выведен я был прикосновением посторонней руки; кто-то взял меня бесцеремонно за локоть, с желанием подвинуть вперед, и, указав направление, сказал мне: «Вон туда ступайте!» Я подвинулся вперед, меня сопровождал солдат, сидевший со мною в карете. При этом я увидел, что стою в глубоком снегу, утонув в него всею ступнею; я почувствовал, что меня обнимает холод. Мы были взяты 22 апреля в весенних платьях и так в них и вывезены 22 декабря на площадь.

Направившись вперед по снегу, я увидел налево от себя, среди площади, воздвигнутую постройку — подмостки, помнится, квадратной формы, величиною в три-четыре сажени, со входною лестницею, и все обтянуто было черным трауром — наш эшафот. Тут же увидел я кучку товарищей, столпившихся вместе и протягивающих друг другу руки и приветствующих один другого после столь насильственной злополучной разлуки. Когда я взглянул на лица их, то был поражен страшною переменой; там стояли: Петрашевский, Львов, Филиппов, Спешнев и некоторые другие. Лица их были худые, замученные, бледные, вытянутые, у некоторых обросшие бородой и волосами. Особенно поразило меня лицо Спешнева; он отличался от всех замечательною красотою, силою и цветущим здоровьем. Исчезли красота и цветущий вид; лицо его из округленного сделалось продолговатым; оно было болезненно, желто-бледно, щеки похудалые, глаза как бы ввалились, и под ними большая синева; длинные волосы и выросшая большая борода окружали лицо.

Петрашевский, тоже сильно изменившийся, стоял нахмурившись — он был обросший большой шевелюрою и густою, слившеюся с бакенбардами бородою. «Должно быть, всем было одинаково хорошо», — думал я. Все эти впечатления были минутные; кареты все еще подъезжали, и оттуда один за другим выходили заключенные в крепости. Вот Плещеев, Ханыков, Кашкин, Европеус… все исхудалые, замученные, а вот и милый мой Ипполит Дебу — увидев меня, бросился ко мне в объятия: «Ахшарумов! И ты здесь!» — «Мы же всегда вместе!» — ответил я. Мы обнялись с особенным чувством кратковременного свидания перед неизвестной разлукой. Вдруг все наши приветствия и разговоры прерваны были громким голосом подъехавшего к нам на лошади генерала, как видно, распоряжавшегося всем, увековечившего себя в памяти всех нас… следующими словами:

— Теперь нечего прощаться! Становите их, — закричал он.

Он не понял, что мы были только под впечатлением свидания и еще не успели помыслить о предстоящей нам смертной казни; многие же из нас были связаны искреннею дружбою, некоторые родством — как двое братьев Дебу. Вслед за его громким криком явился перед нами какой-то чиновник со списком в руках и, читая, стал вызывать нас каждого по фамилии.

Первым поставлен был Петрашевский, за ним Спешнев, потом Момбелли и затем шли все остальные — всех нас было двадцать три человека (я поставлен был по ряду восьмым). После того подошел священник с крестом в руке и, став перед нами, сказал: «Сегодня вы услышите справедливое решение вашего дела — последуйте за мною!» Нас повели на эшафот, но не прямо на него, а обходом, вдоль рядов войск, сомкнутых в каре. Такой обход, как я узнал после, назначен был для назидания войска, и именно Московского полка, так как между нами были офицеры, служившие в этом полку, — Момбелли, Львов… Священник, с крестом в руке, выступал впереди, за ним мы все шли один за другим по глубокому снегу. В каре стояли, казалось мне, несколько полков, потому обход наш по всем четырем рядам его был довольно продолжительный. Передо мною шагал высокий ростом Павел Николаевич Филиппов, впоследствии умерший от раны, полученной им при штурме Карса в 1854 году, сзади меня шел Константин Дебу. Последними в этой процессии были: Кашкин, Европеус и Пальм. Нас интересовало всех, что будет с нами далее. Вскоре внимание наше обратилось на серые столбы, врытые с одной стороны эшафота; их было, сколько мне помнится, много… Мы шли, переговариваясь: «Что с нами будут делать?» — ,Для чего ведут нас по снегу?» — ,Для чего столбы у эшафота?» — «Привязывать будут, военный суд — казнь расстрелянием». — «Неизвестно, что будет, вероятно, всех на каторгу…»

Такого рода мнения высказывались громко, то спереди, то сзади от меня, и мы медленно пробирались по снежному пути и подошли к эшафоту. Войдя на него, мы столпились все вместе и опять обменялись несколькими словами. С нами вместе взошли и нас сопровождавшие солдаты и разместились за нами. Затем распоряжались офицер и чиновник со списком в руках.

Начались вновь выкликивание и расстановка, причем порядок был несколько изменен. Нас поставили двумя рядами перпендикулярно к городскому валу. Один ряд, меньший, начинавшийся Петрашевским, был поставлен с левого фаса эшафота, там были: Петрашевский, Спешнев, Момбелли, Львов, Дуров, Григорьев, Толь, Ястржембский, Достоевский…

Другой ряд начинался кем не помню, но вторым стоял Филиппов, потом я, подле меня Дебу-старший, за ним его брат Ипполит, затем Плещеев, Тимковский, Ханыков, Головинский, Кашкин, Европеус и Пальм. Всех нас было двадцать три человека (Ахшарумов неточен: на эшафоте был 21 человек. — Д.Ш.), но я не могу вспомнить остальных… Когда мы были уже расставлены в означенном порядке, войскам скомандовано было «на караул», и этот ружейный прием, исполненный одновременно несколькими полками, раздался по всей площади свойственным ему ударным звуком. Затем скомандовано было нам: «Шапки долой!» — но мы к этому не были подготовлены, и почти никто не исполнил команды, тогда повторено было несколько раз: «Снять шапки, будут конфирмацию читать», — и с запоздавших приказано было стащить шапку сзади стоявшему солдату. Нам всем было холодно, и шапки на нас были хотя и весенние, но все же закрывали голову. После того чиновник в мундире стал читать изложение вины каждого в отдельности, становясь против каждого из нас. Всего невозможно было уловить, что читалось, — читалось скоро и невнятно, да и притом же мы все содрогались от холода. Когда дошла очередь до меня, то слова, произнесенные мною в память Фурье, «о разрушении всех столиц и городов», занимали видное место в вине моей.

Чтение это продолжалось добрых полчаса, мы все страшно зябли. Я надел шапку и завертывался в холодную шинель, но вскоре это было замечено, и шапка с меня была сдернута рукою стоявшего за мною солдата. По изложении вины каждого конфирмация оканчивалась словами: «Полевой уголовный суд приговорил всех к смертной казни — расстрелянием», и 19-го сего декабря государь император собственноручно написал:

«Быть по сему».

Мы все стояли в изумлении; чиновник сошел с эшафота. Затем нам поданы были белые балахоны и колпаки, саваны, и солдаты, стоявшие сзади нас, одевали нас в предсмертное одеяние. Когда мы все уже были в саванах, кто-то сказал: «Каковы мы в этих одеяниях!»

Взошел на эшафот священник — тот же самый, который нас вел, — с Евангелием и крестом, и за ним принесен и поставлен был аналой. Поместившись между нами на противоположном входу конце, он обратился к нам с следующими словами: «Братья!

Пред смертью надо покаяться… Кающемуся Спаситель прощает грехи… Я призываю вас к исповеди…»

Никто из нас не отозвался на призыв священника — мы стояли молча, священник смотрел на всех нас и повторно призывал нас к исповеди. Тогда один из нас — Тимковский — подошел к нему и, пошептавшись с ним, поцеловал Евангелие и возвратился на свое место. Священник, посмотрев еще на нас и видя, что более никто не обнаруживает желания исповедаться, подошел к Петрашевскому с крестом и обратился к нему с увещанием, на что Петрашевский ответил ему несколькими словами. Что было сказано им, осталось неизвестным: слова Петрашевского слышали только священник и весьма немногие, близ его стоявшие, а даже, может быть, только один сосед его Спешнев. Священник ничего не ответил, но поднес к устам его крест, и Петрашевский поцеловал крест. После того он молча обошел с крестом всех нас, и все приложились к кресту. Затем священник, окончив дело это, стоял среди нас как бы в раздумье. Тогда раздался голос генерала, сидевшего на коне возле эшафота: «Батюшка! Вы исполнили все, вам больше здесь нечего делать!»

Священник ушел, и сейчас же взошли несколько человек солдат к Петрашевскому, Спешневу и Момбелли, взяли их за руки и свели с эшафота, они подвели их к серым столбам и стали привязывать каждого к отдельному столбу веревками. Разговоров при этом не было слышно. Осужденные не оказывали сопротивления. Им затянули руки позади столбов и затем обвязали веревки поясом. Потом отдано было приказание: «колпаки надвинуть на глаза», после чего колпаки опущены были на лица привязанных товарищей наших. Раздалась команда: «Клац» — и вслед за тем группа солдат — их было человек шестнадцать, — стоявших у самого эшафота, по команде направила ружья к прицелу на Петрашевского, Спешнева и Момбелли…

…Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них, почти в упор, ружейные стволы и ожидать — вот прольется кровь, и они упадут мертвые, было ужасно, отвратительно, страшно…

Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но все внимание было поглощено наступающею кровавою картиною. Возмущенное состояние мое возросло еще более, когда я услышал барабанный бой, значение которого я тогда еще, как не служивший в военной службе, не понимал. «Вот конец всему!..» Но вслед за тем увидел я, что ружья, прицеленные, вдруг все были подняты стволами вверх. От сердца отлегло сразу, как бы свалился тесно сдавивший его камень! Затем стали отвязывать привязанных Петрашевского, Спешнева и Момбелли и привели снова на прежние места их на эшафоте. Приехал какой-то экипаж — оттуда вышел офицер — флигель-адъютант — и привез какую-то бумагу, поданную немедленно к прочтению. В ней возвещалось нам дарование государем императором жизни и взамен смертной казни каждому, по виновности, особое наказание.

Конфирмация эта была напечатана в одном из декабрьских номеров «Русского инвалида» 1849 года, вероятно, в следующий день, 23 декабря, потому распространяться об этом считаю лишним, но упомяну вкратце. Сколько мне помнится, Петрашевский ссылался в каторжную работу на всю жизнь, Спешнев — на двадцать лет, и затем следовали градации в нисходящем, по степени виновности, порядке. Я был присужден к ссылке в арестантские роты военного ведомства на четыре года, а по отбытии срока рядовым в Кавказский отдельный корпус. Братья Дебу ссылались тоже в арестантские роты, а по отбытии срока — в военно-рабочие роты. Кашкин и Европеус назначались прямо рядовыми в Кавказский корпус, а Пальм переводился тем же чином в армию. По окончании чтения этой бумаги с нас сняли саваны и колпаки.

Затем взошли на эшафот какие-то люди, вроде палачей, одетые в старые цветные кафтаны, — их было двое — и, став позади ряда, начинавшегося Петрашевским, ломали шпаги над головами поставленных на колени ссылаемых в Сибирь, каковое действие, совершенно безразличное для всех, только продержало нас, и так уже продрогших, лишние четверть часа на морозе. После этого нам дали каждому арестантскую шапку, овчинные, грязной шерсти, тулупы и такие же сапоги. Тулупы, каковы бы они ни были, нами были поспешно надеты, как спасение от холода, а сапоги велено было самим держать в руках.

После всего этого на середину эшафота принесли кандалы и, бросив эту тяжелую массу железа на дощатый пол эшафота, взяли Петрашевского и, выведя его на середину, двое, по-видимому, кузнецы, надели на ноги его железные кольца и стали молотком заклепывать гвозди. Петрашевский сначала стоял спокойно, а потом выхватил тяжелый молоток у одного из них и, сев на пол, стал заколачивать сам на себе кандалы. Что побудило его накладывать самому на себя руки, что хотел он выразить тем — трудно сказать, но мы были все в болезненном настроении или экзальтации.

Между тем подъехала к эшафоту кибитка, запряженная курьерской тройкой, с фельдъегерем и жандармом, и Петрашевскому было предложено сесть в нее, но он, посмотрев на поданный экипаж, сказал: «Я еще не окончил все дела!»

— Какие у вас еще дела? — спросил его как бы с удивлением генерал, подъехавший к самому эшафоту.

— Я хочу проститься с моими товарищами! — отвечал Петрашевский.

— Это вы можете сделать, — последовал великодушный ответ. (Можно полагать, что и у него сердце было не каменное, и он по своему разумению исполнял выпавшую на его долю трудную служебную обязанность, но под конец уже и его сердцу было нелегко.)

Петрашевский в первый раз ступил в кандалах; с непривычки ноги его едва передвигались. Он подошел к Спешневу, сказал ему несколько слов и обнял его, потом подошел к Момбелли и также простился с ним, поцеловав и сказав что-то. Он подходил по порядку, как мы стояли, к каждому из нас и каждого поцеловал, молча или сказав что-нибудь на прощание. Подойдя ко мне, он, обнимая меня, сказал: «Прощайте, Ахшарумов, более уже мы не увидимся!» На что я ответил ему со слезами: «А может быть, и увидимся еще!» Только на эшафоте впервые полюбил я его!

Простившись со всеми, он поклонился еще раз всем нам и, сойдя с эшафота, с трудом передвигая непривычные еще к кандалам ноги, с помощью жандарма и солдата сошел с лестницы и сел в кибитку; с ним рядом поместился фельдъегерь и вместе с ямщиком жандарм с саблею и пистолетом у пояса; тройка сильных лошадей повернула шагом и затем, выбравшись медленно из кружка столпившихся людей и за ними стоявших экипажей и повернув на Московскую дорогу, исчезла из наших глаз.

Слова его сбылись — мы не увиделись более; я еще живу, но его доля была жесточе моей, и его уж нет на свете!

Он умер скоропостижно от болезни сердца, 7 декабря 1868 года, в городе Минусинске Енисейской губернии, и похороны его были 4 января 1869 года.

В 1882 году на могиле его поставлен временно деревянный крест проживавшим с ним вместе в Вельском г. Никитою Всеволожским. Заметка о смерти его и о последнем году его тяжелой ссылки в Минусинском округе напечатана в «Русской старине», 1889, май, за подписью М. Маркса, и оканчивается словами: «Gravis fuit vita, laevis sit ei terra» («Тяжела была жизнь его, пусть будет легка ему земля!»).

Пораженные всем, что происходило на наших глазах, по отъезде Петрашевского стояли мы еще на своих местах, закутавшись в шубы, отдававшие противным запахом. Дело было кончено. Двое или трое из начальствующих лиц взошли на эшафот и возвестили нам, по-видимому, с участием, о том, что мы не уедем прямо с площади, но еще прежде отъезда возвратимся на свои места в крепость и, вероятно, позволят нам проститься с родными. Тогда мы все перемешались и стали говорить один с другим…

Впечатление, произведенное на нас всем пережитым нами в эти часы совершения обряда смертной казни и затем объявления заменяющих ее различных ссылок, было столь же разнообразно, как и характеры наши. Старший Дебу стоял в глубоком унынии и ни с кем не говорил; Ипполит Дебу, когда я подошел к нему, сказал: «Лучше бы уж расстреляли!»

Что касается до меня, то я чувствовал себя вполне удовлетворенным как тем, что просьба моя о прощении, меня столь после мучившая, не была уважена, так и тем, что я выпущен наконец из одиночного заключения, жалел только, что назначен был в арестантские роты куда-то неизвестно, а не в далекую Сибирь, куда интересовало меня дальнее весьма любопытное путешествие. Сожаление мое оправдалось впоследствии горькою действительностью: сосланным в Сибирь в общество государственных преступников, в страну, где уже привыкли к обращению с ними, было гораздо лучше, чем попавшим в грубые, невежественные арестантские роты, в общество воров и убийц и при начальстве, всего боящемся.

Я был все-таки счастлив тем, что тюрьма миновала, что я сослан в работы и буду жить не один, а в обществе каких бы то ни было, но людей, загнанных, несчастных, к которым я подходил по моему расположению духа.

Другие товарищи на эшафоте выражали тоже свои взгляды, но ни у кого не было слезы на глазах, кроме одного из нас, стоявшего последним по виновности, избавленного от всякого наказания, — я говорю о Пальме. Он стоял у самой лестницы, смотрел на всех нас, и слезы, обильные слезы, текли из глаз его; приближавшимся же к нему, сходившим товарищам он говорил: «Да хранит вас Бог!»

Стали подъезжать кареты, и мы, ошеломленные всем происшедшим, не прощаясь один с другим, садились и уезжали по одному. В это время один из нас, стоя у схода с эшафота в ожидании экипажа, закричал: «Подавай карету!» Дождавшись своего экипажа, я сел в него. Стекла были заперты, конные жандармы с обнаженными саблями точно так же окружали наш быстрый возвратный поезд, в котором недоставало одной кареты — Михаила Васильевича Петрашевского!»

Яков Григорьевич Есипович (1822–1906)

Видный государственный деятель, сенатор. За долгие годы службы был удостоен всех российских орденов. В 1866 году являлся секретарем Верховного уголовного суда для рассмотрения следственного дела о покушении Каракозова на императора Александра II, в этом качестве зачитывал приговор во время обряда публичной казни. Его воспоминания об этом дне были опубликованы в журнале «Исторический вестник».


«Я не помню, чтобы я когда-нибудь вставал так рано, а встать было необходимо по крайней мере часа в 4, но проспать я и этой ранней поры не мог, потому что не спал целую ночь. Когда 3-го сентября я приехал в назначенный час к министру юстиции, то застал уже у него большое собрание, здесь были товарищ министра (Н.И. Стояновский), директор департамента министерства (барон Врангель), вице-директор, несколько обер-прокуроров, генерал-лейтенант Языков, директор училища Правоведения, члены обвинительной комиссии (Чемодуров и пр.), несколько других чиновников министерства юстиции и Сената, все в мундирах.

Хотя было очень рано, но у министра юстиции всем подавали чай. Впрочем, здесь нам пришлось оставаться недолго. Скоро мы все разместились в экипажи и поехали на Смоленское поле. Длинный ряд карет, в которых мы ехали, не мог не обратить внимания встречавшихся нам людей на улицах. Несмотря на ранний час, улицы уже не были пустые, а на Васильевском острове сплошные массы народа шли и ехали по тому же направлению, по которому ехали и мы. При виде наших карет пешеходы просто начинали бежать, вероятно, из опасения опоздать.

На Смоленском поле, не знаю, по чьему распоряжению, для нас был отведен небольшой домик, где мы и ожидали минут двадцать привоза осужденного. Наконец нам дали знать, что по тому направлению, по которому должны были везти Каракозова, уже едет обер-полицеймейстер Трепов. Мы опять сели в экипажи и поехали к месту казни. Между необозримыми массами народа была оставлена широкая дорога, по которой мы и доехали до самого каре, образованного из войск. Здесь мы вышли из экипажа и вошли в каре. В центре каре был воздвигнут эшафот, в стороне от него поставлена виселица, против виселицы устроена низкая деревянная площадка для министра юстиции со свитою. Все было выкрашено черною краскою. На этой площадке мы стали.

Скоро к эшафоту подъехала позорная колесница, на которой спиною к лошадям, прикованный к высокому сиденью, сидел Каракозов. Лицо его было сине и мертвенно. Исполненный ужаса и немого отчаяния, он взглянул на эшафот, потом начал искать глазами еще чего-то, взор его на мгновение остановился на виселице, и вдруг голова его конвульсивно и как бы непроизвольно отвернулась от этого страшного предмета.

А утро начиналось такое ясное, светлое, солнечное!

Палачи отковали подсудимого, взвели его на высокий эшафот и поставили к позорному столбу в глубине эшафота. С одной стороны у самого эшафота сидел верхом на лошади один из полицеймейстеров, с другой стояли кучкою североамериканцы с той эскадры, которая была тогда в Кронштадте. Кругом войско, за войском народ.

Министр юстиции обратился ко мне: «Г. Секретарь Верховного Уголовного суда, объявите приговор суда во всеуслышание».

С того места, где мы стояли, народ не мог видеть ни министра юстиции, ни меня, а потому обер-полицеймейстер еще прежде сказал мне, что для того, чтобы народ понял, что читается приговор, которого, конечно, никто не услышит, необходимо, чтобы я взошел на эшафот, тогда по крайней мере увидят мундир, генеральскую шапку и бумагу в руках.

По ступеням эшафота я взошел на него, остановился у самых перил и, обращаясь к войску и народу, начал читать: «По указу Его Императорского Величества». После этих слов забили барабаны, войско сделало на караул, все сняли шляпы. Когда барабаны затихли, я прочел приговор от слова до слова и затем опять возвратился на ту площадку, где стоял министр юстиции со свитою.

Мне говорили после, что, читая приговор, я был очень бледен; думаю, было от чего.

Когда я сошел с эшафота, на него взошел протоиерей Полисадов, духовник Каракозова. В облачении и с крестом в руках он подошел к осужденному, сказал ему последнее напутственное слово, дал поцеловать крест и удалился.

Палачи стали надевать на него саван, который совсем закрывал ему голову, но они не сумели этого сделать как следует, ибо не вложили рук его в рукава. Полицеймейстер, сидевший верхом на лошади возле эшафота, сказал об этом. Они опять сняли саван и опять надели так, чтобы руки можно было связать длинными рукавами назад. Это тоже, конечно, прибавило одну лишнюю горькую минуту осужденному, ибо когда снимали с него саван, не должна ли была мелькнуть в нем мысль о помиловании? И опять надевают саван, теперь в последний раз. Впрочем, он, по-видимому, потерял всякое сознание и допускал распоряжаться собою, как вещью. Палачи свели его с эшафота, подвели под виселицу, поставили на роковую скамейку, надели веревку…

Я отвернулся и простоял за министром юстиции боком к виселице все 20 или 22 минуты, в продолжение которых висел преступник. Я был в таком состоянии духа, что не могу сказать, били ли барабаны после того, как я прочел приговор, или нет. Мне кажется, нет: я ничего не слыхал; другие говорят: били. Извольте после этого писать историю по словам очевидцев. К счастью, они, однако ж, не всегда теряют и слух, и зрение. Я по крайней мере сознаюсь, когда не могу свидетельствовать что-нибудь наверно. Наконец, министр юстиции сказал мне: «Его положили в гроб».

Я обернулся к виселице и увидел у подножия ее простой гроб, который обертывали веревкою. Тут же стояла телега в одну лошадь. На телегу положили гроб, и правосудие человеческое кончилось.

С Смоленского поля я опять должен был заехать к министру юстиции, чтобы составить протокол об исполнении приговора Верховного Уголовного суда. Протокол этот приложен к делу суда.

Министр юстиции, пожимая мне руку сказал: «Трудная вам досталась роль».

«Я думаю, ваша тоже была нелегка»…»

Александр Семенович Харламов

Правитель канцелярии петербургского обер-полицеймейстера, чиновник особых поручений при министре внутренних дел, действительный статский советник. Был свидетелем казни Каракозова; воспоминания об этом дне были опубликованы в 1906 году в журнале «Исторический вестник».


«В день совершения казни над Каракозовым я также отправился на Смоленское поле, но уже по собственному желанию, а не по наряду начальства. Толпа народа собралась невообразимая, и я уже терял надежду пробраться к эшафоту, но меня выручил генерал, командовавший войсками, собранными вокруг эшафота.

— Александр Семенович! — окликнул он меня, с трудом и сам проезжая в коляске сквозь толпу. — Садитесь скорее!

Я сел; мы подъехали к каре, и я пешком уже дошел до эшафота. Эшафот состоял из деревянной площадки, обнесенной перилами и возвышающейся от земли не более одного аршина. На эшафоте стоял столб с блоком. В блок продета была тонкая веревка с петлей на лицевой стороне. Другой конец веревки был спущен чрез блок по ту сторону столба. Тут же стоял и палач, рыжий мужик в красной рубахе и плисовых штанах, без шапки. Подле эшафота переминался с ноги на ногу священник в епитрахили, с св. крестом в руке, и чиновник в вицмундире, читавший про себя какую-то бумагу (приговор суда, как оказалось впоследствии).

Я встал у перил эшафота, с лицевой его стороны, где были пристроены три или четыре ступеньки.

Священник подошел ко мне и робко заговорил:

— С кем имею честь говорить? — спросил он, кланяясь мне.

Я назвал себя.

— Вот, ваше превосходительство! — тихо продолжал священник. — Меня берет тяжкое сомнение, и я желал бы узнать от вас, как мне поступить. Каракозов — преступник, он руку свою поднял на помазанника Божия, но я его напутствовал и видел его непритворное раскаяние. По власти, мне данной, я отпустил ему его грехи: это было за час, за два только. Могу ли я теперь, на эшафоте, проститься с ним по-христиански или нет? Как на это посмотрит правительство?

Я от всего сердца пожал руку у старика и сказал:

— Действуйте по внушению вашего сердца: вот все, что я могу вам сказать. Вы — не судья: вы представитель Божия милосердия! Пред вами человек, отходящий на суд Божий. Я бы на вашем месте простился с ним по-христиански.

— Благодарю вас! — отвечал горячо священник, хватая меня за руку. — Благодарю вас! И вы думаете, что начальство с меня не взыщет?..

— Не думаю, а совершенно уверен. Начальство делает свое дело, а вы делайте свое, — отвечал я.

— Благодарю вас.

Священник отошел на то место, где прежде стоял.

Вдали показалась известная всем колесница, на которой высоко сидел привязанный к столбу Каракозов. Отряд конных жандармов окружал колесницу. На груди у Каракозова была прикреплена дощечка с надписью: «Цареубийца».

Колесница въехала в каре, и Каракозова сняли на землю. Он был одет в арестантский серый халат и такую же серую шапку. Лицо его было болезненно-бледно, глаза блуждали. Руки у него не были связаны.

Его взвели на эшафот и поставили под петлею. Войска опять взяли на караул, и началось чтение приговора, осуждавшего Каракозова на смерть чрез повешение.

Каракозов стоял не шевелясь, без шапки, с лицом, совершенно окаменелым. О чем он думал в это время, если он только мог думать?.. Я смотрел на него пристально, и мне казалось, что в глазах его была такая тоска, которой никогда больше не увидишь…

Чтение кончилось; на эшафот взошел священник и, нагнувшись к Каракозову, начал ему говорить последние земные утешения. Каракозов, казалось, его не слушал.

— Вы меня слышите? Вы меня понимаете? — довольно громко спросил священник.

— Да, и слышу, и понимаю, и молю Бога простить меня и подкрепить. Тяжко мне!.. — проговорил Каракозов глухим голосом, но совершенно отчетливо.

— Молитесь, милосердие Божие бесконечно! Молитесь в душе вашей… — И священник заговорил так тихо, что я перестал слышать. Продолжалось это довольно долго, но никто и не подумал помешать этой последней беседе.

Я помню тот момент, когда священник поднял св. крест над Каракозовым… Боже мой, что тогда произошло! Каракозов судорожно вцепился в руку священника и прильнул губами к кресту, потом упал на колени, и колени его стукнули о помост. Стоя на коленях, Каракозов целовал крест… все целовал, много раз, и из глаз его текли слезы… Я думаю, что Бог простил ему его преступление и прочие грехи ради его сердечного раскаяния, ради этих последних слез его, ради этой неземной тоски, которую я видел в его глазах.

Но довольно! Слишком долго уже это тянулось.

Священник дотронулся до плеча Каракозова и указал ему крестом на небо. Каракозов вздрогнул, но тотчас поднялся на ноги и опустил руки. Священник опять перекрестил его, потом поцеловал, низко поклонился и сошел с эшафота, со слезами на глазах, глубоко взволнованный.

Каракозов стоял неподвижно под петлею, и только глаза его провожали священника, его последнего друга на этом свете.

Подошел палач, снял с Каракозова арестантский халат и надел на него холстинный мешок с длинными рукавами, которыми и перевязал ему руки за спиною. Каракозов не только не противился, но даже протягивал руки и сам вдевал их в рукава.

Палач тихонько надел ему петлю на шею и присноровил ее поплотнее. Затем он отошел назад и, схватившись за тот конец веревки, который был спущен сзади столба, порывисто дернул раза два-три.

Тело поднялось на аршин от помоста, ноги едва вздрогнули, и все замерло — ни звука, ни движения: под блоком висело уже мертвое тело.

Висело оно до вечера, и часовой стоял у виселицы; ночью труп сняли и увезли на Голодай».

Илья Ефимович Репин (1844–1930)

Великий русский художник, автор многих широкоизвестных портретов и картин на исторические и бытовые темы. В 1866 го ду, еще студентом петербургской Академии художеств, присутствовал на казни Каракозова. Воспоминания об этом дне вошли в его обширную мемуарную книгу «Далекое-близкое».


«Еще темненько было в роковое утро, на заре, а мы с Н.И. Мурашко уже стояли в бесконечной толпе на Большом проспекте Васильевского острова. Вся дорога к Галерной гавани шпалерами, густо, по обе стороны улицы была полна народом, а посредине дороги быстро бежали непрерывные толпы — все на Смоленское поле.

Понемногу продвигались и мы по тротуару к месту казни…

Вот и поле, видна и виселица, вдали черным глаголем стоявшая над деревянным эшафотом — простыми подмостками. Оглядев поле, сплошь заполнявшееся черными, колыхавшимися беспокойно человечками, мы остановились на больших кучах земли, селитры или угля, насыпанных правильными четырехугольниками, величиною с большие продолговатые сараи. Решили и мы взобраться на один из этих брустверов, выбирая место, откуда можно было бы видеть и «преступника» поближе, когда его будут провозить мимо нас.

Толпа все росла, и мы, смекнув, что нас оттирают, догадались переменить место; лучше стоять где-нибудь на тротуаре — там ближе проедет позорная колесница, а здесь, на нашей крыше, лица не рассмотреть хорошенько, все же далеко, и виселица далеко. Уже совсем был белый день, когда вдали заколыхалась без рессор черная телега со скамеечкой, на которой сидел Каракозов. Только на ширину телеги дорога охранялась полицией, и на этом пространстве ясно было видно, как качался из стороны в сторону на толчках «преступник» на мостовой булыжника. Прикрепленный к дощатой стенке-лавочке, он казался манекеном без движения. Спиной к лошади он сидел, не меняя ничего в своей омертвелой посадке… Вот он приближается, вот проезжает мимо нас. Все шагом — и близко мимо нас. Можно было хорошо рассмотреть лицо и все положение тела. Закаменев, он держался, повернув голову влево. В цвете его лица была характерная особенность одиночного заключения — долго не видавшее воздуха и света, оно было желто-бледное, с сероватым оттенком; волосы его — светлого блондина, — склонные от природы курчавиться, были с серо-пепельным напетом, давно не мытые и свалянные кое-как под фуражкой арестантского покроя, слегка захлобученной наперед. Длинный, вперед выдающийся нос похож был на нос мертвеца, и глаза, устремленные в одном направлении, — огромные серые глаза, без всякого блеска, казались также уже по ту сторону жизни: в них нельзя было заметить ни одной живой мысли, ни живого чувства; только крепко сжатые тонкие губы говорили об остатке застывшей энергии решившегося и претерпевшего до конца свою участь. Впечатление в общем от него было особо страшное. Конечно, он нес на себе, ко всему этому облику, решенный над ним смертный приговор, который (это было у всех на лицах) свершится сейчас.

Сбежавшаяся сюда толпа со всего Питера, даже с самых отдаленных предместий, вся объединилась в одном беспокойном метании на месте: все колыхалось, толкалось и шумело глухо задавленным отрывистым киданием каких-то бессмысленных слов, выражения лиц были почти у всех растерянные, запуганные и бессмысленные. Мы скоро очутились в такой надвигавшейся на нас душной тесноте, — видим, что и через головы ничего нельзя будет наблюдать: обезумевшая чернь толкалась, наступала на ноги без всяких извинений, как будто нарочно со злости, и жестоко шарпала по нашим бокам, пробираясь все вперед. В самозащите, глядя за колесницей, мы тоже — и уже невольно — по течению этой живой лавы продвигались вперед и, как о спасительном месте, подумали о какой-нибудь ближайшей насыпи, к которой авось прибьет нас густым течением. Толпа нас пугала… И мы обрадовались, когда влезли наконец на верх насыпи; надо было протолкаться, чтобы впереди не заслоняли от нас зрелища люди высокого роста.

Скоро толпа смолкла. Все взоры приковались к эшафоту. Колесница к нему подъехала. Все наблюдали, как жандармы под руки помогали жертве слезть с телеги и всходить на эшафот.

На эшафоте, и с нашего места нам никто не мешал видеть, как сняли с него черный армяк с длинным подолом, и он, шатаясь, стоял уже в сером пиджаке и серых брюках. Довольно долго что-то читали начальственные фигуры, со средины подмостков ничего не было слышно. Обратились к «преступнику»; и жандармы и еще какие-то служители, сняв с него черную арестантскую фуражку, стали подталкивать его на середину эшафота. Казалось, он не умел ходить или был в столбняке; должно быть, у него были связаны руки. Но вот он, освобожденный, истово, по-русски, не торопясь, поклонился на все четыре стороны всему народу. Этот поклон сразу перевернул все это многоголовое поле, оно стало родным и близким этому чуждому, странному существу, на которого сбежалась смотреть толпа, как на чудо. Может быть, только в эту минуту и сам «преступник» живо почувствовал значение момента — прощание навсегда с миром и вселенскую связь с ним.

— И нас прости, Христа ради, — прохлюпал кто-то глухо, почти про себя.

— Матушка, царица небесная, — протянула нараспев баба.

— Конечно, Бог будет судить, — сказал мой сосед, торговец по обличью, с дрожью слез в голосе.

— 0-о-х! Батюшки!.. — провыла баба.

Толпа стала глухо гудеть и послышались даже какие-то выкрики кликуш… Но в это время громко барабаны забили дробь.

На «преступника» опять долго не могли надеть сплошного башлыка небеленой холстины, от остроконечной макушки до немного ниже колен. В этом чехле Каракозов уже не держался на ногах. Жандармы и служители почти на своих руках подводили его по узкому помосту вверх к табурету над которым висела петля на блоке от черного глаголя виселицы. На табурете стоял уже подвижной палач: потянулся за петлей и спустил веревку под острый подбородок жертвы. Стоявший у столба другой исполнитель быстро затянул петлю на шее, и в этот же момент, спрыгнувши с табурета, палач ловко выбил подставку из-под ног Каракозова. Каракозов плавно уже подымался, качаясь на веревке, голова его, перетянутая у шеи, казалась не то кукольной фигуркой, не то черкесом в башлыке. Скоро он начал конвульсивно сгибать ноги — они были в серых брюках. Я отвернулся на толпу и очень был удивлен, что все люди были в зеленом тумане… У меня закружилась голова, я схватился за Мурашко и чуть не отскочил от его лица, оно было поразительно страшно своим выражением страдания; вдруг он мне показался вторым Каракозовым. Боже! Его глаза, только нос был короче.

Но тут некогда было наблюдать или предаваться плачевным подступам… С горы, с боков толпа почти кувырком с насыпи посыпалась на землю; мальчишки даже с гиком подымали удушливую пыль. А внизу многоголовым морем уже гудела и бурлила обратно на дорогу освобожденная толпа. Кошмар проснулся… Куда идти? Куда деваться?..

Стоило больших усилий, чтобы не разрыдаться…»

Александр Михайлович Рембелинский

Офицер Гвардейского экипажа, участник сражений Крымской войны. Присутствовал при публичной казни Николая Ишутина в 1866 году, оставив об этом весьма примечательные воспоминания, впервые опубликованные в сборнике «Русский архив» в 1910 году.


«Спустя некоторое время после казни Каракозова предстояла казнь чрез повешение над главным, если не единственным, его сообщником, Ишутиным.

Покойный брат мой, служивший в то время в канцелярии государственного совета, имел случай видеть собственноручную резолюцию государя, которой даровалась Ишутину жизнь с заменою смертной казни пожизненной каторгой. Но милость эта должна была быть облечена тайной и объявлена приговоренному лишь в самый последний момент, на эшафоте. Имея это в виду, мы с братом решили отправиться посмотреть на эту симуляцию казни. Она была назначена в 6 час. утра на Смоленском поле; вследствие этого, заказав извозчика с вечера, мы выехали из дома очень рано, часа в 4, едва стало рассветать; дело происходило весной.

Несмотря на столь ранний час, на пути нашем от Миллионной до Смоленского поля, и в особенности на Васильевском острове, на улицах было большое движение; множество народа всякого звания стремилось к месту казни. Мальчишки и взрослые тащили скамейки, табуреты, лестницы, очевидно, для лучшего лицезрения, как это делается во время майских парадов на Марсовом поле и при других торжественных зрелищах. К удивлению нашему, нас обогнало немало экипажей с элегантными, в весенних туалетах, дамами; они весело щебетали и оживленно разговаривали, очевидно, предвкушая сенсационное зрелище, поднявшее их столь рано, в необычный для них час.

На Смоленском поле собрались громадные толпы. Посредине возвышается эшафот, деревянный помост, на нем перекладина, скамейка, болтается веревка.

Через несколько минут толпа заволновалась, послышались крики: «Везут! Везут!» Толпа бросилась в сторону приближающегося кортежа. Шествие открывал полуэскадрон конных жандармов, за ним следовала так называемая позорная колесница, попросту телега, запряженная парою лошадей, на телеге поперечная высокая скамейка, а на скамейке, спиною к лошадям, маленький приземистый человек с скрученными назад руками, на груди этого человечка широкая черная доска, а на доске написано мелом слово «Цареубийца». По бокам и сзади отряд пехоты, с примкнутыми, играющими на солнце штыками. Казалось странным такое внушительное развитие военной силы для сопровождения такого мизерного на вид, да и по существу, ничтожного человечка.

С приближением кортежа толпа стала тесниться к эшафоту; невольно подались и мы с братом; откуда-то из толпы вынырнул мальчишка и стал нам предлагать скамейку, чтоб лучше видеть. Мы стали шутя торговаться. Мальчишка безбожно запрашивал; сошлись на 75 коп. с брата. Своеобразный промышленник потребовал деньги вперед; брат, платя ему, шутя сказал: «А что если не повесят?» — «Как не повесят, будьте спокойны, видите, все готово», — отвечал тот, кивая на эшафот. — «Ну, то-то, смотри, — шутил брат, — деньги назад потребуем». — «Не сумлевайтесь!»

Между тем трагическое представление развивалось. Ишутина ввели на эшафот, на котором показался здоровенный палач в красной рубахе, своим внушительным видом и размерами совершенно уничтожавший скорчившегося осужденного. Прокурор стал читать длинный многословный приговор; минуты этого чтения тянулись невыразимо долго, а что должен был чувствовать в течение их несчастный осужденный? Взошел старенький священник в черной рясе, стал шептаться на ухо с осужденным, поднес к его губам Евангелие и крест. Затем на его месте появился палач, на осужденного надели белый длинный балахон, скрутили назад руки, напялили на голову белый колпак, на шею надели петлю… Мы с братом переглянулись, сердце забилось у меня в груди… «Да что же это? Я сам, однако, видел», — прошептал смущенный брат. Но в это время в ближних к эшафоту рядах произошло движение, показался фельдъегерь и передал бумагу распоряжавшемуся церемонией. Осужденный был высочайше помилован. Раздались вздохи облегчения, ахи, охи и причитания нескольких старух, некоторые заплакали… Вдруг непосредственно около нашей скамейки шорох, кто-то протискивается сквозь толпу и стремительно бежит по диагонали поля, только пятки сверкают. Догадавшись, в чем дело, мы с братом шутя кричим ему вслед: «Стой, стой, деньги назад!» — но его и след простыл. Близстоящие гогочут.

Передавая в точности этот эпизод из моих воспоминаний, я воздерживаюсь от всяких комментариев, предоставляя специалистам развивать современный больной вопрос: нужна ли смертная казнь, достигает ли она своей цели, каково ее действие, должна ли она быть сохранена, или подлежит отмене?»

Виктор Петрович Буренин (1841–1926)

В ряду воспоминаний о петербургских казнях особенное место занимает стихотворение В.П. Буренина «Гражданская казнь Н.Г. Чернышевского». Автор его в 1860-е годы был известным литератором и публицистом либерального лагеря, однако позже перешел в стан консерваторов, что сказалось и на его общественной репутации. На казни Чернышевского автор присутствовал лично. Его стихотворение, написанное в 1864 году, было опубликовано лишь в 1920-м.


Это было печальное утро: туман
Над столицей свой саван гробовый
Распростер, с неба дождь, будто слезы, лился,
Веял холод повсюду суровый…
Я на площадь пришел… Там толпа собралась,
Эшафот поднимался там черный:
Три ступени, дощатый помост и на нем
Столб с тяжелою цепью позорный.
В строй сомкнувшись, солдаты стояли кругом,
Палачи на помосте гуляли,
И жандармы задами своих лошадей
С наглым видом толпу оттесняли.
Отделения Третьего мерзостный штаб
Тут же был — и с султанами кепи
Любовались с злорадством жестоким, когда
Укрепляли железные цепи…

Небо было темно, ветер жалобно выл…
Час за часом тянулся уныло…
Сердце было мучительной пыткой полно
И тоской ожидания ныло…

Раздался стук колес… Загремел барабан,
И карета подъехала… Вышел
Из нее человек — и его на помост
Палачи повели… Я не слышал
Вздохов скорби в толпе: каждый в сердце таил
Муки сердца… но взоры сверкали
Скорбным гневом… Он шел мимо нас, и пред ним
Все мы головы низко склоняли.
Бледен лик его был, но смотрел, как всегда,
Он с иронией горькой… Своими
Палачами он был окружен, но в тот миг
Не они — он смеялся над ними…

Но когда, приговор прочитавши, к столбу
Притянули ему цепью руки
И с открытым челом он стоял под дождем
С бледным ликом, исполненным муки, —
О, тогда вздохи скорби толпа не могла
Превозмочь… и у женщин катились
Слезы, горькие слезы из глаз,
И сердца наши злобою бились…
Палачи! Как Христа, приковали его
У столба казни цепью позорной,
Приковали за то, что к свободе он звал,
Что насилья был враг он упорный!..
Всеволод Владимирович Крестовский (1840–1895)

Популярнейший в XIX столетии писатель, чей главный роман «Петербургские трущобы» повествует о многих непарадных сторонах жизни российской столицы. В этом ряду — и подробнейшее, явно с натуры, описание гражданской казни одной из героинь романа, Юлии Николаевны Бероевой.


«Семь часов утра. На улицах еще мало движения; снует только чернорабочий люд, кухарки торопливо шлепают на рынок, горничные шмыгают в булочную, мещанка-ремесленница проюркнула в мелочную лавочку — взять на гривну топленых сливочек к кофеишке грешному дворники панель подметают, да шныряют из ворот в ворота разносчики с криками: «Рыба жива, сиги-ерши живые, огурцы, зелены, говядина свежая». В воздухе носится тот утренний гул, который обыкновенно возвещает начало движения к жизни пробудившегося города.

Но вот среди этого гула послышался на перекрестке резкий грохот барабана, — любопытные взоры прохожих внимательно обращаются в ту сторону… Что там такое? Толпа народа валит… солдаты, штыки… над толпою чернеется что-то… Из всех подъездов и подворотен, из всех дверей мелочных лавчонок навстречу выскакивает всевозможный рабочий и черный люд, привлеченный барабанным боем.

Приближается торжественный поезд.

Шагов на тридцать опередивши его, бог знает зачем и для чего, ковыляет, широко размахивая руками, полицейский солдат, каска от торопливости и ходьбы как-то комично сдвинулась у него набок, лицо выражает начальственную строгость и озабоченность: видно, что полицейский чувствует, будто и он тоже власть имущий, поэтому отгоняющим образом помахивает порою на встречную скучившую толпу и все ковыляет, все ковыляет так торопливо, словно чувствует, что спешит по необычайно важному делу.

Вот на статных и рослых конях, плавно покачиваясь, выступают жандармы с обнаженными саблями, а за ними гарнизонный офицер и два барабанщика, которые на каждом перекрестке начинают выколачивать тот отвратительно действующий на нервы бой, который обыкновенно раздается, когда расстреливают или вешают человека или когда ведут его к позорному столбу на эшафоте. За барабанщиками — каре штыков, а по бокам процессии — опять-таки статные кони жандармов, и посреди этого конвоя медленно подвигается вперед, слегка покачиваясь в стороны, позорная колесница, на которой высоко утвержден дощатый черный помост, на помосте столб и скамейка, а на скамейке сидит человеческая фигура — затылком вперед — в черной шапочке и в безобразном сером армяке без воротника — для того чтобы лицо было больше открыто, чтобы нельзя было как-нибудь спрятать хоть нижнюю часть его. Руки этой фигуры позади туловища прикручены назад, а на груди повешена черная доска с крупной белой надписью: «За покушение к убийству». За позорными дрогами едут два заплечные мастера: один — приземистый и молодой, другой — рыжебородый, высокий и плечистый, — оба в надлежащем костюме, приличном этому обстоятельству, и везут они с собою, для проформы, «скрипку» — узенький черный ящик, в котором хранится «инструмент», то есть казенные клейма с принадлежностью и ременные плети; за палачами едут — полицейский пристав, исполняющий казнь, и секретарь со стряпчим, а позади их — священник в епитрахили и скуфейке, с крестом в руке; и, наконец, все это шествие замыкается толпою любопытно глазеющего народа, который валом валит вслед колеснице и порывается во что бы то ни стало заглянуть в лицо преступнице, чтобы поглядеть, «какая такая она есть из себя-то».

Бросьте взгляд на физиономии этой бегущей толпы — и сколько различных оттенков мысли и чувства уловите вы в одном этом беглом обзоре! Тут найдется и тупое, овечье любопытство, и недоумело-запуганный страх, и своего рода фланерское равнодушие, и какой-то тоскливый болящий оттенок в движении глаз и личных мускулов, но более всего, как самое характерное проявление отношений толпы к преступнику, прочтете вы на лицах сострадающее, грустное, христиански-человеческое чувство.

Попадется прохожий навстречу, взглянет, остановится, и как-то невольно вырывается бессознательный вопрос: «Что это такое?»

— Несчастную везут! — отвечают мимоходом в толпе — и прохожий набожно крестится, молясь и за несчастную, и за себя, и за всяку душу живую, чтобы Господь помиловал и избавил от этой ужасной доли.

Не любит русский человек подобных церемоний.

Между тем тихо и долго тянется позорный путь осужденной, от Литовского замка до Конной площади, по которому надо проехать с подобным триумфом целые пять верст, а эти пять верст покажутся за целую вечность человеку, сидящему на высоком черном помосте, и проехать их надо по самым большим и людным улицам — от Офицерской, пересекая Вознесенский проспект, на Большую Мещанскую, оттуда по Гороховой, затем на Загородный проспект и по Владимирской площади через Колокольную на Николаевскую, а там — вдоль Невского к Московской железной дороге, оттуда уже поезд заворачивает налево, по Лиговке, к своей конечной цели — на Конную площадь, — целые десять людных улиц, избранных для увеличения позора осужденного преступника.

Но на этой площади, покрытой народом, эшафота, на ней стоящего, не могла видеть Бероева: она сидела лицом назад — ради удовлетворения любопытства бегущей толпы.

Наконец поезд остановился посредине Конной. Два палача отвязали руки Бероевой и, сведя с помоста, ввели ее в каре военного конвоя, впреди эшафот, окруженный с четырех сторон штыками, за которыми волновалась прихлынувшая толпа народа.

Секретарь в гражданском мундире выступил вперед и вынул из кармана свернутый лист бумаги.

— Слушай, на кра-ул! — раздалась воинская команда — и ружья конвоя отчетливо-резко звякнули в воздухе. Барабаны ударили «поход», и через минуту, когда замолк их грохот, до слуха толпы отрывочно стали долетать слова читаемой секретарем бумаги: «По указу… суд… за покушение к убийству… на основании статей… положили. И далее — все, что обыкновенно читается в этих случаях.

— Слушай, на плечо! — И священник в последний раз приблизился к Бероевой.

— Да благословит тебя Бог и да даст тебе крепость и веру, — сказал он, осеняя ее крестом.

— Теперь, умирая политическою смертью, ты окончательно уже разрываешь все узы с сим миром… Да благословит и направит тебя Бог на путь истины в открывающейся ныне перед тобою жизни новой… Господь с тобою!

И, приложив к губам ее распятие, он отошел в сторону. Тогда два палача, в своих традиционных красных рубахах и в черных плисовых шароварах, с высокими сапогами, взяли осужденную под руки и по лестнице взвели ее на помост черного эшафота.

Барабаны снова зарокотали ужасающий живую душу бой к экзекуции.

Толпа заколыхалась еще более, и еще слышнее пошел по ней какой-то смешанный, тысячеголосный гул.

Бероеву подвели к высокому черному столбу, продели ее руки в железные кольца, прикрепленные к этому столбу цепями, и, надвинув их до самых плеч, под мышки, оставили ее на позорном месте. Осужденная, слегка приподнятая этими кольцами кверху, как-то повисла всем телом у своего столба. Ветер слегка колыхал ее черное платье и полы серого армяка. Толпа уже в немом молчании глядела теперь на эту серую фигуру с доской на груди. Многие головы обнажились, многие руки поднялись к челу, творя крестное знамение. Эти люди молились за своего ближнего — за «несчастную», голова которой все время была поднята кверху, глаза тоже устремлены в пространство и пристально смотрели в летнее небо, слегка подернутое туманом, чтобы не видеть ни эшафота, ни толпы — свидетельницы позора, и никого и ничего в целом мире…

Но вот утренний луч солнца пробился на мгновение сквозь белесоватый туман, заиграл на прорезных крестах Знаменской церкви и ярко ударил в лицо осужденной.

Прошло минут около пяти — и голова ее бессильно-тихо опустилась на грудь и повисла у края доски с белою надписью.

Казалось, будто к позорному столбу привязана мертвая женщина.

В свежем и теплом воздухе далеко пронеслась густым своим звуком протяжная волна первого удара в колокол — у Знаменья заблаговестили к ранней обедне.

Вставало тихое, безмятежное летнее утро.

По прошествии десятиминутного срока акт политической смерти был исполнен. Уголовную преступницу, Юлию Николаевну дочь Бероеву, сняли с эшафота. Военная команда после отбоя удалилась с площади, где остались одни полицейские и народ, не видя уже перед собою сдерживающего оплота, волнами отовсюду хлынул к арестантке.

На многих женских глазах виднелись слезы — и трудовые, убогие гривны да пятаки со всех сторон посыпались к ногам Бероевой.

— Прими, Христа ради!.. Прими, несчастненькая! — то и дело слышались в толпе сочувственные, сострадающие восклицания.

Кто находился ближе всех к осужденной, тот поднимал с земли эту мирскую лепту и старался всунуть то в руку, то в карман ей подобранные деньги; сама же Бероева стояла, поддерживаемая солдатом, смутно сознавая окружающие предметы, в каком-то апатическом, бессильном состоянии, весьма близком к бесчувственности.

— Бог весть, может, еще и занапрасно, может, она и невиновата, еще всяко ведь бывает! — толковали в народе.

— Надысь, сказывают, тоже одного безвинного наказали…

— Да уж теперича виновата ли, нет ли — дело поконченное.

— Не приведи Господи!.. Сохрани и помилуй, заступница-матушка! — слышится слезносокрушенный бабий голос.

— А для ча ж не пороли ее? — раздается в другом конце голос мужской.

— Потому — благородная, надо быть, — откликаются ему.

— Да и слава богу… Что хорошо?.. Страсть ведь и глядеть на это, потому — человек ведь…

— Нет, ничево: мы привыкши к эфтим делам!..

— Привыкши!.. Да ты откелева?

— А здешние… Обыватели, значит, с самой с Конкой — тут и живем.

— Ну, это точно что… А мы — деревенские, так нам оно в диковину.

— По-настоящему, по-божескому, то есть, рассудить теперича, так хорошенькой душе и глядеть-то на это не след бы, да уж так только, прости господи…

— Любопытно, Дарья Савельевна, очинно уж любопытственно!..

— Я доседова с самой Гороховой бежала все… думаешь себе — хоть грошик подать ей: со всяким ведь это может случиться.

— А из себя-то она какая хорошая — и смотреть-то жалость берет.

— Гей, ребята! Пойдем глядеть: палачей повели в кабак водку пить.

— Это уж завсегда палачам по положению, опосля эшафота… Пойдем, робя!

— Да чево там глядеть-то? Абнаковенно — пьют… Нешто, кабы самим хватить по-малости?..

— Эка, «чево»!.. Поглядим! Цаловальник с них и денег николи не берет!

— Зачем не брать?

— А так уж испокон веку ни один не возьмет — это верно! И как только выпьет палач, так он сейчас, вслед за ним, и посудину, и шкальчик об землю хрепнет, разобьет, значит, чтобы никто уж опосли из него и не пил боле. А ино даже так и в кабак не впустит, а возьмет, да вынесет к порогу — тут и пей себе!

— Это точно, потому как палач по начальству присягу такую дает, что от отца-матери отрицается, коли бы и их пороть — он все ж таки должон беспеременно — отказаться не моги! — и, значит, он от Бога проклятой есть человек за это.

— Как же проклятой, коли ему от начальства приказано так?

— Приказано! Силой ведь никто в палачи не тянет. Разве уж коли сам человек добровольно пожелает тово, а насильно идти начальство не заставляет.

— Это уж самый что ни на есть анафема, значит: хуже последней собаки, почему что даже не каждый убивца-разбойник в палачи пойдет!

— А и достается же этим цаловапьникам, коли ежели который попадет в их лапы — на кобылу!

— Еще бы не достаться! Потому — злость…

И среди таких разговоров народ расходится в разные стороны.

Но замечательно нравственное отношение этого народа к палачу и преступнику: последний для него только «несчастный», за которого он молится и подает ему свои скудные гроши, тогда как о первом у него свои поверья имеются, и, кроме презрительной ненависти, он ничего к палачу не чувствует. Факт знаменательный и полный глубоко гуманного смысла: в этих поверьях, в этом битье стакана и посудины, в этом презрении к исполнителю кары, быть может, самым ярким образом выразилось отвращение народа нашего и к самой казни.

Потому что много страданий, много боли и крови лежит на его прошлом… Уж и без того преступник тяжким лишением прав и предстоящею каторгою несет искупительную кару закона. «С одного вола двух шкур не дерут» — говорит народный разум».

Лев Антонович Плансон (1858 — после 1916)

Кадровый военный, генерал-майор. Был военным следователем, военным судьей Варшавского военно-окружного суда. В 1881 году корнет лейб-гвардии Казачьего полка, призванного охранять порядок в день казни первомартовцев. Обширные и красноречивые воспоминания его об этом дне были опубликованы в журнале «Исторический вестник» в 1913 году.


«На Шпалерной, около наглухо закрытых ворот дома предварительного заключения, где нам приказано было остановиться, уже было много народа. Тут был наряд от лейб-гвардии Преображенского полка с целым взводом барабанщиков, так как было известно, что один из цареубийц, Михайлов, собирается говорить во время следования его к месту казни речи. Тут были и полицейские чины всяких рангов, и жандармы, и несколько человек штатских, вероятно, из чинов судебного ведомства, без обязательного присутствия которых не обходится ни одна казнь и по настоящее время.

Словом, тут была жизнь, было шумно и оживленно в противоположность тишине и безлюдью на прилегавших улицах, по которым мы только что прошли.

Разрешено было слезть с коней, и прозябшие офицеры, обрадовавшись свободе и встрече с другими знакомыми офицерами, оживленно заговорили, стали курить, похлопывая руками и топчась на месте ногами, стараясь согреть озябшие члены. Впрочем, вскоре нашелся другой способ согреться, так как оказалось, что какой-то предприимчивый человек открыл импровизированный буфет с водкою и закусками в подъезде одного из соседних домов, и гг. офицеры по двое, по трое бегали туда, тайком от начальства, чтобы пропустить рюмочку-другую водки и проглотить пару бутербродов…

Между тем темное до того небо стало понемногу сереть… Звезды будто полиняли, а затем и вовсе потускнели и точно стерлись с побледневшего неба.

Пробежал торопливой походкой фонарщик, привычною рукой гася газовые рожки в фонарях. Небо в конце улицы совсем побелело, потом порозовело, и видно было, что где-то встает за домами солнце. Просыпалась городская жизнь, засновали люди, загрохотали со стороны Литейного извозчики, зазвонили звонки конок, словом, начиналось утро ясного, солнечного, погожего дня.

Вскоре послышались команды, заставившие зашевелиться стоявших на Шпалерной солдат и офицеров. Подтянулась пехота, села на коней кавалерия, и наш эскадрон выстроился как раз против ворот дома предварительного заключения…

Несколько минут спустя ворота эти разом открылись, и из них, как из разверстой пасти чудовища, выехала сначала одна платформа, окрашенная в черный цвет, с сидевшими на ней какими-то бесформенными фигурами, вслед за ней тотчас же — другая, обе в сопровождении своих конвойных и каких-то людей арестантского вида, и двинулись в сторону Литейного.

Было что-то зловещее, жуткое в этих двух повозках и сидевших на них фигурах…

Наш эскадрон тотчас же охватил кольцом обе повозки, когда они вытянулись по улице, а преображенцы составили второй ряд оцепления, причем барабанщики поместились двумя группами, каждая назади платформы, и немедленно забили по своим барабанам.

Когда все шествие двинулось, успокоившись после произведенных построений, я стал оглядывать платформы и сидевших в них людей.

Каждая повозка в виде платформы, запряженной парою лошадей, управляемых кучером, имела позади скамейку, поставленную поперек. На этой скамейке, спиною к движению, то есть к лошадям, сидели привязанные к вертикально приделанным доскам, с надписью наверху белыми буквами по черному фону «цареубийцы» — преступники в серых арестантских халатах и таких же безобразных шапках.

На первой платформе, если только не изменяет мне память, сидело трое: слева, если стать лицом к движению, Рысаков, посреди — Желябов и справа — Перовская.

Некрасивое и несимпатичное, молодое, безусое лицо Рысакова было мертвенно-бледно, болезненно отекши, и в его маленьких, трусливо бегавших глазках читался животный страх пойманного зверя, доходивший до ужаса…

Желябов сидел спокойно, стараясь не показать волнения, несомненно, владевшего им всецело; он держался не без известного достоинства… На тонком же, хотя немолодом, изжелта-бледном, как бы восковом, но красивом и породистом лице Перовской, окаймленном повязанным на голове светлым платком, бродила тонкая, злая, деланная усмешка, а глаза презрительно сверкали, когда она смотрела на толпу, окружавшую платформу и к этому времени запружавшую весь Литейный…

На второй платформе слева сидел Михайлов, и его большая, грузная фигура с довольно симпатичным лицом чисто русского, простонародного типа казалась огромной по сравнению с сидевшим рядом с ним тщедушным Кибальчичем. Действительно, Михайлов, как только платформа, на которой он сидел, выехала на улицу, стал что-то говорить и продолжал делать это почти без перерывов во все время движения процессии по улицам до самого Семеновского плаца. Это видно было по тому, как он открывал рот, шевелил языком и губами, ворочал глазами, наклонял в ту или другую сторону голову; но, несмотря на то что временами я ехал почти рядом с платформой, где он сидел, я не мог уловить ни одного слова из его речи, так как шедшие непосредственно за платформою две шеренги барабанщиков производили такой адский грохот, что не слышно было собственного голоса.

Кибальчич сидел скромно и тихо на своей позорной скамье, смотря куда-то в пространство, впереди себя, поверх голов толпы, и на его застывшем лице нельзя было прочесть ни страха, ни гордости, ни презрения, ни следа другого чувства, которое могло волновать его в подобную минуту; это было лицо ученого-философа, решавшего в эту минуту какую-нибудь сложную проблему…

Тем временем стало уже совершенно светло, и утреннее солнце ярко заливало своими лучами огромную толпу, запрудившую Литейный.

По всему пути следования стояла бесчисленная толпа, живыми волнами захлестывая тротуары и переливаясь на улицу, откуда ее вновь заставляли катиться по тротуару наряд полиции и наше воинское оцепление кортежа с цареубийцами.

Многие из этой толпы, чтобы лучше видеть, влезали на тротуарные тумбы, в изобилии украшавшие в те времена наши столичные улицы, на фонарные столбы и столбы, поддерживающие подъезды.

Настроение толпы, в огромном большинстве ее, было явно враждебное к цареубийцам и во всяком случае недружелюбное. Из толпы нередко при прохождении нашей процессии кричали что-то озлобленными голосами, грозили кулаками со свирепым видом и злобно сверкали глазами.

Что толпа была враждебно настроена к цареубийцам, я заключаю из бывших на моих глазах других случаев, когда она зверски хотела расправиться самосудом с двумя какими-то женщинами, которые были повинны лишь в том, что слишком явно выразили свои симпатии к цареубийцам.

Первый случай имел место на углу Надеждинской и Спасской.

Я забыл сказать, что, пройдя по Литейному до Кирочной, наша процессия свернула на эту последнюю улицу, а затем с нее на Надеждинскую, по которой дошла до Невского, пересекла его наискось и двинулась по Николаевской, упирающейся, как известно, в Семеновский плац.

Итак, подойдя к углу Надеждинской и Спасской, мы заметили стоявшую на тумбе возле фонаря какую-то уже немолодую женщину, скромно одетую, но в шляпе и интеллигентного вида.

Когда платформы с цареубийцами поравнялись с тем местом, где она стояла, и даже немного миновали его, так что преступники могли видеть эту женщину, она вынула белый платок и раза два-три успела махнуть им в воздухе.

Нужно было видеть, с каким диким остервенением толпа сорвала моментально несчастную женщину с ее возвышения, сразу смяла ее, сбила с головы ее шляпу, разорвала пальто и даже, кажется, раскровянила ей лицо. Если бы не немедленно подскочившие полицейские и кто-то из нас, офицеров, от неосторожной поклонницы цареубийц не осталось бы ничего, кроме истерзанного трупа. И то нам не без труда и борьбы удалось вырвать ее из рук озверевшей толпы, которая пробовала скалить свои зубы и на нас…

Второй, совершенно аналогичный случай произошел уже недалеко от места казни, перед самым въездом с Николаевской улицы на Семеновский плац.

Точно так же какая-то молоденькая на этот раз женщина, стоя на тумбе и держась одной рукой о столб у подъезда, вздумала свободной рукой замахать в виде приветствия проезжавшим цареубийцам. Также в мгновение ока она очутилась в руках толпы, без шляпки, с растрепанными волосами, с расстегнутым пальто, с глазами, наполненными безумным ужасом. Также не без труда удалось вырвать ее из рук толпы-зверя и внести ее в подъезд, куда толпа еще долго продолжала ломиться с криками и бранью…

Приблизительно около того же места, но несколькими секундами ранее, случилось другое маленькое происшествие, указывающее, однако, как глубоко гнездится чувство самосохранения в человеке, даже бесповоротно обреченном на гибель…

Уже давно я и другие офицеры обратили внимание на то, что Рысаков как-то особенно начал беспокоиться, ерзать на своей скамейке, пожимать плечами и наклонять свою голову то к одному, то к другому плечу, насколько это позволяли ему туго связанные назад руки. Лицо его при этом выражало страдание, и, видимо, он в эти минуты позабыл об ожидавшей его участи, позабыл тот животный страх, который не покидал его ни на минуту перед тем.

Мы долго недоумевали, что с ним такое. Думали вначале, что по мере приближения к месту казни его охватывает все большее и большее волнение. Однако мы скоро должны были бросить эту мысль, так как убедились, что лицо Рысакова явно выражало не страх, а, несомненно, страдание, как бы от физической боли.

Наконец на поведение Рысакова обратил внимание один из бывших тут людей арестантского вида, оказавшийся, как мы потом узнали, палачом или одним из его помощников, — не помню уже теперь. Он подошел вплотную к Рысакову и спросил, что с ним.

На это Рысаков заявил ему, что у него сильно зябнут уши, и попросил спустить имевшиеся в надетой на нем шапке наушники.

Человек арестантского вида не без некоторой иронии улыбнулся и, показывая рукой в сторону Семеновского плаца, к которому мы подъезжали, сказал с долею цинизма:

— Потерпи, голубчик! Скоро и не то еще придется вытерпеть…

Действительно, мы выезжали в это время на Семеновский плац, где в отдалении, в правом углу площади, на светлом фоне чистого неба вырисовывался, правда, неясно еще, силуэт виселицы…

В те времена Семеновский плац не был так застроен, как теперь, разными сооружениями, а представлял огромную немощеную площадь, отделенную от прилегавших улиц казармами лейб-гвардии Семеновского полка, а со стороны Обводного канала интендантскими сараями. От Введенского же канала площадь была отделена линией тогдашней Царскосельской железной дороги, проходившей на одном уровне с площадью и кончавшейся небольшим двухэтажным каменным зданием вокзала.

Тут-то именно, т. е. в углу, образуемом прежним вокзалом и ближайшим зданием Семеновских казарм, в расстоянии примерно тридцати-сорока сажен от этих зданий и параллельно линии железной дороги, построен был высокий, аршина в три вышиною, деревянный помост, над которым сажени на три возвышалась виселица, т. е. поперечное бревно, не менее трех сажен в длину, положенное своими концами на два вертикально врытых в землю столба. На поперечном бревне этом, на равных друг от друга расстояниях вделано было пять крючков, с которых спускалось пять веревок с петлями на концах, не доходивших до помоста более чем на сажень, так что под этими веревками свободно мог стать на этом помосте самый большой человек, не задевая их головой и даже не будучи в состоянии достать их рукой.

С того расстояния, с которого я стоял около помоста, т. е. на расстоянии семи-восьми сажен, веревки казались необычайно тонкими, и, я помню, среди офицеров еще раньше начала казни шли разговоры о том, выдержат ли такие веревки тяжесть человека, в особенности такого, как Михайлов, не оборвутся ли…

Наши сомнения и предположения оказались, к сожалению, основательными и ко всем ужасам зрелища смертной казни чрез повешение добавили несколько еще более ужасных моментов, на всю жизнь врезавшихся в памяти зрителей…

Когда печальное шествие приблизилось к высоко торчавшей над площадью виселице, обе платформы с цареубийцами и своим собственным конвоем подъехали к боковой стороне помоста и остановились около устроенной там лестницы, по которой отвязанные от сидений преступники один за другим взошли на помост и были поставлены в одну линию, каждый под приготовленной для него петлей, имея по-прежнему связанными назад руки и лицом в сторону площади, где уже толпилась многотысячная толпа, едва сдерживаемая полицией и жандармами.

Позади помоста, кроме наряда полиции, двух, кажется, ломовых извозчиков со своими платформами, приготовленными для того, чтобы после казни отвезти трупы казненных на кладбище, не было никого.

Пять простых черных гробов стояло на земле позади помоста.

Барабанщики пробили дробь, раздалась команда «смирно» и «на караул», после чего при воцарившейся на площади мертвой тишине какой-то чиновник в форменном пальто прочитал конфирмованный приговор. Бедняга, видимо, сильно волновался, так как голос его, монотонный и невыразительный, сильно вибрировал, а бумага, по которой он читал, заметно дрожала в его руках…

Было тяжело и мучительно стоять и слушать этот тоскливый одинокий голос, тем более что смысла читаемого нельзя было разобрать, а напряженным нервам казалось, что чтение это никогда не кончится. Все это без надобности затягивало окончание и без того тяжелого зрелища и увеличивало нервное состояние зрителей и терзания преступников.

А они стояли тихо, бледные и трепетные, на высоком помосте перед лицом заливавшей всю площадь толпы.

Крайним, считая слева, стоял Рысаков, терявший, видимо, от охватившего его ужаса последние силы и готовый ежеминутно упасть, так что сзади его поддерживал даже один из находившихся вместе с палачом арестантов. Одутловатое желтое лицо Рысакова было смертельно бледно, и, кажется, он плакал…

Рядом с ним, в расстоянии полутора-двух шагов, стояла Перовская, видимо, собирая все свои силы, чтобы казаться спокойной.

Далее, в таком же расстоянии, занимая средину помоста, стоял под среднею веревкой Михайлов, выделяясь своей высокой фигурой и грузным туловищем, и бросал озлобленные взгляды на стоявшую вдали толпу.

Наконец, последними в правую сторону, на том же расстоянии один от другого и от Михайлова, стояли Желябов и Кибальчич, бледные, но спокойные.

После окончания чтения приговора войска взяли «к ноге», снова послышался говор, шум и движение, а тем временем на каждого из осужденных были накинуты особые мешки-балахоны, скрывавшие преступников вместе с головами, но имевшие ниже шеи какие-то прорезы в горизонтальном направлении, которые давали возможность свободно накинуть на шею преступника петлю и затянуть ее.

Первым был повешен Рысаков.

Два дюжих арестанта поднесли к висевшей над Рысаковым петле небольшую лесенку, вроде тех, что употребляются в магазинах, но значительно шире и более крепкой конструкции. Она имела около двух аршин в вышину, и прочные подпорки поддерживали ее верхнюю площадку, давая возможность свободно стоять там двум и даже трем человекам.

По этой лестнице два арестанта ввели под руки Рысакова на верхнюю площадку, и, пока один придерживал его, другой накинул ему на шею петлю, немного затянул ее, а затем, соскочив и дав соскочить своему товарищу, разом выдернул лестницу из-под ног Рысакова, и последний, слегка качнувшись, дернулся как-то вниз и сразу безжизненно повис на натянувшейся веревке, привязанной другим концом к одному из вертикальных столбов виселицы. Вероятно, смерть последовала моментально. Мне кажется, что Рысаков уже ранее того от волнения и страха потерял сознание.

Второю была повешена Перовская.

Как она ни храбрилась при жизни, пока ее везли до виселицы, стараясь своею презрительной улыбкой показать полное свое пренебрежение к предстоявшей ей казни и тем, которые так или иначе причастны были к ней, однако в последнюю минуту и в ней заговорил инстинкт самосохранения. Когда после наложения на ее шею петли соскочившие с лестницы арестанты-палачи стали выдергивать из-под ее ног лестницу, Перовская так сильно ухватилась ногами о какую-то выступавшую часть верхней площадки лестницы, не знаю уж хорошенько, что два дюжих арестанта лишь с большим трудом оторвали лестницу от точно приросших к ней ног Перовской, после чего она некоторое время, точно огромный маятник, качалась на тонкой веревке взад и вперед над помостом, причем из-под надетого на ней мешка-балахона мелькали ее вздрагивающие ноги, пока наконец кто-то из палачей не догадался остановить качавшееся тело и прекратить тем неприятное зрелище.

Наконец случилось то, чего нужно было ожидать и что до глубины души потрясло всех присутствовавших… А между тем избежать этого можно было так просто и легко!

Когда к Михайлову подошли палачи, то он не дал им взвести себя на поставленную лестницу, как бы брезгуя их услугами, и, несмотря на закрытое балахоном лицо, слегка лишь поддерживаемый одним из палачей под локоть, сам решительно и быстро взошел по ступеням лестницы на верхнюю ее площадку, где позволил надеть на свою шею петлю.

И вот, в момент, когда из-под его ног была выдернута лесенка, и Михайлов должен был повиснуть на веревке, последняя не выдержала его тяжести, оборвалась… и огромная, грузная масса с высоты двух с половиной аршин грохнулась с шумом на гулкий помост…

Из нескольких тысяч грудей одновременно вырвался крик ужаса. Толпа заволновалась, послышались возгласы:

— Надобно его помиловать!

— Простить его нужно. Нет такого закона, чтобы вешать сорвавшегося!..

— Тут перст Божий!

— Царь таких завсегда милует! Пришлет своего флигель-адъютанта!..

И за минуту враждебно настроенная, готовая собственными руками растерзать всякого, кто посмел бы проявить свои симпатии к цареубийцам, изменчивая, как женщина, толпа преисполнилась горячими симпатиями к одному из самых ужасных преступников только за то, что под его тяжестью оборвалась веревка вследствие преступного недосмотра или злоупотребления палача или других приставленных к этому делу лиц!

Тем временем, ошеломленные вначале неожиданностью, палачи, придя в себя, принесли откуда-то новую веревку, не без труда наскоро перекинули ее через освободившийся крючок, сделали новую петлю, а затем, подойдя к беспомощно лежавшему на помосте Михайлову, подхватили его под руки и потащили снова к лестнице.

И, о ужас! Михайлов оказался еще живым и даже в сознании, так как сам начал переставлять ноги и по помосту, и даже по ступеням лестницы!..

Вновь ему накинули на шею петлю, несмотря на ропот волновавшейся толпы, и снова из-под его ног была вырвана лестница…

Но тут случилось нечто необычайное, никогда еще не бывшее в летописях смертных казней, нечто такое, что заставило раз навсегда отказаться от «публичных» казней…

Не успел еще один из палачей отдернуть в сторону из-под ног Михайлова лестницу, как… вторично оборвалась веревка, на которой повисло на одну секунду его большое тело, и оно опять с глухим ударом рухнуло на помост, дрогнувший от этого падения…

Невозможно описать того взрыва негодования, криков протеста и возмущения, брани и проклятий, которыми разразилась заливавшая площадь толпа. Не будь помост с виселицей окружен внушительным сравнительно нарядом войск, вооруженных заряженными винтовками, то, вероятно, и от виселицы с помостом, и от палачей и других исполнителей приговора суда в один миг не осталось бы ничего…

Но возбуждение толпы достигло своего апогея, когда с площади заметили, что Михайлова собираются вздернуть на виселицу в третий раз…

Тут положительно поднялось целое море возбужденных голосов, требовавших помилования Михайлова. Многие поворачивали головы в сторону Загородного проспекта, как бы ожидая появления царского гонца с вестью о помиловании. Многие грозили кулаками в сторону виселицы, кричали что-то угрожающее, и по поднявшемуся в толпе движению можно было думать, что с минуты на минуту она бросится на нас и разнесет всех и все…

Однако ничего подобного не случилось.

Энергичными мерами казаков и полиции несколько десятков бросившихся вперед горлодеров были моментально оттеснены назад, а толпа, видя решительные действия начальства и суровые, сосредоточенные лица солдат, взявшихся за оружие, больше не решалась наступать, а ограничилась лишь пассивным выражением своего недовольства.

А действительно, это двукратное падение Михайлова произвело на всех самое тяжелое, удручающее впечатление, которого не избегли и мы, активные зрители этого происшествия…

Прошло с того момента более тридцати лет, а я до сих пор слышу грохот падения грузного тела Михайлова и вижу мертвую массу его, бесформенною кучей лежащую на высоком помосте!..

Однако откуда-то была принесена новая, третья по счету, веревка совершенно растерявшимися палачами (ведь они тоже люди!..).

На этот раз она оказалась более прочной, так как, когда безжизненное тело Михайлова было с большими усилиями внесено несколькими арестантами на лестницу и после долгой возни голова его всунута в новую петлю, то на этот раз веревка не оборвалась, и тело повисло над помостом на натянувшейся, как струна, веревке при общем гуле стихавшего, как бушующее море, народа.

Тем временем Желябов и Кибальчич продолжали безмолвно стоять в ожидании своей участи, каждый под предназначенной ему петлей. Что они переиспытали в эти мгновения, показавшиеся им, вероятно, вечностью, не берусь сказать, но, очевидно, их самочувствие было ужасно!..

Правда, что все описанное произошло быстро, в течение нескольких минут, но не приведи Бог кому-либо пережить этакие минуты в положении Желябова и Кибальчича!..

С ними, впрочем, справились живо.

Да и толпа значительно потеряла уже интерес к этому зрелищу после того подъема нервов, который ей дало двукратное падение Михайлова.

Когда наконец под ужасной перекладиной виселицы тихо закачалось пять тел казненных цареубийц, толпа медленно стала уходить с площади, продолжая взволнованно обсуждать все случившееся. Тем временем на помост взошел врач, констатировал смерть каждого из казненных, после чего их по очереди сняли с петель и положили в приготовленные гробы, которые были быстро закрыты, поставлены на ожидавшие платформы ломовых и отвезены на какое-то кладбище…

А палачи, пользуясь людскою глупостью, бойко торговали снятыми с виселицы веревками, которых, на их счастье, на этот раз оказалось так много!..»

Леонид Николаевич Андреев (1871–1919)

В петербургской литературе о казнях написанный Андреевым «Рассказ о семи повешенных» занимает особенное место. Созданный весной 1908 года, он произвел сильнейшее впечатление на читателей, неоднократно перепечатывался, экранизировался и ставился на сцене. Цитируемый фрагмент — непосредственно о казни.


«Поезд остановился.

Тут наступил сон. Не то чтобы было очень страшно, а призрачно, беспамятно и как-то чуждо: сам грезящий оставался в стороне, а только призрак его бестелесно двигался, говорил беззвучно, страдал без страдания. Во сне выходили из вагона, разбивались на пары, нюхали особенно свежий, лесной, весенний воздух. Во сне тупо и бессильно сопротивлялся Янсон, и молча выволакивали его из вагона.

Спустились со ступенек.

— Разве пешком? — спросил кто-то почти весело.

— Тут недалеко, — ответил другой кто-то также весело.

Потом большой, черной, молчаливой толпою шли среди леса по плохо укатанной, мокрой и мягкой весенней дороге. Из леса, от снега перло свежим, крепким воздухом; нога скользила, иногда проваливалась в снег, и руки невольно хватались за товарища; и, громко дыша, трудно, по цельному снегу двигались по бокам конвойные. Чей-то голос сердито сказал:

— Дороги не могли прочистить. Кувыркайся тут в снегу.

Кто-то виновато оправдывался:

— Чистили, ваше благородие. Ростепель только, ничего не поделаешь.

Сознание возвращалось, но неполно, отрывками, странными кусочками. То вдруг мысль деловито подтверждала: Действительно, не могли дороги прочистить».

То снова угасало все, и оставалось одно только обоняние: нестерпимо яркий запах воздуха, леса, тающего снега; то необыкновенно ясно становилось все: и лес, и ночь, и дорога, и то, что их сейчас, сию минуту повесят.

Обрывками мелькал сдержанный, шепотом, разговор:

— Скоро четыре.

— Говорил: рано выезжаем.

— Светает в пять.

— Ну да, в пять. Вот и нужно было…

В темноте, на полянке, остановились. В некотором отдалении, за редкими, прозрачными по-зимнему деревьями, молчаливо двигались два фонарика: там стояли виселицы.

— Калошу потерял, — казал Сергей Головин.

— Ну? — не понял Вернер.

— Калошу потерял. Холодно.

— А где Василий?

— Не знаю. Вон стоит.

Темный и неподвижный стоял Василий.

— А где Муся?

— Я здесь. Это ты, Вернер?

Начали оглядываться, избегая смотреть в ту сторону, где молчаливо и страшно понятно продолжали двигаться фонарики. Налево обнаженный лес как будто редел, проглядывало что-то большое, белое, плоское. И оттуда шел влажный ветер.

— Море, — сказал Сергей Головин, внюхиваясь и ловя ртом воздух. — Там море.

Муся звучно отозвалась:

— Мою любовь, широкую, как море!

— Ты что, Муся?

— Мою любовь, широкую, как море, вместить не могут жизни берега.

— Мою любовь, широкую, как море, — подчиняясь звуку голоса и словам, повторил задумчиво Сергей.

— Мою любовь, широкую, как море… — повторил Вернер и вдруг весело удивился: — Муська! Как ты еще молода!

Вдруг близко, у самого уха Вернера, послышался горячий, задыхающийся шепот Цыганка:

— Барин, а, барин. Лес-то, а? Господи, что же это! А там это что, где фонарики, вешалка, что ли? Что же это, а?

Вернер взглянул: Цыганок маялся предсмертным томлением.

— Надо проститься… — сказала Таня Ковальчук.

— Погоди, еще приговор будут читать, — ответил Вернер. — А где Янсон?

Янсон лежал на снегу, и возле него с чем-то возились. Вдруг остро запахло нашатырным спиртом.

— Ну что там, доктор? Вы скоро? — спросил кто-то нетерпеливо.

— Ничего, простой обморок. Потрите ему уши снегом. Он уже отходит, можно читать.

Свет потайного фонарика упал на бумагу и белые без перчаток руки. И то и другое немного дрожало; дрожал и голос:

— Господа, может быть, приговора не читать, ведь вы его знаете? Как вы?

— Не читать, — за всех ответил Вернер, и фонарик быстро погас.

От священника также все отказались. Цыганок сказал:

— Буде, батя, дурака ломать; ты меня простишь, а они меня повесят. Ступай, откудова пришел.

И темный широкий силуэт молча и быстро отодвинулся вглубь и исчез. По-видимому, рассвет наступал: снег побелел, потемнели фигуры людей, и лес стал реже, печальнее и проще.

— Господа, идти надо по двое. В пары становитесь, как хотите, но только прошу поторопиться.

Вернер указал на Янсона, который уже стоял на ногах, поддерживаемый двумя жандармами:

— Я с ним. А ты, Сережа, бери Василия. Идите вперед.

— Хорошо.

— Мы с тобою, Мусечка? — спросила Ковальчук. — Ну, поцелуемся.

Быстро перецеловались. Цыганок целовал крепко, так что чувствовались зубы; Янсон мягко и вяло, полураскрытым ртом, — впрочем, он, кажется, и не понимал, что делает. Когда Сергей Головин и Каширин уже отошли на несколько шагов, Каширин вдруг остановился и сказал громко и отчетливо, но совершенно чужим, незнакомым голосом:

— Прощайте, товарищи!

— Прощай, товарищ! — крикнули ему.

Ушли. Стало тихо. Фонарики за деревьями остановились неподвижно. Ждали вскрика, голоса, какого-нибудь шума, — но было тихо там, как и здесь, и неподвижно желтели фонарики.

— Ах, Боже мой! — дико прохрипел кто-то. Оглянулись: это в предсмертном томлении маялся Цыганок. — Вешают!

Отвернулись, и снова стало тихо. Цыганок маялся, хватая руками воздух:

— Как же это так! Господа, а? Мне-то одному, что ль? В компании-то оно веселее. Господа! Что же это?

Схватил Вернера за руку сжимающимися и распадающимися, точно играющими пальцами:

— Барин, милый, хоть ты со мной, а? Сделай милость, не откажи!

Вернер, страдая, ответил:

— Не могу, милый. Я с ним.

— Ах ты, Боже мой! Одному, значит. Как же это? Господи!

Муся шагнула вперед и тихо сказала:

— Пойдемте со мной.

Цыганок отшатнулся и дико выворотил на нее белки:

— С тобою?

— Да.

— Ишь ты. Маленькая какая! А не боишься? А то уж я один лучше. Чего там!

— Нет, не боюсь.

Цыганок оскалился.

— Ишь ты! А я ведь разбойник. Не брезгаешь? А то лучше не надо. Я сердиться на тебя не буду.

Муся молчала, и в слабом озарении рассвета лицо ее казалось бледным и загадочным. Потом вдруг быстро подошла к Цыганку и, закинув руки ему за шею, крепко поцеловала его в губы. Он взял ее пальцами за плечи, отодвинул от себя, потряс — и, громко чмокая, поцеловал в губы, в нос, в глаза.

— Идем!

Вдруг ближайший солдат как-то покачнулся и разжал руки, выпустив ружье. Но не наклонился, чтобы поднять его, а постоял мгновение неподвижно, повернулся круто и, как слепой, зашагал в лес по цельному снегу.

— Куда ты? — испуганно шепнул другой. — Стой!

Но тот все так же молча и трудно лез по глубокому снегу; должно быть, наткнулся на что-нибудь, взмахнул руками и упал лицом вниз. Так и остался лежать.

— Ружье подыми, кислая шерсть! А то я подыму! — грозно сказал Цыганок. — Службы не знаешь!

Вновь хлопотливо забегали фонарики. Наступала очередь Вернера и Янсона.

— Прощай, барин! — громко сказал Цыганок. — На том свете знакомы будем, увидишь когда, не отворачивайся. Да водицы когда испить принеси — жарко мне там будет.

— Прощай.

— Я не хочу, — сказал Янсон вяло.

Но Вернер взял его за руку, и несколько шагов эстонец прошел сам; потом видно было — он остановился и упал на снег. Над ним нагнулись, подняли его и понесли, а он слабо барахтался в несущих его руках. Отчего он не кричал? Вероятно, забыл, что у него есть голос.

И вновь неподвижно остановились желтеющие фонарики.

— А я, значит, Мусечка, одна, — печально сказала Таня Ковальчук. — Вместе жили, и вот…

— Танечка, милая…

Но горячо вступился Цыганок. Держа Мусю за руку словно боясь, что еще могут отнять, он заговорил быстро и деловито:

— Ах, барышня! Тебе одной можно, ты чистая душа, ты куда хочешь, одна можешь. Поняла? А я нет. Яко разбойника… понимаешь? Невозможно мне одному. Ты куда, скажут, лезешь, душегуб? Я ведь и коней воровал, ей-Богу! А с нею я, как… как со младенцем, понимаешь. Не поняла?

— Поняла. Что же, идите. Дай я тебя еще поцелую, Мусечка.

— Поцелуйтесь, поцелуйтесь, — поощрительно сказал женщинам Цыганок. — Дело ваше такое, нужно проститься хорошо.

Двинулись Муся и Цыганок. Женщина шла осторожно, оскользаясь и, по привычке, поддерживая юбки; и крепко под руку остерегая и нащупывая ногою дорогу, вел ее к смерти мужчина.

Огни остановились. Тихо и пусто было вокруг Тани Ковальчук. Молчали солдаты, все серые в бесцветном и тихом свете начинающегося дня.

— Одна я, — вдруг заговорила Таня и вздохнула. — Умер Сережа, умер и Вернер и Вася. Одна я. Солдатики, а, солдатики, одна я. Одна…

Над морем всходило солнце.

Складывали в ящик трупы. Потом повезли. С вытянутыми шеями, с безумно вытаращенными глазами, с опухшим синим языком, который, как неведомый ужасный цветок, высовывался среди губ, орошенных кровавой пеной, — плыли трупы назад, по той же дороге, по которой сами, живые, пришли сюда. И так же был мягок и пахуч весенний снег, и так же свеж и крепок весенний воздух. И чернела в снегу потерянная Сергеем мокрая, стоптанная калоша.

Так люди приветствовали восходящее солнце».

Павел Николаевич Аукницкий (1902–1973)

Известный советский писатель, фронтовик, исследователь творчества Николая Гумилева и Анны Ахматовой. В числе его книг — трехтомник «Ленинград действует», соединивший в себе дневники блокадных и военных лет. В январе 1946 года Лукницкий присутствовал на казни немецких военных преступников в Ленинграде, о чем и оставил подробнейшие записи.


«Утром вчера, 5 января, я встал в семь часов, чтобы заблаговременно отправиться к месту казни. После чтения приговора в зале суда часть публики толпилась у авансцены, криками спрашивая, где и когда будет казнь. Комендант крикнул в публику тогда, что об этом объявят по радио. Позже ничего объявлено не было, но почти все бывшие при чтении приговора в зале так или иначе узнали, что казнь будет происходить в одиннадцать часов утра на площади у кинотеатра «Гигант» (на Выборгской стороне).

Встав в семь часов, я в начале девятого вместе с П. Никитичем (корреспондентом ТАСС) отправился трамваем до Финляндского вокзала, оттуда автобусом до места казни. Пока ждал автобуса, мимо проходили строем курсанты какого-то училища, было ясно — идут туда. В автобусе часть пассажиров направлялась туда же. В пути автобус обгонял еще несколько колонн курсантов различных училищ.

Ожидалось очень большое скопление народа, но когда, в девять часов утра, при еще только что наступившем рассвете, мы приехали на площадь к кинотеатру «Гигант» и увидели здесь виселицу, публики никакой еще почти не было, только выстраивались подходившие в этот момент войска…

Пока мы рассматривали виселицу пришедшие курсанты по команде разомкнулись в цепь, кольцом охватившую площадь. Теперь уже за эту цепь внутрь никто проникнуть не мог. Несколько офицеров НКВД расхаживали, готовясь, по площади. Площадь была белой от мягкого, оттепельного, скользкого снега. Позади цепи курсантов постепенно выстраивались все новые и новые подходившие сюда колонны — сухопутных и морских военных училищ. За ними — у кинотеатра «Гигант» — распределялись отряды милиции. Большая часть милиции находилась внутри здания кинотеатра, во всех его залах первого этажа, готовясь занять положенные каждому посты.

К площади начинала постепенно, помалу стекаться публика. Мальчишки даже заранее полезли на фонарные столбы и на крыши, но с крыш, залепленных снегом, их гнали дворники и милиция, а на столбах они не могли подолгу удержаться сами.

В круг площади въехал грузовик кинохроники, с него сгрузили вышку, и он уехал.

Потом подъехал широкий «додж», крытый брезентом. С «доджа» на снег сгрузили кучу штативов, киноаппаратов, ящиков с кинотехникой — это приехал Е.Ю. Учитель со своими операторами. Они засуетились по площади, выбирая «точки», обсуждая, откуда, кому, когда именно и что именно снимать.

Подходит художница с большим альбомом, она рисовала преступников на процессе. Какой-то полковник здоровается с ней, она всем показывает свои рисунки…

Оттепель… Но ноги в сапогах мерзнут…

Появляются несколько генералов. За массивом уже изрядной толпы видны подъезжающие автомашины. К половине одиннадцатого все готово, в цепи сделан широкий проход для тех грузовиков. У прохода, впереди цепи стоят приехавшие сюда всей группой свидетели немецких злодеяний — те крестьяне, жители сожженных деревень Псковщины и Новгородщины, которые присутствовали на процессе. В толпе оживление, шум, нетерпение. «Додж» — единственная машина, стоящая в кругу на площади, — становится некоей трибуной и центром наблюдения: на «додже» и вокруг него располагаются те, кто допущен внутрь цепи, и командование: несколько генералов, полковников из НКВД и ЛВО, большинство из них в бурках.

Народ начинает надавливать сзади, цепь упирается, давимая толпой. На крышах, в окнах ближайших домов — зрители. С крыш их гонят, а в окнах, многие из которых раскрыты настежь, — полно.

Примерно без пяти минут одиннадцать на площадь через широкий проход один за другим въезжают огромные трехтонные грузовики, разворачиваются, делают полукруг, подъезжают к виселицам, заезжают под них — четыре грузовика. В каждом стоят по пять солдат войск НКВД в металлических шлемах, опущенных низко на лбы. Я не сразу вижу осужденных, они за бортами не видны, потому что лежат, вернее, полулежат, — но вот вижу их головы.

Первым заезжает под виселицу правый грузовик. В нем справа Скотки, слева, кажется, Герер. Следующий грузовик, второй справа, — с Штрюфингом и Зоненфельдом. Все мое внимание сосредоточивается на Зоненфельде и на Ремлингере. Зоненфельд мне хорошо виден в момент, когда грузовик подъезжает под виселицу. Он смотрит насупленно, но изучающим взглядом. Он, как и другие в кузове, — головой к ходу машины, петля надвигается на него, он откидывает назад голову в тот момент, когда петля оказывается над ним, а грузовик останавливается; и сразу, увидев над собой петлю, снова упрямо смотрит перед собою, не опуская глаз. Его поднимают на ноги, — он поднимается сам и стоит, широко расставив ноги. Лицо открыто, на голове немецкая форменная каскетка, на плечах внакидку — шинель. Он стоит под четвертой, считая справа, петлей. Рядом с ним, под третьей, в том же грузовике — Штрюфинг. Плакавший однажды во время процесса, он сейчас держится достаточно выдержанно. Третий грузовик вкатывает и останавливается под третьим справа отсеком виселицы; на четвертом, последнем грузовике слева Ремлингер, справа Энгель. Этот грузовик долго не может попасть как надо, дает задний и передний ход, но каждый раз правым задним колесом цепляет за лежащий на земле опорный брус виселицы и тем сотрясает ее всю. Солдаты войск НКВД, комендант распоряжаются, дают команды шоферу, тот наконец заезжает как надо, все же останавливается чуть под углом.

Теперь все осужденные стоят на грузовиках, под петлями. Все, кроме Ремлингера, в каскетках, в шинелях поверх курток, внакидку. Руки у всех связаны позади, каждого под руки держат с двух сторон два солдата в касках. На Ремлингере его генеральская фуражка; поверх куртки, под шинелью, меховая куртка, та, в которой он был взят в Будапеште, брюки подпоясаны белой тряпицей, белый узелок свисает на животе. Ремлингер в хороших сапогах, часть осужденных в сапогах, часть — в солдатских ботинках, и эти — Скотки, Янике, кто-то еще — в брезентовых длинных штанах.

Ремлингер принимает генеральскую позу, стоит, подчеркнуто выпрямившись, чрезмерно подняв голову, выпятившись. В его позе неестественность напряжения и желание показать себя во что бы то ни стало неустрашенным, в его окаменевшем лице та же неестественность напряжения. Совсем иное — никакой манерности, естественность и действительно сильный характер чувствуются в облике Зоненфельда. Он стоит просто, я бы сказал, сильно. Его взор ходит по площади, принимая и оценивая последние впечатления. Его губы тесно сомкнуты, лицо такое же естественно обреченное, но обличающее его решимость принять смерть, как на процессе.

Все бледны, но бледнее всех, мертвенно-бледны Энгель, и Скотки, и Бем. Хуже всех держится Скотки, он весь съежился, он весь сжался от предсмертного ужаса, он бы упал, если б его не держали под руки два солдата.

Зоненфельд освобождает одну свою руку от рук державшего его солдата, второй солдат только чуть придерживается левой его руки выше локтя. Он стоит сам свободно, широко расставив ноги, и только — я хорошо замечаю это — его колени, даже все его ноги дрожат частой непрерывной дрожью. Это — единственное, что выдает его состояние, во всем прочем он вполне владеет собой.

Ремлингер глядит вперед перед собою, глаза устремлены в одну беспредметную точку, он, наверное, ничего не видит и только старается показать, что смотрит прямо в лицо смерти.

С грохотом откидываются задние борты кузова, раздробив наступившую тишину.

Близко к виселице подъезжает «виллис» с установленной рядом с шофером стойкою с микрофоном. К заднему правому колесу «виллиса» комендант подставляет стул.

Прокурор с переводчиком обходит всех осужденных, начиная со Скотки. Держа в руках блокнот, спрашивает у каждого фамилию, год рождения (такова проформа). Все отвечают достаточно явственно, но тихо. Я слышу глухой голос Зоненфельда, коротко произносящего, чуть разомкнув губы, свою фамилию.

Затем прокурор в полной генеральской форме, ступив на стул, всходит на «виллис», стоя на нем во весь рост перед стержнем микрофона, громко, на всю площадь читает приговор (выдержку из него с основным заключением приговора). Чтение длится всего несколько минут…

Осужденные не шелохнутся. Все они застыли, для них остались последние две-три минуты жизни.

«Товарищ комендант, приказываю привести приговор в исполнение!» — громко и отчетливо командует прокурор.

Комендант, в полушубке, приложив руку к шапке-ушанке, круто поворачивается от «виллиса» к виселице, генерал соскакивает с машины, отходит назад. «Виллис» дает было задний ход, роняет стул, останавливается, остается так на месте до конца казни. Комендант делает знак рукой, что-то произносит, пятый на каждой машине солдат начинает накидывать петлю на шею осужденным…

Я опускаю здесь натуралистические подробности момента казни — они не нужны читателю. Приведу только один-единственный штрих. Когда грузовики разом, очень медленно тронулись и когда почва стала уходить из-под ног осужденных, каждый из них поневоле вынужден был сделать несколько мелких шажков, Зоненфельд, в отличие от других, сделал решительный шаг вперед, чтобы скорее самому спрыгнуть с деревянной платформы кузова, чтобы петля резче рванула его. Его глаза в это мгновение были решительны и упрямы… Зоненфельд умер первым. Все осужденные приняли смерть молча и без каких-либо жестов.

Молчание царило и в многотысячной толпе ленинградцев, заполнявшей площадь. Но вот — все кончено. Рев и рукоплесканья толпы народа, гул одобрения, выкрики: «Смерть фашистским негодяям!» — и многие другие, сливавшиеся в грозную стихию народного гнева. Толпа, к этому времени заполнившая не только все пространство площади, но и прилегающие к ней улицы, колышется, давит вперед и, наконец, прорывает цепь курсантов, как раз против «доджа» кинохроники. Грузовики уже уехали, кинооператоры, снимавшие все, бросаются спасать свои аппараты. Толпа, прорвавшись, мгновенно заполняет всю площадь, густыми волнами захватывая всех: генералов, кинооператоров и прочих, кто был здесь. Я спасаюсь в «додже».

Через несколько минут густая масса народа на площади получает какое-то поступательное движение, начинает двигаться более равномерным потоком, давки такой уже нет.

Минут пятнадцать выжидаю… И, когда поток становится спокойнее, выхожу. Сюда же вынесло и П. Никитича. Решаем идти отсюда пешком.

Километра на полтора по проспекту сплошная гуща легковых машин, застрявших в пробке такой, каких я не видел уже давно. Толпы народа движутся к площади, другие, уже побывавшие там, движутся навстречу. Скользко необычайно, люди падают и встают, машины буксуют, застряв.

Целый час мы с П. Никитичем выбираемся отсюда, пока становится свободно и малолюдно. Нас обгоняют выбравшиеся из пробки машины. Мы идем к Литейному мосту, заходим в Союз писателей отдохнуть, оттуда идем по домам… Я устал, промерз, накурился и хочу спать.

Вероятно, если б публичную казнь мне пришлось увидеть до войны, такая казнь произвела бы на меня страшное впечатление. Но, очевидно, как и для всех, кто провел в Ленинграде и на фронте всю войну, уже ничто не может быть впечатлением слишком сильным. Я не думал, что в общем все окажется так сравнительно мало впечатлительно для меня. И я не видел на площади людей, на которых бы как-то, кроме некоторой возбужденности, сказались бы впечатления от этого зрелища. Вероятно, каждый переживший войну и ненавидевший подлого врага ощущал справедливость приговора и испытывал чувство удовлетворения, зная, что за звероподобные существа те, кого сегодня за все их бесчисленные злодеяния вешали.

Никакой нотки жалости не шевельнулось во мне. Единственное, что как-то колыхнуло меня, — это несомненное мужество Зоненфельда, твердость его характера, злополучность всей его личной судьбы. К Ремлингеру — брезгливое чувство, к остальным… остальные вообще не воспринимались умом и чувством как люди — первобытные дикари, извращенные своими злодействами! И только Зоненфельд мною был ощущен как человек — хотя и тяжкий, непрощаемый, справедливо заслуживший свою кару преступник, но все же как человек, который, может быть, при других обстоятельствах личной жизни мог бы пойти совершенно иным, не преступным путем…

Однако стоит только вспомнить, что по вине вот таких, как эти восемь преступников, в Ленинграде — лишь в одном моем родном Ленинграде! — погибло за годы блокады больше миллиона мирных, ни в чем не повинных людей, в их числе многие, многие десятки тысяч детей, — кровь закипает от возмущения!.. Наши небывалые в истории беды, наше горе никакими словами выразить невозможно!..»


Источники

Собирая материалы для этой книги, автор изучил исследования следующих авторов:

Е.В. Анисимов, Д.Г. Безюк (Д. Венедиктов), В.И. Бережков, С.К. Бернев, Ю.Н. Беспятых, В.Я. Богучарский, И.Л. Волгин, С.В. Волков, П.Г. Гайдуков, А.В. Ганин, Н.К Герасимова и Г.И. Герасимов, М.Н. Гернет, Д.Л. Голинков, О.И. Горегляд, А.Р. Дзенискевич, В.П. Желтова, С.В. Жильцов, И.П. Загоскин, В.В. Иофе, И.В. Карацуба, В.Е. Кельнер, В.И. Кильдюшевский и Н.Е. Петрова, А.А. Кирилина, А.Ф. Кистяковский, И.В. Курукин, М.К. Лемке, О.И. Лепешкина, И.А. Ломагин, Ф.М. Лурье, Д.В. Митюрин, В.П. Наумов и А.А. Косаковский, Е.А. Никулина, Д.Б. Павлов, К.Г. Переладов, Н.Е. Петрова, Л.Л. Пильд, К.М. Плоткин, А.Я. Разумов, И.С. Ратьковский, Е.Е. Рычаловский, М.И. Семевский, Д.О. Серов, Н.Р. Славнитский, А.Ф. Стародубцев, Н.С. Таганцев, А.Г. Тимофеев, А.М. Тирании, Н.А. Троицкий, Н.Г. Устрялов, Л.A. Фролова, Д.Ю. Хохлов, В.М. Цыпин, И.А. Чистович, Н.К. Шильдер, П.Е. Щеголев, М.В. Шкаровский, Н.Я. Эйдельман, С.В. Яров.

Были использованы также воспоминания, дневники, записки и письма великого князя Александра Александровича, В.И. Алексеева, А.М. Арнштама, Д.Д. Ахшарумова, П.П. Базилевича, С.А. Беляевой, К.Р. Берка (в переводе Ю.Н. Беспятых), Ф.В. Берхгольца (в переводе И.Ф. Аммона), А.В. Богданович, К.Д. Большаковой, П.А. Валуева, С.Ю. Витте, П.А. Вяземского, Х.Г. фон Тайлинга, В.К. Гейнса, А.В. Герасимова, Г.А. Гершуни, А.А. Гефтера, З.Н. Гиппиус, П.П. Гнедича, Ф.И. Дана, Л.Г. Дейча, Н.Е. Деникера, Г.Р. Державина, В.Ф. Джунковского, Л.B. Дубельта, Я.Г. Есиповича, Ж. Кампредона, Н.П. Карабчевского, С.В. Ковалевской, В.Я. Кокосова, А.Ф. Кони, М.А. Корфа, Н.И.Костомарова, А.Н. Кошелева, Дж. Кука (в переводе Ю.Н. Беспятых), П.Г. Курлова, А. де Лави, П.Н. Лукницкого, С.Р. Минцлова, Н.А. Момбелли, М.В. Новорусского, В.А. Обручева, В.Г. Оржеховского, О.В. Палей (в переводе Е.Г. Колосович), Л.Ф. Пантелеева, Дж. Перри, Л.А. Плансона, Н.Н. Пораделова, О.А. Пржецлавского, Н.В. Путяты, П.Е. Репина, В.Е. Ронкина, Б.В. Савинкова, М.П. Сажина, Н.М. Саловой, Э.А. Серебрякова, С.Ф. Уварова, В.Н. Фигнер, А.С. Харламова, Л.В. Шапориной, Е.А. Штакеншнейдер, Юста Юля (в переводе Ю.Н. Щербатова).

Немаловажным источником для этой книги стали произведения А.В. Амфитеатрова, Л.Н. Андреева, О.Ф. Берггольц, В.П. Буренина, В.М. Инбер, К.И. Коничева, В.Г. Короленко, В.В. Крестовского, П.Н. Лукницкого, В.В. Набокова, Н.А. Некрасова, B.C. Пикуля, Л.Н. Раковского, В.В. Розанова, В.А. Сосноры, М.М. Щербатова.

Задействованы в работе были также печатные собрания исторических документов, в их числе «Полное собрание законов Российской империи», «Летопись Российской Академии наук», «Сборник Императорского Русского Исторического общества», «Описание документов и дел архива Святейшего Синода», «Описание документов и бумаг, хранящихся в Московском архиве министерства юстиции», «Доклады и приговоры, состоявшиеся в Правительствующем Сенате в царствование Петра Великого».

Необходимо также отметить еще одну группу источников — официальные сообщения и статьи М.О. Акишина, С.Е. Глезерова, А.Д. Марголиса, П.В. Стегния, О.Г. Усенко и многочисленных других авторов, увидевшие свет в периодической печати: газетах «Биржевые ведомости», «Газета А. Гатцука», «Голос», «Дело народа», «Невское время», «Независимая газета», «Новое время», «Петроградская правда», «Правда», «Речь», «Русский инвалид», «Санкт-Петербургские ведомости», «Северная коммуна», «Северная пчела», «Страна», журналах «Былое», «Вестник Европы», «Военно-исторический журнал», «Звезда», «Исторический вестник», «Новая и новейшая история», «Родина», «Русская старина», «Русский архив», альманахах «Российский архив», «Россия. XX век» и других периодических изданиях.



Оглавление

  • Глава 1
  • Глава 2
  • Глава 3
  • Глава 4
  • Глава 5
  • Глава 6
  • Глава 7
  • Глава 8
  • Глава 9
  • Глава 10
  • Глава 11
  • Глава 12
  • Глава 13
  • Глава 14
  • Глава 15
  • Глава 16
  • Глава 17
  • Глава 18
  • Глава 19
  • Глава 20
  • Глава 21
  • Глава 22
  • Глава 23
  • Глава 24
  • Глава 25
  • Глава 26. Глазами современников
  • Источники
  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © UniversalInternetLibrary.ru - читать книги бесплатно