Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


Глава 1. Авиценна, или его же «Канон врачебной науки»

Я тайны разгадал мудрейших слов и дел.

Надпись на могильном камне так рано ушедшего от нас Авиценны

Седьмой век после Рождества Христова ознаменовался началом необыкновенного взлета всей арабской культуры.

Выйдя из пределов своей колыбели, точнее – из пределов знойного и песчаного Аравийского полуострова, завоевав при этом огромные территории, – арабы создали могучее государство, объединенное совершенно новой религией, – учением ислама, и, естественно, гибким и всеобъемлющим арабским языком.

Страны, входящие в это объединение, представляли собою так называемый Багдадский халифат, в составе которого оказались земли Ирана, Афганистана, преобладавшие части Средней Азии, Закавказья, отдельные районы Индии, страны Северной Африки, а также значительной части весьма обширного Пиренейского полуострова.

К достоинствам всей арабской культуры следует отнести и то, что все верхи этого многоликого общества предельно творчески усвоили наследие древнего мира – греко-эллинскую культуру, равно – и ни за что не забываемую римскую. А вдобавок, – еще и древнюю египетскую, арамейскую, иранскую, индийскую, китайскую. С участием покоренных ими народов совершили они дальнейшие шаги в развитии мировой цивилизации…

И все же, как ни крути – верти, – особенно великими оказались заслуги арабского этноса перед неувядаемой вечно античностью. Арабы стали своеобразным мостом между нею и современной нам, нынешней цивилизацией.

Овладев древнегреческой философией, главным образом, – учением Платона и Аристотеля, арабы сберегли от забвения также произведения других античных авторов. В первую очередь, – это относится к именам достопамятного до сих пор в истории всего человечества Евклида, Архимеда, Птолемея и прочих, прочих разнообразных авторов…

Они же, базируясь на трудах Гиппократа и Галена, всячески продолжали развивать медицинскую науку, изучать лечебные свойства различных природных веществ, в частности – минералов и других разнообразных материалов.

Девятый-десятый века новой эры характеризуются некоторыми учеными как эпоха подлинного арабского Возрождения. Главными очагами всей арабской культуры на просторах Центральной Азии, для всего, указанного нами времени, – становятся средневековые Бухара и Хорезм.

* * *

Летосчисление в границах всего Багдадского арабского халифата, как и в прочих исламских странах, начиналось с нуля.

За исходную точку отсчета был принят 622 год.

Эта дата связана с весьма знаменательным событием: именно в названном нами году пророк Мухаммед, основатель ислама, оставив Мекку, оказался в Медине.

Тем самым он совершил так называемую хиджру (переселение).

В Медине, к тому времени, находились уже многие арабские мусульмане.

К 370 году по новому арабскому календарю, то есть – к исходу X века (по принятому у нас его соответствию – это будет 980 год), – власть багдадских халифов во многих, подвластных им землям, выглядела уже значительно ослабленной, а то и просто – почти номинальной. Все это полностью относится к просторам необозримой Центральной Азии.

В прославленной Бухаре, к указанному времени, бразды правления всецело находились в руках у эмира Нуха ибн Мансура, представителя очень энергичной и грозной когда-то династии так называемых Саманидов.

А все же власть его над своими подданными не казалась настолько уж прочной, равно, как и власть над этим всем регионом, слишком уж удаленном от по-прежнему могущественного и всесильного Багдада.

Благополучию процветавшего государства угрожали сильные соседи, а в придачу к ним – также воинственные кочевые племена, в любое время готовые погреть руки у чужого костра, а не то и – просто все уничтожающего, почти что – всемирного пожара.

Однако в том же, указанном нами 980 году, случилось величайшее событие для всей мировой науки, значение которого, естественно, еще не могли тогда еще полностью оценить его современники, обыватели самой Бухары.

Летом этого года, где-то на излете необыкновенно знойного августа, в семье ничем не примечательного сборщика налогов по имени Абдаллах, появился первенец – сын, счастливые родители которого тут же назвали Хусайном. При этом, все же надо заметить, что полное имя его, под каковым он вошел в историю мира, звучало Абу Али ибн Абдаллах ибн Хасан ибн Сина.

На латинский же лад – замечательного этого человека станут именовать исключительно просто – Авиценной.

* * *

Сборщик податей считал себя коренным таджиком.

Сам он был уроженцем города Балх, расположенного на крайнем севере Афганистана. Однако в подлинном звучании его настоящего имени наличествует чрезвычайно существенный элемент, который позволяет судить нам несколько иначе о самом этом человеке. Дело в том, что на кондовом таджикском языке слово «сина» означает – «проделывающий отверстия в морских жемчужинах».

Следовательно – предки Абдаллаха, скорее всего, обитали где-то поблизости от необозримых морских берегов, что, каким-то таинственным, непостижимым для нас образом, роднило его с явно приморской нацией, – быть может, даже с прибрежными эллинами, которые довольно приметной полоской окружали все Средиземное море…

В Бухару же молодого человека, скорее всего, приманила надежда на приличные заработки. И в этом, кажется, он нисколько не просчитался.

Верная служба великому бухарскому эмиру, действительно, обеспечивала ему довольно приличные доходы. Во всяком случае, они – то и позволили рядовому сборщику податей Абдаллаху очень удачно жениться на юной красавице Ситоре (что, по местным верованиям, означает не более и не менее как «Утренняя звезда»). Сама она обитала до брака в самом центре селения Афшана.

Сама Афшана же была расположена невдалеке от шумной, как и все среднеазиатские города и селения, – довольно плотно заселенной Бухары.

Впрочем, он и сам для себя счел сверх нужным прилепиться к указанной Афшане, лелея собственные надежды на нечто, еще куда более значительное.

И правда.

Средств, накопленных им в продолжение всего пяти лет, оказалось вполне достаточно, чтобы обзавестись собственным домом, обосноваться, наконец, в Бухаре, в непосредственной близости к центральной власти всесильного эмира, которой он, безусловно, служил исключительно верно и преданно.

К такому решению Абдаллаха побуждало рождение двух его сыновей: уже известного нам Хусайна и его младшего братишки, – по прозванию Мухаммед.

Мальчишкам, прежде всего, следовало обеспечить подходящее для них образование. А возможности для чего-то подобного открывались только в самой, благословенной Аллахом столице, непосредственно – в Бухаре.

С этой точки зрения Абдаллах имел уже все основания уповать на своего старшего отпрыска. В пятилетнем возрасте удивительно умный Хусайн проявлял воистину необыкновенные способности. А это сулило его отцу надежды на вполне обеспеченную от всяких невзгод счастливую старость.

Говорили (возможно ли в самом деле такое!), будто мальчишка запомнил себя с момента собственного своего рождения.

Во всяком случае, совсем еще юный Хусайн неоднократно утверждал, что, появившись на свет, он увидел сначала лишь какое-то чрезвычайно яркое сияние, однако затем – оказался почему – то в кромешной темноте, как если бы его самого вдруг накрыли чем-то исключительно темным. Совсем непрозрачным. Причем – накрыли весьма основательно…

Подобному заявлению отец Абдаллах не придавал поначалу никакого значения. Но когда сопоставил рассказы сынишки с воспоминаниями собственной супруги, уже почитаемой всеми Ситоры-бану, матери Хусайна, – то вынужден был здорово подивиться.

Юная Ситора к моменту рождения первенца – сына оказалась в доме в полном одиночестве. Явившегося на свет сынишку она, в каком-то диком испуге, сунула в совершенно случайно подвернувшееся под руку ей корыто и накрыла сверху плотной, непрозрачной тканью, чтобы не слышать его пронзительных криков, будто уже сразу призывающих на помощь…

Таким-то вот образом младенец Хусайн, действительно, очутился в полнейшей темноте.

Абдаллаху, после серьезного размышления (невероятно!), оставалось лишь запоздало порадоваться и удивиться, что его первенец не задохнулся по столь явному недомыслию своей юной родительницы…

* * *

Переезд в Бухару обернулся для обоих мальчишек незабываемым, ярким событием.

Город восхитил их своим бесконечным многолюдством и своим никогда не стихающим гомоном. Он поразил их также своими бесчисленными строениями, среди которых выделялись замечательные мечети с переливами на них необыкновенно чистой, сверкающей под ослепительным солнцем – удивительной, гладенькой, как бы омытой совершенно нечастыми в Бухаре дождями – какой-то чрезвычайно яркой глазури.

Умилял их также белостенный, в сплошных ажурных решетках, дворец благословенного Аллахом эмира, окруженный тенистыми садами с говорливыми струями ни на минуту не знающих отдохновения фонтанов, подсвеченных к тому же огнями непонятного им сияния…

По пыльным и узеньким городским улочкам, наполненным вечным говором разноязыкой и пестрой толпы, перемешанных с криками ишаков, с пением наполняющих его зычноголосых муэдзинов, с громоподобным топотом вечно горбатых верблюдов и с заклинаниями вездесущих, опаленных солнцем, дервишей, – можно было бродить с утра и вплоть до глубокой ночи. При этом – вовсе не опасаясь пресыщения представавшими перед глазами путника необычными видами города и не чувствуя в ногах ни малейшей усталости.

Да и короткими темными ночами, при свете тоненькой остророгой луны, такой, что пальцы мгновенно обрежешь, как только коснешься ее своими ладонями, ее, повисшей в какой-то призрачной синеве, – никто никогда не преграждал никому дорогу. Пока гуляющий путник сам не натыкался всей грудью на камни неодолимой, повстречавшейся ему на пути – какой-то неожиданной тонкой преграды – стены…

Впрочем, и там, за ограняющей город скользкой этой преградой, простирались жилые кварталы. Это был так называемый по-арабски рабад, а по-нашему, по иному, – древний пригород. Мазанковые строения бухарских бедняков, превращаясь постепенно в истинные трущобы, уходили куда-то в неведомую даль, перечеркнутую, правда, едва лишь заметными на очень приличном уже расстоянии цепочками верблюжьих караванов. Там они сновали везде, как днем, так и медленно наступающими, иссиня-темными – ночами…

* * *

Сам же юный Хусайн и в этом, новом для него совершенно месте, – все больше и больше поражал окружающих своими удивительными способностями.

Особенно доставалось от него рассеянным, а то и мрачным, наставникам, которых его отцу Абдаллаху удавалось сговорить – нанять без малейшего на то промедления.

Они преподавали мальчишкам все то, что содержится в священной для каждого мусульманина книге, в таинственном и мудром Коране.

А еще под их руководством братья изучали так называемый Адаб.

Автором Корана почитался сам величественный пророк Мухаммед. Без знания указанной книги, неустанно внушал мальчишкам отец Абдаллах, никогда не станешь уважаемым в городе человеком. Ни в самой Бухаре, ни за ее бесконечно – бескрайними пределами.

Адаб же включал в себя все правила мусульманского этикета, но содержал при этом также удивительную грамматику неповторимого арабского языка, а еще – его же стилистику и несказанную, чудную поэтику…

Как поведал впоследствии сам Авиценна, к десяти годам он вызубрил наизусть уже почти весь Коран, от корки до корки. Это показалось невероятным не только его восхищенным родителям, но и всем прочим людям. Лишь только что-нибудь об этом прослышавшим.

Подобными успехами во всей Бухаре, да и не только в ее пределах, могли похвастаться разве что какие-нибудь взрослые, во многих местах успевшие побывать уже счастливчики, помеченные особой милостью всепрощающего милосердного Аллаха. А вовсе не какой-то там сопливый мальчишка, только что выскользнувший из теплых еще материнских пеленок…

Что же касается не в меру мудреного и не менее сложного адаба, – то к десятилетнему возрасту Хусайн овладел уже значительной частью скрытых в нем мудрых, весьма замысловатых секретов. Причем – не только касающихся арабского этикета.

Все это выглядело крайне неправдоподобно.

При этом не следует забывать, что в семье Абдаллаха все разговоры обычно велись на языке дари, предке современной таджикской речи. Язык дари отличался каким-то своим особым, непростым, удивительным даже произношением. Однако, при общении на этом диковинном языке, никто из домочадцев не испытывал никаких, даже, казалось бы, малейших затруднений. В том числе, разумеется, и оба подрастающих малыша.

А еще – их учили арифметике, науке к тому времени исключительно редкой, почти экзотической, если учитывать, к тому же, все особенности азиатских селений. Ею овладевали люди, которые ощущали в ней, как правило, настоятельную необходимость.

Ради изучения арифметики отец посылал сыновей на уроки к торговцу какими – то дикими, заморскими травами, познавшему также замысловатый индийский счет. И тот, в свою очередь, не мог не восхищаться какой-то воистину молниеносной сообразительности своего малолетнего ученика Хусайна.

Конечно, после подобных и слишком уж явных успехов своего старшего сына, Абдаллах позаботился о новом, еще более авторитетном наставнике для своих сыновей. Он без раздумий поселил у себя в доме некоего бродячего философа – старого мудреца по имени ан-Натили…

Этот человек, обладатель длиннющей седой бороды на усохшем до черноты подбородке, при тяжеленном посохе в своих слишком морщинистых руках, – с такой же равноценной уверенностью принялся втолковывать мальчишкам замысловатую логику, излагать им учение мудрого эллина по имени Евклид.

Чертя по воздуху своим велеречивым посохом, высоко вздымая при этом к небу глаза, он говорил об астрономической доктрине не менее мудрого Клавдия Птолемея, заключенной в его книге Magna syntaxis (Большое собрание), состоящей из целых тринадцати книг. Эта книга, на арабском языке, носила особое название – «Альмагест».

Короче говоря, старик ан-Натили, словно продавец на старинном бухарском рынке, выскребывал из своей головы все то, что там уже загодя было припасено в достаточном количестве, что он сам сумел когда-то усвоить, что только успело сохраниться в его в черепной коробке на протяжении весьма продолжительной и весьма нелегкой жизни его.

Об успехах младшего сына досточтимого Абдаллаха как-то слишком немного говорилось по городу Бухаре. Что же касается самого Хусайна, – то все его обучение сразу пошло каким-то невиданным дотоле способом.

Опытный учитель мгновенно сообразил, кто ему послан на этот раз столь любезным и одновременно строгим Аллахом, кто перед ним находится в настоящее время. А вскоре он с ужасом начал примечать, что ему частенько приходится как бы меняться ролью со своим исключительно способным на всякие ловкости подопечным.

Вместо того, чтобы о чем-то рассказывать наставляемому им ученику, ан-Натили принялся задавать Хусайну, порция за порцией, куски мудрейшего арабского текста. Затем, вроде бы, тщательно проверяя заученное и заглядывая поминутно ради этого в широко раскрытую перед его глазами книгу, узнавал он столько не известного прежде ему самому из уст словоохотливого своего ученика, что сам просто диву давался. Как же он не додумался до этого сам, в часы своего невольного старческого досуга! Мальчишка мгновенно схватывал суть всего помещенного в книге и тут же находил ему аналогии в окружающей его повседневной жизни…

Через какое-то время ан-Натили вообще оказался в весьма двусмысленном положении, невыносимом для его чересчур совестливой натуры. После мучительных раздумий старик решил навсегда оставить слишком гостеприимный дом Абдаллаха, чтобы поискать для себя какого-нибудь иного пристанища.

Он ушел, опираясь на свой изогнутый посох и не поднимая при этом своей головы. Спина его содрогалась от каждого крохотного камешка, на который натыкались его повидавшие всего на свете, изношенные до дыр, сандалии…

После ухода такого, крайне покладистого учителя, погрустив, поговорив о нем немного вместе со своим младшим братом, – отрок Али Хусайн продолжил самостоятельное обучение, лишь изредка прибегая к помощи комментариев, составленных другими арабскими мудрецами.

Особенно трудно приходилось ему при освоении трудов античного мудреца, досточтимого грека Аристотеля. «Метафизику» этого знаменитого эллина, давно уже, правда, переведенную на арабский язык, он перечитал не менее четырех десятков раз. Вызубрил все наизусть, но отчаялся до конца понять ее недоступный, такой ускользающий от юношеского внимания, глубоко затаенный, мудреный смысл.

Неизвестно, к чему бы все это могло привести, если бы не подвернулся ему под руку исключительно счастливый случай, если бы Хусайн не наткнулся на рынке на довольно редкую книгу под названием «О загадках метафизики», сочиненную арабом Аль-Фаради, уже почившем на ту отведенную высоким Аллахом пору.

Книга оказалась в его личной собственности только под нажимом хорошо знакомого ему рыночного торговца. Явившись в свой дом, он как-то нехотя развернул прогретую на щедром бухарском солнце дорогую бумагу. Скользнул глазами по унизанной арабской вязью странице, пробежал ее одним махом, еще, еще один раз, – и остановился. Он упирался при этом каким-то странным, незрячим взглядом в зияющую вокруг него пустоту.

Книга мгновенно открыла ему все тайны мудрого древнего грека! Все, чем была пропитана «Метафизика» Аристотеля, стало вдруг настолько понятным и ясным, словно бы прочитал он все это в самый яркий солнечный день.

Он тут же поспешил в мечеть, чтобы отблагодарить в ней Аллаха за такую неожиданную доброту его и наделить достойным подаянием всех тамошних дервишей, просто вопящих от столь неожиданной щедрости юноши, да что там, – еще настоящего отрока…

Занимаясь без устали, лишь в труднейших ситуациях обращаясь к помощи небес, Хусайн самостоятельно изучил всю диалектику, физику, математику, а вдобавок – еще и – заковыристую медицину. Его ненасытный и неутомимый ум с возрастающим упоением удерживал в себе все увиденное и все, когда – либо лишь только услышанное…

А тяга к знаниям оставалась при этом все такой же неодолимой.

Имеются достоверные сведения, что уже в этом юном возрасте, овладев всем доступным тогдашней арабской медицинской науке, в содружестве с бухарскими врачами, среди которых наиболее близким по духу оказался ему седобородый Абдул-Мансур аль-Камари, – юный Авиценна делал неоднократные вскрытия трупов только что умерших людей.

Во что бы то ни стало, любой ценою, он стремился определить причины их страшных, смертельных болезней, лишь бы проверить результативность своих книжных знаний и вычитанных на книжных изгибах все хитроумные методы их излечения.

Разумеется, все это, все эти вскрытия, – совершались в глубочайшей тайне, под покровом иссиня – темной глубокой ночи, в зловещей кладбищенской тишине. Потому что запрет на подобные вскрытия человеческих трупов на всех землях ислама действовал безотказно, и нарушать его – мало кому приходило на ум.

А что касается медицинских сведений, то они по-прежнему оседали в его бесконечно переимчивой голове, стоило только им промелькнуть у него перед глазами или коснуться хотя бы мочки его слишком чуткого уха.

Кажется, лишь взглянув на первого встреченного им человека, он мог сразу же распознать все недуги его, предсказать, как долго еще бродить – ходить ему по улицам города, как долго еще тому человеку глядеть на бесконечно яркое бухарское солнце.

Порою ему становилось жутко от собственных широчайших знаний, и он старался опускать глаза при виде сильно страдающих людей, которым уже ничем и никак нельзя было помочь.

Удивительные способности молодого человека были сразу отмечены всеми его бухарскими пациентами. Ведь одно дело – зачерствевшая книжная мудрость, в тонкостях которой способны разобраться только седобородые ветхие старцы, и совсем иное – сиюминутное врачевание, польза которого тут же становится очевидной даже для самого распоследнего в городе торговца овощами или же для отупевшего от жары погонщика мулов.

Умирал вот, к примеру, какой-нибудь человек, извиваясь от жестокой, неумолимой боли, отдавал уже распоряжения насчет своих собственных похорон… Но вдруг появился вот этот, тонкий станом и легкий на ногу юноша в красивой и пестрой чалме, напоил его каким-то неведомым снадобьем, повелел натираться чудодейственными мазями, которые он сам и сумел приготовить, – и все!

Как рукой сняло…

Несостоявшийся покойник теперь снова носится в поте лица по пыльным бухарским улицам, разнося свою свежую огородную зелень, которую всю жизнь продавал, в ответ на призыв каждого, лишь пожелавшего того, горожанина.

Так-то вот…

Подобного врачевателя запомнишь уже на всю свою жизнь, какая только отмерена для тебя всемогущим, высочайшим Аллахом.

Но главное было еще далеко впереди. Серьезным экзаменом для молодого целителя стала новая, невероятная случайность.

* * *

Слухи о небывалых познаниях совсем еще юного Хусайна, о том, что к нему, молодому и чересчур малоопытному, обращаются за советами мудрейшие бухарские лекари, что даже наиболее почитаемый среди них Абдул-Мансур аль-Камари считает его значительно мудрее себя при излечении разного рода опасных болезней, – добрались, наконец, и до пышного эмирова дворца.

Здоровье же самого бухарского эмира было исчерпано уже до последнего донышка.

Придворные врачеватели, уж на что весьма изощренные в придумывании разных уловок насчет поправки драгоценного здоровья всемогущего Аллахом эмира, – даже они опускали в страшном отчаянье свои слишком опытные руки.

Однако стоило кому-то, из самых, наиболее приближенных к трону, шепнуть в эмирово чуткое ухо имя Али Хусайна, который, на самом деле, творит настоящие чудеса, – как повелитель тут же возжелал увидеть юношу у своего высочайшего изголовья.

Так, к примеру, ходят очень упорные слухи, что утопающий хватается за самую зряшную, откровенно говоря, – самую ничтожную, пустую даже соломинку.

– Немедленно привести его ко мне!

Как уж там получилось, какими такими лечебными снадобьями удалось молодому врачу оживить недужного повелителя, – о том говорилось впоследствии совершенно по-разному.

Да только эмир, действительно, встал на ноги!

А встав, для уверенности, постучал он сандалиями по теплому мраморному полу и тут же спросил своим явно окрепшим голосом:

– Так чем, говоришь, нам следует наградить тебя?

У Али Хусайна даже сперло дыхание от такого прямого, а главное – неожиданного вопроса.

Сколько раз уже, оказавшись рядом с пышным дворцом, он не мог отделаться от волнующих его странным образом мыслей о замечательно богатой библиотеке эмира, заключенной в непроницаемо мощных каменных стенах. Она содержала в себе непостижимые духовные сокровища, хранящие тайны неведомых доселе ему болезней.

Подумать только: возможно, там покоятся многие сочинения великого мудреца Гиппократа, которого вполне законно величают непревзойденным отцом медицины. Там собраны все труды не менее прославленного, чем даже он, такого же римского мудреца Галена…

И все это, возможно, вывезено было когда-то из древних египетских хранилищ, быть может, из самой Александрийской библиотеки, которой давно уже не существует на белом свете?..

Вот если бы…

Юноша так и сказал:

– Библиотека… Если бы…

И для пущей ясности взмахнул куда-то, в том направлении, сразу своими обеими руками.

Эмиру, уже и так совершенно готовому на самые разорительные затраты в пользу собственного драгоценного здоровья, оставалось только в ответ хмыкнуть и лишь пожать удивленно плечами:

– Допустить!

Результаты продолжительных сидений в Бухарской библиотеке эмира Авиценна вспоминал затем с благодарностью, уже многие годы спустя.

«В восемнадцатилетнем возрасте, – напишет он впоследствии в собственной своей биографии, – я закончил изучение всех наук, которые в то время были свежее у меня в памяти, нежели теперь, когда они еще более созрели в моем уме, но все же остались по-прежнему исключительно давними. Так что я с тех пор ничего не смог прибавить к тому, что уже знал и так».

Как видим, оказавшись на вершине своих мудрых лет, Авиценна полагал, что к восемнадцати годам он достиг уже всех желаемых им научных высот. Если и не во всех науках, то, по крайней мере, – в области медицины…

* * *

Да, он, действительно, купался в море полученных знаний и мог после этого свободно творить.

Пожалуй, теоретические познания его к описываемому нами периоду времени охватывали все, чем только располагала арабская медицина. Да и практические навыки и умения, которыми он владел, приближались к самому высочайшему уровню, к явному своему апогею.

Юного врача постоянно приглашали к больным, несмотря на то, что здоровье лечимого им эмира через год опять пришло в полнейшую непригодность. Этот гордый правитель все-таки вынужден был отправиться на самый решительный суд верховного бога Аллаха.

После кончины Нуха ибн Мансура власть в Бухаре перешла к его наследникам. По всей вероятности, они оказались куда более слабыми правителями, нежели их предшественник. Государство не смогло никак устоять под натисками внешних врагов, правда, в основном, – таких же мусульманских властителей…

Все указанное, в своей совокупности, привело к участившимся набегам на все еще процветающий столичный город Бухару, к опустошительным пожарам, грабежам и бесчинствам. А бесконечные бедствия в Бухаре завершились настоящей катастрофой для всего ученого мира: в пламени пожаров исчезла и ее знаменитая дворцовая библиотека.

А ведь там, быть может, сосредоточено было многое из тех книг, которые когда-то вывез из знаменитой Александрийской библиотеки достославный в истории эмир Омар…

В результате этого возникла даже по – настоящему злая легенда, будто разыгравшийся в бухарском книгохранилище пожар учинил не кто – либо иной, но сам Авиценна. Этот юнец, утверждали его крайние недоброжелатели, успев изучить сосредоточенные в книгах кладези знаний, не пожелал, однако, чтобы ими могли воспользоваться еще и другие, совершенно посторонние люди. Поэтому, дескать, он и прибегнул к помощи беспощадного огня, пожирающего все и вся почти без разбора.

Впрочем, в подобную выдумку не так – то и трудно было поверить, наблюдая за самим Авиценной. А он, по памяти, запросто, без малейшего напряжения ума, воспроизводил исключительно все, что только было им вычитано в погибших во все пожирающем пламени книгах…

Что же, невольным подтверждением этой глупой легенды в глазах у доверчивых людей могли послужить и другие, приводимые самим Авиценной факты. Когда один из его соседей (Авиценна даже называет его в своей автобиографии по имени – Абул Гассан эль Аруди) попросил «составить для него книгу, вмещающую все науки», то молодой мудрец не без удовольствия исполнил эту невероятно трудно прозвучавшую просьбу. Не имея под рукою никаких первоисточников, он сочинял заказанный ему труд с такой невиданной легкостью, как если бы все потребное находилось у него перед страстно вбирающими каждую мелочь глазами.

Более того, по его же, Авиценны, свидетельству, он не дрогнул и при других, не менее сложных обстоятельствах, когда другой знакомец попросил «составить для него всеобъемлющий комментарий на эту книгу» (о которой только что говорилось). В ответ на свои просьбы новый заказчик получил «в подарок» целых двадцать томов![1]

Все рассказанное нами, конечно, похоже, скорее, на чудо, однако же совсем недалеко отстоит оно от настоящей истины…

И все же – времена менялись. Порою – даже непостижимо быстро и весьма, притом, – кардинально.

Свободное парение гениального ума, не отягощенного никакими житейскими заботами, оборвалось вместе с очередной переменой власти. Точнее сказать – с переменой также в семейных его обстоятельствах: в тысяча втором году скончался его отец Абдаллах Али, и Хусайну предстояло теперь самому позаботиться не только о своих духовных, но также о своих явно материальных делах и нуждах.

Более того, на нем лежали теперь заботы обо всей семье.

Он вынужден был оставить Бухару, как оказалось – теперь уже навсегда.

* * *

Путь Авиценны пролегал на север, в далекий и неведомый ему пока город Хорезм.

Там, в столице этого, соседнего государства, которую местные жители называли охотней всего Гурганжем, арабы – Джурджанией, – наш герой провел более восьми лет (с 1002 года по 1010).

Еще совсем недавно (в 925 году), этот город получил статус столичного, по велению эмира Мамуна ибн Мухаммеда, и к указанному времени в его пределах господствовали более свободные нравы и права, нежели в родной для Хусайна Бухаре, особенно – в последние годы его пребывания в ней.

Это был период одного из довольно пышных расцветов совсем еще молодого гения.

В Гурганже Авиценна задумал и осуществил массу самых разнообразных трудов. В этом городе состоялось его личное знакомство и последовало даже тесное общение с Аль-Бируни, – знаменитым ученым – энциклопедистом, с которым Али Хусайн состоял в переписке, находясь еще в родной для него Бухаре.

Аль-Бируни разрабатывал проблемы математики, астрономии, физики, минералогии и прочих, главнейших средневековых наук. Здесь, в столице, в главном городе его Хорезме, проходило постоянное сотрудничество Авиценны также с другими учеными людьми, интересы которых касались самых разносторонних знаний и направлений в науке.

Здесь же, в Гурганже, и это, пожалуй, интересует нас больше всего, созревал его колоссальный медицинский гений, о чем позволительно будет судить хотя бы по тому восхищению, которое чувствуется в многочисленных преданиях, теснейшим образом связанных с фигурой Авиценны – врача.

С этой точки зрения довольно занимательным выглядит рассказ, который явно перекликается с преданиями о древнегреческих врачевателях, в том числе и с преданиями о знаменитом враче Гиппократе, – правда, будучи уже ярко расцвеченным на чисто восточный лад.

Рассказывали, будто молодой Авиценна, едва только объявившийся в новом для него городе, очень скоро был призван к умиравшему наследнику престола. Больной покоился уже без движения, не отвечая ни на один вопрос со стороны окружавших его людей, не реагируя уже ни на что. Даже пульс на его руках пробивался почти незаметным, еле ощутимым шевелением.

Причем – даже для самого искусного врача.

Исповедуя приверженность доктрине Гиппократа и Галена, Авиценна выше всего ценил во врачах какую – то – прямо изощренную наблюдательность. Именно эта наблюдательность и позволила ему заметить в поведении кандидата в покойники нечто такое, что вселило надежды на скорое излечение этого высокопоставленного пациента.

Не отрывая пальцев от чужой холодеющей кожи, Авиценна начал громко расспрашивать убитых горем придворных.

– Человек я здесь новый, – сказал он как-то слишком задумчиво. – Назовите-ка мне все кварталы, которые только наличествуют в вашем городе… Потому, что я не уловил даже их названий…

Тогда младший брат умирающего наследника престола, ничуть не задумываясь над этим вопросом, начал сыпать разнообразными именами.

Однако внимание Авиценны почему – то вдруг сосредоточилось на одном из упомянутых им кварталов.

– А как называются тамошние улицы? – спросил он, все так же, не отрывая пальцев от чужого пульса.

Юноша стал перечислять все тамошние улицы, но Авиценна вдруг оборвал его на полуслове.

– И кто проживает на этой улице?

И снова он не дождался конца перечислениям.

– А есть ли в этом доме, который только что упомянут тобой, какие-нибудь чрезвычайно красивые девушки?

Как только в ответ посыпались имена, еще и еще, да все такие удивительно звучные, – вроде Гюльчатай, Азиза, Альфия, Айша, – лицо врача озарилось сразу бодрой улыбкой.

– Довольно, – сказал он, резко отрывая пальцы от пульса умирающего. – Причина его болезни – одна из этих девушек, имя которой еще продолжает дрожать на кончике твоего языка!

Жизнь наследника хорезмского престола, таким образом, была окончательно спасена.

* * *

Правда, обстановка в Гурганже, в конце концов, сложилась таким неожиданным способом, что Авиценне пришлось оставлять и этот замечательный город.

По правде – даже тайно бежать из него, чтобы не оказаться в «позолоченной клетке» у всемогущего, но доходившего до тиранства хорезмского правителя Махмуда Газневи, насильно собиравшего при своем дворе самых выдающихся в Средней Азии людей, о которых ему удалось что-либо прослышать. Главным образом – что-то исключительно дельное…

Заполучить же такого человека, как Авиценна, не только философа, ученого, но и выдающегося врача-целителя, – стало заветным желанием ненасытного узурпатора, происходившего, как говорили знающие его люди, из вчерашних рабов.

По преданию, с указанным периодом в жизни прежнего бухарского мудреца было связано одно, крайне удивительное событие, совершенно невероятное для мусульманского мира: Махмуд Газневи разослал во все концы подвластных ему земель сорок изображений Авиценны с целью заполучить его все-таки к себе (и это – при известном отрицательном отношении ислама к любому человеческому подобию). Он приказал снабдить подобными изображениями самых опытных агентов, пообещав им за это очень большую награду.

И все же Авиценне удалось как-то счастливо скрыться.

Попутно при этом заметим, что сам Гурганж был впоследствии дважды разрушен: в 1221 году в результате монгольского нашествия, а в 1388 – его захватил хромоногий Тимур, «железный хромец», не ведавший ни снисхождения, ни даже самой малейшей жалости ко всем своим вольным или невольным противникам.

Правда, Гурганж был частично восстановлен, однако в XVII веке его перевели на новое место, значительно отдаленное от первоначального географического местоположения этого примечательного среднеазиатского города.

С тех пор он и получил свое новое, современное нам название – Ургенч.

От прежних строений, каким-либо образом связанных с Авиценной, осталось одно лишь полузабытое городище (на юге современного поселения под названием Куля-Ургенч).

Со своими спутниками, тайно, на верблюдах, уподобившись вездесущим торговцам, снующим в тогдашней Азии почти повсеместно, Авиценна и его друзья и единомышленники направились все дальше и дальше, забирая все круче и круче в сторону и без того исключительно знойного юга.

Им предстояло пересечь безводную пустыню Каракумы.

Путь оказался слишком длинным и трудным, так что далеко не всем путешественникам суждено было преодолеть его. Путников, на их труднейшей дороге, поджидали внезапные бури, засыпанные песком колодцы, невыносимая жара, укусы ядовитых змей и вездесущих в пустыне самых разнообразных насекомых.

А еще, вдобавок, – многочисленные разбойные люди.

Они налетали внезапно, с гиканьем и визгом, со сверкающим блеском своих разительных сабель и свистом беспощадных арканов. Спасение от них заключалось только в одном – в молниеносном бегстве, больше – ни в чем.

Авиценна, понятно, остался жив после этого ужасного перехода, однако былая удача перестала ему отныне сопутствовать.

В поисках подходящего покровителя, который защитил бы его от газневийского властителя, Авиценне пришлось направить свои стопы еще дальше на запад, еще круче забирая в сторону вечно шумящего Каспийского моря, которое еще хранило в себе название старинного русского – Хвалынское…

* * *

Невдалеке от южного его побережья, в городе Джурджане, он познакомился с Абу Убейдом Джузджани, ставшим его учеником и доверенным секретарем. Именно этому человеку продиктовал Авиценна свою, уже процитированную нами, пусть и частично еще, яркую автобиографию, доведенную им самим вплоть до 1012 года.

Все дальнейшее, что происходило с Авиценной после отмеченной нами встречи, описано уже Абу Убейдой Джузджани, продолжившим жизнеописание вплоть до смерти своего великого патрона.

К этому периоду, по утверждению Джузджани, относится еще одно, чрезвычайно важное событие, имевшее большое значение в жизни мудреца Авиценны. На его пути оказался замечательный человек, страстный «любитель науки», по имени – Абу Мухаммед Эшширази.

Движимый своими, исключительно похвальными побуждениями, указанный Эшширази приобрел для ученого отдельно стоявший, к тому же – сильно уединенный дом.

В нем Авиценна получил возможность спокойно и дельно поработать над своими собственными произведениями…

И вот в этом – то, таком неожиданном для него пристанище, по свидетельству Джузджани, Авиценна начал писать одно из основных произведений всей своей жизни. Это и был так называемый «Канон врачебной науки».

Как и прежде, в свои совсем еще юные годы, у него не возникало ни малейшей потребности заглядывать в те книги, которые он когда – либо успел уже прочитать. Написанные давно почившими людьми, они по-прежнему стояли у него перед глазами, и он мог даже мысленно «перелистывать» их в любом направлении.

Без малейшего напряжения памяти выискивал он потребные в них места, в которых содержались подтверждения его собственных мыслей.

В этом же доме, помимо «Канона», были написаны им и другие его многостраничные произведения: сочинения по логике, по астрономии, в частности – сокращенное изложение довольно объемистого птолемеевского «Альмагеста».

Здесь необходимо также отметить, что к указанному времени арабские ученые не только усвоили достижения обширной античной медицины, но и внесли в нее немало нового, самобытного, безусловно – своего, собственного.

В пределах арабского халифата существовала специальная Гундешапурская академия, – уже на территории нынешней Персии. Она представляла собою некое подобие хорошо известной нам Александрийской школы.

На всех землях Багдадского халифата функционировало также большое количество лечебниц. Самой главной среди них следовало считать Багдадский госпиталь, где трудился выдающийся хирург Ар-Рази[2] (живший, кстати, где-то в промежутке между 856 и 923 годами).

Этому человеку, кстати, традиционно приписывается приоритет во введении в медицинскую практику многих новшеств. В частности, именно он, полагают, впервые начал употреблять в своей врачебной деятельности обычную хлопковую вату.

Он же, Ар-Рази, написал и весьма ценное руководство по неотложной медицине, уповая при этом также на свою строгую хирургическую практику, выстраданную и обновленную им лично.

Авторами подобных руководств выступали также другие арабские медики. Среди них мы по праву можем упомянуть таких, как Али ибн Аббас. Сюда же можно отнести и Исхока аль-Краила[3]. Отличались также другие арабские авторы – врачи.

«Канон врачебной науки», впрочем, как и другие сочинения Авиценны, создавался в труднейшей обстановке. Продолжительные периоды в жизни их автора были связаны с такими приключениями и опасностями, каких с избытком хватило бы для создания какого-нибудь многостраничного романа, или иного какого-нибудь остросюжетного произведения.

Переезды с места на место, уход от погони, поиски службы и защиты, отсутствие сведений о младшем брате Мухаммеде и о собственной матери Ситоре-бану… Всего этого было в избытке на жизненном пути нашего прославленного героя.

После бегства из Хорезма Авиценна побывал в различных городах, при дворах всевозможных властителей, а то и просто в пределах подвластных им многоликих среднеазиатских земель.

Авиценна всегда оставался при этом никем не узнанным. Он по-прежнему ловко скрывался от кишащих повсеместно ищеек, в потных руках у которых мелькали его исключительно талантливые портретные изображения.

Когда же его узнавали обыкновенные обыватели, – чаще всего они требовали и просили только одного: оказания им срочной медицинской помощи…

Но особенно продолжительной получилась служба Авиценны при дворе хамаданского эмира Шемс-эд-Даула, который лично и в продолжение долгих лет страдал заболеванием желудочно-кишечного тракта.

Хамадан, заметим попутно, – представлял собой древнейший город на южном побережье Каспийского моря, благодатный климат которого высоко ценили еще древние персидские цари настоящих, подлинных, античных времен.

В те баснословно далекие от нас времена, этот город носил название Экбатаны (современный нам Хамадан). По словам Геродота, город был основан еще в более далеком от нашего времени – VIII веке до новой эры – неким неутомимым путешественником, древним греком по имени Дейокес… А в дальнейшем, впоследствии, данный город служил персидским владыкам в качестве летней их резиденции.

Авиценне удалось все же вылечить совершенно отощавшего эмира.

Более того, ему пришлось сопровождать своего господина в бесконечных военных походах, как бы совмещая при этом обязанности полевого хирурга и личного врача. Во всяком случае, – постоянно присутствующего при эмире придворного лейб-медика.

Наслушавшись о гениальных способностях своего нечаянно прибившегося к нему постояльца, очарованный его врачебным мастерством и огромной научной эрудицией, эмир назначил Авиценну своим визирем, то есть – своим постоянным первым министром.

Теперь ему предстояло, по своему личному разумению, управлять всем хамаданским государством.

* * *

Конечно, подобного взлета какого-то безродного чужака никак не могло стерпеть окружение подвернувшегося ему под руку всесильного эмира, особенно – его ближайшие наперсники.

Изощренным интригам не видно было конца.

Бесконечные старания обделенных высочайшим вниманием чиновников и прочих придворных дельцов увенчались, на конец, вполне завидным успехом. Подстрекаемые заговорщиками, воины Шемс-эд-Даула взбунтовались однажды. Окружив резиденцию новоиспеченного премьер – министра, который обвинялся ими во всех смертных грехах, а в первую очередь в задержке жалованья, – воины потребовали его незамедлительной смертной казни.

Бунтовщики гремели щитами и стучали отчаянно копьями. Они жаждали крови. Они готовы были на все.

– Казни!

– Казнить немедленно!

– Смерть!

– Смерть!

– Смерть!

Чтобы избежать все время разраставшихся при своем дворце массовых волнений, эмир вынужден был объявить окончательное решение: он осуждает своего визиря на длительное изгнание!

Однако мир – не без добрых людей. Целых сорок дней скрывался Авиценна в доме одного сильно сочувствующего ему человека. Перед ним лежали листы чистой бумаги, доставляемой ему верным секретарем Джузджани. Этого было вполне для него достаточно, чтобы приступить к изложению наполнявших его голову самых дерзновенных мыслей…

А положение в хамаданском государстве вскоре изменилось к лучшему. Взбунтовавшихся вояк удалось каким-то образом успокоить, однако состояние здоровья Шемс-эд-Даула снова резко ухудшилось, и он велел разыскать Авиценну, чтобы возвратить его назад, в свой дворец.

Нисколько не помня зла, великий врач опять поставил эмира на ноги и, уступая его напору, опять возложил на себя тяжелейшие обязанности главного визиря.

Поскольку государственные дела отнимали все без остатка его дневное время, то для своих научных занятий Авиценне оставались теперь одни только ночи.

Но и это не останавливало мудреца. Над своими собственными сочинениями, надо полагать, а прежде всего над своим «Каноном врачебной науки», – он работал без устали, будучи при этом еще и постоянно озабоченным здоровьем эмира.

* * *

И все же справиться со строптивым пациентом Авиценне так и не удалось.

Едва только эмир ощущал в своем теле хотя бы малейшее облегчение, – он тут же забывал о строгом и непременном следовании врачебным назначениям. Он бездумно разрушал врачебную тактику и всю врачебную стратегию мудрейшего Авиценны.

Вдобавок ко всему перечисленному, эмир всеми правдами и неправдами стремился вырваться из тисков досаждавшего ему острого безденежья. Затевая все новые и новые военные авантюры, всячески задирая своих ближайших соседей, он надеялся пополнить государственную казну за счет военных трофеев и ограбления чужих огромных пространств.

Он желал всячески скрывать от подданных собственные просчеты в управлении государством. Все это и свело досрочно эмира в могилу, несмотря на титанические усилия лечившего его гениального врачевателя.

Наследник почившего государя также возжелал иметь при себе Авиценну, хотя состояние собственного здоровья его нисколько еще не беспокоило.

Он был совсем молодым еще человеком.

Однако авторитетный ученый напрочь отказался от самых лестных предложений.

И кто теперь может сказать, чем руководствовался при этом стареющий Авиценна. То ли он понял тщетность своих неустанных стараний что-то изменить в хиреющем заживо государственном организме, находясь при этом в весьма жестких ограничительных рамках, то ли его самого уже снедали сомнения относительно собственного здоровья, подкошенного, к тому же, вечными скитаниями…

Бесконечно мучил его также вопрос, успеет ли он завершить свои научные труды.

Великий ученый искал между тем надежного убежища, а также более или менее подходящей службы. Тем более, что ему удалось воссоединиться со своим родным братом Мухаммедом и уже с сильно состарившейся матерью – Ситорой-бану. Как бы там ни было, а забот у него прибавилось.

А пока что Авиценна обрел для себя хотя бы временную крышу над головой, – ему посчастливилось обосноваться в доме богатого аптекаря.

Он уже почувствовал себя почти независимым от всевластного эмира.

* * *

Но тут опять оживились завистники, которые надеялись на реванш за собственные свои неудачи и явные личные просчеты.

Отъявленным негодяям удалось даже перехватить письмо Авиценны, адресованное правителю соседствующих земель. Ученый выражал в нем свое непременное желание переселиться под его покровительство, чтобы там продолжить дальнейшее обобщение своих трудов.

И в результате всего… Авиценна оказался в крепости Бердаван, в ее мрачной одиночной камере, в настоящем каменном мешке, наполненном лишь сильным шорохом изголодавшихся крыс. Больше не доносилось туда решительно никаких звуков.

Крепость Бердаван находилась на территории нынешней Западной Армении. Она была совсем недавно возведена. Забегая немного вперед, заметим, что очень скоро ее разрушили, а отстроили – только уже в XVII веке, когда в истории самой Армении настали более легкие времена.

Однако все то, что получилось после значительной ее реконструкции, не дает представления о том, какой мрачной была она во времена заточения в ней врача Авиценны…

В заточении Авиценна провел немного свыше четырех длительных месяцев. Однако пролетели они для него почти незаметно. Ни на один день не оставлял мудрец своих научных занятий, для которых ему, по-прежнему, требовались только листы бумаги, да легкий, почти невесомый калам (тростниковая палочка для писания, совсем как у древних ученых!) – и небольшой глиняный светильник.

Остальное же – прочно сидело у него в голове…

* * *

Из заключения удалось вырваться с помощью всё того же верного Джузджани. Секретарю каким-то образом все же посчастливилось усыпить бдительность самых неумолимых и стойких стражей, которые, не выдержали искушения заманчивым звонким золотом и поддались преступному, с их точки зрения, подкупу.

Переодевшись забредшими в крепость монахами, ориентируясь исключительно по звездам, беглецы уходили куда-то в жуткую неизвестность… Они, оставляя эту мрачную крепость на высоком холме, крепко надеялись попасть в Исфаган, ко дворцу тамошнего калифа Али-ад-Даула.

Но в Исфагане долго не могли поверить своим глазам.

Эти два оборванца с совершенно изможденными, бледными лицами, смеют утверждать, будто они являются прославленным мудрецом Абу Али Хусайном Абдаллахом ибн Сина вместе с его секретарем Абу Убед Джузджани?

Да быть такого не может!

Но когда там все же поверили, что перед ними сам мудрец Авиценна, только вконец истомившийся в столь длительном заключении, – их приняли с надлежащим почетом.

Под крышей дворца Али-ад-Даула, по пятницам, вскоре начали собираться толпы ученых людей. Под шум неугомонных их голосов – Авиценна начинал беседы на самые различные темы.

В Исфагане им были написаны труды по логике, арифметике, музыке. Окончены также комментарии к сочинениям Евклида и поставлена последняя точка в сокращенном варианте птолемеевского «Альмагеста».

Но самое главное, все же, заключалось в том, что в этом городе, наконец, – он завершил свой «Канон врачебной науки».

* * *

Напряженная жизнь, переполненная неустанными тревогами и вечной неустроенностью своего бытия, – довольно рано подорвала здоровье великого ученого, несмотря на то, что, по свидетельству Джузджани, сам он был весьма «крепкого телосложения». Как ни странно это может звучать, однако в немалой степени здоровью этого замечательного человека повредила его неумеренность в употреблении вина и в самых безудержных телесных наслаждениях…

Вдобавок, у него открылась еще и какая – то очень серьезная болезнь кишечно – желудочного тракта, которая в документах именуется кишечной коликой, и которая осложнилась к тому же изъязвлением толстой кишки и весьма частыми приступами падучей болезни.

Авиценна, кажется, очень скоро проникся четким пониманием, что дни его сочтены, что всякое лечение ему абсолютно «бесполезно».

А все же, по преданию, приближению его кончины способствовали также явные ошибки аптекаря, готовившего для него самые различные лекарства.

Великий врач и непревзойденный ученый скончался в столичном городе Хамадане, куда он был направлен ради проведения там исключительно важных астрономических наблюдений. Как ни прискорбно об этом говорить, но с ними он не успел уже справиться…

Авиценна прожил на свете всего пятьдесят семь лет, однако народная молва никак не могла смириться с вестью о его безвременной кончине. Последние дни его земного существования, как и вся его жизнь, окружены были массой всевозможных преданий.

Одно из них, правда, подверженное основательной литературной обработке, звучит весьма возвышенно и романтично даже: предчувствуя приближение своей собственной смерти, он, якобы, повелел своим ученикам и друзьям приготовить ему сорок различных лекарственных веществ. В строжайшем порядке эти лекарства надлежало вливать ему в рот, когда его тело превратится уже в совершенно безжизненный труп.

Ученики поклялись, что именно так и поступят.

И вот настал этот, весьма скорбный момент в жизни великого ученого.

Сила жизни покинула великого человека, однако ученики его нисколько не впадали в отчаянье. Они с замиранием сердца стали наблюдать за чудесными превращениями в его уже, мягко говоря, совсем безжизненном теле.

Бездыханный труп старика, под действием только первого же снадобья, вдруг напрягся и распрямился. Кожа на его лице разгладилась, волосы погустели и обрели совершенно живой, здоровый жизненный блеск…

Вот уже округлились и зарумянились его щеки…

Вот уже шевельнулись взбодренные крепким здоровьем губы и напряглись грудные мышцы, чтобы при первом же вздохе человек снова смог приподняться на одном лишь усилии своих окрепших мигом локтей…

Счет уже пошел склоняться к концу последней десятки.

– Тридцать седьмое, тридцать восьмое мгновение…

– Сейчас, – раздался уже чей – то нетерпеливый шепот.

Однако, при слове «сорок», – руки смертного человека не выдержали чрезмерного, почти адского напряжения.

– Ах!

Флакончик с чудесным снадобьем, на один лишь миг вырвавшись из дрогнувших пальцев, сверкнул под лучами солнца, и драгоценная жидкость с шипением скрылась в равнодушном желтом песке…

И тут же раздался плач: перед онемевшими людьми возник уже виденный всеми ими почти бездыханный старик.

Ученики в скорбном бессилии склонили головы.

Кто-то открыто рыдал…

* * *

Авиценну похоронили в древнем иранском городе Хамадане, и могила его, как магнит, до сих пор притягивает к себе массы простого народа. На его надгробии помещены слова, приписываемые то ли ему самому, то знаменитому поэту Омару Хайяму:

От праха черного и до небесных тел
Я тайны разгадал мудрейших слов и дел,
Коварства я избег, распутал все узлы,
Лишь узел смерти я распутать не сумел.
* * *

Громадное наследие Авиценны, как считали потомки, составило целых 450 сочинений, из которых до нас дошло чуть больше половины – 240. На языке фарси среди них набирается всего два десятка, а на родном языке ученого, дари – только лишь два.

Все остальное писано исключительно на арабском.

Что же касается его сочинений на медицинскую тематику, – то их накопилось у Авиценны свыше 50, сохранилось же – около 30.

Всех их можно разделить на три группы: сочинения общего характера, сочинения, в которых разбираются заболевания отдельных органов, и сочинения, посвященные лекарственным травам и растениям.

И, конечно уж, главным среди всех его сочинений медицинского характера является неоднократно упомянутый нами «Канон врачебной науки», как помним, начатый в 1012 году в древнем Гургаме, а завершенный уже в Хамадане, ровно через двенадцать лет, в 1024 году.

«Канон врачебной науки» – это гигантский труд объемом в 200 печатных листов, в котором самым чудесным, почти фантастическим образом переплетены достижения античных, арабских, восточных и прочих ученых мужей. В нем усматривается что-то еще от традиций римских ученых – энциклопедистов, и все же оно нисколько не пахнет всеядностью Плиния Старшего, собиравшего в своем сочинении все, что только ему удавалось отыскать.

Нет, сочинение Авиценны – это плод оригинального ума, выработавшего свои собственные взгляды на окружающий человека мир и видевшего в человеческом организме всего лишь частичку этого мира, подчиненную всеобщим законам.

«Канон» его состоит из пяти отдельных книг.

Первая книга его заключает в себе теоретические основы всеобщей медицины.

В ней содержится краткий анатомический очерк, дается учение о четырех соках, приводится обобщение опыта практических врачей, сделана попытка классификации всех болезней, излагаются общие правила их лечения.

Здесь же прослеживается вся история медицины, а также ее неразрывные связи с ученой философией.

Вторая книга включает в себя сведения о простых лекарствах, о способах их приготовления, их действии на человеческий организм.

Число описанных в «Каноне» лекарств добирается до очень внушительной цифры, – всего их там содержится 785.

Третья книга посвящена так называемым местным болезням, тогда как четвертая – общим болезням тела.

В пятой книге описываются довольно «сложные» человеческие болезни.

* * *

Весь этот труд Авиценны, сразу после своего появления, знаменовал собою величайшее событие в мире науки.

Он получил самое широкое распространение сначала на арабском языке, то есть на языке оригинала, но уже в XII веке его перевел на латинский язык «король переводчиков» – Герард Кремонский, побывавший перед тем на Пиренейском в полуострове, в славном городе Толедо, одно время также находившемся во власти арабов.

А сам этот король переводчиков родился и вырос в Италии, и годы жизни его охватывают весьма значительный период – от 1114 до 1187.

В XIII веке последовал перевод «Канона» уже на древнееврейский язык. Одним словом, – книга отправилась гулять по миру, чуть ли не сразу же превратившись в наиболее популярный и авторитетный учебник для всех студентов – медиков.

Таковой, необходимо заметить, она оставалась на протяжении весьма длительного, почти шестисотлетнего периода.

До нас дошли экземпляры редчайших изданий, в которых портрет Авиценны соседствует рядом с изображениями Гиппократа и Галена, – как вполне приравненных к нему античных медиков.

Как только в Европе было изобретено и получило широкое распространение книгопечатание, труд Авиценны, в числе первых, попал в печатный станок.

Это случилось в 1473 году, в университетском городе Страсбурге.

В 1593 году в Риме появилось первое его печатное издание на арабском языке, который тогда был уже довольно широко распространен по всей материковой Европе.

Надо заметить, что Авиценна, будучи ко всему прочему еще и чересчур замечательным поэтом, оставившим и на этой ниве богатейшее наследство, написал стихотворное изложение своего «Канона», – оно появилось в виде поэмы под названием «Урджуза».

Это – глубоко продуманная им поэма о медицине.

Начинается «Урджуза» великолепными стихами, и об этом свидетельствует уже само ее начало:

Во имя милосердного Творца,
Создателя начала и конца,
Предвечного, единого, живого
Всебытия, пространства мирового,
Что озаряет дивным светом разум,
Сокрытое дает увидеть глазом,
Вершит быстротекущей жизни бег.
Обрел и мысль и чувства человек,
Ему из тайн в туманном мирозданье
Сквозь ощущенья открывает знанье,
Огонь священный в сердце не потух,
Пылает разум, обновляя дух…

Так и получилось.

А что это на самом деле было именно так – об этом как раз и свидетельствует вся данная книга…

Глава 2. Еще один раз об устоявшейся прочно античной традиции

Античный мир, разрываемый неразрешимыми внутренними недугами и терзаемый непрестанными набегами беспощадных вандальских племен, – умирал как-то все же мучительно долго.

А после его окончательной кончины прогресс в науке на западноевропейских землях как бы остановился. Особенно это было заметно в области медицины.

Многое из того, что казалось достигнутым стараниями Гиппократа и его многочисленных предшественников, что было развито в дальнейшем когортой александрийских подвижников, затем систематизировано Галеном, оживлено, наконец, гением всезнающего Авиценны, – все теперь было напрочь забыто. Казалось, забыто очень и очень надолго.

Предпосылок для прогресса не предвиделось решительно никаких: человеческое тело снова оказалось недоступным любому пытливому исследователю…

Однако постепенно, постепенно, а все же на обломках Римской империи, которая, как известно, распалась на Западную и Восточную (последняя – с центром в античном Константинополе), – начали возникать все новые и новые государственные образования, уже озаренные светлым учением Иисуса Христа.

Стали разгораться очаги и новой, уже чисто христианской и мусульманской культуры, которые, так или иначе, были прочно связаны с незабвенной античностью.

Главными очагами знаний в Западной Европе, помимо монастырей, становились теперь так называемые университеты, образованные от латинских слов universitas scientiarum, то есть – своеобразное сплетение разного рода наук и всевозможных человеческих знаний.

С течением времени слово «университет» становится все более модным. Правители любого европейского государства начинают считать для себя священным долгом обзавестись собственным подобным учебным учреждением.

Университеты стали множиться и щедро разрастаться в Европе, – словно грибы после обильных небесных осадков.

Почти в каждом университете непременной составной частью его становится медицинский факультет, поскольку медицина всегда и везде считалась важной потребностью любого человека. Она издавна входила в состав семи свободных искусств (в число так называемых artes liberales). Медицинские факультеты при университетах чаще всего возникали на базе старинных школ или же бывших стационарных лечебниц, функционировавших при более или менее крупных монастырях.

В этом плане весьма интересной кажется нам история Салернской школы, носившей даже свое специфическое прозвание в виде «общество Гиппократа».

Салернская школа возникла на месте древней римской колонии, известной еще со II века до нашей эры, – о ней, в частности, упоминал уже знаменитый римский поэт Гораций, которому сам богач Меценат некогда подарил свое пышное поместье под названием Сабинум, или Сабин, размещенное к северу от Тибура, правда, в скалистой, горной местности.

Упоминал же о ней он в своих знаменитых эпистолах.

Римская колония, в свою очередь, находилась на месте процветавшего там некогда древнегреческого поселения, расположенного всего лишь в нескольких десятках нынешних километров. Она была расположена южнее Неаполя, близ благодатного берега Тирренского, или Нижнего, моря, в непосредственной близости от вулкана Везувия.

В самом названии «салернский», несомненно, скрывается древний латинский корень sal (соль), что напрямую указывает на его теснейшую связь с какими – то залежами солей, добываемыми там и вызывавшими благодатное воздействие на весь человеческий организм.

Что же, древние поступали согласно заветам мудрого Гиппократа, который всегда оставался для них непревзойденным авторитетом, главным образом – в рассуждении человеческого здоровья.

Кажется, Салерно никогда не теряло своей целительской репутации, и она благополучно перетекала вместе с ним из античности в бурное Средневековье, а из Средневековья – в не менее бурные новые времена, являясь символом непрерывной традиции, берущей свое начало в эпохе Гиппократа и добирающейся даже до наших времен.

Известно, что уже в 1101 году в Салерно лечился от раны высокопоставленный пациент по имени Роберт, сын знаменитого английского короля Вильгельма-Завоевателя.

И эта школа, исцелив его, вручила ему, как будущему Anglorum regi, королю англов, исполненное на латинском языке стихотворное наставление о надлежащем сбережении своего здоровья. Стихотворение завершалось тремя важнейшими требованиями:

Haec bene si serves, tu longo tempore vives:
Si tibi defciant medici, medici tibi fiant
Haec tria: mens hilaris, requies, moderata diaeta.

Что в переводе на русский язык означает:

Если станешь неукоснительно следовать
Этим указаниям, то будешь долго жить;
если при тебе не окажется каких-либо врачей,
то врачами для тебя обернутся вот эти
три вещи: веселый нрав, спокойствие
и умеренная диета.

На базе строгой Салернской школы впоследствии возник своеобразный университет, подготовивший немало дельных специалистов. Последние выпускники его жили и работали даже в условиях XIX века.

И это все совершалось несмотря на то, что сам указанный университет, в силу новейших веяний наступавшего «железного века», был не в состоянии выдержать жесточайшей конкуренции с другими учебными институтами. Как – никак, он все-таки возник и находился теперь в отдалении от крупных центров мировой цивилизации…

Медицинское кредо Салернской школы было также изложено в сочинении врача и философа Арнольда из Виллановы. Этот врач оставался широко и долго известным в истории медицины тем, что он сочинил небольшую поэму под названием «Салернский кодекс здоровья», которая полностью базируется на трудах данной школы и посвящена, в основном, диететике и предупреждению разных заболеваний.

Небезынтересно также отметить, что в практике средневековых учебных заведений нередкими были попытки использовать опыт античной храмовой медицины. У подножия Апеннинских гор, в нынешнем городке под названием Монте-Кассино, на месте античного храма Аполлона, – уже в христианскую эпоху появился монастырь Святого Бенедикта, а при нем – основана старинная медицинская школа с соответствующей, как уж водится, довольно просторной лечебницей.

Так вот, когда в самом начале XI века туда явился император Генрих II Баварский, измученный неустанными приступами донимавшей его «каменной» болезни мочевого пузыря, – то там его излечили самым неожиданным способом.

А именно: после соответствующих приготовлений, аналогичных настоящим античным, его уложили в специально приготовленном для него помещении, где его императорскому величеству надлежало, во-первых, уснуть самым крепким сном.

Когда же все это произошло, то во сне к нему явился, сияющий своими небесными одеждами Святой Бенедикт (чем не всемогущий античный бог Асклепий!). С улыбкою на лице этот почти современный посланник небес извлек из его императорского тела злополучный камень, положил все извлеченное прямо в императорскую ладонь и быстро заживил зиявшую после вскрытия рану…

Что применялось при этой операции монте-кассинскими врачами, какую методику операции они прежде всего предпочли, – об этом остается нам только догадываться. Очевидно, не обошлось и без применения каких-то сильнейших наркотических средств и снадобий.

И все же, пожалуй, наиболее известным среди всех своих собратьев по части подготовки врачей – являлся Падуанский университет, возникший в Северной Италии еще в XIII веке (точнее – в 1222 году).

Медицинский факультет в его стенах начал функционировать только с 1250 года. Немаловажное значение имело здесь и то обстоятельство, что Падуанский университет еще в 1440 году оказался подвластным могущественной Венецианской республике. С течением времени этот рассадник медицинских знаний стал исключительно популярным, особенно – в странах Центральной и Восточной Европы.

Точно можно сказать, что особой популярностью он пользовался в Польше и Чехии. В числе его учеников, кстати, пребывал и очень прославленный впоследствии польский ученый астроном Николай Коперник, по своей первой профессии – также врач.

Не менее знаменитым в среде врачей считался также университет в Монпелье, во французском округе Лангедоке, у самого подножия Пиренейских гор.

Медицинский факультет там был создан тоже на базе старинной лечебницы, а школа при нем – существовала еще с 768 года – при тамошнем доминиканском монастыре.

Университет в Монпелье по праву гордился своими выдающимися выпускниками, в частности – знаменитым Франсуа Рабле, известным скорее не тем, что он удостоился степени доктора медицины, но тем, что он является автором знаменитого романа «Гаргантюа и Пантагрюэль».

Не менее, чем он, прославился также Михаил (Мишель) Нострадамус, известный своими уникальными предсказаниями, которые не теряют своей актуальности вплоть до настоящего времени.

Получил там свое медицинское образование и известный нам фламандский ученый ботаник Маттиас Лобель, о котором мы уже упоминали в этом своем издании, в первой книге, в связи с чемерицей, весьма распространенной в древнем мире, применяемой при лечении эпилепсии…

Известность и славу университету в Монпелье обеспечивало также то обстоятельство, что в нем разрешалось ежегодно вскрывать один труп из числа обреченных на казнь преступников. Данное разрешение первоначально исходило от Людовика Анжуйского (1376), брата французского короля Карла V; затем его подтвердили другие высокопоставленные правители, пока, наконец, оно не было узаконено в 1496 году, – уже специальной грамотой за подписью самого французского короля Карла VIII.

Старейшим университетом в Европе является также Парижский, основанный в XIII веке на базе нескольких прежних школ: одна из них существовала при соборе Парижской Богоматери, вторая – при монастыре Святой Женевьевы, третья – при монастыре Святого Викто?ра.

В Парижском университете было создано четыре основательных факультета: медицинский, богословский, философии и права. Философский при этом считался как бы подготовительным, но обязательным для каждого, кто обрекал себя на долгое, многолетнее изучение одной из фундаментальных наук. После обучения на философском факультете можно было заняться изучением медицины, права или думать о карьере богослова.

Внимательный читатель, безусловно, уловил здесь следование прочной античной традиции, согласно которой любой врач должен был заниматься глубоким проникновением в философские глубины бытия.

Однако уже на заре своего существования Парижский университет страдал от отсутствия надлежащих зданий.

Достаточно сказать, что лишь в 1369 году он обосновался в отдельном строении, предназначенном специально для изучения в нем основ медицины. Учитывая все эти трудности, парижский каноник Роберт де Сорбонна создал так называемую коллегию, фактически – общежитие для студентов, уже закончивших факультет искусств, иначе – факультет философии. В этом общежитии, которое впоследствии и обрело свое четкое название Сорбонна, имелись просторные, даже удивительно прекрасные залы.

Название же Сорбонна настолько прижилось в Париже, что со временем оно сделалось подлинным синонимом всего Парижского университета.

В залах Сорбонны проводились многолюдные диспуты, которые служили своеобразным экзаменом для всех питомцев тамошнего университета. Только после успешного в них участия можно было рассчитывать на определенные ученые степени.

А градация всех указанных ученых званий выглядела следующим образом: первая ступень – бакалавр. Закончившие философский факультет становились бакалаврами искусства. По достижении 21 года им можно было претендовать уже на вторую ступень – стать магистром каких-либо определенных наук. После публичной защиты диссертации, при непременном достижении 35 лет, счастливчики получали степень доктора – медицины, права или же богословия.

Диссертанту, удостоенному такого почета, торжественно вручали специальные регалии: роскошный докторский берет, дорогую солидную книгу и массивный золотой перстень с выгравированной на нем фамилией его счастливого обладателя.

Подобного рода университеты и медицинские факультеты при них возникали по всей Западной, Центральной и даже Восточной Европе[4].

Однако нельзя с готовностью утверждать, чтобы обучение в этих, авторитетных впоследствии заведениях, сразу же сделалось очень эффективным и привлекательным для всех молодых людей.

В первую очередь, это касалось особенно тех, кто избирал для себя медицинское поприще. Даже в самых лучших средневековых университетах обучение, по большей части, носило слишком отвлеченный, прямо-таки схоластический характер, поскольку они не располагали собственной практической базой, и занятия в них нисколько не связаны были ни с какими лечебными учреждениями.

Можно так же смело сказать, что средневековое медицинское образование в университетах уступало своему античному аналогу с его прямым наставничеством, преимущественно – с поштучной подготовкой будущих специалистов. Оно непосредственно, еще с глубокой античности, было связано с требованиями, исходящими вроде от самого Гиппократа: учиться непосредственно у постели больного.

В университетских аудиториях из года в год наблюдалась одна и та же картина, главными действующими лицами в которой выступал восседающий на возвышенной кафедре профессор и томящиеся перед ним немногочисленные студенты.

Профессор, глядя в лежащую перед его глазами широко раскрытую книгу, в которой были собраны наставления, исходившие якобы еще из уст самого Гиппократа, либо же связанные с именами Галена или Авиценны, что-то там бубнит – произносит. Студенты же, кто так же неспешно, невольно уподобляясь наставнику, а кто и с видимой неохотой, – записывают все это вслед за его чрезмерно томительной речью.

Практические занятия если и не отсутствовали на факультете полностью, то проводились, в основном, лишь по анатомии и притом – путем вскрытия животных – коров, но чаще всего – свиней.

Наставник – профессор, опять же, выискивал при этом в книге, где положено размещаться какой-нибудь связке, надлежало размещаться какому-нибудь, соответствующему суставу, указывая при этом на них поминутно палочкой. Окровавленные руки его помощника, не всегда, как следует, протрезвившегося какого-нибудь университетского служителя, словно точь – в – точь мясника, – поднимали и опускали еще покрытые кровью кусочки недавно живой плоти…

Однако точно так бывало только в очень серьезных, первоклассных европейских университетах.

А что уж говорить о совсем захудалых, лишь недавно созданных учебных заведениях! В таких учреждениях, на всем медицинском факультете – насчитывалось не более двух – трех преподавателей. Однако же все они непременно носили гордое звание профессора.

Они и читали подряд все медицинские предметы, разумеется, в те дни, когда сами не уступали напору древнегреческого бога Бахуса[5]!

Студентов – медиков также обычно бывало немного. Известны случаи, когда их вовсе не удавалось набрать, поскольку учеба на медицинском факультете считалась совсем нелегкой, притом – слишком уж дорогой, мало кому доступной. Учебных книг не только не имелось в достаточном количестве, но зачастую – просто не водилось даже.

Достаточно сказать, что в XV веке на прославленном медицинском факультете в Париже насчитывалось всего лишь двенадцать экземпляров крайне необходимых учебников для будущих медиков![6]

Получившие, в основном, только теоретическую подготовку, однако признанные уже врачами, выпускники университета уходили в жизнь и только лишь там становились настоящими практиками.

При всех упомянутых трудностях и сложностях университетского обучения и даже формального недостатка во врачебных кадрах, – все же нельзя сказать, чтобы ощущались какие – либо затруднения с обзаведением соответствующими дипломами. Нет, этого никогда не отмечалось.

Диплом – что! Бумага, да и только! Его можно было купить, а то и просто – изготовить самому.

Правда, обладателям липовых документов лучше всего было куда-нибудь уехать, как можно подальше от «своего» университета и от своих мнимых «сокурсников». Лучше всего – укрыться за рубежом.

Что, однако, выглядело тоже далеко не безопасным делом.

* * *

Здесь небезынтересно сразу же вспомнить положение иностранных специалистов в России, когда им приходилось рисковать даже собственной жизнью, принимаясь за лечение не только облеченных государственной властью людей, но и просто людей богатых, весьма зажиточных.

Риск был крайне велик.

Примеры подобных ситуаций зафиксированы в русских документах, которые свидетельствуют, что неудачливые иноземцы, допустившие смерть своих пациентов, отдавались на прямую расправу их безутешных родственников. В таких случаях не помогали ни ссылки на точное соблюдение доктрины, согласно которой врачи как раз и действовали, ни на авторитетность своих былых университетских наставников.

И все это случалось при действительно выстраданном ими медицинском образовании, при обладании действительно настоящими, а не поддельными дипломами.

А что уж говорить о многочисленных шарлатанах…

Смертность населения в средние века, да и в более поздние, в уже так называемые новые времена, была чрезвычайно высока.

Особенно высокой считалась она среди детского контингента, – но это никого особо не смущало. Смерть ребенка воспринималась как воля Всевышнего. Даже считалось, что чем меньший срок дитя продержалось на свете, прежде чем умереть, – тем ближе окажется оно к престолу Небесного Отца. Не стоит так сильно и огорчаться – это грех, который может навлечь недовольство святых или же самого Всемогущего Бога.

Зачастую получалось так, как это было отражено в старинном еврейском анекдоте, который звучит примерно следующим образом: на кладбище хоронят ребенка… Безутешная мать, оплакивая свое бесконечно милое и дорогое ей чадо, целуя в последний раз его лобик и щеки, дает ему при этом собственные бесконечные наставления: «А еще, моя крошечка, попроси у Господа Бога новую для нас хату… А еще, чтобы была у нас корова, и чтобы она давала достаточно молока для всех твоих сестренок и братишек… А еще попроси, чтобы твой отец не хворал так часто… А еще… чтобы старшая сестра твоя вышла замуж за доброго и хорошего человека… А еще…»

Дошло, в конце концов, до того, что всех этих «наставлений» не выдержал помощник священнослужителя, который пособлял ему в исполнении погребальных обрядов.

«Мамаша! – взмолился этот нетерпеливый юноша. – Зачем вы даете ребенку столько поручений? Вы бы уж сами… лучше отправились на тот свет…»

Да, при такой безграничной вере народа в предопределение судьбы шарлатанам не стоило так уж чрезмерно опасаться. Лечи, не лечи человека, а коль он смертен, то, как говаривал еще гоголевский доктор Гибнер, не понимавший по-русски ни одного слова, смерть и без всякого лечения его разом отыщет.

Что же, в средневековой медицине царила прочная инертность мысли. Все в ней было четко определено. Все двигалось по старинке, по твердо выверенному пути. И никому, кажется, не хотелось чего-либо менять.

Врачей тоже устраивала собственная участь, положение в обществе, собственные, наконец, доходы, а пациентов их – абсолютная уверенность, что они сделали все возможное, обращаясь к врачам.

Да только вот…

Любая болезнь – от Бога.

Глава 3. Неистовый Парацельс

Но вот, 27 июня 1527 года, произошло воистину самое невероятное событие в истории медицины.

Некий задиристый молодой человек, который и прежде не раз уже будоражил ученый мир своими крайне экстравагантными выходками, отважился на прямо-таки – невероятно дерзкий поступок.

В знак протеста против существующего в медицине преклонения перед всяческими авторитетами, он демонстративно сжег сочинения Гиппократа, Галена и Авиценны!

Причем – проделал все это не где-нибудь, не в каком-то тихом, укромном месте, но на довольно вместительной площади перед главным зданием Базельского университета, в котором он, правдами и неправдами, добился высокого профессорского звания. (Сам же этот университет был основан еще в 1460 году повелением Папы Римского Пия II, и располагался он в самом видном месте, в излучине Рейна, пронизывающего насквозь город Базель).

Сжег в присутствии чужестранцев, чуть ли не самого Эразма Роттердамского, который давно уже проживал в благословенном Базеле. Сжег невдалеке от чудесного фонтана, созданного по рисункам Ганса Гольбейна.

Сам он частенько, будучи очень даже навеселе, читал свои довольно сумбурные лекции, преисполненные смачными выражениями, направленными против светил современной медицинской науки.

«Да какие они врачи! – кричал он, мотая своей головой над высокой, в два метра, университетской кафедрой. – Они, которые отгородили себя от мира сплошными баррикадами из книг и всю свою жизнь просидели за теплой печкой!.. Надо идти в народ, учиться у знающих простой народ повитух и бойких знахарок! Надо почаще слушать магов и разного рода алхимиков, которых они и за людей не считают!.. А для кого предназначена медицина, как не для простого народа? Запомните только одно, – обращался он непосредственно к своим студентам, – без опыта нельзя стать никаким настоящим врачом! Они же, эти жирные коты, всю свою жизнь проплавали на корабле дураков!»

Что же, у этого буйного возмутителя спокойствия нашлось немало сторонников среди внимающей ему молодежи. Почти все они поддержали его, орущего благим матом на широкой площади университетского Базеля. Молодежь неустанно скандировала «Пара-цельс! Пара-цельс! Пара-цельс!».

Молодые люди вели себя очень шумно, кричали одновременно все. Поддержали они Парацельса даже в трактире под воистину химерическим названием «У вороны», на своем сходе – собрании.

Однако из их возмущенных криков можно было понять то, что сам Парацельс как раз и есть настоящий врач, обладающий, вдобавок, знанием о глубоко утаенной им возможности применения самого философского камня, при помощи которого можно будет излечивать любую болезнь! Более того, оживлять даже давно умерших уже!

Сторонники, вслед за своим кумиром, были к тому же твердо убеждены, что почти всё, без исключения, в человеческом организме зиждется на сложных химических процессах. Надо только правильно понимать всё творящееся в живом человеческом организме… И даже если все эти процессы уже затихли в теле почившего, то надо лишь уметь запустить их снова!..

Эту науку, сообщали юные студенты, молодой профессор перенял у мудрых магов, завезших ее в Европу из древнего Египта, из страны мифической Кеми, давшей название и самой величественной науке алхимии.

А то, что проповедуют сторонники каких-то там четырех жидкостей, будто бы циркулирующих в теле любого человека, – так это и есть настоящий бред!

И нечего ссылаться им, украшенным сединами неучам, на какого-то Гиппократа и на Галена… Сколько воды утекло с того жуткого времени, когда древние придумали всю эту галиматью!

* * *

Настоящее имя молодого человека звучало заковыристо и довольно длинно: Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм. Тогда как звонкое слово Парацельс было лишь его дерзкой придумкой, при помощи которой он, без излишней скромности, хотел поставить себя в один ряд с величайшими авторитетами древности, в данном случае – с римлянином Цельсом, автором широко известного замечательного труда по истории и теории медицины.

Изо всех этих криков можно было сделать вполне серьезное заключение, что Цельса он, Парацельс, определенно принимал за врача («пара» – на древнегреческом языке означает, примерно, вроде чего-то «подобного», даже «равного» древнему римскому врачевателю)[7].

Было этому Парацельсу, в описываемые нами дни, уже тридцать три года. А родился он в окрестностях Цюриха, в семье хорошо образованного тамошнего врача, собравшего у себя в доме весьма обширную библиотеку из медицинских трактатов, из книг, наставлений, – все, преимущественно, алхимического, астрономического и философского направлений.

И все же сама семья фон Гогенгеймов жила довольно бедно. Первоначальное образование малыш Филипп получил от собственного отца, который обучал его грамоте и – одновременно – старинной, как мир, алхимии. Быть может, эта алхимия и явилась как раз причиной заметного обнищания всей семьи, потому что подобного рода занятия требовали от ее главы непомерных расходов.

Подобная пагубная страсть всегда была сродни наркотической зависимости, так что ее никак не могли удовлетворить гонорары даже хорошо зарабатывавшего средневекового врача.

Биографы Парацельса ведут теперь весьма бурные споры на предмет того, знал ли он латынь. Некоторые из них утверждают, что в юности он учился в университете, следовательно – не мог не знать этого древнего могучего языка, с течением времени ставшего, к сожалению, слишком мало употребительным. Другие – наоборот, утверждали нечто в корне противоположное: нет, не знал он ее и в университете, стало быть, учиться никак не мог…

Во всех этих спорах, по нашему мнению, необходимо учитывать одно очень важное обстоятельство. Готовя сына к жизни, Гоген-гейм – отец, первым делом, конечно, обращал его внимание на латинский язык, без хорошего владения которым в те давние времена, да еще в странах Западной Европы, вообще нельзя было представить себе жизнь более-менее образованного человека, или даже просто претендующего на это достойное звание.

Изъясняться на латинском языке могли тогда даже чуть ли не все бездомные, даже мальчишки, которые жили подаяниями при монастырях, но забредали при этом в храмы, где и слушали разговоры священников, монахов, различного рода праздных иностранцев. Латынь для европейского средневековья служила тогда повсеместно тем, чем является в наше время разговорный английский язык.

А то, что Парацельс писал свои труды на немецком языке, – это не что иное, как выражение явного его протеста против преклонения всякого перед книжными авторитетами.

И уж никак нельзя ставить Парацельса, в этом плане, в один ряд с современным ему французом Амбруазом Паре, о котором мы также будем вести более или менее обстоятельный разговор, который также писал все свои сочинения не на латинском языке, но на родном для него французском.

Паре действительно довольно плохо мог знать латынь, поскольку родился он в бедной крестьянской семье и, естественно, не мог перенять латынь от своего отца. Не было в его распоряжении также обширной отцовской библиотеки, наполненной старинными врачебными текстами.

Латинские слова мальчишка Паре мог слышать только во время церковной службы. Да и впоследствии французу никогда не выпадало возможностей для настоящей, систематической учебы…

Иное дело Парацельс.

Представление о работе врача, первичные навыки в этой профессии, – все это также, наверняка, было связано у него с именем его отца.

Зато усовершенствованием всего перечисленного, вернее – систематизацией всего изученного, – Парацельс обязан был, главным образом, все той же отцовской библиотеке, несмотря на его упорные заявления, будто бы он в течение многих лет даже не раскрывал никакой абсолютно книги. Будто бы до всего дошел он благодаря своей сообразительности, настойчивости, путем расспросов встречавшихся ему на пути многочисленных цирюльников, гадалок, повитух. Даже путем расспросов слишком заносчивых муниципальных палачей.

Как бы там ни было, обладая великолепной памятью (и с ней – то не справился бы он с какой-то ничтожной латынью?) – Парацельс сделался непревзойденным целителем, алхимиком, философом. Он создал свою медицинскую теорию, соединив, или сблизив, химию с медициной, пересмотрев при этом ненадежное, по его мнению, учение о лекарствах, идущее еще от поверженного им Галена.

Кстати, именно ему, Парацельсу, принадлежит и сам термин «галеновы препараты».

Но…

Чего не бывает только на свете?

Сам же Парацельс окончательно пришел к заключению, что все болезни неразрывно связаны с нарушением химических реакций в живом организме.

Все эти знания и способности, однако, нисколько не облагородили внешний облик Парацельса. Он по-прежнему никогда не следил за собственной внешностью, за своей одеждой, за своим поведением и манерой выражаться на публике.

Конечно, ученый мир, как мог, сторонился и опасался его, а то и – откровенно ненавидел в нем столь слишком «неправильного» врача.

После описанного нами базельского демарша, возмутителю спокойствия пришлось оставить этот город вместе с его университетом и столь желанной ему профессорской кафедрой.

Парацельс долго скитался по Европе, пытаясь найти для себя какую-нибудь, более или менее сносную работу, одновременно совершенствуя и шлифуя свою оригинальную теорию. Он заявлял, что любое вещество в природе легко может стать как лекарством, так и ядом, что в каждом отдельном случае все зависит только от выбора дозы применяемого врачом лекарства…

Подобный образ жизни очень рано подорвал здоровье этого революционера в области медицины, врача и чернокнижника, химика и алхимика, – все одновременно.

Парацельс скончался на сорок восьмом году своей жизни в веселом австрийском городке Зальцбурге.

От него остался лишь серебряный кубок, металл которого, якобы, был получен им путем каких-то таинственных алхимических реакций. Этот кубок доныне хранится в одном из старинных швейцарских монастырей, стены которого помнят голос и облик великого медицинского бунтаря.

А еще, и это самое главное, – Парацельс оставил миру свои удивительные сочинения, которые были изданы уже после смерти его, лишь в 1589 году, и которые обессмертили его имя, в первую очередь, – как творца самобытной медицинской теории.

Глава 4. Везалий, или взорванная и вновь возрожденная анатомия

Как затмевает луна по ночам все прочие звезды
Братним светом, когда заливает она,
Так, и без труда, превосходит все прочие книги, —
Везалия бессмертное имя.
Павел Эбер, современник Везалия

Парацельс все еще скитался по странам Западной Европы, на все лады проклиная врачей, которые слепо преклоняются перед Галеном. Гален же, как он постоянно настаивал, – попросту извратил великолепные начала стройного Гиппократова учения. Поскольку механически соединил их с идеалистическими представлениями Платона, чьи воззрения мало подходили для конкретной дисциплины – медицины.

А для закоснелой медицинской доктрины уже зрела новая угроза. Быть может, была она не настолько дерзкой, как ученая «заумь» Парацельса. Но выглядела она еще более откровенной, в конечном счете – революционной.

Не успели еще светила медицинской науки облегченно вздохнуть, заслышав, что Парацельс скончался (1541), как вскоре, причем – в том же Базеле, в 1543 году, вышло богато иллюстрированное сочинение, озаглавленное «Семь книг о строении человеческого тела»!

Автором данного семикнижия оказался уже хорошо известный в медицинской науке двадцатидевятилетний врач Андреас Везалий, профессор знаменитого Падуанского университета…

Везалия уже знали по опубликованным им самим прежде анатомическим таблицам, изданным в Италии, в благословенной Венеции, а еще – как внимательного издателя трудов Галена, к которому он, Везалий, чувствовалось по всему, относился очень благоговейно, не в пример дерзновенному Парацельсу.

Однако на собственное, притом капитальное, сочинение Везалия в медицинских кругах смотрели сначала безо всякого подозрения, разве что с явным раздражением или даже с откровенной завистью. Быть может, это стартовое спокойствие, главным образом, объяснялось и тем, что в эту пору его просто некогда было штудировать более-менее основательно: в указанном году появилась книга другого автора, также весьма искусного врача, которого именовали даже «вторым Эскулапом», – правда, в конце концов, ударившегося в изучение разных небесных светил.

Мы имеем в виду польского астронома Николая Коперника, как уже упоминалось, в свое время также окончившего тот же медицинский факультет Падуанского университета.

Книга Коперника носила название De revolutionibus orbium coelestium (О вращении небесных тел). В ней автор поставил Солнце в центре всей нашей планетной системы, лишив тем самым первенствующей роли планету Земля. Это вступало в противоречие с тогдашней трактовкой Священного писания, согласно которому, Бог сотворил сначала Землю, а затем уже повесил над нею Солнце и разместил на высоком небе разного рода светила, преимущественно – звезды, испускающие на земную поверхность свои светоносные лучи, одаряющие ее благодатным светом.

Коперник долго не решался публиковать свое сочинение, пока не почувствовал приближения смерти. Говорят, он увидел его отпечатанным уже только на смертном одре.

Буря, вспыхнувшая в Европе после публикации Коперникова труда, автор которого посмертно удостоился звания «второго Птолемея», – быть может, и послужила одной из важнейших причин столь замедленной реакции на книгу Везалия.

Зато когда ее, наконец, прочитали…

Однако попытаемся рассказать обо всем по порядку.

* * *

Андреас Везалий, как и Парацельс, также родился и вырос в семье, которая всеми узами была связана с медициной. Правда, отец его был всего лишь аптекарем, хоть и придворным. Он состоял на службе у правительницы Нидерландов, принцессы Маргариты, которая доводилась теткой испанскому королю Карлу V.

Зато дед Андреаса, а также прадед его, даже прапрадед, – все они были врачами (прямо-таки настоящие Асклепиады!). К тому же не просто врачами, но и специалистами довольно высокого пошиба, которым доверялись жизни многих коронованных европейских персон. Некоторые из них стояли даже во главе университетов, писали ученые труды, в том числе – комментарии к врачебному наследию Гиппократа, Галена, Авиценны и прочих замечательных медицинских авторитетов.

Андреас появился на свет в Брюсселе, в последний день декабря 1514 года, то есть, – почти через двадцать лет после рождения Парацельса.

Детские и отроческие годы его протекали, можно сказать, под разговоры врачей, постоянно навещавших родительский дом достопочтенных Везалиев. К тому же имел он довольно счастливую возможность почти ежедневно навещать отцовскую библиотеку, которую собирали почти все поколения его многочисленных предков…

Благодаря отличной зрительной памяти мальчик Андреас Везалий, уже с самого раннего детства, получил весьма и весьма четкие представления о главнейших достижениях медицинской науки, о ее первопроходцах и первооткрывателях.

Уже тогда познакомился он с трудами Гиппократа, Галена, Авиценны, пусть даже и не всегда еще в подлиннике, а, скорее, в переводах на французский язык, который становился все более и более популярным, вступая в прямое состязание с латынью, правда, его же и породившей.

В шестнадцатилетнем возрасте Андреас поступил в так называемый Лувенский университет[8], расположенный неподалеку от столичного Брюсселя, однако уже обладавший определенными традициями: он был основан в 1425 году[9] стараниями Иоганна IV Брабантского. Из этого учебного заведения, правда, юноша вскоре ушел, поскольку его не удовлетворяло тамошнее преподавание классических языков – латыни и древнегреческого, без знания которых, как он понимал, не существует пути в большую науку.

Андреас перебрался в Педагогический колледж, основанный совсем недавно (1517), и к основанию которого, как считалось, приложил руку «князь гуманистов» – сам Эразм Роттердамский.

Молодой человек нисколько не ошибался в своем новом выборе учебного заведения. Вскоре он уже довольно свободно толковал по-латыни. Вдобавок, в подлиннике, на древнегреческом языке, читал еще и Гомера, Геродота, но особенно – страстно интересующего его Гиппократа.

А попутно усвоил еще и арабский язык.

Как видим, ключи к первоисточникам наук и всех знаний оказались у юноши в кармане.

Но что было делать ему в дальнейшем?

Помогли советы друга семьи, придворного врача Николая Флорена, который довольно часто наведывался в гостеприимный дом Везалиев. Ему, весьма уже опытному к тому времени врачу, не составило труда заметить огромный интерес молодого человека к вопросам анатомического строения человеческого тела.

Флорен и посоветовал Везалию – отцу отправить сына в Парижский университет, где преподавание анатомии, равно как и всех прочих медицинских предметов, было поставлено на очень высоком профессиональном уровне[10].

(Бытует мнение, будто юный Везалий какое-то время пробыл в другом университете, в городе Монпелье, однако там долго, по какой-то причине, задержаться не смог).

В Париже Андреас прожил почти целых четыре года, с 1533 по 1536.

Это было незабываемое время, поскольку в столице Франции Везалий обрел для себя действительно достойных учителей, среди которых, в первую очередь, следует назвать Якобуса Сильвиуса, в миру – Жака Дюбуа. Но так уж было принято в тогдашнем ученом мире, что более или менее признанные авторитеты создавали себе латинские соответствия собственных имен и фамилий. В силу этого знаменитый Рене Декарт стал Картезиусом (все его учение получило название картезианства), Барух Спиноза превратился в латинизированного Бенедикта. Ну а Якобус Сильвиус – стал Жаком Дюбуа[11].

Более того, даже некий русский звонарь по прозванию Быстроног, как свидетельствуют многие исторические предания, перевел свое уличное прозвание на латинский лад и сделался Велосипедкиным (от латинских слов velox – быстрый, и pes, pedis – нога).

Указанный же Сильвиус, или Сильвий, одним из первых в Европе начал изучать анатомию на подлинных человеческих останках, добившись при этом немалых, отнюдь, результатов. Он детально исследовал строение человеческой печени, описал весьма загадочный для науки отросток слепой кишки, иначе аппендикс, своеобразный «довесок» к человеческому кишечнику, ввел немало специальных латинских терминов, употребляемых и поныне, начал даже применять различные красящие вещества, которыми наполнял кровеносные сосуды – для лучшего их различения – и всякое тому подобное.

Другим замечательным наставником Андреаса в Париже был итальянский врач Видиус, у себя на родине известный как Гвидо Гвиди.

Был там еще и очень знаменитый для того времени человек, которого современники величали «настоящим Галеном», очевидно за то, что он занимался не только медициной, но и чтимой весьма философией, математикой, астрономией, – все это было также в духе античности, правда, в большей степени характерном и для эпохи Возрождения. Что же касается его медицинских приоритетов, то он считался самым маститым специалистом во всей Европе, был лейб-медиком французской королевы Екатерины Медичи. Настоящее имя этого человека было – Жак Франсуа Фернель. Кстати, считается, что это ему по праву принадлежит пальма первенства во введении в науку самих терминов «физиология» и «патология».

Обнаружился среди парижских учителей Везалия и его давний знакомец еще по Лувенскому университету, тогда – преподаватель древнегреческого языка, а теперь – анатомии и хирургии. Им оказался некто Иоганн Гюнтер, родом швейцарец, а по месту своего рождения происходящий из бельгийского города Андерлехта. С ним молодой студент из другого старинного города все той же Бельгии, а именно – Брюсселя, сблизился, пожалуй, – на всю уже жизнь.

В Париже, как никогда прежде, Андреас довольно четко уяснил себе, что настоящее изучение анатомии совершенно немыслимо без неустанного препарирования человеческих трупов. Об этом, кстати, он мог вычитать и у самого Галена, чье славное имя постоянно было начертано тогда на стенах почти что каждого европейского университета, вмещавшего в себе подготовку более или менее подлинных медиков, то есть, – обладавшего стоящим медицинским факультетом.

«Кто хочет созерцать создание природы, тот не должен доверять сочинениям по анатомии, но должен полагаться на свои глаза», – заявлял авторитетно античный Гален, добавляя, что «книги тех, которые называют себя анатомами, изобилуют тысячами ошибок».

Что ж, величайший ум античности, пожалуй, даже не подозревал, что вскоре наступят такие именно времена, когда слова его обратятся против него самого же.

* * *

Все это так, но где и как было получить студенту потребный материал, когда даже университетские профессора в Париже располагали им в таком мизерном количестве, что почти каждое вскрытие трупа считалось исключительно редким и чрезвычайно важным событием, о котором говорилось затем на протяжении чуть ли не целого года!

А молодому исследователю во что бы то ни стало – хотелось своими руками проверить строение того или иного органа, проследить направление каждой связки, любой мышцы. Хотелось своими глазами увидеть тонкие, едва различимые порою нити, давно уже, с легкой руки древних греков, получившие название такое странное «нервы»… Хотелось угадать их истинное предназначение, да и вообще узнать о них что-нибудь новое…

И юный Андреас решился на нечто такое, о чем он прежде, в стенах своего Педагогического колледжа, или же в тихой домашней библиотеке, даже не мог и подумать. Он отважился на откровенное воровство трупов с того самого, глухого и запущенного участка городского кладбища, где хоронили только что казненных парижских, городских преступников…

Конечно, все это совершалось под покровом непроницаемой, глубокой ночной темноты. Он пренебрегал возможной огромной опасностью. Его могли поймать с поличным и жестоко наказать за такие зловредные проступки. Тем более – в Париже он был иностранным студентом… Ведь даже само прикосновение ножом к человеческому трупу считалось в то время кощунством, и за одно нарушение только этого правила очень легко можно было оказаться перед судом инквизиции.

Ведь за окнами струился всего лишь XVI век!

* * *

Зато, возвратясь на родину, чувствуя себя в достаточной степени поднаторевшим в изучении анатомии, Андреас, тем не менее, продолжает ее и в дальнейшем настойчиво изучать.

Теперь у него появляется весьма энергичный и исключительно дельный сотрудник – будущий врач, а нынешний студент Гамли Фризей.

Если ночные вылазки на заброшенные парижские кладбища Андреас совершал, по большей части, – действительно в одиночку, то у себя на родине, в Брюсселе, выполнение подобных задач уже значительно облегчалось. Пока один из друзей карабкался в темноте по скользкому толстому бревну, рискуя ежечасно свалиться вниз, всполошить своим падением – грохотом ночную сонную стражу, а затем – со всех ног улепетывать прочь, отбиваясь всеми доступными ему средствами, – то теперь партнер подстраховывал его внизу, подкармливая чутких, но уже до жути знакомых им псов.

Эта подстраховка здорово помогала и тогда, когда добравшийся, наконец, до смрадного трупа смельчак нащупывал там потребную левую или правую кисть руки. Он отсекал ее таким непослушным в пальцах его топором, или же пилою, как уж там требовалось, рискуя всякий час быть услышанным опьяненными вином или даже крепкою водкою стражниками.

Но бог воровства, обыкновенно, миловал его и его напарника.

Брюссельским кладбищенским стражникам большей частью даже не приходило в голову, что Кто-то из горожан способен был позариться на совсем небольшую, скудную частицу смердящего, зловонного трупа. Впрочем, и при свете яркого солнца, по утрам, стражники не очень-то всматривались в то, что им надлежало стеречь в продолжение всей жутковатой промозглой ночи. Они никак не догадывались о возможных ночных пропажах. Для них сейчас было важно одно: высохший труп, как подлежащая охране единица учета, по-прежнему болтается на своем законном месте вкупе с раскисшей у него на шее петлей. Они отвечали лишь за количество хранимого имущества, но вовсе не за его качество.

В результате всех этих смелых и даже дерзких поступков, после того, как молодые люди оправлялись от кошмарных ночных переживаний, после того, как ворованная добыча очищалась ими от многочисленных связок, с корнем разорванных мышц, а затем, когда эти кости удавалось тайно вываривать, – друзья приступали к монтажу всего человеческого скелета.

Бог весть, сколько времени продолжались эти старания их во имя науки, однако они непременно должны были увенчаться несомненным успехом. Монтируемый их руками скелет становился все более и более зримым, полным, вполне осязаемым костяком человеческого подобия.

И вот он, наконец, представал перед глазами пораженных его необычным видом теперешних, новых его владельцев.

В большинстве случаев – это было какое-то стройное, соразмерное творение природы, скрупулезно сотканное из останков различных человеческих существ. Быть может, даже выражавших при жизни непримиримую враждебность друг к другу…

Теперь же все они, нынешние мертвецы, успокаивались навеки: кто в достойном его прежней жизни, взаправду великолепном мраморном гробу, кто в каменном семейном склепе, а кто и в рыхлой, замусоренной донельзя почве, на самом что ни на есть заброшенном уголке какого-то забубенного городского кладбища…

Везалий мысленно, но каждый раз молился за души неизвестных ему своих современников и радовался, что ему удалось настолько здорово подобрать все эти находки одна к другой, что даже получившийся на самом деле скелет, показался ему каким-то чересчур бравым, вроде бы даже одушевленным существом. Матово – гладкий череп этого странного создания излучал вполне самодовольную улыбку, которая постоянно рождалась в глубинах его темных надбровных впадин, где когда-то вращались, наверняка же, большие и выразительные глаза.

Эта загадочная улыбка неудержимо стекала куда-то вниз, стократно усиливалась на здоровых и крепких зубах, сохранивших свою первозданную белизну, несмотря ни на какие невзгоды, терзавшие при жизни их незадачливого владельца. Изящные кисти рук, вообще – то нанизанные на веревки, строго филигранные косточки фаланг, принадлежавшие разным людям, а теперь вот сотканные в новом своем единстве, – свидетельствовали о великом замысле Творца, из праха, из ничего, сотворившего некогда мыслящее, веселящееся и страдающее существо…

Разгадка великой тайны требовала от человека крайнего напряжения всех его умственных сил.

Что же, на пути к предстоящей смелой разгадке был сделан довольно важный шаг. Это было одно из пока еще маленьких, но уже закономерных их достижений.

И залогом предстоящих, куда более значимых побед.

Пока же следовало распространять по городу лживые слухи, будто этот скелет, посмотреть на который сходилось необозримое количество всех желающих, в готовом виде был привезен непосредственно из веселящегося вечно Парижа, где их там изготавливают в любой мастерской.

Так было гораздо безопасней. Потому что агенты инквизиции никогда не дремали.

* * *

Между тем у самого Везалия не заладились дела и в местном, Лувенском, университете. Ему хотелось как можно больше работать. Он жаждал все новых и новых открытий.

Да не Тут-то было.

Неодолимые трения возникли в связи с его неуступчивой позицией по методике кровопускания. Средневековые врачи, да и не только они, но также все их предшественники и последователи, вплоть до XVI века (а в России – так даже до XIX), – видели панацею если не от всех болезней, то, по крайней мере, от большинства из них.

Вконец удрученный, Андреас вознамерился даже уехать из родного города.

По рассказам всеведущих его коллег он уже пришел к заключению, что изучающим анатомию куда больше свободы предоставляется в Падуанском университете.

И он, в самом деле, собрался в далекую Италию.

(Здесь нелишне будет заметить, что некоторые биографы Везалия пребывают в неколебимой уверенности, будто он не сразу отправился в итальянскую Падую, но прежде того побывал в швейцарском Базеле, в тамошнем университете. Только и в этом городе он не терял даром времени, но также добился немалых успехов. По крайней мере, познакомился там с будущим издателем своих сногсшибательных медицинских трудов – великим тружеником Иоганном (иначе Джоном) Опоринусом. Более подробный разговор об этом, тоже далеко не простом человеке, состоится у нас в дальнейшем).

* * *

Как бы там ни было, Везалий опять не ошибся в выборе, как и в случае с Парижским университетом.

В Падуе его ждал немалый успех.

Через очень непродолжительное время, уже в самом начале декабря 1538 года, когда нашему герою не исполнилось еще и двадцати трех лет, – медицинский факультет этого прославленного учебного заведения присудил ему ученую степень доктора медицины. Он удостоился столь желанного докторского берета и прилагавшихся к этому главному атрибуту дополняющих его элементов в виде книги и перстня, которые, как уже вскользь упоминалось нами, давались обычно лишь по достижении претендентом тридцатипятилетнего возраста.

Что же, Сенат Венецианской республики, в ведении которого была теперь и Падуя, вслед за этим назначил его университетским профессором анатомии.

Решающим аргументом для высокого Сената, пожалуй, послужили вовсе не дипломы соискателя, не обнародованные им научные труды, даже не его чисто врачебные регалии.

Главным специальной медицинской комиссии показалось вовсе не то, с какой тщательной отточенностью своих благородных приемов молодой анатом совершил вскрытия всех предоставленных ему человеческих трупов. Главным показалось ей то, с каким изяществом он все это проделывал…

Вот где пригодились Андреасу знания, вынесенные еще из парижских аудиторий и усиленные в результате ночных вылазок на брюссельские кладбища, к виселицам, а также умноженные в результате бесконечного препарирования столь необходимой анатому драгоценной добычи.

В Падуе Везалий стал самым популярным лектором. Послушать его стекались не только студенты – медики, но и питомцы всех прочих университетских факультетов, а также многие любопытные праздные горожане самой Венеции.

Удивительное дело!

Падуанские студенты и иже с ними, сходившиеся на лекции Везалия, чуть ли не впервые увидели профессора, как бы сошедшего со своей веками освященной высокой кафедры. Он резко отбрасывал палочку, которой его собратья, как правило, лишь брезгливо тыкали в направлении окровавленных ошметков, которые демонстрировал публике какой-то вертлявый академический служитель с замашками обыкновенного мясника из лавки, – и сам профессор сжимал в своей руке сверкающий сталью нож.

Да и своим ножом при этом профессор действовал совершенно отлично от вечно полупьяных служителей. Все его движения были преисполнены такой божественной уверенности, изящества, а главное – уважения к трупу умершего человека и такого подлинного благоговения перед высокой наукой, – что все слушатели лишь диву давались.

Глядя на ловкую, статную фигуру уверенного в себе совсем еще молодого профессора, – студенты порой забывали весьма популярные в их среде идеи бунтаря Парацельса. Он, Парацельс, вообще не видел в подобных вскрытиях какой-либо пользы для медицины и называл все это не более как мужицкой наукой и даже излишним фокусничеством.

В Падуе Везалий окончательно понял, что величайшим подспорьем в труде любого преподавателя анатомии является постоянная наглядность. Ради всего этого он разработал, во-первых, весьма четкую методику препарирования отдельных органов. во-вторых, наглядность, в его понимании, заключалась не только в присутствии студентов на вскрытии очередного трупа, не только в препарировании его отдельных частей, но и в различных наглядных изображениях преподносимого им материала.

Будучи одновременно прекрасным рисовальщиком, он начал готовить для своих лекций всевозможные зарисовки. Отбросив предрассудки маститых анатомов, твердивших, будто анатомические рисунки нужны лишь тем, кто сам еще не умеет читать, – Везалий, наоборот, стал привлекать на вскрытия профессиональных художников.

Особый отзыв нашел он в душе своего земляка, нидерландского художника Яна Юстуса Стефана ван Калькара, с которым встретился и подружился в Венеции, в мастерской у знаменитого Тициана Вечеллио да Кадоре, находившегося тогда в наивысшем расцвете своего могучего таланта. Однако сам Тициан постоянно переживал, как воспримут его очередную картину…

Ван Калькар приехал в Италию совершенствовать свое, и без того уже незаурядное мастерство. Теперь же он стал частым гостем у своего нового постоянного друга Везалия. Первым результатом этого содружества стало издание в самой Италии уже упоминавшихся нами вскользь шести анатомических таблиц.

Ван Калькар был старше Везалия на целых 14 лет.

В Падуе, как никогда прежде, Везалий проникся острым убеждением, что анатомия Галена, дающая действительно целостную, логически выверенную картину строения человеческого тела, вместе с тем представляет объект в каком-то иллюзорном, почти в умозрительном виде.

Гален, – и Везалий это точно знал, понял, – где бы ни находился он, то ли у себя в Пергаме, то ли в императорском Риме, или даже в прославленной Александрийской школе, не имел возможности изучать анатомию на человеческих трупах. Но только лишь на животном организме. Отсюда и масса его ошибок, которые становятся совершенно очевидными, число которых множится, по мере того, как он, Везалий, продолжает пополнять свои знания. Количество этих, обнаруженных уже ошибок, грозило перейти в критическую массу. Во всяком случае, это непременно должно было во что-то вылиться.

Кроме того, Везалий понял, что анатомические рисунки, если их издать типографским способом, могут значительно облегчить распространение наиболее правдивых анатомических сведений. Художники, преданные служители лучезарного Аполлона, непременно должны были стать пособниками служителей бога Асклепия…

Везалий снимал слой за слоем кожу, мышцы, фасции, обнажал постепенно все кости. И это находило свое верное отражение в зарисовках, становилось подсобным материалом для исключительно четких гравюр, а то и отражалось непосредственно на деревянных досках трудившегося рядом с ним нидерландского художника Яна Юстуса ван Калькара.

Все полученные гравюры располагались на том же столе, где совершалось и само вскрытие. Художник и анатом как-то одновременно пришли к непреложному убеждению, что гравирование на дереве, очень пригодное для воспроизведения в печати, является наиболее подходящей к данному случаю техникой.

Доски с изображениями мышц, костей и прочего анатомического антуража, уже превышали своим числом десятки единиц. Как нельзя лучше, они были связаны с текстами, страницы которых обещали сложиться в одну довольно вместительную, даже огромную книгу.

Художник ван Калькар исполнил для книги Везалия целых 250 рисунков, не считая более или менее основательных черновиков.

Пора уже было думать о выборе подходящей типографии.

Вопрос о типографии может показаться праздным для человека, живущего на ту пору в Италии, где чуть ли не каждый город располагал великолепными печатнями.

Взять для примера хотя бы ту же Венецию.

Однако здесь имелся свой секрет. И не только потому, что венецианские типографии были загружены по причине переиздания трудов Галена (в чем принимал довольно активное участие и сам Везалий), но и потому, что планируемая Везалием книга требовала особой, так сказать, культуры издания.

Доверить подобного рода работу можно было только очень ответственным людям.

И такого человека Везалий уже знал. Притом – отлично. Им оказался базельский книгоиздатель Иоганн Опоринус. Для исполнения этого, неимоверно ответственного задания, Опоринус подходил не только по причине своих весьма отличных деловых качеств, но и по своим знаниям и способностям.

Сам Опоринус происходил из довольно бедной семьи. Обстоятельства его жизни сложились таким неожиданным образом, что он получил очень хорошую общую подготовку: ему посчастливилось в совершенстве овладеть древнегреческим и латинским языками, в результате чего он и стал в Базельском университете профессором древнегреческого языка.

Однако он с ранней юности совершенно иначе представлял себе свое будущее. Он постоянно мечтал для себя о профессии врача и ради этого поступил в обучение к самому Парацельсу.

Правда, обучение это как-то сразу не задалось. Гениальный Парацельс неспроста вызывал неприятие у многих своих коллег – современников. Таков уж был его совершенно неуживчивый нрав. Парацельс оказался действительно невыносимым в общении.

Опоринусу довелось претерпеть массу позорных унижений, от которых избавило его только стремительное бегство от рабского подчинения своему наставнику.

Опоринус не стал врачом, однако это прискорбное обстоятельство ничуть не повредило его благоговейному отношению к людям данной профессии. В дополнение ко всему прочему, он сделался очень дотошным книгоиздателем. Отличаясь глубокими филологическими познаниями, исключительной добросовестностью, Джон (иначе Иоганн) Опоринус с особым тщанием относился к публикации сочинений медицинского характера. Книга, вышедшая из недр его типографии, заведомо считалась изделием самого высокого качества.

Как раз на такого человека, с которым у Везалия завязались не только деловые, но и настоящие дружеские отношения, можно было вполне надеяться.

Здесь же попутно отметим, что данный факт, вероятно, и породил какое-то яркое предположение в его биографии, будто свое докторское звание Везалий получил еще именно в Базеле, прежде чем добраться до благословенных италийских земель, до университета в Падуе…

Страницы с текстом будущей книги, вместе с выгравированными на деревянных досках рисунками, над которыми самоотверженно потрудился художник Калькар, да и со всеми прочими элементами графического оформления ее, вдобавок – вместе с портретом автора, исполненного все тем же неутомимым художником, – были тщательно упакованы и отправлены за горные перевалы, уже щедро покрытые довольно ранним в том году снегом.

Все они были отправлены в недалекую от Италии Швейцарию.

По обычаям тех времен, как и всегда – при издании столь значительных сочинений, книга непременно посвящалась высочайшей особе, в данном случае – испанскому королю Карлу V, под властью которого в ту пору еще находилась, как известно, вся Бельгия.

Ответственная миссия по доставке настолько важного груза была поручена купцам Данонам, признанным «королям» тогдашних европейских коммуникаций. Об этом факте повествуется в письме Везалия, адресованном непосредственно Опоринусу.

И вот, какое-то время спустя, Везалию, очутившемуся, наконец, в достославном Базеле, представилась возможность собственными глазами увидеть эту великолепную книгу, на титульной странице которой был обозначен 1543 год.

Надо сказать, что надежды автора, возлагаемые им как на Калькара, так и на безукоризненного книгоиздателя Иоганна Опоринуса, – оправдались полностью. Все в этой книге получилось наполненным уважением к науке, которая, в аллегорической форме, была представлена на портрете самого автора.

Молодой двадцативосьмилетний ученый (о его возрасте говорит выгравированная в левой нижней части портрета римская цифра), – предстает перед читателем на своем рабочем месте. Одетый в бархатный костюм, пошитый по изысканной тогдашней моде, он стоит за небольшим столом, демонстрируя зрителям руку явно значительно превосходящей его ростом молодой и красивой женщины, облаченной в античные одежды. Необыкновенно изящный локон свисает ей на грудь. Везалий успел уже освободить эту руку от кожных покровов, и при этом как бы призывает он и своих читателей полюбоваться вместе с ним, какие мышцы и связки, какие суставы и сочленения скрываются в этом удивительном произведении природы…

Даже не видя фигуры этой удивительно красивой женщины, не видя ее лица, мы все ж ощущаем ее полное доверие к уму и знаниям стоящего перед ней человека. Конечно, эта женщина – это сама наука, сама Анатомия. Она всецело доверяет человеку, который нисколько не отвергает достижений античных врачей, а если и переделал нечто в выстроенном ими научном здании, то лишь с целью придать ему обновленный характер.

Книга автору очень понравилась.

Довольный, даже восхищенный изданием своего необычного труда, дожидаясь, когда же будет закончено печатание всего тиража, Везалий ничуть не почил на лаврах.

Нисколько не теряя даром своего драгоценного времени, он приготовил человеческий скелет, который доныне хранится в старинном Базельском университете.

* * *

Книга, озаглавленная «О строении человеческого тела», точнее – целых семь книг о строении его, – явилась плодом неустанной и кропотливой работы.

Тщательное изучение трудов Галена, в сочетании с собственной практикой, привело ее автора к удивительным, просто «крамольным» мыслям, что выстроенная гением античности анатомия человека не вполне корректна, что она не отвечает настоящему строению человеческого организма. Молодому пытливому уму анатома показалось, что наследие Галена во многом грешит умозрительностью, поскольку у величайшего античного ученого, как и у большинства его предшественников, исключая разве что великих александрийцев Герофила и Эразистрата, – не было ни малейшей возможности «заглянуть» внутрь природного человека и по – настоящему изучить все его особенности и тайны. К тому же предмет анатомии до такой степени беспределен, был уверен Везалий, что одолеть его – по силам лишь многим поколениям дотошных исследователей.

Тогда-то и возникла у Везалия идея написать свой собственный труд, с упоминания о котором мы и начали разговор об этом замечательном человеке, заложившем подлинные основы строго научной анатомии, о человеке, которого по праву считают ее настоящим отцом.

* * *

Надо сказать, что, приступая к созданию своего грандиозного, а вместе с тем и революционного труда, Везалий весьма трезво учитывал, кем выступает Гален в глазах абсолютного большинства его коллег – современников. Молодой исследователь повел себя крайне осмотрительно, дипломатично, не в пример дерзкому Парацельсу.

Собственная книга Везалия переполнена похвалами великому Галену, преклонением перед обширностью его ума, – что, как мы уже знаем, нисколько не является какой-либо натяжкой.

Триста сорок три раза ссылается Везалий на своего великого предшественника, поражаясь его умом, трудолюбием и широтою познаний. Не забыты, кстати, в ней и другие титаны античности (скажем, в его книге имеется семьдесят три ссылки на Герофила, восемь – на Эразистрата). Имеется также много ссылок и на прочих деятелей обширного античного мира…

Однако, вместе с тем, – отмечает молодой автор, – описывая человеческие органы, знаменитый анатом допустил определенные «неточности», на которые настало время с трепетом указать. Одной из таких «неточностей» (да какой при этом существенной!) является, например, отсутствие отверстия в перегородке между левым и правым желудочками сердца, тогда как Гален утверждал, что оно там, в самом деле, наличествует.

Указанное отверстие, кстати, и до Везалия никак не могли обнаружить целые поколения крайне внимательных врачей-анатомов, но никто из них не отваживался даже предположить такую ошибку в трудах великого римлянина.

Подобных «неточностей», то более, то менее существенных, у Везалия набралось в общей сложности свыше двух сотен, что, по большому счету, превратилось, в конце концов, в опровержение всей выстроенной Галеном анатомии человеческого организма и в создание новой анатомической схемы, подтвержденной новым пристальным и весьма прагматичным наблюдением чересчур внимательного исследователя.

Кроме того, Везалий пересмотрел анатомическую латинскую терминологию, да так основательно, что у читателя создается зримое впечатление, будто создана она совершенно заново. Он счел целесообразным отбросить многие ссылки на греков у Галена (и тут его явно ущемил), зато признал целесообразным чуть ли не все, предложенное еще задолго до Галена Авлом Клавдием Цельсом.

В конечном результате ему и здесь удалось выстроить единообразную, логическую структуру, которая, в основных своих чертах, наличествует в анатомии и поныне.

Труд Везалия, как оказалось, главное сочинение всей его жизни, действительно состоит из семи частей, семи книг – томов.

Первая книга всецело посвящена костям и хрящам.

В ней, пожалуй, отчетливее всего прослеживается то, что великий Гален, создавая свое особое учение, не избежал характерных для многих его современников очень существенных ошибок: все свои сведения, почерпнутые им при наблюдении за костной системой животных, он механически перенес на скелет человека. Скажем, ему не было в точности известно, как устроена человеческая грудина, – и он, ничтоже сумняшеся, описал грудину, которая встречается только в животном мире, будучи присущей лишь человекоподобным обезьянам.

Далее, он не знал также, к примеру, что нижняя челюсть у человека представляет собою непарную кость. Еще далее – у него приводится какое-то несуразное количество позвонков, которое, опять же, можно отметить только у братьев наших меньших.

Вторая часть Везалиева «семикнижия» посвящена всецело связкам и мышцам, описания которых у Галена также лишний раз подтверждают, на основании чего он выстроил свою собственную анатомическую доктрину, которая впоследствии потребовала массы усилий его последователей, чтобы привести ее в соответствие с истинной картиной человеческого организма.

Третья книга содержит в себе описание кровеносных сосудов.

Как ни велики были заслуги Везалия в создании нового учения, отличного от учения Галена, а все же нынешнему читателю при прочтении его трудов почти сразу же бросается в глаза, что и в этом разделе не идет даже речи о человеческом сердце! И это притом, что вены, в понимании автора, разносят кровь от печени к периферии, во все уголки человеческого организма.

В четвертой книге разбираемого труда приводится описание нервов, в пятой – системы пищеварения и мочеотделения, и только в шестой, наконец, наступила очередь человеческого сердца…

Спору нет, Везалий проявил себя здесь очень решительным человеком, без обиняков указав на отсутствие отверстия между левой и правой частями главного органа сердечно-сосудистой системы, как мы теперь понимаем это. А все же, тем самым он высказал довольно смелое предположение, что кровь, каким-то неведомым нам образом просачивается через эту перегородку по невидимым нашему глазу отверстиям.

Кроме того, он так и не сделал окончательного шага в изучении кровообращения, не додумался до его истинной сути.

Седьмая, последняя часть книги вмещает в себе описание мозга и органов чувств.

* * *

Конечно, с подобного рода книгой, полной нападок на великого Галена, никак не могли смириться тогдашние мэтры всей медицинской науки.

На данных прежней, уже устоявшейся анатомии, держалось все их подлинное мастерство, все, доступное им, искусство врачевания.

Переменить свои взгляды, отбросить то, что утверждалось веками, даже тысячелетиями, начать изучать все заново, – да это значило отказаться от всего того, что было уже апробировано в их лечебной практике вообще, отказаться от выработанных ими методов лечения, отказаться от обкатанной методики подготовки новых медицинских кадров!

Все это означало, в конце концов, – отказаться от собственного благополучия.

Появление книги Везалия вызвало бурю возмущения, быть может, куда более сильную, нежели реакция на экстравагантные кунштюки Парацельса, и уж куда более ощутимое, нежели реакция на книгу самого Николая Коперника, «торуньского», как тогда говорили, затворника.

Коперник произвел революцию в таких возвышенных сферах и вопросах, которые весьма слабо отражались на сиюминутной жизни и благополучии простых землян. Впрочем, большинство земных жителей над ними не очень-то и задумывались.

Наиболее ярким выразителем этого гнева, как ни странно покажется на первый взгляд, стал учитель и друг Везалия – довольно хорошо известный нам парижский профессор, анатом Якобус Сильвиус, он же Сильвий.

Уже довольно пожилой на ту пору, Сильвий, быть может, действительно слепо верил Галену, да и все прочие мотивы, о которых мы написали, которые, вернее всего, были присущи большинству тогдашних врачей, – касались и его самого.

Впрочем, кто его знает.

Но, как бы там ни было в действительности, Сильвий и его сторонники, его многочисленные ученики, несокрушимой стеною выступили против Везалия. «Неуч», «святотатец», «безумец», «гордец», «клеветник», – это далеко не все эпитеты, которые обрушились на голову автора злосчастного семикнижия «О строении человеческого тела».

И чем дальше, тем больше возникало подобных обвинений, направленных в его адрес.

Завершилась же вся эта кампания тем, что Сильвий сочинил на редкость остроумный и едкий памфлет под длинным названием «Опровержение клеветы некоего безумца на анатомические работы Гиппократа и Галена, составленные Якобусом Сильвиусом, королевским толкователем по медицинским вопросам в Париже».

Высмеивая Везалия, обыгрывая его фамилию, Сильвий называет его даже vesanus, vesananiens, что в переводе с латыни на современный русский язык означает не более и не менее как «безумный», «свирепый», «неистовый», даже «бешеный».

Дело осложнялось еще и тем, что учение Галена (а равно и его предшественника Гиппократа) воспринималось как совершенно приемлемое для всесильной тогда католической церкви, и восставать против подобной доктрины означало подрывать авторитет Священного писания, а тем самым – вступать в конфликт с церковниками, объясняться с вездесущей и всесильной пока инквизицией. Хотя Везалий, признавая «животные духи», базирующиеся в желудочках головного мозга, признавал тем самым наличие в человеке души, – а все же церковникам никак не могли понравиться его жуткие поползновения. Во что бы то ни стало – им всячески хотелось не допустить ниспровержения авторитета Галена.

В споре с официальной врачебной доктриной, в споре с Сильвием, – церковь определенно стояла на стороне последнего, и Везалию надлежало вести себя предельно осторожно, чтобы не оказаться вдруг на костре инквизиции.

Но дело уже близилось к этому, пусть еще и очень, даже очень медленно…

Вскоре возникла жесткая оппозиция ниспровергателю античных авторитетов в самой Падуе, на кафедре анатомии, которую возглавлял сам Везалий. Во главе университетских недоброжелателей Везалия оказался и его бывший ученик Реальд Коломбо.

Оппозиционеры всеми силами стремились опорочить Везалия перед студенческими массами и вызвать, таким образом, всеобщее его неприятие.

Везалий действительно подвергся настолько сильному гонению, что, в конце концов, вынужден был оставить университет, уехать прочь из Падуи, ставшей в корне негостеприимной к нему. Более того, он даже полностью отошел от научной работы и, в отчаянье, сжег какую – то часть своих собственных рукописей, с бог весть какими, быть может, очень даже важными наработками.

И все же Везалий зарекомендовал себя к тому времени настолько выдающимся практическим врачом, что лишить его этой репутации уже никто не мог.

Он перешел на чисто врачебную деятельность.

Даже поступил на военную королевскую службу.

Сначала Везалий участвовал в войне, которую Испания вела с Францией. Будучи прекрасным анатомом, оказавшись на должности главного военного хирурга испанской армии, – он с завидной легкостью справлялся с лечением различного рода ранений, с бальзамированием трупов павших на войне особо важных испанских вельмож. После окончания военных действий он возвратился назад, в свой родной Брюссель.

Вскоре туда, как бы вслед за ним, переехал и шумный королевский двор. Естественно, обязанности главного королевского лейб-медика были полностью возложены на Везалия.

Карл V страдал подагрой, а в довершение – еще и неумеренным, волчьим аппетитом. Лечить его было сверхтрудно, поскольку даже малейшее улучшение своего здоровья воспринималось им уже как решительно – окончательное исцеление, после чего его величеству и слушать не хотелось о каких-либо новых ограничениях в еде и в напитках и о каких-то «зряшных», по его мнению, врачебных мероприятиях. Более того, прослышав от слишком любопытных врачей о существовании птичьего пера, которым античные вельможи щекотали себе свое нёбо, чтобы насладиться еще более лакомым блюдом, он и себе принялся поступать таким же образом…

Везалию было трудно противодействовать этим королевским капризам, однако и на этом фронте он действовал совершенно не без успеха.

Король бодрствовал, чувствовал себя вполне здоровым, потому и материальное состояние его лейб-медика тоже не вызывало никаких нареканий. В пользу такого именно толкования говорит хотя бы тот факт, что в 1555 году Везалию удалось повторно издать свою главную книгу, с некоторыми дополнениями и уточнениями, причем – в еще более роскошном виде и оформлении.

Все это потребовало таких огромных материальных затрат, что Иоганн Опоринус пришел в полную растерянность, окупится ли само издание, не говоря уже о какой-нибудь прибыли.

Но для Везалия подобного рода расходы выглядели вполне по силам, как настоящие пустяки. Он наперед, предварительно оплатил все расходы по изданию книги.

Вдобавок к основной редакции книги «О строении человеческого организма», Везалий приготовил и издал ее краткий, конспективный вариант, так называемый Epitome.

Эта книга получила самое широкое распространение во всей Европе, добралась она, наконец, и до златоглавой Москвы.

Интересно отметить, что она попала в поле зрения тогда совсем еще молодого царя Алексея Михайловича и сразу же была переведена для него ученым киевским монахом Епифанием Славинецким (дата рождения его неизвестна миру, умер же он в 1675 году). Выпускник Киевской братской школы, на базе которой возникла затем целая Киевская академия, Славинецкий, по всей вероятности, обучался в европейских университетах, а в Москву попал в 1649 году, по просьбе Алексея Михайловича, как человек, «еллинскому языку навычный да и латинскую речь достаточно знающий». В русской столице киевский монах возглавил Ученое общество, учрежденное в Преображенской пустыни боярином Федором Михайловичем Ртищевым.

Перевод Славинецкого появился уже под громким названием «Врачевская анатомия Везалия». Насколько правильно удалось переводчику справиться с неведомой ему прежде медицинской терминологией, еще только зарождавшейся в русской научной практике, – судить очень трудно: рукопись затерялась, даже не будучи до конца напечатанной.

* * *

Везалий же, можно сказать, жил в Брюсселе на довольно широкую ногу. Он получил хорошее наследство после смерти отца, весьма удачно женился. У него родилась наследница – дочь.

Единственной, зато постоянно снедавшей его заботой, была невозможность заниматься привычной уже для него исследовательской работой, слишком долгое отлучение от университетской кафедры.

Это настолько угнетало молодого, энергичного человека, что он вообще перестал переписываться с друзьями, избегал малейшего даже с ними общения, так что по Европе вскоре пошли разгуливать упорные слухи, будто он уже умер.

А он, в самом деле, мечтал об отставке с должности королевского лейб-медика, просил о ней даже, но из этого ничего пока что не вышло.

Не помогло и отречение Карла V от власти, объявленное им в 1556 году, потому что усевшийся вновь на престоле Филипп II возжелал иметь у себя под боком проверенного специалиста, а не какого-то там необстрелянного новичка.

Более того, вскоре новый король вообще вознамерился перенести свой двор обратно в Мадрид, – пришлось отправляться туда и его лейб-медику.

В Мадриде Везалию жилось куда хуже. Если в Брюсселе он все-таки мог иногда погружаться в мир излюбленной им анатомии, – то в Испании он лишился и этого.

В Мадриде все обстояло значительно строже. К тому же за ним тянулся теперь очень давний след, ореол еретика. Атмосферу недоброжелательства, вражды, порожденной гневными инвективами бывшего приятеля Сильвиуса, всячески поддерживали в настоящее время мадридские врачи, которые с недоверием, а то и с открытой злобой присматривали за каждым шагом иноплеменника, пусть и такого же, как и они, верноподданного испанского короля.

Филипп II, который еще с 1564 года именовался королем Испании, Англии, Франции, Иерусалима, обеих Сицилий и Ирландии, хранителем веры, эрцгерцогом Австрии, герцогом Бургундии и Брабанта, графом Габсбургским и прочими прочими титулами менее всего заботился о своем драгоценном здоровье.

Правда, Везалию не раз удавалось блестяще поддерживать свое реноме, делом доказывать свое собственное, неувядающее искусство врачевания. Хрестоматийным выглядит случай, связанный с излечением королевского сына, у которого был жестко когда-то травмирован череп.

Перед подобного рода травмами опускались руки даже у самых прославленных, самых опытных врачей, которые по-прежнему свято верили в бытующее еще с галеновских времен утверждение, будто бы всякие раны черепа и живота, – уже заведомо неизлечимы. Везалий же, вопреки всему этому, отважился на операцию, в результате которой ему удалось очистить полость черепной коробки от накопившегося там гноя, – и королевич каким-то чудом остался в живых.

Это произвело отрезвляющий эффект на мадридских его злопыхателей.

Однако – совсем ненадолго.

Возможно, приведенный случай повлек за собою другой, аналогичный ему, но уже тесно связанный с жизнью французского короля Генриха II.

В 1559 году этот правитель, в одежде которого всегда наличествовало только два цвета, белый и черный, как дань его фаворитке Диане де Пуатье, – однажды осмелился нарушить запреты астрологов. Он пренебрег предупреждением самого Михаила Нострадамуса: решился поучаствовать в рыцарском турнире. Королю удалось победить самого герцога Савойского…

Ободренный восторгом толпы, особенно же – рукоплещущей ему неистово Дианой де Пуатье, он вызвал на поединок непобедимого дотоле графа Монтгомери.

Кто знает, чем бы завершилась эта схватка, но произошло нечто никем заранее не предвиденное: стальной обломок графского копья, отскочив, со страшной силой вонзился королю в глазницу и выскочил уже где-то в области ушной раковины необыкновенно взбодрившегося короля.

Король Генрих был хорошо известен в Испании.

Совсем еще маленьким мальчиком, после поражения французских войск, попал он на чуждые ему земли в качестве заложника. Это обстоятельство, быть может, не в последнюю очередь способствовало тому, что в числе врачей, собравшихся у королевского ложа, оказался и Везалий, лучший лейб-медик испанского владыки. Там он встретился с другим выдающимся медицинским авторитетом, французским хирургом Амбруазом Паре, о котором мы как-то слабо, почти вскользь, упоминали уже, но о котором будем еще говорить немало.

Французский король умирал в течение нескольких суток. Молодой организм тренированного атлета, едва перешагнувшего свой пятидесятилетний рубеж, никак не намерен был поддаваться мучительной смерти.

Позабыв обо всех своих прежних распрях, о подозрительной славе хирурга Везалия, врачи вспоминали теперь лишь о прежних, весьма удачных его операциях. Они все еще надеялись на чудо, на никогда не увядающее его операционное искусство…

Однако умирающему не могли помочь уже ни Везалий, ни француз Паре. Ранение было из числа тех, когда спасение королю могли обеспечить лишь нейрохирурги. Однако самого появления подобной специальности надо было ждать еще несколько сотен лет.

О чем говорили между собой два выдающихся врача, Андреас Везалий и Амбруаз Паре, – теперь очень трудно сказать…

* * *

А вскоре после этого мадридские злопыхатели все-таки дождались своего торжества. Везалия обвинили в том, что он – де зарезал живого человека. История эта темна, однако некоторые биографы допускают, что Везалий действительно мог приступить к вскрытию трупа, который на самом деле оказался живым еще человеком. После первого же взмаха его ножа раздался слабый, однако… болезненный стон умирающего…

Конечно, последовал самый строгий суд.

От костра инквизиции Везалия спасло лишь прямое заступничество испанского короля. Дело закончилось каким-то серьезным штрафом и обязательным посещением святых мест в иудейской Палестине.

Везалий выехал из Мадрида вместе со всем своим семейством, однако за городскими воротами они вынужденно расстались. Жена и дочь направлялись на север, в сторону Брюсселя, а он – в сторону необычно знойного юга. Никто среди сопровождавших их людей, да сами они, не знали, что расставание это – последнее в их жизни.

По пути к святым местам Везалий посетил Италию. Он снова и снова катался в вычурных венецианских гондолах, снова очутился в Падуанском университете, вступил даже в тот самый зал, в котором когда-то глохнул от грома рукоплесканий восторженных слушателей, где его рисовал незабвенный Стефан ван Калькар, к тому времени уже давно почивший…

Дело, в конце концов, обернулось тем, как считают биографы, что Везалий заручился согласием университетского руководства, что ему было обеспечено возвращение в такую дорогую для него alma mater. Оставалось только добиться разрешения испанского короля Филиппа II, – но это уже не выглядело неразрешимой задачей.

Однако получилось все далеко не так.

Что произошло с Везалием в действительности – теперь уже очень трудно судить. Можно лишь с уверенностью сказать, что в Палестине он действительно побывал. Можно также предположить, что, возвращаясь оттуда, он ощущал себя разительно помолодевшим, – да ему и в самом деле не было еще и пятидесяти лет. Его голову переполняли мысли о будущей работе в Падуе, о новых дерзких исследованиях. Он чувствовал в себе прилив новых сил, вспоминал, приводил в порядок все то, что ему довелось когда-то выстрадать, выстроить в упорядоченную стройную систему, но затем отречься от всего сокровенного, сжечь все свои записи…

Теперь же он восстанавливал в памяти все, давно позабытое. Он знал, что уже нет на свете главного его противника, неистовствующего Сильвия, которого ему никак не удалось переубедить при жизни.

Он искренне предполагал, что поостыли и прочие последователи Сильвия, лишенные своего главного предводителя…

И вот, на пике этих радужных настроений, когда корабль, на котором Везалий плыл, приближался уже к европейским берегам, – на море вдруг разыгралась страшная буря. Судно разбилось о прибрежные скалы острова Занте.

Едва живого, Везалия выбросило на берег. Что с ним случилось в дальнейшем – опять же загадка. То ли он заразился на острове какой-то, еще не распознанной никем болезнью, то ли был настолько сильно травмирован, то ли сказались оба эти фактора, – все осталось покрыто тайной.

Ясно только одно: ему навеки суждено было остаться на этой островной земле.

Какое-то время спустя, в Мадриде появились люди, которые, якобы, собственными глазами видели его могилу, а сверху над ней, над могилой, – скромную табличку с латинской надписью, где были подведены итоги жизни этого великого человека.

Надпись на табличке гласила:

Tumulus Andrea Vesalii Bruxellensis,
qui obiit ididus Octobris anno MDLXIV
aetatis vero suae quinquagesimo,
quum Hierosolimus redisse.

В переводе на русский язык это означало: «Могила Андреаса Везалия Брюссельского, который скончался в октябрьские иды 1564 года, в возрасте 50 лет, возвращаясь из Иерусалима».

Говорили также, будто эту табличку повелел поставить какой-то богатый человек, оказавшийся на острове, который даже пытался было спасти великого врача от смерти, но ничего уже не в силах был сделать.

Вскоре следы могилы его затерялись совсем.

Глава 5. Безумно смелые предпосылки исследователя Сервета

Лучше маленькие истины, чем большая ложь.

Леонардо да Винчи

Сейчас, пожалуй, чрезвычайно трудно согласиться с утверждением, что величайшие умы античного мира и ни в чем не уступавшие им мудрецы Средневековья томились над совершенно, казалось бы, неразрешимой загадкой: в чем заключается истинная функция крови, сердца и всех кровеносных сосудов, действующих во всяком живом организме высших млекопитающих.

Однако они не открыли даже того, что известно почти каждому нынешнему школьнику: система самого кровообращения теснейшим образом связана с процессом обмена веществ!

Конечно, Везалий, осуществив настоящую революцию в области анатомии и указав, в частности, на полное отсутствие какого – либо отверстия между левой и правой частями сердца, быть может, – и сам уже вплотную приближался к решению данного вопроса.

Никто не в силах нам теперь рассказать, что могло скрываться в уничтоженных им загадочных наработках, и на что еще был способен этот гонимый обскурантами талантливый человек, до срока вынужденный оставить свои научные исследования, да и сам вообще так рано ушедший из жизни.

Кто знает, что удалось бы сделать этому гению по возвращении в Падуанский университет!

Идея наличия кровообращения в теле живого человека дозревала в умах людей еще XVI века. Особенно – в головах у тех среди них, кто был уже знаком с достижениями Везалия, кто искренно ему доверял.

Идея опиралась на хорошо известную с древности пульсацию кровеносных сосудов, на открытую тогда же (однако уже как бы заново!) фазу систолы (сжатия) и фазу диастолы (расслабления) в работе сердца, на замеченные в нем же и в кровеносных сосудах клапаны, которые способствуют наиболее быстрому продвижению крови.

Отошедший от своих научных исследований Везалий подвизался уже в качестве придворного врача, когда предположение о существовании кругов кровообращения было, наконец, выдвинуто во всем своем исполинском масштабе и во всем своем истинном величии.

Мысль о том, что кровь, выталкиваемая правым желудочком сердца, при отсутствии отверстия между левой и правой его частями, – непременно должна была поступать сначала в легкие, что она, проходя затем сквозь них, в конце концов, вливается в левое предсердие, – чуть ли не впервые была высказана в рукописи теологического трактата.

Трактат этот носил вовсе не медицинское название «Восстановление христианства», в оригинале – Christianismi restitutio.

В ней он так и написал: «Жизненный дух берет свое начало в левом сердечном желудочке, при этом… путь крови вовсе не пролегает через перегородку сердца, как принято думать, а чрезвычайно искусным образом гонится другим путем из правого желудочка в легкие!»

Указанный трактат, еще где-то в 1546 году, был создан испанцем Мигелем Серветом, – как видим, всего через три года после опубликования книги Андреаса Везалия «О строении человеческого тела».

Путь к важнейшему открытию, содержавшийся, быть может, только к гениальной догадке, был проложен, хотя сама она долго оставалась незамеченной широкой научной европейской общественностью.

Однако и этот путь оказался для Сервета весьма и весьма непростым.

* * *

Сервет родился в соседствующей с Францией испанской местности. Точнее – в так называемом Арагоне, а еще точнее – в довольно обширном испанском поселении Вильянуэве-де-Сихене. Сколько он помнил – вокруг него самого – простирались иссушенные пыльной бурей места. Край был сухой, гористый, слишком засушливый, зато – неизмеримо богатый своим историческим прошлым.

Когда-то, задолго еще до Рождества Христова, на его землях возникали многолюдные греческие поселения. Затем их сменили буйные римские воинские лагеря…

В VIII веке нашей эры Арагон очутился под властью арабов, в IX – франков. В ходе так называемой реконкисты, то есть, обратного отвоевания европейцами испанских земель, Арагон превратился в самостоятельное королевство, которое постепенно присоединило к себе Каталонию, затем Сицилию, Сардинию, Неаполь.

Незадолго до рождения самого Сервета, в 1479 году, Арагон объединили с Кастилией, что и положило начало зарождения могучего испанского государства.

Сервет родился то ли в 1509, то ли в 1511 году, и, получается, был всего лишь несколькими годами постарше Андреаса Везалия.

В юности он изучал юриспруденцию в Сарагосе, столице Арагона, в тамошнем университете, основанном еще в XV столетии. В этом городе, расположенном на берегах реки Эбро, до сих пор показывают остатки внушительных римских строений. А что говорить о прочих, давно уже отшумевших веках…

Подобных памятников тогда насчитывалось очень много. Эти, вполне реальные строения, а также несмолкаемая университетская латынь, отложили неизгладимые следы в душе молодого и весьма любопытного испанского студента.

Правда, свое образование Сервет завершил уже во французской Тулузе. В такой же старинной и славной тамошней alma mater. После чего довольно длительное время прослужил секретарем при королевском дворе.

Знакомство с учением Мартина Лютера, а может быть, и с самим дерзким реформатором христианства, – вызвало в душе у Сервета неутолимый интерес к теологии. Он самостоятельно изучил основы ее, проявив при этом кардинальные несогласия с канонами христианских вероучений, что в годы абсолютного засилья инквизиции выглядело весьма и весьма опасным даже для самого смелого человека.

Но таково уж было свойство людей Средневековья, что их ненасытный ум почти всегда стремился добыть как можно больше сведений об окружающем мире, а круг имевшихся тогда знаний казался таким заманчиво доступным для всестороннего овладения. Более того, поддержанный своими новыми знакомцами, заинтересовавшись трудами Гиппократа, Галена, Авиценны, – Сервет поступил еще и на медицинский факультет Парижского университета, где, почти одновременно с Везалием, учился у известных нам профессоров Якобуса Сильвия и совершенно мало известного ему Иоганна Антона Гюнтера.

Там же он был удостоен степени доктора медицины (1535), и после этого, полагают, его непосредственные контакты с Везалием оборвались уже навсегда.

После окончания учебы Сервет, кажется, больше всего внимания стал уделять интересующей его медицине. Он сделался непревзойденным знатоком учения Галена, да, возможно, и страстным его сторонником. Этому обстоятельству, надо полагать, способствовало влияние на него со стороны профессора Гюнтера, который как раз в те годы переводил на латинский язык сочинение Галена, составлявшее записи лекций 176–177 годов, читанных им в римском храме Мира.

Указанная книга, вернее – перевод ее с латинского оригинала, появилась только в 1536 году под названием De anatomicis administrationibus (Об анатомических упражнениях).

Выйдя из университета, Сервет приступил к практической врачебной деятельности в небольшом городке Шарнье, в живописной долине Луары. Однако там он продержался совсем недолгое время. Помимо медицины, ему опять не давали покоя теологические проблемы, и он довольно скоро приобрел имидж неисправимого еретика.

Что же, ему опять пришлось подыскивать себе новое место.

* * *

Зато в течение последовавших двенадцати лет Сервет блаженствовал в должности домашнего врача при вьенском архиепископе. Здесь и застал его выход главного труда Везалия, о котором подробно говорилось еще в предыдущей главе.

Думается, там же, во Вьене, и зародились в голове у Сервета довольно дерзкие мысли, нашедшие свое выражение в его трактате «Восстановление христианства», где он попутно изложил выстраданные им соображения о функции крови, о кровеносных сосудах и прочем. В этом труде переплелись как давно уже известные науке факты, так и все то, что открылось только ему, порывистому Сервету. Первое, и самое главное, что он отрицал, было существование Троицы и Божьего промысла надо всем живущим…

Продержав свою рукопись под спудом в течение семи с лишним лет, автор тайно опубликовал ее в количестве всего тысячи экземпляров, что, по тем временам, отнюдь не выглядело скромным тиражом.

Книга тут же была признана еретической, и Сервету пришлось спасаться бегством. Наивный, он надеялся обрести защиту у знаменитого реформатора религии Жана Кальвина, протестанта, обитавшего в швейцарской Женеве. Направляясь в Италию, где, как мы уже знаем, априори было гораздо больше интеллектуальной свободы, – Сервет устремился все же в Швейцарию. Однако протестант Кальвин перещеголял в этот раз даже самых неуступчивых католиков. Кальвин, с которым Сервет и прежде того вступал в довольно серьезные эпистолярные перепалки, приказал немедленно схватить заезжего еретика…

27 октября того же, 1553 года, обвиненный в отрицании божественности Христа, Сервет был сожжен на костре, его книга – запрещена окончательно, и уже отпечатанные экземпляры ее были также преданы показательному уничтожению.

С возмутителем спокойствия было благополучно покончено.

Казалось, сама память о Сервете и о его «вредоносном» сочинении уничтожена навсегда. Никто не посмеет даже вспомнить о мерзкой крамоле, и никто никогда не узнает о дерзкой попытке этого автора – еретика подвергнуть сомнению учение великого Галена, которого уже попытался, было, осмеять другой такой же безумец – Парацельс.

Однако из тысячного тиража запрещенного издания уцелело, по крайней мере, целых три экземпляра. Они оставались неизвестными вплоть до 1673 года, до наступления в Европе еще чуть заметных, но все-таки – уже перемен.

И вот английский анатом Томас Вартон[12], которому захотелось изучить редкое сочинение, в пятой книге указанного трактата вдруг обнаружил раздел о циркуляции крови. В этом месте приведено было также весьма довольно четкое описание малого круга кровообращения.

Автор указанного трактата с серьезностью утверждал, что кровь, накопившаяся в правом желудочке сердца, устремляется в легкие, где она обогащается кислородом! Каким именно образом Сервету удалось прийти к подобному умозаключению, – неизвестно.

Однако сразу же стало понятно, что этим своим утверждением он одним махом решал три неразрешенных дотоле задачи. во-первых, доказывал, что перегородка между левой и правой частями сердца – реально непроницаема. во-вторых – что в легких происходит насыщение крови чистым воздухом. В – третьих – отвергал тем самым утверждение Галена, будто артериальные вены (легочные артерии) служат исключительно для питания легких.

Таким вот образом, благодаря чистейшей случайности, спасено было от забвения замечательное открытие, сделанное человеком, беззаветно преданным большой науке, в частности – медицине.

* * *

Впрочем, во всех своих устремлениях по изучению кровеносной системы Сервет был совсем не одинок.

Известный нам Реальд Коломбо, яростный ретроград в Падуанском университете, сам являвшийся питомцем этого учебного заведения, – через некоторое время после удаления оттуда Везалия был назначен профессором анатомии в Риме.

Там, в пределах этого Вечного города, и завершилась его недолгая жизнь. Однако, на закате ее, уже в год своей кончины, словно бы стремясь реабилитировать себя в глазах потомков, Коломбо успел обнародовать свою собственную книгу, пожалуй, также явно кощунственную с точки зрения инквизиции.

Книга его носила название «Об анатомии», и в ней, независимо от покойного уже на ту пору Сервета, автор ее также высказал мысли о существовании малого круга кровообращения. От наказания еретика спасла его преждевременная смерть…

То, что идея существования малого круга кровообращения уже явственно носилась в воздухе, созрев в умах анатомов к началу XVI века, – подтверждается также деятельностью итальянского ученого Андрея Цезальпина. Он был профессором университета в Падуе, одновременно исполняя обязанности лейб-медика Папы Римского – Климента VIII.

Путь для крови по предполагаемому малому кругу описан им в его книгах «Вопросы учения перипатетиков» и «Медицинские вопросы». Цезальпин же первый употребил и выражение «циркуляция», то есть – кругооборот, применяя это слово по отношению к крови.

Весьма близко к указанной идее стоял также профессор Падуанского университета Иероним Фабрициус (ох уж эта Падуя, все медицинские проблемы так и вертелись вокруг нее!).

Ученик знаменитого в медицине профессора Габриэля Фанкони, занявший после его ухода кафедру анатомии, – Фабрициус с блеском читал лекции в нововыстроенном анатомическом театре, совмещая свою чисто педагогическую деятельность с неустанной исследовательской работой: он основательно изучил строение кровеносных сосудов, в частности – наличествующие в венах клапаны. Он, говорили, был уже совсем на расстоянии шага от того, чтобы сделать самые смелые выводы, однако ему не хватило личного мужества.

В 1574 году Фабрициус вообще оставил всякую научную деятельность, опасаясь недвусмысленных угроз со стороны инквизиции.

Глава 6. Гарвей, или круг малый и круг большой

И все же окончательно сформулировать и обосновать идею кровообращения суждено было человеку, который родился только во второй половине XVI века, в 1578 году.

Звали его Уильям Гарвей, и на свет он явился в городе Фолкстоне, в графстве Кент, что на юго-востоке Англии.

Биография Гарвея не согласуется с традиционными жизнеописаниями большинства его коллег-предшественников. Гарвей пришел в медицину совсем не из круга потомственных врачевателей, но из мира наследственных землевладельцев. Дед его, по имени Джон Гарвей, разводил у себя на землях стада тонкорунных овец. Отец же, по имени Томас, был коннозаводчиком. И это обстоятельство, каким бы оно ни казалось странным, возможно, также способствовало тому, что он пришел к раскрытию еще одной медицинской тайны…

Вся семья этого страстного любителя лошадей была многодетной даже по тем, уже очень далеким от нас, действительно – строго патриархальным временам.

Надо сразу заметить, что способности его малолетнего сынишки Уильяма показались мистеру Томасу настолько разительными, что его, одиннадцатилетнего, без раздумий отвез он в Кентерберийскую королевскую школу, где малышу выпадала возможность получить прекрасную подготовку, в частности, – в латинском и древнегреческом языках. Эта подготовка позволила юному Гарвею с успехом продолжить затем учебу в Кембриджском университете, основанном еще в XIII столетии.

Там ему предстояло изучать медицину. Курс учебы для будущего врача был рассчитан на довольно длительный – шестилетний срок.

Однако, усилий столь продолжительного ученья вдали от семьи молодой Уильям не вынес. Он серьезно заболел, а когда выздоровел, то продолжать образование его отправили на юг, в благословенную Италию. А именно, в знаменитый Падуанский университет, слава которого все разрасталась и разрасталась.

Что ж, таковой была судьба этого замечательного города, что с ним оказались связанными имена многих выдающихся личностей, а также важнейшие события, в частности, – в области медицины. Уехал молодой Гарвей где-то то ли в конце 1599 года, то ли уже в начале 1600.

Среди учителей Падуанского университета, в первую очередь, следует назвать уже более или менее известного нам Иеронима Фабрициуса, а также знаменитого ученого Галилео Галилея, который, начиная с 1592 года, читал там лекции по математике, механике и прочим, весьма актуальным для университета предметам. Кстати, свое собственное образование в Пизанском университете Галилей начинал также с изучения азов медицины, от которой, однако, вскоре отошел. Очевидно, уже сказывался объем накопившихся в мире различных знаний, неподвластных для глубокого изучения одному, даже самому гениальному человеку.

В Падуанском университете все еще дышало памятью о великом ученом Везалии, на ту пору уже умершем. Его правота, особенно в отношении анатомических знаний, была уже давно совершившимся фактом.

Учение же Галена сдавало позицию за позицией.

Завершив свое образование, Гарвей блестяще выдержал и своеобразный экзамен, предусмотренный тогдашним университетским уставом. В 1602 году ему пришлось публично отвечать на массу всевозможных каверзных вопросов, задаваемых изощренными в медицинской науке профессорами.

Раздувая широкие мантии, победно вскидывая свои, седые или же совершенно лысые головы, прикрытые лишь широкими четырехугольными беретами с длинными свисающими кистями, ученые мужи старались перещеголять друг друга в замысловатости предлагаемых ими вопросов.

Он же, Гарвей, раскрасневшийся, весь в пылу молодого азарта, несмотря на свою хваленую британскую респектабельность, – начинал отвечать, даже не дослушав, как следует, уже прозвучавший вопрос.

Все ответы экзаменовавшегося англичанина были признаны превосходными. И ему, такому еще молодому, единодушно присудили право именоваться доктором медицины, получить столь желанный берет, тяжеленную книгу и собственную печать.

Это был великий успех, после которого можно было вести вполне безбедную жизнь на земле воистину благословенной Италии, навсегда связав свою судьбу с ее университетами, позабыв о туманном своем Альбионе.

Однако Гарвея что-то неудержимо влекло на родину.

Возвратясь назад в Англию, он без малейшего промедления подтвердил свой чужеземный диплом в Кембриджском университете, затем сдал все потребовавшиеся от него экзамены в Лондоне, что давало ему права незамедлительно приступить к занятию врачебной практикой.

Указанные события происходили уже в 1603 году, а в середине следующего, 1604, после сдачи еще одних экзаменов, Гарвей был избран сначала кандидатом в члены Королевской коллегии врачей, а, по истечении трехлетнего периода, удостоился звания и действительного ее члена (1607). В упомянутой коллегии его вскоре поставили во главе кафедры анатомии и хирургии, что, безусловно, свидетельствовало о его личном, непререкаемо высоком авторитете.

Оставался он в этой должности уже до самой смерти.

Прошло еще два непростых года, – и Гарвей, уже женатый, весьма солидный джентльмен, занимает пост сначала младшего, а впоследствии главного врача столичной лондонской больницы святого Варфоломея, на ту пору насчитывавшей уже около пятисот лет и всегда возглавляемой самыми авторитетными во всей Англии, довольно крупными специалистами. Здесь он проработал свыше тридцати лет, пока позволяло состояние его здоровья и пока вконец не иссякли его научные дерзания.

Ко всему сказанному следует добавить еще и то, что исполнение всех перечисленных должностей Гарвей весьма успешно совмещал с довольно обширной частной практикой. А среди его пациентов насчитывалось немало самых выдающихся его современников.

Кстати – на протяжении довольно длительного времени он был также лейб-медиком английских королей: Иакова I и Карла I.

Конечно, как уже можно догадываться, на всех перечисленных поприщах Гарвей проявлял себя выдающимся профессионалом.

Однако не по причине всех этих заслуг вошел он в мировую историю. Параллельно с практической врачебной деятельностью, Гарвей внимательно изучал мир животных, особенно – работу их сердца, анатомию кровеносных сосудов, сам процесс движения крови. Он на практике подтверждал изречение одного своего знаменитого пациента, философа и естествоиспытателя Френсиса Бэкона, который считал, что «все медицинское (читай «врачебное») искусство состоит исключительно в одной наблюдательности».

Эти наблюдения, в сочетании с научными знаниями и аналитическим складом ума, не могли не принести своих зримых плодов. Гарвею, начиная с его самого раннего детства, помнились семейные предания об обильных овечьих отарах, выпестованных еще его дедом, Джоном Гарвеем.

Все овцы в стаде сильно страдали от расплодившихся на обширных пастбищах змей. Незначительное количество змеиного яда, попавшее в тело ужаленного животного, вызывало сильнейшие изменения в его внутренних органах. Оно как-то мгновенно поражало мозг и, в конце концов, вызывало мучительную гибель животного, укушенного змеей.

Почему?

Дед постоянно и сильно расстраивался, наблюдая все это и неся к тому же значительные материальные убытки. Но ни от кого он не мог получить удовлетворительного ответа на свои недоуменные вопросы: почему, скажем, у пострадавшей овечки не отваливается нога, хвост, которых также коснулось неукротимое змеиное жало, зато сильно и сразу же страдает мозг, даже останавливается сердце?

Непонятно!..

Что же, рассуждал теперь его внук, это могло происходить только лишь потому, что яд мгновенно распространяется по всему его телу. А распространяться он может лишь током крови…

Значит, вся кровь, которая наличествует в организме, в теле живого существа, – каким-то образом мгновенно добирается до самых отдаленных его участков?

Почему происходит все именно так?

Под воздействием какой непонятной силы?

Неужели – при помощи одного только сердца? Этого, этого… вроде, какого-то природного насоса?

Но почему на этот счет не имеется прямых указаний не только у Галена, но даже и у Везалия?..

Свое предположение опытный доктор Гарвей неоднократно подтверждал экспериментально – на специально отобранных им животных. Более того, путем всяческих хитроумных приемов, ему удалось даже доподлинно вычислить количество жидкости, проскальзывающей через сердце испытуемого животного. Исключительно тщательные подсчеты показали сверхточно, что в течение всего лишь какого-нибудь получаса этот, не знающий ни малейшего отдыха, природный насос способен перекачать массу, равную по весу всему животному…

Он продолжал повторять подсчеты, а они неизменно показывали одно и то же. Все эти данные, в свою очередь, означали, что предположение Галена о самоуничтожении крови на периферии тела, предположение, против которого не возражал и великий Везалий, – на самом деле ошибочно, что оно не выдерживает никакой решительно критики.

Ширился круг изучаемых материалов, крепло и его собственное понимание, в чем заключается функция крови и как осуществляется ее перемещение в живом организме, – а доктор Гарвей все еще никак не осмеливался заявить об этом публично.

Его сомнения возрастали с какой-то неудержимой силой…

Как, все чаще и чаще думалось ему, можно заявлять о чем-то подобном, когда у тебя перед глазами маячит пример великого Везалия? Даже Везалию так и не удалось, как следует узнать, что все его анатомические поправки нисколько не грешат против громадной анатомической истины!

«Как, – мигом завизжат, завоют блюстители чистоты медицинской науки, – да разве ж Гарвей мудрее самого Гиппократа, Галена, Авиценны? Никто ведь из этих достойнейших мужей науки даже не догадывался о чем-то подобном, а вот он, Уильям Гарвей, – подумал и догадался сразу же…»

– И правда, – мыслилось ему, – великий Везалий, получается, даже само описание сердца поместил в другой книге, а не в той, в которой дал описание кровеносных сосудов… Он действовал, как будто ослепленный какой-то инерцией мышления…

А если не только инерцией?

А если у него имелось другое, более веское мнение, которого он просто не успел еще обнародовать?..

И все для Гарвея начиналось сначала.

Однако надо было когда-нибудь да отважиться…

* * *

Результаты своих длительных и неустанных наблюдений и свои собственные выводы он изложил в прочитанной им 16 апреля 1618 года лекции, резюме которой заключалось всего лишь в нескольких фразах.

Кровь в любом, даже высокоорганизованном организме, движется по двум замкнутым кругам: по более краткому, иначе МАЛОМУ, который пролегает через два легких, где кровь обогащается кислородом, и по более длинному, иначе БОЛЬШОМУ, который пролегает через все уже тело, доставляя туда кислород и разные питательные вещества. Один из этих кругов, более краткий, иначе – малый, начинается в правом желудочке сердца, а заканчивается в левом предсердии, тогда как другой, более длинный, иначе – большой, берет свое начало в левом желудочке, а завершается в правом предсердии!

Это было первое сообщение о новом открытии, после которого Гарвей взял как бы вынужденный, даже продолжительный тайм-аут, предоставив своим современникам взвесить значение сделанных им предварительных, однако каких-то воистину дерзких выводов.

Окончательные же выводы ученый опубликовал лишь в 1628 году, в своем сочинении «Анатомические исследования о движении сердца и крови у животных», которое появилось даже не в Англии, но в германском Франкфурте-на-Майне. Как свидетельствует уже само название четко обозначенного им сочинения, на его страницах вроде бы даже ничего и не говорится о человеке, но только исключительно о животных.

И все же это был окончательный удар по анатомическим знаниям, выстроенным уже давно почившим Галеном. Гарвей всесторонне доказывал, что сердце является мощным насосом, этаким мышечным мешком, снабженным клапанами, сокращение которого нагнетает кровь в кровеносную систему. Он ничего не объяснял при этом, никаких деталей всего этого процесса – каким именно образом выходящая из сердца артериальная кровь оказывается вдруг прямо в венах…

* * *

Однако даже этот, десятилетний срок, не спас Гарвея от шквала неистощимой критики как со стороны его коллег, то есть медиков, так и со стороны клерикалов, не на шутку встревоженных и теперь уже прилагавших все свои силы для поддержания противников Гарвея.

Великого ученого стали именовать оскорбительным для него словом «циркулятор», которым в те далекие уже от нас времена обычно называли странствующих целителей, разных там знахарей, попросту говоря – всякого рода шарлатанов.

Кстати, само слово «шарталан» – также, безусловно, родилось на благодатной итальянской земле. Своим происхождением оно обязано жителям умбрийского города Церрето, которые бродили не только вдоль всей Италии, но и по всем европейским странам, часто выдавая себя там за лекарей, в худшем случае – за аптекарей. При всяком удобном случае они потешали народ своим ловким жонглированием, различного рода фокусами и тому подобными выступлениями, в результате чего и сами прослыли самыми грандиозными обманщиками.

Признания новая теория, новые взгляды на один из основополагающих вопросов анатомии и физиологии, – не получила не только через десять лет после ее первого обнародования. Не случилось чего-то подобного и через тридцать лет. Примечательно, что застрельщиком в этом деле выступали медицинские факультеты ведущих европейских университетов, но также и выдающиеся корифеи современной Гарвею медицины.

Среди всех европейских университетов пальму первенства в нападках на Гарвея, как ни странно, держал Парижский – сильно прославленная Сорбонна.

Устами своего ведущего специалиста, потомственного доктора медицины и заведующего кафедрой анатомии, Жана Риолана-младшего, этот университет заявил, что никакая циркуляция крови не может иметь места в человеческом организме. Заявленное утверждение было по-своему, весьма солидным, обоснованным в специальном труде этого автора, озаглавленном «Руководство по анатомии и патологии» (1648).

Риолан-сын еще с детских лет купался в море медицинских знаний, поскольку отец его, также доктор и профессор медицины, был в свое время деканом того же Парижского медицинского факультета. Он даже прослыл выдающимся специалистом не только в данной области, но также и на ниве философии, филологии и прочего, прочего.

Риолан-сын не раз встречался с Гарвеем лично, поскольку также был лейб-медиком французских королей, и при взаимных визитах двух соседствующих государей оба эти врача выступали весьма и весьма доброжелательными друг к другу коллегами.

Гарвей даже неоднократно демонстрировал французу свои наглядные эксперименты, проводимые им на животных, но убедить своего несговорчивого гостя в существовании каких бы то ни было кругов кровообращения, большого или малого, – он так и не смог. Более того, с легкой руки Риолана – младшего на медицинском факультете Парижского университета дежурной шуткой стало его замысловатое изречение: «У того, кто признает циркуляцию крови, – чересчур уж слабый ум!»

Такой же позиции придерживались и многие другие современники Гарвея, в том числе и весьма выдающиеся люди описываемого периода, например – замечательный, но закосневший в своем развитии врач Гьюи Патен. Наделяя открытие Гарвея разными нелестными эпитетами, вроде «бесполезное, ложное, невозможное, непонятное, нелепое, вредное» и тому подобное, – Патен никак не хотел и не мог поверить, что оно когда-нибудь найдет себе здравое подтверждение.

Утешением Гарвею, можно сказать, служили лишь очень редкие слова признания, которые высказывали ему немногие, наиболее прозорливые ученые, вроде Рене Декарта.

Открытие, сделанное Гарвеем в области кровеносной системы, стало вершиной его научных достижений, несмотря на то, что он неутомимо продолжал свою исследовательскую деятельность, в частности – по изучению зарождения и развития плода у животных. В результате им был издан еще один, весьма важный, можно сказать, основополагающий, трактат под названием «Исследования по развитию животных», в котором непосредственно обсуждался процесс эмбрионального зарождения живого организма.

Гарвей высказал и обосновал свое весьма ценное предположение, что цыпленок развивается вовсе не из белка, как настаивал на том его предшественник, известный нам профессор Фабрициус, также немало сил положивший на разрешение данного вопроса, и не из желтка, как считал когда-то великий Аристотель, – но из так называемого зародышевого пятна.

Подобного рода сравнительно – анатомические и эмбриологические исследования позволили Гарвею вывести собственное универсальное умозаключение, которое с тех пор вошло в историю – Omnia ex ovo (Все из яйца), а все перечисленное способствовало тому, что Гарвея по праву считают теперь одним из отцов физиологии и эмбриологии.

* * *

Неустанные поиски и исследования еще при жизни Гарвея принесли ему огромную известность, несмотря на все происки недоброжелателей и мракобесов.

В 1654 году его единогласно избрали Президентом Лондонской медицинской коллегии, однако он не в силах был уже исполнять эту ответственную и весьма почетную должность. К указанному времени великому труженику и прозорливцу пошел уже семьдесят шестой год, к тому же он был серьезно болен.

Несколько лет спустя, в июне 1657 года, Гарвей скоропостижно скончался. Забальзамированное тело его свезли в небольшое местечко Хелнстед, расположенное в нескольких десятках миль к северо – востоку от Лондона, где и погребли с большими почестями.

* * *

Открытие Гарвея внесло настоящую революцию в медицинскую науку, поскольку после его обнародования представления врачей о физиологических процессах, протекающих в организме, о происхождении и лечении многих болезней, – в корне переменились.

А еще большие перемены ожидали медицину в будущем.

Пожалуй, до конца своей жизни Гарвей был не в силах избавиться от горького сожаления, что ему так и не удалось переубедить многих своих современников. Взять хотя бы того же Жана Риолана – младшего, посещавшего, как мы уже знаем, английскую столицу в составе королевской свиты.

Гарвей, получается, совершенно напрасно накладывал тугие повязки на верхние конечности испытуемого человека, стараясь всячески доказать своему коллеге – врачу, что кровь из артерий каким-то образом переходит в вены его, что она никак не уничтожается на периферии тела, как настаивал на том Га лен. Риолан же, замечали все понимающие люди, лишь загадочно в ответ улыбался, ломая тонкие брови, чтобы потом, как мы уже знаем, потешаться над глупостью всех «циркуляторов».

Всякий раз, возвращаясь к себе в Париж, он высоко вскидывал над собою пальцы рук, рассказывая при этом о встречах со своим лондонским коллегой. Как это может случиться, чтобы жидкость, дойдя до периферии тела, вдруг, совершенно непонятным образом, поворачивала назад? Да быть такого не может…

Недоверчивость Риолана сквозила при этом в мельчайших черточках его холеного лица. Собеседники с охотой поддерживали мэтра смехом, и этот смех, отзвуки которого очень вскоре достигали лондонских гостиных, болью отзывались в душе Гарвея.

Впрочем, они оба, Гарвей и Риолан, будучи ровесниками, почти одновременно ушли из жизни, так и оставшись каждый при своем мнении.

Глава 7. Итальянец Марчелло Мальпиги

Окончательную же точку в этом, сильно затянувшемся споре, поставил профессор, доктор медицины – Марчелло Мальпиги. Спор завершился полной победой Гарвея. Во всяком случае – именно такой вывод могли сделать более или менее трезво рассуждавшие люди.

Мальпиги родился в Болонье, в 1628 году, в том самом городе, в котором Гарвей когда-то впервые опубликовал свои, еще слишком робкие «Анатомические исследования».

Диссертацию на степень доктора медицины Мальпиги защищал в 1653 году, в Болонском университете, который он перед тем вполне благополучно окончил. После защиты ему выпало читать лекции то в родной Болонье, то в Пизе, отчасти даже в Мессине, и зарекомендовать себя великолепным знатоком анатомии, изучению которой он предавался почти беззаветно, используя для этого малейшие возможности, а также дополняя свои знания и наблюдения путем непременного вскрытия животных.

Следует сказать, что деятельность его была весьма разносторонней: он занимался гистологией, эмбриологией, ботаникой, минералогией и прочими науками, выступая одновременно и ученым, и медиком – клиницистом. Это давало ему возможность сопоставлять достижения многих, преимущественно – смежных наук.

Но все же главной заслугой Мальпиги является то, что он первый среди медицинских специалистов занялся микроскопическим исследованием тканей и органов, что и позволило ему совершить ряд важнейших открытий в области микромедицины.

Изобретение микроскопа обыкновенно связывают с именем голландских мастеров – оптиков, отца Георгия и его сына Захарии Янсенов. Изготовляя очки, идея которых вообще – то принадлежит еще средневековым арабским ученым, поскольку античность никаких подобных приборов не знала[13], оба Янсена добросовестно шлифовали массивные увеличительные стекла, так называемые линзы[14], и вставляли их в самые разнообразные оптические оправы.

Микроскоп же, как прибор, возник в результате придумок и усилий бесчисленных конструкторов и умельцев, приспосабливавших данное изобретение к своим собственным нуждам. кому-то из них надобно было видеть сильно разросшимися буквы в Священном писании, набранные слишком мелким шрифтом, кому-то – еле различимое тельце иголки, а Кто-то хотел подробнее разглядеть все то, что пребывало на довольно далеком, значительном от него расстоянии.

Приложил ко всему этому руку и знаменитый Галилео Галилей, которому однажды понадобился прибор для наблюдений за небесными звездами.

Первые прообразы нынешних микроскопов были получены еще в XVII веке, а более-менее фокусирующие оптические системы, дававшие увеличение в несколько сотен раз, связаны уже с именем голландца Антонио ван Левенгука, который и занялся непосредственно микроскопическими исследованиями в 1673 году. В 1675 году он уже смог порадовать современников открытием некоего мира, невидимого простым, невооруженным глазом.

Началом же этого открытия послужило рассматривание под микроскопом капли воды, зачерпнутой им из обыкновенной дождевой лужи. Усовершенствования прибора и результаты, связанные с процессами простого технического исследования, множились с каждым годом.

Мальпиги, прибегнув к достижениям развивающейся оптики, располагал всего лишь круглой массивной лупой, заключенной в увесистую металлическую оправу и дававшей увеличение в сто восемьдесят раз. Но и такие скромные возможности раззадоривали его и без того сильнейший исследовательский в мире зуд.

Уже в 1660 году Мальпиги подверг исследованию отдельные ткани, взятые из тела лягушки, затем – из тела ужа. В результате своих наблюдений за этими тканями он открыл и описал присущее первой альвеолярное строение легких, а второму – имеющиеся в нем маленькие кровяные тельца, о существовании которых никто из ученых прежде него даже и думать не подозревал. Исследуя мочевой пузырь лягушки, он обнаружил в нем также массу мельчайших сосудов, на которые распадались более крупные их собратья.

Поскольку вся представавшая перед ним мелкота напомнила своим видом переплетения конских волос, то она и получила в его устах название капилляры (от латинского имени существительного capillus, что в переводе на русский язык означает – обычный человеческий волос).

Более тщательное исследование легочной ткани привело Мальпиги к новому, не менее важному открытию: в 1661 году, то есть, всего лишь через четыре года после кончины первооткрывателя Гарвея, он дал описание капиллярных кровеносных сосудов, при помощи которых артерии соединяются с венами.

К другим замечательным достижениям профессора Мальпиги относится также описание им строения легкого, с указанием, что этот орган состоит из множества пузырьков, как бы окутанных капиллярными кровеносными сосудами.

И хотя Мальпиги, естественно, не мог до конца уяснить, в чем же, по большому счету, заключается роль обнаруженных им мельчайших капилляров, а все же именно это его открытие – и послужило окончательным доказательством верности переворота, совершенного Гарвеем в медицинской науке.

Глава 8. Труды и дни средневекового врача

Я богословьем овладел
Над философией корпел,
Юриспруденцию долбил
И медицину изучил.
Однако я при этом всем
Был и остался дураком.
В магистрах, в докторах хожу
И за нос десять лет вожу
Учеников, как буквоед,
Толкуя так и сяк предмет.
И. В. Гёте. Фауст
Это кум берето исто
Доно тиби право клинициста,
Санкциам и разрешениам
На всякого рода лечениам:
Медиканди,
Пурганди,
Кровопусканди,
Резанди,
И убиванди
Безнаказанно всяким манером
Пер тотам террам.
Мольер. Мнимый больной

Из всех наших разговоров как-то само собой становится понятным, что с наступлением средних веков подготовка медицинских кадров осуществлялась далеко не так, как это было принято в античности.

В эпоху средних веков для указанной цели главным образом использовалась централизованная система обучения в стенах высших учебных заведений, в так называемых повсеместных университетах.

Подобная практика с течением времени получала все большее и большее признание. Число университетов, а равно и число медицинских факультетов в них с каждым годом увеличивалось, так что при наличии твердого желания, способностей и материальных средств у любого молодого человека – учиться ему было где.

Правда, эта учеба, как правило, требовала огромного напряжения духовных и физических сил. Об этом нами уже не раз говорилось. Иногда процесс обучения сильно затягивался, и нам известны такие случаи, когда даже выдающиеся медики вполне заслуженное ими докторское звание получали уже только на закате своей земной жизни.

Звание средневекового врача предполагало, прежде всего, довольно солидную общую подготовку. Согласно мнению Галена, безраздельно господствовавшему в умах тогдашних людей, врач обязательно должен был стать философом, из – за чего только на изучение данного предмета на медицинских факультетах любого университета отводилось весьма значительное количество занятий.

В некоторых же университетах, как мы помним, существовал даже вспомогательный факультет, где молодому человеку предстояло предварительно получить философскую подготовку, прежде чем избрать уже окончательную для него профессию.

Установка, при истоках которой стоял еще Гален, влекла за собою и основательную лингвистическую подготовку. Как философию, так и саму медицину нельзя было постичь без знания классических языков – латыни и древнегреческого. Хочется еще раз напомнить, что только на латинском языке по-прежнему читались все университетские лекции. Только на нем создавались в старину учебные пособия, писались ученые труды, проводились диспуты, велась различного рода переписка и прочее, прочее.

На нем же базировалась и вся исключительно медицинская терминология. Что касается древнегреческого языка, то на нем исполнены были труды Платона и Аристотеля, Гиппократа и Галена, что представляло собой главнейшие первоисточники, святая святых всех средневековых врачей.

Достаточно сказать, что впоследствии труды Галена стали переводиться на латынь. А произошло все это только в XIV веке (в 1310 появились его «Семнадцать книг о назначении частей человеческого тела», а в 1356 – книга «Об анатомических упражнениях»).

На латинском языке, как уже говорилось, были представлены и труды Авиценны, переведенные с арабского. По ним обучались все средневековые студенты. Знание арабского языка тоже приветствовалось и довольно высоко котировалось, хотя и не везде входило в учебные программы подготовки будущих врачей.

Новая, рвущаяся к власти западноевропейская буржуазная прослойка общества, стремилась как можно скорее обзавестись своими отличными специалистами во всех отраслях первостепенных знаний, а уж тем более – в области медицины. Аттестация на медицинских факультетах отличалась постоянно возрастающей, всевозможной строгостью.

Более того, молодых людей, обучавшихся в чужих землях, побывавших даже в самых авторитетных учебных заведениях, вроде Падуанского университета, – по возвращении на родину сплошь и рядом подвергали повторным испытаниям, а при вступлении их в ряды отечественных врачевателей – они вынуждены были сдавать еще один вид так называемых «отечественных» экзаменов.

Экзамены эти, с течением времени, трансформировались в подобия неких публичных диспутов. На них, в весьма торжественной обстановке, в присутствии множества празднично разодетых зрителей, ходивших туда как в какой-то крупный городской театр, любому кандидату в члены отечественной врачебной коллегии, приходилось держать ответ на массу самых разнообразных и заковыристых вопросов. Все эти вопросы были заранее припасены профессурой из местного университета.

Один вид этих важных профессоров, наряженных в пышные длиннополые мантии, с накрытыми четырехугольными шапками головами, с ворохом заранее заготовленных цитат из самых экзотических книг, – мог повергнуть в трепет и уныние даже самого отчаянного знатока.

Изрекая цитату вслед за цитатой, профессора – оппоненты с лихостью переходили с одного языка на другой, с латинского на древнегреческий, с древнегреческого – на арабский.

Изредка, к еще более вящему восторгу присутствовавшей в зале публики, этой чести удостаивались также отдельные фразы, произнесенные на местном, понятном только ей одной, – языке. Опозориться в такой торжественной обстановке – означало полнейшее фиаско для молодого, неопытного врача. Зато, с другой стороны, – добиться успеха, отлично реагировать на каждый поставленный перед ним вопрос, – вот что составляло заветную мечту любого будущего специалиста.

Молва о ходе подобных диспутов тут же разлеталась далеко за пределами города. Успешно выдержавший испытание медик сразу же обретал себе славу глубокого знатока, еще независимо от того, как он проявит себя на предстоящей ему врачебной практике.

Впрочем, до настоящей практики дело доходило тоже далеко не всегда. Новоиспеченный доктор медицины непременно становился профессором местного университета, и его уделом считалось более или менее регулярное чтение лекций по заранее заготовленным конспектам. Обычно он очень органично вливался в армию записных теоретиков и оказывался прочно привязанным к своему университету.

Обыкновенно профессоров поселяли непосредственно в университетском здании, где они пребывали, по крайней мере, до тех пор, пока не обзаводились собственным жильем, каким-нибудь вполне приличным домиком в университетском городке, а то и настоящим большим поместьем.

Кабинет такого ученого врача начинал пользоваться тем большим уважением, чем больше старинных рукописей накапливалось в нем на самых видных местах.

Со временем, с развитием книгопечатания (а первые медицинские книги, изготовленные типографским способом, появились еще в середине XV века, точнее – в 1457 году), – авторитета подобным ученым врачам добавляло наличие в их жилищах главнейших медицинских трудов, каких-то громоздких пылящихся фолиантов, вышедших, теперь уже, из-под печатного станка.

Обязательным аксессуаром кабинетной обстановки считалось также присутствие внушительного бюста Гиппократа – в виде какого-то мудрого старика с огромным лысеющим черепом и с рыхлыми голыми плечами, указывавшими на его непосредственную связь с античной эпохой. Хорошо смотрелась также надпись, помещенная внизу этого самого бюста, исполненная, лучше всего, на древнегреческом языке, а то и на одном из его многочисленных диалектов, лучше всего – на ионическом. Впрочем, об этом пространно рассказывал сам хозяин данного кабинета…

Конечно, неплохо было иметь на кабинетном столе также матово сверкающий человеческий череп, где-то в самом углу всего помещения, однако непременно на самом видном месте, – да и целый человеческий скелет вдобавок. Причем – чем более старинный, тем лучше.

Присутствие последнего служило напоминанием о далеких студенческих годах, когда сам хозяин этого кабинета, позабыв о всяких прочих влечениях молодости, собирал всю эту реликвию по отдельным косточкам, рискуя собственным благополучием, а то и всей своей жизненной карьерой.

Со временем и при желании, при наличии соответствующих склонностей, – подобного рода врачи обзаводились также собственной лабораторией, или хотя бы каким-то слабым подобием ее. Здесь они получали возможность проводить кое-какие научные опыты – над животными, или над местными растениями, – а то и вообще заниматься популярной в те годы, в разгар Средневековья, алхимией.

Непременным атрибутом таких лабораторий, и даже ученых кабинетов, – стали наборы больших и маленьких луп, а то и всяческие модификации настоящего микроскопа.

Новоиспеченный доктор медицины мог наняться также на государственную службу, чтобы приступить к непосредственной практической деятельности. Объединения городских медиков, находившихся на службе у государства, были четко структурированы. В них различались младшие по рангу врачи, еще не накопившие потребного опыта и не приобретшие надлежащего авторитета. Были там и уверенные в себе профессионалы, которые уже твердо стояли на ногах и находились на верном пути, ведущем к званию старших, а то и главных врачей.

Кабинеты таких специалистов располагались, естественно, в казенных зданиях и были в достаточной степени оснащены всеми потребными инструментами и приспособлениями, не исключая также тех атрибутов, о которых мы уже говорили, описывая кабинеты врачей – ученых.

* * *

Особое подразделение составляли лейб-медики коронованных особ, государственные консультанты, главные специалисты по цивильной или военной медицинской службе. Их кабинеты, да и сама специфика их разнообразной деятельности, зависели от стольких обстоятельств, что говорить о чем-то, раз и навсегда, твердо установленном, – не приходится вообще.

Некоторые лейб-медики располагали помещениями непосредственно в монарших дворцах, где они распоряжались целым штатом обслуживавшего их персонала, а некоторые – только числились на службе и во дворец вызывались «лишь для больших оказий», преимущественно – ради ответственных консультаций.

Дипломированные врачи, к какой бы видовой категории ни относились они, стояли на весьма высокой ступени общественной лестницы. Со временем все они становились почетными и даже очень влиятельными членами врачебного сообщества, обрастали, что называется, собственным чрезвычайным достатком. Конечно, даже наличие дипломов не спасало врача от того, чтобы не оказаться в чине обыкновенного «циркулятора», то есть не стать кем-то вроде нелюбимого многими профессора Парацельса.

Дипломированные врачи очень тщательно блюли свой имидж, уклоняясь ото всего, что только могло как-то слишком подпортить. Кабинет практиковавшего средневекового врача ничем особым в принципе не отличался от кабинета его античного коллеги, кроме разве размеров самого помещения, да еще внешнего антуража, поскольку в ходе тысячелетнего периода (horribile dictu!) в медицине ничего кардинально не переменилось, ничего особого не произошло.

Свой кабинет средневековые врачи устраивали на основе указаний все того же старика Гиппократа, разве что переведенных теперь с древнегреческого языка на строго соответствующий ему латинский.

Что касается инструментария, в нем находившегося, – он тоже не стал иным по своей сущности, исключая, конечно, то, что сами эти инструменты обрели более строгую, более изящную отделку. Зачастую менялся их общий дизайн, как изменился и дизайн всего подвластного средневековому врачу кабинета.

Перемены коснулись также одежды средневековых медиков. Надо сразу сказать, что ни античность, ни все Средневековье, ни даже наступившая затем эпоха уже нашего, нового времени, – не смогли выработать ни малейшего представления о какой-то там асептике и антисептике, хотя бы даже простейшей.

В силу всего этого у врачей не могло появиться какой-либо потребности сообразовывать свою одежду с новыми требованиями. Самым высоким медицинским авторитетам оставалось только соблюдать указания Гиппократа об опрятности, чистоте и удобстве своей одежды, – а эти представления с веками, конечно, варьировались, – и больше ничего. Не было у врачей ни халатов на плечах, ни колпаков на головах, ни защитных масок на лицах, ни медицинских перчаток, не говоря уже о прочих аксессуарах из одеяния того же хирурга. Все это выглядело бы каким-то нарочито излишним и крайне неэстетичным.

Со старинных портретов и с сохранившихся до нашего времени многолюдных полотен взирают на нас врачи в дорогих и нарядных одеяниях, с изящными, гофрированными жабо, замененными потом сверкающими белыми воротниками и различного рода дорогих украшениях. Причем – все это писано кистью первейших художников. Дипломированные медицинские работники одевались тогда так, как это было принято в весьма зажиточных слоях современного им общества. И так же они, впрочем, выглядели и во время вскрытия трупов, за строгими операционными столами.

К операциям же все они приступали, даже не засучив предварительно рукава и не освободив свою голову от широкополой шляпы, украшенной часто пестрыми павлиньими перьями, которыми только – только что они могли подметать дворцовый пол, выделывая при этом всякие умопомрачительные антраша.

Ничуть не переменились требования и к перевязочному материалу, исключая лишь то, что возможности текстильной промышленности с течением времени значительно расширялись, появились совершенно новые виды более роскошных тканей.

В качестве перевязочного материала по-прежнему служило пришедшее в негодность тряпье, так называемая корпия. Типы и виды повязок оставались теми же, какими они в свое время были введены или просто одобрены Гиппократом, – чепец его имени, крестообразные повязки и всякое прочее, тому подобное.

Точно так же, как и при великом старце, «отце медицины», изготовлялись различного рода приспособления, с помощью которых лечились вывихи, переломы, растяжения связок. по-прежнему в ходу была массивная, тяжеловесная скамья Гиппократа, станок – лестница для расслабления позвоночного столба и всякое такое прочее…

* * *

И все же дипломированным врачам, уделом которых стала практическая медицина, при всем при этом никак не хотелось заниматься грязной работой, вроде там варварского рассечения кожных покровов с целью вскрытия фурункулов, панарициев или ради кровопускания из разбухших венозных сосудов. Не желали они возиться и с кровоточащей раной, обрабатывать ее, усмиряя порою хлещущую алую струю крови, накладывать на поврежденную кожу скобки или даже разные швы. Еще труднее было им превозмочь себя и приступить к вправлению вывихов, к совмещению обломков костей при сложных переломах.

Однако все это надо было делать. В голове у каждого выпускника любого средневекового университета твердо сидело крепко вбитое туда правило, пришедшее еще из античного мира – Ubi pus, ibi incisio (Где гной – там и разрез)…

Но главным, пожалуй, и даже важнейшим мероприятием в наборе применяемых ими методов и приемов лечения, – было все-таки кровопускание. При помощи его служители античного бога Асклепия веками старались исцелить любого пациента, начиная с младенческого возраста и заканчивая его глубокой старостью и даже предсмертными его мгновениями. Над этим приемом витало одобрение самого Галена, и он оставался в арсенале врачей вплоть до XVI, XVII, а в некоторых странах так даже и XIX века.

Не случайно самой употребительной, дежурной фразой в произведениях русской классической литературы указанного периода, то есть того же XIX века, служило выражение вроде «приехал врач, сделал кровопускание, да только было уже слишком поздно». Уже в самой этой фразе чувствуется выстраданное авторское убеждение, что не опоздай со своим приездом врач, – и все обошлось бы как нельзя лучше.

Кровопускание спасало бы хоть кого!

Однако это уже российские реалии, причем – гораздо более поздние.

В средневековой же Европе кровопускание погубило немало выдающихся людей в случаях, о которых имеются более или менее точные известия. А что уж говорить о массе безымянного люда…

Тут позволительно строить только догадки.

От кровопускания погиб знаменитый пятидесятичетырехлетний французский философ и математик Рене Декарт (1650). Кровопускание свело в могилу сорокадвухлетнего философа и врача Жюльена де Ламетри – от какого-то пищевого отравления его попытались исцелить путем восьмикратного, подряд, рассечения вены или какого-то застарелого венозного узла.

Говорили также, что кровопускание стало причиной смерти гениального художника Рафаэля, оставившего этот мир в расцвете своего могучего созидательного таланта, в тридцатисемилетнем возрасте (1520).

А философ и политический деятель первого этапа Великой Французской революции прославленный граф Оноре Габриэль Мирабо, в результате явного злоупотребления этим методом, – на всю жизнь остался поразительно хилым человеком, почему и скончался в сорокадвухлетнем возрасте…

Кровопускание, впрочем, в средние века сделалось настолько распространенным методом лечения, что вред его уже никак нельзя было не заметить. Еще в десятом веке французский король Людовик Ленивый (967–987) издал строжайший эдикт с запретом монахам делать себе кровопускание чаще четырех раз в год. Очевидно, монахи, будучи хранителями старинных рукописей, в том числе и многих трактатов по медицине, являлись главными инициаторами и пропагандистами этой панакеи (панацеи), усматривая в ней то ли верное спасение от болезней, то ли надежное средство для умерщвления своей бренной плоти, как вместилища всякого рода греховных вожделений.

Однако даже все эти королевские запреты оставались бессильными.

Не говоря уже о самом Людовике Ленивом, последнем монархе из династии Каролингов, власть которого не отличалась особой строгостью, – пагубное воздействие данного метода довольно четко можно проследить также по жизнеописаниям других коронованных особ. Весьма показательной в этом отношении выступает биография французского короля Генриха IV (1553–1610), всеми фибрами души преданного идее, что сохранение здоровья заключается как раз в регулярных кровопусканиях, в том, чтобы удалять «из тела все лишнее».

Королевскому убеждению ничего не мог противопоставить и его лейб-медик Анри Лорен, возглавлявший университет в прославленном городе Монпелье, где придерживались более умеренных и более рациональных взглядов на роль кровопускания.

Более того, взяв в жены двадцатичетырехлетнюю Марию Медичи, дочь великого герцога Тосканского, отличавшуюся великолепным здоровьем, – пятидесятилетний король и ее заставил предаваться подобному же лечению при помощи кровопускания.

Молодая королева очень вскоре также преисполнилась страстной уверенностью в благодатном воздействии кровопускания и заявляла всем и каждому, будто после всякой подобной процедуры она чувствует себя куда свежее, нежели накануне.

Надо ли говорить, что королевской чете подражали многие придворные. Однако проверить на себе, так ли уж эффективен избранный им метод, король Генрих так и не смог. На пятьдесят седьмом году жизни он сам стал жертвой постыдного заговора своих царедворцев…

Другой французский король, Людовик XIII, будучи слаб здоровьем от самого своего рождения, явно не окреп и от частых кровопусканий, хотя главный придворный врач назначал ему их с завидной регулярностью, причем в сочетании с сильнейшими рвотными средствами и клистирами, которыми его королевское величество потчевали почти ежедневно.

Этот король скончался в сорок два года.

А мода на кровопускание только усиливалась.

Людовик XIV (1638–1715, представитель династии Бурбонов, правивший с 1643 года), имел, наоборот, превосходное здоровье, отличался непомерным аппетитом, словно какой-нибудь новоявленный Гаргантюа. Он также следовал строгой врачебной доктрине, и ему, в шестидесятидвухлетнем возрасте, пускали кровь по пять мерок подряд.

«Промывание кишечника и кровопускание – вот залог здоровья, ваше величество!» – уверял его каждое утро главный придворный королевский врач Фагон, проживший сам, действительно, целых восемь десятков.

Король же немного не добрался до этой черты. Он скончался в семьдесят семь, но, как говорили, не без помощи тех же придворных медиков.

Мода на кровопускание достигла своих пределов в так называемом бруссеизме, автором которого стал знаменитый медик Франсуа де Бруссе, питомец парижской медицинской школы. Все болезни, утверждал этот, в общем – то довольно замечательный врач, происходят от воспаления, а всякое воспаление он призывал устранять при помощи кровопускания, рвотными и слабительными средствами, а еще – личным нещадным голоданием. Бруссе возглавлял медицинскую службу огромной наполеоновской армии, и потому впоследствии, в Париже, часто поговаривали, что адепты его доктрины пролили гораздо больше крови своими ланцетами, нежели ее вытекло на полях непрерывных наполеоновских сражений.

Чтобы закончить наш разговор о кровопускании, скажем только, что указанная манипуляция по своей сути нисколько не отличалась от проводимой в античности, разве что инструменты, которыми средневековые врачи и их последователи рассекали вены в более поздние времена, – носили уже название ланцетов. Это были небольшие остроконечные, обоюдоострые ножи, предназначенные для проведения неглубоких, умеренных разрезов. Внешне они выглядели гораздо изящнее, пожалуй, – даже мало чем напоминали собою античные изделия.

Да и в самом названии их сохранилось древнее латинское имя существительное lancea – «легкое копье», «пика», порою даже «рогатина». Из этого слова впоследствии образовалось французское имя существительное lance – «копье», «пика», а из него уже и lancette (ланцет) – как «металлическая часть копья», как его «острый наконечник», а, в конце концов, – все тот же острый нож. Тазики, куда сливалась освобожденная при помощи ланцета кровь, особенно – если речь велась о зажиточных людях, также имели вид необычно дорогой посуды, не говоря уже о посуде из королевских дворцов. Под струю монаршей крови нередко подставляли дорогие сосуды из самых драгоценных металлов, а то и даже из чистого золота.

Конечно, и ланцеты, притом в самом богатом наборе, и разного рода тазики, – также составляли всенепременную принадлежность средневекового врачебного кабинета, однако сам дипломированный врач довольно редко прикасался к ним руками.

Кровопускание, без применения которого, считалось, невозможно излечить даже обыкновенный насморк, – делали обычно хирурги. Королю Генриху IV, к примеру, его производил придворный хирург Бардем, которому за каждую подобную манипуляцию отсыпали целых сто пятьдесят ливров. Естественно, Бардем не очень уставал и был готов повторять свои манипуляции хоть каждый день и притом – без малейшего отдыха. Скорее всего, он так и поступал, принимаясь за очередных своих пациентов уже из числа придворных. Он всякий раз изображал при этом на своем лице доброту и какое-то благодушное снисхождение. Одним словом, указанному хирургу, равно и его коллегам при королевских дворах, жилось очень и очень неплохо.

* * *

И все же, если употребленное здесь слово «хирург» мы воспримем в том понимании, в каком воспринимаем его нынешнее, аналогично звучащее его соответствие, – то при этом здорово ошибемся.

Слово «хирургия» было известно еще во времена глубокой древности. Оно таит в себе древнегреческое имя существительное ???? (рука) и отглагольное существительное со значением какого-то действия теми же руками – ’?????. Однако, по каким – то, неведомым нам причинам, слово не получило поначалу достаточного распространения и признания. Уже знакомый нам римлянин Цельс, сам причастный к созданию медицинской терминологии, – почему – то избегал употреблять его в своих книгах, довольствуясь чисто латинским выражением manu curare, то есть – просто «лечить руками».

Средневековые хирурги, действительно, являлись людьми, которым суждено было выполнять назначения дипломированных врачей, стать их верными помощниками, их правыми и левыми, одновременно, руками, наподобие нынешних медицинских сестер, но с тем лишь различием, что нынешних медсестер, скорее, можно назвать только левыми, но не правыми руками бравых хирургов. Правые руки у нынешних хирургов действуют как-то сами по себе.

Кадры средневековых хирургов вербовались обычно из числа банщиков, парикмахеров, иначе – брадобреев, цирюльников, которые стригли людей, обрезали им ногти, приводили в порядок многочисленные их мозоли, а заодно – останавливали кровь на лице или там на нижних конечностях, показавшуюся или даже хлынувшую из порезов или даже из случайных глубоких ран.

Осмелевшие, да еще при полном отсутствии конкуренции, цирюльники и банщики часто группировались в небольшие сообщества, обзаводились повозкой, лошадкой, а то и конной парой. Они переезжали из города в город, вкупе с шумными скоморохами, лицедеями и прочими людьми «свободных» профессий. Останавливались обыкновенно на главных городских площадях, исполняли там свое нехитрое дело, пока хватало им городских заказчиков, орошая почву пролитой без явного греха кровью, а то и наполняя ее настоящими лужами, – и отправлялись куда-то дальше.

Эти банщики, эти цирюльники и прочие их собратья, в конце концов, получили исключительное право на кровопускание, подтвержденное специальными королевскими указами. Впоследствии они до такой степени стали развивать свою деятельность, что, говорят, почва на городских площадях после их краткосрочного пребывания в городах настолько пропитывалась кровью, что становилась красной, наподобие ярких пигментов, употребляемых наиболее смелыми живописцами – художниками. Так что целые стада одичавших свиней, уже просто нарочно выпускаемых своими хозяевами, с хрюканьем лизали ее, как самое лучшее, наиболее подходящее, лакомство.

Теперь уже трудно сказать, кто явился инициатором создания некоего симбиоза дипломированных врачей (или выдававших себя за таковых) и самых отчаянных, самых смелых работников ножниц и бритв.

Скорее – сами же врачи.

Они – то и первыми начали придавать своей профессии ученое название «дипломированные врачи», известное еще из античных времен, однако уже здорово призабытое к тем удалым временам. Как бы там ни было, в «хирургах» дипломированные врачи обрели для себя необходимых, притом – весьма надежных помощников.

Чтобы заделаться более или менее известным хирургом, – не надо было поначалу даже где-нибудь учиться. Достаточно было просто явиться к ближайшему дипломированному врачу и предложить ему свои услуги.

Конечно, надо было при этом самому обладать определенными чертами характера, не бояться вида брызжущей крови, хладнокровно взрыхлять живую человеческую кожу, равнодушно относиться к стонам и выкрикам своих явно страждущих жертв. К тому же надо было быть просто физически здоровым, выносливым…

Вот и все.

Врач, назубок изучивший анатомию и хирургию, в лучшем случае, – мог показать при этом раз или два, как следует проводить ту или иную манипуляцию, или даже саму операцию. А дальше врачу оставалось только контролировать своего необыкновенно смышленого протеже.

Врач внимательно следил лишь за тем, чтобы инструменты, по возможности, были без следов оставшейся на них крови после предыдущего пациента, чтобы новоназначенный «хирург» приступал к операции не слишком больно подвыпившим, чтобы у него не столь сильно дрожали руки. А еще, – чтобы крепко зажатый в них отточенный нож не полоснул ненароком стенку подвернувшегося какого-нибудь крупного сосуда, повреждение которого грозит опаснейшим кровотечением…

А еще врач отвечал за то, чтобы не произошло какого – либо случайного удаления исключительно важного органа, почти незаметной какой-нибудь железы, о строении которой оперирующий не имеет подчас даже элементарного понятия.

Хирурги, таким образом, выступали только более или менее верными помощниками врача. При этом они никогда не осмеливались решать, уместно ли то или иное оперативное вмешательство вообще, своевременно ли оно в настоящий момент, и что необходимо делать в случае возникновения осложнений как по ходу операции, так и после нее. За все и про все происходящее ответственность лежала исключительно на дипломированном враче, непременном свидетеле всех стараний означенного «хирурга». Врач отвечал перед медицинской доктриной, а еще – перед Богом. Но тот и другой вид ответственности не очень страшили его: первый казался формальным, второй – слишком уж отдаленным по времени.

* * *

Подобное положение, кстати, наблюдалось в медицине довольно долго, вплоть до середины XIX века. Хирурги, уже получившие к тому времени общественное признание и ставшие равными другим специалистам (о чем мы будем говорить отдельно), приступая к операции, все еще, по инерции, приглашали самых авторитетных анатомов. Они непременно желали спросить у последних, а что же скрывается за той или иной неприметной фасцией, за какой-нибудь окровавленной перегородкой, не затаился ли там незнакомый им крупный сосуд, который, естественно, лучше загодя как-нибудь обойти стороной или же крепко – накрепко перевязать.

Что же, все это свидетельствует о том, насколько сильным выступало укоренившееся в их сознании вековое убеждение, что им, обыкновенным хирургам, недоступно подлинное знание анатомии.

И это все говорится применительно только к выдающимся мастерам своего времени, а что уж толковать об их рядовых коллегах…

Надо сказать, что чем большим оказывалось расстояние от крупных медицинских центров, от медицинских факультетов признанных в Европе учебных заведений, – тем более заметным становилось различие между дипломированными врачами и их недипломированными коллегами, в том числе и упомянутыми нами средневековыми хирургами.

Со временем эти, доморощенные хирурги, получили негласное или даже вполне гласное право пользовать раны, лечить переломы, вывихи, – в тех, по крайней мере, местностях, где не имелось еще никаких иных специалистов.

Иногда они вообще объявляли себя врачами.

В конце концов, хирурги начали создавать свои собственные объединения, так называемые цехи. У них появились даже собственные уставы, которыми они руководствовались. Они стали обзаводиться даже собственными учениками, стало быть, – заниматься подготовкой своих личных кадров.

* * *

Немало лекарей водилось также при многочисленных тогдашних монастырях.

Собственно, эти монастыри, как не раз уже отмечалось нами, и оказались тем промежуточным звеном, в котором сохранились еще накопленные в античности знания.

В монастырских стенах, в которых таились бесценные рукописи с медицинскими знаниями, зародился особый вид врачевания. Начиналось же все с того, что их обитатели, особенно в отдалении от крупных научных центров, предпочитали, не имея иной возможности, обходиться собственными силами. Они выделяли из своей среды какого-нибудь охочего собрата, который исполнял роль аптекаря, заодно и хирурга – цирюльника, как бы врача. Накопившийся опыт, почерпнутые из книг знания, – монах смело передавал своему преемнику, а тот – уже своему.

С течением времени деятельность монастырских врачевателей стала выходить за пределы обители. К ним, осененным сияющими над куполами крестами, начали обращаться не только местные жители, но и недужные люди более отдаленных земель.

Хотя папская булла, этакий специальный документ, строго – настрого запрещала монахам заниматься медициной, – однако, притом в глазах страждущих богомольцев, подобное занятие выступало в высшей степени богоугодным делом. И за что, по всеобщему мнению, было строго наказывать монаха, безвозмездно и христолюбиво помогавшего своему ближнему?

Отмечалось также немало случаев, когда на базе небольшой монастырской аптеки со временем появлялась даже больница, а врачами – целителями в ней становились все те же, выращенные домашних условиях, аптекари.

* * *

Как ни странно все это может прозвучать, но не упускали своих шансов также грозные на вид палачи, которых в средневековых городах, притом – во все времена, водилось в достаточном количестве.

Наблюдая за чужими мучениями, проводя привычные для себя истязания осужденных, палачи получали все более четкие и более представления об анатомии и функциях человеческого организма. Одним ударом топора или даже мощного кулака оглушали они любого, даже физически крепкого человека, причиняя ему невыносимую боль. При этом они постепенно усваивали также весьма радикальные средства, способные смягчить результаты собственного воздействия, – унять, скажем, любую боль. Палачи могли даже оживить свою жертву, после чего она обретала хотя бы временную возможность прийти в себя. После этого жертвы могли сознаться в содеянном ими преступлении, а то и не сознаваться ни в чем. Во всяком случае, все они были готовы к новым, невыносимым, порою, мучениям.

Поднаторевшие палачи со временем стали обзаводиться такой многочисленной клиентурой, что властям приходилось прибегать к решительным мерам, запрещающим вообще всякое подобное лечение.

Подражая лечащим палачам, быть может, – нечто похожее извлекали из собственного прошлого и старые, закаленные в сражениях воины, уцелевшие в пережитых ими жестоких сражениях. Они ворошили свой давний опыт, припоминали, как излечивали раны их боевые товарищи, и проникались неожиданным убеждением, что также имеют право на занятие довольно прибыльным делом врачевания.

* * *

Ну и, наконец, водилось также немало разного рода знахарей, чародеев, доморощенных лекарей, которые пользовали всех желающих зельем, порохом, умеренной диетой и прочим. Разумеется, все это – за более или менее сходную плату.

И, уж, конечно, в качестве врачевателей выступали сами аптекари. Они – то прекрасно понимали, что продавать лекарства, не сопровождая свое богоугодное занятие соответствующими указаниями по их применению, – просто даже бессмысленно. Данное обстоятельство уже само по себе толкало аптекарей к накоплению медицинских знаний, причем – любыми доступными им путями, в том числе и путем самообразования.

Аптек же, как правило, в эпоху средневековья насчитывалось в Европе немало, начиная с самых примитивных, мелких, едва обозначенных, которые имелись в домах обладателей более или менее заметных, богатых имений. Если же у собственника такого имения не отыскивалось специального человека, способного заниматься аптекарским делом вполне профессионально, – то помощь заболевшим клиентам, в таком случае, оказывала его супруга, дочь. Особенно, – когда эти женщины сами становились единоличными хозяйками всего своего имения.

Однако больше всего аптек насчитывалось в крупных городах, поскольку подобного рода заведения всегда представляли собою весьма существенные источники доходов.

Сами аптекари, которых тогда повсеместно называли фармакополой либо же апотекариусом (реже ароматариусом), – в большинстве случаев выступали прекрасными торговцами, имевшими прочные связи даже с самой отдаленной заграницей. Благодаря своим этим связям, они располагали большими запасами всяческих растений, порою – даже весьма экзотических, не имевших прямого отношения к остальным лекарствам.

В кладовках более или менее вместительных аптек, как правило, довольно быстро накапливались запасы различного рода благовоний. Там набиралось в избытке ладана, мирры, перца, шафрана, корицы, каштанов, миндаля, лавровых листьев, тростникового сахара (впрочем, иного тогда никто и не знал). В собственных лабораториях при аптеках все эти владельцы изготовляли не только обилие мазей или таблеток, но также и свечи (имеются в виду отнюдь не только лекарственные формы), различного рода напитки, настоянную на разных кореньях водку, даже просто хорошие вина. Последнее обстоятельство вызывало горячие протесты купцов, усматривавших в аптекарях весьма самых опасных для себя конкурентов.

На землях Восточной Европы, в Польше, которая представляла собою тогда весьма обширное государство, в Чехии, – дело вообще доходило до того, что аптека становилась скорее похожей на шинок, на какой-то несусветный кабак, куда постоянно собирались любители выпить и бесшабашно, весело погулять.

Власти употребляли массу усилий, чтобы навести в этой области какой-нибудь более приемлемый порядок, чтобы аптекари не занимались лечением, но только продажей лекарств, а хирурги, равно как и дипломированные врачи, не изготовляли их, но занимались только положенным им лечением, будучи всецело подчиненными главенствующему над ними врачу.

Кадры новых аптекарей готовили сами аптекари, путем индивидуального ученичества: мальчишка, принятый в качестве ученика, поначалу убирал помещения, затем вовлекался в процесс заготовки лекарственного сырья. Далее – он получал необходимые сведения по изготовлению лекарств, изучал разнообразные свойства их, пока, наконец, и сам не овладевал суммой потребных знаний и навыков, вошедших уже у него в привычку.

Аптекари, подобно врачам и хирургам, также создавали свои профессиональные объединения – так называемые аптекарские цехи. Если же они обитали в маленьких городах, где никак не набиралось потребного количества представителей данной профессии, то им приходилось присоединяться к другим цехам, чаще всего к позолотчикам, ткачам или малярам, поскольку именно в них и усматривали аптекари наиболее близких себе по духу и роду занятий людей.

* * *

Что касается монастырских аптек, то они отличались гораздо большей самостоятельностью, часто – специализацией и еще – наличием исключительно прочных ведомственных связей.

Благодаря наличию этих связей в монастырских аптеках была широко распространена торговля особым порошком, так называемым pulvis jesuiticus, иначе – хиной. Для этих аптек характерна была хорошая материальная база, вследствие чего они вольны были заниматься даже широкой филантропической деятельностью, что еще больше способствовало их возрастающей популярности.

Иногда же указанная популярность набирала таких огромных масштабов, что клерикальные власти просто вынуждены были прибегать к различного рода запретам, ограничивающим деятельность монастырских аптек.

Впрочем, и это далеко не всегда помогало.

* * *

Людям, которые жили вдалеке от крупных городов, от более значительных монастырей, – оставалось надеяться только на бродячих врачевателей, и, совсем уже в крайнем случае, – на бродячих торговцев лекарствами, которые, впрочем, торговали не только лекарствами, но и другими ходовыми товарами. В качестве таких распространителей популярной продукции на западноевропейских землях чаще всего выступали итальянцы – именно они, по одной из версий, дали миру слово «шарлатан» (о чем уже говорилось в данной книге), а на восточных землях Европы – венгры.

И те, и другие продавали всевозможные лекарства, которые, однако, чаще всего выставлялись ими как универсальные средства. Их можно было применять как болеутоляющие для различных частей человеческого тела, как успокоительные, возбуждающие, рвотные и тому подобное.

Власти старались всячески обезопасить своих подданных от подобного повсеместного обмана. Публицисты высмеивали легковерных людей, готовых платить большие суммы неизвестно за что и неизвестно кому: то ли аптекарям, то ли врачам, которые в действительности чаще всего оказывались людьми, оторвавшимися от земли, не желали работать, а хотели попросту – как можно скорее разбогатеть.

Ради этого, писалось в упомянутых разоблачительных материалах, достаточно было обзавестись им щедро расписанным заплечным ящиком и присоединиться к кучке других таких же бездельников, научиться от них заправлять водку разного рода разного красящим зельем, наловчиться делать порошки, таблетки. В лучшем случае – из безобидного мусора. Да еще – поискать себе покупателей и драть с простаков незаслуженные никакими трудами деньги.

* * *

Среди лекарств, начиная с эпохи средних веков, особой популярностью в народе пользовался так называемый безоар.

Как следует из его описаний, помещенных в средневековых энциклопедиях, это был копролит, то есть, – сильно окисленное вещество, образующееся в кишечнике у животных, в частности – у горных коз. Практически это было нечто камнеподобное, шарообразной, притом, формы, испускающее острый ароматический запах. Впервые на безоар обратили внимание арабы (отсюда у него и такое экзотическое название).

Арабы же и завезли его в Европу – как очень ценное и очень эффективное лекарство. В Европе, как водится, новинку тотчас окружили массой благородных легенд и стали платить за нее большие деньги.

Говорили, к примеру, будто это не что иное, как истинные оленьи слезы, и такому утверждению очень многие люди слепо поверили. Европейские же охотники, зная истинную природу таинственного безоара, старались отыскать его в кишечниках диких коз, которых случалось им убивать в покрытых снегом горах, а затем и продавать эту экзотическую находку по невообразимо высокой цене.

Впрочем, под видом такого необыкновенного, в самом деле – какого-то экзотического безоара в Европе могло продаваться что угодно. Поди проверь, что там было куплено в действительности! А что касается резкого запаха, присущего этому, якобы действительно чудодейственному лекарству, то за этим дело тоже ничуть не ставало. Запах можно было придать ему при помощи других, довольно дешевых веществ.

* * *

Весьма актуальными, как для античности, так и для всего Средневековья, были поиски противоядий, впрочем, и самих сильнодействующих ядов. Истории ведома масса случаев явного отравления людей, главным образом – выдающихся политических деятелей, но еще больше было случаев разных подозрительных смертей, причины которых так и остались навсегда загадкой.

Впрочем, что говорить о раскрытии старинных преступлений, когда современная нам наука сплошь и рядом пасует при раскрытии преступлений, связанных с применением различного рода ядовитых веществ.

Авторитетом чудесного антидота, то есть противоядия, пользовалось когда-то загадочное вещество под названием дриаква, описанное еще Галеном в его книге De antidotis. Мнения, высказанные Галеном, сохраняли свое значение вплоть до XVIII века.

Дриаква, по убеждениям авторитетных старинных ученых, состояла из множества различных ингредиентов, как это было свойственно для большинства лекарств, имевших хождение еще во времена Галена, в том числе и для прописываемых им лично. Однако главная роль в ней отводилась все же змеиному яду, а название вещества происходило, якобы, еще от древнегреческого его обозначения – ???????.

В Европе данное лекарство изготовляли сначала только в Венеции, затем научились делать его также в Нюрнберге, причем под надзором тамошнего городского управления. Готовую же продукцию разносили специально подобранные бодрые агенты, которых в народе обычно называли дриачниками.

Впоследствии, с течением времени, слово дриаква стали понимать, как полулегендарное название некоей суперцелебной мази. (Здесь небезынтересно будет заметить, что в русском языке, как сказано в словаре В. И. Даля, данное слово бытовало еще в XIX веке, но означало оно какое-то растение, предположительно – цикламен).

Исключительно высоко ценились в Европе также лосиные копыта, а равным образом и разнообразные изделия из них – в виде всевозможных колец, бесконечных ожерелий и прочего. Справедливости ради надо сказать, что вся эта продукция изготовлялась в основном на землях Восточной Европы, где водились данные звери, и оттуда она уже завозилась на запад.

Большое значение имело также лечение водами, гидротерапия. Данное средство лечения опиралось на традиции, заложенные еще Александрийской школой, и даже ранее того, самим Гиппократом. А потому, с наступлением средних веков, главная роль в этом плане отводилась Италии с ее благодатным климатом.

Однако в средние века, с их культом аскетизма, гидротерапия имела какое-то однобокое применение. Воды употреблялись, главным образом, как мощное диетическое средство, в виде лечебных ванн, не более того.

Что касается солнечного загара, оздоровляющих организм воздушных ванн, пляжных игр на открытом воздухе, когда наше тело обвевается влажным целебным воздухом, напоенным морскими ветрами, – об этом целительном мероприятии европейское средневековье не имело вообще никакого представления.

* * *

А вот что тогда было хорошо известно, что достигло очень большого распространения, причем с переходом в более новые времена, – так это система так называемых госпиталей.

Госпиталей в те патриархальные, можно смело даже сказать, совершенно дремучие времена, – также насчитывалось очень много. Гораздо больше, нежели разного рода школ.

При слове «госпиталь» мы привыкли теперь представлять себе, в первую очередь, довольно солидное лечебное заведение, обычно – относящееся к военному ведомству (вроде знакомого большинству петербуржцев Военно-морского госпиталя, занимающего в настоящее время, чуть ли не целый квартал на берегу реки Фонтанки).

Однако средневековые госпитали представляли собой учреждения совсем иного порядка.

Средневековые госпитали, во-первых, служили вернейшим средством для осуществления идеи христианского милосердия, основанного на еще более древнем античном принципе Res sacra – miser, то есть «Нищий – это нечто святое». Одной из первейших обязанностей настоящего христианина считалась его постоянная готовность во что бы то ни стало оказывать помощь нуждающемуся человеку, – во исполнение заповедей крайне человеколюбивого Иисуса Христа.

Выполнению этой задачи как раз и служили госпитали.

В первую очередь, – нищему следовало предоставить крышу над головой, надежную опеку, а затем уже, по мере возможности, оказать ему и медицинскую помощь.

Само название госпиталь происходит от латинского имени прилагательного hospitalis, составной части выражения hospitalis domus, то есть – «гостеприимный дом», «гостиница», «заезжий двор», «пристанище». Именно так называли тогда приют для нищих путешественников, бездомных, детей, беременных женщин, для больных, увечных, у которых к тому же не имелось никакого собственного угла.

В средневековом госпитале, даже по очень большому счету, было трудно встретить дипломированного врача. Их там никак не могло водиться, поскольку этому заведению было просто не по карману содержать дипломированного специалиста.

Средневековые госпитали создавались либо на средства города, и тогда их спонсором выступал городской магистрат, или ратуша, либо же на средства очень богатого человека, выделяющего деньги для его содержания в надежде получить вознаграждение на том свете, либо же и чаще всего, – на средства церкви.

Если же здание госпиталя создавалось на средства церкви, то оно строилось с таким непременно расчетом, чтобы оно вплотную примыкало к самому зданию этой святой обители. Иногда даже сам вход в помещение госпиталя планировали и строили таким непосредственно образом, что попасть в него можно было только через церковное подворье, а то и через внутренность предваряющего его храма.

Во главе госпиталя, понятное дело, стоял вовсе не врач, но настоятель церкви либо монастыря, которого в Западной Европе обычно называли латинским словом либо патер (отец, батюшка), либо же просто – госпиталарием (то есть, хозяин, начальник всего этого заведения).

Этот человек единолично определял, кому сейчас позволительно жить в таком приюте – госпитале. Он же и крестил младенцев, то ли подкинутых, то ли рожденных забредшими в обитель беременными женщинами.

Он же неусыпно следил за их воспитанием, за тем, чтобы подросшие дети непременно посещали школу, а матери их между тем усердно молились Богу и принимали самое деятельное участие в работах по госпитальному хозяйству. Он же и отпевал усопших из числа своих подопечных, которых, как правило, хоронили на церковном или на монастырском кладбище.

Все перечисленное, конечно, нисколько не означало, что жизнь в средневековых госпиталях протекала в мирных и обеспеченных берегах или хотя бы выглядела спокойной. Отнюдь. Все зависело от каждой конкретной ситуации, от состояния городской или церковной казны, от наличия звонкой монеты в кошельке у мецената, даже – от состояния всего государства, от того, находится ли оно в полосе войны или же в полосе столь желанного всеми мира. Кроме того, как уже можно понять, немалую роль играло и состояние собственного подсобного монастырского хозяйства.

Как бы там ни было, в госпиталях нередко возникали критические ситуации: иногда там нечем было кормить постояльцев, и люди вынуждены были существовать за счет мирских подаяний, а то и промышлять воровством или даже мерзким разбоем.

Некоторых из постояльцев госпиталя, несомненно, устраивала подобная жизнь, полная своеобразной романтики и обеспечивавшая все-таки надежную крышу над головой. Однако некоторые находили ее невыносимой и жаловались в вышестоящие инстанции. Жалобы такого рода сохранились и даже в немалых количествах дошли до нашего времени. С другой стороны – подобная вольная жизнь привлекала к себе людей с темным прошлым.

Из тех же госпитальных документов можно узнать, что отцы города порою вынуждены были прибегать к суровым мерам, чтобы разогнать сборища неуправляемого люда, поскольку в госпиталях начинали процветать воровство, разврат и тому подобные злоупотребления. Зачастую, там образовывалось что-то вроде настоящего воровского притона.

Медицинская помощь в средневековых госпиталях, как уже совсем нетрудно понять, при отсутствии дипломированных специалистов, – становилась также животрепещущей проблемой.

Известны даже неединичные случаи, когда городские или церковные власти обращались к дипломированным врачам с настоятельной просьбой хотя бы раз в неделю, в установленные внутренним распорядком дни, во имя Христа, посещать сии убогие заведения и оказывать нуждающимся в том посильную помощь. Оказывать ее – при этом совсем безвозмездно, просто в дополнение ко всему тому, что осуществляли там хирурги, коновалы, цирюльники.

* * *

В этом плане весьма интересным выглядит документ, отыскавшийся в краковских монастырских архивах, в котором приведена инструкция по организации образцового госпиталя, вернее – по организации его чисто медицинской части.

Найден и примерный устав, включенный в специальный декрет краковского кардинала, датированный еще 1739 годом. Он содержит в себе все узловые положения, которые тщательно регламентируют организацию работы подобного госпиталя.

Всех пациентов таких учреждений, гласит этот устав, надлежит «сортировать» в соответствии с их болезнями, за исключением инфекционных больных, которые вообще – то должны быть строго изолированы от остальных захворавших.

Пациенты госпиталей должны размещаться в предназначенных для них залах. Над всеми кроватями в этих залах следует вывешивать таблички, на которых указываются точные диагнозы заболеваний и назначенные им лечебные диеты. Учет больных ведется в специальной книге, где отражается течение болезни, назначаемое им лечение и его воздействие на ход болезни.

Устав четко регламентирует, как должны выглядеть и содержаться больничные кровати. Оказывается, для пущей надежности, кровати необходимо ставить… «на железные ножки». На каждой кровати обязательно должен лежать матрас, набитый шерстью, непременные две подушки, стеганое одеяло, а для зимнего времени предусматривалось еще и пуховое. Каждая кровать должна размещаться на расстоянии не менее трех локтей от соседних, при этом следует ограждать ее ширмами и снабжать «приспособлением, необходимым для отправления естественных надобностей, причем в комплекте с плотно прилегающей к ней крышкой».

Собственную одежду и белье помещенные на лечение люди сдают на сохранность обслуживающему персоналу, а взамен получают носильные вещи из госпитальных запасов. Всякого рода перемещения больных в пределах госпиталя должны совершаться только на специальных носилках, снабженных матрацем, подушкой и плотным накрытием, устроенным также из полотна или кожи. Выписка выздоровевших пациентов осуществляется, как правило, лишь по решению консилиума всех врачей…

Конечно, подобное изложение госпитальных правил представляло собою, скорее, только мечту, неосуществимую даже для следующего, XIX века, однако же в нем отражены передовые взгляды на устройство больничных зданий, намечен правильный вектор развития всего медицинского дела, – чем данный документ и кажется нам исключительно знаменательным.

* * *

В заключение этой важной главы необходимо также сказать несколько слов о лазаретных и карантинных врачах.

Лазарет, по определению все того же Владимира Ивановича Даля, – это лечебница при воинской части, в отличие от более крупных военных лечебных учреждений, называемых также госпиталями. В этом определении, пожалуй, все соответствует действительности, однако – это уже почти современное нам толкование данного слова, перекочевавшего в русский язык после обнародования указа Петра I об учреждении лазаретов при военных госпиталях (1722).

Первоисточником же этого, нынче во многом устаревшего слова, является французское имя существительное лазарет, происходящее, в свою очередь, от итальянского существительного lazaretto, образованного от nazaretto, – так называли некогда «пристанище для чумных больных», существовавшее в Венеции на острове Святой Марии из Назарета (1423). N здесь перешло в звук l, говорят, не без весьма существенного влияния итальянского имени существительного lazzaro, lazzarone, – что, в свою очередь, означало, не более и не менее как – «нищий», «босяк».

Лазареты, действительно, представляли собою некогда небольшие лечебные заведения, однако работа в них не доставляла врачам особого удовольствия.

Карантинные же врачи, чаще всего, работали в приморских городах, в портовых учреждениях, – но не только там, а еще на границах суверенных государств или отдельных земель, а также при возникновении разного рода инфекционных заболеваний. Само по себе слово карантин означало «временную изоляцию заразных больных или лиц, контактировавших с ними».

Первоисточник здесь – латинское имя существительное quadraginta — «сорок», из которого получилось народно – латинское образование quadranta с тем же значением.

Именно в сорок дней определялись сроки указанной изоляции, после чего человек, подозреваемый в качестве носителя заразы, мог уже оставлять карантинную зону.

Подобным врачом, как помним, служил Иван Андреевич Полетика.

Глава 9. Хирургия – родная сестра терапии и племянница анатомии

По-видимому, недостаточно высказать новую идею: нужно еще высказать ее так, чтобы она произвела впечатление, и тому, кто этого достиг, принадлежит по праву и главная честь.

Ч. Дарвин

По словам древних людей первоначально слово «хирургия» означало – просто физический труд.

Что же, пришло, наконец, время более подробно поговорить о хирургах и хирургии, однако прежде того надо обратимся к терминам, которые помогут нам много в чем разобраться. В основе термина «медицина», как и целой системы научных знаний, направленных на изучение болезней, их лечение и предупреждение, – лежит древний индоевропейский корень med-, по мнению многих ученых имеющий значение «обдумывать», «измерять», «взвешивать».

Отсюда становится абсолютно понятным, почему философские знания в античности, да и в средние века, являлись непременным компонентом медицинского образования. Врач просто обязан был, прежде всего, научиться думать, взвешивать представшее перед ним огромное количество данных, оценивать их, определять состояние здоровья своего пациента буквально со всех сторон.

На основании указанного корня возникли древнегреческие глаголы ????, ??????? – со значением «забочусь, обдумываю, охраняю». Возник также и латинский глагол medico, поначалу имевший также значение «приготовлять», «красить», «размягчать», «бальзамировать», а затем уже обретший и новый для него смысл: «исцелять», «лечить», «отравлять». Как видим, и в том, и в другом языке значение глагольного корня med– нисколько не сужалось, но только лишь расширялось постоянно.

Русская модификация термина «медицина», заимствованная, скорее всего, непосредственно из научной латыни (медицина), стала известной у нас уже где-то со второй половины XVII века, хотя во всеобщем употреблении слова этой группы закрепились только в Петровскую эпоху.

Термин «медицина» стал неким объединяющим для всех врачебных специальностей.

Что касается слова «терапевт», употребляемого ныне для обозначения специальности врача, который занимается одними лишь внутренними болезнями, применяя в своей практике главным образом только консервативные методы лечения, – то первоисточником здесь выступает древнегреческое имя существительное ????????.

В пару, как бы на живую нитку с ним, выступает имя существительное ??????????. Поначалу оно означало не что иное, как «почитатель», «поклонник», а также «пекущийся», «заботящийся» о чем-то или о ком-то. В свою очередь, это существительное связано с древнегреческим же глаголом ???????? – «служу», «угождаю», «забочусь», и лишь затем уже «лечу». По своему смыслу данное слово тесно примыкает к обозначению человека, выступающего в роли «целителя», «врача».

Впрочем, ничего неожиданного для нас в слове терапевт не обнаруживается.

Иное дело термины «хирург», «хирургия»…

В древнегреческом языке имя существительное ?????????? означало поначалу всего-навсего лишь «физический труд», «физическая работа», повседневное «ремесло». Да и не могло оно означать чего-то иного, поскольку, как мы уже знаем, было создано на базе древнегреческих же имен существительных ???? (рука) и – ?????? (дело, труд). Однокоренное с ним древнегреческое слово ???????????? в античные времена тоже означало всего лишь «исполнитель приговора» (например – у Плутарха), хотя у того же Плутарха оно выступает уже и в значении «хирург» (как медицинский работник), а слово ?????????? – как врачебное вмешательство при помощи рук, то есть – как хирургическая операция.

В латинском языке это слово употреблялось наряду со словосочетанием cheirurgike techne (хирургическое искусство, второе слово, techne, правда, в данном выражении, чаще всего, только подразумевалось).

Заимствованное у греков в форме «хирургия», это слово употреблялось римлянами уже в значениях, близких к нашему пониманию (а равно и в смысле «насильственные действия»), тогда как имя существительное chirurgus примыкало непосредственно к термину medicus, врач.

Латинское слово хирургия оказалось очень рано заимствованным почти всеми западноевропейскими языками. Французское имя существительное «хирурги» известно еще с XII века, тогда как в России все слова этой группы появились только с Петровских времен.

Мы специально останавливались на таких, быть может, довольно скучных подробностях. Учитывая их, несложно сделать более или менее правильное заключение, что дипломированные европейские врачи, осознав свое исконное место и значение в медицинской науке, в общем – то, нисколько не погрешили против элементарной логики, именуя своих помощников хирургами и ставя их куда значительно ниже себя. Хирургам следовало иметь лишь хорошие руки, тогда как всякие умственные размышления – совсем не их удел.

Хирургами в античном мире чаще всего выступали как раз именно невольники, попросту – рабы.

Кажется, то положение, которое утвердилось в медицине после резких потрясений, внесенных в нее действиями и открытиями неистового Парацельса, энергичного Везалия, рассудительного Гарвея (всех по-своему гениально одаренных), – удовлетворяло большинство участников этого величайшего процесса, так или иначе затрагивавшего почти каждого человека.

Но так только казалось.

Острее всего негодовали как раз хирурги, вчерашние, да еще и нынешние, в душе остававшиеся все теми же цирюльниками, банщиками, иногда – даже просто брадобреями.

От первоначального их благодушия вскоре не осталось и следа. Хирурги возмущались, утверждая, что своими руками они совершают то, на что ученые врачи лишь молча взирают, кивая своею остренькою бородкой. Ученье ученьем, черт побери, но пусть тогда кто-нибудь из этих чистюль подберет свои сияющие блеском манжеты, да пусть сам попробует хоть разок окунуть свои холеные пальцы в это месиво, состоящее сплошь из раздробленных косточек! Пускай он мигом отыщет в ней все потребное в первую очередь, составит обломки, зафиксирует их, а затем соединит все оборванные при падении мышцы, восстановит по – настоящему правильное расположение связок!

Вдобавок, пусть все это зашьет, залепит мазями, обтянет хрупкой кожей… Хотелось бы посмотреть на его ничем не запятнанные пальцы рук, которые представляют собою полнейший контраст с окровавленными лапами хирурга, – их уже никогда не отмыть!

И добро бы плата за совершенную, якобы, совместно операцию не различалась так разительно и так несправедливо! Естественно – в пользу врача.

Хирурги негодовали, а поделать ничего не могли. Разве что только крепче прежнего напивались после каждой проведенной ими операции, усложнившейся уже как-то донельзя.

Хирургам давно уже следовало указать на свою особую значимость. И эту, свою особую значимость, им пришлось доказывать в течение не одного и не двух столетий.

Глава 10. Французский хирург Амбруаз Паре

Пожалуй, первой крупной фигурой, выдвинувшейся из пестрой среды хирургов, стал знаменитый француз Амбруаз Паре, о котором мы уже вскользь упоминали.

Сам Паре родился в 1516 году, на западе Франции, в бедной крестьянской семье, в которой, естественно, не водилось каких-либо книг, – да и в какой из тогдашних европейских деревень они в ту пору водились!

Деревенским детям не выпадало ни малейшей возможности постичь загадочную, в их понимании, грамоту, не то, чтобы помечтать о каком-то там специальном, а тем более, высшем, образовании.

В деревне, пожалуй, и не сыскать было человека, который смог бы объяснить им, что такое университет и чему обучают в нем на специальных медицинских факультетах.

Очевидно, склонность деревенского мальчишки к занятию медициной проявилась довольно рано, и обнаружилось это также исключительно своеобразно: юный Амбруаз поступил в ученики к своему ближайшему соседу – цирюльнику, который одинаково ловко действовал и ножом, и ножницами, так что жаловаться этому человеку на свою однообразную жизнь – совершенно не приходилось.

Амбруаз, со своей стороны, оказался настолько смышленым парнишкой, что, пройдя лишь первоначальную подготовку, попал в число учащихся Парижской школы хирургов, которая функционировала при старинной столичной больнице. А эта больница, свою очередь, была основана в монастыре за тысячу лет до его поступления, – еще где-то в VII веке.

Деревенский парень зря времени не терял.

Да, он и в Париже сумел себя показать. Минуло всего лишь два года, а он ощутил себя уже настоящим мастером, – даже повыше своего деревенского наставника…

Получив диплом хирурга, Амбруаз тотчас отправился добровольцем в действующую армию. На войне он надеялся обрести обильную практику.

И надежды не подвели его. В боевой обстановке молодому человеку всегда выпадала возможность полностью проявить свою бескорыстную преданность делу, свои способности и свое мастерство. И все это – в качестве обычного полевого хирурга.

Что же, все эти старания его не пропали зря. Амбруаза заметили, стали всячески отличать. Шестнадцать лет спустя, уже в тридцатипятилетнем возрасте, так и не получив систематического медицинского образования, не зная латыни, он сумел дослужиться до звания придворного хирурга и вошел в доверие к высочайшим в государстве особам, в том числе и к самому королю. Так что этому хирургу могли позавидовать любые дипломированные врачи.

В ту достопамятную ночь, припавшую аккурат с 23 на 24 августа 1572 года, вошедшую в мировую историю под названием Варфоломеевской, французские католики учинили невиданную резню. Они уничтожали своих религиозных противников. А самого Паре спас от близкой смерти сам король Карл IX! О, его королевское величество точно знал, кого следует спасать в первую очередь.

Королевскому доверию не помешала даже его неуступчивость в вопросах веры. Когда Карл IX, движимый, быть может, самыми гуманными чувствами, посоветовал своему хирургу перейти в католичество, то Паре, безо всякой тени смущения, глядя напрямик в королевские глаза, ответил одно лишь: «Я все готов совершить по вашему приказу, ваше королевское величество, однако бессилен сделать три вещи: не любить Францию, не любить хирургию и переменить свою веру!»

Говорили, будто после этого разговора король вообще не заикался больше о чем-то подобном. Однако уважение его к своему хирургу не уменьшилось после этого ни на грош.

Только все это было уже гораздо позже. Мы забежали чуть – чуть вперед, а потому вернемся на несколько лет назад…

Заявить о себе хирургу, да еще в XVI столетии, было где. Военные действия, можно сказать, велись тогда беспрестанно. Охотники повоевать еще не успели натешиться только что введенным в употребление огнестрельным оружием и вовсю использовали его страшную мощь. Тяжеленные мушкеты, вещь дотоле немыслимая, получившая замысловатое латинское название sclopetus, – оказались довольно мудреными штуками. Из них, гладкоствольных и неуклюжих, требовавших поначалу специальных подпорок или даже какой-нибудь посторонней помощи в виде плеча досужего напарника, – было никак нельзя вести прицельный, а тем более – частый огонь.

Но это не очень-то и требовалось. Эффективность огнестрельного оружия и без того получалась умопомрачительной. Военные тактики к тому времени еще не додумались до введения рассыпного строя противостоящей пехоты, такого спасительного в новых условиях. Войска выходили на поле сражения сплошной человеческой стеною, которую, как ни командуй, невозможно было никак раздробить, разделить на части, сделать более редкой. Потому и любая пуля из мушкетного ствола находила себе верную цель, а то – и несколько сразу.

Стрелками одолевал при этом дикий азарт, подогреваемый запахом пороха, видом сраженных неприятелей, целыми фонтанами брызжущей алой, горячей крови.

Огнестрельные ранения, получившие у медиков терминологические обозначения vulnera sclopetaria, удивляли своим непривычным видом, своими невероятными размерами и даже присущими им очертаниями. Они представлялись глазу исключительно глубокими, зачастую были сквозными, проникали в жизненно важные вместилища человеческого организма. Входные отверстия в человеческом теле казались при этом безобидно незначительными, тогда как выходные – впечатляли своими безжалостно вырванными, изуродованными кусками.

Что же касается краев ран, то они, обожженные пороховою сажей, просто страшили своей невиданной чернотою.

О возможном появлении подобного рода ран, естественно, никогда не думали ни Гиппократ, ни Гален. Всем врачам предстояло заново, порою на свой страх и риск, разрабатывать методику их лечения. Дело осложнялось еще и тем, что все эти огнестрельные ранения сплошь и рядом оборачивались гангренозным заражением крови…

Человек, переживший весь ад подобного сражения, уцелевший в нем, сохранивший жизнь под неумолимыми быстрыми пулями, – вынужден был умирать теперь в непривычной для него больничной обстановке!

Согласно доктрине, излагавшейся в медицинских учебных заведениях, в первую очередь – в Парижской школе хирургов, которую как раз и закончил Амбруаз Паре, – единственным радикальным средством, самым надежным способом предотвратить заражение крови, – являлось прижигание раны раскаленным на огне железом.

Это убеждение, кстати, базировалось на утверждениях античных врачей, включая самого Гиппократа об исцелении железом или огнем всего того, что не поддается лечению всеми испробованными уже лекарствами. Предложенный кем-то метод как раз и совмещал в себе огонь и железо.

Правда, очень вскоре обнаружились и его недостатки, особенно – в походных условиях. Очевидно, вид раскаленного металла как-то удручающе действовал на психику средневекового человека, поскольку непременно ассоциировался в его понимании с орудиями инквизиционных пыток.

Однако – главное здесь заключалось даже не в этом. При сквозных ранениях, особенно – при разных полостных его модификациях, – раскаленное железо также оказывалось малоэффективным лечебным средством. Раны все равно воспалялись.

И вот Тогда-то кому-то в голову пришла идея использовать в полевых условиях кипящее масло. Очевидно, в Парижской школе хирургов тоже говорили об этом, быть может, даже убеждали, что будущее хирургии заключается как раз в данном, столь необычном новшестве. Масло следовало применять сразу же после ранения. Заливать его рекомендовалось тотчас и как можно поглубже во все раневые отверстия.

Что же, медицина, как мы уже напоминали не раз, не имела тогда ни малейшего понятия о мире микробов. До изобретения микроскопа оставалось еще море времени, а что уж говорить о том моменте, когда Левенгук догадается сунуть под линзы каплю почерпнутой прямо из лужи воды и замрет в истовом удивлении при виде неведомых прежде живых существ, наполняющих все ее безбрежие.

Врачи еще даже не догадывались, с чем следует им бороться, хотя интуитивно чувствовали наличие каких-то инфекционных начал, просто кишащих прямо перед ними в самых разнообразных ранах. Причем – не только в огнестрельных. Они же по-своему старались все это каким-то образом обезвредить. Но как? Каким путем? Ценою неимоверных страданий доверившихся им безропотных пациентов…

Трудно даже представить, что мог испытывать раненый человек, попавший в палатку хирурга, в руках у которого как-то слишком задумчиво раскачивался медный кувшин с угрожающе шипящим в его затаенной утробе маслом. Трудно сказать, что уберегало несчастных от верной гибели по причине невыразимого болевого шока…

Впрочем, разве кому-нибудь из тогдашних людей приходило на ум дотошно подсчитывать, сколько раненых умирало от болевого шока, а сколько – от явного гангренозного заражения?

Известно только, что смертность раненых порой достигала восьмидесяти, а то и выше, процентов…

Да делать было нечего.

Скрепя сердце, сам неимоверно страдая, юный хирург, вчерашний выпускник Парижской лекарской школы, поступал в соответствии с последними требованиями хирургии. Он действовал так, как его учили. При выпуске он, как и все его товарищи, клятвенно обещал подчиняться врачам и всем требованиям их весьма скороспелой науки даже на поле отчаянного сражения. У видавшей виды обтерханной палатки, со всех сторон обрызганной запекшейся человеческой кровью, с вечно приподнятым пологом, – непрестанно колыхалось чадное пламя костра, над которым покачивался вместительный закоптелый котел. Очумевший от дыма, оглохший от криков и стонов, верный служитель полевой хирургии не обращал уже ни на что внимания, то и дело подливая в котел припасенное накануне масло, чтобы броситься с ним в палатку по первому раздавшемуся оттуда, из ее глубочайших недр, крику.

Так миновали долгие месяцы.

Открывался счет унылым годам…

И вот однажды, после особенно кровопролитной кавалерийской схватки, молодой хирург даже не сразу сообразил, что крикнул ему уставший, как всегда, его чумазый его пособник.

– Что? Это же почему?

А напарник-врач в ответ, для пущей и неоспоримой убедительности, опрокинул кувшин вверх дном и кистью свободной руки ударил по его медной стенке. Из сверкнувшего острого носика вышибло всего лишь несколько тощих капель.

– Вот…

Паре похолодел. Это была его непростительная оплошность. Он ненароком нарушил данную в Париже клятву. Он никак не предвидел такого количества раненых и совершенно не позаботился о достаточных запасах масла.

А это грозит…

Что было делать дальше? Глотая слова молитвы, обращенной к небу, он впервые обрабатывал раны с грубейшим нарушением всех услышанных им инструкций. Осложнения, которые грозили так слепо доверившимся ему людям, могут тяжелым грехом упасть на его дотоле безвинную душу…

Все последующие дни, при первой возможности, Паре устремлялся в палатки, в которых томились воины с необработанными как следует маслом самыми разнообразными ранениями. Он был готов к наихудшему исходу. Он ощущал себя уже расстрелянным по приказу разъяренного полководца.

Однако увиденное начало поражать его уже с наступлением следующего дня. Ему показалось, да что там показалось, он своими глазами увидел, что необработанные согласно инструкции раны выглядят намного лучше, нежели подвергшиеся подобной обработке! Он видел, что сами пациенты, для которых не хватило «спасительного» масла, чувствуют себя не в пример бодрее и веселее, нежели лежащие рядом с ними «счастливчики», подвергшиеся такой обработке…

Эта разница стала неоспоримей еще через несколько недель. Молодому хирургу, которому шел тогда двадцать первый год, впервые явились в голову дерзновенные мысли: не все то, о чем говорилось в прославленной парижской школе, достойно называться правильным!

Что же, во всем этом ощущается как элемент случайности, так и доля простого везения. Не исключено, конечно, что инфекция на этот раз кого – то поберегла, но все же общий эффект щадящего лечения был налицо. Молодому, малоопытному хирургу оставалось подумать лишь над составом мазей, которые лучше всего пригодны для еще большего усиления лечебных повязок.

Впервые введенные им целебные повязки, заменившие ужасающие масляные заливки, стали первым достижением Паре на пути к признанию хирургии подлинной наукой, абсолютно равной среди других медицинских дисциплин.

* * *

Следующим его нововведением можно считать так называемую «нить Паре», при помощи которой он возвысил хирургию еще на одну ступень.

Вся суть очередного нововведения заключалась в следующем. При различного рода оперативном вмешательстве – главнейшая забота хирурга усматривалась в остановке обильного кровотечения. Если мелкие сосуды удавалось при этом придавить кусочком чистейшей ткани, зажать, в конце концов, пальцем, – то что было делать с более крупными сосудами, в частности, идущими вдоль нижних конечностей, когда эти конечности приходилось ампутировать ради спасения жизни, поскольку иного выхода в полевых условиях не оставалось уже никаких? Кровотечение из таких сосудов зачастую грозило неминуемой гибелью человека в самом коротком времени.

Практикующие хирурги в таких особых случаях шли на различного рода уловки. во-первых, ими давно уже было замечено, что кровь начинает свертываться от воздействия высокой температуры, скажем – в момент прижигания ран раскаленным железом, – и кровотечение в результате – немедленно прекращается.

Что же, ампутацию поврежденных конечностей хирурги старались производить по возможности раскаленными на огне инструментами. Этот метод, и без того не лишенный множества недостатков, не всегда был доступен в боевых условиях. Более подходящим, производимым непосредственно на поле сражения, вскоре все же признали мгновенное погружение культи в сосуд с кипящей смолой.

Кровотечение, конечно, в таких случаях тут же прекращалось, но вместе с ним, или чуть погодя, прекращалось и сердцебиение в груди и без того ослабленного пациента: уж очень сильным, просто невыносимым оказывался болевой шок.

Чтобы все-таки избежать участившихся смертельных исходов, хирурги вздумали накладывать на конечности давящие жгуты, размещая их немного повыше места произведенной уже ампутации. Приток крови к ране, естественно, прекращался едва ли не полностью, однако стоило только убрать давящий жгут, – и кровотечение возобновлялось сызнова, при этом – просто с какой-то дьявольской силой. Если же жгут оставляли на конечности в течение более продолжительного времени – обескровленные участки быстро подвергались омертвению, иначе – некрозу.

Кроме того, подверженные сдавливанию ампутированные конечности очень плохо, а то и вообще – никак не поддавались не то, что быстрому заживлению, не поддавались вообще никакому воздействию.

И вот Тут-то Паре и привнес свое очередное новшество. После долгих и нелегких раздумий он решил, что кровеносные сосуды на подвергаемой отсечению конечности лучше всего заранее обнажить и перевязать их крепкой нитью.

Он так и начал впредь поступать.

Эффект превзошел все его ожидания. Предложенная им нить произвела в хирургической практике настоящую революцию, поскольку применение ее развязало оператору руки, обезопасило пациентов от большой потери крови, избавило всех от страха перед неизбежным смертельным исходом.

Этот способ остановки кровотечения остался актуальным в медицине вплоть до настоящего времени…

* * *

Перечень открытий и нововведений Амбруаза Паре, естественно, на этом не обрывается. Он прожил довольно продолжительную для своего времени жизнь и успел совершить для медицины еще очень и очень много полезного.

Однако Паре и на этом не останавливался. Он придумал конструкцию ортопедических аппаратов в виде искусственных конечностей. Более того, – даже искусственные суставы. Он много занимался также трепанацией черепа. Разработал собственную методику этой довольно сложной и чрезвычайно ответственной операции.

Немало нового внес Амбруаз Паре и в методику лечения переломов шейки бедра. Чуть ли не первым в истории медицины обратил он внимание на феномен так называемых фантомных болей, которые ощущаются людьми в уже давно утерянных ими конечностях и органах, и описал это явление в своих статьях.

(Здесь небезынтересно также отметить, что Паре и сам неоднократно попадал в различного рода критические ситуации, лично перенес немало травм, в том числе переломов, вывихов и многого, тому подобного).

Обо всех своих открытиях и рекомендациях, о своем врачебном и житейском опыте, о своих размышлениях Паре поведал в обширных специальных трудах. Он создавал их, правда, уже на французском языке. Поскольку латынь, общепризнанный тогда язык всех наук, а тем паче и медицины, если стала в какой-то степени ему лично знакомой, то все ж далеко не в той, в какой ее знали дипломированные врачи с настоящим, университетским образованием.

Быть может, это обстоятельство и сыграло свою роль в том, что при всех его заслугах и неустанных стараниях вывести хирургию на уровень достойного партнерства с другими медицинскими дисциплинами Амбруазу Паре так и не удалось.

Амбруаз Паре скончался в 1590 году, а хирургия оставалась на правах бедной родственницы в течение всего XVII века. Даже и в XVIII веке для ее выхода из этого обидного неравенства понадобились усилия еще многих и многих замечательных медиков. Главным образом – немецких и французских врачей.

Все эти люди, вне всякого сомнения, вдохновленные примером великого Паре, в конце концов, сумели доказать свою правоту, а потому каждый из них заслуживает самых добрых слов.

* * *

Немецкий врач Норман Гейстер считался лучшим хирургом своего времени. Он родился почти через целую сотню лет после смерти Паре, однако времена тогда были уже несколько иными, хоть и тоже – далеко не простыми и легкими.

В отличие от почти самородка Паре, который просто ворвался в медицинскую науку, – Гейстер прошел весьма солидную подготовку в европейских университетах (во Франкфурте-на-Майне, затем в Лейдене, в Амстердаме).

Он и сам стал солидным университетским профессором, преподавателем в нем хирургии. Гейстер является также автором знаменитого в свое время «Анатомического компендиума», который послужил ему определенной ступенькой в целой системе доказательств того, что глубокое знание анатомии является важнейшим условием становления настоящего хирурга.

Но самым главным трудом Гейстера, следовательно, и самой главной его заслугой, является составленный им учебник по хирургии, выпущенный им в 1718 году. В нем он напрямую призывает считать хирургов совершенно равными терапевтам и прочим медицинским специалистам, а саму хирургию, как отдельную отрасль медицинских знаний, приравнять к безраздельно господствующей терапии.

Идеи Гейстера горячо поддержал и его соотечественник Захарий Платнер, также автор известного руководства по хирургии, увидевшего свет, правда, уже в 1745 году.

И все же не эти немецкие голоса оказались самыми главными в описываемом процессе. Громче всех возмущались хирурги на родине великого Паре.

Один среди них, Жан Луи Пти, – чем-то здорово напоминал своего предшественника и соотечественника. Он также долго томился в качестве простого цирюльника (подумать только, через добрую сотню лет после смерти Паре ничего, в этом смысле, в Европе так и не переменилось!), однако отказался принять присягу о слепом подчинении указаниям врачей.

Он также много лет провел в военных походах, набрался там достаточного опыта, но был настолько энергичным и пробивным человеком, что, возвратясь в Париж, сумел преодолеть господствовавшее там пренебрежительное отношение к хирургам со стороны уже дипломированных врачей.

Будучи совсем еще молодым человеком, Пти добился для себя звания учителя хирургии. Он стал читать лекции, тексты которых были затем напечатаны не только в Париже, но даже переведены на немецкий язык и изданы в городе Дрездене, – таково было его признание и таков был научный вес его достижений.

Невзирая на еще большие нападки уже признанных дипломированных специалистов, он пишет и публикует научные трактаты о различного рода хирургических болезнях. Эти его сочинения также получают немедленное признание и становятся настолько весомым вкладом в медицинскую науку, что их автора, едва-едва достигшего сорокалетнего возраста, избирают членом прославленной Парижской Академии Наук.

Это была уже явная победа. Однако ненасытный и неистовый Пти и на этом остановиться не смог. Он стремился к еще большему. Он знал, что его намерения пользуются сочувствием во всех европейских странах.

Неожиданную помощь и поддержку в своих стараниях Жан Пти получил от своего коллеги Жоржа Марешала, который служил придворным хирургом еще при Людовике XIV и которому указанный монарх успел даровать даже высокий дворянский титул. То, чему так упорно противодействовал медицинский факультет Парижского университета, представители которого всегда свысока и презрительно глядели даже на прославленных хирургов, – Марешалу удалось добиться от юного короля Людовика XV, лишь недавно вышедшего из-под опеки своего регента Филиппа Орлеанского (до 1723), однако вскоре попавшего под влияние кардинала Андре-Эркюля де Флёри.

В 1731 году этот двадцатилетний монарх повелел учредить в Париже Королевскую Медико – хирургическую академию, во главе которой был поставлен Жан Луи Пти.

Излишне будет говорить, что отныне все свои усилия новый директор сосредоточил только на своем детище. Теперь ему на деле предстояло доказать, что хирургия вполне достойна называться сестрой терапии, а не оставаться безродной нищенкой в столь обширном дворце медицинской науки. В первую очередь – ему надлежало объединить вокруг себя когорту своих единомышленников, так же, как и он, беззаветно преданных хирургии.

Достойным помощником и соратником для директора Пти оказался другой выдающийся хирург – Франсуа Жиго (Гиго) де ля Пейрони, родом из знаменитого своим университетским городком Монпелье. Там, у себя на родине, Пейрони изучал хирургию. Там он стал и магистром, получил огромную практику, работая в местном госпитале.

Будучи к тому же прекрасным анатомом, Пейрони проникся убеждением, что успех хирурга базируется на безупречном знании анатомии. Организованные им, еще в бытность его в Монпелье, курсы по изучению анатомии и хирургии, – пользовались величайшей популярностью.

Перебравшись в Париж (1714), Пейрони, в конце концов, стал королевским лейб-медиком, и влияние его на Людовика XV оказалось не меньшим, нежели влияние предшествующего ему Марешала, к указанному времени уже покойного.

Благодаря неустанным усилиям Пейрони королевская медико-хирургическая академия сравнялась в правах с французскими университетами. В том числе – и со знаменитой Сорбонной.

В ее стенах были созданы многочисленные кафедры, на которых изучались хирургические болезни отдельных органов, а также способы их быстрого излечения.

На этих кафедрах аттестовались все новые и новые хирурги. Там они получали звания докторов.

* * *

Что же, можно смело сказать, что с указанного времени хирургия обрела, наконец, свои права. Получивших академические дипломы хирургов уже никак нельзя было спутать с цирюльниками и банщиками, по-прежнему занимающимися своим нехитрым ремеслом. У тех были свои судьбы, свои задачи, у настоящих хирургов – свои.

Успехам хирургии способствовало также создание в Париже первого анатомического театра (1745), у колыбели которого стоял выдающийся ученый Жак (Якоб) Винслов. Он прожил довольно долгую и завидную жизнь, вместившуюся между годами 1669 и 1760! Он стал членом королевской медико – хирургической академии. Будучи выдающийся педагогом, Винслов немало способствовал распространению как анатомических, так и хирургических знаний.

И все же заслуги Пейрони в области медицины, а также хирургии в частности, были достойно оценены всеми его соотечественниками.

В Монпелье, в самом непродолжительном времени после его кончины, усилиями хирургов был поставлен ему замечательный памятник.

* * *

А примеру Парижа, обогатившегося собственной медико – хирургической академией, вскоре последовали и другие европейские государства: в 1780 году такая же хирургическая академия была создана в Вене, в 1785 – в Копенгагене.

Кстати, высшее учебное заведение в императорском Санкт-Петербурге, предназначенное для подготовки военных врачей и открытое в 1798 году, также получило название медико-хирургическая академия. Хотя, правда, в ней и готовили врачей различных профилей, однако такое название, вне всякого сомнения, указывало на приоритет хирургии, по крайней мере, – применительно к армии и флоту.

Глава 11. Как укрощали боль

Человек рождается на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх.

Книга Иова, 5, 7

Чувство боли, вне всякого сомнения, как-то по-иному воспринималось людьми древнего мира, а также – в самом, что ни на есть, разгаре Средневековья. Быть может, – даже совершенно иначе, нежели воспринимается это современными нам людьми.

Если бы наш современник, при малейшем дискомфорте относительно своего здоровья – готовый уже, сломя голову, бежать в ближайшую аптеку, – вдруг каким-то чудесным образом переместился в те далекие от нас времена, – ему пришлось бы много чему подивиться.

Пожалуй, он тотчас упал бы в обморок от одного лишь предчувствия предстоящих ему страданий. Вполне возможно, что для наступления обморока ему хватило бы даже того резкого, специфического запаха от повсеместно разлагавшихся трупов, которые зачастую выступали непременным компонентом атмосферы в крупных античных и средневековых городах, да и просто во всех тогдашних значительных поселениях. Современный нам человек содрогнулся бы при одном только взгляде на характерные для древнего Рима сооружения в виде окровавленных крестов из толстых громадных бревен, на которых распинали непокорных рабов и которые «украшали» собою главные городские площади, а то и жуткими рядами тянулись по обочинам всех римских дорог…

А что бы сказал наш современник, заслышав у себя над головою крики беспокойного, каркающего воронья? Или же, как бы повел он себя, будучи подавленным воплями несчастных невольников, наблюдая бесконечные казни все новых и новых преступников?

Он мог побывать и на состязаниях гладиаторов, если только кровавые поединки их позволительно величать состязаниями и если бы только наш современник оказался способным выдержать взгляды этих людей и обозревать их лица, когда все они еще только готовятся к предстоящим схваткам? Когда они лишь еще начинают выходить на пропитанную кровью песчаную арену!

Вполне возможно, что болевой порог у древних людей отличался более широкими параметрами, по сравнению с нынешними их потомками. Люди, почти всех предшествовавших нам эпох, без малейшего содрогания всходили на костер инквизиции. Они с готовностью принимали мучения, надеясь на достойную награду за это в загробном мире.

С другой стороны, они совершенно равнодушно глядели на потоки льющейся крови. Они, пожалуй, с явным удовольствием, если даже не с восторгом, взирали на чужие мучения.

Жуткая картина казни плененных поляками запорожцев, нарисованная Николаем Васильевичем Гоголем в его повести «Тарас Бульба», довольно верно, по нашему мнению, воскрешает дух и настрой взлелеянной на подобных акциях простонародной толпы. В период написания повести сам Гоголь служил университетским профессором истории Средних веков, и если он недостаточно уверенно чувствовал себя на высокой кафедре, недостаточно точно знал и использовал в процессе преподавания первоисточники, – то все же чутьем гениального художника как-то мигом догадывался, что могло твориться в указанную им эпоху.

Удрученный неполнотой своих собственных знаний, а также движимый стремлением не утруждать читателя описанием изображаемых в повести казней, он прибегнул в повести к мастерскому ходу. Он просто убеждает читателя, что жестокость на площади достигла уже самого высокого накала, поскольку вырвала мучительные стоны даже из такого мужественного человека, каковым являлся Остап Бульба, сын своего неустрашимого отца.

«Батько! Где ты? Видишь ли ты эти муки?» – восклицает молодой запорожец, и его поведение явно перекликается с предсмертными жалобами Иисуса Христа: «Отче! Отче! Зачем ты меня оставил?»

Да, именно подобного накала набирали порою мучения людей давно ушедших эпох.

Однако публичные казни, кстати, которые лишь сравнительно недавно вышли из употребления на европейском материке, где и доныне еще отыщется немало людей, взиравших на них своими глазами. Для Санкт-Петербурга, тогдашнего Ленинграда, скажем, такими казнями стали исполнения смертных приговоров для гитлеровских палачей, совершивших невероятные злодеяния на временно оккупированной ими советской территории…

Что касается слишком высокого болевого порога у наших предков, то все это выглядит вполне объяснимо и закономерно. Надеяться людям было не на кого. Ничто не страховало их от жуткой боли, если говорить о совершенно свободном, причем – довольно зажиточном человеке. Невольник, раб, слуга – каждый из них мог подвергаться избиениям и довольно жесткому с собой обращению. Даже мучениям, притом – чуть ли не ежечасно.

С течением времени надежды на какое-то облегчение страданий могли постепенно усиливаться, однако этому, как ни странно, мешало Священное писание. Боль, провозглашалось на его скрижалях, – это лишь наказание человечеству за первородный грех. В муках матери рождается на свет человек, и в собственных мучениях предначертано ему дальше жить на свете. А коли так, то нечего, а то и просто грешно надеяться на избавление от боли. Боль очищает, облагораживает каждое живое существо, придает ему сил для дальнейшего существования. И если кто-нибудь осмелится думать иначе, то уже одним своим этим дерзким намерением совершает он новое прегрешение, за которое может запросто угодить на костер инквизиции.

Примеров подобного наказания история знает в избытке.

* * *

И все же некоторые врачеватели, а в первую очередь хирурги с окровавленными руками, не могли порою смириться с состоянием своих пациентов. Резко выраженная боль затрудняла проводимое ими лечение, поскольку не позволяла добиваться даже того, что было необходимо сделать, а если и позволяла, если удавалось все-таки преодолевать невозможное, – то весь процесс лечения зачастую оказывался бесполезным: во время операции пациента убивал невыносимый для него болевой шок.

К каким только ухищрениям не прибегали средневековые врачи, лишь бы каким-нибудь образом перехитрить дикое чувство боли, лишь бы все-таки осуществить намеченные действия (скажем, ампутировать конечность, извлечь чужеродное тело – наконечник копья, затем – пулю и прочее, прочее!) и сохранить при всем этом саму человеческую жизнь!

Прежде всего, пациента можно было «накачать» перед операцией каким-либо сильным дурманящим снадобьем, которое напрочь выключало его сознание. В этом качестве, прежде всего, годились крепкие вина. Правда, христианская религия решительно восставала против таких приемов, а что уж говорить о мусульманской вере! Ни там, ни там не убеждали любые доводы, ни ссылки на уникальность человеческой жизни, на исключительность и безальтернативность сложившейся ситуации. Постулаты веры стояли превыше всего.

Отключения сознания добивались также банальным сдавливанием магистральных кровеносных сосудов, питающих головной мозг, то есть – простым прижатием, в первую очередь, так называемых сонных артерий, довольно легко прощупываемых на шее. Человека можно было также оглушить резким ударом по голове, как и доныне еще поступают удалые забойщики скота. Прежде чем перерезать горло совершенно беспомощной в их руках жертве, они бьют вола, или нежного, совершенно неподвижного еще теленка, степенную корову, – обухом в лоб.

Что касается человеческих пациентов, которым предстояла довольно сложная операция, то в подобии забойщиков выступали те же коновалы, мясники, живодеры, а то и просто опытные палачи, которые отлично ведали, отчего человек вдруг теряет сознание. Во всяком случае, в этом деле они разбирались не хуже известных нам средневековых хирургов.

Хирурги же, со временем, стали замечать, что довольно ощутительные потери крови также на руку им: обескровленный человек частенько оказывается в состоянии прострации. Он слабо, а то и совсем не реагирует на любую боль. Хирурги стали добиваться потери крови у пациента каким-нибудь искусственным путем, благо кровопускание, как известно, во все времена выступало в качестве универсального средства при излечении болезней в любом человеческом возрасте, и его приемами безукоризненно владели почти все медики.

Гораздо проще было справиться с болью в конечности, будь то рука или нога. Чтобы лишить любой потребный орган чувствительности, – достаточно было туго перевязать его, наложить на него жгут.

Правда, вскоре при этом было замечено, что указанный жгут довольно опасно продержать дольше определенного срока. Да и после снятия жгута становилось нисколько не легче ни пациенту, ни лечащему его врачу: боль возвращалась с новой, чудовищной быстротой и силой и была способна породить уже более чем запоздалый, тот же болевой шок.

Все это требовало осторожности и тонкого понимания каждой конкретной ситуации.

В случае предстоящих несложных операций, при возникновении острой необходимости, проблема решалась значительно проще: пациент попадал в руки дюжих помощников хирурга, которые надежно удерживали его в неподвижном состоянии до тех пор, пока в этом была потребная необходимость. Они нисколько не обращали внимания ни на какие стенания и на самые сильные крики.

В задачи хирурга, при любых условиях проведения оперативного вмешательства, входило сделать все от него зависящее как можно быстрее, – этим они, хирурги, как раз и ценились в первую очередь. Дюжие помощники тоже, зачастую, не обладали железными нервами. Они оглушали себя, кто вином, кто каким-то иным надлежащим снадобьем, – иначе как было выдержать весь этот ад на протяжении столь длительного времени? Они безропотно держали оперируемого пациента, в лучшем случае – только молились за его душу[15].

Конечно, душераздирающие крики несчастных, даже удерживаемых силой, с зажатыми порою ртами, – все-таки представляли собою проблему если не для хирургов и их помощников непосредственно, то все-таки влияли на хирургов каким-то косвенным образом. Несмолкаемые стоны и визг оперируемых бросали тень и на самого хирурга, вызывали сомнения в его компетентности и умении, в виртуозности его рук. Мало того, что подобные крики отпугивали других возможных пациентов, – их порою не в силах было выносить даже очень уравновешенному человеку, обладателю крепких нервов…

Что оставалось делать?

Хорошо, конечно, если случалось проводить операцию под грохот многотысячного сражения, в котором участвовала конница, но особенно – если в дело вступала грохочущая артиллерия, что, конечно, стало возможным только с наступлением эры огнестрельного оружия. Кто мог услышать тогда крики оперируемого солдата при непрерывной канонаде, при никогда не стихающем барабанном бое? Да если и услышит кто-нибудь, то вряд ли он обратит на это достойное внимание, будучи неустанно занят другими звуками и криками, куда более грозными и более опасными?

Но подобные моменты все-таки выпадали нечасто и не могли быть продолжительными.

Выручал также мощный гул леса, выручал рокот неутомимых морских волн.

Хорошо было также хирургу, оказавшемуся под крышей какой-нибудь крупной больницы, госпиталя. При них, как правило, возводилось церковное здание, а при церкви высилась более или менее стройная колокольня, в которой имелся колокол, и чем крупнее он был, тем нужнее казался хирургам. Чтобы заглушить стоны и крики, достаточно было только дать побольше денег на угощение очень покладистым в таких случаях звонарям.

Как видим, страшные неудобства от болевых ощущений оперируемых пациентов испытывали многие люди, лишь каким-либо образом причастные к медицине. В результате получалось так, что даже те, кто считал все боли неотделимыми от ножа в руках у хирурга, – даже они, в конце концов, надеялись на что-то лучшее в будущем. Они полагали, что когда-нибудь да удастся все-таки отыскать сильное, всепобеждающее обезболивающее средство, которое и решит все накопившиеся проблемы, что наконец – то будет найдено нечто такое, над изобретением чего веками бьются алхимики, отыскивая, скажем, какой – то сильнодействующий философский камень, панацею от всех болезней и страданий, а не только от невыносимой боли.

Попыток ввести в обиход явление, которое мы теперь называем емким словом «наркоз», отыскать в природе некое вещество, растение, даже какое-то искусственно сотворенное средство, вызывающее в человеке указанное состояние, – насчитывалось немало. И хотя они все, как правило, оборачивались ничем, однако подобная идея уже давно витала в атмосфере, и для обозначения ее предполагаемых результатов существовало даже соответствующее им слово – именно наркоз.

Первоисточником для термина «наркоз», под которым ныне понимают «общее обезболивание, потерю чувствительности, вызванную искусственным образом», – послужил когда – то древнегреческий глагол ?????? (цепенею), что в переводе на русский язык, вкупе с древнегреческим же именем существительным ?????, равнозначным русским понятиям «судороги, оцепенение, онемение» – и означает это как раз некое подобное состояние. Здесь необходимо также добавить, что одновременно это слово служило названием для определенной морской рыбы, некоего морского электрического ската, соприкосновение с которым вызывало у человека именно такое вот состояние.

В том же словарном ряду стоит и более позднее древнегреческое имя прилагательное ?????????? – что в переводе на русский язык означает: «похожий на оцепенение», «подобный оцепенению или же им сопровождаемый». Ему соответствует также заимствованное из древнегреческого языка латинское имя существительное narce – «оглушение», «оцепенение». На базе всех перечисленных слов возникли позднелатинское имя существительное narcosis и латинское имя прилагательное narcoticus – для обозначения состояния организма и для характеристики средства, вызывающего подобное состояние.

Интересно отметить, что в словарях русского языка слово «наркоз» зафиксировали только в 1898 году, когда общее обезболивание стало уже повсеместным приемом в медицинской практике в нашем отечестве. Да и само это слово употреблялось нашими предками задолго до указанной даты, будучи уже давно позаимствованным из Западной Европы, тогда как имя прилагательное «наркотический» появилось в наших словарях еще в 1804 году, когда о каких-то наркотических средствах еще только мечталось во всем мире.

* * *

Первые успехи в деле применения общего обезболивания связаны с именем английского ученого Хемфри (Гемфри) Дэви.

Хемфри Дэви родился в 1778 году. Детство и юность этого человека прошли на юго – западной оконечности самого главного Британского острова, в Корнуолле, в городке под названием Пензанс, в том месте, где теплые воды Ла-Манша примешиваются к потокам безграничной Атлантики.

Ему даже не удалось получить университетского образования, – не того уровня был их семейный достаток. Однако судьба все же готовила юноше медицинскую карьеру, которую он начал обучением в местной аптеке, учеником ее владельца, а продолжил в дальнейшем самостоятельным штудированием анатомии, физиологии, хирургии, терапии и всего прочего, с этой профессией тесно переплетенного.

По тогдашним обычаям, юный Хемфри получил прекрасную подготовку в латинском и древнегреческом языках, – стало быть, ему доступно было запросто читать литературу на этих языках, даже – сочинять на них стихи. В его планы, однако, входило овладение прочими, уже современными языками, – французским, немецким, итальянским и другими, а также химией и физикой. Безусловно, он бы непременно добился своего, и кто теперь скажет, каких бы успехов достиг он в области медицины?

Быть может, потеснил бы и самого Гарвея.

Однако вышло все несколько иначе.

Выдающиеся способности аптекарского ученика, разносторонность его интересов, а прежде всего его огромные познания в области химии, – были своевременно замечены очень влиятельными людьми. Его личные устремления обрели в результате иное, не менее благородное направление. В совсем молодом еще возрасте юноша получил возможность проводить исследовательскую работу в стенах прекрасной химической лаборатории, в так называемом Пневматическом институте, руководителем которого он и был назначен.

Ради этого Хемфри Дэви довелось покинуть знакомые места, оставить надоевшую аптеку в своем унылом Пензансе. Он распрощался с родными и близкими и уехал за четыреста километров в небольшой городок Клифтон, расположенный рядом с крупным портовым городом Бристолем, на высоком и живописном берегу реки Эйвон.

В Пневматическом институте ему предстояло изучать различного рода газы, при помощи которых там планировалось лечить больных. Вскоре, надо заметить, благодаря настойчивости и стараниям Дэви, задуманная им лечебница стала функционировать на самом деле.

В указанном институте, в его химической лаборатории, размещенной в великолепном просторном доме, из окон которого открывалась грандиозная панорама раскинувшегося внизу города Бристоля, молодой исследователь приступил к изучению различных химических веществ. В своей работе он руководствовался непосредственными указаниями и наставлениями доктора Томаса Беддо, который и пригласил его на эту службу и который заранее предупредил его, что отрицательный результат при изучении лекарственных веществ тоже будет приветствоваться, и тоже будет рассматриваться как своеобразный вклад в большую науку.

Сам доктор Беддо, занимавшийся широкой медицинской практикой, был очень заметным специалистом в своей области. Перед этим долго служил в университете профессором, но был оттуда выжит по причине своих весьма прогрессивных убеждений.

В сферу исследовательских интересов Дэви вскоре попала так называемая закись азота, совсем лишь недавно, в 1776 году, впервые полученная выдающимся английским же химиком Джозефом Пристли путем воздействия серного калия на двуокись азота. На счету у Пристли числилось немало и других замечательных открытий: впервые выделенные им азот, затем окись азота, хлористый водород, аммиак, соляная кислота и даже кислород – Пристли открыл его 1 августа 1774 года, прогревая над огнем окись ртути.

Сделал он это независимо от шведа Карла Вильгельма Шееле и француза Антуана Лорана Лавуазье. Так уж случалось в те, вроде бы и не очень отдаленные от нас времена, что, по причине слабых коммуникативных связей, многие исследователи в разных странах очень долго не ведали о достижениях своих ближайших коллег.

Наверняка, обратить внимание именно на это вещество помогло знакомство Дэви с сыном указанного Джозефа Пристли, который и поведал ему о трагической судьбе своего отца. Джозеф Пристли вынужден был оставить британские берега и отправиться в далекую Америку. Причиной такого поступка стали его симпатии к уже совершившейся во Франции революции.

Однако и на американском континенте британского изгнанника не оставили в столь желанном для него покое. Агентам английского правительства удалось отравить его даже на званом обеде…

В апреле 1799 года, приступив к опытам с закисью азота, Дэви очень вскоре обнаружил ее весьма неожиданные для науки свойства: вдыхание этого газа действовало на человека подобно хорошему вину. Глотнув весьма приятного, сладковатого на вкус вещества, молодой ученый вдруг явно почувствовал, что в него как бы вселился некий добрый дух, но, одновременно, вроде бы, и какой-то взбалмошный. Все его тело начало вдруг становиться легким, оно как бы распрямлялось всеми своими частичками, стало возноситься куда-то в воздух, готово было уже устремиться к окну, взмыть легко над землею, лететь – все выше и выше. Все проблемы, которые волновали Дэви с утра, вдруг потеряли свою прежнюю значимость, начали рассеиваться и вообще уходить из его головы, так что самому ему захотелось петь и веселиться, махнув на все и на всех руками.

Кроме того, он заметил, что вещество, которое он тут же мысленно окрестил как laughing gas, «веселящий газ», – обладает четко выраженными обезболивающими свойствами.

И это, оказалось, весьма даже кстати.

Накануне этого дня сам Дэви то и дело хватался за щеку, не зная, куда деваться от резко выраженной зубной боли, отдающей порою то в ухо, то в лоб и создающей впечатление, будто одновременно разболелись все до одного его зубы, хотя, он знал, виною всему выступает неожиданно прорезавшийся зуб мудрости.

Дэви с тоскою начал было вспоминать свою покинутую до срока аптеку, в которой служил в Пензансе. Он даже вспомнил, где и на какой именно полочке стоит в ней банка со спасавшим его от зубной боли лекарством, – как вдруг новичок у него во рту совсем позабыл о своем страстном буйстве. Он вдруг сделался таким же спокойным его обитателем, как и все остальные соседи.

Так повторилось еще раз, еще и еще.

Напевая веселые мелодии, и даже слегка пританцовывая, – Дэви решил удостовериться в правильности своих собственных умозаключений насчет «веселящего газа».

Под невидимую струю подставил он мордочку своего любимого кота, привезенного еще из родного Пензанса. Этот кот любил по-хозяйски разгуливать между столами с приборами и реактивами, – но тут произошло какое-то новое чудо. Совсем уже старый кот заметался по всей обширной лаборатории, хватая себя за хвост, как делал это в своем далеком теперь уже младенчестве, когда сам Хемфри блаженствовал еще в возрасте дошкольника. Животное издавало благостные звуки, превращая их в собственное мурлыканье.

Дэви мигом сграбастал кота в охапку, попытался слегка сдавить ему передние лапы. Однако животное нисколько не реагировало на все эти хозяйские старания. Знать, оно тоже не ощущало сейчас ни малейшей боли. Кот приподнимался на передние лапы – и вовсю продолжал веселиться. Сильнее всего на свете хвостатому животному хотелось сейчас кружиться в каком-то задорном танце, бесконечно при этом вальсируя…

Доктор Беддо, постоянно пребывая в курсе проводимых Дэви опытов, сразу же проникся уверенностью, что молодому исследователю посчастливилось сделать очень важное открытие.

– Ой, как это здорово поможет нам в лечении наших больных! – потирал раз за разом свои собственные руки. – За этим «веселящим газом», как вы его назвали, Хемфри, может, может последовать великое будущее не только для нашей лечебницы, но и для всей медицинской науки!

Опыты повторялись, да все с большим и большим успехом, так что об открытии узнал уже вскоре не только маленький Клифтон, но и соседствующий с ним громадный Бристоль.

О молодом химике заговорили все люди, везде, везде. К зданию Пневматического института потянулись вереницы очень нарядных экипажей. Их обладателям, во что бы то ни стало, захотелось лично познакомиться с необычным химиком, подышать добытым им чудным газом, убедиться, что все, о чем так возбужденно толкуют в городе, действительно соответствует истине.

И правда.

Посетители ничуть не обманывались в своих предположениях. Они наслаждались беседой с хозяином лаборатории, а когда прикладывались к удивительной трубке, соединенной с сосудом, где таился загадочный газ, – они мигом переносились в неведомый, почти сказочный мир.

Молодому ученому и самому было любопытно наблюдать за сказочными превращениями своих гостей. Порою было даже трудно поверить, что все это творится на самом деле, что какая-нибудь чопорная светская барышня, только что щебетавшая о высоких материях, превратилась вдруг в безудержно веселую хохотунью, с языка которой срываются совершенно не свойственные ей слова.

Ему приходилось даже верить, что солидные деловые люди, лишь свысока касавшиеся научных тем и всем своим видом старавшиеся показать, что им уже все на свете известно, вдруг преображались в шаловливых веселых дошкольников.

Да и сама, необыкновенно строгая научная лаборатория, – в такие часы напоминала собою пристанище веселых аттракционов!

О своем открытии Дэви рассказывал уже в лекционном зале…

* * *

Однако более подробно изложил он результаты всех своих достижений в специальном труде, насчитывавшем почти шесть сотен страниц и опубликованном уже в январе 1800 года. Работая над этой книгой, молодой ученый ни на минуту не забывал не только о словах доктора Беддо, однако прекрасно помнил при этом и жалобы местных врачей, а более всего хирургов, которые время от времени наведывались еще в тихую Пензанскую аптеку.

Как мечтали они о каком-то надежном обезболивающем веществе, как его им недоставало тогда!

Да он и сам не раз слышал крики пациентов, которые лечились у известных ему хирургов. Он слышал их душераздирающие стоны, рвавшиеся из окон лечебниц, особенно же из тех, в которых работали зубные врачи.

Подытожив надежды всех этих, знакомых ему людей, как бы присоединяясь к ним, – Дэви поместил в свою книгу многообещающие и зовущие к новым открытиям слова, выплеснув их в одном решительном вопросе: «Поскольку закись азота убивает боль, то не может ли она с успехом быть использованной при хирургических операциях, хотя бы при тех, при которых происходят весьма незначительные потери крови?»

Молодой химик полною мерою разделял мечты и упования своего шефа, доктора Беддо.

В очень скором времени Дэви приобрел себе имя в ученом мире.

Он стал членом научного Лондонского королевского общества, а затем был избран даже его Президентом (1820).

Еще шесть лет спустя – Санкт-Петербургская Академия наук удостоила его званием своего Почетного члена (1826), поскольку ему удалось совершить массу других замечательных открытий не только в области химии, агрохимии, но также в области физики и прочих, весьма актуальных наук.

Однако ему не довелось дождаться того желанного для него дня, когда ученый мир воздаст должное его еще юношескому открытию, которым он так дорожил, как это свойственно бывает любому человеку, – дорожить всякой вещью, связанной с его так скоропостижно ушедшей юностью.

* * *

Правда, незадолго до смерти Дэви, другой английский врач, Генри Гикмен, попытался было предпринять реванш в указанной области. Он обратился к французскому королю Карлу X с настоятельной просьбой разрешить ему проверить воздействие закиси азота на живой человеческий организм, сделать это хотя бы на приговоренных к смерти преступниках, поскольку испытания данного вещества на животных показали весьма преотличные результаты.

Предложение Гикмена было поддержано французским хирургом Домеником Ларреем, о котором мы будем еще говорить, который даже после смерти своего великого патрона, Наполеона Бонапарта, – пользовался почти всеобщим признанием у себя на родине.

Конечно, Карл X, чувствовавший себя не очень уверенно на восстановленном им королевском троне, переадресовал запрос ученого в Академию Наук, а оттуда последовал ответ с весьма отрицательным отзывом. Представителям официальной медицины никак не хотелось рисковать своим благополучием. Никому из маститых специалистов не с руки было переписывать конспекты лекций и менять методику веками уже апробированного лечения.

В 1829 году Хемфри Дэви умер. У него открылась серьезная болезнь сердца…

Казалось, сам факт обнаружения необычных свойств «веселящего газа» станет достоянием истории, просто забудется, – не более того.

* * *

Минуло еще целых пятнадцать томительных лет, однако «веселящий газ» никак не позволял о себе забыть.

Профессиональные химики весьма охотно использовали его ради оживления своих публичных выступлений, а также в качестве иллюстрации на своих лекциях о достижениях современной им химической науки. Потому что над химией в ту пору витал какой-то отголосок химеричной алхимии. О ней судили каким-то таким необычным образом, словно о загадочных знаниях древних египетских чародеев. Эти – то чародеи, дескать, способны сотворить исключительно невозможное, а то и кардинально переиначить картину всего существующего ныне мира…

Еще большей популярностью пользовалось это вещество в руках у различного рода фокусников, бродячих артистов и всевозможных шарлатанов, которые превыше всего ставили доступную легкость заработков, чрезвычайно быстрой наживы.

Наполненные газом кожаные мешки, металлические резервуары, крепкие стеклянные колбы, – все это демонстрировалось на их лекциях и становилось источником неплохого дохода. Шарлатаны наперебой использовали давнишнее открытие Дэви, а публика с неизменным восторгом получала сравнительно дешевое, простое, но вместе с тем – весьма доступное удовольствие.

Открытие Дэви, нагулявшись по Европе, перелетело, наконец, и через безбрежный Атлантический океан.

Так уж получилось, что на одной из подобных заокеанских лекций оказался молодой зубной врач по имени Гораций Хорас Уэллс. Это произошло в небольшом северо-американском городке Хартфорд, что в штате Коннектикут, примерно – на равном расстоянии между городами Бостон и Нью-Йорк. А лекцию там читал известный в тех местах химик под фамилией Колтон.

В Америке уже и тогда довольно неплохо работала реклама, почему собравшиеся люди слушали лектора с большим интересом. При этом, конечно, они не отрывали взглядов от кожаных мешков, в которых скрываются сосуды с необычным веществом и специальными масками, предназначенными для его вдыхания.

Мешки, лежавшие перед лектором, напоминали собою пышных, хорошо упитанных боровов.

Когда лекция подошла к концу, – уставший от говорения химик многозначительно дернул веревку на одном из мешков и протянул желанную маску первому желающему.

– А теперь, дорогие господа, приступим непосредственно к практике… Ну – ка, вы, молодой человек!

В зале тут же запахло чем-то сладковатым. И тут же самого Уэллса поразила перемена в людях, которые еще минуту назад напоминали ему только внимательных студентов, а теперь стали превращаться в буйствующих мальчишек. Они выделывали ногами такие замысловатые коленца, о которых никто среди них не имел перед этим никакого понятия. Они распевали такими дурными голосами, каких никто среди них и представить себе не мог.

– Ха-ха-ха!

– Хи-хи-хи!

– Мадам… Позвольте!

– Месье… Да вы…

– Э-ге-ге!

– И-и-и-и!

Но главное – в их поведении не отмечалось никакой агрессии, никакого взаимного недовольства.

Это было сборище веселых безумцев.

Конечно, в голове у глядевшего на все это Уэллса, который долго не осмеливался даже приблизиться к удивительной маске, стояли совершенно иные картины. Он был не в силах прогнать от себя видения перекошенных страхом и болью лиц своих пациентов, и потому все увиденное в этом зале еще сильнее поражало его своим контрастом, своей необычностью. Он любовался видом беззаботно отплясывавшего молодого человека, который, в пылу веселья, повредил себе колено. По его светлым чулкам уже змеились липкие струйки крови, – однако развеселившийся молодчик не ощущал при этом ни малейшей боли.

В голове у дантиста Уэллса, как это было свойственно тогда всей энергичной американской нации, тут же родилось дерзкое предположение…

* * *

То, что последовало дальше, что произошло в эти дни в кабинете зубного врача Уэллса, осталось затем навсегда в анналах истории. Возвратясь домой, все еще пребывая под впечатлением прослушанной лекции и поразившего его опыта, он тут же пригласил к себе на следующее утро своего коллегу Джона Риггена, а когда тот явился к нему в кабинет, то обратился к нему с совсем неожиданной просьбой:

– Удалите, коллега, мне зуб!

Риггену, конечно, было не привыкать к подобному действу. Он сразу же шевельнул своими цепкими пальцами, даже не поинтересовавшись, давно ли шалит провинившийся зуб во рту у его коллеги, и точно ли настало время с ним навсегда распрощаться, однако его удивила другая, совсем не обычная просьба коллеги Уэллса:

– Немного подождите, приятель. Я сам подышу газом из этого мешка!

На глазах вконец пораженного Риггена, Уэллс стал оглушать себя «веселящим газом» из мешка, сконструированного химиком Колтоном.

Удивлению Риггена не было предела: впервые, пожалуй, во всей его практике пациент не только не пытался схватить его за руку, не кричал, не стонал, но вел себя как подвыпивший беззаботный весельчак, которых без счета шатается в праздники под дверями городских трактиров.

Указанное событие случилось одиннадцатого декабря 1844 года, – эту дату дантист Уэллс запомнил на всю свою жизнь. С нею он связывал надежды на свое безбедное будущее. Сжимая в руке окровавленный зуб, пожертвованный им во имя науки, он был твердо уверен, что от этого дня открылась новая страница в истории стоматологии…

После этого Уэллс собственноручно провел десяток – другой подобных операций по удалению зубов. Все они прошли великолепно. Пациенты, уже готовые было к самым страшным мучениям, о которых известно почти каждому человеку, – как правило, чувствовали себя даже несколько ошарашенными таким неожиданным исходом и как-то недоуменно пожимали плечами. Некоторые даже ощупывали себя, желая удостовериться, что все это, происшедшее с ними, – совсем не диковинный сон. Однако доказательства случившегося постороннего вмешательства были у них в руках – только что вырванные, осточертевшие своим присутствием больные зубы.

– Чудо…

– Да быть такого не может…

– Чудеса…

* * *

И все же Уэллса ожидало страшное разочарование.

Перебравшись в недалекий от Хартфорда многолюдный Бостон, он решил добиться там официального признания своего нововведения. Заручившись поддержкой коллеги и ровесника Томаса Гримма Мортона и доктора медицины Чарльза Джексона, Уэллс отважился продемонстрировать свои приемы в собранном им сообществе бостонских врачей. Он страшно переволновался (предстоящая демонстрация, естественно, представлялась ему архиответственным делом), – а потому просчитался при определении дозировки. Мешок конструкции Колтона оказался вообще непригодным для создания потребной при вдыхании концентрации «веселящего газа». Настоящего наркотического сна у пациента не наступало никак. Не получилось и эффекта наркотического обезболивания. Из горла пациента, которому удаляли действительно больной зуб, вдруг вырвался страшный истошный стон, вслед за которым последовал дружный смех всех сидевших в напряжении стоматологов.

Врачи, наконец, могли облегченно вздохнуть. Их спокойной размеренной жизни не угрожали пока никакие нововведения. Переучиваться им не предстояло никак, а к стонам, крикам и воплям своих пациентов они давно успели уже привыкнуть.

Фиаско сильнейшим образом подействовало на впечатлительного от природы Уэллса. Остаток жизни (как ни парадоксально звучит это слово в применении к совсем еще молодому человеку) он провел в безрезультатных попытках реабилитации так неудачно продемонстрированного им своего жизненно для него важного новшества. Однако добиться он так ничего и не смог. На горизонте зарождавшейся анестезии замаячили уже новые, весьма подходящие средства, о которых мы и продолжим наш разговор.

Три года спустя двадцатидевятилетний Уэллс, отчаявшись от бесконечных неудач, собственноручно свел свои счеты с жизнью.

Но справедливость хотя и запоздало, а все-таки сжалилась над ним. В надписи на его безвременной могиле в многомиллионном Нью-Йорке проставлены памятные слова, которые весомее всяческих на земле патентов подтверждают его заслуги перед человечеством: «изобретателю анестезии», то есть – человеку, впервые надежно введшему в употребление способ настоящего обезболивания.

Не забытым оказался Уэллс и в родном для него местечке Хартфорде. Жители маленьких городов вообще гораздо внимательней относятся к своим знаменитым землякам, нежели обитатели шумных, слишком раздутых мегаполисов. Движимые патриотизмом, земляки возвели ему настоящий замечательный монумент.

* * *

Обескураженный резкими неудачами, Уэллс все еще продолжал метаться в поисках спасения своего так и неподтвержденного ничем метода, все еще балансировал между жизнью и смертью, – когда на пути более или менее удачного преодоления боли произошло другое очень важное событие.

В центре этого события оказались уже поминаемый нами, пусть и слегка еще, дантист Уильям Томас Грин Мортон и доктор медицины Чарльз Джексон. Профессия дантиста в те годы котировалась, в общем – то, не очень высоко, считалась довольно примитивным занятием. На дантистов американские обыватели взирали чуть ли не как на хирургов средних веков, почему тщеславному Мортону, получившему соответствующую квалификацию, захотелось добиться статуса рангом повыше, стать настоящим зубным врачом. Он принялся изучать медицину под руководством доктора Джексона.

Этот Джексон как раз и поведал ему о необычайных свойствах другого вещества, которое, как сам он предполагал, с полным на то основанием сможет претендовать на роль обезболивающего средства. Название этого вещества – эфир.

– Стоит только смочить эфиром кусочек ваты, – уверял его доктор Джексон, – приложить его к воспаленному зубу, как за счет испарения этого вещества можно добиться стойкой, хоть и временной, потери чувствительности. Так поступают некоторые дантисты, когда им предстоит обрабатывать коронку зуба. Уж это я знаю точно…

К указанному времени эфир был известен уже довольно давно, равно как и его, упомянутые Джексоном, свойства. О них говорил еще пресловутый Парацельс, и об этом, естественно, знали все достаточно опытные врачи. Более того, многие среди них даже пытались использовать эфир, каждый на свой лад и даже с долей определенного успеха, но, как обнаружилось впоследствии, – никто не догадался заявить о своих достижениях, а потому все эти достижения так и оставались никому не ведомыми.

Не в меру энергичный Мортон своего шанса не упустил. Возвратившись после одного из таких доверительных разговоров с Джексоном, он решил проверить правдивость его слов и предположений. Молодому дантисту все еще помнились весьма нашумевшие перипетии с «веселящим газом», и потому он решил сначала прибегнуть к опытам на животных. Ему хотелось поскорее выстроить для себя какие-то более или менее определенные планы.

Его взгляды обратились на домашних собак. Однако собачий народец, как и положено ему самой природой, усматривал в намерениях хозяина одну только игру, поскольку не учуял в доставленных Мор-тоном банках никакой для себя поживы. Собаки никак не желали вдыхать пары эфира. Наоборот, они старались как можно подальше держаться от таких подозрительных сосудов, вырывались из рук, не опасаясь даже щедрых палочных ударов. Они опрокинули одну бутыль, с наиболее широким горлышком, и летучая жидкость хлынула на пол между столом и стульями.

Ругаясь на чем свет стоит, разогнав собак по углам, Мортон схватил первую подвернувшуюся под руку тряпку и стал водить ею по мокрым половицам. Он несколько раз, рывком, поправил свалившиеся на глаза волосы, а затем, не сдержавшись, взмахнул рукою вместе с зажатою в ее кисти тряпкой. На какое-то мгновение тряпка оказалась рядом с его вдыхающим носом, и он ощутил сильнейший запах эфира. А дальше – ничего не помнил…

Какое-то время спустя его нашли крепко спящим среди сосудов с разлитым эфиром.

Проснувшись, с трудом отделавшись от остатков невероятного для него дневного умопомрачения, – он долго еще размышлял над случившимся, а затем решительно стукнул себя по лбу кулаком.

– Надо попробовать… Пора…

После этого происшествия Мортон сконструировал некое приспособление, при помощи которого ему удавалось все-таки усыплять собак. Сон у животных получался настолько крепким, что их можно было таскать за длинные уши, за хвост, сдавливать им, к тому же лапы, уши, – они ничего не ощущали и ни разу даже не проснулись.

После целого ряда подобных опытов, подтвердивших усыпляющее действие эфира, у Мортона не оставалось больше никаких сомнений. Он нашел, наконец, вполне радикальное средство, при помощи которого в медицине откроется новая эра. Он никак не повторит судьбу несчастного неудачника, всеми осмеянного доктора Уэллса.

Окрыленный надеждами, уже безо всякого вдыхания эфира или какого-нибудь иного наркотизирующего вещества, Мортон высоко запрыгал и закричал в своем кабинете:

– Эврика!

В этот момент он действительно ощущал себя Архимедом, страстным изобретателем, ученым из древних сицилийских Сиракуз, который с криком выскочил из ванны, где, по преданию, пришла в его голову гениальная мысль.

* * *

Дата 16 ноября 1846 года вошла в историю человечества как день начала эфирного наркоза при различных хирургических вмешательствах. Операцию в этот день проводил хирург Джон Уоррен, который за два года до того дал решительный «отлуп» попытке Уэллса продемонстрировать действие «веселящего газа».

В этот же раз Уоррен, ставший уже главным врачом Массачусетского госпиталя, пригласил к себе в операционную заявившего о собственном открытии дантиста Мортона, вместе с его особым приспособлением для осуществления эфирного наркоза.

Операция предстояла весьма серьезная, даже опасная для жизни пациента, однако прошла она вполне успешно. Эфир проявил себя безотказно, больной спал и не почувствовал ни малейшей боли…

Завершив операцию, доктор Уоррен обратился к собравшимся в больничном зале людям с короткой речью, в которой подчеркнул величайшее значение этого события.

– Я абсолютно уверен, что сбылась, наконец, вековая мечта всего человечества! – сказал он без малейшей тени сомнения. – Запомним этот день навсегда!

* * *

Это было действительно так.

Через несколько месяцев информация об удивительных свойствах эфира появилась в европейской печати, и, буквально несколько дней спустя, в самом начале 1847 года, подобные операции в аналогичных условиях были повторены хирургами Франции, Германии, России.

В Москве на это первым отважился доктор Федор Иванович Иноземцев, в недалеком прошлом – выпускник Харьковского университета.

Уже 7 февраля 1847 года он повторил совершенно безболезненный опыт американского врача. Вслед за ним – на это отважился знаменитый Николай Иванович Пирогов.

Более того – вскоре он впервые применит наркоз даже в чисто полевых условиях.

* * *

Как и «веселящий газ», так и эфир, используемый в качестве наркотического средства, не принес богатства и счастья людям, которые первыми отважились применить его на практике. Началось же все это с того, что Мортон и Джексон затеяли между собою ожесточенный судебный спор, кому из них принадлежит первенство эпохального открытия.

И хотя они оба были признаны равноценными авторами и даже получили специальные вознаграждения от Международного сообщества, но большой пользы ни один из них из этого не извлек.

Мортон скончался в нищете, в возрасте сорока девяти лет, тогда как жизнь Джексона завершилась в доме умалишенных.

* * *

Поиски средств, вызывающих наркотическое обезболивание, между тем – продолжались и дальше. Третьим веществом, с которого началась эпоха наркоза, следует считать хлороформ, открытый еще в 1831 году замечательным германским химиком Юстусом Либихом.

Наркотизирующие свойства хлороформа также были случайно открыты (ох уж эта случайность, в который раз уже проявляется она в истории наркоза!).

Однако, как говорится, из песни слова не выкинешь.

История точно знает дату очередной случайности – 4 ноября 1847 года. Именно в этот день замечательный английский гинеколог Джеймс Юнг Симпсон, профессор Эдинбургского университета, вместе со своими ассистентами, проверяя действие различных веществ, надышался хлороформом и… впервые обнаружил его усыпляющие свойства, испытав их непосредственно на себе. Они оказались настолько ярко выраженными, что хлороформ мгновенно заткнул за пояс и «веселящий газ», и хлористый эфир.

Идея применения наркоза, его методика и техника были уже хорошо известны, освоены, почему хлороформ довольно быстро пошел в ход. И в наступившем новом, 1848 году, Симпсон с успехом применил его для обезболивания родов у самой английской королевы…

Правда, борьба между сторонниками и противниками наркоза и на этом не закончилась. Открывались все новые и новые наркотические вещества.

Все они тщательно изучались, преимущество отдавалось то одним, то другим веществам. Однако главное уже было сделано: наркоз пробил себе столбовую дорогу.

Медицинская наука могла праздновать новую победу.

Глава 12. Сепсис, антисептика, асептика

Господь создал из земли врачевства, и благоразумный человек не будет пренебрегать ими…

И дай место врачу, ибо и его создал Господь.

Книга Иисуса, сына Сирахова

Сепсис, пожалуй, – самое обычное слово в устах любого современного медика. Оно понятно первому встречному, более-менее продвинутому, современному человеку.

Однако – совсем недавно еще его трактовали как «заражение крови», как «общую гнойную инфекцию». А в соответствии с последними научными взглядами за ним скрывается некое «патологическое состояние, обусловленное непрерывным или периодическим поступлением в кровь микроорганизмов из очага гнойного воспаления».

Для большей убедительности, в «Энциклопедическом словаре медицинских терминов» под редакцией академика Валентина Ивановича Покровского, откуда почерпнуто это строгое научное определение, добавлено еще, что сепсис характеризуется «несоответствием тяжелых общих расстройств местным изменениям и часто образованием новых очагов гнойного воспаления в различных органах и тканях».

Сказанное означает, что сепсис может возникнуть при самой неприметной ранке или даже совсем безобидной, на первый взгляд, царапинке.

Само слово «сепсис» – давнее, как мир. В основе его заключен древне греческий глагол ????, что в переводе на русский язык означает «гноить», «портить», «разлагать». Этот глагол употреблялся еще поэтом Гомером в весьма широком смысловом диапазоне. Он широко использовался им как по отношению к бревнам, из которых были сколочены в древности морские суда, постепенно превращавшимся в гниль, потому что покоились на открытом морском берегу[16], так и по отношению к человеческому трупу, который давно был зарыт и начал уже разлагаться.

Более того, у великого древнегреческого трагика Еврипида данный глагол встречается уже в выражении «кровь еще гниет» (???? ??? ???????); здесь подразумевается то обстоятельство, что пролитая из человеческого тела кровь рано или поздно высыхает на солнце, и следы ее, в конце концов, теряются из виду…

Имеются также довольно серьезные основания полагать, что приведенный нами глагол хотя бы чисто этимологически был связан с именем существительным ???, ?????, означавшим название какой – то сильно ядовитой змеи, от укуса которой наступала сильнейшая жажда и гниение всего пораженного участка. Предположительно, она как раз и ужалила одного из древнегреческих героев по имени Филоктет…

Это слово, кстати, позаимствованное непосредственно из греческой языковой стихии, было отлично известно в Риме, в том же значении. На берегах Тибра под ним понимали, очевидно, то же самое зловредное пресмыкающееся.

В сочинениях знаменитого философа Платона, а также не менее знаменитого его младшего современника и ученика Аристотеля, сплошь и рядом употреблялось имя существительное сепсис – однако уже в значении «гниение», «загнивание». У Аристотеля фигурирует также имя существительное ????????, за которым скрывается уже некое средство, вызывающее процесс гниения. Немного позже, у историка Диодора Сицилийского, жившего в период между 80 годом до новой эры и скончавшегося уже в 29 году новой эры, появляется имя прилагательное ???????? (в словосочетании ???????? ???????? – лекарство, снадобье, вызывающее гниение).

Все это так, но чтобы обрести терминологическое значение, приведенное нами чуть выше, как видим, – слову «сепсис» предстояло еще преодолеть воистину астрономическое расстояние, равное нескольким тысячам лет. Ради этого необходимо было, прежде всего, понять причины заражения крови, а чтобы уяснить их, нужно было изобрести соответствующий оптический прибор, при помощи которого можно было бы заглянуть в недоступный нашему зрению мир, изучить в нем мельчайшие существа.

Можно было…

Но лучше рассказать обо всем по порядку.

* * *

Естественно, осложнения, возникающие в организме при нарушении целостности кожных или слизистых покровов, никак не могли ускользнуть от внимания даже первобытного человека. А что уж говорить о его потомках, а тем более – о разного рода врачевателях… При заживлении ран начинались страшные воспалительные процессы, в той или иной степени проявлялось гниение человеческих тканей.

Подобного рода проблемы врачеватели старались снять при помощи различного рода веществ, накладываемых на раны и, несомненно, обладавших определенными целительными свойствами, выраженными в разной степени. Это заметно было уже в поступках врачей Махаона и Подалирия, действующих еще в гомеровской «Илиаде».

Начиная с незапамятных времен и заканчивая второй половиной XIX века, врачи поступали при этом вслепую, всецело уподобляясь людям, ищущим неизвестно что, и только интуитивно улавливающих наличие какого-то болезнетворного коварного начала.

К истинному пониманию причины раневых инфекций античность так и не смогла приблизиться, по крайней мере, – мы не располагаем потребными для этого данными. И только лишь проницательный ум врачевателя Авиценны, который, подводя итоги достижений античности, смог заподозрить, что причины подобного рода заболеваний скрываются в наличии каких-то пустяковых, совершенно невидимых для человеческого глаза, существах, то есть – микроорганизмах.

Однако труды великого мудреца, по книгам которого обучались многие европейские врачи, действовали на последних – как-то уж очень успокоительно, что ли. Они удерживали их в каком-то бездейственном восхищении, несмотря на то, что еще в конце XVI века европейцами был сконструирован уже особый оптический прибор, получивший название микроскоп[17] и открывавший прямую дорогу к новым изысканиям и находкам.

Такое положение в медицинской науке, повторимся, сохранялось вплоть до XIX века, и только в его хронологических рамках, благодаря открытиям Пастера, произошли в ней решительные перемены, случился настоящий прорыв.

С осложнениями при ранениях боролись различными средствами. В ход пускались вино, уксус, мед, щелочи, масло, огонь и прочее, прочее. С изобретением огнестрельного оружия забот у врачевателей в этом плане только добавилось. Осложнения при различного рода ранениях обрели неведомую прежде опасность и никогда не виданные еще масштабы. Мы говорили уже о стараниях гениального французского хирурга Амбруаза Паре, о подвигах его безымянных предшественников и многочисленных последователей. Мы помним, как поступали они и чего они сами смогли добиться.

Однако все указанное выглядело только лишь жалкими полумерами.

С этой точки зрения небезынтересным представляется нам опыт выдающегося военного врача Доминика Жана Ларрея, главного полевого хирурга в армии Наполеона Бонапарта.

Ларрей считается одним из основоположников военно-полевой хирургии уже в современном нам ее понимании.

Уяснив для себя, насколько решающим выступает своевременное оказание помощи раненым на поле боя, точнее говоря, – как можно более раннее хирургическое вмешательство, – Ларрей приложил максимум усилий, чтобы организовать своеобразную «скорую помощь» прямо на поле сражения. По его настоянию, непосредственно за боевыми порядками войск следовали легкие двухколесные повозки, влекомые быстрыми, чрезвычайно увертливыми лошадьми. Специально подготовленные медработники укладывали на эти экипажи только что получивших ранение солдат, чтобы без задержки доставлять их к палаткам хирургов.

Хирурги же, по-прежнему ничего не ведавшие о причинах возможного, а то и неизбежного в полевых условиях заражения крови, тем не менее, прибегали к срочным превентивным мерам: они старались как можно быстрее ампутировать пораженные огнестрельным оружием конечности. Таковыми были требования господствовавшей в тогдашней медицине доктрины.

Старания хирургов приводили к появлению огромного числа одноруких, одноногих, а то и вовсе лишенных конечностей мужчин. Говорили, будто в одном только Бородинском сражении, которое вполне справедливо причисляют к наиболее крупным боевым операциям XIX века, Ларрей лично отпилил несколько сотен рук и ног.

А ведь сам он участвовал в двадцати шести сражениях, будучи как-то неразрывно связанным со своим неутомимым императором. Нетрудно представить, насколько же внушительной, в таком случае, должна была выглядеть цифра подобных стараний в послужном списке всех прочих хирургов наполеоновской армии, побывавшей чуть ли не во всех европейских странах?

А что сделали хирурги остальных тогдашних армий? Невозможно найти ответы на эти волнующие нашу душу воистину жуткие вопросы.

Окончательное же решение проблемы заключалось в чем-то ином. Это понимали почти все представители медицинского мира, но никто среди них не в состоянии был ответить на вопрос, в чем же именно заключается его основное зерно. Хирурги, а точнее сказать, все без исключения медики, думали над этой проблемой почти неустанно, поскольку любое оперативное вмешательство в наступившем уже XIX веке, как и в предыдущие времена, несмотря ни на что, по-прежнему грозило весьма серьезными осложнениями. Чуть ли не каждое из них сопровождалось обширным нагноением раны с последующей непременно горячкой.

С течением времени люди стали замечать, что горячка эта, как ни парадоксально это может выглядеть, чаще всего приключается именно в тех случаях, когда оперативное вмешательство осуществляется не в домашней, но в больничной, госпитальной обстановке.

В медицинской среде с ней постепенно смирились. К ней уже даже привыкли, поскольку человеку свойственно ко всему привыкать, и стали именовать обыкновенной «больничной». Это казалось врачам таким же естественным процессом, как возникающие после дождя лужи или пасущиеся на цветущем лугу тучные молочные коровы.

Больничная обстановка, а точнее то, что мы теперь называем санитарно-гигиеническим состоянием учреждения, – и к началу XIX века нисколько не улучшилась, скорее – даже значительно ухудшилась.

Города разрастались, промышленность в них крепла и развивалась, ей требовалось все больше и больше рабочих рук. Городское народонаселение множилось, в основном – за счет малообеспеченных слоев растущего, как на дрожжах, населения. Экологическое состояние также усложнялось, а количество больных катастрофически возрастало.

Строительство больничных помещений, во-первых, не поспевало за ростом народонаселения, во-вторых, – при возведении новых больниц не соблюдались гигиенические нормы и требования. Впрочем, их тогда и не существовало, этих норм и правил, как не было еще и самой науки – гигиены.

Особенно плачевно обстояли дела в хирургических клиниках и в хирургических отделениях различных больниц. Начать разговор об этом следует хотя бы с того, что никто среди самого медицинского персонала даже не помышлял о какой бы то ни было «сортировке» пациентов на только еще готовящихся к оперативному вмешательству и на уже прооперированных, на выздоравливающих и безнадежных. Последним, заметим, требовался уже вовсе не врач, но, скорее всего, – успокаивающий их прелестями загробной жизни какой-нибудь добрый священник.

В больничных палатах, как правило, царила гнетущая атмосфера, стоял обычно тяжелый, спертый воздух, переполненный невыносимыми миазмами, где все было подавлено запахами своевременно немытых человеческих тел.

Одежда обслуживавшего персонала, как и всегда, не отличалась какой-либо спецификой. Точно в таком же убранстве люди ходили тогда по улицам, набивались в экипажи городской конки, забредали в шумные магазины или толпились на рынках и томились на различного рода массовых зрелищах. Костюмы врачей, в частности хирургов, если и менялись, так только в связи с капризами общепринятой моды.

Приступая к сложнейшей операции, врач, пожалуй, мог переменить свой нарядный фрак или дорогой щегольской сюртук на нечто, ему подобное, но уже вышедшее из моды, на что-то старое и окровавленное. Это обычно висело у него в операционной, где он, с закрытыми глазами, мог вправлять вывихи, разрезать набухшие, созревшие панариции, останавливать кровотечение. Сама операционная, перевязочный материал, находящийся там инструментарий, – все это выглядело еще неприглядней, нежели в прежние, патриархальные времена.

Оно и неудивительно.

Все сказанное объяснялось метаморфозой самих хирургов, над которыми прежде осуществлялся контроль со стороны (дай – то Бог!) какого-нибудь чистюли-врача, а теперь этот врач совмещал в себе и обязанности врача, и прежнего, окровавленного с ног до головы, неустанного в своих поисках прежнего хирурга.

Пожалуй, пока же он, врач новой формации, находился в своей операционной, – в нем еще отчетливее проглядывал брадобрей, цирюльник, кровопускатель, нежели человек, свободно читающий наставления Авиценны или самого Гиппократа, переведенные на понятный ему латинский язык.

Интересно отметить, что даже в разгар XIX века, заполучившего в свое распоряжение настоящий микроскоп почти в том же виде, в каком мы пользуемся им сейчас, даже во времена, уже знавшие о существовании незримого мира микробов, – медицинские работники все еще не могли догадаться о прямом участии этого микромира в возникновении целого ряда инфекционных заболеваний! А, стало быть, и о возможной роли его во время всех хирургических вмешательств.

И это – в то самое время, когда мысли о возможной зловредности микробов просто носились в воздухе. Прозорливым умам все чаще и чаще предоставлялась возможность убедиться, что эти невидимые существа содержатся в воздухе, устилают почву, наполняют собою воду, кишат на страницах книг, которые мы непрерывно листаем, и даже прилипают к пальцам, которые постоянно прикасаются к листам бумаги.

К числу упомянутых людей можно отнести также неутомимого французского исследователя Жака Антуана Бешама, французского врача Мишлена Кристофа Довена и многих, многих других как известных нам, так и совсем не известных ученых. Они честно и много трудились, многого успели достичь, но не смогли, не сумели или даже не попытались добиться экспериментального подтверждения своих наблюдений и выводов.

Медицина продвигалась вперед по инерции. Смертность в хирургических клиниках переваливала за пятьдесят процентов. Любой человек, отправлявшийся на лечение, подвергал себя огромному риску, прощался со своими близкими, как если бы он уходил на войну.

Однако это никого не смущало, не возмущало нисколько.

Недаром дошедшая до наших времен украинская поговорка гласит: «Як пiшов на лiки, то пропав навiки» (Когда стал принимать лекарства, – так, считай, пропал уже навсегда).

* * *

И все же сыскался в те годы, еще в XIX веке, один такой человек, который ничуть не смирился с безнадежной обстановкой в родильных отделениях больниц. Не смирился он также с тем, что в больничных условиях, это еще в лучшем случае, умирает каждая десятая вполне здоровая роженица. И происходило это не где-нибудь, в каком-то отдаленном захолустье, куда даже в полгода на коне не доскачешь, но в чопорной австрийской столице, в Вене, на веселых берегах голубого Дуная, в акушерской клинике, где ассистентом служил двадцатишестилетний врач по имени Игнат Филипп Земмельвейс, человек необычной, быть может, – даже болезненной впечатлительности.

Эта печальная статистика не давала Земмельвейсу покоя.

Он всячески пытался отыскать причину гибели рожениц. Он сравнивал обстановку в разных подобных клиниках, и его нисколько не удовлетворяли ответы как со всем смирившихся его коллег, так и стоявшего над всеми ними высокого начальства.

Одни объяснения казались ему просто вздорными, другие – невероятно глупыми или же слишком заумными. Его настырность привела к тому, что на него самого стали посматривать как на деревенского дурачка, ищущего для себя приключений там, где их вовсе не следует искать, где все идет как по маслу.

Ну, умирают женщины – так ведь это назначено Богом, сказано ведь в Священном писании: в муках будешь рожать детей, а где мучения – там и смерть. Остаются сиротами дети – так Всевышний не обойдет их своим повседневным вниманием…

Как не раз уже бывало на свете, на правильную мысль Земмельвейсу помог набрести один трагический случай. Профессор судебной медицины, быть может, в тысячный раз вскрывавший бездыханные трупы, исполняя привычное для него ежедневное дело, – неосторожно однажды порезал палец – и в результате скончался через очень непродолжительное время. Набившийся в рану трупный яд привел к заражению крови, к так называемому, как нам уже точно известно, сепсису.

Все это было ясно – как Божий день.

Покойный профессор пользовался в Вене завидной популярностью. Его все любили, в том числе и сам доктор Земмельвейс. Безвременная кончина такого великолепного наставника, друга, – надолго выбила молодого врача из привычной для него колеи, все-таки, как ни говори, это были совершенно несопоставимые утраты: какие-то многочисленные роженицы, крики осиротевших младенцев, постоянные вопли и визг осаждающих клинику растерянных родственников… И совершенно другое дело – пустота в кабинете, где еще совсем недавно раздавался приятный голос такого до боли знакомого человека, у которого всегда найдется отклик на твои сомнения, печали, даже на маленькие твои успехи.

А вместе с тем случившаяся утрата заставила Игната еще крепче задуматься. Одно неосторожное движение, одно неконтролируемое скольжение лезвия необыкновенно острого ланцета, которое только что погружалось в мертвую ткань, по живой нетронутой коже, и все, и нет тебе никакого спасения!

Но ведь точно так же поступают врачи, которые, не успев как следует вымыть руки, да и не усматривая в том ни малейшей необходимости, отправляются прямо в клинику, где, следуя призывным крикам рожениц, тут же бросаются к их кроватям. А ведь к рукам врача прилипают крупинки всего того, к чему они только что прикасались, что знаменует собою полную противоположность жизни.

Остатки невидимого глазу трупного яда сохраняются на коже даже после того, как их недостаточно тщательно вымоют. Родовые же пути, по которым выходит плод…

Конечно, все это – давно известный физиологический акт, облагороженный самой природой, а все же, даже при идеальном его осуществлении, сплошь и рядом наносится масса мелких или даже очень значительных травм, повреждается много разновеликих сосудов, порою – даже очень весомых, через которые открывается доступ в вездесущую кровеносную систему. Один только миг – и загадочные грозные вещества вызывают то, что затем приходится наблюдать уже только на вскрываемом трупе…

Да, вот где таится причина заражения!

Конечно, в трупе…

Да только кто же отнесется всерьез к словам начинающего врача, который всего лишь без году неделя обретается в клинике, во главе которой стоят такие авторитетные люди? Что может значить для них слово простого, рядового ассистента? В науке принято верить лишь неоспоримым доказательствам.

Доказательствами могли служить многочисленные опыты, проведенные на животных. Заручившись поддержкой своих молодых друзей, Земмельвейс заразил подопытных кроликов секретом, взятым из маток нескольких женщин, метавшихся в родильной горячке, – и полученные результаты подтвердили его самые мрачные предположения.

Все животные заболели.

Что было делать дальше?

Прежде всего – предстояло переманить на свою сторону коллег, убедить их в целесообразности обязательного мытья рук перед тем, как приблизиться к любой роженице. Да и не просто мыть руки, но и непременно употреблять при этом какое-нибудь сильно дезинфицирующее вещество, которое убивает многие болезнетворные начала.

Для роли такого вещества всего лучше подходит хлорная вода. Хлор, как известно, впервые был получен шведским ученым Карлом Шееле, и его обеззараживающие свойства, к тому времени, уже в достаточной степени были изучены всеми медиками.

Конечно, не все пошло просто даже на этом, казалось бы, совсем безобидном уровне. Не все коллеги с пониманием откликнулись на его предложение, не только не исходящее от начальства, но даже как бы отвергаемое им, во всяком случае – почитаемое им за никчемное, зряшное баловство, если даже не просто за глупость, за блажь. Да еще при этом – какое начальство! Имелись в виду крупнейшие авторитеты в мире медицинской науки.

Однако все результаты этого эксперимента, устроенного Земмельвейсом путем обращения к совести коллег, при помощи личного примера, – оказались просто ошеломляющими! Уже в первые месяцы введения новой практики кривая смертности дрогнула и пошла неизменно клониться вниз, как делает это изъезженная дорога на крутых склонах самых высоких альпийских гор! Еще через полгода она напоминала собою тропинку на таких извилистых берегах Дуная, по которой способны спускаться разве что дикие козы, кажется, как бы специально созданные лишь для подобного ловкого передвижения.

В течение года смертность в акушерской клинике снизилась в целых пятнадцать раз!

Но была ли это победа? Очень трудно сказать.

Попытка внедрения в размеренную медицинскую практику более радикальных новшеств обернулась, в конце концов, катастрофой для самого Земмельвейса.

Спустя какое-то время он сам превратился в «белую ворону». Его вытеснили из Венской акушерской клиники. Оказавшись в полной изоляции, он вынужден был вообще оставить Вену и уехать в свой родной Будапешт, где ему все-таки удалось обосноваться в тамошнем университете, в котором он, пусть и слишком непродолжительное время, учился еще в ранней юности.

Он даже добрался там до профессорского звания, – потому что знания есть знания, этого не отнимешь ни у кого, ни при каких условиях. Однако душевного равновесия он уже не обрел. Не помогли ему в этом даже опубликованные статьи по мучившей его тематике, и даже выход в свет его довольно объемистого, капитального труда по этиологии и профилактике родовой горячки у рожениц (Die Aethiologie der Begriff und die Prophylaxis des Kindbettfebers). Указанная книга стала итогом всех его неустанных исканий.

И тогда, уже как ultimum argumentum, как последний жест отчаявшегося человека, вышли его письма, адресованные к знаменитым врачам персонально. Одно из них – это творилось уже в начале 60-х годов, – обращено было непосредственно ко всем акушерам мира…

Земмельвейс призывал их к соблюдению, как мы бы теперь сказали, всех правил антисептики и асептики (о ней, родной сестре антисептики, поговорим еще более подробно, в своем месте). Если же они, коллеги, так и не найдут в себе силы учесть его доводы и доказательства и не станут соблюдать все меры предосторожности при обследовании и лечении рожениц, – автор письма грозил им своим прямым обращением к широкой мировой общественности.

Однако – ничто не помогло…

* * *

Жизнь этого замечательного человека оборвалась трагически.

Так и не найдя сочувствия и достойного понимания, отвергнутый обществом, обманувшийся в своих благородных намерениях, к тому же склонный к депрессивным состояниям, – Игнат Земмельвейс оказался, в конце концов, в доме для умалишенных и вскорости умер там, как говорили… от заражения крови!

Он заразился, вроде бы, при вскрытии трупа, как раз накануне своего помещения в психиатрическую клинику. По иронии судьбы, ему так и не удалось избежать этой, совершенно печальной участи, от которой намеревался он избавить всех женщин мира.

Трудно даже сообразить, не скрывается ли во всем этом чего-то задуманного им, своеобразного сведения счетов с такой незадавшейся жизнью… Кто теперь может сказать что-то противоположное, противоречащее этому утверждению…

Человек ушел из этого мира в возрасте всего сорока семи лет. Это было очень рано даже для тех времен.

Неким оправданием опрометчивому поведению современников Игната Земмельвейса стал разве что памятник, сооруженный ему в Будапеште через тридцать с лишним лет после его безвременной кончины. На памятнике красуется явно запоздавшая, хотя и весьма признательная надпись: Retter der Mutter – «Спаситель матерей».

Этим сказано многое.

Здесь же нужно добавить, что очнувшиеся земляки – потомки перевезли туда же, в родной для него Будапешт, и его покоившиеся на чужбине останки.

Глава 13. Луи Пастер

Безусловно, это был человек, по своей натуре исключительно близкий к титанам эпохи Возрождения.

Природа одарила его необыкновенными талантами, и он был готов плодотворно заниматься всевозможными науками и разного рода искусствами.

Вот только родиться ему выпало уже в такое несуразное время, когда человечество, как и следовало того ожидать, уловило глубокий, а вместе с тем – и бесконечно трагический смысл предостережения, исходящего из уст еще мудрого Гиппократа: «Наука беспредельна, а человеческая жизнь – коротка…»

И он вынужден был согласиться с этим, довольно очевидным предположением.

В XIX веке весь цивилизованный мир уже почти вплотную приблизился к той неотвратимой грани, у которой люди вдруг почувствовали, что наука, искусство и прочие виды интеллектуальной человеческой деятельности достигли, наконец, такого уровня и такого масштаба, при котором отдельному человеку совершенно непозволительно рассеивать свое внимание на разных предметах. Чтобы достичь каких-либо, более или менее ощутимых результатов, отдельному человеческому индивидууму необходимо было сосредоточиться на чем-то одном, более узком, то есть – решительно ограничить себя.

По мнению его сослуживцев и современников, Пастер умертвил в себе великого художника. А сделал он это ради того, чтобы сказать свое слово в науке.

Нам же остается лишь довериться этой утешительной сентенции, будто бы все, что ни совершается в мире, – совершается к лучшему.

* * *

Луи Пастер родился в 1822 году, в городе Доль, что в департаменте Юра, на востоке французских земель.

Отец его, Жан-Жозеф Пастер, до конца своей жизни с восхищением говорил о «маленьком капрале», о Наполеоне Бонапарте, в войсках которого ему посчастливилось когда-то служить, под водительством которого сам он проделал массу труднейших военных походов, истоптав несколько дюжин твердых солдатских сапог.

Уважение к памяти великого человека этот старый солдат внушил и всему своему многочисленному семейству, в том числе и – своему единственному сыну.

Не получив в свое время подходящего образования, Жан-Жозеф Пастер-старший старался наверстать упущенное внимательным чтением и тщательным собиранием разного рода книг.

А еще – он лелеял надежду, что все несправедливости выпавшей ему судьбы не повторятся в жизни его детей, главным образом – в жизни сына, который показался ему исключительно смышленым мальчишкой.

Само отцовское пыхтение над школьными правилами, действительно, оказывало на его детей исключительно благодатное воздействие.

Вскоре после рождения сына семейство Пастеров навсегда покинуло Доль и обосновалось в недальнем от указанных земель городке Арбуа.

У отставного наполеоновского солдата, даже фельдфебеля, завелся там свой небольшой кожевенный завод, или, можно сказать – своя обширная мастерская. Это уж как судить.

Однако запахи этой родительской мастерской навечно запечатлелись в памяти его детей, особенно – в душе его сына, будущего ученого. Все его письма к отцу преисполнены уважительным отношением к родителю. Уважительное отношение к неустанным трудам Жана-Жозефа Пастера – старшего чувствуется также в каждой строке его посланий…

Самому же Луи Пастеру постоянно мечталось и грезилось перенестись, хотя бы на краткое мгновение, в те невозвратные, милые времена, когда ему позволительно было всей грудью вбирать незабвенные запахи своего детства…

Учиться маленькому Луи, как и большинству его сверстников, пришлось в довольно шумной начальной школе. Правда, сразу же после окончания этого учебного заведения, – он тут же оказался в лицее, предназначенном чуть ли не для избранников судьбы, уже в городе Безансоне.

Именно там, одно время, всем окружающим казалось, будто талантливый отрок непременно станет очень большим художником, однако, как уже было сказано наперед, ничего подобного с ним не случилось.

Ощущения цвета в мальчишеской душе уступили страстному желанию разгадать какие-то иные, научные тайны, что ли. Вот хотя бы секреты запахов брожения, которые наполняли весь родительский дом, но еще резче исходили из глубин растекавшихся во все стороны многочисленных сточных канав. В клокочущих бореньях этих сильных, весьма необычных запахов, каким-то непонятным образом, из мохнатой шкуры получалась исключительно гладкая, удивительная кожа, годная для изготовления самых изящных женских сумочек, которые выставляются в витринах безансонских лавок.

Такие же резкие, вроде бы даже похожие, запахи доносились к нему из аккуратных белостенных домов и домишек, как бы приклеенных к склонам освещенных солнцем холмов, утыканных, к тому же, участками сквозящих на солнце, полупрозрачных, удаленных, зато воистину родных виноградников…

Что касается занятий изобразительным искусством, то из тогдашних его упражнений сохранились разве одни лишь портреты весьма энергичного отца и совершенно не чуждой образованности, зато слишком чадолюбивой матери его, выполненные средствами мягкой, переливчатой на солнечном свету, пастели…

Зато первым достижением для будущего ученого стали его глянцевые дипломы: сперва – лишь как свидетельство о присвоении ему степени бакалавра литературы, а затем – и бакалавра математики. А все это означало, что молодому человеку позволительно будет учиться дальше, хоть бы и в самом Париже. Потому что уже в лицее ему часто говаривал старейший преподаватель химии, науки очень и очень загадочной: «Послушайте, Пастер, ведь я здесь не для того, чтобы подвергаться вами какому-то бесконечному экзамену… Вы всегда задаете мне слишком много различных вопросов».

И он, действительно, отправился в эту, такую загадочную для провинциалов столицу и был зачислен в тамошнюю Эколь нормаль, сразу же, после первой своей попытки. Однако заниматься в ней он не стал, поскольку довольно критически оценивал уровень своих собственных знаний. Молодой человек решил подготовиться еще, после чего, ровно через год, возвратился в Париж и с успехом закончил это избранное им учебное заведение – уже в двадцатипятилетнем возрасте, в 1847 году.

Учителями Пастера в Эколь нормаль оказались весьма известные ученые, среди них – знаменитые химики Жорж Дюма и Александр Балар.

А что знания, вынесенные оттуда, были на должной высоте, – о том свидетельствуют хотя бы следующие факты: после завершения курса он как-то сразу добился звания доцента физических наук, а через год защитил даже докторскую диссертацию по избранному им предмету – по химии.

Надежды старого наполеоновского солдата, которые он связывал с подрастающим сыном, тут же стали, пусть и постепенно еще, но уже явно сбываться.

В 1849 году, сразу же после предшествовавших революционных событий, потрясших весь европейский материк, а Францию больше всего, – Луи Пастер, который также участвовал в революции, после работы преподавателем в Безансонском лицее становится профессором химии в старинном Страсбургском университете. Более того, едва появившись на месте своей новой службы, молодой профессор задумал жениться… на дочери самого университетского ректора, красавице Мари Лоран! Забегая несколько вперед, скажем, что они прожили после свадьбы целых сорок девять лет в любви и согласии…

Мог ли представить себе нечто подобное поседелый при своем ничтожном заводишке Жан – Жозеф Пастер, уже в солидном возрасте, без стеснения, изучая правила написания французских слов, то есть, совершая то, чему отец его невестки, наверняка, обучился в самом нежном возрасте?

Пять лет спустя, Луи Пастер назначается профессором химии в только что созданном Лилльском университете, одновременно – и деканом тамошнего факультета естественных наук. Еще через три года он возвращается в Париж, чтобы занять в нем пост вице – директора в своей родной Эколь нормаль, где получает, наконец, и свою собственную лабораторию, – очень крохотное помещение на темном чердаке, которое сам же приводит в порядок и сам же регулярно убирает его.

Но и это не беда для него.

В своей нехитрой лаборатории он совершит все то, что по – настоящему обессмертит его имя. На мраморной доске, приделанной впоследствии к стене довольно неприметного здания, в котором располагалась указанная лаборатория, впоследствии спустившаяся все-таки с чердака в более или менее подходящее для нее помещение, перечисляются главные этапы всей его жизни.

Вот они:

1857 год – изучение процесса брожения;

1860 год – изучение так называемого процесса самопроизвольного зарождения микроорганизмов;

1865 год — изучение болезни вина и пива;

1868 год — изучение болезней шелковичных червей;

1881 год – изучение заражения организма и его предупредительной вакцинации;

1885 год — изучение предохранительных прививок от бешенства.

Как видим, интересы ученого полностью были сосредоточены исключительно на том, что легло в основу новой науки – так называемой микробиологии.

Собственно говоря, у истоков этой науки, можно сказать, стоял изобретатель микроскопа голландец Левенгук, который еще в 1695 году выпустил книгу под названием «Тайны природы, открытые Антонио Левенгуком».

Да, в глазах современников Левенгука это были настоящие тайны, и он не ошибался, полагая, что явился первооткрывателем некоего, никому не ведомого мира.

Однако он сделал только лишь то, что смог: сосредоточил свои силы и все свои старания на изучении форм и разновидностей невидимого дотоле простым глазом мира. Он поражался, обнаруживая неизвестные ему прежде существа в любой капле болотной воды, в пылинках на сапоге, да и на первом попавшемся из окружающих его предметов.

Однако истинным отцом микробиологии, как науки, по праву считают все же Пастера. Пастер подверг невидимый мир основательному исследованию на предмет выявления его физиологических свойств.

Быть может, все это покажется несколько странным, однако поводом, настоящим толчком к основательному изучению микроорганизмов, – послужила как раз тревога французских виноделов. Лучшие винодельческие продукты, результаты неустанного труда десятков или даже сотен тысяч работников, изнывавших на склонах, осыпанных щедрыми солнечными лучами холмов и гор, – портились и превращались ни во что из – за неведомой прежде болезни. Сами виноделы никак не могли решить, как лучше всего обозначить, как назвать все то, что с недавнего времени стало отмечаться у них в погребах.

Знали они лишь одно: все происходящее там грозит неминуемой катастрофой, и способно привести к полнейшему разорению их процветавшего прежде отличного производства.

Изучая непонятное это явление, Пастер, вопреки ожиданиям растерянных заказчиков, сосредоточил все свое внимание исключительно на крошечных микроорганизмах.

Вскоре он понял, что эти существа обладают присущими им таинственными, специфическими свойствами, что они, невидимки, нисколько не представляют собою какую – то однообразную массу. К тому же – все они бесконечно разнообразны.

Изучая процессы брожения, происходящие в пузатых винных бочках, Пастер установил, что причина загадочных явлений заключается вовсе не в воздействии кислорода, как настаивал на том знаменитый германский химик, создатель учения об органической химии Юстус фон Либих, – но только в неутомимости ненасытных крохотных микробов!

Очень вскоре ученый понял, что микроорганизмы, уничтожая все вокруг них отжившее, одновременно открывают дорогу всему тому, что только лишь начинает свой жизненный путь. Не будь этих, невидимых глазу тружеников, думалось ему, и весь земной шар, все видимое нами пространство, – уже давно оказались бы покрытым оледенелыми трупами людей и свалившимися от тяжести лет животными, упавшими в изнеможении птицами, неподвижными стволами упавших деревьев, сплошным нагромождением кустарников и трав.

Сквозь этот гигантский, все время утолщающийся слой никак не смогли бы пробиться и ростки новой зеленеющей травы, да и просто некуда было бы ступить человеческой ноге! Жизнь на земле прекратила бы свое развитие…

Что же, благодаря его трудам, виноградное производство было спасено, а Пастер снова почувствовал себя охотником, наткнувшимся вдруг на следы загадочного животного.

Рассуждая в таком же ключе, нисколько не будучи врачом, а лишь химиком, физиком, он начал вдруг догадываться о том, в чем может заключаться причина бесконечных жалоб со стороны медицинских работников. Нагноения ран, которые уносят куда больше жизней, нежели самое современное оружие, любое оперативное вмешательство, осложненное заражением крови, родильная горячка у женщин, которая также очень часто приводит к смертельному исходу, – все это, похоже, можно было объяснить одними и теми же факторами: воздействием определенного вида микроорганизмов.

Что же, Пастеру пришлось приложить максимум усилий к тому, чтобы опровергнуть доктрину Либиха, а также к тому, чтобы доказать невозможность самопроизвольного зарождения микроорганизмов…

Результаты своих наблюдений и своих кардинальных выводов Луи Пастер изложил в собственной знаменательной публичной лекции, прочитанной им в стенах Сорбонны еще в 1864 году.

Ученый открывал человечеству глаза на истинную роль микроорганизмов в процессах жизни и смерти. А тем самым – он все увереннее выстраивал здание новой науки, микробиологии, которой суждено было всячески способствовать как пониманию картины мира, так и развитию всех иных наук, в частности, и чуть ли не в первую очередь, – медицины, точнее – оперативного вмешательства во все стороны человеческой жизни.

Но легко ли кого – то в чем-то убедить, а тем более – переубедить, переспорить?

Легко ли было убеждать хирургов обязательно мыть перед каждой операцией руки, погружая их при этом в различные подозрительные химические растворы?

Как, возмущались хирурги! Это ведь – самый главный, самый тонкий и самый точный инструмент, рука хирурга… Да и как можно допускать саму мысль о возможности каким-то образом испортить ее? Да и кто сказал, что причина болезней может заключаться в каких-то ничтожных микробах? С каких это пор позволительно химикам поучать потомственных врачей? Разве опять наступило время безумных парацельсов, наперед готовых на всякую подобную жуть? Уж куда правдоподобней выглядит теория германского ученого Вирхова, утверждающего, будто все в человеческом организме скрывается в клетках, из которых он, якобы, состоит от головы до пят?

В изменениях клетки, в процессе ее старения, заключаются все причины болезни, а не в этих невидимых, безобидных существах.

Что же, вся жизнь – борьба.

Пастеру, наполовину парализованному в результате постигшего его апоплексического удара, приходилось напрягать все силы. Он исследовал возбудителей холеры. Он старательно изучал состояние хирургических отделений в госпиталях, состояние акушерских клиник, стараясь выработать безукоризненные профилактические меры для борьбы с инфекционными началами.

* * *

По-прежнему предавал он все это гласности, – и вот, в сентябре 1874 года на его имя приходит пакет с четко отпечатанным штемпелем города Эдинбурга.

«Дорогой господин Пастер! – стояло на хранившемся в пакете листе бумаги. – Позвольте мне предложить Вашему вниманию свою брошюру, которую я Вам посылаю в этом письме. В ней я излагаю некоторые свои опыты по тому вопросу, на который вы пролили столько света: по теории микроскопических организмов и брожению. Льщу себя надеждой, что Вы с интересом прочтете все то, что я написал об организмах, которых Вы первый описали в Вашей статье «О так называемом молочнокислом брожении».

Не знаю, попадались ли Вам «Летописи британской хирургии»? Если Вы когда-нибудь читали их, то, наверное, заметили появлявшиеся там время от времени сообщения о новой антисептической системе, над усовершенствованием которой я работаю уже в течение девяти лет.

Позвольте мне воспользоваться этим случаем, чтобы выразить Вам свою сердечную благодарность за то, что своим блеском исследователя Вы доказали правильность теории микроскопических организмов – возбудителей гниения – и тем самым дали мне в руки единственную теорию, на основании которой можно благополучно завершить построение антисептической системы.

Если Вам когда-нибудь случится побывать в Эдинбурге, то, я уверен, для Вас будет истинным удовольствием на примере нашего госпиталя лично убедиться, какое громадное благодеяние оказали человечеству все Ваши работы. Следует ли мне добавлять, что я буду рад, если сам смогу показать, чем обязана Вам хирургия?

Извините за смелость и верьте глубокому уважению искренне Вашего Джозефа Листера».

С чувством глубокого удовлетворения прочитал это послание Луи Пастер. Можно ли было получить нечто большее для стимуляции всей его работы?

* * *

Тридцатого апреля 1878 года в Парижской Медицинской Академии Луи Пастер впервые в мире указал: существуют болезни, «передаваемые, заразные, причиной которых является исключительно присутствие живых микробов в нашем организме».

Эти слова его стали ответом – возражением Рудольфу Вирхову, всю свою жизнь посвятившему доказательствам, что причины болезни скрываются исключительно в недрах человеческой клетки.

Что же, жизнь Пастера выглядит настоящим феноменом в истории медицины.

Действительно, не будучи формально врачом, не имея никакого медицинского образования, он совершил при этом столько разнообразных открытий, что они кардинально переменили основные направления всей медицинской науки и вывели ее на новый, более высокий уровень.

Пастеру принадлежит гениальный вывод, что возбудители болезни, побывавшие в неблагоприятных для их жизни условиях, теряют свою болезнетворную силу, так называемую вирулентность. Этому открытию, правда, способствовало какое-то случайное событие, неимоверное стечение обстоятельств, когда заразный материал, содержавший в себе «куриную холеру», был помещен в термостат, где он подвергся сильному охлаждению.

Введенный после этого в живой организм, препарат уже не смог вызвать столь резкие заболевания, а только способствовал усилению его защитных начал, выработке так называемого иммунитета.

Учение об иммунитете, кстати, было кардинально обосновано русским ученым Ильей Мечниковым, впоследствии работавшим в тесном содружестве с Пастером.

Пастер, таким образом, теоретически разработал учение о профилактической вакцинации живого организма, начало которой было положено задолго до него еще Дженнером, но только в отношении одной лишь натуральной оспы.

В 1881 году, в августе месяце, на VII Международном конгрессе в Лондоне, Пастер сделал доклад о разработанном им методе вакцинации против сибирской язвы, возбудитель которой был открыт уже знаменитым к тому времени Робертом Кохом.

Особенно впечатляющим выступает разработанный Пастером метод лечения бешенства, успешно начатого им в 1885 году, в результате чего обреченные на гибель люди, подвергшиеся укусам больных животных[18], получили реальные шансы на спасение (сам вирус бешенства был открыт 7 лет спустя русским ученым Дмитрием Иосифовичем Ивановским).

* * *

Заслуги Пастера получили всеобщее признание еще при его жизни. Грандиозным праздником мирового масштаба стали торжества, проведенные в Париже по случаю 70-летия Пастера.

Они стали апофеозом всей деятельности этого, уже немолодого ученого и возглавляемого им направления в науке. В чествовании приняли участие делегации от многих стран, самые маститые ученые всего мира.

И среди них, пожалуй, самой импозантной фигурой выглядел приветствовавший своего учителя замечательного роста могучий человек с благородным выражением лица.

Это был сам Джозеф Листер.

Что же, воистину был прав Климент Аркадьевич Тимирязев, так охарактеризовавший результаты деятельности Луи Пастера: «Сорок лет теории дали человечеству то, что не могли ему дать сорок веков практики».

К этим словам очень трудно добавить что-то еще.

Глава 14. Джозеф Листер

Развитие учения о микробах как бы вновь подстегнуло хирургов.

С течением времени многих представителей этой области заместительной медицины, а, главным образом, тех же хирургов, все больше и больше стало беспокоить многое из того, что прежде не вызывало у них никакой заботы.

Гнойное воспаление ран даже в относительно спокойном XIX веке воспринималось в хирургии как вполне нормальное явление. Оно рассматривалось врачами как абсолютно естественная реакция живого организма, вытесняющего из своих недр ненужную ему и даже исключительно вредную для него, мертвую материю. В принципе, конечно, это так и есть, однако каким же именно образом можно определить допустимую степень воспалительного процесса? К тому же, как эффективнее справиться с этим процессом, когда он уже принимал явно угрожающий характер?

Правда, все чаще и чаще стали появляться люди, в чем-то подобные венскому врачу Игнату Земмельвейсу, душу которых переполняло чувство сострадания к больным и немощным. Появлялись также хирурги, которые считали, что нагноения при первичном натяжении раны можно и даже необходимо избежать.

Они предлагали даже свою собственную методику.

К числу их, скажем, относится итальянский хирург Гуго Боргоньони, живший еще в XIII веке, а также английский врач Джон Гантер, слишком высоко ценивший мысли Гуго Боргоньони и давший им даже свое теоретическое обоснование.

К этой славной когорте причисляют также французского врача Жюля Лемера, в 1859 году осуществившего весьма удачные опыты по лечению язвы и добившегося ее быстрого и ничем не осложненного заживления. О результатах всех своих опытов он сделал сообщения в Парижской Медицинской академии, да только все его старания остались без видимых последствий.

Не все из этих поименованных и в чем-то подобных им других людей, так и оставшихся неведомыми широкой общественности, – были готовы следовать в своих намерениях до конца, положить на алтарь науки саму свою жизнь, как случилось это с Игнатом Земмельвейсом.

К тому же только немногие среди них обладали необходимой для этого энергией и настойчивостью.

Не всем им, в конце концов, сопутствовали прямые жизненные удачи.

* * *

Выполнить подобного рода миссию посчастливилось замечательному английскому хирургу Джозефу Листеру, о котором нами уже упоминалось в главе о Пастере и триумфальное шествие которого, можно сказать, началось еще при жизни Игната Земмельвейса.

Джозеф Листер был четвертым ребенком в семье богатого виноторговца Джексона Листера. Он родился и вырос в окрестностях Лондона, в довольно богатом имении своего отца. А детство его протекало в самой, что ни на есть, благодатной обстановке.

Правда, отец его считался всего-навсего самоучкой, не получившим надлежащего систематического образования. Однако он, отец Листера, отличался замечательными природными дарованиями, прекрасно владел латынью, французским и немецким языками, следовательно, – самостоятельно взобрался на вершины современной ему образованности.

Особенно интересовали его естественные науки. Он совершил даже капитальные открытия в области оптики, о которых делал сообщения в Британском Королевском Обществе и которые в немалой степени способствовали дальнейшему усовершенствованию тогдашних микроскопов.

Конечно, все перечисленное нами, так или иначе, будоражило ум и чувства юного Джозефа Листера. Достаточно сказать, что с микроскопом он был «на ты» уже с самого раннего детства. То есть, – ему уже достаточно хорошо был известен загадочный мир микробов. В результате всего упомянутого у мальчика развилась природная, быть может, даже какая – то наследственная склонность к естественным наукам, и когда наступило время выбора будущей профессии – проблем для него не существовало ни малейших: он решил стать врачом, ради чего поступил в Лондонский университет, который благополучно окончил в 1852 году.

Три года спустя, в двадцативосьмилетнем возрасте, Джозеф Листер стал членом Королевской коллегии хирургов, то есть, – вышел на достаточно широкий путь в медицине, который и привел его к выдающемуся успеху.

Надо сразу отметить, что совершенствовать свои знания суждено ему было вовсе не в Лондоне, но в далеком от лондонских туманов городе Эдинбурге, столице Шотландии, где функционировал крупнейший на ту пору госпиталь и где для него, как для хирурга, открывались самые широкие возможности.

Там ему предстояло поработать под руководством замечательного профессора Джеймса Сайма, с которым, кстати, он вскоре и породнился, став в 1854 году профессорским зятем, женившись на его дочери по имени Агнес.

Подобного рода факты немало значили в те времена, впрочем, как – и впоследствии.

Дальнейшая судьба Джозефа Листера оказалась также прочно связанной с университетскими кафедрами. Сначала он стал профессором университета в Глазго (1860), затем в Эдинбурге (1861), и, наконец, – в самом Лондоне (1877). А еще он был избран Президентом Королевской коллегии хирургов.

Почести и награды, надо сказать, к закату жизни посыпались на него, как из Зевсова рога изобилия. А все это, главным образом, объясняется тем, что он сумел обобщить достижения, догадки и замыслы всех своих предшественников, так что даже удосужился у потомков своего главного титула: он стал основателем метода антисептики!

Началось же его восхождение с того, что в 1866 году, находясь еще в Глазго и будучи воодушевленным открытиями Пастера, доказывавшего, будто нагноение в трудно заживающих ранах вызывается вовсе не кислородом, но мельчайшими организмами, невидимыми человеческому глазу, Листер принялся усиленно размышлять, каким же именно образом можно устранить это злокозненное явление. Откровенно говоря, весь этот процесс он тогда знал еще в самых общих чертах, какие-то микроорганизмы, микробы, невидимые глазом…

Надоумил его приятель Андерсен, тоже врач. Для борьбы с невидимыми микроорганизмами Андерсен предложил попробовать карболовую кислоту, которая на ту пору была уже апробирована в качестве обеззараживающего средства по отношению к сточным водам.

Листер, после некоторых колебаний, все же рискнул. Учитывая, как трудно заживают раны в местах осложненных и сложных переломов, он сосредоточил свое внимание именно на указанных областях. Раневую поверхность Листер покрывал слоями ваты, насквозь пропитанными раствором карболовой кислоты.

Результаты сразу же показались довольно обнадеживающими. На раневой поверхности очень скоро образовывалась довольно плотная корка, правда, густо кровавого цвета, поскольку она состояла, главным образом, из элементов крови. Зато рана под этой коркой заживала куда быстрее и куда надежней.

В дальнейшем Листер всячески видоизменял повязку, добавляя к карболовой кислоте всевозможные вспомогательные, смягчающие компоненты, которые подсушивали кожу и слизистые, не вызывая и не допуская раздражения.

Чем дальше в лес – тем больше дров. Сфера применения карболовой кислоты расширялась довольно быстро, концентрация ее, следовательно, – и степень насыщенности, варьировалась тоже по-разному. В конце концов, Листер остановился на пятипроцентном растворе.

Еще год спустя, он начал распылять этот раствор в стенах операционной, добиваясь как можно большего эффекта по части уничтожения болезнетворного начала в окружающей среде.

Нововведения Листера открывали перед медициной очень широкие горизонты. Вооружившись разработанной им методикой, не опасаясь больше неожиданных осложнений, – хирурги бросились делать операции на жизненно важных внутренних органах. Осмеливались даже приступать к таким жизненно важным органам, к которым они, незадолго до этого, никак не отваживались даже прикасаться ножом. Теперь же смело рассекали грудную клетку, вскрывали брюшную полость, со скальпелем в руках забирались даже в черепную коробку. Острая сталь без особого нажима руки врезалась в почки, в печень, селезенку, располосовывала на части самые неповоротливые суставы.

Наступала эра какой-то тотальной антисептики.

* * *

Об успехах Листера первым сообщил журнал «Ланцет» (1868), в своем мартовско-майском номере, и Листер, после этой журнальной публикации, навсегда вошел в историю медицины уже в звании гордо заявленного нами «отца антисептики».

Он стал основателем нового направления, определение которого в «Энциклопедическом словаре медицинских терминов», изданного под редакцией академика Валентина Ивановича Покровского, звучит теперь как «комплекс мероприятий, направленных на уничтожение микроорганизмов в ране, в других патологических образованиях или организме в целом».

Из этого определения невозможно что-либо выбросить. От него нельзя и чего-либо отнять.

Добавим, зато, следующее.

Медицинская наука во второй половине XIX века была уже качественно иной, нежели во все предыдущие эпохи. Еще при жизни Листера карболовую кислоту с успехом потеснила ее ближайшая родственница, салициловая кислота, впервые полученная из ивовой коры (отсюда и ее довольно странноватое для русского уха название: salyx, salicis, что по-латыни означает «ива», а ???? – по-древнегречески – просто дерево). Салициловая кислота оказалась более подходящей для человеческого организма, чем карболовая, к тому же она была получена последней путем наиболее удачных химических реакций.

* * *

При жизни Листера заявила о себе и родная сестра антисептики, так называемая асептика, которая, можно сказать, родилась в германских операционных. Ее крестным отцом по праву считается замечательный берлинский хирург Эрнст Бергман, оставивший нам в наследство придуманные им хирургические инструменты (так называемый нож Бергмана, его же авторства очень удобное в обращении долото). Он же разработал и методику сложнейших операций (оперативный доступ к почке и мочеточнику, иссечение оболочки яичка).

Обладая присущей немцам аккуратностью и дотошностью, этот ученый пришел к непреложным научным выводам, подкрепленным его собственным многолетним опытом, что успешному исходу всякого оперативного вмешательства способствует надежно обработанное операционное поле. Он убедился, что болезнетворные элементы сохраняются не только на хирургических инструментах, – но и на руках оператора, на его одежде. Они проникают также в раскрытую настежь дверь операционной, могут попадать в нее и от человеческого дыхания, таиться в любом перевязочном материале и на прочих вещах.

Хирург Бергман разработал и ввел в своей больнице целый комплекс мероприятий, которые и стали основой асептики, очень тесно переплетающихся с антисептикой. Для пущей убедительности приведем определение этого понятия из того же «Словаря энциклопедических терминов», к помощи которого мы не раз уже прибегали.

«Асептика, – сказано на его, более чем емких страницах, – это система мероприятий, направленных на предупреждение внедрения возбудителей инфекции в рану, ткани, органы, полости тела больного (раненого) при хирургических операциях, перевязках, эндоскопии и других лечебных и диагностических процедурах».

Методы и вещества, связанные с осуществлением антисептики и асептики все более и более совершенствуются, однако нельзя сказать, чтобы все это совершалось легко и чтобы всеми оно тщательно соблюдалось.

* * *

Здесь наиболее уместно привести примеры из жизни знаменитого немецкого хирурга Христиана Теодора Альберта Бильрота, большого почитателя нашего соотечественника – выдающегося хирурга Николая Ивановича Пирогова[19].

Теодор Бильрот прослыл убежденным сторонником методов антисептики и асептики. Большая часть всей его сознательной жизни прошла в австрийской столице Вене (начиная с 1867 года), где витал еще дух безвременно почившего Игната Земмельвейса. А до переезда в Вену Бильрот много и весьма успешно работал в лучших клиниках Европы. В течение весьма продолжительного времени он возглавлял даже кафедру хирургии в Цюрихе, постоянно, при этом, общаясь с самыми выдающимися медиками, – следственно, ему было с чем сравнивать свою венскую больницу. Она поразила его царившими в ней порядками, вернее – своими вопиющими беспорядками, повсеместной грязью, забрызганными кровью сюртуками хирургов, высокой смертностью пациентов.

Короче говоря, ему нужно было начинать с того, с чего начинал уже в свое время Игнат Земмельвейс.

Первым делом Бильрот потребовал от коллег – хирургов мыть перед операцией руки, используя для того хлорную воду или соответствующий раствор сулемы. Затем он ввел обязательное проветривание палат, регулярную и постоянную их уборку, которая заключалась в том, что палаты полностью освобождались от кроватей, столов и разного рода тумбочек. В них сначала тщательно мыли полы и окна. Далее – все вытащенные в коридоры кровати и тумбочки также тщательно отмывали, и лишь после этого все возвращалось на свои прежние места.

Совершенно иной вид обрели при Бильроте больничные операционные. Он добился обеспечения всех врачей, кроме хирургов, необыкновенно чистыми белоснежными халатами, заменившими их обычные окровавленные сюртуки, причем это было сделано с таким расчетом, что халаты врачам можно было менять не только ежедневно, но и чаще того, после экстренных, скажем, дежурств, в зависимости от сложившихся обстоятельств.

Старания Бильрота вскоре принесли свои плоды. Смертность в его клинике резко снизилась, однако добиться полного искоренения случаев послеоперационной лихорадки все же ему не удавалось никак.

Да и как она вообще могла присутствовать! Виртуозный хирург, внедривший в практику массу новых сложнейших операций, о возможности которых раньше никто до него и не думал, – он чуть ли не до конца своих дней оставался в плену какой-то непонятной ему самому инерции.

К примеру, он никак не мог допустить, чтобы хирурги, эти явные аристократы среди прочих служителей древнегреческого и древнеримского бога Асклепия – Эскулапа, уподобились каким-нибудь парикмахерам из столичных салонов!

Зацикленный на подобного рода мыслях, сам Бильрот ни в коем случае не позволял своим хирургам входить в операционный зал в белых халатах. В святую святых в его клинике хирургам надлежало являться в самых лучших своих костюмах – нарядах, как на какой-нибудь торжественный, праздничный бал. Более того, он строго – настрого запрещал находиться там санитаркам, медсестрам, то есть – всем медицинским работникам, не имевшим подлинных врачебных дипломов.

В операционной хирургам предстояло священнодействовать только в компании со своими коллегами.

Такова была сила традиции, и ей не мог противодействовать даже сам великий Бильрот[20]

* * *

Что же касается Листера, то вся его жизнь и в дальнейшем протекала в полнейшей безмятежности. Ему отведены были долгие годы, он прожил восемьдесят пять лет, причем последние двадцать пять лет провел в роли своеобразного свадебного генерала, совсем уединенно, в деревне, откуда лишь изредка наведывался в Лондон, и где его время от времени посещали различные делегации почитателей.

Автору этих строк не раз приходилось слышать восторженные рассказы одного из таких почитателей великого британского хирурга.

Помнится, это был уже совершенно старый врач, тоже в прошлом хирург, в свое время обучавшийся в Лионском университете. На учебу он отправился прямо из провинциального города Житомира.

Так вот, будучи еще первокурсником, ценой строжайшей экономии, накопив необходимые средства, он отправился в Лондон, а оттуда – в его ближайшие окрестности. Увиденного ему хватило затем на долгие годы, на всю, его собственную, далеко не простую жизнь. Здесь было все: и гражданская война, и нашествие петлюровцев, гайдамаков и прочей нечисти… И все же, до конца его дней стоял перед ним образ этого неутомимого труженика науки.

Фамилия его была Гольденберг, Борис Григорьевич…

Сам же Листер скончался в 1912 году. Похоронили его в Вестминстерском аббатстве, рядом с могилами других великих людей Британского королевства.

Глава 15. Оспа, или подвиг Дженнера

Будет дорийская брань, и будет чума вместе с нею.

Античный оракул

Оспа была настоящим «Божьим бичом» для всего известного в древности мира.

По некоторым данным – на территории Китая она свирепствовала уже за семнадцать веков до наступления нынешнего летосчисления, и первые упоминания об этом засвидетельствованы еще в 1112 году до новой эры. Оттуда, прямехонько из китайских земель, оспа переметнулась и на индийские земли.

Согласно другим предположениям – первоначально чума воз никла на африканском континенте, и время появления ее на африканской земле ученые отодвигают еще дальше в глубину веков, – уже куда-то на рубеж третьего тысячелетия до нашей эры.

Античная Эллада, вроде бы, совершенно не знала оспы, да только верится в это с большим трудом, поскольку контакты эллинов с индийскими государствами видятся нам уж очень серьезными. Взять хотя бы поход Александра Македонского, в разгаре которого его воины сражались непосредственно с индийскими войсками, руководимыми тамошним царем Пором.

Скорее всего, причем на протяжении весьма длительного времени, оспу не отличали от других подобных ей заболеваний (как это было, наверное, и в более поздней, сравнительно недавней русской действительности: в письменных памятниках, относящихся к XV веку, она выступает у нас под термином «чума»).

Об оспе, во времена античности, заговорили довольно поздно. Она как-то смутно упоминается в сочинениях известного нам знаменитого врача Галена.

Наряду с прочими, не менее грозными болезнями, оспа всегда воспринималась как инструмент в руках неведомых землянам, божественных сил, посылающих им кару за допущенные прегрешения. Примеров тому в античности – многие тысячи.

В Священном писании она, вероятно, фигурирует под употребляемым в русском переводе именем существительным «язва», под которым скрывается много разнообразных болезней, приводивших к язвам на теле.

Имеются более или менее достоверные данные, что эпидемии оспы в средиземноморском бассейне отмечались на исходе II, затем и III веков уже новой эры. Существует красочное описание событий, случившихся в 569 году, во время так называемой «войны слонов», когда арабская Мекка была осаждена некими абиссинскими племенами. Все эти племена явились к ее стенам на каких-то странных горбатых верблюдах, принятых арабами за подлинных. Причем – скопились они перед Меккой в таком невообразимом количестве, что закрыли собою всю линию малоазийского горизонта.

Однако, если верить тогдашней арабской легенде, у захватчиков ничего в ту пору не вышло. Из – за моря (имеется в виду Красное) налетело вдруг множество диковинных птиц, причем – исполинских размеров. Эти птицы стали осыпать захватчиков еле приметными горошинками, роняя их на головы осаждавших – непосредственно из своих громадных клювов. В горошинках таились болезнетворные начала. Это и была еще античная оспа.

Болезнь покосами выстилала умирающих в муках врагов, так что победа жителям Мекки досталась без малейших с их стороны усилий. Она была просто дарована высокими небесами.

В этом же году, кстати, эпидемия оспы добралась до Италии и Франции. Тогда-то как раз, и впервые возникло ее латинское название – variola, производное от известного в древнем Риме имени прилагательного varius – «пестрый», «разноцветный», «пятнистый», «блистающий», «полосатый». Нетрудно догадаться, что латинское название данного недуга тесно связано с изменениями цвета кожи, обусловленными этой коварной болезнью, оставляющей после себя, в случае выздоровления человека, цветные пятна, главным образом – на его лице.

В соответствии с другими данными, за словом variola скрывается латинское имя существительное varus, которое встречается уже в сочинениях Плиния Старшего и Авла Корнелия Цельса. Означает не более и не менее как «прыщ», какой-то «небольшой бугорок». Для более конкретной характеристики заболевания к слову variola со временем стали добавлять латинское же имя прилагательное naturalis (естественный, природный), и вместе получилось выражение variola naturalis, то есть, – естественная, натуральная оспа (синонимом служит также выражение «черная»).

В средние века, кажется, натуральная оспа не только не умерила свои аппетиты, но и обрела как бы второе дыхание. Этому, в известной степени, способствовали также пресловутые Крестовые походы на азиатские земли, предпринимаемые ради освобождения гроба Господня. В них, вдобавок ко всему прочему, участвовали также дети, куда более восприимчивые к разного рода инфекциям, нежели взрослые люди.

В лучшем случае, болезнь уносила в могилу каждого второго, ей поддававшегося. А заболевали, конечно, чуть ли не все люди подряд. Порою дело доходило до таких грандиозных масштабов, что в живых оставалась только какая-нибудь пятая часть переболевших оспой людей. Иногда же полностью исчезали жители весьма значительных населенных пунктов или даже очень крупных европейских городов.

Повальная болезнь не щадила ни богатых, ни бедных, ни царей, ни нищих. От нее нельзя было защититься ни искренними молитвами, ни самой благочестивой жизнью. Нельзя было также откупиться от нее ни золотом, ни драгоценностями.

Чаще всего ее избегали только лишь те среди зрелых людей, кому выпадала довольно короткая жизнь, кто даже не успевал дождаться прихода очередной эпидемии. А те, кто выходил победителем в сражении с нею, тот почти непременно оставался либо глухим, либо слепым, безнадежно искалеченным, подчас лишенным подвижности.

Большинство людей в средневековых городах, кстати, в первую очередь в Лондоне и в Париже, – отличались из – за этой, перенесенной болезни, с сильно искаженными оспой лицами.

Особенно страшные опустошения приносила оспа в отдаленные от европейской цивилизации земли, к тому же – еще и подвергшиеся нападению европейских завоевателей. Такое происходило в странах американского континента, где массами вымирали многие индейские племена. Так было и за Уральским хребтом, в глубинах бесконечной Азии. Там, случалось, бесследно исчезали не только отдельные племена, но даже и целые народы…

* * *

Поскольку же оспа представляла собою давно знакомое землянам лихо, то со временем люди сумели накопить весьма значительный эмпирический опыт по предотвращению ее итогов.

Особенно актуально звучит данное утверждение по отношению к странам древнейших цивилизаций – к Китаю и к Индии. Жители этих земель первыми заметили, что данной болезни более всего подвержены дети, и что переболевший ею однажды человек оказывается как бы защищенным от повторного заражения ею. В итоге последовал весьма правильный вывод, насколько важно для человека выдержать первый натиск болезни, первую встречу с нею.

Результаты подобного опыта вылились в особое явление, которое в научной литературе стали обозначать специальным термином «вариоляция» (от уже приводимого нами латинского слова variola).

Заключалась же эта вариоляция в следующем: содержимое гнойных пузырьков, вздувшихся на кожных покровах переболевших оспой людей, вводилось в организм здоровым человеческим индивидуумам, что вызывало в их организмах довольно легкое заболевание, а тем самым совершался процесс активизации всех их защитных сил. В их телах вырабатывались соответствующие антиначала. Происходило то, что в науке получило впоследствии название иммунизация.

Осуществлялась же эта искусственная вариоляция практически по-разному. Содержимое оспенных пузырьков, будучи высушенным, чаще всего вдувалось в ноздри совершенно здоровым людям. В жидком виде его вводили также непосредственно в кровеносные сосуды, используя ради этого острый кончик иглы. В некоторых краях считалось достаточным поместить под мышку ребенку монетку, щедро смазанную гноем уже переболевшего оспой, а то и только что заболевшего ею.

У других народов предпочитали надеть на здорового человека, чаще всего – на ребенка, одежду умершего от оспы. Она должна была быть лишь щедро испещренной его гнойными выделениями.

В индийской Бенгалии, в африканской Абиссинии широко распространен был обычай глотания отпавших от ран уже переболевшего оспой какого-нибудь индивидуума, – так называемых «струпов» кожи. В России помогало также бичевание метлой, щедро обрызганной гноем из лопнувших оспенных пузырьков.

Как бы там ни было, подвергавшийся искусственному заражению человек обязательно должен был находиться на пике своего телесного здоровья, следовательно, – заражать его надлежало лучше всего с наступлением бодрой осенней погоды.

Но как было определить этот, крайне необходимый момент?

Подвергавшиеся вариоляции, как правило, не заболевали в период следовавших за нею повальных эпидемий. Однако далеко не всем среди них удавалось с успехом преодолеть саму вариоляцию, отделаться легкой формой болезни. Порою искусственное заражение оспенным началом оборачивалось не только смертью людей, стремившихся от нее уберечься, но становилось причиной нового, очередного разгула эпидемии. А еще, спасаясь от оспы, можно было запросто заразиться какой-нибудь иной болезнью, которой страдал уже заболевший оспой. Можно было также получить заражение крови и тому подобное.

В определенные периоды, уже с наступлением новых времен, вариоляция, позаимствованная европейцами из соседствующих с ними азиатских стран, рассматривалась как единственная, безальтернативная надежда на скорое спасение. В благодатную пользу ее вынуждены были поверить аристократические верхи, царствующие особы.

А все же отрицательные, как бы побочные результаты искусственной вариоляции – достигли, наконец, такого уровня опасности, что ее пришлось законодательно запрещать. Причем – даже в таких высокоразвитых странах как Англия, Франция и прочие европейские земли.

Круг замкнулся. Люди содрогались уже при одной только мысли, что своими руками они могут учинить невероятное зло, убить своих близких, своих малолетних детей. С другой стороны – они корили себя за упущенные предохранительные меры.

Неумолимая болезнь, между тем, продолжала свирепствовать во всех почти странах и землях.

* * *

Человеком, которому удалось разорвать этот ужасный круг, набросить узду на коварную болезнь, так и не разгадав при этом, правда, ее истинной причины, – стал английский врач Эдвард Дженнер.

Попутно скажем, что разгадать причину оспы не удалось даже гениальному Авиценне, который четко описал ее проявления, сделал даже дифференциацию ее с другой болезнью – с корью. Однако и сам он, уже догадываясь о существовании в природе инфекционных начал, истинную причину натуральной оспы все же усматривал… в брожении менструальной крови, которой вынашиваемый плод обменивается с питающим его материнским организмом.

Эдвард Дженнер родился в 1749 году, в маленьком британском городке Беркли, в графстве Глостершир. Он был третьим сыном в семье своего отца, совсем небогатого тамошнего священника. Уже в раннем детстве мальчик обнаруживал удивительные способности, особенно – в поэзии и музыке. Современникам это казалось верным залогом его далеко не простого будущего. В нем они видели будущего поэта или выдающегося музыканта, а то и – знаменитого композитора.

Естественно, каждому человеку дорог его ребенок, но еще более дорог для каждого отца его наделенный талантами сын. Родительские заботы стократно усиливаются, когда подрастающая кроха время от времени подвергается смертельной опасности, когда вокруг него то и дело умирают другие дети, – пусть и по совершенно непонятной врачам причине. А тут еще – эти страшные эпидемии, которые регулярно накатываются одна за другой, да все еще с возрастающей силой.

В восьмилетнем возрасте Эдварда тоже подвергли вариоляции, которую считали тогда особенно эффективной. Данный метод завезли из Турции, по инициативе леди Марии Вортгель Монтегю, супруги находившегося там в продолжение многих лет британского посла.

Эта энергичная женщина, по совсем непонятному для нас велению судьбы оказавшись в мусульманском Константинополе, где постоянно грозила опасность стать жертвой смертельной инфекции, – отнюдь не впала в отчаянье. Она принялась отыскивать способы, как обезопасить себя и своего малолетнего сына. Наслушавшись о вариоляции, практикуемой в народных массах, заручившись при этом поддержкой со стороны греческих врачей (в турецкой столице они пользовались особой репутацией, следовавшей за ними еще со времен Гиппократа), – леди Монтегю отважилась на этот весьма рискованный шаг.

Но все обошлось благополучно.

В 1721 году, возвратясь на родину, смелая женщина позволила то же самое проделать и со своей малолетней дочерью. Опять же все обошлось как нельзя лучше.

И тогда она, имея постоянный и беспрепятственный доступ к королевскому двору, поведала там о своем очень удачном предприятии. Более того, ей удалось убедить правительство в необходимости апробировать этот традиционный для Востока метод.

Натуральную оспу, правда, каким-то щадящим образом, привили нескольким осужденным на смерть преступникам, предварительно пообещав им прощение в случае удачного исхода. Опыт удался, вариоляцию признали единственно спасительным выходом.

К ней стали прибегать и прочие члены королевского семейства. За ними последовали и другие европейские монархи (в частности, наша императрица Екатерина II, которая позволила сделать прививку не только себе, но и своему сыну, будущему императору Павлу I).

Монархам, естественно, подражали придворные, а также более или менее состоятельные обыватели.

Вариоляция обретала в Англии все большее и большее распространение. К ней прикладывали руки лучшие английские врачи. Они разработали специальную методику подготовки человеческого организма: ребенку (а дело, в первую очередь, касалось совсем малолетних детей) делали многократное кровопускание. Ребенка пичкали всевозможными слабительными средствами и назначали ему томительную многодневную диету без мяса – с целью сохранения столь притягательной худобы, так что, в конце концов, добивались превращения всех детских органов почти в настоящий скелет. Считалось, что все это, как никогда, способствует укреплению растущего организма и, следовательно, не допускает развития «полноценной» натуральной оспы.

Оспопрививательная техника вариоляции также тщательно отрабатывалась. Выделились особые ее мастера, своеобразные ассы.

История сохранила даже имена самых выдающихся среди них – Джеймса Суттона и Гатти (итальянца, которого в самом дела звали Анджелло Джузеппе).

Говорили даже, будто на семнадцать тысяч привитых у Суттона случилось всего лишь шесть смертельных случаев. Замечательным мастером своего дела считался также Томас Димсдаль (Димсдейл), – именно ему было поручено провести вариоляцию Екатерины II и ее наследника на русском престоле…

Правда, при всех соблюденных даже очень тщательных предосторожностях, – результаты вариоляции не всегда оказывались на высоте, и на ее проведение решались совсем немногие люди. В России, для примера, с 1768 по 1779 год ей подверглись всего 1844 человека, да и то – главным образом, преимущественно из числа воспитанников сиротских домов.

* * *

Именно такую процедуру искусственной вариоляции перенес в 1757 году и восьмилетний Эдвард Дженнер. Зато она на всю жизнь запала ему в душу и, быть может, во многом поспособствовала даже выбору его жизненного пути.

Начальное образование нашего героя, пожалуй, ничем не отличалось от того, что предоставлялось большинству его сверстников, пока он не приступил к изучению хирургии под руководством местного врача. Вот Тогда-то, наконец, и почувствовал он, что? именно увлекает его больше всего: искусство врачевания! В его занятиях оно выступило на первый план, потеснив все прочие интересы: к музыке и к поэзии.

Наконец, уже в двадцатилетнем возрасте, юноша отправился в Лондон, где занялся изучением медицины более основательно, под руководством тамошнего научного светила Джона Гунтера, с которым он очень сдружился, несмотря на большую разницу в возрасте. Полагают, однако, что сблизил их, скорее всего, даже не интерес к медицине, но любовь к музыке, – все-таки они оба были людьми, в душах которых горел огонь средневекового любопытства и ненасытного знания.

Впрочем, Дженнер сразу приметил, что ненасытная страсть к музыке нисколько не мешает его наставнику Гунтеру быть весьма выдающимся врачом.

И это было действительно так. Своими достижениями Гунтер оказал огромное влияние на создателя антисептики, знаменитого Джозефа Листера, о котором подробнее говорилось нами в предыдущей главе, который отыскал в его трудах теоретическое подтверждение своего метода, научно обоснованное задолго до внедрения проповедуемой им антисептики в привычную практику.

Этому-то Гунтеру, чаще всего именовавшемуся шотландским врачом, анатомом и хирургом, начинавшему свою жизненную карьеру в должности мастера плотницкого дела и лишь затем, под влиянием своего старшего брата приступившего к изучению хирургии и добравшемуся в медицине к ее истинным вершинам, – было чем поделиться со своими учениками.

Сам он долго служил военным врачом, затем был назначен даже главным хирургом британской армии, исполнял обязанности инспектора надо всеми английскими госпиталями. Как ученый, Гунтер плодотворно работал на стыке физиологии и патологии, но в историю медицины, все-таки, вошел благодаря своим выдающимся достижениям в области хирургии.

Впоследствии говорили, будто как раз Джон Гунтер и убедил Дженнера в необходимости вплотную заняться изучением оспы. А произошло это, якобы, в один из тех знаменательных дней, когда Дженнер поделился с наставником своими воспоминаниями о подслушанном когда-то рассказе одной крестьянки, встреченной им в почтовом дилижансе, курсирующем между Глостерширом и его родным городком. Женщина страстно уверяла попутчиц, будто она навсегда обезопасена от этого страшного заболевания, поскольку уже переболела коровьей оспой. Попутчицы – кто верил ей, а кто лишь скептически ухмылялся…

Однако все это было очень похоже на истинную правду. Дженнеру самому не раз доводилось видеть пузырьки на вымени у фермерских коров, и он знал, что именно так проявляется коровья оспа, по – научному – variola vaccina. Знал также, что животные, в отличие от людей, на удивление легко переносят это заболевание, – как человек, к примеру, переносит не слишком-то удручающий его, но все же какой-то надоедливый насморк.

Во всяком случае, так ему казалось.

Но какая взаимосвязь существует между натуральной оспой, убивающей человека, и коровьей, ничуть не страшной для животного? Родственницы они, нет ли?

Со своими вопросами Дженнер обратился непосредственно к Гунтеру.

Маститый ученый, выслушав сомнения своего ученика, не стал и раздумывать долго.

– Опыт решает все. Надо действовать, мой друг, пока ты молод…

Дженнер так и поступил.

Он стал собирать сведения обо всех разновидностях оспы и настолько увлекся своим новым занятием, так ему захотелось разгадать замаячившую на горизонте тайну, – что после окончания учебы отверг даже заманчивое предложение участвовать в кругосветном плавании адмирала Кука… Хотя, что говорить, ему очень хотелось повидать неведомые страны. Хотелось сделать, быть может, массу открытий, одним словом, – войти каким-нибудь образом в мировую историю. Но еще больше хотелось ему приступить к практической медицине.

Он возвратился в родные края. Он помнил свои обещания, высказанные в адрес его сурового наставника Гунтера…

* * *

Опыт накапливался медленно, хотя случаи заболевания оспой не заставили себя долго ждать.

Впрочем, о возвращении эпидемий уже как-то не было речи. От его внимания не ускользнуло одно очень красноречивое событие. Когда натуральная, черная, оспа поразила семейство одного знакомого ему фермера, то она не посмела коснуться находившейся в его доме в услужении одной молодой девушки.

Как выяснилось позднее, эта девушка длительное время проработала на ферме дояркой. Любознательный Дженнер выспросил у нее, что она чувствовала, когда все-таки заболела коровьей оспой. Оказалось, заболевание проявилось у нее лишь в виде небольших пузырчатых пятен на пальцах рук, как раз в тех местах, которыми она прикасалась к пузырькам на вымени у заболевших коров…

«У меня там были довольно маленькие царапинки», – добавила девушка совсем уже тихо.

Дженнер сразу же сделал вывод, что этот случай стоит в ряду потребных ему доказательств, что он и является ярким подтверждением его собственных предположений. За это следовало ухватиться, чтобы окончательно решить вопрос о взаимосвязи всех разновидностей оспы.

Наблюдения его продолжались и дальше…

* * *

Минуло целых двадцать лет, когда Дженнер, врач уже с очень солидным стажем, приступил, наконец, к решительным экспериментам. Попутно заметим, что наставника Гунтера к тому времени уже не было в живых. Он умер в еще 1793 году.

День 14 мая 1796 года запомнился Дженнеру уже навсегда. Именно эта дата обеспечила ученому мировую известность, которую, быть может, он упустил, отказавшись отправиться в экспедицию Кука. Как известно, экспедиция эта завершилась весьма плачевным исходом…

Что же, именно в этот день он начал такое дело, за которое ему впоследствии воздвигнут памятник в лондонском Трафальгар – сквере. Но только в этот день он меньше всего мечтал о каком-нибудь памятнике.

Конечно, этому событию предшествовали многочисленные подготовительные опыты по проведению предохранительных прививок людям, которые уже переболели коровьей оспой. Болезнетворное начало, действительно, на них не действовало нисколько, – народная молва ничуть не ошибалась и ничуть не врала. Затем, окрыленный надеждами, он стал прививать коровью оспу здоровым людям. И опять же все получалось в точности так, как и предполагалось. Люди оставались практически здоровыми, если не считать едва ощутимого, легкого недомогания, которому подвергалось их здоровье.

И вот наступил этот замечательный для медицины, но такой мучительный для самого Дженнера день. Содержимое пустулы, взятое не у коровы, но соскобленное с руки молочницы Сарры Нельмс, которая заразилась коровьей оспой при доении коров, Дженнер нанес на две насечки на коже в области плеча восьмилетнего мальчика Джеймса Филипса (иначе Фиппса), – и с замиранием сердца стал дожидаться дальнейших результатов.

Трудно представить, что творилось в эти дни у него на душе. Трудно воспроизвести и те многочисленные молитвы, которые он произнес и вслух, при всех, и наедине, перед распятием, лишь на мгновения забываясь в коротком и тяжком сне.

А результаты не замедлили проявиться. Все было так, как бывает на коровьем вымени: обе насечки на теле мальчика Фиппса лишь слегка воспалились. Температура тела у малыша при этом почти не повысилась, но появилась легкая болезненность под мышкой. Фиппс даже пожаловался на головную боль и временную потерю аппетита, – однако все это выглядело вполне умеренным, и все эти признаки, при самом пристальном наблюдении за ними, исчезли на десятый же день.

Но это было только полдела.

Точнее – это была только сотая часть того дела, на которое отважился Дженнер. Через полтора месяца он заразил Джеймса натуральной оспой, уже, правда, интуитивно чувствуя свою правоту, – и снова не ошибся. Мальчик оставался абсолютно здоровым. Через пять месяцев Дженнер повторил свою попытку, – все так же сошло благополучно и без малейших ухудшений в его здоровье. Филипс Джеймс улыбался и по – детски радовался всему на свете.

Затем последовал еще целый ряд опытов, уже значительно осложненных: Дженнер использовал свой прививочный материал, взятый непосредственно из пузырьков на коровьем вымени. Он заразил им другого, уже пятилетнего мальчика, и, поскольку результаты оказались вполне предполагаемыми, – прививочный материал из пузырьков на теле мальчишки он перенес на тела других людей, от тех людей – на тела уже третьих, но результаты ни разу не подвели его.

Измученный напряжением, Дженнер крепко уснул, – все так же упрямо сидя за своим рабочим столом…

* * *

А все это, в своей совокупности, означало лишь то, что, наконец – то, найдено верное средство, которое способно предохранить человечество от грозного заболевания!

Придя в себя, окончательно собравшись с мыслями, Дженнер описал проведенные им опыты в специальном сочинении, которому предпослал замысловатый заголовок: «Исследования о причинах и последствиях вариоляции – вакцинации болезни, обнаруженной в некоторых западных графствах Англии и, в частности, в Глостершире, и известной под названием коровья оспа».

Свои предупредительные мероприятия, как видим, ученый назвал словом «вакцинация», образовав его от латинского имени прилагательного вакцина (коровья). Рукопись получившейся в итоге книги автор представил на суд Королевского общества.

Однако в этом ученом обществе все его старания сочли пустейшей «фантазией». Даже рукопись ему возвратили с очень нелестными для автора замечаниями и какими – то в корне пустыми советами: не заниматься впредь подобными пустяками!

Но Дженнер был уже совершенно не тот. Он не сложил оружия, будучи крепко уверенным в собственной правоте. Свое сочинение он издал на собственные деньги. Оно увидело свет в 1798 году.

Правда, и этот шаг вовсе не означал еще полной победы.

* * *

На Дженнера набросились не только коллеги, которые даже грозились исключить его из Всебританского сообщества врачей.

Они смеялись над ним, заявляя, что человеку, заведомо Божьему творению, зазорно пользоваться прививочным материалом, взятым… у животных. Они ужасались, то ли притворно, то ли на самом деле, ослепленные страхом перед неизвестностью. Одни из них утверждали, что так, чего доброго, люди, это чудо природы, homo sapiens, могут снова превратиться в диких кентавров. Другие даже дошли до того, что человечеству в таком случае грозит опасность снова возвратиться в леса, обосноваться в темных пещерах…

Высказывания специалистов будоражили общественное мнение. Появлялось немало карикатур, листовок обличительного, даже оскорбительного для Дженнера содержания.

Активизировались и клерикальные круги.

Особенно ощутимым выглядело мнение Папы Римского Льва XI, в специальной булле которого было сказано: «Всякий, делающий прививку, – уже не раб божий, но революционер. Оспа – суд божий над грехами людей. Прививка – вызов небу и Божьей воле».

И все же, несмотря ни на что, новому виду оспопрививания, в конце концов, получившему твердое терминологическое название вакцинация, был дан ход, и многие люди увидели в нем вернейшее средство спасения.

Они делали прививки себе и своим детям.

* * *

Их правота, а вместе с тем и правота Эдварда Дженнера, подтвердились в очень скором времени. И подтвердила ее новая волна инфекции, ринувшаяся на Британские острова.

Тут-то и обнаружилось, что эпидемия черной оспы, как правило, щадит абсолютное большинство людей, которым проводилась вакцинация по методике Дженнера, тогда как с другими людьми, не подвергавшими себя этой профилактической мере, она разделывалась с уже привычной для нее жестокой свирепостью.

Лучшего доказательства придумать было нельзя.

Однако противники Дженнера все равно не унимались. Переменив акценты в слишком затянувшемся споре, они с той же горячностью стали утверждать, что не видят за Дженнером никакой заслуги во внедрении метода вакцинации, поскольку она является не чем иным, как давно известной всем вариоляцией, которой в Азии пользовались уже с незапамятных времен.

А если уж надо говорить о чьих-то заслугах в этом плане, – то можно говорить разве что о смелости отчаянной леди Монтегю, которая первой обрекла на риск здоровье и саму жизнь своих детей.

Для разрешения спора в Англии была создана специальная парламентская комиссия. Авторитетные ученые тщательно изучили все необходимые материалы и очень скоро пришли к неоспоримому выводу: Дженнер на самом деле создал новый, действительно оригинальный и безопасный метод предупреждения страшного заболевания, а что касается самого метода вариоляции, то он лишь подтолкнул его к решительным действиям.

Английское правительство, приняв во внимание заключения комиссии, возместило Дженнеру все расходы, понесенные им за годы его неустанных поисков, и даже дополнительно выдало весьма значительные суммы уже в качестве награды за его научный и гражданский подвиг.

Более того, ему предоставили возможность основать в Лондоне так называемое Общество оспопрививания, которому предстояло усовершенствовать приемы и тактику метода вакцинации.

А само оспопрививание по методу вакцинации между тем уже вырвалось за пределы Британских островов.

Приоритет принадлежал здесь венским врачам. Затем новый метод прижился в городах Германии, Италии, России.

* * *

Первая прививка по методу вакцинации была проведена в России профессором Московского университета Евграфом Осиповичем Мухиным, тем самым, который впервые заронил мысль о медицинской карьере в голову московского отрока Коли Пирогова, будущего гениального хирурга.

Мальчишку же, которому Евграф Мухин нанес на кожу прививочный материал, полученный им лично от Дженнера, звали Антон Петров. Однако, после столь успешного этого мероприятия он получил новую, вполне соответствующую указанному событию, звонкую фамилию – Вакцинов.

Метод оспопрививания все время совершенствовался.

Ученые, наконец, открыли его возбудителя, узнали, что натуральная оспа variola vera (вариоля вера) вызывается особым вирусом из семейства так называемых поксвирусов, которые характеризуются исключительно высокой контагиозностью, что возбудителем коровьей оспы является другой вирус, генетически очень близкий к первому. Узнали также, что в природе существует масса родственных им обоим ее возбудителей, вызывающих весьма схожие болезненные процессы у лошадей, верблюдов, овец, свиней, ослов и прочих как домашних, так и диких, животных.

В 1980 году Всемирная ассамблея здоровья (ВОЗ) с явным удовлетворением заявила, что оспа на земном шаре, наконец – то, полностью ликвидирована.

Это произошло почти через двести лет после того, как Эдвард Дженнер отважился сделать свою первую предупредительную прививку.

Глава 16. Роберт Кох

Знание врача возвысит его голову.

Книга Иисуса, сына Сирахова

Роберт Кох, точнее – Генрих Герман Роберт Кох, – пожалуй, если и мог чем-то выделяться среди своих шумных однокурсников в Геттингенском университете, то, скорее всего, тем, что казался удивительно неприметным человеком: сам он был небольшого роста, близорук, тих.

Геттингенский университет, выпускником которого, помнится, Александр Сергеевич Пушкин сделал своего Владимира Ленского, отличался необыкновенным либерализмом.

Владимир Ленский, напомним, тоже отличался от общей массы:

Он из Германии туманной
Привез учености плоды:
Вольнолюбивые мечты,
Дух пылкий и довольно странный,
Всегда восторженную речь
И кудри черные до плеч,

– вот каким человеком виделся Пушкину его новый, какой-то несколько зарубежный даже, герой.

Роберт же Кох родился и вырос в таком маленьком городишке, о котором в славном университете города Геттингена мало кто и слыхал. Городок этот носил название Краустале.

В детстве, как пишут многие биографы, он очень любил ломать, а затем – так же долго, и с завидным упорством чинить свои вдребезги изломанные игрушки.

Быть может, о нем там знали не больше, чем о псковском имении самого Владимира Ленского…

Поначалу путь его не отличался чем-то особым. В назначенный срок он поступил в местную гимназию… А после получения университетского диплома, да и то не сразу, осел он в деревенской глуши, где-то возле старинного польского города Познани, ставшего к тому времени уже германским в силу насильственного раздела древних польских земель.

Первым же его назначением после университета было, вроде бы, место лечащего врача в доме умалишенных, весьма бесперспективное, по всей вероятности и, вдобавок, довольно скучное. А ради нового назначения ему пришлось даже крепко поднатужиться и переквалифицироваться в санитарного врача.

Впрочем, справедливости ради, необходимо отметить, что сам Роберт Кох, очевидно, не очень любил вспоминать подробности своей биографии. Возможно, он даже специально напускал, как говорится, пелену какого-то зыбкого тумана, выставляя эти подробности куда в более лучшем свете, чем то происходило в действительности. Такое подозрение возникает хотя бы потому, что Илья Мечников, замечательный русский ученый, лично знакомый с Кохом, располагал весьма приблизительными данными о его прошлом. В одной из своих публикаций назвал его даже сыном какого-то мнимого профессора.

Очевидно, незавидное, образно говоря, происхождение ученого никак не вязалось с тем его замечательным имиджем, каковой Роберт Кох приобрел впоследствии в силу своих воистину гениальных способностей.

Но чего этому человеку было не занимать уже с самого раннего детства, – так это его удивительной хватки на всякое услышанное знание и его крайне невероятное терпение и завидная усидчивость. Деревенские жители обширных познаньских земель ценили все это по достоинству, равно как и его добросовестность и человеколюбие, что было достаточно ценной редкостью со стороны имперского чиновничества, гимназических учителей, университетских профессоров, насаждавших в польских краях исключительно германский дух.

Получить верное представление обо всем этом можно из замечательного рассказа лауреата Нобелевской премии Генрика Сенкевича – Z pamietnika poznanskiego nauczyciela.

Деревенские жители не скупились на гонорары своему врачу, так что даже скромное поначалу его жилище очень вскоре превратилось в весьма привлекательный во всех отношениях уголок. Аккуратно выбеленные гладкие стены, проглядывавшие сквозь нагромождения частых садовых деревьев, казались одинаково приветливыми зимою и летом.

Фрау Эмма Адельфина Жозефина Кох[21], еще недавно простая скромная девушка с пухлыми крепкими щечками, непонятно отчего заливающимися густым румянцем, считала себя вполне счастливой в замужестве и молила усердно Бога, чтобы все продолжалось так бесконечно долго, пока она с Робертом не состарится, если такое вообще когда-нибудь может случиться. Она была уверена, что супруг успел уже позабыть свои прежние мечтания о нудной корабельной службе, о далеких морских плаваниях к неведомым островам, населенных стройными, никогда не болеющими людьми, о свисте морского ветра и о прочих подобного рода пустяках, вовсе бесполезных и совершенно ненужных для их спокойной и счастливой жизни.

Только не тут-то было.

Судьба не забывала о Роберте Кохе. Она – то, судьба, быть может, и подбила фрау Кох на весьма экстравагантное решение: купить супругу в подарок ко дню его рождения великолепный микроскоп, о котором он успел ей так много понарассказывать, как о своей застарелой мечте, с которой он без конца работал в тихих университетских лабораториях.

Это случилось зимой, еще перед рождественскими праздниками, и молодая женщина как-то даже не очень удивилась, что ее муж, едва он только завидел этот бесценный подарок, так сразу же бросился готовить для себя особое, непременно отдельное помещение, что-то вроде собственной лаборатории.

Там он стал коротать все долгие зимние вечера, как только отшумели рождественские и новогодние праздники.

Что же, на то она и зима, успокаивала себя фрау Кох. Пусть Роберт вволю натешится… А к лету все снова войдет в свою привычную колею. Все будет снова так, как и прежде было.

Фрау Кох и сама несколько раз принималась ради приличия глядеть в матово сверкающее кругленькое стеклышко. Она увидела в нем какие-то неказистые, такие же круглые белые пятна света, а больше и вовсе смотреть в них не стала.

Однако сам доктор Кох… Он только тем занят был и занят, что не отрывался от этого прибора, порою забывая даже о своих прямых врачебных обязанностях, вопреки своей хваленой родовой аккуратности, и ей не раз и не два приходилось напоминать ему об этом.

Маленькая лаборатория во флигеле, между тем, начала разрастаться, как на дрожжах. Под нее пришлось ему отвести еще одну боковую комнатушку, в которой Herr Arzt складывал теперь все то, что называлось у него одним очень емким словом «материал», что хранил он обычно в плотно закупоренных сосудах, стараясь укротить все рвущиеся оттуда такие тошнотворные запахи при помощи своих, еще острее пахнущих медикаментов.

Участившиеся вопросы фрау Эммы муж парировал ссылками на какого-то француза Пастера, который-де доказал, будто большинство болезней вызываются невидимыми глазу мелкими существами. Он говорил ей, что эти, невидимые невооруженным глазом существа, так и кишат вокруг каждого человека, набиваются ему в рот, что люди заглатывают их порою вместе с частичками пищи, с каждым глотком воды или с каждой маленькой сладкой ягодкой.

Все это произносилось с таким убеждением в голосе, но вместе с тем и с таким безразличием к себе, что фрау Эмма начала опасаться за мужнино, и без того хлипкое здоровье, и порою принималась даже мысленно ругать всех французов, а упомянутого мужем Пастера – особенно.

«Что французы, – думалось ей, – что они знают, все эти лягушатники… Проиграли войну германскому императору, так что они могут вообще…»

Муж, не отрываясь от своего микроскопа, заметил ей, что сам Пастер вовсе не так уж и молод, что он теперь сам – настоящий инвалид. Однако будь все французы такими же патриотами, как он, германским солдатам пришлось бы совсем не сладко. Он и сейчас, возмущенный действиями германского правительства и германских оккупационных войск, возвратил все награды, которыми был удостоен из рук германского императора…

«Награды от нашего императора? – удивлялась фрау Эмма. – Да за что… Ему?»

«За научные заслуги. Да что там – за настоящие научные подвиги…»

И все же фрау Эмма и дальше отчетливо осознавала, что ее Роберт по-прежнему не предпринимает решительно никаких предосторожностей, и начинала сомневаться в истинной весомости его слов. Будь все это на самом деле настолько опасно, как он говорит ей о том, ссылаясь на воображаемого француза Пастера, пусть даже и очень хорошего человека, – будь все это так, то ее Роберт давно уже заболел бы…

Правда, сильнее обычного забеспокоилась она, узнав, что в одном из сосудов в темноте кладовки при лаборатории таятся останки овцы, погибшей от таинственной сибирской язвы.

Об этой, неведомой ей прежде болезни, при самом упоминании о которой веяло страшным русским холодом, а по коже спины начинали бегать мелкие мурашки, – фрау Эмма столько наслушалась от разных людей, что опасалась даже заходить в помещение лаборатории, чтобы не взглянуть ненароком на этот, такой злополучно – опасный сосуд.

Она не заходила туда даже в те критические моменты, когда супруга требовали на службу или вызывали к заболевшему вдруг человеку, или даже когда он явно опаздывал к строго урочному обеду. Тогда она отряжала к нему служанку, а затем дотошно выспрашивала у нее, стоит ли все там еще этот мерзкий сосуд со смрадными потрохами…

Так протекали дни за днями.

Сибирская язва между тем все упрямее совершала свое черное дело, а в лаборатории у доктора Коха вместо использованных овечьих остатков, уже вроде бы «окончательно им изученных», как он сам выражался, стали появляться все новые и новые.

И вот миновало лето, еще одно, еще.

Слухи о коварной болезни то утихали, то взрывались с новою силой. Доктор Кох не унимался по-прежнему, однако супруга его, наконец – то, вполне успокоилась. Ей вдруг почудилось, будто ничего существенного в их семейной жизни уже приключиться не может.

Доктор Кох между тем все сидел да сидел за своим столом, не отрываясь от микроскопа каким-то окончательно загипнотизированным взглядом, и его лицо начинало все чаще и чаще озаряться довольной улыбкой. Его руки, да и вся одежда его пропахли какими – то веществами, которые, к тому же, оставляли после себя на всем, к чему они прикасались, не только резкие запахи, но и яркие следы, с трудом поддающиеся чистке и даже стирке. Он сам говорил, что применяет специальные красители, при помощи которых под микроскопом можно увидеть всякую прочую мелкоту.

И вот, наконец, за обедом, к которому он явился без опоздания и напоминания, он заявил, что ему удалось раскрыть, наконец… вековую тайну сибирской язвы!

«Теперь мне понятно, – сказал он, – почему это заболевание поражает людей, годами не выезжавших из своего двора, не имевших при этом никаких контактов с больными или уже переболевшим всей этой заразой…».

«Почему?» – наставила уши удивленная фрау Эмма.

«Все дело в том, – позабыл он вдруг о стоявшем перед ним обеде и для пущей ясности начал как-то быстро складывать свою белоснежную салфетку, – что микроорганизмы, ее вызывающие, обладают необыкновенными свойствами. Когда для них наступают неблагоприятные условия, они покрываются плотной оболочкой, которая надежно защищает их от жары, холода, влаги и сырости. Благодаря этому приспособлению, они могут сохраняться сколько угодно времени, не теряя своих омерзительных качеств, а когда наступает подходящая для них пора, то они, как ни в чем не бывало, оживают, их оболочки трескаются и распадаются, они начинают бурно размножаться… Вот почему, случается, и заболевают люди, получившие в подарок меховую шапку, или там шубу, в свое время изготовленную из шкуры незаметно переболевшего ею животного. Вот почему эта болезнь возникает вдруг совершенно неожиданно и поражает обширную местность, где перед тем о ней никто и слыхом не слыхивал: оказывается, дождевые воды размыли там какое-то древнее захоронение уничтоженных ею животных, о чем местные жители и позабыть давно уж успели».

Фрау Эмма не знала, чему ей больше следует сейчас удивляться: тому ли, что ее супруг оказывается таким умным человеком, или тому, что все это правда, что рассказывают люди об этой коварной болезни, совершенно не зная ее причин.

«Значит, все это правда, что говорится в народе, а благородными людьми считается просто выдумкой?» – спросила она под конец всего разговора.

«Да, все это правда. Я давно над этим раздумываю. Я давно изучаю эти образования под микроскопом. Я называю их спорами. Мне удалось разработать свою собственную методику. Применяю окрашивание материала различными красителями. И теперь мне известно, с чем, в первую очередь, надо бороться», – неожиданно сказал он, в сердцах разрывая на куски ни в чем не повинную, и без того сильно скомканную салфетку.

Фрау Эмма, пожалуй, впервые в жизни увидела мужа таким решительным, и в ее голове родилось сомнение, да правильно ли она поступила, купив ему когда-то в подарок этот вот микроскоп? Хотя она тут же и одернула себя: это же ради людей. Врачам теперь будет понятно, что им впредь надо делать.

«Но об этом никто ведь не знает?» – сказала она вслух, а муж не стал вслушиваться в ее дальнейшие рассуждения. Быстро расправившись с обедом, он заторопился, опять в свою боковушку.

Фрау Эмма не могла отделаться от своих навязчивых мыслей, которыми ей не было с кем поделиться особо на землях, где повсеместно, исключая государственные учреждения, слышится одна только польская шипящая речь. Кого заинтересуешь здесь открытиями неизвестного уездного врача? Кто все это поймет? Неужели эти крестьяне, которые, правда, неизменно вежливы с германскими врачами, но, отнюдь не со всеми германскими чиновниками и просто служащими? Кто способен сделать правильные выводы из такого серьезного открытия?

Геттинген, где все это вызвало бы оживленный интерес, отсюда так далеко…

Ближайшим университетским городом был Бреслау, иначе Бреславль (извечный славянский Брацлав), и фрау Эмме пришлось приложить немало усилий, чтобы заставить мужа отправиться хотя бы туда.

Помог ей в этом профессор Кон, ученый ботаник, у которого, по соседству с Кохами, имелись значительные земельные владения. Он приезжал туда только на летнее время, бродил по полям и лугам, не разбирая, где его собственные земли, а где они уже переходят в чужие владения. Но местные жители на него нисколько за это не обижались.

Фрау Эмма лично проследила, как ее муж уселся в карету, и как карета эта выкатилась за дощатые ворота. Дальше она ничего не замечала, кроме пыли, так плотно вознесшейся над дорогой туда, в такой прежде загадочный славянский Бреславль, а теперь – германский Бреслау.

Это была уже вторая, после микроскопа, промашка фрау Эммы, но догадалась она об этом только многие годы спустя.

И все же она подивилась несколько виду супруга, возвратившегося назад ровно через неделю. Из кареты выскочил вроде бы он, но точно – уже не он. В его близоруко сощуренных глазах, в его напряженной осанке, во всей его прыткой фигуре, даже в жестах, – появилось нечто, незнакомое ей прежде, какая – то особая значительность и немыслимая прежде уверенность.

Фрау Эмма не смогла даже добиться от него ответа, что сказали ему в Бреслау другие ученые люди, потому что он сразу, едва переменив свой дорожный костюм на обычную рабочую хламиду, сразу же устремился к своему микроскопу.

И только потом ей стало известно, что университетские профессора с неподдельным интересом выслушали сообщения провинциального врача…

* * *

Это было действительно так.

Бреславские специалисты поняли, что неведомый им доселе коллега Роберт Кох приоткрыл занавес над тайной сибирской язвы, которая свирепствует уже по всей Европе, а не только в германских землях.

К тому же их поразила его изобретательность в методике исследования материала, – она открывает пути к изучению причин других, опаснейших заболеваний. А что уж там говорить о сибирской язве! Этот скромный молодой человек напрямую указывает средства спасения. Короче говоря, бреславские ученые, светила всей европейской медицинской науки, тут же попытались проверить все это на опыте. Сомнений у них не оставалось больше никакого: загадка страшного заболевания окончательно раскрыта!

Роберт Кох возвратился домой не то чтобы победителем, но все же с чувством человека, делающего и сделавшего уже нечто не только интересное для него самого, но и очень полезное для всех людей. Ему, считают историки медицины, первому из исследователей, удалось практически доказать, что «определенный вид микробов вызывает определенную болезнь».

С еще большей самоотдачей приступил он к своему любимому занятию. Ему тогда, в 1876 году, шел всего лишь четвертый десяток лет, и он нисколько не думал о личной выгоде. В нем разыгрался азарт первооткрывателя, к тому же этот азарт постоянно подогревался приподнятым настроением всего германского общества, впервые ощутившего в своих недрах чувство единства, вызванного объединением всех германских государств.

К указанному времени Роберт Кох успел наслушаться не только о новых достижениях француза Пастера, но также и о работах английского хирурга Джозефа Листера. Да и самого его, как врача, естественно, не могли не волновать вопросы нагноения ран, которые так часто приводили к смертельному исходу.

Вплотную занявшись указанной проблемой, он обобщил чужой и свой собственный опыт в специальном труде, где обосновал условия, при строгом соблюдении которых тот или иной микроб может с полнейшим на то правом считаться возбудителем данного заболевания.

Вот они, эти три условия, составившие так называемую триаду Коха, актуальную вплоть до настоящего времени:


микроб, считающийся возбудителем,

обязательно должен быть обнаружен

в каждом случае проявления

этого заболевания, причем его ни за что,

никак не удается выделить из организма

здорового человека;


микроб, считающийся возбудителем

данного заболевания,

непременно должен быть выделен из организма

больного в чистом виде;


введение чистой культуры предполагаемого

возбудителя в чувствительном организме

обязательно должно вызывать

ту же в нем болезнь;


Продолжая свои опыты, Кох постоянно совершенствовал свою собственную систему новых методов приготовления препаратов и методику их окрашивания.

И то, и другое прочно вошло затем в медицинскую практику, а все это лишний раз подтверждает, что Коха по праву стали считать одним из основателей современной микробиологии и эпидемиологии.

* * *

А дальше последовала напряженная работа, связанная с поисками возбудителя другой страшной болезни – туберкулеза (или бугорчатки, как называли данное заболевание издревле, опираясь лишь на его латинское название, происходящее имени существительного tuberculum, бугорок). Кох приготовил мазки, взятые прямо из легочной ткани и с внутренних органов одного умершего человека, жизнь которого была убита именно этой болезнью, весьма широко распространенной на протяжении всего XIX столетия.

Хотя все старания молодого ученого увидеть возбудителя ни к чему не привели, а все же он не опускал своих рук. И вот однажды, уже как-то механически прихватив предметное стеклышко с мазками легочной ткани, он в тысячный раз погрузил его в кювету с раствором синего красителя. И вдруг, когда все это оказалось под окуляром микроскопа, – он увидел четкие подобия тоненьких палочек.

Ему показалось, что он уже на верном пути к новому открытию…

* * *

Конечно, говорить о новом открытии было еще, безусловно, слишком рано. Полученные результаты выглядели еще очень далекими от того, чтобы соответствовать выработанной самим Кохом триаде.

К тому же, для самого семейства Кохов назревали очень серьезные перемены. Им всем предстояло покинуть свой ухоженный дом, лишиться постоянной возможности любоваться в дальнейшем такими уже привычными польскими пейзажами, классически точно отображенными в упомянутом перед этим сборнике рассказов Генрика Сенкевича.

Вот как там звучит его воистину трепетное описание: цепочка хат с огоньками в окнах, плотина, два пруда, глядящие друг на друга, и всю ночь напролет соревнующиеся между собою лягушачьи хоры…

Вдали корчма глядит сверкающими глазами и гудит, и поет, и будоражит ночную тишину топотом ног, пением скрипок и уханьем контрабаса.

* * *

Недавно образованное Имперское Министерство здравоохранения призывало Коха в столицу нового могучего государства. Это означало, в первую очередь, что о нем не забывали профессора, которые слушали его выступление в польском Бреслау.

В Берлине же ему предлагалась весьма весомая должность экстраординарного сотрудника указанного министерства.

Та же карета, которая отвозила его в Бреслау, увезла его теперь и в Берлин, с той лишь весьма значительной разницей, что теперь рядом с ним сидели его супруга, фрау Эмма, и их маленькая дочь Гертруда.

Берлин разрастался у них на глазах. Все в этом городе строилось теперь с невероятным размахом, с примеркой к вечности. Такой же солидностью и такой же добротностью отличалась и предоставленная в распоряжение Коха довольно обширная лаборатория.

Да что говорить!

Это было просто великолепное, прекрасно оборудованное помещение. Там имелся хорошо подобранный штат сотрудников, а в качестве главных ассистентов к ней были прикомандированы два военных врача – двадцативосьмилетний Фридрих Леффлер (1852–1915) и тридцатилетний Георг Гафки (1850–1918).

Забегая несколько вперед, укажем, что первому из них вскоре удалось открыть возбудителя дифтерии, а второму – выделить и описать брюшнотифозную палочку, первопричину этого грозного заболевания.

Конечно, и в Берлине результаты не заставили себя долго ждать. Не прошло и двух полных лет, уже в марте 1882 года, на заседании Общества врачей в Берлине – экстраординарный сотрудник Министерства здравоохранения сообщает о своем открытии возбудителя туберкулеза, которая вскоре получила весьма емкое, общеизвестное теперь название – «палочка Коха».

Стоит ли говорить, что уже одно предыдущее открытие возбудителя сибирской язвы могло бы обессмертить имя Коха. А если к этому присовокупить еще и другие его заслуги, в том числе и вот это открытие туберкулезной палочки, – то всякое сомнение в данном плане отпадает.

Его имя и без того было бы навечно занесено в историю медицины, если бы даже он ничего уже после этого не сделал, поскольку его грандиозные открытия вооружили врачей, предоставив им возможность искать способы борьбы с такими страшными человеческими болезнями.

* * *

Однако Кох на этом не остановился. Получив прямо-таки мировую известность, он сразу же, по свежим следам, попытался найти и кардинальное лекарство против туберкулеза. Ему не терпелось дойти в своих намерениях до конца, добить болезнь в самом ее логове.

Кажется, он хотел пройти по уже выверенному пути, проложенному Эдвардом Дженнером и Луи Пастером.

Вновь открытое болезнетворное начало он хотел принудить к самоуничтожению. Лекарством против туберкулеза, по его мнению, должен был стать экстракт из ослабленных туберкулезных палочек, получивший название туберкулин.

Правда, много обещавший поначалу, препарат оказался впоследствии мало эффективным, поскольку все его возможности ограничились только диагностическими способностями, – в этом качестве он и применяется теперь на практике.

Однако исследовательская работа в указанном направлении продолжалась с неослабевающими усилиями. Ее вопросы освещались в последующем в специальном, основанном Кохом журнале, содержанием которого стали вопросы гигиены и инфекционных болезней (1886).

* * *

В своей берлинской лаборатории Роберт Кох работал и над другими проблемами, и так уж у него получилось, что новое грандиозное открытие составило как бы заключительное звено в его новой триаде, первые две части в которой составляли сибирская язва и туберкулез. Мы имеем в виду открытие возбудителя холеры.

В древности это заболевание считалось каким – то особым, совершенно непонятным, сопровождаемым якобы чрезмерным истечением желчи, и данное убеждение выражено в самом его названии: урке — на древнегреческом языке означает «желчь», а рёсо – теку. Предполагалось, будто такому поведению печени, в первую очередь, способствует жаркий климат, что выглядело на самом деле вроде бы очень правдоподобно: болезнь гнездилась в Индии, в ее самой горячей местности, в штате Бенгалия.

Именно оттуда она вырывалась на просторы многих азиатских государств.

Первым европейским городом, который поразила эпидемия холеры, стала наша Астрахань (1823). Эти эпидемии сразу же сделались весьма грозным бичом. Они мгновенно охватывали огромные территории и уносили массу человеческих жизней. Правительства, в том числе и российское, не зная истинной причины болезни, пытались всячески противодействовать бедствиям, устанавливали самые жесткие карантины на ее пути.

Народ же, тем более ни о чем не ведавший, не смирялся с этими исключительными мерами, устраивал «холерные бунты», в том числе – даже в самой русской столице (1831). Из русской истории, из писем поэта Александра Сергеевича Пушкина, нам доподлинно известно, что в усмирении этого бунта действенное участие принимал даже сам император Николай I.

А первыми жертвами всех этих народных возмущений, чуть ли не в первую очередь, – становились весьма беззащитные служители медицины, врачи.

* * *

Очередное открытие Коха оказалось как бы приуроченным к сорокалетию ученого, как раз к тому периоду, по мнению античных мудрецов, в котором человек совершает все самое главное, ради чего он появился на свете.

Это был уже 1883 год.

Холера, занесенная в Египет, угрожала оттуда чуть ли не всему миру, и правительства главных европейских стран, осознавая масштабы возникшей опасности, предпринимали самые решительные профилактические меры. Они отправляли в Египет специальные экспедиции, состоявшие, главным образом, из ученых. Основной целью всех отправляемых экспедиций было – оценить всю меру этой грозной опасности.

Когда дело коснулось Германии, выбор, естественно, пал на Роберта Коха. Он был назначен главой отправлявшейся туда общегерманской экспедиции. К указанному времени, надо сказать, ему удалось наработать уже очень солидный научный задел по изучению холеры.

Дело в том, что, применив специальные пластинки, покрытые желатиновой смесью, ученый сумел вырастить на них культуру микроорганизмов, которую он обнаружил в кишечнике скончавшегося от холеры индуса (материал для исследования был прислан непосредственно из Индии).

Естественно, это была только предпосылка к грандиозному открытию, еще только часть провозглашенной ученым триады, при помощи которой определялся истинный возбудитель болезни. Однако выделенные микроорганизмы успели уже получить от своего первооткрывателя название «вибрион» (от латинского глагола vibro – извиваюсь), так как он действительно отличался этим свойством, его так и тянуло усиленно извиваться, держаться в некоем состоянии, напоминающим нашу обыкновенную запятую.

Микроорганизму, естественно, недоставало еще одного эпитета – «холерный».

В Египте германская экспедиция высадилась в Александрии, хорошо известной Коху по старинным книгам, по истории всеобщего развития медицины. К тому же базой экспедиции, по воле судьбы, стал греческий госпиталь, что еще больше подогревало эту давнюю связь, приводящую на мысль имена Герофила, Эразистрата, Галена, Орибазия.

Правду сказать, в Александрии уже мало что напоминало об античной древности. Это был уже более-менее современный, растущий город, масштабы которого значительно возросли после недавнего введения в строй Суэцкого канала, связавшего Средиземное море, а, значит, и весь Атлантический океан, с теплыми водами Индийской акватории.

Современная Александрия поглотила древнюю свою предшественницу, как это случалось в истории других известных городов, хотя бы того же Рима, поглотившего своего античного прародителя.

Впрочем, Коху было не до того. В Египет он прибыл в конце августа, в разгар знойного африканского лета. Он сразу же включился в интенсивную работу, и в кратчайшие сроки ему удалось обнаружить предполагаемого вредоносного возбудителя.

Это были все те же, лишь соединенные попарно бациллы, напоминавшие собою старательно выведенные в школьных тетрадях запятые. Они гнездились в кишечнике как у живых людей, страдающих от указанной болезни, так и у тех, кого она уже подкосила.

Он выделил и вырастил их культуру в лабораторных условиях, однако ему никак не удавалось вызвать это заболевание у подопытных животных – путем введения им выращенного возбудителя. А этого, конечно, как раз и недоставало для завершения сформулированной им лично триады.

Между тем, благодаря общим усилиям медицины многих стран, эпидемия холеры на берегах Нила пошла на спад. Материалов для исследований уже было недостаточно, и, ради завершения опыта, германская научная экспедиция отправилась в Индию, в город Калькутту.

Надо ли говорить, что в Индии, по-прежнему переполненной холерными больными, Коху очень быстро удалось убедиться, что он стоит на совершенно правильном пути, что открытый им вибрион действительно является возбудителем грозного заболевания.

Из Индии Кох возвратился победителем.

На родине его ждала поистине триумфальная встреча…

* * *

Вся дальнейшая жизнь великого ученого протекала уже без особых открытий и без жизненных потрясений. В 1885 году он стал профессором Берлинского университета, в 1891 – возглавил специальный Институт инфекционных болезней, функционировавший при так называемой больнице Шаритэ, а в 1901 – имперский Институт инфекционных болезней, который теперь носит его имя. Вполне естественным выглядит и тот факт, что вся эта многогранная деятельность Роберта Коха увенчалась присуждением ему Нобелевской премии (1905).

Если что-то и огорчало великого Коха, так это, быть может, его семейная жизнь. Во всяком случае, только в Берлине фрау Эмма поняла всю непоправимость совершенных ею ошибок, начало которым положила покупка ею «злосчастного» микроскопа.

Семья доктора Коха распалась, он увлекся эффектной опереточной артисткой, даже женился на ней.

Впрочем, кажется, фрау Эмма отнеслась ко всему этому спокойно, как к чему – то неизбежному, однако назначенному всесильным Богом. Возможно, утешением ей служило лишь твердое убеждение, что она тоже каким-то образом поспособствовала облегчению человеческой участи, что это она подвинула «своего Роберта» на беззаветное служение медицине.

Глава 17. И терапия не дремала

Дай место врачу, ибо и его создал Господь.

Книга Иисуса, сына Сирахова

Античные врачи, вне всякого сомнения, были замечательными универсалами в избранной ими, порою даже выстраданной, – профессии. К ним обращались люди с любыми своими недугами; и в каждом античном враче, исключая, быть может, мифического Махаона, пациенты усматривали, прежде всего, терапевта – в соответствии с нашим пониманием этой своеобразной врачебной профессии.

Подобное представление о врачах остается актуальным и в последующие времена. Таковым оно выглядит и в новейшее время. Даже сейчас. При слове «врач» большинство наших современников представляет себе именно относительно безопасного терапевта, а не какого-нибудь там хирурга, уролога или, тем более, стоматолога.

Даже в детском воображении сказочный доктор Айболит возникает непременно в виде специалиста, готового пользовать ребятишек одними припарками, порошками, таблетками, сиропами и прочими безобидными средствами. Как правило, он предстает перед ними в аккуратном колпачке, придавившем его слегка уже побелевшие кудри, а на груди у него болтаются яркие змеевидные трубочки, при помощи которых он выслушивает ребячьи сердчишки.

Методика исследования пациентов, согласно Гиппократу, наряду с самым тщательным и самым пристальным наблюдением со стороны врача, включала в себя также ощупывание их, в какой-то мере постукивание по их телам и даже прислушивание к работе их внутренних органов (по-латыни все это впоследствии стали обозначать терминами palpatio, percussio, auscultatio). Указанные способы обследования до сих пор остаются в арсенале большинства врачей.

О пальпации почти нечего говорить. В общих чертах она оставалась без изменений на протяжении более чем двухтысячелетнего периода. При помощи собственных чутких пальцев врач определяет болезненность или безболезненность того или иного участка тела, степень его чувствительности, температуру, наличие структурных изменений в тканях и прочее.

Пожалуй, в древности этому способу придавалось куда больше значения, о чем мы уже не раз говорили. При посредстве пальпации древние надеялись получить наибольший объем сведений о здоровье человека, тогда как нынешнему врачу, имеющему в своем распоряжении массу иных вспомогательных диагностических средств (рентген, УЗИ, лабораторные исследования), – пальпация порою предоставляет очень мало данных, а то и вообще ничего не дает.

Аускультация в античности пребывала в тени. Пожалуй, она и не очень-то отделялась от наблюдения и перкуссии. Но, используя ее, врачу доступно было констатировать наличие хрипов в груди пациента, удавалось улавливать урчание его кишечника, слышать даже трение плевры.

О перкуссии, то есть выстукивании, тоже было довольно слабое представление, – даже, пожалуй, у самого Гиппократа. Постукивая пальцами по стенкам живота, отец медицины мог лишь с уверенностью заключить, что в данной брюшной полости содержится излишек жидкости. Он мог также определить, что в любом, недоступном его наблюдению пространстве, над которым производится простукивание, скопился воздух: звук, в таком случае, обретает подобие сильнейшего барабанного боя.

Издаваемые звуки могли становиться более громкими, более тихими, угрожающими, даже весьма неприятными. Ученые медики предполагают, что при помощи перкуссии Гиппократ определял отклонения в работе внутренних органов, например такие, как скопление жид кости в плевральной полости, – то есть, в абсолютно замкнутом, узком пространстве между оболочками, покрывающими легкие и выстилающими внутреннюю стенку грудной клетки.

Надо заметить, что обобщенный Гиппократом опыт по обследованию больного не только не получил своего дальнейшего развития в течение двух последовавших тысячелетий, но, скорее, – был даже предан забвению.

Здесь, вероятно, все объясняется тем, что свое образование средневековые врачи стали получать теперь, главным образом, в отвлеченном, в каком-то умозрительном, сугубо теоретическом плане. Наблюдать за больными, да еще при отсутствии личного рвения, – им не предоставлялось возможности. Пожалуй, они и не видели перед собою больных людей, – разве что на картинках в средневековых учебниках.

Достаточно сказать, что нечто подобное наблюдалось в России еще в самом конце XVIII – начале XIX веков. Открытие Московского университета состоялось, как известно, в 1755 году, в царствование веселой императрицы Елизаветы Петровны, и одним из трех его факультетов был как раз медицинский. Однако фактическое разделение студентов по специальностям осуществилось только через девять лет, в 1764 году, – уже в царствование Екатерины Алексеевны.

Да и это немного внесло перемен в процесс подготовки будущих отечественных врачей. Своей собственной практической базы у медицинского факультета в Москве тогда не имелось, непосредственных связей с действующими госпиталями или больницами – тоже.

Будущие наши медики очень долго довольствовались одним только слушанием лекций, читаемых им одними и теми же специалистами – универсалами, едва успевавшими переменять тетради с конспектами по всем медицинским дисциплинам, в которых, порою, они сами разбирались с большим трудом. Проблема профессорско – преподавательских кадров на медицинском факультете в Москве стояла исключительно остро.

* * *

Перкуссия, как метод исследования, в новые времена оказалась тесно связанной с именем венского врача Иосифа Леопольда Ауэнбруггера – соотечественника и современника великого композитора Вольфганга Амадея Моцарта.

Вдумчивый читатель вправе тотчас поинтересоваться, почему мы вдруг вспомнили здесь о Моцарте… Да просто потому, быть может, что в жизни этих людей, пусть и близких земляков, и даже современников, но таких разных по направлению и уровню своих дарований, – природные звуки, как увидим, сыграли исключительную, чуть ли не первостепенную роль.

Ауэнбруггер родился в австрийском городе Линце, что на берегах широкого Дуная, в виду живописных Альпийских гор, склоны которых во многих местах покрыты густыми ухоженными виноградниками, а еще чаще – лесами. И то, и другое обстоятельство, оказалось, возымело на их судьбу самое непосредственное воздействие, как и на метод перкуссии.

Но лучше обо всем – рассказать по порядку…

Город Линц возник на месте древнеримского военного лагеря, поселение вокруг которого в старину носило название Лентия, а важным торговым центром он сделался лишь в VIII столетии, уже после Рождества Христова.

Быть может, память о древности родного города, о его связях с античным Римом, само зрелище архитектурных остатков того давнего периода, способствовали тому, что юный Леопольд Ауэнбруггер уже с самого раннего детства стал зачитываться латинскими текстами. Это, впрочем, не было тогда в диковинку в любом европейском городе, а в старинном Линце – и подавно.

Отец Леопольда торговал вином. Дела у него шли как нельзя успешно, семья купалась в достатке. Так что любознательному сыну удачливого купца без особого труда посчастливилось попасть в число студентов Венского университета. Там он учился на медицинском факультете, после окончания которого занялся лечебной практикой, главным образом, – в стенах императорской Венской больницы.

Работа оказалась рутинной, но вскоре она сделалась настолько привычной, как и само дыхание. Она располагала к размышлениям, к чтению старинных книг, приписываемых еще Гиппократу, Галену, а также к чтению трудов Авиценны, и без того, вроде бы, крепко известных после старательной университетской зубрежки, а все ж открывавших перед ним нечто совершенно новое, нечто такое, чего он прежде не замечал.

Молодого врача смущало, правда, ощущение своего собственного бессилия перед неразрешимыми загадками природы. Ну, как было смириться ему со смертью людей, которые обращались к нему за помощью, но так безжалостно обманулись в своих надеждах?

А с другой стороны, – как можно было врачу увидеть то, о чем ему дано лишь догадываться, что скрывается под тонкой, но непроницаемой оболочкой, состоящей из кожи да мышц? То, состояние чего, в конце концов, позволительно трактовать так, и этак, но что окончательно обнаруживается только под ножом бесстрастного ко всему на свете рассекателя уже безжизненных трупов?

Ах, если бы дано было знать, что в теле этого человека поражено только сердце, а в теле лежащего рядом, – всего лишь правое легкое!

Врачи, естественно, не боги, однако в их распоряжении достаточно разных всевозможных лекарств, и некоторым умершим они были бы в силах еще помочь…

Молодой врач все чаще и чаще обращался за советами к древним книгам. Скупые указания Гиппократа о применяемом им выстукивании внутренних органов пока что ничего ему не давали.

Однажды, пораженный неожиданной смертью молодого лесоруба, которого он лечил, – Ауэнбруггер вышел в больничный сад.

Стояла удивительная весенняя погода. Все вокруг ликовало, ничто не напоминало о самой возможности смерти, притом – такой неожиданной. «Почему же, – подумалось вдруг усталому врачу, – так смиренно отнеслись к кончине своего брата трое молодых и рослых мужчин, явившихся откуда-то из глухой горной деревушки?» Совершилась лишь voluntas Dei, божья воля… Они же позаботятся о малолетних сиротках, они помогут его овдовевшей супруге.

Вскрытие, между тем, показало, что пациент скончался от застарелой болезни сердца, от которой его можно было бы довольно легко спасти, если бы был известен полный диагноз…

И тут же, присев на подвернувшуюся под руку, прогретую весенним солнцем скамейку, Ауэнбруггер стал невольным свидетелем разговора, который оказался таким значительным не только для него лично, но и для всей медицинской науки.

Разговаривали трое рабочих, явившихся откуда-то из непонятной синевы пробуждающегося сада. Один из них держал пилу на плече, остальные были с громоздкими шестами и с какими – то длинными, увесистыми веревками в руках. Все они с недоверием в голосах окружили растущее неподалеку солидное дерево, слегка лишь подернутое признаками весенней листвы.

«Ошибка! – произнес один из них, владелец пилы, опуская ее на зеленую траву. – Это дерево еще нас всех переживет!»

«Кто его знает, – усомнился другой рабочий. – Франц еще никогда не ошибался. Может, это мы… что-нибудь перепутали?»

«Нет, – вмешался третий. – Я хорошо его расспросил… Да вот и он сам!»

И правда.

Уверенной, быстрой походкой к дереву приблизился человек в зеленом сюртуке с яркими пуговицами и с деревянным молотком в руке. Поприветствовав рабочих, он тут же указал молотком на предмет их споров.

«Вот это дерево… Хоть и жаль, конечно…»

Все еще сомневаясь, люди приступили вплотную к делу. Через непродолжительное время дерево уже лежало на зеленой траве.

«А что я говорил? – воскликнул тот из рабочих, который так и не удосужился выпустить из рук пилу. – Глядите!»

Не вставая со скамейки, Ауэнбруггер увидел на месте свежего среза слегка пожелтевший круг.

«Зря старались, – начал рабочий с длинным шестом в руках, но человек в зеленом сюртуке, два раза опустив молоток чуть повыше среза на древесном стволе, спокойно ему объяснил:

«Не туда смотрите… Вот где изъян. Послушайте».

Привстав на своей скамейке, Ауэнбруггер с интересом дожидался результатов. Человек в зеленом сюртуке, которого рабочие именовали Францем, казалось, нисколько не ошибался. Отпилив указанный им кусок, рабочие обнажили сплошное черное пятно, окруженное лишь тоненьким живым ободком…

«О, Франц! Я же говорил! – восхищенно вскрикнул рабочий, который не растерял веры в чужие возможности. – Вот так да!..»

Не меньшее восхищение ощутил и Ауэнбруггер. Что же, ему не раз приходилось слышать об удивительных лесных инженерах. Какой у них тонкий слух…

Впрочем, не только у них. Но как проявить… все это врачам?

Нечто похожее наблюдал Ауэнбруггер и в своем родном Линце. Там, к дому его отца, вечерами собирались все местные трактирщики. Сопя и приседая от натуги, сталкивая на затылки свои яркие шляпы, одними согнутыми пальцами выстукивали они увесистые бочки, уже выкаченные из подвалов дюжими грузчиками. Только по звукам, исходящим от бочек, они старались определить, насколько те заполнены были вином. Отцовский приказчик, стоя на высоком крыльце, только посмеивался в рыжие усы.

«У нас все здесь честь по чести, – раз за разом повторял он. – А если что-то не так, то я заранее предупреждаю вас, господа… Но вы – проверяйте. На то человеку и пальцы дадены…».

Пальцы!

Вот они, вторые у человека глаза, не раз думалось Ауэнбруггеру! Вот чему доверяться надо больше всего на свете, даже врачу…

Да только он никак не мог снизойти до чего-то схожего в своей профессии. Никак не мог уподобиться потным, краснолицым трактирщикам, от которых за версту разило застоявшимся винным запахом…

* * *

И все же он отважился.

В тот же день, тайком от коллег и от больничной прислуги, он начал испытывать новую методику.

Конечно, для такого рода опытов годились пациенты попроще, поступившие откуда-нибудь издалека, которые имели самое туманное представление о больничных порядках, поскольку никогда еще не бывали в лечебных учреждениях. К тому же такие, болезнь которых зашла уже очень и очень далеко.

Заподозрив скопление жидкости между плеврой и легким, Ауэнбруггер складывал пальцы правой руки в виде пирамиды, тихонечко постукивал ими по выпуклостям грудной клетки своего недоуменного пациента, ощущая лишь твердость ребер. Звук получался явно глухим, намного глуше, чем ему следовало быть. Он больше всего опасался, что больные воспримут его действия как настоящее колдовство, либо же – как знахарство.

Однако они смотрели на него безо всякого удивления, скорее – просто с бесконечной надеждой на скорое выздоровление.

И он постепенно осмелел. Он редко замечал неприятные ощущения в сознании больных, вызываемые его действиями. Однако же очень часто ему мешали посторонние звуки, вызываемые, главным образом, его неосторожными движениями, хотя и старался он каждый раз.

В таких случаях он просил больных прикрывать грудную клетку туго натянутой рубахой, а сам надевал на правую руку тоненькую перчатку. Он проходил по грудной клетке – как по клавишам какого-то чуткого музыкального инструмента, как делал это не раз, садясь за свой клавесин, чтобы воспроизвести на нем новое произведение божественного Амадея Моцарта. Ему все чаще, все легче и скорее удавалось почувствовать границы, на которых звуки обретали какое-то новое качество. Не видя этих границ, он вскоре научился определять их по одним лишь более или менее уверенным звукам.

Это были первые, но такие важные шаги. День за днем, собирая по крупинкам опыт, поначалу – все так же в глубокой тайне от коллег и вообще от кого бы то ни было, а затем уже открыто, радуясь собственным успехам (а все они были такими явными!), – он разрабатывал свою собственную методику. Ему все чаще и все уверенней удавалось распознавать скопление жидкости между плеврой и легким, определять увеличение размеров околосердечной сумки, выявлять расширение желудочков сердца…

Так миновало целых семь лет.

Наконец, он почувствовал, что добился поставленной цели.

Выработав оригинальную методику обследования грудной клетки, он отважился в 1761 году опубликовать свой трактат, исполненный на латинском языке и озаглавленный Inventum novum ex percussione thoracis humani, ut signo abstuso interni pectoris morbos detegendi («Новое изобретение, как при помощи выстукивания человеческой грудной клетки можно распознавать болезни, скрывающиеся в грудной полости»).

На 95 страницах этого скромного по объему труда обосновал он свое замечательное изобретение, которое представляло собою прямую, непосредственную перкуссию внутренних органов.

* * *

Реакция ученого мира оказалась неожиданно агрессивной и даже оскорбительной для автора.

Многие врачи были абсолютно уверены, будто бы нечто подобное они уже давно вычитали… у Гиппократа. Будто бы все, что описано ныне доктором Ауэнбруггером, есть не что иное, как сотрясательный шум, о котором говорится еще у отца медицины, у самого Гиппократа.

«Хорошее открытие! – шутили венские обыватели, науськанные наперед врачами. – Лучше бы его назвать inventum novum antiquum (то есть – новое древнее открытие).

Но так говорили еще более-менее добродушные люди.

На Ауэнбруггера обрушились удары зубров венской медицинской школы, и он, человек по натуре более чем скромный, уже не рад был, что осмелился заикнуться о невольных своих достижениях.

Он начал даже сомневаться, а не поддался ли он порокам, не поддался ли обманчивому чувству зазнайства… Зачем было говорить об этом миру?

Однако сказанного не воротишь. Приходилось терпеть и дальше.

Правда, нашлись и благосклонные читатели. Французский врач Франсуа де Шассиньи, основательно проштудировав книгу неизвестного ему венского коллеги, пришел к совершенно иным выводам. Увидев в предлагаемом методе неоспоримую пользу, он перевел часть книги на французский язык, обосновав с ее помощью свои собственные нововведения.

Однако… Об открытии Ауэнбруггера постепенно забывалось. Споры о нем почти что заглохли, а сам автор продолжал лечить своих пациентов, пока у него хватало сил, не отрекаясь от своего метода диагностики путем обновленной перкуссии, но и не настаивая на его чрезмерном распространении.

Он был уже глубоким стариком, когда, на исходе девятого десятка лет, в 1808 году, его вдруг известили, будто открытый им метод перкуссии нисколько еще не утрачен!

Ему сказали, что знаменитый французский медик Жан Корвизар, личный врач Наполеона Бонапарта, гремевшего тогда на всю Европу, – полностью перевел его книгу на французский язык, издал ее вкупе со своим, весьма лестным для венского автора, комментарием, в котором описал свои собственные достижения, полученные на основании этого нового в медицине метода!

Наверняка же, эти запоздалые известия все же сильно порадовали старого врача, невзирая на его неподатливую скромность. И он умер с чувством хорошо исполненного жизненного долга.

А метод перкуссии, можно сказать, – с легкой руки Корвизара, не только пошел разгуливать по всей Европе. Более того, – его тут же стали всячески совершенствовать.

Французский врач Пиорри, ученик Лаэннека, о котором нам необходимо сказать хотя бы несколько слов, попытался поначалу делать то же самое, что предлагал Ауэнбруггер, но только постукивая кончиками пальцев правой руки по пальцам левой, зато положенными на обследуемое место. Уже одна эта, вроде бы незначительная, модификация старинного метода, превращала перкуссию в способ опосредованного обследования больных.

Да только Пиорри на нем остановиться не мог. В 1826 году им было придумано специальное приспособление, так называемый плессиметр – небольшая овальная пластинка из слоновой кости, которую он прикладывал к исследуемому участку тела, а затем постукивал по ней пальцами. Эта разновидность перкуссии годилась не только для исследования органов грудной клетки, но применялась также при диагностике органов брюшной полости.

Усовершенствования методов перкуссии не знали предела.

Другой знаменитый венский врач Йозеф Шкода в 1831–1834 годах подвел под нее целую теоретическую базу. Немецкий врач Антон Винтрих (1841) даже придумал специальный перкуссионный молоток.

Русский хирург Григорий Сонецкий стал инициатором метода перкуссии в Московском университете. Однако в Санкт-Петербурге о нем узнали еще прежде того. В 1817 году на берегах Невы о перкуссии сделал сообщение профессор Фридрих (Федор) Уден, читавший курс терапии в Медико – хирургической академии.

Правда, упомянутый нами хирург Сонецкий также не ограничился простым подражательством.

Он ввел в употребление так называемую бимануальную (двуручную) перкуссию: два или один палец левой руки он клал на исследуемый участок тела (вместо плессиметра), а двумя-тремя пальцами правой руки ударял по ним.

Глава 18. Что может аускультация

Метод более или менее современной аускультации, можно с уверенностью утверждать, куда моложе метода перкуссии.

Используемый нашими современниками метод аускультации разработал французский врач Рене Теофил Гиацинт Лаэннек, который родился через два десятка лет после того, как был опубликован труд Ауэнбруггера.

При этом также надо заметить, что основоположник усовершенствованной перкуссии – пережил первые насмешки и гонения вместо ожидаемого признания. Ко времени рождения Лаэннека чувство горечи в душе у Ауэнбруггера значительно приостыло, а его венские коллеги, быть может, успели даже позабыть о его претензиях на создание нового метода.

Медицину Лаэннек стал изучать в четырнадцатилетнем возрасте, уже в самом конце XVIII века, когда Францию сотрясали почти непрерывные гражданские войны, когда в ней, во всю свою силу и мощь, загремела слава Наполеона Бонапарта.

Здесь необходимо сразу отметить, что сам Лаэннек, начиная с самого раннего детства, страдал туберкулезом. И это обстоятельство, безо всякого сомнения, наложило на него неизгладимый свой отпечаток. Быть может, даже обусловило выбор его будущей профессии.

Как бы там ни было, обучение его началось еще в родном городе Нанте, в сердце Бретани. Однако оно затянулось по причине материальных невзгод и семейных неурядиц: мать Рене умерла еще в раннем детстве, а отец нисколько не отличался привязанностью к семейному очагу.

Свое образование юноша завершил уже в Париже, куда перебрался в двадцатилетнем возрасте и где в 1804 году, будучи всего двадцатитрехлетним, блестяще защитил диссертацию на степень доктора медицины.

Диссертация его была посвящена античному врачеванию и носила название «Учение Гиппократа применительно к практической медицине». Как видим, уже сама тема его работы свидетельствовала о весьма серьезных намерениях молодого ученого.

Появлению указанного труда предшествовали другие многочисленные публикации Лаэннека. Надо сразу отметить, что этот юноша обладал исключительным дарованием как-то мгновенно схватывать суть любого явления. Он тут же умел выделить главное в излагаемом перед ним учении или совершающемся на его глазах процессе. Обладал он также способностью, в свою очередь, передать все это исключительно простым, ясным и правильным латинским языком.

В Париже Лаэннек сразу же обратил на себя внимание наиболее выдающихся тамошних медиков, таких, как уже упоминавшийся нами Жан Корвизар, как Мари-Франсуа Биша и Гийом Дюпюитрен.

Корвизар и ввел молодого человека в «Общество медицинского взаимообучения», в которое входили тогда передовые парижские врачи, заинтересованные в обмене опытом, открытиями и просто наблюдениями.

Корвизар, как помним, высоко оценил труд своего венского собрата Ауэнбруггера, открытию которого он дал фактически новую жизнь, и как раз готовил его книгу к новому переизданию. Под руководством Корвизара Лаэннек приобрел отличное знание и умение клинического наблюдения над больными, а достижения старика Ауэнбруггера вызывали в молодом человеке какое-то чувство благородной состязательности.

Следует заметить, что уже в своих ранних работах Лаэннек поражал парижских коллег тонкостью наблюдений, точностью изложения мыслей и широтой своего образного мышления. Этими качествами отличались его труды о воспалении брюшины, о родильной горячке, а также страницы книги по клинической патологии, написанной им совместно с Гийомом Дюпюитреном и Гаспаром Норманом Бейлем, известным патологоанатомом.

Владея методом перкуссии, открытым Ауэнбруггером и возрожденным Корвизаром, Лаэннек не мог не задуматься и над другими способами обследования пациентов. Уже в который раз внимательно вчитываясь в труды Гиппократа, он заметил в них следующее: отец медицины неоднократно высказывается о звуках трения плевры, которые напоминают ему шум трения обыкновенной человеческой кожи.

Такие суждения и такие выводы отец медицины мог сделать только в результате прикладывания своего уха к грудной клетке тщательно изучаемого им пациента. Не иначе. Более того, – в сочинениях великого древнего грека говорится о звуках кипящего уксуса, а еще, в одном месте, сказано у него о шуме трения селезенки, – и тут уже пропадают всяческие сомнения, каким именно образом это можно было услышать.

Лаэннек доподлинно убедился, что как раз в прямом, а не переносном смысле следует понимать слова Гиппократа о том, что больного следует выслушивать голым ухом.

Что же, в подобных заключениях нет ничего удивительного. Такая возможность, действительно, нисколько не противоречит духу писаний основоположника медицинских знаний, а лишь подтверждает его наставления в том духе, что «умение исследовать – это главная часть искусства врачевать».

Для Лаэннека лично все это означало лишь то, что врачам необходимо решительно отыскивать более точные способы наблюдения за своими пациентами, более точные методы их изучения. Данному убеждению он оставался верным на протяжении всей своей жизни.

Мысль о возможности и даже о необходимости вслушиваться работу и состояние внутренних органов, волновала не только Лаэннека. Эта тенденция усилилась после того, как был окончательно апробирован метод перкуссии, и метод Ауэнбруггера получил значительное распространение.

И все же выстукивание чужого тела – это одно, а выслушивание его ухом, путем прижатия последнего к чужому телу, порою потному, грязному, издающему неприятные запахи…

Справедливости ради следует заметить, что люди Средневековья, особенно – эпохи Возрождения, да и новых времен, – чистотою в обыденной жизни нисколько не отличались. Даже в очень богатых городских домах, даже во дворцах высокой знати и коронованных особ, ванные комнаты размещались где-то далеко внизу, в сырых полуподвальных помещениях, заглядывать куда ни у кого не наблюдалось особого рвения, особенно, если вспомнить все компоненты гигиены, вернее – отсутствие ее самой. А что говорить о средних слоях общества, а тем более о бедных и даже беднейших прослойках населения, выходцы из которых как раз и являлись основными пациентами городских больниц. Какой дипломированный врач без содрогания пошел бы на подобный подвиг и приложился бы ухом к немытому телу бедняка, доставленного к нему прямо со скотного двора?

Но мысль о всестороннем обследовании любого человека так и не оставляла Лаэннека ни днем, ни ночью. И, как бывает в подобных ситуациях, все сгруппировалось вокруг одного, вроде бы очень обыденного, а вместе с тем – неожиданного происшествия.

* * *

По словам самого Лаэннека, однажды, торопясь в больницу, он заслышал в парке крики мальчишек, собравшихся у какого-то каменного забора, из недр которого торчал конец длинного деревянного шеста. Мальчишки по очереди ударяли руками по этому шесту, а их сверстники, на противоположной стороне забора, с веселым хохотом воспринимали каждый поданный звук и посылали в ответ такой же. Деревянный шест служил озорникам отличным проводником.

Увиденная картина мгновенно навела Лаэннека на спасительную для него мысль. Добравшись до больницы, он тут же свернул трубочкой обложку старого журнала. Один конец полученного таким образом схожего сооружения он прижал к грудной клетке больного, у которого подозревал болезнь легкого, а второй – к своему собственному уху. Эффект превзошел все его ожидания. Он услышал четкую, многократно усиленную работу чужого сердца, как будто Кто-то ударял перед ним чем-то твердым непосредственно по барабанной перепонке. Передвинув конец бумажного сооружения по поверхности грудной клетки, – он услышал рвущиеся оттуда жесткие звуки, как если бы его самого усадили вдруг на простую деревенскую телегу, а затем повезли на ней по нагромождениям гравия…

Лаэннек сразу же сообразил, что отличным передатчиком звуков способен служить слой воздуха, заключенный между стенками бумажной трубки, что эту трубку можно сделать куда более удобной, составной, что ли…

Но все это уже ничего не значило. Он понял, что совершил открытие, быть может, по своему значению не уступающее открытию Ауэнбруггера, и в растерянности опустился на стул.

* * *

Это случилось в 1816 году, а в 1818 Лаэннек представил медицинской общественности, а, в конце концов, – и грозной Французской медицинской академии, свой труд, озаглавленный Traite de l?auscultation mediate et des maladies du poumons et du coeur («Изучение путем непосредственного выслушивания заболеваний легких и сердца»). Этот труд и явился обобщением его многолетнего практического опыта и собственных теоретических изысканий.

Молодой ученый предлагал метод аускультации, то есть, метод медицинского исследования внутренних органов путем выслушивания звуков, возникающих в их недрах. В предложенном труде дано было описание условий и способов выполнения приемов аускультации на практике, более того, там приводилась классификация дыхательных шумов и хрипов, дано было объяснение причин их происхождения.

Правда, крен во всем этом сделан был в сторону легких, и не только потому, что самого автора, страдавшего недугом дыхательных органов, больше всего интересовали как раз именно эти проблемы, но еще потому, что к указанному времени человеческое сердце было недостаточно изучено.

Своему новому изобретению Лаэннек дал название стетоскоп, образовав новый термин на основании древнегреческого имени существительного ?????? — «грудь» и древнегреческого же глагола ?????? – «смотрю, заглядываю».

* * *

Что же, даже самая, что ни на есть, прогрессивная Французская медицинская академия не сумела признать выдающихся достижений Лаэннека на ниве медицинской науки. Не помешали этому ни поражение, ни ссылка, ни даже смерть Наполеона Бонапарта, которого он в свое время лечил, равно как и прочих членов его семейства.

В 1825 году Академия избрала Лаэннека своим членом. Он был также членом Парижского медицинского факультета, а с 1822 года – даже его профессором. Он внес немало нового в изучение различных болезней, в том числе туберкулеза, которому, по преданию, дал даже его современное название, распространившееся впоследствии во всем мире.

И все же, что касается пропагандируемой Лаэннеком аускультации, – Французская медицинская академия ни за что не соглашалась с его предложением признать ее достойным диагностическим методом. А коли так, то его новшество никак не могло стать вполне узаконенным.

Лаэннек сражался, как мог, предчувствуя скорый и неизбежный конец своего земного существования. Он скончался в сорокапятилетнем возрасте. Его сразил туберкулез, возможность излечения которого была им теоретически доказана.

* * *

Научное обоснование метода аускультации, как и метода перкуссии, дано было венским врачом Йозефом Шкодой, уже в 1839 году. Бумажный стетоскоп, одна из первых моделей которого хранится в музее Лаэннека в Нанте, вскоре был заменен его деревянным подобием, кстати – очень удобным, выполненным из ценных пород дерева.

Один из очень талантливых учеников Лаэннека, Пьер Пиорри, усовершенствовал конструкцию своего учителя, придав ее ушному окончанию вид небольшого блюдечка, – и в такой модификации прибор дошел до наших дней.

В 1895 году русский врач Иосиф Александрович Бендерский предложил принципиально измененную конструкцию аппарата, состоящего теперь из звукоприемного устройства в виде своеобразной капсулы с очень чувствительной мембраной, от которого к ушам врача тянутся два резиновых звукопровода, снабженных оливкообразными вставками.

В России, надо сказать, об открытии Лаэннека заговорили очень рано, задолго до его официального признания на родине, во Франции. В стенах Санкт-Петербургской Медико-хирургической академии, еще в 1815 году о нем рассказывал профессор Петр Александрович Чаруков; в 1828 году он написал по этому поводу большую статью. В Москве такую позицию популяризатора занял профессор Григорий Александрович Сокольский.

Однако особого расцвета аускультация, как метод исследования больных, получила во времена деятельности Сергея Петровича Боткина, выдающегося врача-диагноста. О нем мы поговорим в подходящем для того месте.

Глава 19. Удивительные лучи

Арган: Почему же вы не допускаете, братец, чтобы один человек мог вылечить другого?

Беральд: По той причине, братец, что пружины нашего механизма – это тайна, в которой до сих люди никак не могут разобраться: природа опустила перед нашими глазами слишком плотные завесы, чтобы можно было через них что-либо разглядеть.

Мольер. Мнимый больной.

XIX век, пожалуй, заслуживает особого разговора. Это было время прорыва не только в медицине. Что касается медицинской науки вообще и в частности диагностики, то есть методики распознавания болезней, – то именно в XIX веке медицинская наука предоставила стартовые площадки для новых, уже прямо-таки дерзновенных открытий.

Врачу, практиковавшему в конце XIX века, впору было искренно посочувствовать своему коллеге, которому выпало лечить пациентов всего лишь за полстолетия до того момента, и удивляться столь разительным переменам.

В самом начале XIX века медицинская наука во многих отношениях оставалась еще в тисках инерции и порою пасовала в таких безвыходных для нее ситуациях, которые запросто решались рядовыми врачами в конце указанного срока, естественно, после многих совершившихся открытий и прозрений, о которых мы немало говорили и будем еще говорить немало.

Врачи конца XIX века с уверенностью утверждали, что они не допустили бы тех потерь, которые человечество понесло по причине своего незнания. К примеру, одной из таких очевидных ошибок было неправильное лечение сраженного на дуэли Александра Сергеевича Пушкина. Да мало ли что припоминается нам, даже на современном уровне развития медицинской науки…

* * *

Одно из таких замечательных открытий, способствовавших настоящей революции в медицине, было приурочено к самому концу XIX века.

Это было время, когда врачи уже овладели тайной обезболивания, узнали причины возникновения многих инфекционных болезней, со всей тщательностью изученных Луи Пастером, Робертом Кохом и другими яркими подвижниками науки, уже освоившими приемы асептики и антисептики. Они, наконец – то, заставили себя облачиться в белые халаты, а головы свои покрыть столь же белоснежными колпаками, привыкли мыть руки, по крайней мере, перед предстоящей им операцией, начали кипятить инструменты и обрабатывать их специальными обеззараживающими веществами.

Да и сами операции их обрели какую – то необыкновенную осмысленность, сложность, смелость, дотоле невиданные.

По большому счету, для широкой публики все началось уже сразу после наступления 1896 года, хотя само это событие, о котором пойдет у нас речь, вызревало еще в недрах прошедшего, 1895 года. Оно свалилось на людские головы подобно выпавшему внезапно свежему снегу.

Сенсационные новости появились в первых январских номерах основных европейских газет. Полусонные горожане, пребывавшие еще под воздействием затянувшихся зимних праздников, новогодних сверкающих елок и замысловатых праздничных тостов, не очень-то и поверили прочитанному или даже услышанному в пересказах, хотя и не были готовы чему – то еще удивляться. Однако медицинская общественность сразу же насторожила уши. Сообщение это, правду сказать, не касалось напрямую медицины, а только, скорее, физики или еще какой-то отвлеченной науки.

В газетах сообщалось об открытии неких невидимых лучей.

Вот что поместила на самом видном месте венская газета Neue freie Presse:

Недавно в кругах ученых специалистов Вены настоящую сенсацию вызвало сообщение об открытии, которое сделал Вильгельм Конрад Рентген, профессор физики в Вюрцбурге. Если сообщение оправдается, то в руках человечества окажутся эпохальные итоги точнейших исследований, которые приведут к замечательным последствиям как в области физики, так и в области медицины.

Ну, как тут было не задуматься крепко?

Что касается практического использования этих лучей,

– писалось дальше в упомянутой нами газете,

– то к нему проявляют активный интерес биологи и врачи, в особенности же хирурги, поскольку перед ними открывается перспектива получить новое, весьма ценное диагностическое средство. Следует указать на огромную важность нового открытия для диагностики повреждений и болезней суставов. При дальнейшем, чисто техническом усовершенствовании нового метода фотографирования удастся делать снимки (причем не только снимки руки), на которых ткани не видны, зато кости имеют весьма четкое изображение. Врач смог бы тогда ознакомиться досконально с картиной любого сложного перелома без мучительного для пациента ощупывания руками; военный врач мог бы определить положение чужеродного тела (пули, осколка гранаты) в человеческом организме гораздо легче, чем ныне, и без болезненного обследования зондом. И в случае костных заболеваний, которые не вызваны травматическими повреждениями, подобные фотографии, если, разумеется, удастся их получить, точно так же оказались бы ценным подспорьем как при постановке диагноза, так и при выборе метода лечения.

Уже само подобное словосочетание – невидимые лучи – звучало как-то неправдоподобно, алогично: если это лучи, то как они могут быть невидимыми? А если они, в самом деле, нисколько невидимы, то что же это за лучи? За словом «луч» скрывается нечто сияющее, режущее глаз. И будто бы это открытие сделано случайно, на ровном месте, совсем недавно, перед рождественскими и новогодними праздниками. А совершил его мало кому известный немецкий физик, которого в первом сообщении даже фамилию толком назвать не смогли.

Слов нет, немцы – народ слишком дотошный, они слишком любят докапываться до истинных причин, узнавать, как у них говорится, wo ist der Hund gegraben (Где собака зарыта – нем.). А все же что-то ценное вот так себе на дороге не валяется, не те уже времена, в науке все уже до сих до сих копано – перекопано…

Конечно, в головах у многих сведущих врачей тут же вспыхнули вычитанные некогда у Гиппократа сетования насчет бессилия врача при постановке диагноза.

«Медицина, – написал давно уже почивший старик, – лишена возможности видеть и эмпиемы в груди, и болезни почек и печени, и все болезни, гнездящиеся в животе, – видеть таким же зрением, каким все видят совершенно открыто».

Свыше двух тысяч лет миновало со времени написания этих слов, а что коренным образом изменилось?

Ни убавить к ним, ни прибавить.

Но, быть может… А вдруг?..

Слухи между тем обгоняли друг друга. Ими полнились газеты Старого и Нового света. И вскоре стало уже трудно определить, что было опубликовано в газетах, а что придумано людьми, что является, стало быть, плодом неудержимой человеческой фантазии, соединенной с вековыми мечтами.

Первым делом людям хотелось верить, будто, наконец – то, посчастливилось изобрести средство, вобравшее в себя вожделения поколений алхимиков. Изобретение раз и навсегда решит вопрос о вечной молодости и, соответственно, даже о бессмертии. Это средство, кстати, помимо всего прочего, позволяет превращать в золото любой металл.

Скажем, в одном американском штате объявился некий молодой человек, которому удалось подставить под эти лучи кусочек ничтожного свинца, достоинством в тринадцать пенсов, а в результате получить настоящий слиток золота, то есть – в десятки, в сотни раз повысить стоимость недорогого металла!

Говорили еще, да что там говорили, ссылались на самые высокие авторитеты, будто при помощи этих, новых лучей будет окончательно решена проблема освещения городских улиц и площадей. Днем и ночью, без малейших затрат на возведение каких-либо столбов, без натянутых между ними металлических проводов, на улицах можно будет читать.

Да что там «читать», захлебывались третьи. Это сущие пустяки, эта возможность читать. Читать можно и дома, сидя за столом. Посредством этих лучей удастся вбивать в головы то, что содержится в книгах. Стоит лишь осветить прибором текст, затем медленно перевести поток лучей на голову ученика, и никакая сила уже не выцарапает из его черепа упакованных туда знаний…

– И это все пустяки, – кричали четвертые. – Что знания? Конечно, они важны, но самое важное здесь заключается в том, что при помощи этих, воистину сказочных лучей, оживляют даже давно умерших!

Находились, правда, и такие, которые откровенно пугались диковинного новшества: а как теперь будет со свободой мысли? При помощи этих лучей можно прочитать любую тайну, заложенную кому-нибудь в голову.

Как быть теперь дипломатам, которые говорят одно, а думают совершенно другое?

– Не так уж это и плохо, – возражали подобного рода пессимистам. – Уменьшится количество преступников, потому что никому теперь утаить своих скверных замыслов. А со временем, значит, отпадет и потребность в какой-то охране.

– Опять же беда! – сокрушались еще какие-то люди. – Да ведь теперь этак любой хулиган получит возможность рассматривать порядочную матрону, вплоть до самого распоследнего шва, затаенного в ее дорогостоящем наряде. Это все означает настоящую гибель нравственности. До чего мы дожили? Гвалт!

Но и для таких печальных умозаключений отыскивались утешительные альтернативы: мир не без добрых людей. Газеты сообщают о появлении фирм, которые позаботились о своих потенциальных клиентах: эти фирмы изобрели и сумели даже выпустить специально устроенные сумки, портфели, чемоданы, которые не пропускают сквозь себя никакого свечения. Что ты там несешь, какие документы, какие деньги или драгоценности, – никому ничего не узнать.

А если уж кому-нибудь и хочется почувствовать себя в постоянной безопасности, – то для подобных сибаритов выпущено специальное белье. Облачишься в такую обновку – и ступай, куда тебе только заблагорассудится, никто из посторонних ни за что не увидит, какой, по правде говоря, у тебя рубец на груди или еще там что-нибудь в этом роде.

Это были слухи, которыми жили все обыватели.

* * *

А между тем, в течение одного только 1896 года, о нашумевшем открытии вышло из печати целых сорок девять книг и более тысячи различного рода статей. Об этих лучах повсеместно читали публичные лекции. Их сразу же приняли на вооружение крупнейшие медицинские клиники.

И там, за больничными стенами, как была уверена публика европейских городов, творились уже настоящие чудеса. О них свидетельствовали снимки, на которых черными пятнами проступали кости, тогда как остальные части тела – едва-едва лишь угадывались.

А еще находились люди, которые своими глазами видели все описываемые чудеса и могли рассказывать о них в мельчайших подробностях.

И только постепенно становилось известным толпе все то, что уже было известно врачам, что произошло на самом деле.

* * *

Человек, открывший загадочное явление, получившее название х-лучи, – в действительности носил имя Вильгельм Конрад Рентген. Он и на самом деле был профессором Вюрцбургского университета и даже директором его физического института. А свое сногсшибательное открытие сделал он поздним вечером 8 ноября 1895 года.

Как выяснилось впоследствии, весь этот день для профессора Рентгена поначалу ничем не отличался от череды таких же унылых осенних деньков, наполненных, правда, любимой, но уже привычной для него работой, которую он исполнял порою как-то даже автоматически.

Убаюканный сумерками и тишиной, он, быть может, потому как раз и замешкался в своей лаборатории, отпустив перед тем ассистентов и даже старого своего слугу, следившего здесь за порядком.

Профессор уже и сам собирался домой, благо ради этого ему не надо было отправляться в путь по опустевшим дремлющим улицам, а только лишь подняться этажом повыше – профессорская квартира располагалась в точности над его лабораторией.

Оснащение лаборатории отличалось заметной скромностью. На крепких вместительных столах размещались довольно нехитрые приборы; к созданию некоторых из них профессор лично приложил свои руки, поскольку с детства обожал всякую физическую работу.

В этот же вечер он продолжал изучать свойства электрического тока высокого напряжения, пропускаемого через стеклянный резервуар, из которого предварительно был откачан весь воздух. На столах перед его глазами как раз и высились пустотелые трубки, в свое время придуманные Гутторп-Круксом, а еще компанию их дополняла катушка Румкорфа, подающая электрический ток.

Скользнув утомленным взглядом по безмолвным настенным часам, профессор с неудовольствием отметил, что меньшая стрелка на циферблате подходит уже к цифре одиннадцать. Все это означало, что супруга, опять не дождавшись его, ушла уже к себе в спальню. Слабая от природы женщина, она плохо переносит сырое осеннее ненастье, тут уж ничего не поделаешь. Он же, никогда не жаловавшийся на здоровье, сегодня повел себя каким-то неподобающим образом.

Что же, опыты следовало прекращать. Закрыв пустотелую трубку, воспользовавшись для того плотным картонным футляром, – профессор Рентген погасил в помещении свет и стал пробираться к выходу. Однако, по давней уже привычке, оглянулся и… вынужден был резко остановиться.

На соседнем столе, на полтора каких-то метра удаленном от другого стола, за которым он только что сидел, переливалось точечное зеленоватое сияние. Конечно, он сразу же сообразил, что именно там были просто-напросто свалены кристаллы платино-цианистого бария, что, когда на них падает солнечный свет, – они всегда издают слабое зеленоватое свечение. Однако какое солнце бывает в одиннадцать часов осеннего вечера? Иного же освещения в лаборатории не имеется, да и кристаллы эти не реагируют даже на электрический свет, проверено давно…

Профессор зажег освещение и тут же понял, вспомнил, что в спешке позабыл отключить электричество в стеклянной трубке. Стоило ему коснуться рубильника – и зеленое сияние, как бы испугавшись яркого верхнего света, – исчезло. Уже догадываясь о чем-то необычном, неведомом ему, однако, все еще не веря себе самому, он повторил то же самое с рубильником – кристаллы бария вспыхнули с еще большей выразительностью.

Позабыв о своем намерении уходить, позабыв о больной жене, забыв снять уличную одежду, профессор Рентген уселся за свой стол. С упрямством капризного ребенка, которому, во что бы то ни стало, хочется доломать понравившуюся игрушку, лишь бы взглянуть на ее внутренности, – профессор щелкал рубильником. Туда – сюда… Однако все это повторялось с абсолютной точностью, а пока оно повторялось, в его голове окрепло неколебимое, как скала, убеждение: вакуумная трубка при прохождении по ней электричества становится источником неведомого ему до сих пор излучения!

Движимый каким-то, еще неосознанным чувством, он стал преграждать невидимым лучам путь, используя для этого книги, словно преграды для этих удивительных лучей, используя все, что ни попадало под руку, – но все по-прежнему было тщетно. Тогда он отодвинул бариевый экран, стараясь определить, какой же пробивной силой обладают эти, неизвестные пока что ему лучи…

И вдруг на зеленом экране перед ним возникло нечто такое, что заставило его, уже в который раз в продолжение этого вечера, застыть на месте. Он шевельнул пальцами руки, и черные выразительные линии на экране повторили это его напряженное движение. Черные линии выглядели так, что у него не оставалось и тени сомнения: он оказался первым на земле человеком, который увидел кости своего собственного тела!

Таинственное излучение, которое он как-то автоматически окрестил уже х-лучами, беспрепятственно проходило сквозь мягкие ткани тела. Однако, то ли не полностью пробивало кости, то ли просто застревало, ослабевало как-то в них, – во всяком случае, оно оставляло эти четкие, сверх выразительные тени!

Все увиденное оставалось запечатлеть на фотопластинке. Он бросился к шкафчику, где хранились фотоматериалы, потому что нисколько не был уверен, повторится ли это чудо еще один раз…

На следующий день, утром, не заметив, как пролетела бессонная ночь, профессор велел служителям перенести в лабораторию его кровать и зашторить в ней как можно плотнее окна. Он не выходил из помещения на протяжении пятидесяти дней, пока не сделал кое-каких предварительных выводов.

За все это время он поделился мыслями только с супругой, сделав при этом необычный снимок ее руки.

* * *

К 28 декабря 1895 года у профессора Рентгена было приготовлено уже небольшое, но очень емкое, сообщение о сделанном им открытии, о необыкновенном явлении, которое он уже твердо и сознательно именовал х-лучами.

Сообщение предназначалось для председателя Вюрцбургского физико – математического общества.

А в первых числах января 1896 года из печати вышла специальная брошюра, написанная им же, которую тут же перевели и издали на английском, французском, итальянском и русском языках.

Однако самое главное событие в жизни профессора Рентгена состоялось 23 января, сразу после зимних каникул.

На заседании физико – математического общества, которое открылось в указанный день в актовом зале физического института, собралась научная общественность, университетские профессора, представители городских властей. Однако – больше всех там было студентов.

Вести о феноменальном событии, взбудоражившем не только Европу, но и весь цивилизованный мир, наполняли гордостью душу каждого жителя сравнительного небольшого города Вюрцбурга.

А что говорить уж об университетских студентах!

Появление профессора Рентгена в зале встретили такими аплодисментами, что их совсем не пытался останавливать председательствующий на заседании профессор Рудольф Альберт Кёлликер, сам замечательный анатом и гистолог, одна фамилия которого обыкновенно вызывала в студентах дрожь, перемешанную с почтительным уважением.

Что говорить, профессор Рентген сейчас и на самом деле казался студентам олицетворением римского триумфатора, не менее того. Это был пятидесятилетний мужчина, атлетического сложения, с пышными, пепельно – рыжими волосами и густой, слегка уж седеющей бородою. Правда, его никогда не отличало умение красиво и ярко излагать свои мысли, он всегда говорил довольно сухо и кратко, студенты обыкновенно не выражали восторга от его лекций, – но кто сейчас помнил об этом!

Не успел профессор сказать еще ничего такого, о чем студенты не смогли прочитать в его брошюре, чего не знал бы сейчас даже самый малообразованный вюрцбургский бюргер, – а слушатели уже готовы были рукоплескать каждому его слову.

Все собравшиеся в зале следили за его крепкими руками, которые включали и выключали рубильник, которые любовно поглаживали трубку Гутторп-Крукса, как бы извлекая из нее никому не ведомые прежде таинственные лучи.

Закончив свое краткое выступление, профессор Рентген тут же сделал снимок кисти профессора Кёлликера, и еще не высохшая фотографическая пластинка с изображением темных костей отправилась гулять по студенческим рядам, все выше, выше, все с большими криками энтузиазма.

– Замечательно! – взял между тем слово профессор Кёлликер. – Господа! Сорок восемь лет посещаю я заседания нашего общества, но никогда еще не приходилось мне присутствовать на таком торжестве в стенах нашего университета. Я очень горд, господа, и я хочу вам откровенно заявить, что мы присутствуем на событии исторического значения!

И тут же, с трудом успокоив новый взрыв аплодисментов, профессор Кёлликер добавил:

– А еще, господа, предлагаю отныне называть это явление не х-лучами, но лучами профессора Рентгена. Это будет вполне справедливо.

Крик одобрения был ему недвусмысленным ответом.

– А каковые возможности открывают эти лучи перед исследователями внутренних органов человека? – спросил у главного докладчика все тот же Кёлликер.

Профессор Рентген отвечал с готовностью, но еще не очень определенно:

– Это дело врачей. Что же касается меня – то я всегда готов с ними сотрудничать…

Тут же, в стенах физического института, студенты стали договариваться насчет своих дальнейших действий.

Как только на Вюрцбург опустилась январская ночь, – во всех концах города поднялся веселый шум, загорелись праздничные огни. Там начиналось факельное шествие, апофеозом которого должно было стать чествование студентами своего знаменитого наставника.

А дальше было вот что: он стал первым физиком среди Нобелевских лауреатов…

Примечания к тексту книги

Авиценна (980–1037) – великий средневековый врачеватель.

Парацельс (1493–1541) – врач, естествоиспытатель и философ эпохи Возрождения.

Сервет (1511–1553) – испанский мыслитель, врач, ученый. Высказал идею о наличии малого круга кровообращения.

Гарвей (1578–1657) – английский врач, физиолог и эмбриолог.

Мальпиги (1628–1694) – итальянский врач, анатом, натуралист, один из создателей микроскопической анатомии, пионер в области гистологии, эмбриологии и ботаники.

Паре (1509 /по другим версиям – 1516/ – 1590) – французский хирург эпохи Возрождения.

Пастер (1822–1895) – французский микробиолог и химик; трудно даже сказать, кем он, собственно был, уж не врачом ли.

Дженнер (1749–1823) – английский врач. Впервые в мире доказал эффективность вакцинации против оспы.

Кох (1845–1910) – знаменитый немецкий микробиолог, один из основоположников современной микробиологии и эпидемиологии.

Рентген (1845–1923) – стал первым обладателем Нобелевской премии в области физики.

Листер (1827–1912) – основоположник асептического антисептического направления в хирургии.

Лаэннек (1781–1826) – является основоположником современной клинической медицины.

Ауэнбруггер (1722–1809) – впервые по – современному взглянул на перкуссию.


Аль-Фаради (873–950) – знаменитый арабский ученый, мудрец, написавший книгу «О загадках метафизики».

Аль-Бируни (913–1048) – такой же его собрат, изучавший проблемы астрономии, физики, математики и прочих наук.

Вильгельм-Завоеватель (1027–1087) – известный в истории английский король. Здесь же речь ведется о его сыне Роберте.

Арнольд из Виллановы (1235–1311) – средневековый врач, философ, поэт.

Мондино де Луцци (1275–1327) – преподаватель Болонского университета, в 1316 году написавший первый, известный нам, учебник по анатомии, предназначенный для студентов.

Якобус Сильвиус (1478–1555) – учитель Везалия во время его учебы в Париже (в 1533–1536).

Гвидо Видиус (1500–1569) – итальянский врач, известный у себя на родине как Видиус.

Екатерина Медичи (1519–1589) – французская королева.

Жак Франсуа Фернель (1517–1558) – лейб-медик семейства французских королей.

Гамли Фризей (1508–1555) – врач, пособлявший Везалию в обработке ворованных трупов.

Ян Калькар (1499–1546) – художник, сподвижник Везалия по иллюстрации его семикнижия.

Джон Опоринус (1507–1568) – знаменитый базельский книгоиздатель, издавший книгу Андреаса Везалия об анатомии.

Реальд Коломбо (1516–1559) – итальянский врач, непримиримый соперник Везалия.

Филипп II (1527–1598) испанский король, которому Везалий посвятил свое семикнижие с результатами ревизии учения Галена.

Мартин Лютер (1483–1546) – знаменитый немецкий реформатор религии.

Жан Кальвин (1509–1564) – швейцарский реформатор религии.

Андрей Цезаллини (1514–1603) – итальянский врач.

Иероним Фабрициус (1537–1619) – профессор знаменитого Падуанского университета.

Галилео Галилей (1564–1642) – знаменитый итальянский ученый.

Жан Риолан-младший (1577–1657) – видный французский ученый, профессор Парижской Академии наук.

Гьюи Патен (1602–1672) – замечательный французский врач.

Рене Декарт (1597–1650) – основатель так называемого «картезианства».

Антонин Левенгук (1632–1723) – изобретатель первого в мире микроскопа.

Жюльен де ла Метри (1709–1751) – французский философ и врач.

Оноре Габриэль Мирабо (1749–1791) – политический деятель первого этапа Великой французской революции.

Фагон (1638–1718) – королевский лейб-медик.

Франсуа де Бруссе (1772–1834) – питомец парижской медицины, возглавлявший медицинскую службу наполеоновской армии.

Норманн Гейстер (1683–1748) – немецкий врач, считавшийся лучшим хирургом своего времени.

Захарий Плейстнер (1694–1741) – выдающийся немецкий хирург.

Жан Луи Пти (1674–1750) – французский врач.

Жорес Марешалл (1685–1736) – французский хирург, придворный врач Людовика XIV.

Франсуа Пейрони (1678–1747) – французский хирург, родом из Монпелье.

Жак (Якоб) Венинг Винслов (1609–1760) – выдающийся французский анатом и врач датского происхождения.

Уильям Томас Гримм Мортон (1819–1868) – американский зубной врач.

Чарльз Джексон (1805–1880) – американский доктор медицины.

Федор Иванович Иноземцев (1802–1869) – русский врач, совершивший первую операцию под воздействием наркоза.

Юстус Либих (1803–1873) – выдающийся германский химик.

Джеймс Юнг Симпсон (1811–1870) – знаменитый шотландский врач, профессор Эдинбургского университета.

Доминик Жан Ларрей (1796–1842) – главный полевой хирург наполеоновской армии.

Жан Антуан Бешам (1816–1908) – французский врач.

Мишлен Кристоф Довен (1812–1873) – знаменитый французский врач.

Иоган Филипп Земмельвейс (1818–1865) – венский врач – акушер, которому поставлен был памятник, как спасителю рожениц.

Христиан Бильрот (1829–1894) – в последнее время – руководитель Венской хирургической клиникой.

Томас Димсдел (1702–1800) – мастер по оспопрививанию, сделавший прививку русской императрице Екатерине II, а также русскому наследнику престола Павлу I.

Примечания

1

Здесь необходимо также заметить, что Средневековье прочно сохраняло еще античную традицию, то есть – объем томов оставался по-прежнему совершенно невеликим, о чем уже говорилось в первой книге.

(обратно)

2

Им была написана так называемая «Царская книга», в которой разбираются многие животрепещущие вопросы средневековой медицины.

(обратно)

3

Этот ученый муж написал свою знаменитую книгу «О лихорадке».

(обратно)

4

Своеобразной репликой такого университета была Киевская академия, в которой, как помнится, учились еще сыновья незабвенного Тараса Бульбы.

(обратно)

5

Нелишним, полагаем, будет напомнить, что Бахус древними эллинами считался богом опьянения.

(обратно)

6

Здесь необходимо также отметить, что первым университетским учебником по анатомии стал написанный в средние века магистром Болонского университета Мондино де Луцци. Он был создан и издан еще в 1316 году.

(обратно)

7

Скорее всего, студенты, обучавшиеся у Парацельса, понимали древнегреческую приставку как превосходство своего кумира над разными античными авторитетами.

(обратно)

8

В настоящее время этот университет обрел себе статус чисто католического.

(обратно)

9

Открыт был в 1426 году.

(обратно)

10

Напомним, что Везалий не позабыл об этой услуге старинного друга своей семьи. В 1539 году, уже будучи дипломированным врачом, он посвятил Флорену свой особый труд, в котором самым тщательным образом разбирал все вопросы кровопускания.

(обратно)

11

Что вполне закономерно: le bois по – французски и значит дерево. Отсюда недалеко и до понятия лес, по-латыни silva.

(обратно)

12

Томас Вартон был еще и замечательным поэтом, не только анатомом.

(обратно)

13

В последнее время высказывается предположение, что эта идея еще до начала нашей эры была высказана китайскими специалистами.

(обратно)

14

В основе линз, не преминем напомнить, лежит обыкновенная чечевица (нем.).

(обратно)

15

Подобным же образом, надо заметить, поступали врачи и во время Второй мировой войны – в партизанских, скажем, отрядах, в лесах, во время фашисткой оккупации, при отсутствии всяческих, необходимых для этого медикаментах.

(обратно)

16

В древности все морские суда обыкновенно покоились на берегу.

(обратно)

17

Первые упоминания о микроскопе связаны с голландскими городом Мидделбургом, с именем двадцатилетнего на ту пору изобретателя телескопа Ханса Липперсгея.

(обратно)

18

Ими оказались смоленские крестьяне, в количестве – 19 человек. Предварительно Луи Пастеру была отправлена телеграмма, можно ли прислать к нему в Париж искусанных бешеным животным этих людей. Впоследствии были собраны деньги, крестьяне получили от него спасение. Правда, троих из них не удалось уже спасти.

(обратно)

19

Говорят, Бильрот умышленно скрыл диагностику рака у Пирогова, чтобы не ухудшать его состояния. Лечил прославленный врач Бильрот и нашего знаменитого поэта Николая Алексеевича Некрасова.

(обратно)

20

Вдобавок, он был отмечен дружбой с выдающимися музыкантами, в частности – со знаменитым Иоганном Брамсом, который перед тем, как отдавать в печать сочиненные им вещи, обязательно и непременно показывал их своему старому другу – хирургу Бильроту.

(обратно)

21

Сама она происходила из семейства Фраац.

(обратно)

Оглавление

  • Глава 1. Авиценна, или его же «Канон врачебной науки»
  • Глава 2. Еще один раз об устоявшейся прочно античной традиции
  • Глава 3. Неистовый Парацельс
  • Глава 4. Везалий, или взорванная и вновь возрожденная анатомия
  • Глава 5. Безумно смелые предпосылки исследователя Сервета
  • Глава 6. Гарвей, или круг малый и круг большой
  • Глава 7. Итальянец Марчелло Мальпиги
  • Глава 8. Труды и дни средневекового врача
  • Глава 9. Хирургия – родная сестра терапии и племянница анатомии
  • Глава 10. Французский хирург Амбруаз Паре
  • Глава 11. Как укрощали боль
  • Глава 12. Сепсис, антисептика, асептика
  • Глава 13. Луи Пастер
  • Глава 14. Джозеф Листер
  • Глава 15. Оспа, или подвиг Дженнера
  • Глава 16. Роберт Кох
  • Глава 17. И терапия не дремала
  • Глава 18. Что может аускультация
  • Глава 19. Удивительные лучи
  • Примечания к тексту книги

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно