Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


«БЕЛЫЕ ПЯТНА»

Обезьяны доктора Дэвида Феррье

Во вторник, второго августа уже в тридцатый или сороковой раз в своей жизни я оказался в Лондоне. Это было накануне того дня, когда в Сент-Джеймс Холл должен был открыться третий Международный Медицинский Конгресс. Три тысячи врачей со всех стран мира во главе с многочисленными обладателями прославленных имен уже съехались в Лондон, когда поздним вечером нанятый мной экипаж свернул с Пиккадилли на Беркли-стрит и я вышел у отеля Сент-Джеймс. На вокзале я видел Вирхова, Лангенбека и Роберта Коха, прибывших из Берлина, Пастера – из Парижа, Раухфусса и Коломнина – из Санкт-Петербурга, Генри Бигелоу – из Бостона и Уильяма Кина – из Филадельфии. Это лишь немногие из огромного числа принадлежащих к врачебной элите, кто собрался в тот день в британской столице для участия в конгрессе, ознаменовавшем для меня начало второй великой эпохи в истории хирургии. Сейчас я часто спрашиваю себя, почему именно конгресс неизменно олицетворяет в моем сознании эту веху. Вопрос видится еще более закономерным, если учесть, что этот конгресс не был отмечен каким-либо выдающимся событием в мире хирургии, разве что прелюдией к нему, так сказать, триумфом смежной науки, который открыл хирургам путь к еще одному органу человеческого тела, а именно – мозгу. Возможно, дело было в восхищении, которое и сегодня вызывает этот человеческий орган. Тогда же восхищение было столь велико, что от мысли о его возможном хирургическом исследовании перехватывало дыхание.

Стоя в скудно освещенном холле отеля Сент-Джеймс, в котором частенько останавливался Диккенс, перед ложей аскетичных на вид портье, худощавых и седых, я сделал то, что на протяжении многих лет – всегда, когда я буду дожидаться ключа от комнаты в отеле города, принимающего конгресс, – будет оставаться моей привычкой. Я попросил гостевую книгу и изучил ее на предмет наличия фамилий знаменитых врачей и хирургов. Я проскочил четыре-пять английских и французских имен, которые говорили мне мало или совсем ничего, когда мои глаза остановились на записи: Фридрих Гольц, Страсбург.

Просматривая гостевую книгу, я водил по строкам кончиками пальцев правой руки. Портье, который внимательно наблюдал за мной, заметил, что мой палец остановился рядом с фамилией Гольц.

– Немец, – откликнулся он, не дожидаясь, пока его спросят. – Странный человек. Извините… – опомнился он, – но он и вправду очень странный. Он повсюду ездит с какой-то больной собакой, очень трогательно заботится о ней…

– С больной собакой?

– Да, у него есть что-то вроде переносной клетки. Это несчастная дворняга с изувеченной головой и самыми печальными глазами, которые я когда-либо видел у собаки. Наверное, не повезло ей. Может, машиной сбило. Но Мистер Гольц, к сожалению, не давал мне никаких объяснений на этот счет… Извините… – он снова сбился, – если я слишком много говорю о собаке, но я люблю животных…

– В номере ли сейчас собака? – спросил я.

Портье утвердительно качнул головой.

– А сам профессор Гольц?

Портье посмотрел на меня немного удивленно. «Вы знаете этого господина?» И когда я несколько неуверенно кивнул, он сказал: «Он вышел полчаса назад, а с животным оставил прислугу…»

– И что же, у собаки повреждена голова?

– Да, – ответил портье. Выглядит так, будто бы части головы не хватает.

Он замялся, а потом взглянул на меня недоверчивым и пытливым взглядом. «Послушайте, – сказал он, – а профессор Гольц не один ли из тех экспериментаторов, т. е. я имею в виду – не один ли из вивисекционистов?» Он помолчал. «Мне раньше нужно было об этом подумать. Не поймите меня неправильно. Но здесь, в Лондоне мы очень внимательны ко всему, что касается издевательств над животными. В 1876 году в Парламенте приняли закон, который даже ученым не позволяет больше из удовольствия издеваться над ними. Если дело касается несчастного создания, которое мучают, прикрываясь так называемой наукой, то все наше общество, чтобы защитить животное от вивисекторов…»

«Я думаю, что этого господина едва ли интересует ваша причастность к обществу защиты животных…» – голос принадлежал главному служащему отеля. Он появился из двери рядом с ложей портье. «Извините, – пробормотал портье, смутившись. – Ведь Земля вертится, только потому, что все мы разные – вы и сами потом поймете. Я прошу прощения. Я никоим образом не хотел Вас…»

«Хорошо…, – сказал я, все еще занятый мыслями о Гольце. – Я очень устал. Могу я взглянуть на свою комнату?»

«Разумеется… – отозвался портье. Ваша комната кстати…» Он не договорил, но я догадался, что он имел в виду: комната Гольца находилась рядом с моей.

После путешествия через всю Атлантику я и вправду чувствовал себя обессиленным. Но в тот самый момент, когда мое изможденное тело оказалось в кровати, я услышал где-то поблизости вой животного. Звук больше не повторился, но я был убежден, что это выла загадочная собака, о которой мне рассказал портье. Этого воя в сочетании с выслушанным в холле рассказом было достаточно, не только чтобы не дать мне уснуть, но и чтобы до известной степени разогнать мою усталость.

Все, что произошло в последующие часы и дни, вероятно, будет непонятно живущим в наше время, но я все же не стану касаться предшествующих событий, благодаря которым я понял, что Гольц является ключевой фигурой в будущем хирургии.

В те годы Гольц принадлежал к группе ведущих физиологов, которые занимались тем, что пытались постигнуть тайны мозга, считавшегося тогда единым, однородным, работающим под влиянием неизвестных процессов органом. Француз Флуран, основываясь на эксперименте с лягушками, склонялся к мнению, что функции мозга могут одинаково выполняться любым из его участков, и поэтому большую часть можно легко удалить. Оставшегося же хватит, чтобы обеспечивать как работу мышц, так и работу органов чувств. Хотя еще врачи Древней Греции указывали на то, что повреждения черепа и заболевания одной стороны мозга приводят к параличу и судорогам противоположной стороны тела, учение Флурана о равноценности всех частей мозга долгое время считалось почти что догмой. В 1861 году один из моих лучших друзей, парижский хирург и антрополог Поль Брока, восстал против него. Тогда Брока вскрыл череп пациентки, которая за несколько лет до своей смерти потеряла речь. При вскрытии в левой передней доле мозга, в районе второй и третьей лобных извилин Брока обнаружил отчетливое патологическое размягчение. Он пришел к заключению, что в размягченных второй и третьей лобных извилинах мозга находится функциональный центр, который отвечает за человеческую речь и, прежде всего, за словообразование. Он также предположил, что потеря речи у его пациентки была вызвана заболеванием этого центра, и выдвинул теорию, постулирующую, что мозг, вероятно, состоит из множества таких центров, каждый из которых регулирует деятельность определенных мышц или органов чувств. Брока подвергся почти единодушному, подчас гневному неодобрению. Но все же несколько лет спустя молодой врач Хьюлингс Джексон, проведя несколько обследований пациентов тогда еще очень скромной «Национальной Больницы для парализованных и больных эпилепсией» в Лондоне, при содействии некоторых других врачей пришел к выводам, которые подкрепляли предположения, высказанные Брока. Джексон, с которым в последующие годы у меня сложились дружеские отношения, был не только хирургом, но анатомом и врачом-клиницистом, который благодаря необыкновенной проницательности ума на основании внешних видимых симптомов, наблюдаемых у пациентов «Национальной больницы», заключил о существовании неизвестных процессов в мозге. В ходе исследований Джексон установил наличие «моторных центров мозга», которые отвечают за сокращение мышц. Совершенно неожиданно годом позже, в 1871 году из Берлина были получены сведения о наличии моторных центров в мозге собаки. Два молодых берлинских врача, Теодор Фритч и в будущем выдающийся невролог Эдуард Хитциг ампутировали собаке такую большую часть черепной коробки, что получили доступ ко всей поверхности головного мозга. Они воздействовали на кору слабыми электрическими импульсами и определили, что соприкосновение электродов с определенными точками вызывает судороги в соответствующей противоположной части тела. Эти точки они назвали «моторными центрами» и, как и Джексон, заключили, что все мышечные сокращения управляются такими центрами и что мозг ни в коем случае не является однородным, а напротив – есть «совокупность множества произвольно разнесенных функциональных центров».

Результаты их экспериментов значительно повлияли на многих физиологов, прежде всего на молодого лондонского невропатолога Дэвида Феррье, который тем временем стал ведущим невропатологом «Национальной больницы» наравне с Джексоном. В экспериментах над животными Феррье планомерно разрабатывал метод электрического раздражения и в результате установил расположение моторных и чувственных центров, отвечающих, например, за движение правой передней и правой задней лап у собак. Феррье, Фритч и Хитциг в конце концов приступили к дальнейшей разработке метода электрической стимуляции: они ампутировали животным части мозга и затем отслеживали, какие органы движения и чувств оказались затронутыми. Хитциг и Феррье подвергались нападкам со стороны физиологов, придерживающихся старых взглядов. Убеждения последователей Флурана было не так легко пошатнуть, и не пришлось долго ждать того момента, когда они выступили с результатами контрэкспериментов, резко противоречащих результатам, полученным Феррье: они исключали существование функциональных центров мозга. Самым яростным противником теории функциональных центров и самого Феррье был как раз тот самый Фридрих Гольц, вместе с которым мы оказались под крышей отеля Сент-Джеймс. Судя по тому, что я о нем знал, он был одержим физиологией и еще в своей комнатке в Кенигсберге, будучи нищим студентом, занялся разрешением загадок мозга и нервной системы. Многие годы Гольц изымал мозг у спящих наркотическим сном лягушек, чтобы выяснить, как это сказывается на их жизнеспособности. Из этих экспериментов он сделал выводы о функциях головного и спинного мозга. В середине семидесятых годов на ганноверском Конгрессе физиологов он выступил с заявлением, что жизненные проявления лягушек имеют рефлекторную природу. У всех лягушек был изъят мозг. Пока Гольц не прикасался к ним, они сидели неподвижно, неспособные шевельнуться, неспособные самостоятельно есть. Когда же Гольц дотрагивался до определенного места, они подпрыгивали, ползали, плавали или издавали характерный звук. Это говорило о том, что Гольц явился первооткрывателем в совершенно новой области исследований вегетативной нервной системы и впервые объяснил работу сердца как автоматическую и регулируемую посредством раздражения. Едва ли Гольца можно было назвать человеком, живущим по инерции и цепляющимся за прошлое, каковыми были многие прочие физиологи, которые противились теории функциональных центров мозга Хитцига и Феррье только из лени. Гольц сопротивлялся этой теории, исходя из убеждений и результатов собственных экспериментов. С тех пор как он стал профессором в Страсбурге, почти сразу после доклада Хитцига, он экспериментировал на мозге собак и писал о результатах этих экспериментов, в ходе которых он почти полностью удалял кору обоих полушарий. Он приглашал различных наблюдателей, чтобы продемонстрировать, что «собаки с поврежденным головным мозгом двигаются, едят, видят и слышат». Вопрос, который он и его последователи всегда хотели задать Феррье, состоял в следующем: как могут существовать функциональные центры для всех органов тела, если эти органы, и в том числе органы чувств, свободно функционируют без участков мозговой коры, в которой Феррье якобы обнаружил свои функциональные центры? При помощи своих экспериментов он хотел пошатнуть самые основы того, в чем Брока и я видели важнейшие предпосылки для зарождения хирургии мозга. Как ведущий специалист по локализации функциональных центров Дэвид Феррье выступил в роли защитника теории.

И в тот вечер, по воле случая, а может, судьбы, самый серьезный идеологический противник оказался в непосредственной близости от меня. Даже сегодня, столько времени спустя, я все еще понимаю, почему при одном взгляде на фамилию Гольц меня охватило такое волнение. И оно усилилось, когда я услышал вой его собаки.

Я отбросил одеяло и, поеживаясь, направился к одной из моих дорожных сумок. Я вынул из нее программу конгресса, в которой до этого момента меня интересовали лишь доклады, имеющие отношение к хирургии.

Мне не пришлось ее долго листать. Еще на первых страницах я обнаружил расписание выступлений так называемой «Секции физиологии», заседания в рамках которой планировалось провести в зале Королевского Института на Албемарл-стрит. И уже в программе первого заседания секции в четверг, четвертого августа в 10 часов утра значилось имя Фридриха Гольца. Его доклад назывался «К вопросу о локализации функциональных центров в коре головного мозга». Я набросил домашний халат, подошел к окну и раскрыл его. Снаружи было сыро и уже повис осенний туман, желтоватый и густой. Наблюдая за тем, как он медленно, слоями опускается на землю, я чувствовал, как во мне пульсирует желание приблизить момент, когда хирургия справится с заболеваниями мозга. И это желание могло исполниться только благодаря теории Феррье. Представив, что Гольц мог преградить ее долгий путь из успехов и неудач, я испытал неподдельные душевные муки. И что же могло послужить Феррье решающим аргументом в споре с Гольцем, имевшим в распоряжении собаку с почти полностью ампутированной головной корой, которая тем не менее жила: ходила, прыгала, выла, видела и слышала?

В это мгновение снова послышались поскуливания собаки – на этот раз такие громкие, что, казалось, они доносились из соседней комнаты. Сразу после этого зажегся свет в окне за несколько метров от меня. Оно находилось справа, в перпендикулярной к моей стене, а обе они обозначали один из углов гостиничного двора. Шторы не были задернуты, и я разглядел, как в комнату вошел человек с лампой в руках. Он водрузил лампу на стол. Я немного пригнулся. Сразу за этим он стал открывать крышку какого-то ящика. Из-под крышки показалась собачья морда, хозяин которой то ли скулил, то ли радостно повизгивал, но, когда человек погладил его, затих. Это был не Гольц, а, вероятно, служащий отеля.

Теперь голова и передняя часть туловища показались целиком. Расстояние не помешало мне увидеть то, о чем говорил портье, – неровная голова, глубокие, несомненно, оставшиеся после намеренного вмешательства углубления, расходящиеся ото лба. У собаки наверняка были вырезаны целые отделы мозга, хотя она и казалась такой жизнерадостной. Человек достал ее из ящика. Виляя хвостом, она проследовала за ним к его креслу. Пришлось признать, что она действительно непринужденно двигалась, даже утратив значительную часть мозговой ткани.

Следующим утром я проснулся очень поздно, поскольку накануне долго не мог уснуть и ворочался в постели. Еще ночью я решил разыскать Гольца, чтобы сразу взглянуть фактам в лицо. Я отправил к нему посыльного с моей визитной карточкой, но он вернулся и доложил, что Гольц уже покинул свой номер и никак нельзя было выяснить, вернется ли он в гостиницу.

Но все же в большей степени меня занимал конгресс, и мне совсем не хотелось бы пропустить первое заседание. Я довольно быстро сбежал вниз по лестнице и, оказавшись в холле, к своему удивлению, в ложе портье увидел того же служащего, что встречал меня прошлым вечером. Он разговаривал с элегантным господином средних лет, собиравшимся уезжать. Я разобрал только заключительные фразы их разговора.

«К сожалению, речь идет об иностранце, – сказал незнакомец. – Разумеется, мы благодарны Вам за содействие и будем тщательно следить за всеми его выступлениями на конгрессе. Но в Германии пока нет закона, запрещающего вивисекцию. Мы беспомощны, если в жестоком обращении с животным замечен иностранец, до тех пор пока к этому не окажется причастен кто-либо из граждан Великобритании. Но, наверное, однажды это случится. Куда отсюда вывезли животное?»

«В Кингс Колледж, – ответил он несколько тише и просунул незнакомцу записку. – Я разузнал – в лабораторию некого профессора Йео».

В эту секунду он заметил меня и тут же замолчал. Затем портье проговорил торопливо, будто бы провожая незнакомого постояльца: «До свидания, сэр».

Когда незнакомец ушел, он повернулся ко мне.

Я спросил, не о той ли собаке он только что говорил. «Какой собаке, мистер Хартман?» – осведомился он. «Ах, наверное, Вы имеете в виду собаку доктора Гольца. Только он сегодня съехал».

Я нанес несколько визитов моим друзьям и знакомым среди лондонских хирургов и после прибыл в Сент-Джеймс Холл. Там я стал свидетелем захватывающего зрелища. Тысячи врачей наводнили роскошно украшенный огромный зал вплоть до самых дверей, у которых были выставлены торжественно одетые слуги.

Мое место находилось в одном из передних рядов, чем я был обязан дружескому содействию одного видного британского хирурга. Принц Уэльский произносил вступительную речь. Затем слово взял президент конгресса Джеймс Пэйджет. Его речь была полна воодушевления: он находился в предвкушении грядущего прогресса и новых открытий в области медицины. Совершенно неожиданно, с нехарактерными для себя резкостью и раздражением он заговорил о необходимости дать отпор противникам вивисекции. И в моей памяти тут же нашлась иллюстрация к его гневным репликам – я вспомнил о гольцевой собаке и портье отеля Сент-Джеймс.

Пэйджет поднял длинную, тонкую руку. Ей он указывал на Луи Пастера, еще в молодые годы разбитого односторонним параличом, открывателя гнилостных микроорганизмов, который сидел слева от трибуны. Пэйджет воскликнул: «Там сидит человек, который очень многое положил на алтарь медицины». Далее он сказал, что огромный вклад Пастера состоит в том, что в экспериментах над животными он добыл знания, послужившие на благо страждущему человечеству, а работая над вакциной против бешенства и сибирской язвы, он тем самым помог животным. Поэтому Пастер, по его мнению, должен быть ярким примером всем блестящим умам, преданным медицине. Он напомнил, что именно такие люди встречают в Великобритании яростное сопротивление со стороны фанатичных любителей животных, что способно задушить всякий прогресс.

Задача же Конгресса, по его словам, состояла в том, чтобы создать оплот борьбы с этим пагубным явлением.

Не успел Пэйджет договорить, как разразилась бурная овация, начатая английскими врачами и подхваченная остальными присутствующими. С нарастающим чувством подавленности я начал понимать, что «противники вивисекции», каковых мог олицетворять портье отеля Сент-Джеймс, это отнюдь не побочная, а центральная проблема конгресса, на фоне которой развернется противостояние Гольца и Феррье.

Выступления завершились, и слушатели стали подниматься со своих мест. Я попытался разыскать Хьюлингса Джексона или Феррье. Но в общей толчее я не смог разглядеть ни Джексона, ни Феррье, ни Гольца. Вместо этого я наткнулся на Листера, старого друга и соратника в тяжелой и до сих пор неоконченной борьбе за признание и применение антисептиков. Я спросил, не видел ли он кого-нибудь из тех, кого я искал, и получил отрицательный ответ. Когда я рассказал ему о гольцевой собаке и встрече, случившейся утром в холле отеля, он задумался. Вопреки моим ожиданиям, более бурную реакцию Листера вызвало поведение портье, а не замысел Гольца. Он сказал, что следует убедить Феррье быть осторожнее при демонстрации живых животных, так как доклад оппонента, может побудить его выступить с результатами собственных экспериментов в доказательство теории локализации функциональных центров. «Феррье, в отличие от Гольца, не иностранец. Для наших противников любое действие подобного рода – преступление. Когда королевское сообщество семь или восемь лет назад начало эту кампанию и Ее Величество испросила мое мнение, я предсказал нынешнее развитие событий. Популярность исследований в области физиологии, как мы все теперь убедились, имеет и обратную, негативную сторону. Но если фанатики, которые считают зверством охоту на лис и фазанов и ужение рыбы, станут защищать лягушек от медицинского произвола, науку едва ли удастся спасти. Тогда к моему предостережению не прислушались, и вот каков результат. В любом случае я предупрежу Феррье, как только его встречу».

Его слова усугубили мое отчаяние. Я ясно представлял себе, каким образом противники вивисекции могут повлиять на исход грядущего спора о функция мозга. И этот сценарий пугал меня. Беззащитный перед ними Феррье был ограничен в выборе аргументов в защиту своей теории, в то время как немец Гольц обладал полной свободой.

Три с половиной часа спустя все собрались, чтобы послушать доклад Вирхова, и ко мне подошел Листер в сопровождении молодого человека лет тридцати шести с загорелым румяным лицом. Он представил его как Джеральда Йео, профессора физиологии и хирургии университета Кингс Колледж и ближайшего соратника Феррье в исследованиях, связанных с функциональными центрами мозга. Йео сообщил, что Феррье удалился в лабораторию после вступительного заседания. Затем он добавил: «Я уже слышал Вашу историю. Это правда: собака сейчас находится в Кингс Колледж, в помещении для животных. Я не знаю точно, какие доводы профессор Гольц собирается привести против профессора Феррье завтра утром, но я думаю, что мой друг готов ко всему…»

«Вы уверены?» – спросил я с чувством неподдельного облегчения.

Он взглянул на меня, и на лице его мелькнула загадочная улыбка. «Я не могу знать наперед, – сказал он. – Но кое-что наверняка станет открытием и, возможно, даже самым значительным открытием этого конгресса». Он сделал многозначительную паузу. «Что касается противников вивисекции, – продолжал он, – то придется признать, что в этой стране отныне невозможно заниматься никакими исследованиями по физиологии, не подвергаясь риску, а то, что мы каждый раз рискуем нарушить какой-либо закон, заставляет нас жить…»

Тут наш разговор оборвался, так как к трибуне семенящим шагом подошел Вирхов.

Следующим утром, все еще колеблясь, я вошел в здание Королевского Института и направился в зал, где должно было пройти заседание секции физиологии. Я надеялся стать свидетелем важнейших событий.

Чуть раньше десяти в зале появился профессор Гольц. В глаза бросался его массивный, широкий подбородок, спрятанный под разделенной на две части бородкой. Излучая уверенность в себе, он решительно проследовал по залу. Вскоре после него появилась изящная фигура Феррье, манеру которого, напротив, отличали спокойствие и робкая сдержанность. Он был на десять лет моложе своего оппонента.

Йео занял место секретаря общества, находившееся рядом с креслом президента Майкла Фостера, знаменитого ухоженной окладистой бородой.

Фостер занял место за трибуной и с широким жестом возвестил, что настала минута первостепенного значения для всей медицины. Он сообщил, что профессор Гольц намеревается разрешить многолетний спор о локализации функциональных центров головного мозга. Но у профессора Феррье будет возможность возразить ему. Во второй половине дня в Кингс Колледж оба оратора смогут продемонстрировать подопытных животных. Затем их усыпят и проведут вскрытие, которое докажет либо опровергнет утверждения докладчиков. Фостер заговорил громче: он выразил надежду, что все присутствующие осознают всю опасность и все величие момента. Он воскликнул: «Законодательные власти нашей страны с исключительным усердием взялись за исследования в области физиологии, что, в сущности, привело к парализации научной работы. Но мы убеждены, что эксперимент – лучший способ пролить свет на загадки жизни».

Гольц сменил Фостера на трибуне, и зал в напряжении замер. Гольц обвел присутствующих своими светлыми глазами, и в этом взгляде чувствовались присущие ему твердость и жажда борьбы. Все затихли, хотя зазвучала непонятная для многих слушателей без переводчика немецкая речь. Вдохновленный моментом, он говорил с холодной точностью, которая была в лучших традициях науки. Как и остальные, Гольц прекрасно чувствовал, насколько волнительно было происходящее. Он начал с обзора теорий и методов исследования Флурана, Фритча, Хитцига и Феррье. Затем с беспощадной резкостью он перешел в нападение: «Плод, – пояснил он, – может выглядеть очень соблазнительно, но сердцевина его может оказаться червивой, и совсем несложно отыскать изъеденные паразитами места в предложенных доныне теориях локализации функциональных центров…»

Это был выпад в сторону Хитцига, Фритча, Феррье – всех, кто верил в существование моторных и сенсорных центров головного мозга.

Голос профессора был отчетливо слышен даже в дальних уголках зала. Он заявил, что не приемлет метод электрической стимуляции, при помощи которого Хитциг и Феррье обнаружили так называемые функциональные центры. По его словам, существовал лишь один метод, способный доказать, имеют ли место такие центры в действительности. И это удаление тех долей мозга, в которых, как утверждалось, они находятся. Если живому существу удалить область мозга, которая, по убеждению профессора Феррье, отвечает за подвижность какой-либо его конечности, то должна наступить парализация этой конечности. Если же она продолжает действовать, то любой здравомыслящий человек должен воспринимать это как подтверждение того, что такого центра не существует. Если удалить участок коры больших полушарий, который, как утверждает профессор Феррье, регулирует деятельность органов слуха, за этим должна последовать глухота. Если же существо продолжает слышать, то такого функционального центра нет.

Кроме того, послеоперационные нарушения моторики и чувственного восприятия, по убеждению Гольца, ни о чем не говорили. Если долгое время заботиться о подопытном животном, то такие нарушения полностью или большей частью исчезают. Одно это свидетельствует, что изначальное представление о мозге как функционально однородном организме, части которого взаимозаменяемы, в большей степени соответствует истине, чем теория функциональных центров. Прежде всего, Гольц занимался совершенствованием методики экстирпации, т. е. полного удаления органа. Также он смог поддерживать жизнь подопытных животных достаточно долго, чтобы получить неоспоримые доказательства своей концепции. Результаты этой своей работы он собирался представить.

Тишина в зале сделалась еще напряженнее, чем в первой части его речи. «В огромном числе экспериментов, – нарушил всеобщее молчание Гольц, почувствовавший свое превосходство, – я делал попытки нанести как можно более обширные повреждения коре больших полушарий и, всеми средствами продлевая жизнь подопытных животных, наблюдал за ними. Во избежание кровотечений я отделял мозговую ткань струей воды». В результате этого нехитрого эксперимента он установил, что собака после отчуждения больших участков мозга оказывается на время парализованной или испытывает нарушения зрения, слуха и обоняния, также временные. Но вскоре, как он объяснил, все моторные функции восстанавливаются. Посему учение о локализации следует считать ложным, а более раннее учение Флурана – истинным. С одной только поправкой: Флуран допустил единственную ошибку, переоценив темпы реституции мозга. Он решил, что один небольшой фрагмент мозга сможет взять на себя функции целого органа и регулировать и физическую, и психическую деятельность. Это предположение верно в первом случае, но не во втором. Однако это заблуждение Флурана отнюдь не аргумент в пользу теории локализации Феррье. Сторонники последней удовольствовались изучением активности мышц и органов восприятия, проигнорировав тот факт, что обширное хирургическое воздействие на обе части – или оба полушария – мозга может вызвать серьезные нарушения умственных способностей или расстройство психики. Феррье лишь однажды отдельно касался таких нарушений. Он указал, что разум также занимает в мозге особое место, а именно – лобную долю, и объяснил умственные отклонения возможным повреждением этой области. В действительности же любое обширное повреждение мозга неуклонно влечет за собой психическую дезориентацию. С целью найти подтверждение этим тезисам Гольц отказался от метода водяных струй и разработал новый алгоритм работы, который дал ему возможность разграничивать участки мозга с большей точностью. «Я использовал бормашину Уайта с набором разнообразных насадок… Этот универсальный инструмент позволил легко удалять участки мозга любой величины… На некоторых собаках я провел две, три, четыре и более операций и тщательно отслеживал все наступившие изменения…»

«У собаки, – сказал Гольц, задумчиво взглянув на своих слушателей, – утратившей в результате операции обе передние доли мозга, которые, по теории Феррье, содержат психомоторные центры, сохранились все надлежащие функции нижней челюсти, языка, хвоста, глаз и ушей, т. е. это не вызывает расстройства ни моторики, ни перцептивного восприятия».

«Чтобы вы могли убедиться… – во весь голос проговорил Гольц, – в справедливости моих утверждений, я привез из Страсбурга собаку, которой в ходе пяти операций в период с пятнадцатого ноября 1880 года по двадцать пятое мая 1881 года я удалил кору теменной и затылочной долей мозга. Случай этой собаки уникален, что я отметил в процессе моих многочисленных наблюдений. И он уникален вдвойне, поскольку собака здорова, что я и собираюсь продемонстрировать». Так, у нас на глазах Гольц доказал, что парализация каких-либо мышц или продолжительная невосприимчивость каких-либо рецепторов вследствие повреждения каких-либо отделов коры больших полушарий не более чем миф. Он был уверен в истинности своих заявлений, поэтому констатировал: «Теория локализации мозговых центров – ошибка». С видом безоговорочного победителя Гольц еще раз взглянул в зал и покинул трибуну.

Даже сегодня я все еще помню, как тягостно и мучительно было сознание поражения. Я быстро оглянулся, надеясь отыскать взглядом Феррье. Побледневший, он медленно поднялся со своего места и нерешительным шагом направился к трибуне. Либо он чувствовал себя побежденным, либо вел себя так сознательно, желая вернуть спор, который с такой страстной ожесточенностью уже начал Гольц, в рамках благородной, выдержанной научной дискуссии.

Тихим, спокойным голосом Феррье заявил, что все изложенное Гольцем, в сущности, нисколько его не удивляет. Он и сам не так давно – и это некоторым может показаться удивительным – применял этот метод, но – как он полагал – с одним фундаментальным отличием. Он никогда не прибегал к совершенно неточному и неконтролируемому методу удаления участков мозга посредством водяных струй. Также не пользовался он и бормашиной, поскольку, вопреки мнению Гольца, ее работа отнюдь не была филигранной и могла нанести несравнимо большие повреждения этому тончайшему из органов. Кроме того, по мнению Феррье, в описанном Гольцем случае антисептики были практически бесполезны, поэтому животное выжило лишь по счастливой случайности. Каждый эксперимент может повлечь за собой воспаление мозга. Из этого следует, что каждое воспаление, даже если оно протекает без серьезных осложнений или не приводит к смерти, отрицательно влияет на результаты эксперимента. То же касается и внутримозговых кровотечений. По этой причине друг Феррье, профессор Йео в своих экспериментах использовал новейшие достижения хирургии – антисептики и кровоостанавливающий электрический нож. И использование именно этих достижений обеспечило высокое качество полученных результатов. Он мог оперировать, не сомневаясь, что удаляемые фрагменты точно соответствуют установленным границам функциональных центров. Он занимался научной работой много лет и в результате добился того, что его подопытные животные выжили, при этом что составляло важное отличие от опытов Гольца, ни их жизни, ни точности экспериментальных данных не угрожали воспаления, и в среднем они жили дольше, чем, по его сведениям, жили подопечные Гольца. Так была опровергнута часть важных аргументов первого оратора.

С каждым его словом я все больше и больше прислушивался, и не только я, но и, как можно было заметить, все собравшиеся. От тезиса к тезису Феррье становился все спокойнее и все тщательнее взвешивал слова. Ему удалось установить, что не следует делать выводов в отношении мозга человека и даже мозга высших животных на основании опытов с мозгом низших существ. Чем ниже биологический род животного, тем слабее удаление части мозга сказывается на его моторных или перцептивных функциях. Такие исследования нужны лишь затем, чтобы прояснить закономерности работы человеческого, наиболее развитого мозга. Поэтому из экспериментов над собакой, на результаты которых настойчиво ссылался Гольц, нельзя сделать достоверных выводов о мозге человека. По этой причине Феррье решил сделать объектом своих исследований животное с максимально развитым мозгом, стоящее на эволюционной лестнице ближе всего к человеку. Его выбор пал на человекообразных обезьян, и хирургическое мастерство профессора Йео позволило ему в течение продолжительного времени наблюдать за ними.

Феррье мельком взглянул на аудиторию и заговорил громче. Он сообщил, что во второй половине дня в лаборатории профессора Йео в Кингс Колледж он будет иметь честь продемонстрировать собравшимся двух человекообразных обезьян, которым профессор ампутировал определенные участки мозга. Он не видел необходимости излагать свои рассуждения с трибуны и собирался сделать это во время демонстрации. Он был уверен, что через считанные часы все доводы Гольца потеряют какой-либо вес, а факт существования функциональных центров в мозге высших животных и человека получит заслуженное подтверждение.


Когда я прибыл в Кингс Колледж, Гольц уже занял место среди слушателей, среди которых я сразу заметил Вирхова: его неизменные очки добавляли его облику что-то совиное, что обращало на него внимание. Вирхова тоже крайне взволновали рассказы об утреннем заседании, которое он пропустил. Его пронизывающий взгляд был направлен на собаку у ног Гольца. Это была та самая собака с бороздами на голове, чьи поскуливания той ночью в отеле Сент-Джеймс так встревожили меня и заставили строить самые худшие предположения.

Лицо Гольца залила краска. «Я хотел бы продемонстрировать вам собаку, – начал он, – которая вместе со мной совершила путешествие из Страсбурга в Лондон. Животному, как я уже сообщил в моем утреннем докладе, была ампутирована большая часть коры обеих теменных и затылочных долей мозга. Последняя из пяти необходимых запланированных операций состоялась двадцать пятого мая этого года. Увечья на черепе животного – свидетельство тому». Затем Гольц сообщил, что на примере этой собаки он собирается доказать истинность своих взглядов, изложенных в утреннем докладе. Он последовательно давал собаке команды, и она бегала, выпрыгивала из своего ящика и двигала головой. Он взял в руку кнут, ударил им и закричал по-немецки: «Пошла прочь…» Он указал на подрагивание ушей собаки, доказывающее, что она может слышать. Посредством особого эксперимента он доказал, что она может также и видеть. «Тот факт, что собака руководствуется зрительной информацией, – продолжал Гольц, – подтверждается тем, что ее поведение меняется, если закрыть ей глаза. Я принес с собой колпак, который сейчас надену на ее голову. Он абсолютно не пропускает свет. Вы можете наблюдать, что собака, до этого обходившая все препятствия, теперь при ходьбе ударяется о предметы головой. Вы видите, как она старается снять с головы колпак при помощи обеих передних лап…»

Обонятельные способности проверялись экспериментом, в котором Гольц попросил присутствующего голландского профессора Дондерса выдохнуть сигаретный дым в морду животного. Собака с отвращением отвернулась. Гольц, однако, признал, что обонятельные рецепторы реагируют слабее, чем рецепторы здорового животного.

Здесь Гольц оглядел собравшихся уверенным взглядом. Он собирался перейти к доказательствам того, что в результате операций животное лишилось только разума. Он посадил собаку в квадратный, также привезенный из Страсбурга загон с низкими бортами, через которые она легко могла перепрыгнуть, хотя он и был заперт снаружи. Животное бегало вдоль стенки внутри загона и так и не смогло найти выхода. Собака простодушно виляла хвостом, когда Гольц показывал ей кулак. Затем из ветеринарной лаборатории Кингс Колледж была принесена кошка, которую усадили напротив питомца Гольца. Собака же не выражала никакой враждебности или страха по отношению к шипящему животному, а напротив – пыталась лизнуть его лапы.

Подопытная собака в переносной клетке, какую использовал Пастер, а позже – Гольц

Гольц выпрямился во весь свой солидный рост и произнес: «На этом, любезные господа, я заканчиваю свою демонстрацию. Надеюсь, вы убедились, что органы чувств этого животного полноценно функционируют. Оно может видеть, слышать, обонять, чувствовать!» Как он полагал, вопреки всем прочим аргументам, это подтверждало, что теория функциональных центров неверна. Затем Гольц провозгласил, что собака, как заявлено, будет усыплена хлороформом, и тогда он сможет представить в качестве доказательства почти полностью ампутированный мозг.

На несколько секунд воцарилась полная тишина. Были слышно лишь тихое пыхтение Гольца, запиравшего собаку в клетке. Потом совершенно неожиданно, как бывает в театре, когда на сцене появляется новый персонаж, из угла комнаты к ее середине на двух задних ногах прошла человекообразная обезьяна в сопровождении специально приставленного служащего. Мое сердце едва не выскочило из груди. Она прошла – нет, она прохромала – точь-в-точь так же, как мог бы один из бесчисленных больных, перенесших одностороннее внутримозговое кровотечение и не раз виденный нами: парализованная на одну сторону, она подволакивала одну ногу и была не в силах пошевелить омертвевшей рукой.

Как только обезьяна заняла место, где еще недавно стояла клетка с собакой Гольца, появился Феррье. Он подошел к обезьяне, провел рукой по волосам и развернулся к слушателям. Он, казалось, преобразился. «Уважаемые господа, – проговорил он нарочито спокойным тоном, полностью сменившим его нерешительность, – перед собой вы можете видеть человекообразную обезьяну, из мозга которой мой друг профессор Йео семь месяцев назад описанным мной хирургическим способом удалил участки коры левого полушария, которые я обозначил как центры, регулирующие моторику правой руки и ноги. Нам не удалось полностью изъять извилину, поскольку отверстие, сделанное нами в черепе, было слишком мало. Последствия оперативного вмешательства таковы: полная парализация правой руки и правой ноги, причем моторика нижней конечности – несомненно, вследствие упомянутого неполного удаления боковой извилины – до некоторой степени восстановилась. С правой стороны животного, как и в случае с односторонним внутримозговым кровотечением и дальнейшей односторонней парализацией у человека, рефлексы проявляются слабо. В остальном животное полностью здорово, у него не наблюдается ни физических, ни психических отклонений смежного типа…»

Казалось, все затаили дыхание. Феррье протянул обезьяне лакомство. Она схватила его левой рукой, правая же оставалась неподвижной. Обезьяна ела с удовольствием, пристально глядя по сторонам. Мы с таким интересом разглядывали ее, что вторая обезьяна появилась в комнате почти незамеченной. По сравнению с первой она была воплощением здоровья. Феррье погладил ее по левой руке. «Вам известно, – прокомментировал он, – что много лет я считал, что центр, отвечающий за способность слышать, находится на верхней височной полупризматической извилине. Обезьяне, которую вы сейчас видите перед собой, полтора месяца назад были ампутированы эти извилины с обех сторон – тем же придуманным профессором Йео способом. Сейчас вы убедитесь, что это на вид здоровое животное с тех пор совершенно не может слышать…»

Из своей сумки Феррье вынул пугач, зарядил его и поднес к голове обезьяны. Через доли секунды он выстрелил – раздался хлопок. Наполовину парализованная обезьяна в страхе отскочила в сторону. Она пыталась спастись при помощи здоровых руки и ноги, но, совершив несколько гротескных движений, рухнула на землю. Вторая осталась спокойно стоять, хотя прямо у ее головы дымился ствол пистолета. Обезьяна ничего не слышала. Не было никаких сомнений: она потеряла даже остатки слуха и была абсолютно глуха.

Феррье опустил пистолет. Он ждал, пока служащий поможет упавшей обезьяне подняться.

«Уважаемые господа, – сказал он, – оба этих животных уже сегодня, как и собака профессора Гольца, будут усыплены хлороформом. Вы сможете беспрепятственно обследовать их мозг и убедиться, что ампутированные профессором Йео участки соответствуют обозначенным мной функциональным центрам. Если это так – а я знаю, что это так, – то можно считать доказанным то предположение, что любое движение тела и любой орган восприятия высших существ управляется определенным участком мозговой коры. Механизм этих процессов нам еще предстоит выяснить. И в будущем не должно быть места сомнениям в истинности этой теории, так как она открывает безграничные возможности для лечения болезней головного мозга».

На этом он закончил. Установилось молчание, выражавшее глубокое потрясение и восторг. Их испытали даже самые хладнокровные из присутствующих. Я же был настолько впечатлен, что не мог найти слов, способных передать мои чувства.

Из тишины послышался низкий и твердый голос Йео. К тому, что уже сказал его друг, он добавил, что аргументы Гольца касательно так называемого умственного расстройства основываются на ложных выводах. Во всех случаях, когда Гольц констатировал нарушение умственных способностей, или слабоумие, в действительности прогрессировали куда более серьезные заболевания органов восприятия, а именно зрения, слуха и обоняния, чего Гольц не желал признавать.

Он выразил уверенность, что при вскрытии животных выяснится, что у собаки Гольца не были задеты моторные центры. Это, по его словам, объясняло выраженную мышечную активность.

Во вдруг воцарившейся атмосфере всеобщего возбуждения Гольц попытался дать разъяснения относительно его опытов.

Майкл Фостер призвал собравшихся успокоиться. Он заявил, что окончательное решение будет вынесено после патологоанатомического исследования. Он предложил поручить его профессорам Кляйну, Шеферу и Ленгли, которые должны будут огласить результаты их изысканий по окончании конгресса.

С этим решением все согласились, но напряжение не исчезло, а только усилилось. Вскоре все присутствовавшие разошлись. «Я думаю, этот день войдет в историю. Это начало новой эпохи», – донесся до меня голос Шарко.

Прошло четыре наполненных ожиданием дня.

Во вторник, девятого августа, незадолго до заключительного заседания Конгресса в Сент-Джеймс Холл комиссия физиологов обнародовала результаты произведенного исследования. Ее заключение стало безоговорочным триумфом Феррье, а значит, и воплощением моей мечты о будущем хирургии.

Комиссия установила, что у обезьян были удалены именно те участки мозговой коры, о которых упоминалось в докладе Феррье. Более того, это были те самые участки, которые Феррье называл функциональными центрами, управляющими работой рук, ног и органов слуха. Что касается Гольца, то ему, по заключению комиссии, не удалось точно выделить и удалить заявленные области. Как и предположил Йео, моторные центры и центры, регулирующие работу органов чувств, остались нетронутыми и успешно функционировали. Этого было достаточно, чтобы до определенной степени обеспечивать работу мышц и рецепторов собаки. Особенно если учесть, что животные, занимающие более низкую по отношению к человеку биологическую ступень, менее восприимчивы к вредоносным воздействиям.

Обрадованный и вдохновленный победой, я направился на заключительное заседание. Я занял первое же оказавшееся свободным место. Рядом со мной сидел молодой человек. Мне было известно, что это невролог Национальной больницы на Квин сквер и что он работал в той же области, что Хьюлингс Джексон и Феррье. Пока мы дожидались заключительного подведения итогов, он представился. Его звали Хью Беннет. Я знал его отца, Джона Беннета, очень известного профессора медицины.

Вдруг он спросил: «Возможно, Вы знаете, что мой отец скончался шесть лет назад? При вскрытии доктор Кэдж и профессор Заундерс обнаружили правостороннюю опухоль головного мозга, прямо над ухом – между твердой мозговой оболочкой и костью. Она была размером с куриное яйцо и так удачно расположена, что ее легко можно было удалить. Какие-то вещи никогда не забываются, и мысль о том, что моему отцу можно было помочь, не оставляет меня в покое».

Я хотел ему ответить, сказать ему, что теперь мы, вне всякого сомнения, сможем сделать для других больных то, что не было сделано для его отца из-за незнания и неопределенности. Я хотел разделить с ним мой оптимизм, мою глубокую и горячую веру в величие того, что нам предстояло, мое убеждение, что мы стояли на пороге зарождения хирургии мозга, которому теперь ничто не мешало. Но я не успел сделать этого, так как Майкл Фостер открыл заседание. «Этот конгресс, – возвестил он, – только укрепил мою уверенность в том, что эксперименты над животными сослужили медицине прошлого огромную службу и необходимы для медицины будущего…»

Перед следующим выступлением Беннет был вынужден меня покинуть. Тогда я не знал, что он, став инициатором первой успешной операции по удалению опухоли головного мозга, воплотит мою мечту.

Семнадцатого ноября 1881 года противники вивисекции подали на Феррье в суд, обвинив его в жестоком обращении с животными.

Сообщество лондонских врачей наняло для Феррье адвоката, а профессор Йео, который отвечал за техническую часть экспериментов, принял решение защищать себя самостоятельно. Противники вивисекции, однако, не учли, что профессор Йео позаботился не только о документе, подтверждающем его право оперировать, но и об особом разрешении на наблюдение за животными после операции. Вэдди и Бесли упорно обвиняли Феррье в том, что он не кто иной, как подстрекатель Йео, но эти доводы не имели успеха. Председатель сэр Джеймс Ингем, давно убедившийся, что Феррье и его работа как ценный вклад в развитие медицины заслуживают большего уважения, чем его фанатичные обвинители, согласился с мнением Йео и остальных врачей. Он снял все обвинения, гарантировав Феррье свободу.

Кохер, или Бернская трагедия

Покидая Лондон, я и не подозревал, что до первой удачной операции по удалению опухоли мозга пройдет еще три года. Со свойственным мне нетерпением я ожидал, что кто-то из хирургов значительно раньше отважится применить на практике анатомико-физиологические основы хирургии головного мозга, заложенные на этом конгрессе. Тогда я не знал, что уже было проведено несколько операций, в числе которых были успешные. Знай я это, я несколько раньше был бы избавлен от отчаяния, переполнявшего меня вплоть до 1884 года, когда состоялась первая значительная операция на головном мозге.

Но, разумеется, до этого хирургам предстояло решить проблему, к тому моменту стоявшую ничуть не менее остро. Я имею в виду заболевания щитовидной железы и, прежде всего, базедову болезнь. Осенью 1882 года я случайно оказался вовлеченным в борьбу за альтернативное, хирургическое лечение этого недуга. Это потребовало больших усилий, но взамен подарило мне одну из самых важных и незабываемых встреч в моей жизни.

В ночь с пятнадцатого на шестнадцатое октября 1882 года я гостил в Нью-Йорке у Уильяма Кэбота, одного из крупнейших промышленников деревообрабатывающей отрасли штата Мэн. Кэбот, которому на тот момент было почти пятьдесят пять лет, той ночью устраивал в своем городском особняке на Пятой авеню ежегодный прием по случаю его переезда. Как только заканчивался сезон в суровых горных лесах штата Мэн, Кэбот уезжал в столицу, где проводил всю зиму.

Весь дом был залит светом. Уже прибыло около восьмидесяти гостей. Лакей в ливрее, пошитой на старый английский манер, сбивался с ног. Звуки двух оркестров доносились с двух разных ярусов. Все было готово для появления хозяина дома и его семьи. Кэбот никогда не рассказывал о своей личной жизни. Только из его мимоходом брошенных фраз я мог заключить, что он был вдовцом и имел взрослую дочь по имени Эстер.

Музыка заиграла чуть тише, и на галерее появился Кэбот. Через мгновение рядом с его массивной, статной фигурой возникла фигурка его дочери в шикарном дорогом платье. Гости будто онемели.

Я видел Эстер Кэбот в первый раз. Сейчас, оглядываясь на тот вечер, я уже не способен испытать того же восхищения. Но Сьюзан все еще жива в моей памяти, ведь она была единственным существом женского пола, к которому я когда-либо испытывал интерес. И то, что в тот вечер я оказался очарован Эстер, ничего не меняло. Кожа на узком, вытянутом, редкой красоты лице Эстер была необычайно светлой, почти белой. Ее густые, блестящие волосы отливали рыжим и каштановым, а в карих глазах сиял матовый огонек. На вид ей было около двадцати трех лет. Но, даже завороженного ее красотой, меня насторожили две вещи, которые совершенно не подходили к ее молодому и свежему образу. Так, стоило приглядеться, и во взгляде девушки становился заметен страх. Но еще более странным мне показалось то, что платье на Эстер Кэбот было закрытым, хотя платья почти всех присутствующих дам имели декольте. Более того, ее шею и плечи, будто бы от посторонних взглядов, укрывала роскошная горностаевая горжетка, несмотря на то что в доме было тепло.

Когда нас представляли друг другу, мне удалось рассмотреть Эстер поближе. Мое впечатление только усилилось. Лицо Эстер, поднимающееся над горностаевой горжеткой, казалось еще белее и нежнее, чем издали. Выпуская из своей руки ее руку, я почувствовал, как Кэбот пристально смотрит на меня. Его загорелое лицо вдруг показалось мне печальным, а улыбка, которой он одаривал каждого гостя, неискренней. В течение всего вечера и начала ночи я нередко поглядывал на Эстер. У нее всегда были партнеры для танцев и собеседники, но последние все время менялись. Едва ли кто-то из молодых людей надолго задерживался рядом с ней – все разговоры, казалось, были проявлением формальной вежливости, будто бы вынужденными. У меня появилось ощущение, что все избегают долгой беседы с ней, которая со стороны могла бы показаться проявлением особого внимания. А поскольку Эстер обладала исключительной красотой, такое поведение виделось мне странным.

Время близилось к часу ночи. Как раз тогда мы с моим знакомым сидели в тихом уголке так называемого голубого салона, и он пересказал мне уже большую часть дорожных приключений, которые случились с ним за всю жизнь. За несколько минут до того, как пробил час, в нашем салоне танцевали две пары. Одну из них составляли Эстер и незнакомый мне приятный молодой человек. Лицо Эстер блестело от выступившей на нем испарины. И в этом не было ничего удивительного, ведь на ней была меховая горжетка. Ее встревоженный взгляд заставил меня забеспокоиться. Я все еще думал о том, что могло так напугать ее, как внезапно лицо Эстер исказилось и она вырвалась из объятий своего партнера. Послышался ее хрип, и она, пошатываясь, бросилась к двери, с силой распахнула ее и исчезла. Ее партнер остался беспомощно стоять. Я же вскочил со своего места. Мне вдруг стало ясно, что это приступ удушья. Я выбежал вслед за ней в приоткрытую дверь. В комнате, где я оказался, было темно. Но нездоровое свистящее дыхание и легкий, устремившийся мне навстречу поток воздуха навели меня на мысль, что Эстер пришлось открыть окно, чтобы прийти в себя. Я и вправду различил у окна фигуру Эстер. Она перегнулась через подоконник и судорожно покачивалась из стороны в сторону, будто это могло помочь остановить приступ. Я поспешил к окну, но, приблизившись, услышал, что хрипы в ее дыхании стихли. Казалось, самая опасная часть приступа миновала.

Смертельно бледная, изможденная и неспособная пошевелиться, девушка ухватилась за оконную раму. На лице ее читалось отчаяние. Но совсем не это поразило меня в тот момент. Эстер сняла горностаевую накидку и расстегнула ворот платья. В падавшем на нее луче света я увидел ее обнаженную шею и догадался, почему она прятала ее под неуместным меховым украшением. К низу от лица девушки – выражавшего сильный испуг, но от этого не менее красивого – по обеим сторонам шеи тянулись крупные, узловатые, неправильной формы опухоли, свидетельствующие о запущенной форме зоба. И происшествие, свидетелем которого я был, явилось результатом его увеличения и последовавшего сужения дыхательного прохода. Вероятнее всего, приступ удушья был вызван нагрузкой, полученной во время танца. К сожалению, такие приступы – частый симптом заболеваний щитовидной железы, зачастую приводящих к смерти.

Взволнованный голос Кэбота вырвал меня из оцепенения. По-видимому, ему тут же сообщили о случившемся. С нежностью, которой я не ожидал от подобного великана, он отвел девушку от окна и заслонил своей грудью, пока наконец слуга, державший свечу, не поднял с пола горностаевую накидку и Кэбот не укутал в нее Эстер, которую затем усадил на диван. Он приказал слуге выйти и закрыть за собой дверь, и я остался наедине с Кэботами.

Несколько минут все молчали. Из-за двери доносилась музыка. В конце концов Кэбот медленно повернулся ко мне. Его широкое лицо, несмотря на загар, казалось серым. Он взглянул на меня глубоко посаженными глазами и проговорил: «Теперь и Вы знаете…»

После небольшой паузы я спросил, не участились ли в последнее время такие приступы.

«Да, – ответил он устало. В последнее время промежутки между ними сократились, а сами приступы происходят внезапно и без видимых причин».

Я уже было хотел спросить, знает ли он, что каждый приступ удушья может оказаться последним и что сложно предвидеть, чем может обернуться танцевальный вечер. Но я сдержал этот, возможно, несправедливый упрек и вместо того поинтересовался, как давно возникли признаки заболевания и какие меры принимаются для его лечения.

Мы оба прекрасно знали, что эту болезнь нельзя вылечить. Но, подавив отчаяние, Кэбот ответил: «Первые заметные симптомы появились пять лет назад. Мы пробовали различные курсы бальнеотерапии, доктор Винтерс много раз прописывал йод и вводил его в щитовидную железу. Все было бесполезно. Впрочем, доктор Винтерс и сам скоро приедет. Он уже много лет является нашим семейным врачом».

Я был знаком с Винтерсом. Он принадлежал к старшему поколению нью-йоркских практикующих терапевтов, которые, казалось, из поколения в поколение заботятся о здоровье членов богатых семей Пятой авеню. Винтерсу тогда было уже далеко за шестьдесят, и он, как многие врачи его возраста, был ярым противником хирургии. Он ненавидел ее за то, что она способствует прогрессу в тех областях, которые до этого безраздельно «принадлежали» терапевтике. Я помнил его по злостным нападкам на все новые открытия, способные подтолкнуть развитие хирургии. Я спросил Кэбота, не будет ли лучше, если я уйду и не буду больше обременять их своим присутствием.

Кэбот не ответил. Может, моя интонация подсказала ему, что я не очень высокого мнения о Винтерсе. Может, моя манера посеяла в нем некоторые сомнения. Этого я не знаю. Во всяком случае он неожиданно предложил: «Я бы с удовольствием побеседовал с Вами об этом». Он хотел, чтобы я подождал прихода доктора Винтерса в его рабочем кабинете. Эта тема была для него слишком насущной.

Я кивнул. Нечаянно подсмотренная сцена из жизни Эстер заставила меня относиться к ней с участием и пробудила естественное желание помочь ей. Я уже получил достаточно доказательств того, что традиционная медицина бессильна в борьбе с ее болезнью. Но я вспомнил, что незадолго до этого прочел в одном немецком профессиональном журнале, что опыты по удалению щитовидной железы дали первые положительные результаты в Вене и Берне.

Несложно было представить, как развивалась и в каком состоянии находилась болезнь Эстер. Несомненно, многие годы она страдала от постоянно прогрессировавшего двустороннего перерождения щитовидной железы, которое в Соединенных Штатах встречается несопоставимо реже, чем в альпийских областях Швейцарии, Австрии или Германии. На возвышенностях штатов Мэн, Вермонт, Нью-Хэмпшир, Мичиган заболевания щитовидной железы также встречаются сравнительно часто. Мне доводилось наблюдать их и в горных районах, но чаще всего все же они возникают у жителей Швейцарии или Тироля.

Поэтому речь шла о болезни, которая мне как американцу была не совсем знакома и которая никогда до этого вечера не вызывала у меня особого интереса.

В сущности, современные терапевты не обладали каким-либо действенным средством против этой болезни, как и врачи глубокой древности. Последние посредством внимательных наблюдений выяснили, что употребление в пищу жареных морских губок способствует уменьшению со временем опухоли щитовидной железы. С тех пор как швейцарец Жан Франсуа Коанде в 1820 году установил, что йод является важной составляющей морких губок, этот элемент стал применятся в терапевтике для лечения данного заболевания. Йод. Его втирали, принимали внутрь и инъекцировали в щитовидную железу. Из разных мест доходили слухи о его эффективности. Но число несчастливых случаев было больше, особенно если речь шла об инъекциях йода в щитовидную железу: они вызывали разрывы кровеносных сосудов и их последующее отмирание, что часто приводило к смерти. Лечение было не более чем экспериментом, исход которого был неизвестен. Главное препятствие, вне всякого сомнения, состояло в том, что врачам не удавалось определить функцию щитовидной железы в организме человека. Этот орган, в здоровом состоянии небольшого размера, располагающийся впереди трахеи и состоящий из двух долей и связки, называемой перешейком, был для физиологов загадкой. Так какое же лекарство могло помочь в лечении щитовидной железы, если никто не знал, зачем она нужна и нужна ли вообще? Насколько я помню, результаты всех предпринятых в Европе операций свидетельствовали о бесполезности щитовидной железы. У пациентов, перенесших такую операцию, не наблюдалось каких-либо видимых нарушений.

Я продолжал ходить из одного угла комнаты в другой, когда вошел Кэбот. «Винтерс намеревается прописать новый курс йодотерапии. Наверное, Вы скажете, что это все не имеет смысла. Но, может, Вам известен другой способ?»

Я вдруг понял, что заставило его начать со мной этот разговор.

«Я знаю, что Винтерс и врачи его поколения не любят хирургов и отказываются от их консультаций», – сказал я.

«Но этого не следует избегать в Вашем случае… Консультировались ли Вы когда-нибудь у хирурга?»

«Вы и вправду думаете, – спросил Кэбот, – что осталось что-то, чего я не пробовал? Я показывал Эстер Бигелоу в Бостоне. Вы лучше меня знаете, что он принадлежит к числу самых выдающихся хирургов Америки. Но и он сказал, что операция на щитовидной железе – не более чем резня, после которой останется только истекать кровью. Он подтвердил слова Винтерса…»

«Бигелоу был одним из моих учителей, – признался я. Он великий человек. Но хирургия щитовидной железы не стоит на месте. И во многих отношениях ее прогресс прошел мимо него. Ее развитие на нашем континенте сдерживается тем фактором, что здесь недостаточно людей, страдающих такими заболеваниями, но бедственное положение все же вынуждает их искать спасения у хирургов. Более того, насколько я знаю, в Швейцарии и Австро-Венгрии возросшее число критических случаев заставило врачей прибегнуть к оперативному вмешательству, чего еще не случилось здесь. Изучив строение и расположение кровеносных сосудов шеи, врачи нашли способ перевязать их. Это позволило сделать потерю крови при удалении опухоли щитовидной железы минимальной. Исходя из того, что мне доводилось читать, эта мера оправдала себя. Я постараюсь отыскать в моей библиотеке все, что за последнее время было написано о новых методах хирургического лечения щитовидной железы в Европе. Также я мог бы написать занятым в этой области европейским хирургам, а позже предоставить вам точные сведения о фактических успехах в этой области».

Я почувствовал, как в нем снова затеплилась надежда, хотя он и боялся верить в лучшее: возможные неудачи и разочарования пугали его. «Завтра утром я заеду к Вам около одиннадцати часов, – предупредил я. Если статьи, которые мне удастся найти, убедят нас обоих, то в Берн или Вену можно будет телеграфировать, чтобы не ждать, пока письмо дойдет по почте».

Было почти три часа ночи, когда я сидел в моей библиотеке, разбирая выпуски «Венского еженедельного медицинского вестника», «Архива клинической хирургии» и «Немецкого хирургического журнала». Я искал в них статьи об открытиях в области хирургии щитовидной железы, которые публиковались, насколько я мог припомнить, последние несколько лет и также встречались в журналах за последние несколько месяцев. Речь шла прежде всего об исследованиях цюрихского профессора Розе, венского профессора Теодора Бильрота и его ученика Вельффлера, а также молодого бернского профессора Теодора Кохера, которому едва исполнилось сорок. Впервые все эти имена упоминались некоторое время назад в хвалебной статье Эсмарха, хирурга, работающего в Киле.

Попытки устранить опухоль щитовидной железы при помощи скальпеля имеют такую же долгую историю, как и сама болезнь. Но так же длинна история связанных с этим промахов, ошибок и смертей, из-за чего укоренилось мнение, что любая операция на щитовидной железе – бойня, исход которой предопределен. Уже хирурги Древнего Рима пытались вскрыть мускулатуру шеи и пальцами вылущить опухоль. Часто при этом они сталкивались с чудовищными кровотечениями, которые не удавалось остановить. Двести лет спустя Гален сообщил об операции на щитовидной железе ребенка, в ходе которой была «вырвана» находящаяся глубоко под кожей опухоль. Ребенок оправился от потери крови, но после операции потерял способность говорить. Гален обнаружил, что непосредственно за щитовидной железой, рядом с трахеей проходит едва различимый нерв – так называемый возвратный нерв, – который влияет на деятельность голосовых связок. Его повреждение, разрыв или сдавливание ведут к потере речи или, в лучшем случае, к неспособности разговаривать внятно. По прошествии еще тысячи лет Парацельс предупреждал о чрезвычайной опасности дальнейших шагов в этой области. Он установил, что кровеносные сосуды в нездоровом органе располагаются особым образом. На рубеже XVIII и XIX вв. несколько французских хирургов, в их числе Десол, Дюпюйтран и Руа, прооперировали пациента с тяжелой формой зоба и постановили, что в таких случаях терапевтика бессильна. Это и был случай Эстер. Не существует средства, которое препятствовало бы дальнейшему увеличению железы и сдавливанию трахеи. И если Кэбот не желал дочери смерти от приступа удушья, если не хотел видеть, как она медленно угасает, после очередного тяжелого приступа способная дышать лишь через канюли, выходящие из ее шеи, ему придется выбрать путь, оставляющий надежду на спасение…

Я чувствовал, что Кэбот был готов пойти на то, что я ему предлагал. «Телеграфируйте профессору Бильроту в Вену и профессору Кохеру в Берн. Спросите их, когда они могли бы осмотреть Эстер. Но я попросил бы вас осмотреть ее в любом случае. Узнайте также, что думает каждый из этих врачей. Ведь им, вероятно, более всего известно о щитовидной железе и ее заболеваниях…»

Кэбот посмотрел на Винтерса устало и нерешительно. «Что Вы думаете…?» – спросил он. Винтерс не ответил. Он только слегка пошевелил своей худой морщинистой рукой, покоившейся на набалдашнике его трости. Помолчав, он сказал: «Может, вы попросите доктора Хартмана позволить мне подумать над его предположениями еще восемь дней?» Чрезвычайно изумленный, я взглянул на Кэбота. Неужели он не видел, что Винтерс почувствовал свою слабость и теперь тянул время, чтобы найти новые доводы в пользу терапевтического лечения? Но Кэбот, стоило только надавить на него, обратился ко мне: «Будьте добры, выполните просьбу доктора Винтерса».

«Вилльям, – сказал я, – Эстер уже двадцать три. Пора спросить ее, какой судьбы она хотела бы для себя…»

В этот момент Винтерс покачал своей маленькой седой головой и сказал: «Эстер еще ребенок…»

«Вы находите?» – переспросил я. А потом добавил: «Вилльям, Вы тоже так думаете?»

Кэбот избегал моего взгляда. «Разумеется, мы обсудим с ней это», – сказал он неуверенно.

Я почувствовал, что за всем этим скрывалась некая тайна, некий тайный заговор, которому могло помешать мое стремление отвезти Эстер в Европу. Но только это могло уберечь ее от судьбы Сьюзан. «Могу я пожелать Эстер скорейшего выздоровления?» – поинтересовался я, надеясь таким образом все же поговорить с девушкой наедине.

«К сожалению, в таком состоянии она не может принимать посетителей…» – ответил Винтерс. Кэбот посмотрел на меня, будто бы извиняясь, но не смея перечить. Он не проговорил ни слова.

«Вилльям, – сказал я, – надеюсь, Вы достаточно хорошо все обдумали. Это одна из тех возможностей, упустив которую, приходится сожалеть до самого конца жизни…»

Я провел несколько дней в ожидании каких-либо новостей с Пятой авеню. На пятый день я самостоятельно телеграфировал Бильроту и Кохеру. Я поинтересовался, могли бы они в случае необходимости произвести удаление опухоли щитовидной железы и считают ли они, что это могло бы иметь положительный результат. Я хотел получить от них конкретное подтверждение, которое помогло бы мне убедить Кэбота. По истечении запрошенных Винтерсом восьми дней ни от Кэбота, ни от Эстер я не получил никаких известий. Зато два дня спустя пришел ответ профессора Кохера. В телеграмме он выражал готовность взяться за этот случай при условии, что сможет лично обследовать пациентку. Операция, на его взгляд, была необходима, и исход ее виделся ему успешным.

Следующим утром я получил письмо от Эстер:

«Мой отец рассказал, что Вы считаете операцию верным средством спасти меня. Доктор Винтерс расценивает это как покушение на убийство. Он втолковал моему отцу, что это было бы преступлением против меня и что мое состояние после еще более ухудшится. Но я не верю ему. Умоляю Вас, скажите, правда ли в Европе меня смогут вылечить или мне лучше оставить и эту надежду? Бурт передаст мне Ваш ответ».

Посыльный дожидался, пока я напишу несколько строк в ответ. К письму я приложил копию телеграммы Теодора Кохера. Я был убежден в своей правоте и считал необходимым ее отстаивать. На следующее утро меня ждали два письма: одно – от Кэбота, второе – от Винтерса. Оба были написаны днем раньше. «Из Ваших рассказов, – писал Кэбот, – я узнал, что хирурги могут вылечить чуть ли не от всех болезней. Но я не понимаю, как Вы могли умолчать об огромной опасности операций на щитовидной железе, единственно чтобы добиться Вашей цели. Я убежден в искренности Вашей веры в хирургию, но мне сложно простить Вам этот поступок. Доктор Винтерс напишет Вам об остальном. Сегодня я и Эстер уезжаем во Флориду. Теплый воздух наверняка пойдет ей на пользу и облегчит дыхание».

Я надорвал конверт, в графе «Отправитель» которого значилось имя Винтерса. Он в том числе содержал документы, которые я передал Кэботу.

В самом письме говорилось:

«К моему глубочайшему сожалению, я должен был отговорить мистера Кэбота последовать Вашему совету. Ваши немецкие профессоры полагают, что щитовидная железа не является жизненно важным органом. Но я не думаю, что в теле человека есть хотя бы один орган, который являлся бы таковым, пусть даже хирурги в первый год после ее опрометчивого удаления как один утверждают, что причиной новым недугам в спешке проведенная операция. Нужно отдать Вам должное, от Вас только лишь по невнимательности ускользнули несколько наблюдений, сделанных профессором Бильротом и его ассистентом доктором Велффлером, которых Вы так хвалили, по ходу их экспериментов. После большей части операций по удалению опухоли проявлялись тонические судороги, которые в конечном итоге приводили к смерти, или в особенно коварных хронических случаях возникали периодические, сопровождающиеся острой болью конвульсии, превращавшие якобы здорового человека в такого же калеку, каким он был до операции. Я не думаю, что требуются еще какие-то аргументы в пользу того моего убеждения, что удаление щитовидной железы есть преступное вмешательство в человеческую природу, и ее месть за это бывает поистине страшна. Поэтому я был вынужден изложить мистеру Кэботу все достоверные факты. С благодарностью возвращаю Вам все документы, в целостности которых Вы можете удостовериться».

Я швырнул письмо на стол. Впервые я ощутил по отношению к Винтерсу непреодолимую ненависть. Его слепота виделась мне преступной. То, что он посылал Эстер дышать «теплым воздухом» – будто бы качество воздуха могло помешать росту опухоли и беспощадному сужению дыхательного прохода – было за гранью моего понимания.

Сегодня, спустя много лет я готов посмотреть на Винтерса и его твердолобый консерватизм в несколько ином свете – более миролюбиво, потому что сегодня уже обозначены фактические границы возможностей хирургии, сегодня остались далеко позади трагические неудачи Кохера в области хирургии щитовидной железы, о которых тогда я только готовился узнать. Я еще раз просмотрел статьи. Выяснилось, что Бильрот наблюдал судороги, или «тетанию», как выражался он сам и его коллеги, только в шести случаях из двухсот. Но доказывают ли эти шесть случаев, что потеря щитовидной железы приводит к тяжелым заболеваниям, если в ста девяноста четырех случаях никаких осложнений не последовало? Для тетании, кроме полного или частичного удаления щитовидной железы, существовало множество причин. Я подробно изучил доклады Кохера. Там говорилось, что в его клинике не было выявлено ни одного случая тетании, во всяком случае, об этом свидетельствовали те материалы, которыми я располагал. Казалось, только Бильрот несколько раз сталкивался с ней. В отличие от Кохера он до сих пор не ответил на мою первую телеграмму. Я телеграфировал ему вторично – на этот раз попросив сообщить мне о предпосылках, протекании и опасностях тетании. По непонятным причинам и на этот раз ответа из Вены не последовало. Только позже я узнал, что Бильрот был в отъезде. Тогда я отправил вторую телеграмму Кохеру. Мне ответил один из его ассистентов, некто по фамилии Ру. Он сообщал, что Кохеру никогда не доводилось наблюдать таких явных случаев тетании, как Бильроту. Но и у Бильрота доля этих пациентов была ничтожна, поэтому нет оснований считать, что именно удаление щитовидной железы было причиной тетании. Он подозревал, что речь в этом случае шла о разрыве некоего нерва или о повреждении смежных органов и тканей, как и в случае с потерей голоса. Получив телеграмму из Берна, я отправил посыльного на Пятую авеню, чтобы он узнал адрес Кэбота во Флориде. Он вернулся с пустыми руками. Секретарь Кэбота отказался дать ему адрес. Тогда, будучи уверенным в своей правоте, на его нью-йоркский адрес я отправил письмо, выражающее недовольство и искреннее негодование. Оно заканчивалось следующими словами: «Я считал Вас человеком, который умеет принимать решения. Когда такой человек, как Вы, стоит перед выбором между неминуемой смертью и операцией, которая приводит к смертельному исходу в десяти процентах случаев, а к тому, что Бильрот называет тетанией, еще реже, оставляя девяносто процентов шансов на спасение, правильное решение не должно даться тяжело…»

После этого я старался больше не думать об этом случае. Тогда я не подозревал, что скоро наступит время, когда я буду жалеть, что не забыл о нем тогда.

Так прошло больше трех месяцев. В первых числах февраля я получил заказное письмо из Ки-Уэста во Флориде. На нем стояло имя Кэбота.

Кэбот писал: «Если Вы до сих пор убеждены, что в Европе Эстер можно вылечить, пожалуйста, сообщите о нас профессорам Бильроту и Кохеру. Другого выхода нет. Мне нужно многое Вам объяснить, но не в этом письме. Возможно, для Вас что-то сможет прояснить тот факт, что моя покойная жена питала к доктору Винтерсу особое доверие. Когда она умирала, ей уже было известно, что Эстер очень больна, хотя тогда еще нельзя было предвидеть, что болезнь примет такую форму. Тогда она взяла с меня клятву, что, пока Винтерс жив, я не должен больше никому поручать заботу о здоровье Эстер. Так я привык поступать, хотя зачастую делал это против собственной воли. Я получил Ваше письмо, а за свое хотел бы попросить у Вас прощения. Вы правы. Состояние Эстер постоянно ухудшается, несмотря на здоровый климат. За последние недели у нее было уже четыре приступа удушья, и, поскольку опухоль еще увеличилась, дыхание стало свистящим. Если Вы готовы закрыть глаза на все, что произошло, и взяться за случай Эстер, то, пожалуйста, сообщите о нашем приезде в Вену или Берн. С Божьей помощью через восемь дней мы надеемся добраться до Нью-Йорка…»

Кохер назначил прием на пять часов вечера. Перед тем как покинуть отель, на балконе я встретил Эстер. Высокий меховой воротник, который скрывал ее болезнь от посторонних взглядов, теперь, когда заметно похолодало, выглядел вполне уместным. Но тихие хрипы, которые сопровождали каждый ее вдох и выдох, выдавали ее. Лицо девушки стало еще уже, отчего глаза стали казаться необыкновенно большими. Еще осенью полные, несколько припухлые ее губы имели теперь голубоватый оттенок. Сказывался недостаток кислорода. «У Вас ведь хорошие новости? Пожалуйста, скажите, что у Вас для меня хорошие новости», – проговорила она. «Несомненно, – заявил я, – скоро все будет позади». Она взяла меня за руку и улыбнулась. На ее глазах выступили слезы.

Около пяти часов мой экипаж остановился в одном ряду с другими, уже ожидающими у дверей «Ульмфхофа». Я впервые шагнул в ворота парка того дома, откуда позже слава о Кохере распространится по всему миру. В тот год «Ульмхоф» был не тем местом, каким станет время спустя: пристанищем для богатых и знаменитых со всего света. Хотя уже тогда – это было шестнадцатое марта – в приемной ожидали люди как минимум из четырех стран мира, в том числе турецкий высокопоставленный чиновник со своей свитой. Было похоже, что большинство также страдают от опухоли щитовидной железы. Свидетельство того, что Кохер приобрел известность даже в Передней Азии, придало мне уверенности.

Через некоторое время я понял, что никого не вызывают и никто не выходит из кабинета, и это удивило меня. Так прошел почти час. Больные проявляли достойную восхищения терпеливость. Когда стрелка часов сдвинулась с отметки «6», я забеспокоился. В конце концов я покинул приемную и отправился вестибюль на поиски старшей медсестры, которая меня встретила. Когда я поинтересовался, где может быть Кохер, она пожала плечами и заметила, что Кохер обычно очень пунктуален и это на него совсем не похоже. Она предположила, что некие непредвиденные обстоятельства могли задержать его в университетском госпитале, поэтому его следует искать там. Она попросила меня подождать еще немного. Я вернулся в приемную. Но когда на часах была уже половина седьмого, а каких-либо изменений так и не последовало, я решил отправиться в госпиталь и разыскать там Кохера.

У самого входа я встретил какого-то молодого человека и спросил у него, на месте ли еще Кохер. Молодой человек посмотрел на меня рассеянно и взволнованно, что показалось мне странным. Он подтвердил, что Кохер на месте, и поинтересовался, зачем я ищу его. Когда я рассказал, что с пяти часов ждал Кохера в его приемной на Шлесслиш-трасе, он посоветовал мне не ждать больше. По его словам, Кохера задержали некие особые исследования: он полностью поглощен ими, и нет никакой вероятности, что сегодня вечером Кохер сможет принять хотя бы одного пациента. Это был доктор Ру, главный ассистент Кохера. Он выразил свое сожаление и поспешил назад к Кохеру.

Еще секунду я колебался, пытаясь решить, стоит ли мне последовать его совету и условиться о встрече на следующий день. Но в последний момент что-то остановило меня. Трудно сказать, что это было. Может, неприятная мысль о том, что придется ни с чем возвращаться к Эстер, Кэботу и надеявшемуся на мое поражение доктору Уайту, а может, подозрительное беспокойство, сквозившее во всем виде и поведении Ру. Сегодня же, оглядываясь на ту таинственную и судьбоносную встречу с Кохером, которая тем вечером привела меня в университетский госпиталь, я благодарю судьбу, как благодарил бы ее за неповторимое событие летописец. Поэтому теперь совершенно не важно, что тогда заставило меня остаться.

Я представился ассистенту Кохера, объяснив, что приехал из Нью-Йорка по поводу пациентки с зобом, страдающей от приступов удушья, что больная ждет решения профессора Кохера и что мне не хотелось бы возвращаться к ней без заключения врача. Ру смотрел на меня, все больше раздражаясь. Но в конце концов пригласил следовать за ним. Он провел меня по нескольким коридорам, и мы свернули за угол. Вдруг я, будучи совершенно к этому не готовым, оказался лицом к лицу с людьми, чей облик заставил меня в ужасе замереть. Среди них были мужчины, женщины и дети. Их лица, прежде всего, лица мужчин и детей, выглядели одутловатыми, бледными и болезненными. Они смотрели с тупым безразличием. Их тела, особенно тела детей, казались опухшими, и вид их выдавал задержку в росте, кожа на руках была красной, а сами руки – толстыми и неуклюжими, без толики присущей детям нежности и грации.

Я был не в состоянии идти дальше. Ру тоже остановился. Потом он протиснулся между мной и этими пугающими фигурами, быстрым движением распахнул передо мной дверь, которая вела в маленькое, похожее на лабораторию помещение, и попросил подождать Кохера здесь.

«Это люди из отделения для душевнобольных?» – успел спросить я до того, как он захлопнул за собой дверь. Ру посмотрел на меня и, помедлив, ответил: «Нет, в госпитале нет такого отделения…»

«Но ведь те люди снаружи…», – упорствовал я.

Ру снова замялся, а потом сказал: «Возможно, на Ваши вопросы ответит господин профессор. А сейчас я должен идти. Я спрошу у доктора Кохера, стоит ли Вам ждать».

Я остался один, но не успел до конца обдумать эти странные обстоятельства, потому что Ру очень быстро вернулся. «Господин профессор, – возвестил он, – просит извинить его за то, что в силу некоторых обстоятельств он был так непунктуален. Он попросил Вас подождать у него дома».

Ру открыл дверь, и мой взгляд снова упал на тех несчастных, которые так напугали меня до этого. И все-таки их тела действительно были опухшими. Ру поспешил проводить меня к экипажу и назвать кучеру адрес Кохера.

Через четверть часа я уже был в загородном доме Кохера и беседовал с его женой Мари. На вид ей было около тридцати лет. Она происходила из очень религиозной бернской семьи крупных торговцев Вичи-Куран. Мари Кохер была изящной и живой женщиной, при всей своей религиозности открытой миру, что проявлялось в ее умении раскладывать все по полочкам. Это умение она применяла, распоряжаясь домом Кохера и его рабочими делами.

Когда через три четверти часа Кохер так и не появился, она, извиняясь, заметила, что он почти никогда не опаздывает, но последние недели и особенно последние несколько дней ее муж с головой ушел в работу, которая не дает ему покоя даже ночью и лишает последних сил.

Разумеется, я сразу же подумал о происшествии в госпитале и поинтересовался, какого рода это была работа. Но Мари ответила, что, возможно, Кохер сам поговорит со мной об этом. А потом, немного печально взглянув на меня, она добавила: «Боюсь, Вы выбрали не самое лучшее время для поездки в Берн».

Мы заговорили о пустяках, и наш разговор часто прерывался молчанием. Наконец в зале послышались голоса: вернулся Кохер. Мари, извинившись, вышла, и я почувствовал облегчение. Через несколько минут она пригласила меня пройти в его рабочий кабинет.

Передо мной стоял худощавый человек лет сорока, среднего роста, одетый в простой темный пиджак. Возможно, его холодные голубые глаза обычно излучали заинтересованность и энтузиазм, но тогда они показались мне настолько усталыми, что я ощутил тревогу за него. Он протянул мне свою тонкую руку и жестом пригласил присесть в одно из кресел. Сам он, расположившись во втором из них, откинулся назад и закрыл глаза.

Когда через минуту он открыл их, казалось, что вместе с этой минутой ушла какая-то доля его усталости.

«Вы старше меня, – сказал он негромким голосом, но эти слова прозвучали внезапно и оттого показались резкими. – Был ли уже в Вашей жизни момент, когда Бог свергал Вас с самой вершины успеха, лишая поводов гордиться собой и давая понять, какие мы на самом деле ничтожные и глупые создания…»

Начало разговора было столь неожиданным, что я не нашел, что ответить. За время всех моих странствий по миру от одного очага науки к другому мне очень редко доводилось слышать слово «Бог». Я еще не знал, что Кохер является выходцем из семьи, где родители были гернгутерами, поэтому кроме отцовских склонностей к изучению наук и таланта математика он унаследовал еще и набожность матери. Пока я озадаченно молчал, он добавил: «Когда несколько месяцев назад я отправлял Вам телеграмму, я был готов со спокойной совестью заняться болезнью мисс Кэбот. Между тем, появились некоторые новые факты, о которых я должен Вам рассказать, прежде чем мы сможем приступить к обсуждению случая Вашей пациентки». Он сделал паузу, а затем продолжил: «Сегодня вечером Вы были в моем госпитале. По воле случая, в коридоре, ведущем к моей лаборатории, Вы видели нескольких несчастных, которых, согласно жестокой медицинской терминологии, мы зовем кретинами. Когда-то они были такими же людьми, как мы с Вами…»

«Мы научились, – сказал он, – технически безупречно осуществлять операции по удалению зоба. Мы научились останавливать кровотечения. Мы научились быть осторожными и нашли способ избежать повреждения голосовых связок. Тетания Бильрота – осложнение, которое встречается не настолько часто, чтобы заставить нас изменить нашим хирургическим методам. Но произошло кое-что еще». Он заговорил громче. «Наш опыт в проведении подобных операций недостаточно велик, и самонадеянно было делать вывод о том, что щитовидная железа не является жизненно важным органом, а следовательно, может быть полностью удалена. За девять лет я провел тридцать девять операций по полному удалению щитовидной железы. Тридцать одного пациента я отправил обратно домой по причине отсутствия у них каких-либо послеоперационных патологий. Но, к сожалению, я не предпринял дальнейшего наблюдения за ними и не осведомлялся об их самочувствии, с тех пор как они покинули клинику. И только случай подсказал мне, что этот пробел необходимо восполнить. Я посчитал, что следует пригласить всех прооперированных за последние девять-десять лет в госпиталь для повторного обследования или же попросить самих пациентов или их близких выслать письменный отчет об их состоянии. Больные, которых Вы встретили сегодня вечером, последние из тех, кто приехал в Берн. И результаты проведенных обследований тревожнее, чем все, что я до этого мог вкладывать в понятие “профессиональное поражение”. Приготовьтесь услышать вещи, которые и Вас сильно огорчат». Он приступил к формальному изложению фактов: «Экстирпация щитовидной железы разрушительно сказалась у моих пациентов на том, что называют “человеческим достоинством”. Я приговорил физически нездоровых, но здоровых душевно людей к прозябанию. Из многих из них я сделал абсолютных кретинов или умственно неполноценных людей и обрек их на жизнь, которую едва ли вообще можно назвать жизнью…»

Это чудовищное потрясение для только зарождавшейся хирургии щитовидной железы, о котором говорил Кохер, теперь вошло в историю медицины. Имеющиеся сведения об этом событии вполне достоверны с научной точки зрения. В источниках сообщается, как возникло это заблуждение, рассказывается о его последствиях и путях их преодоления. Но все молчат о жертвах, последовавших по одному из этих путей, не задаются вопросом, что творилось в душе Теодора Кохера в тот момент, когда он осознал последствия чудовищной ошибки, какой было удаление щитовидной железы.

Я чувствовал себя уничтоженным. Неужели теперь мне придется сказать Кэботу и Эстер, что поездка в Берн через весь океан была напрасной? Неужели придется объяснить им, что спасения нет, что Винтерс был прав, а Кохер, и я, и все хирурги, стоящие за оперативное лечение зоба, ошибались?

Мне потребовалось много времени, чтобы вернуть самообладание.

«До второго сентября прошлого года, – продолжал Кохер, – я был полностью уверен, что экстирпация щитовидной железы не имеет никаких побочных действий. Сегодня же я знаю, что еще за девять лет до этого получил первое предупреждение. Тогда, восьмого января 1874 года я оперировал одиннадцатилетнюю девочку. Ее звали Мария Рихзель. Это было прелестное создание. Но девочка была обезображена двусторонним зобом. Опухоли были размером с грецкий орех. Доктор Фечерин, врач деревни Цацивюль, проводил лечение инъекциями йода, но зоб продолжал медленно расти. На то время пришлись мои первые успешные операции по удалению щитовидной железы. Хорошее самочувствие моего первого пациента дало мне основания для повторения опыта на одиннадцатилетней девочке. Я сделал надрез, рассек шейные мышцы, перевязал неглубоко проходящие вены – операция проходила без каких-либо неожиданностей. Обе доли были удалены. Из-за этого немного поднялась температура. Но на четвертый день температура пришла в норму. Ребенок буквально расцвел. Из всех удачных операций эта произвела на меня наибольшее впечатление. Уже двенадцатого февраля девочка поехала назад в Канольфинген. И здесь я получил то самое предупреждение. Доктор Фечерин, с которым мне не довелось познакомиться лично, в первые же недели сообщил, что ребенок чувствует себя превосходно. Позже он поменял свое мнение. Он писал, что Мария, которая до операции, несмотря на болезнь была живой и веселой, необъяснимым образом изменилась. Ее шея на вид оставалась здоровой. Она стала неприветливой и ленивой. Ее больше ничто не занимало, и приходилось силой заставлять ее взяться за работу. С тех пор я не получал новостей о состоянии Марии Рихзель, поскольку доктор Фечерин, как мне стало известно, умер. Описанное Фечерином казалось мне исключением, и этого, как я думал, не могло повториться. Я полагал, что все эти симптомы обошли стороной остальных шестидесяти четырех пациентов. Но сразу после шестьдесят четвертой операции я получил новые доказательства того, что заблуждался.

В начале сентября прошлого года я присутствовал на женевском конгрессе по вопросам гигиены, и второго сентября я встретил там моего женевского коллегу, профессора Ревердена, который уже в течение нескольких лет занимался лечением зоба. На тот момент он уже провел около четырнадцати операций, большая часть которых состояла в полном удалении щитовидной железы. Реверден сообщил мне, что его внимание привлек тот факт, что несколько его пациентов после операции выказывали как физическую, так и эмоциональную вялость. Кроме того, один из пациентов приобрел внешние черты, характерные для больных кретинизмом. Так как я обладал большим опытом, Реверден поинтересовался, не сделал ли и я похожих наблюдений. Сначала я отрицал наличие аналогичных осложнений, но потом вспомнил о случае Марии Рихзель и письмах доктора Фечерина, о чем и сообщил Ревердену. Но мы, однако, не стали делать каких-либо дальнейших выводов. Логично было предположить, что причиной наблюдавшихся послеоперационных явлений явились небезупречная техника или повреждения смежных органов и тканей. По возвращении в Берн меня все еще беспокоила эта проблема, и я принял решение навести справки о Марии Рихзель. Я написал ее семье. В середине февраля обе сестры и их мать приехали в Берн, а затем и ко мне в госпиталь. Они стояли передо мной в своих лучших нарядах – мать, а рядом с ней полная рослая девочка. Но это была не Мария, а ее младшая сестра. На мой вопрос, где же вторая дочь, мать вывела вперед маленькое, приземистое существо с неуклюжими, беспомощно свисающими руками и опущенной, обрамленной жидкими темными волосами неровной головой. Лицо ее ничего не выражало, губы были опухшими, равно как и глаза: они нездорово выдавались вперед, и кожа вокруг них была значительно светлее. Она смотрела мертвым, чужим, безнадежным взглядом. Это была моя теперь уже девятнадцатилетняя пациентка, у которой все те годы, прошедшие со смерти доктора Фечерина, безудержно развивался кретинизм, дошедший до крайней стадии. Этого я не мог даже и предположить. Мне хотелось верить, что это лишь исключение из правил. Но я помнил о подозрениях Ревердена, поэтому случай так встревожил меня, что на следующий же день я распорядился пригласить для повторного обследования всех пациентов, которым с 1872 по начало нынешнего года были сделаны операции по удалению щитовидной железы и которые считались вылеченными и были отправлены домой. Приехали тридцать четыре человека. Последних из них Вы видели сегодня. Еще двадцать по сегодняшний день наблюдаются у нас с кахексией и кретинизмом в различных стадиях. Симптомы начали проявляться в первые недели или месяцы после операции и усугублялись вплоть до повторного осмотра. Все начиналось с усталости, слабости в руках и ногах, озноба, преодолеть который становилось все сложнее. Впоследствии возникла эмоциональная вялость, речь стала медленной, развились прочие патологии. Позже стали опухать лицо, веки, нос и губы. Кожа становилась сухой, волосы выпадали. Тяжелая форма анемии дополняла картину».

Кохер договорил и умолк. «Какие последствия будут иметь эти наблюдения? – спросил я. – Вы планируете оставить хирургию щитовидной железы?»

«Четвертого апреля на Немецком Конгрессе хирургов в Берлине, – начал он, избегая прямого ответа на мой вопрос, – я сделаю доклад о моих открытиях. Я собираюсь представить результаты исследований. Я буду настаивать на том, чтобы с экстирпацией щитовидной железы было покончено». Он сделал небольшую паузу, а затем продолжил:

«В экспериментах над животными я постараюсь прояснить функцию щитовидной железы и причины послеоперационных осложнений, серьезнейшее среди которых – струмопривная кахексия. Если нам станут известны ее функции, мы не только с высокой степенью вероятности будем избегать любых неприятных последствий, но, может, также найдем средство, способное воздействовать на их источник».

Казалось, я понял, что двигало этим человеком: он надеялся исправить свою ошибку, ведь он стольких больных заставил поверить в то, что им можно помочь. Но это могло случиться лишь в необозримом будущем. Меня же тяготило настоящее, вершившееся здесь и сейчас. Эстер не могла ждать, когда настанет будущее: отведенный ей срок был несоизмерим с тем, что принято так называть. «Но стоит ли ставить крест, – настаивал я, – на хирургии щитовидной железы?! Неужели вся проделанная работа была напрасной?»

«Нет, – сказал он. – Никто не ставит на ней крест. Обследование моих пациентов за одним единственным исключением показало, что струмопривная кахексия проявлялась у тех больных, кто страдал от двусторонненого зоба, что дало основания для полного удаления щитовидной железы. Она – за уже упомянутым исключением – не наблюдалась ни у одного из прооперированных, кому была удалена только одна доля. Думаю, из этого следует, что сохранение одной части щитовидной железы способно предотвратить кахексию, так как она, видимо, берет на себя неизвестные нам функции ампутированной части…»

В сумерках моего отчаяния блеснула искра надежды. «Значит ли это, – спросил я, – что для людей с односторонним зобом еще остается шанс? Остальным же, у кого болезнь перетекла в угрожающую жизни стадию, придется выбирать между кахексией и смертью…»

Кохер пожал узкими плечами и поник. Потом он сказал: «Я больше никогда не возьмусь за полное удаление щитовидной железы. Но я буду пытаться найти новые способы лечения двусторонней опухоли. Может быть, однажды удастся, полностью удалив одну долю, отсечь от второй некоторое количество ткани так, чтобы оставшаяся часть могла функционировать, не мешая дыханию и не вызывая других нежелательных симптомов. Но в этом случае остается опасность, что на оставшейся части железы разовьется новая опухоль, и необходима будет новая операция. Но, возможно, таким образом мы сможем спасти людей от смерти, не повредив их человеческому достоинству…»

Мое внутреннее напряжение достигло той точки, когда я уже не мог спокойно оставаться в кресле. «Вы знаете, – проговорил я, – почему я пришел к Вам и какую роль играет для меня время. Когда, Вы полагаете, Вы все-таки решитесь последовать по выбранному пути? Как долго еще придется ждать…?»

Кохер медлил с ответом. Воцарилась абсолютная тишина. Затем он сказал: «Будьте любезны, попросите мисс Кэбот прийти завтра к четырем часам на осмотр в мою клинику. Мне хотелось бы получить представление о ее случае. Больше я ничего не могу вам сказать… не этим вечером…»

Экипаж катился вдоль малолюдных, слабо освещенных улиц. Когда мы уже подъезжали к гостинице «Бернер Хоф», я все еще не решил, как правильнее поступить. Я попросил остановить экипаж, расплатился с кучером и отправился дальше пешком. Не в состоянии собраться с мыслями, несколько раз я спешно проходил мимо дверей гостиницы, не смея войти. В конце концов я принял решение ничего не рассказывать Эстер, а лишь сообщить, что Кохер будет ждать ее на следующий день после обеда. Зачем еще до того, как Кохер вынесет свой приговор, расстраивать Эстер и пробуждать в ней лишние страхи?! Я решил, что ничего не скажу и Кэботу. Может быть, я поступил правильно. А может, это был лишь способ отсрочить столкновение с действительностью, убежать от нее и от ответственности. Я не хотел этого знать. Я знал лишь, что буду молчать.

Перед тем как войти в комнату Эстер, я некоторое время колебался, стараясь стереть из облика и интонации все, что могло бы напомнить о потрясениях последнего часа.

Когда я вошел, мой взгляд сразу упал на Эстер, которая лежала вблизи от слегка приоткрытого окна и пыталась ухватить глоток воздуха. Услышав звук открывающейся двери, она тут же подняла голову, и на ее лице показалась улыбка. «Я боялась, что Вы не вернетесь…» – сказала она.

Я старался придать моему голосу естественность и даже веселость. «У таких знаменитых врачей, как профессор Кохер, – объяснил я, – не так уж много времени. Сегодня мне пришлось убедиться, что некоторым пациентам приходится ждать не часами, а целыми сутками, пока доктор вообще вспомнит о них. По сравнению с ними я прождал совсем немного».

Мне показалось, что она поверила мне. Между тем, из соседней комнаты появился Кэбот. Он тоже был взволнован. Его светло-серые глаза смотрели пытливо и пронзительно. Я невольно уклонился от его взгляда и подошел к Эстер. «Вам не придется ждать очень долго… – успокоил я. – Профессор Кохер осмотрит Вас уже завтра. Он попросил явиться на прием в четыре часа дня…»

Она посмотрела на меня так, будто бы огромный груз упал с ее плеч.

«Огромное Вам спасибо за все… – сказала она. – Операции профессора Кохера по-прежнему успешны? Он уверен, что сможет мне помочь?»

Как ни тяжело было у меня на душе, я сделал попытку улыбнуться, все же опасаясь, что улыбка может показаться вымученной. «А это, – ответил я, удивившись, что мне так легко было произнести эту фразу, – завтра расскажет Вам сам профессор Кохер. Я не стану забегать вперед…»

Ее доверие ко мне и ее наивность, заставившая принять мою полуложь, болью отозвались в моем сердце, и я поспешил покинуть комнату, пока мне не пришлось сочинять новые, на этот раз абсолютные вымыслы. Я сказал, что очень замерз и устал, и попросил себя извинить.

Я уже был в двух шагах от моей комнаты, когда вдруг увидел в коридоре доктора Уайта. От взгляда его холодных глаз мне стало неуютно. «О, Вы уже вернулись… – процедил он. – Каков же результат?..»

«Профессор Кохер назначил осмотр на завтра, на четыре часа…»

«Он будет оперировать?»

Вопрос показался мне странным, и я насторожился.

«Я надеюсь на это», – ответил я.

«Да, Вы полагаете? – поинтересовался он. – Сегодня днем я случайно разговорился с моим американским коллегой, который остановился в Берне. От него мне стали известны некоторые важные подробности, о которых и Вам стоит знать. Уже упомянутому коллеге стало известно о случаях, когда проведенные Кохером операции по удалению зоба приводили к обширным кровотечениям и к серьезным формам кретинизма. Я надеюсь, профессор Кохер предупредил Вам об этом. Несмотря на это…»

На мгновение я почувствовал, что мое сердце вот-вот остановится. Моя невозмутимость стоила мне огромного мужества и самообладания. Затем я возразил ему: «Мне ничего об этом не известно, и я бы порекомендовал Вам не вводить больных в заблуждение этими слухами…» Войдя в свою комнату, я повалился от усталости на кровать. Мне удалось уснуть только под утро, но, ухватив всего два часа сна, около семи я был снова на ногах.

Предположение, что Уайт мог воспользоваться временем до осмотра, чтобы поделиться известными ему фактами с Кэботом или Эстер, если, конечно, он не сделал этого вчера, выгнало меня из дома. Меня тяготила мысль, что придется отвечать на новые и новые вопросы о Кохере, поэтому до середины дня нельзя было оставлять Кэботов одних. Но у меня не было другого выбора. Холодность Кэбота и его испытующий взгляд лишали меня уверенности. Сквозившее в манере Уайта превосходство и холодный огонек в его глазах заставляли меня быть начеку. Только по-детски верившая мне Эстер не прекращала ждать. Я почувствовал облегчение, когда без четверти четыре Эстер, Кэбот и я наконец сели в экипаж и направились на Шлесслиштрассе. К моему удивлению Кэбот сообщил, что Уайт не присоединится к нам, а будет дожидаться нашего возвращения в отеле.

Нас встретила медсестра, которая сразу же проводила Эстер в кабинет Кохера. Все это время Кэбот и я ожидали в маленькой приемной. Кэбот нервничал больше обычного.

Прошло полчаса. Чем дольше длилось ожидание, тем сильнее становилась моя тревога. Если Кохер отказался бы делать операцию, я мог и не рассказывать всей правды. Если же Кохер решится на нее, мне предстояла настоящая борьба. Мог ли я позволить Эстер лечь на операционный стол, не предупредив, какими последствиями грозит ей удаление щитовидной железы, как ошибался Кохер, что каждый следующий его шаг также может оказаться неверным? Ни в коем случае нельзя было держать в неведении Кэбота. Иначе только лишь желание не дать осуществиться замыслам Уайта, который всеми доступными ему средствами пытался помешать операции, вынудило бы меня лгать, и мне пришлось бы не только поручиться Кэботу во всех ложных заверениях, но и добиться от него согласия на операцию, даже если существовала бы вероятность, что Кохер в очередной раз заблуждается!

Через час дверь внезапно распахнулась, и мы увидели Эстер – с обнаженной изуродованной шеей. Она была бледной и усталой. Но, казалось, счастливой. Она подбежала к отцу, обняла его и хриплым голосом пролепетала: «Профессор будет оперировать! Он мне поможет…» Медсестра, показавшаяся сразу за Эстер, позвала меня в кабинет, избавив от муки, какую я испытал бы, услышав слова Кэбота… Но я знал, что избежал этого лишь на время.

Кохер был один. Он пригласил меня присесть, а сам занял место за письменным столом. Он задумчиво вертел в руках деревянный стетоскоп. Затем он начал: «Случай мисс Кэбот – довольно редкая форма зобовой болезни. Левая доля щитовидной железы значительно увеличена. На правой же изолированно расположены участки пораженной ткани…»

«И что же Вы предлагаете?»

«Я попытаюсь, если получу разрешение родственников, полностью удалить левую долю. Существует большая вероятность, что из правой доли удастся вылущить фрагменты опухоли, сохранив здоровую ткань. Ее количества должно быть достаточно, чтобы сохранить функциональность этого органа…» Он отложил стетоскоп в сторону и сосредоточил свой взгляд на мне. «Однако, должен Вам сказать, вылущивание подобных фрагментов опухоли очень легко осуществимо технически, но может привести к обильному кровотечению, так как здесь, в отличие от операции по частичному удалению железы, главный кровеносный сосуд перевязан не будет».

«Когда Вы планируете провести операцию?»

«Пока не возникла серьезная угроза смерти от удушья, по возвращении с берлинского конгресса хирургов – приблизительно через три недели…»

Кохер сделал небольшую паузу, а затем продолжил: «Надеюсь, что на конгрессе мне удастся найти подтверждение тому, что сохранение части щитовидной железы помогает избежать кахексии».

В тот момент мне казалось, что и в его душе тоже таились сомнения, с которыми он, однако, боролся. «Я бы посоветовал мисс Кэбот, – продолжал он, – уже в ближайшие дни отправиться в госпиталь для подготовки к операции. Кроме того, в этом случае я мог бы безотлагательно прооперировать ее, если случится опасный приступ удушья. Надрез дыхательного прохода всегда связан с опасностью, поскольку разносчики инфекции из дыхательного прохода могут беспрепятственно попасть в операционную рану. Я рассказал мисс Кэбот об этом все, что считал необходимым, и она, очевидно, готова довериться мне. Все же я поступил совершенно правильно, обойдя в разговоре с ней тему кахексии».

Когда я уже стоял в дверях, он добавил: «Я знаю, что нашей науке не помочь одними только молитвами. Но не забудьте помолиться со мной о том, чтобы Бог оградил нас от дальнейших ошибок и чтобы Он простил мне те ошибки, что я уже совершил».

Я остановился, потому что вдруг ощутил потребность что-то сказать, утешить его, пообещать то, о чем он просил. Но он твердо кивнул мне, и я убедился, что в этот момент он его борьба со страхами и тревогами была упорней и успешней моей. Я закрыл за собой дверь, до глубины души восхищенный им.

Кэбот молчал всю дорогу до нашего экипажа. Было около половины шестого.

Эстер на время забыла о своих проблемах с дыханием. Она восторженно думала о Кохере, его мягких руках, его доброте, его прекрасном английском, на котором он говорил с ней. Должно быть, за этот час Кохер пробудил к себе доверие, которое уже ничто не могло разрушить. Она уговаривала отца на следующий же день отвезти ее в госпиталь и переложить на Кохера дальнейшую заботу о ней. Она не обращала никакого внимания на то, что Кэбот даже во время поездки продолжал молчать. Меня же это весьма беспокоило.

Когда мы добрались до гостиницы и Эстер ушла в свою комнату, Кэбот попросил меня задержаться ненадолго и рассказать о моем разговоре с врачом.

«Вы еще в Нью-Йорке как-то объясняли мне, – начал он, тщательно подбирая слова, – Вы объяснили мне, что Эстер достаточно взрослая, чтобы самостоятельно решать, что делать с собственной жизнью. Я уверен, Вы были правы. Это ее жизнь, и если она так твердо и так беззаветно верит, что профессор Кохер может ее спасти, я не могу ей перечить. Никак не могу. Но если теперь я узнаю, что есть что-то, что профессор Кохер утаил от Эстер и что Вы также утаиваете от нас… это рождает во мне дурное предчувствие – предчувствие скорой смерти. Вы не думаете, что я как отец по крайней мере должен рассказать ей об этом – даже если она, кажется, не желает об этом слышать?» Он поднял голову и вопросительно посмотрел на меня, полный одновременно сомнений и надежды. «То, что мне вчера сообщил Уайт, это правда или только подлые и злые слухи? Мне нужно было пойти к профессору Кохеру и спросить у него самого. Но мне хотелось бы услышать это от Вас».

«Вилльям, – начал я, собрав остатки хладнокровия и твердо решив заставить его поверить в Кохера, тем самым развеяв и свои последние сомнения. – Уайт сказал Вам лишь половину правды. Последствия операции, которые описал Уайт, действительно имеют место. Перенесшие их уже никогда не выздоровеют. Но они указали профессору Кохеру, где кроется ошибка. Они уберегут остальных больных от повторения их судьбы. Этого больше никогда не произойдет…» Я старался разъяснить ему, что произошло. Старался втолковать, что, по убеждению Кохера, сохранение одной доли щитовидной железы помешает развитию у людей, которым был удален зоб, струмопривной кахексии. Я хотел, чтобы он поверил, что Кохер нашел способ избавить Эстер от зобовой болезни, не удаляя ее щитовидную железу целиком.

Кэбот обхватил голову руками и проговорил: «Профессор Кохер допустил ошибку. Он заблуждался. Если я правильно понимаю, он считает, что теперь нашел более совершенный способ. Но можете ли Вы поручиться, что он не допустит ошибки и во второй раз?»

Будто бы я и сам не задавал себе этих вопросов. На них я не в состоянии был ответить. Но пока я подбирал аргументы, Кэбот сам избавил меня от необходимости приводить их.

«Я позволю Эстер выбрать собственный путь, – сказал он. – Она хочет завтра отправиться в клинику к Кохеру. Я отошлю Уайта обратно в Нью-Йорк. Если, несмотря на все это обернется неудачей, я не в силах что-либо изменить». Он посмотрел на меня: «А Вы? Что Вы собираетесь делать?»

«Надеюсь, Вы не думаете, что после всего, что произошло, я оставлю Берн раньше, чем будет проведена операция и станет ясен ее исход», – ответил я.


Утром двенадцатого апреля Эстер была доставлена в тогда еще скромно оснащенную операционную, которая располагалась этажом выше столовой клиники. Кроме меня там были также Кохер, Ру, некий молодой ассистент и две медсестры. Кохер, который в те годы еще экспериментировал с различными антисептиками и, прежде всего, с висмутом, долго мыл руки сублиматом, пока Эстер готовили к операции. Ее нужно было привести в полусидячее положение, потому что иначе она могла бы задохнуться. Молодой ассистент приступил к наркозу: сначала он дал хлороформ, а затем эфир. Эстер в последний раз взглянула на меня и Кохера. Она попыталась улыбнуться, спокойно и даже жадно вдохнула и погрузилась в сон.

Кохер подошел к операционному столу и сказал: «Хорошо, что пациентка спокойна. Одна из причин, по которой мы настаиваем на подготовке к операции, состоит в том, что это помогает завоевать доверие. Это облегчает наркоз, который с самого начала был проблемой при удалении зоба. Зачастую напряжение и возбуждение перед дачей наркоза могут привести к блокированию дыхательного прохода и приступу удушья. Кроме того, избежать повреждения возвратного нерва значительно легче, если разговаривать с пациентом во время операции – так можно сразу же констатировать нарушения голоса. Но это пока только мечты».

Дыхание Эстер было хриплым, но равномерным. Под кожей отчетливо выделялась местами гладкая, местами узловая опухоль щитовидной железы, обезобразившая ее шею. Анатомическая неоднородность обеих частей теперь была очевидна. Кохер сделал вертикальный надрез до перстневидного хряща, а затем продолжил его кверху, под углом и по направлению к левой части зоба. Из задетых вен выступила первая кровь, но крупные сосуды успели перевязать. Скальпель рассек мышечную прослойку. На мелкие кровоточащие сосуды быстро была наложена лигатура. В следующую секунду показалась правая часть зоба, плотно спеленутая густой сетью переплетающихся сосудов, напоминающих капсулу. Опухоль так вздувалась при каждом вздохе, что возникало пугающее впечатление, будто еще через мгновение она разорвется. «Это та доля, которую я удалю полностью…, – сказал Кохер, обращаясь ко мне. – В отличие от предыдущих операций я оставляю оболочку зоба почти нетронутой. Главная цель – перетянуть все доступные крупные сосуды». Кохер потянулся к длинному, блестящему, снабженному тремя бороздками инструменту и, минуя внешнюю поверхность зоба, осторожно завел его в верхнюю часть разреза, где скрывалась верхняя часть опухоли. Вскоре после этого стволы крупных, наполненных кровью артерий и вен были перехвачены. Лигатурные нити были наложены, и скальпелем Кохер отделил щитовидную железу от сосудов.

Эстер стала дышать громче, и вены, покрывающие зоб, набухли еще сильнее. Я с беспокойством взглянул на ассистента, мерявшего пульс Эстер. Но его лицо было спокойно, и он не волновался.

Кохер все глубже вводил инструмент в ткань под углом от верхней части доли к правому внешнему краю и вдруг остановился. Зонд осторожно проскользнул вглубь, вынул наружу вену, перевязал ее и рассек. Затем он начал подвигать зонд влево, к той стороне доли, которая примыкала к трахее. Ощупью его бесконечно осторожная и ловкая рука снова скользнула вниз с верхней части железы. Кохер сказал: «В данном случае дыхательный проход сдавлен, поэтому я пытаюсь извлечь нижнюю часть доли, тем самым освобождая трахею…»

Кохер пытался пальцем дотянуться до нижней части. Когда это ему не удалось, он взял щипцы и с их помощью вытянул ее наверх. Сразу же после этого дыхание Эстер изменилось. То, как быстро это произошло, потрясло меня. Хрипы стали едва различимыми. Легкие наполнялись воздухом так, будто бы ощутили свободу. Наркотизатор кивнул Кохеру. Но Кохер уже занимался главными сосудами, которые стали видны из-за смещения доли щитовидной железы. На минуту меня охватили воспоминания о том, какими были, согласно рассказам, первые операции на щитовидной железе – с их неконтролируемыми потоками крови. Каждый новый выступающий, надувающийся от крови сосуд был наглядной иллюстрацией того, почему все хирурги прошлого, поперек перерезав эти широкие кровяные каналы и не ведая, чем это грозит, вынуждены были отступить перед неостановимыми кровотечениями.

Кохер наложил лигатуру в нескольких местах и под ней рассек сосуд. Затем он пояснил: «Теперь предстоит только перевязать внутреннюю артерию щитовидной железы, которая проходит под ее долями. Чтобы добраться до нее, нужно открыть внешнюю капсулу и вылущить опухоль. Только тогда артерия станет доступной…»

В это мгновение послышался хрип Эстер. Наркотизатор убрал руку с ее запястья и спешно надел на ее лицо маску. Хрип стал отчетливее. Стенки перевязанных сосудов пульсировали, натягиваясь. Мне казалось, что лигатуры могут не выдержать и чудовищное кровотечение может залить операционную. Я затаил дыхание. Но приступ кашля окончился так же неожиданно, как и начался. «Слизистая пробка, – прокомментировал Кохер, – которая рассосалась, как только освободился дыхательный проход…»

На время приступа кашля он прервал свою работу. Пальцы его правой руки находились между опухолью и капсулой опухоли. С величайшей осторожностью он проникал все глубже в ткань. В конце концов из капсулы показалась упругая, оплетенная красными и синими сосудами зобовая опухоль. Кохер сместил ее к середине шеи так, что в глубине операционной раны стала видна внутренняя щитовидная артерия, которую теперь можно было перевязать.

Путь до нее занял очень короткое время. Он перевязал артерию и обрезал нить. Затем он еще больше сместил опухоль к внешней части операционного разреза и рассек ткань, которая соединяла капсулу и выступавшую теперь на миллиметр заднюю часть опухоли. Затем он отделил новообразование от перешейка между долями. «Перешеек также, – заявил он, – следует полностью освободить, поскольку предстоит рассечь его, не повредив возвратный нерв».

Миллиметр за миллиметром Кохер освобождал перешеек от прилегающей ткани. Кровь тонкими струйками брызнула из множества мелких сосудов. Одно за другим кровотечения были остановлены зажимами, целый лес которых теперь поднимался из раны. Эстер издала несколько стонов. Когда Кохер освободил перешеек, послышался хрип. По-видимому, Кохер оперировал теперь в непосредственной близости от дыхательного прохода. Один раз Эстер попыталась приподняться, и наркотизатору пришлось прижать ее голову к операционному столу.

К этому времени Кохер уже приступил к рассечению перешейка. Ловкими, отработанными движениями он разрезал ткань и накладывал лигатуры. Это заняло довольно много времени. После он выпрямился. В левой руке он держал узловатый плотный комок – это был левосторонний зоб. Теперь Эстер успокоилась и лежала, не шевелясь. Ее дыхание было равномерным и стабильным.

Я взглянул внутрь разреза. Трахея была легко различима. И теперь, после удаления опухоли в нижней видимой ее части можно было заметить небольшое углубление, где помещалась болезненная железа, сдавливавшая дыхательный проход. Это и было причиной затрудненного дыхания, и, чтобы облегчить его, было достаточно удалить ее. Первая часть операции была позади – она прошла успешно.

Двадцать или тридцать секунд Кохер оставался в вертикальном положении: он позволил себе немного отдохнуть. Затем он попросил подать из емкости с сублиматом новый скальпель. Он сделал второй вертикальный разрез, продолжив уже существующий. Так разрез стал внешне напоминать букву «Y».

«Теперь вы можете видеть вторую долю щитовидной железы, – пояснил Кохер. – В ее структуре явно различимы болезненные участки. Я постараюсь ограничиться лишь их удалением. Наложение лигатур в данном случае не требуется. Также не придется вынимать саму железу. Я вырежу только опухоль, перевязывая в случае необходимости поверхностные вены. В щитовидной железе не должно остаться пораженной ткани».

Объявляя о своих дальнейших шагах, Кохер уже освободил правую долю щитовидной железы, перевязал несколько поверхностных вен и сделал надрез в области первого узла опухоли. Затем он завел палец внутрь разреза, долго ощупывал узел и в конце концов отделил его от здоровой ткани. Он имел неприятный голубоватый оттенок и был размером с голубиное яйцо. Открылось небольшое кровотечение. Кохер промокнул разрез губкой – кровь пошла слабее и остановилась. Его палец нащупывал на ткани щитовидной железы следующий узел. Снова надрез и вылущивание опухоли. Но в этот раз узел оказалось не так легко отделить. Когда он наконец поддался, выяснилось, что это лишь одно звено и что он связан со вторым фрагментом опухоли, который был также удален. Видимо, эта область располагалась совсем близко от трахеи, поскольку все мы услышали хрип Эстер, мучительно боровшейся за воздух. Кохер ждал, пока закончится приступ, и после сделал глубокий надрез, намереваясь удалить четвертый узел опухоли. Ему потребовалось очень много времени, чтобы добраться до него. В результате в его руке оказалось образование размером с куриное яйцо, а также несколько небольших смежных узлов. В тот момент, когда стал виден последний узел, из раны брызнула кровь. Она окрасила шею Эстер и руки Кохера. Это заставило наркотизатора забыть о своих прямых функциях. Я почувствовал, как страх сковывает меня…

Кохер схватил губку, обернутую пропитанной йодоформом марлей. Он приложил ее к надрезу. Кровотечение стихло, но не прекратилось. Кровь, пульсируя, все еще вытекала из раны и струйками сбегала на грудь Эстер. Кохер снова прижал к шее Эстер губку. Голосом, в котором чувствовались твердость и самообладание, он проговорил: «Я указывал на то, что опасность кровотечений – главное препятствие для удаления опухоли. По моим сведениям, такое кровотечение однажды заставило Бильрота удалить не часть, как планировалось, а всю железу, только чтобы перевязать поврежденную артерию. Мы не можем последовать этому примеру, поскольку экстирпация приравнивается…» Он прижимал к разрезу новую губку, но кровь все еще сочилась из него. Мне уже виделся конец – конец всех стараний, надежд – и начало череды разочарований, злобы и обвинений. Кохер тем временем не оставлял попыток остановить кровь. И совершенно внезапно кровотечение прекратилось, и Кохер выпрямился. Несколько раз он глубоко вздохнул. Затем он приступил к перевязке сосудов и удалению из разреза лишней крови.

Уже на первый день после операции, к моему огромному облегчению, стало ясно, что голос Эстер не пострадал. Несколько дней ее мучил жар, что не вызывало беспокойства Кохера: он считал это вполне закономерным в первые дни после операции, даже если и нет никаких оснований подозревать, что в рану была занесена инфекция. Лишь однажды открылось кровотечение, которое удалось легко ликвидировать. На вторую неделю началось стремительное выздоровление. Сначала это стало заметно с левой стороны, где щитовидная железа была полностью ампутирована, а затем и справа. На шестнадцатый день Эстер впервые покинула постель. На восемнадцатый день рана зарубцевалась. Когда я навестил ее в этот день, она сидела перед огромным зеркалом, которое специально установили в ее комнате. Она водила пальцами по своей шее и по только что оформившимся шрамам. Все, что она еще несколько недель назад прятала от посторонних взглядов, исчезло. «Думаю, теперь я стану настоящим человеком, – произнесла она, – жизнь для меня только начинается… А до этого я не жила вовсе…»

В то время в рамках хирургии щитовидной железы рассуждали о сохранении жизни, а сохранение красоты не имело первостепенного значения, поэтому никто не ломал голову над тем, как сократить количество шрамов. «Широкая цепочка с кулоном… – продолжала Эстер, тон которой становился все более жизнерадостным, – легко спрячет все шрамы… Как Вы считаете?»

Я же, наблюдая за ней, ощутил абсолютное счастье. «Да, – согласился я, – Вам больше никогда не придется носить горностаевой накидки…»

Спустя четырнадцать дней Эстер покинула клинику. Кэбот и я ждали ее внизу. Она сбежала вниз по лестнице и помчалась навстречу отцу.

В тот момент она не сознавала, что у меня и Кэбота были веские основания оставаться сдержанными, ведь оставался открытым вопрос, правильно ли действовал Кохер и удалось ли ему уберечь Эстер от кахексии.

После продолжительного путешествия по Европе, которое, как задумывалось, должно было поправить здоровье Эстер, Кэбот возвратился в Нью-Йорк. По совету Кохера, они с дочерью поселились вдали от горных районов штата Мэн, поскольку там, как и в горных районах Европы, могла проявиться склонность к заболеваниям щитовидной железы. Мы продолжали вести переписку. Но и через полгода Кэбот не упоминал о каких-либо тревожных симптомах, поэтому мои напряжение и беспокойство постепенно развеялись. Вновь я получил конверт от Кэбота шесть месяцев спустя. Он писал из Флориды. В письме сообщалось, что Эстер расцвела и помолвилась. Но Кэбот все же не решался благословить ее брак, хотя с большим уважением относился к этому молодому человеку, избраннику Эстер. Еще целый год от него не было слышно ничего, что могло бы указывать на развитие у Эстер струмопривной кахексии, да и она сама сообщала мне о помолвке. Вскоре после нее Эстер и ее муж разыскали меня в Нью-Йорке. Кэбот только что рассказал ей, какие сомнения обуревали нас перед операцией и как нам пришлось понервничать тогда. Он приехала поблагодарить меня за то, что тогда я утаил от нее самое худшее. Возможно, как она призналась, тогда ей не хватило бы мужества посмотреть в глаза опасности. Эстер чувствовала себя прекрасно. Жемчужные бусы на ней были так искусно составлены, что ничто не напоминало о тех жизненных трудностях, которыми была отмечена ее юность.


Через пятнадцать лет после той операции я и Эстер вошли в дом Кохера в Берне, в который она традиционно возвращалась раз в год для повторного осмотра. Когда я остался с Кохером наедине, он рассказал мне, что за все это время у Эстер не развилось рецидива опухоли на сохраненной части щитовидной железы. К тому времени Кохер провел уже около 600 операций по частичному удалению этого органа, не зарегистрировав ни одного случая кахексии. Этот метод себя полностью оправдал. Он позволял ликвидировать зоб и побочные явления, препятствовал развитию кахексии, и, более того, в этом случае крайне редко возникала необходимость повторного хирургического вмешательства. Он стал непреложным методом лечения зоба. Но это была не самая важная из новостей Кохера: он рассказал мне еще о двух примечательных событиях. «Возможно, Вы помните, – сказал он, – когда четырнадцать лет назад меня постигла неудача, я все же лелеял надежду, что однажды удастся настолько подробно исследовать симптомы заболеваний щитовидной железы, что с кахексией можно будет бороться. Я работал в этом направлении. В своих экспериментах я имплантировал клетки щитовидной железы в инородные ткани. Правда, с неопределенным успехом. Затем, по примеру Мюррея, я занялся инъекциями экстракта щитовидной железы. Так, во многих экспериментах мне удалось проследить возникновение и развитие симптомов. Стало очевидным, что именно секрет этого органа управляет некоторыми физиологическими процессами, поэтому его дефицит ведет к кахексии. Полагаю, это огромный прорыв в физиологии. Но только первая новость». Он прервался и положил передо мной переведенную на немецкий статью из итальянского специального журнала: «Сразу два итальянских ученых, Васалле и Генерали, разрешили загадку тетании. По-видимому, они не занимались анатомией щитовидной железы настолько серьезно, чтобы обратить внимание на, по описанию Вирхова, округлое, размером с горошину тельце, едва различимое в прослойке жировой ткани, которое очень давно было обнаружено этим берлинским анатомом на задних стенках обеих долей. Анатомы принимали его за недоразвитую ткань щитовидной железы. Два года назад Альфред Кон снова обратился к этому вопросу. Он пришел к выводу, что это автономные, независимые от щитовидной железы органы, и обозначил их термином «эпителиальные тельца». Никто из нас, однако, не подозревал, что они могут обладать столь неординарными функциями. Недавно двое итальянцев подвергли эти органы доскональному изучению. Когда они ампутировали у собаки оба эпителиальных тельца, у нее развилась тяжелейшая форма тетании. Но когда они, наоборот, ампутировали щитовидную железу, сохранив эпителиальные тельца, тетании не последовало. В обозримой перспективе будет доказано, что кахексия и тетания не имеют между собой ничего общего, поскольку первая – следствие удаления щитовидной железы, а вторая – ненамеренного повреждения эпителиальных телец или их ненамеренного же удаления».

Кохер оказался прав и в том, казалось, безвыходном положении, хотя прошел еще десяток лет до того момента, когда метод сохранения эпителиальных телец стал достоянием хирургии зоба и тетания почти исчезла из списка послеоперационных осложнений. Через семнадцать лет, первого января 1915 года, в Новый год состоялась последняя встреча Кохера и Эстер. Тем временем немец по фамилии Освальд выделил активное вещество щитовидной железы – тиреоглобулин, а англичанину Кендаллу удалось кристаллизовать гормон щитовидной железы тироксин. Асканази, Эрдхайм и американцы МакКаллам и Вегтлин установили, что эпителиальные тельца играют решающую роль в кальциевом обмене, а тетания возникает как раз таки в результате его нарушения.

Тумор

Семнадцатого сентября 1884 года я завтракал с Полем Реклю, хирургом старой парижской больницы Питье, о жизни, личности и работе которого речь пойдет чуть позже.

Я познакомился с Реклю, когда он еще был молодым ассистентом Поля Брока. Я проникся дружеской симпатией к этому столь же интересному, сколь и своеобразному человеку задолго до того, как к нему пришла мировая слава.

В тот самый день, семнадцатого сентября, Реклю по своему обыкновению просматривал утренние газеты, пока я допивал свой кофе. В следующую минуту он напряженно склонился над каким-то объявлением или статьей. Затем он взглянул на меня с выражением глубокого потрясения.

«Вы только послушайте, – голос выдавал его волнение, – послушайте, здесь опубликована заметка из Гейдельберга, которая лично меня, если, конечно, все написанное – правда, чрезвычайно удивляет. Вот, прочтите сами».

Я опустил мою чашку на стол и схватил газету, которую он протянул мне. Реклю указал на короткую статью с бросающимся в глаза заголовком «Станут ли в будущем возможны безболезненные операции без наркоза? Венский врач-окулист утверждает, что открыл обезболивающее действие кокаина. Несколько капель делают глазные операции безболезненными. Специальный репортаж с последнего заседания Офтальмологического общества в Гейдельберге».

То, что сообщалось в этих строках, сегодня мы уже не сочли бы необычным и тем более сенсационным. При длительных и тяжелых операциях уже давно применяют местную анестезию, а не общий наркоз хлороформом или эфиром, как это было раньше. Но тогда, ранним утром семнадцатого сентября общий наркоз все еще оставался единственным действенным болеутоляющим средством хирургии. В течение десяти лет все более необходимым и горячо ожидаемым становилось появление нового препарата, с помощью которого можно было бы делать невосприимчивыми к боли только оперируемые участки, чтобы не подвергать пациентов опасностям, связанным с общим наркозом.

Нет таких слов, которыми можно было бы описать то необыкновенное впечатление, которое на меня произвела эта заметка. Я пробежал взглядом эти несколько абзацев. Там говорилось, что по поручению молодого венского младшего врача Карла Коллера в Гейдельберге был зачитан доклад. В нем описывалось, как в результате закапывания кокаина человеческий глаз на долгое время может стать совершенно нечувствительным к боли. Сложные сами по себе глазные операции при этом условии были легче осуществимы. В дополнение к этому докладу для собравшихся офтальмологов было проведено большое количество глазных операций с применением кокаина, которые не оставили сомнений в эффективности этого препарата. Автор статьи констатировал, что сложно переоценить то влияние, какое окажет на хирургию это открытие.

Я опустил газету, и мои глаза встретились с глазами Реклю! В них запечатлелось то же чувство: растерянное и в то же время счастливое изумление. Это новое открытие безмерно обрадовало меня. Реклю же оно заставило вспомнить о глубоко укоренившемся в нем страхе перед опасностями наркоза, который в его практике часто становился причиной летальных исходов. Для него это сообщение из Гейдельберга было искрой надежды на лучшее будущее. До какой степени эта надежда оправдалась, стало ясно позднее: ведь Реклю сыграл выдающуюся роль в дальнейшем развитии местной анестезии. Я тем временем решил срочно отправиться в Вену.

Трогательная история этого путешествия войдет в одну из следующих глав о драме в местной анестезии. Но, так или иначе, двадцатого сентября я прибыл в Вену. Изучая предысторию открытия Коллерса, я обнаружил столько интересного материала, что пробыл в этом городе больше месяца. Двадцать первого ноября я отправился в Париж, и глубокой ночью с двадцать второго на двадцать третье ноября я был на месте. В половине второго ночи я стоял у ложи ночного портье, который вместе с ключами протянул мне телеграмму из Лондона, проделавшую за мной путь из Парижа в Вену и обратно – из Вены в Париж. В телеграмме значилось: «Вспомните наш разговор на лондонском конгрессе: пациенту с запущенной опухолью мозга назначено оперативное лечение в соответствии с теорией Феррье. Оперировать будет Годли. Джексон и Феррье будут присутствовать. Джексон поручил Вас уведомить. Дата: 25 ноября, Национальная больница, Квин-сквер. Беннет».

Всего через два дня! Но я не мог этого пропустить.

На французской стороне канала бушевал первый зимний шторм. Корабль целый день простоял в порту. Только двадцать четвертого ноября после крайне утомительной переправы я добрался до Англии, а в начале пятого вечера – в Лондон, который, казалось, захлебывался в проливных дождях. В «Черинг Кросс» меня ждала записка от Беннета.

Он задержался у Хьюлингса Джексона, чтобы еще раз обсудить подробности этого случая. Я мог застать его там.

Я не видел Джексона с момента окончания лондонского конгресса и только от случая к случаю обменивался с ним письмами. Его фигура стала грузной и неповоротливой. Вероятно, он едва ли совершал другие пешие прогулки, кроме как от дома до Национальной больницы и обратно.

Беннет поднял глаза от рисунка, на котором был изображен овальный разрез верхней части человеческого черепа с нанесенными на него поперечными и продольными линиями. Беннет был так погружен в его изучение, что лишь бегло поприветствовал меня, обменялся несколькими фразами с Джексоном и только после приступил к рассказу о своем пациенте.

«Мой пациент, – отозвался он, – это молодой человек по фамилии Хендерсон. Ему не больше двадцати пяти, и он работает фермером в Думфрайс. Третьего ноября он явился ко мне, с виду полностью здоровый, сильный парень, у которого тем не менее практически отказала левая рука и который хромал на левую ногу. Он жаловался на приступы головной боли и подергивания левой стороны лица, левой руки и левой ноги. Врач в Думфрайс не придумал ничего другого, кроме как приклеивать горчичный пластырь на голову и шею пациента, отчего на коже образовался ожог, на момент его прихода уже весьма серьезный – сплошь покрытый волдырями».

Беннет взял со стола пачку мелко исписанных листов и протянул их мне.

«Это его подробный анамнез, – прокомментировал он. – Возможно, Вам захочется получить исчерпывающие сведения. Я же сейчас ограничусь самым основным. Беседа и осмотр показали, что Хендерсон никогда не болел до этого случая, произошедшего с ним четыре года назад. Тогда он впервые почувствовал головную боль. Она стала возникать все чаще, но затем исчезала. Через год он ощутил легкий тик левой части лица и левой части языка. Подергивания становились все сильнее, пока, наконец, не переросли в спастический приступ, затронувший левую половину шеи, левую руку и левую ногу. Нередко приступы сопровождались потерей сознания. В течение двух лет они повторялись ежедневно. Полгода назад он почувствовал заметную слабость в левой руке. Еще через три месяца этой рукой стало невозможно работать. Вскоре после этого отказала и левая нога. Когда Хендерсон разыскал меня, головные боли сделались такими сильными, что он отзывался о них не иначе как о непереносимых. Обследование в Национальной больнице не выявило никаких видимых изменений черепа как такового, но указало на внушающие опасения изменения глазного дна и воспаление зрительного нерва. Начиная с четвертого ноября, ежедневно возникали спазмы всей левой стороны туловища. Они начинались с большого пальца левой руки. Иногда за этим следовали чудовищные приступы рвоты или позывы к ней, даже если желудок пациента был пуст. Это могло продолжаться часами и делало невозможным прием пищи. Головные боли стали настолько острыми, что вызывали горячечный бред и заставляли пациента издавать дикие крики. Ледяные компрессы не помогают, и только большие дозы морфия дают временное облегчение. У меня нет никаких сомнений в том, что речь идет о правосторонней опухоли головного мозга, и прежде всего нам следует определить ее местонахождение». Он взял в руки изображение человеческого черепа, которое разглядывал до моего прихода. «На этом изображении, – пояснил он, – показан череп пациента в натуральную величину». Овал черепа был разделен вертикальными и горизонтальными линиями на шесть полей так, что на каждой стороне симметрично располагались равные поля. Через среднее правое поле была проведена еще одна диагональная линия, и в верхней его части стояла жирная пометка в виде креста.

«Согласно современным представлениям, – продолжал Беннет, – центры, отвечающие за моторику левой части губ и языка, находятся в нижней части восходящей ветви передней извилины. Немного выше располагаются моторные центры левой части лица. В середине, а именно на восходящей ветви боковой извилины, локализованы моторные центры левой кисти, в том числе пальцев. В середине передней извилины – моторные центры плеча, локтя и предплечья. Верхняя же часть восходящей ветви передней извилины управляет движениями левой ноги. Мы зарегистрировали у пациента полную парализацию кисти и пальца и частичное нарушение подвижности локтя, плеча, лица, языка и ноги. Посему видится справедливым утверждение, что опухоль поразила только моторные центры кисти и пальца, активность же прилегающих моторных центров плеча, ноги, лица и языка страдает от усугубляющегося раздражения. Новообразование не может иметь значительных размеров, так как сверху его границы очерчены слегка затронутыми моторными центрами ноги, спереди – ничуть не более пострадавшими центрами лица и языка, сзади – полностью активным зрительным центром и снизу – моторным центром глазного яблока, также совершенно здоровым». Указательным пальцем правой руки он дотронулся до пометки на рисунке Джексона: «Здесь, в этом месте должна располагаться опухоль. Как Вы полагаете?»

Разумеется, он не ожидал от меня мгновенного ответа. Метаморфоза, которая произошла с теорией Феррье, нашедшей ныне практическое применение, вполне была способна лишить дара речи такого впечатлительного человека, как я.

«Вы не представляете, – заключил он, – как долго я ждал этого момента».

Беннет встал из-за стола. «Да ведь я, – сказал он, – почти не писал Вам. Но профессор Джексон всегда держал меня в курсе». Он посмотрел на Джексона, который за все это время не произнес ни слова, а только слушал, глубоко погрузившись в кресло. Теперь же он слегка скривил рот – как делал обычно, если речь шла о моих приключенческих похождениях по следам новых открытий в области хирургии, – и в этом выражении читалось немного сарказма, немного удивления и понимание, скрывающееся под его внешней холодностью. «Но это еще не конец истории, – проговорил он с присущей деловитостью. – Только завтра мы узнаем, правы ли Вы, Беннет. Завтра сделает Вас либо героем, либо убийцей, но противники вивисекции, несомненно, заклеймят Вас как истязателя».

«Сейчас мне нужно еще раз навестить моего пациента, – прервал его Беннет. – Не желаете ли Вы составить мне компанию и взглянуть на Хендерсона до операции?»

Я кивнул, и Джексон также поднялся из своего кресла. Но он дошел с нами только до двери палаты. Стоя у нее, он сообщил: «Я буду здесь завтра рано утром, в десять часов».

Когда мы ехали по Квин Сквер к Национальной больнице, она показалась мне более бесцветной и отталкивающей, чем когда-либо до этого. Она была очень далека от общепринятых представлений об известной клинике для душевнобольных.

Мы прошли по скудно освещенному и пропахшему карболкой, мылом и кухонным чадом коридору. Нам навстречу вышла пожилая медсестра. «Как дела у мистера Хендерсона?» – поинтересовался Беннет.

Сестра ответила, что он кричал на протяжении двух часов, а затем она дала ему морфий. С того времени боль утихла, но он стал неконтактным и возбужденным, как перед приступом буйного помешательства или эпилепсии.

Мы вошли в подавляющую своей пустынностью палату, где одиноко стояла единственная кровать. Над головой лежащего в ней больного тускло горела лампа, он встретил нас странным медленным движением своего молодого и кажущегося, в сущности, здоровым лица. Его левая рука бессильно спускалась по стороне кровати. Но, узнав Беннета, он попытался выпрямиться. Его взгляд был застывшим взглядом очень больного человека.

Резким движением здоровой правой руки он рванул в сторону одеяло и остался лежать перед нами наполовину голый – человек с сильным, мускулистым, натренированным телом. «Посмотрите на меня», – процедил он, одновременно с неимоверным напряжением пытаясь пошевелить левым предплечьем и левой ногой, но не добившись ничего, кроме их жалкого подрагивания.

«Все ведь здорово, – прокричал он, – все полно силы, только это маленькое чудовище в моей голове губит меня. Может ли орех погубить меня?»

На его лице выступил пот, и он заплакал. Беннет не пошевелился. По-видимому, он уже был свидетелем неистовых протестов Хендерсона. Он ждал, пока тот затихнет.

Потом он присел на край кровати и молча укрыл его одеялом, убрав под него и парализованную руку. После этого он медленно проговорил: «Хендерсон, мы окончательно решили сделать это. Завтра в 10 часов утра доктор Рикман Годли, знаменитый хирург, и я попытаемся избавить Вас от вашей болезни».

Хендерсон поднял голову от подушки, его лицо влажно блестело. Правой рукой он ухватился за руку Беннета. «Я уже не раз говорил вам, – проговорил он, запинаясь. – Вы можете делать со мной все что угодно. Я благодарен Вам за все, что бы из этого ни вышло, я всегда буду Вам благодарен…»

«Хорошо, – пробормотал, поднимаясь с кровати Беннет. – Хорошо. Теперь Вы понимаете, почему мы вынесли отсюда остальные кровати и поставили ширму» – он обращался ко мне. – Здесь, в Национальной неврологической больнице до сих пор нет операционной!»

Он указал на обтянутую тканью ширму, отгораживавшую один из углов комнаты. «Мы будем оперировать в углу, за ширмой». Он завел меня за нее: там стоял очень старый, совершенно примитивный, деревянный операционный стол и два небольших столика с медицинской посудой, пузырьками карболки и инструментами. На подоконнике стоял неуклюжий распылитель паров карболовой кислоты, некогда изобретенный Листером, чтобы всепроникающим карболовым облаком дезинфицировать все операционное поле, включая руки и инструменты хирургов. «Годли, – произнес Беннет тихо, чтобы не расслышал больной, – привез все необходимое из Кингс Колледж и заказал несколько особых инструментов, которые, как он полагает, пригодятся, так как анатомические структуры мозга имеют особый характер. Годли провел аналогичную операцию на трупе в качестве подготовки. Но какие неожиданности нам готовит операция на живом человеке, никто не может предсказать…»

Поскольку он уже начал разговор о Годли, я осведомился, почему он выбрал именно этого хирурга в качестве, условно говоря, исполнителя операции, которую задумал он сам, к которой он так стремился. Беннет искоса поглядел на меня и весьма странным тоном произнес: «Думаю, остальные детали мы можем обсудить позже». Мы вышли в коридор. «Должно быть, Вы достаточно знакомы с Годли?» – спросил он. Я кивнул. Годли был племянником Листера и вырос в его тени. Он был одних с Беннетом лет. Поскольку он ассистировал Листеру почти во всех операциях в Кингс Колледж, мне часто случалось наблюдать за ним. Он был прямым, думающим и довольно суровым по натуре человеком, хорошим учеником своего дяди, обладателем твердой руки, хорошим и добросовестным учителем и продолжателем метода Листера и прочих унаследованных от него хирургических учений. Но ему не хватало открытости, готовности к переменам. В целом, мне было сложно представить Годли в роли человека, который должен впервые удалить опухоль мозга.

«Кажется, я понимаю, что Вы хотите сказать, – продолжил Беннет. – Откровенно говоря, Годли колебался, перед тем как согласиться на эту операцию. Потребовались недели, чтобы уговорить его. Я много раз проклинал себя за то, что не стал хирургом и что теперь мне требуется помощь профессионала. Думаю, у меня есть то, чего не хватает Годли. Я заставил его сказать “да”, и я заставлю его преодолеть последнее препятствие, если всему этому суждено произойти». Я впервые в полной мере ощутил его страстную решительность. «Завтра Вы сами все увидите».

На улице было по-прежнему хмуро, когда двадцать пятого ноября, незадолго до десяти часов я прибыл на Квин-сквер.

Войдя в больничную палату, я взглянул на койку Хендерсона. Она была пуста. Сразу после этого у окна за наполовину сложенной ширмой я увидел группу врачей. Среди них были Беннет, Феррье, Джексон, Годли, а также незнакомые мне ассистенты и несколько сестер.

Годли и ассистенты были в фартуках и с закатанными выше локтя рукавами. На остальных, по обыкновению, были фраки.

Хендерсон, крепко привязанный, лежал на столе. Его глаза были закрыты, голова – выбрита налысо. Кожа выглядела гладкой и очень белой, если не считать тех мест на затылке, куда ему было прописано приклеивать горчичный пластырь, – там шрамы едва затянулись и не сошло воспаление. Один из ассистентов протер кожу головы раствором карболки. Я почувствовал его резкий запах. Он снова и снова обмакивал тампон в эмалированную емкость. Когда он дотронулся до незажившего затылка Хендерсона, тот открыл глаза и застонал. Ассистент немного помедлил и решил оставить затылок необработанным, старясь избегать попадания на него раствора.

Я отыскал взглядом Беннета и затем стал наблюдать за Годли, стоявшим в изголовье операционного стола. Внешне он казался спокойным, что вполне соответствовало его серьезному, решительному и хладнокровному характеру. Но по подергиванию его века я догадался, что холодность его была напускной и он едва справлялся с волнением. Думаю, я тогда понимал, что в нем происходило. Он, по природе убежденный консерватор во всем, что касается учений и методов, стоял в эту секунду на границе неизведанной, девственной земли, где он оказался благодаря горячей воле и энтузиазму Беннета.

Тем временем второй ассистент начал укладывать смоченную карболкой ткань вокруг головы и лица больного, пока не осталась видна лишь верхняя часть черепа. Затем он взял склянку с хлороформом. Сестра обработала парами карболовой кислоты противоположную сторону головы Хендерсона. Она открыла кран, который регулировал поступление паров из специального резервуара. Хендерсон тяжело дышал, считал вслух, кричал, пытался подняться и в конце концов потерял сознание.

В то же мгновение сестра, отвечающая за распылитель, включила его, и воздух импровизированной операционной начал пропитываться карболкой. Шипя, распылитель выбрасывал прозрачные, с резким запахом облака пара, постепенно заполнившие собой все пространство наподобие тумана. Все было готово. Пришел черед Годли!

Его покрытые волосами руки еще раз опустились в емкость с карболкой. Он взял мокрый от раствора скальпель и быстрым взглядом окинул операционную. Годли провел скальпелем по коже, оставив два длинных перекрещивающихся разреза, доходивших до кости. Из них тут же выступила кровь.

Второй ассистент промокнул кровь губкой и зажал несколько кровоточащих сосудов. Затем он поддел кончик одного из образовавшихся участков кожи и оттянул его назад. Годли громко дышал. Он соскоблил надкостницу до крыши черепа. В конечном итоге показалась кость – беловато-серая, укрытая быстро догоняющими друг друга каплями карболовой кислоты. Все мы подступили ближе к столу.

Со стороны Годли с непроницаемым видом стоял Беннет, будто бы не желая ослаблять влияния собственной энергичной натуры. Заметно дрожащей рукой он перенес «крест» на обнажившуюся крышу черепа.

Сестра передала Годли трепан, Годли поднес инструмент к кости. Его рука казалась уверенной и твердой, когда он установил его на одну из частей креста и зубчатая режущая кромка начала углубляться в кость. Некоторое время работа трепана сопровождалась скрежетом. С каждым оборотом новые осколки кости разлетались по сторонам.

Годли все ниже наклонял голову. Он буквально вслушивался в движение железа вглубь черепа. Наконец он остановился, высвободил трепан, приподнял его, вынул округлый участок кости и взглянул через образовавшееся отверстие на слабо пульсирующую, твердую мозговую оболочку.

Он взял в руку скальпель и осторожно опустил его в отверстие: не колеблясь, он сделал крестообразный разрез. Из разреза показалась выгнувшаяся наружу часть мозговой оболочки. Она выглядела вполне нормально, на ней отсутствовали какие-либо признаки болезни, разве что она имела желтоватый оттенок. Однако отверстие было недостаточно большим, чтобы делать окончательные выводы. Годли во второй раз взял трепан. Новое отверстие в крыше черепа отчасти накладывалось на уже существующее. Скальпелем он удлинил разрез на жесткой мозговой оболочке. Сквозь него стал виден участок мозговой коры. На ней также не было заметно каких-либо изменений, ни вызванного тумором выбухания, ни любого другого образования.

Вся краска сошла с уже и без того бледного лица Беннета.

Эмоции, которые в тот момент овладевали им, приглушенные, отобразились на его лице: беспокойство, сомнение, вопрос: неужели проницательность и здравый смысл подвели его?

Даже Годли, казалось, был вдруг охвачен нерешительностью. Его красное лицо блестело от пота, ручейки которого сбегали по его лбу. И тогда он в третий раз воспользовался трепаном. Вновь окрашенная кровью костная мука стала подниматься из отверстия. Годли вынул третий округлый фрагмент кости из крыши черепа. Он взял долото и молоток, пока ассистент при помощи медного шпателя прикрывал мозг и мозговую оболочку. Удар отозвался глухим и в то же время звонким, резким звуком, и костное долото вошло в череп. От черепа отходил осколок за осколком.

В результате три маленьких отверстия, оставленные трепаном, соединились в одно большое треугольное отверстие.

Все время казалось, что больной должен проснуться от тяжести наносимых долотом ударов. Но ничего похожего не произошло. Хендерсон не шевелился. Он издал единственный стон, который более не повторился. Годли отложил долото и молоток и снова взял скальпель. Он освободил всю видимую через треугольное отверстие поверхность мозга. В поле зрения оказались части фронтальной и боковой извилин. Сверху проходил крупный пульсирующий кровеносный сосуд. Но и теперь ничто не указывало на болезненные изменения в мозге, ни единого намека на тумор – ничего!

Тяжелый карболовый туман пропитал наши манишки, и они тяжело давили на грудь. Но мы не обращали на это внимания. Вместо этого наши взгляды были прикованы к отверстию в черепной коробке, в котором пульсировал мозг живого человека. Годли выглядит все таким же растерянным. Он бросил вопрошающий взгляд на Беннета. Если поставленный до операции диагноз был хотя бы отчасти верен, то могло быть только одно объяснение отсутствию каких-либо признаков опухоли. Она должна залегать очень глубоко! Возможно, она образовалась под видимой корой головного мозга, в белом веществе, и изнутри воздействовала на функциональные центры. Годли и Беннет еще раз обменялись взглядами! И скальпель Годли погрузился вглубь отверстия. Уверенным движением он рассек живую пульсирующую ткань – вероятно, это был первый разрез на головном мозге живого человека, который со всей сознательностью сделал хирург. Когда нож проходил сквозь мозговую кору, меня одолевали вопросы: Что произойдет дальше? Ждет ли этого человека внезапная смерть, которую, учитывая дерзость этой операции, с уверенностью предсказывали тысячи врачей? Но еще до того, как я задал себе их, ответ уже был получен. Этого не произошло – смерть не забрала его. В дыхании Хендерсона слышались хрипы, но оно по-прежнему было ровным.

Показалось серое вещество коры. Потом произошло то, чего все так ждали, – из глубины разреза возникло неестественно окрашенное нечто. Это была инородная твердая выпуклость размером с голубиное яйцо, покрытая оболочкой и вросшая в здоровую мозговую ткань. Она и была причиной болезни: опухоль, доказательство правоты всего того, что предполагал, планировал и делал Беннет.

Я посмотрел на лицо Беннета – на нем снова проступал румянец. Но Беннет не ответил на мой взгляд. Было еще не время для триумфа! Тумор плотно примыкал к мозгу. Пока было неясно, можно ли извлечь его из самой нежной и чувствительной ткани в человеческом организме.

Годли взял тонкий металлический шпатель и поднес его к струе пара, исходящей от распылителя. Он изогнул шпатель таким образом, что он стал похожим на ложку, соответствующую, насколько можно было судить, форме опухоли. С чрезвычайной осторожностью он поместил шпатель между опухолью и мозговой тканью. Мелкими колебательными движениями он пытался продвинуть его вперед. Это удалось лишь спустя много времени, но все-таки удалось. Затем Годли отложил шпатель и стал работать указательным пальцем. Он сбоку завел его под опухоль и попытался отделить ее от здоровой ткани. Я видел, как опухоль пошевелилась, как стала видна еще одна ее часть. Казалось, ощупью продвигающийся палец Годли уже полностью обхватил ее, уже мог ее вынуть.

Неожиданно он сделал рывок. В руке Годли оказалось образование в форме полусферы. Тумор разорвался ровно посередине – только его верхняя часть поддалась приложенному усилию. Глубоко залегающая часть осталась на своем месте. В следующую секунду ситуация изменилась. Благоприятное отсутствие каких-либо кровотечений сменилось тонкими, на первый взгляд едва различимыми струйками крови.

Годли забеспокоился. Он оглядел имеющиеся инструменты и, выбрав заостренную ложку Фолькманна, поднес ее к образовавшемуся углублению и попытался выскоблить основание тумора. Теперь полость быстро заполнялась кровью. Она не текла. Она сочилась – непрерывно сочилась из мозговой ткани. Несколько секунд Годли отчаянно боролся с кровотечением. Он требовал тампон за тампоном. Он попеременно промакивал кровь и одновременно делал попытки удалить оставшуюся часть опухоли, когда мог ее различить. Шли минуты. Больной разговаривал под наркозом. Его конечности вздрагивали. Но он был жив.

В бесконечном, давящем напряжении я ждал. Годли тяжело дышал. Лишь на доли секунды удавалось удалить кровь из операционной раны. Нижняя часть опухоли все еще не была удалена. В конце концов – спустя всего минуту – в глубине показалось здоровое, белое вещество мозга. Он еще раз промокнул тампоном собравшуюся кровь. На лице сестры, которая опускала тампон за тампоном в окрашенный кровью раствор карболовой кислоты и снова подавала их Годли, выступила испарина. Она работала обеими руками. Кровотечение не думало останавливаться, а только усиливалось. И повсюду лишь эти проклятые струйки, которые нельзя было унять ни зажимам, ни лигатурой. Из побелевших губ Годли вырывалось сдавленное дыхание. Я задумался, что творилось у него внутри. Опухоль была удалена. То, что так долго казалось неосуществимым, удалось. Закончится ли все неудачей, если врачам не удастся совладать с таким кровотечением? Я заметил, как взгляд Годли снова скользнул по инструментам и задержался на гальванокаутере. Но он колебался. Я был уверен: его останавливали сомнения в том, что мозг способен вынести такое грубое обращение. Тем временем рану заполняли новые и новые потоки крови. Еще тампон. Попытка предварительной тампонации. Безрезультатно! Воцарилась мертвая тишина. Годли попросил подготовить горелку и завел ее в полость, оставшуюся от опухоли. Он поднес ее к кровоточащей ткани, послышалось тихое шипение. То там, то тут кровь продолжала сочиться. Но потом это прекратилось, кровотечение было остановлено.

Измученный, с залитыми кровью руками, Годли выпрямился. Все мы слышали дыхание Хендерсона. Судороги конечностей стали сильнее. Но Хендерсон дышал, он был жив. Годли прополоскал руки в карболовом растворе. Затем он соединил части рассеченной мозговой оболочки, поместил резиновый дренаж в рану и зашил ее обеззараженной шелковой нитью. Один из ассистентов убрал зажимы с кожи головы, которые до того удерживали ее от попадания в рану. Он совместил ее края над отверстием в черепе и закрепил вокруг дренажа серебряной проволокой. Затем он наложил марлевую повязку, пропитанную карболкой, убрал ткань, окружавшую область операции, и перебинтовал голову.

Все молчали – может, от усталости, а может, от волнения. Ни слова не говоря, мы переглянулись. Я встретился взглядом с Беннетом. Он выглядел обессиленным.

Действительность была такова, что тумор был верно диагностирован, он был найден, он был удален – и пациент выжил. Это было одновременно очевидно и невероятно: опухоль мозга можно обнаружить и удалить. Это паразитирующее образование можно изъять из питающей его среды, и такое агрессивное вмешательство тем не менее оставляет больного жить. Беннет и Годли этой победой, одержанной над опухолью, начали новую главу в истории хирургии.

Через пять дней, утром тридцатого ноября я покинул Лондон, мучимый непереносимым приступом желчнокаменной болезни, которая впервые стала беспокоить меня много лет назад, в пору листеровской борьбы за применение антисептиков, и с тех пор следовала за мной по всему миру. Тогда боль, возникшая как гром среди ясного неба, была настолько сильной, что вынудила меня сделать решительный шаг и обратиться к хирургу, который был единственным человеком, отважившимся – еще за два года до моего приступа – на оперативное удаление пораженного желчного пузыря. Это был берлинский врач Карл Лангенбух.

За день до моего отъезда – двадцать девятого ноября – я заставил себя в перерыве между двумя приступами навестить Хендерсона в Национальной больнице.

Состояние Хендерсона было на удивление хорошим. Он хорошо выспался, был абсолютно свеж, даже оживлен и ел с большим аппетитом. Судороги и неистовые головные боли, превратившие его жизнь в ад, больше не повторялись. Он мог свободно двигать левой ногой. Только частичная до операции парализация левой руки переросла в полную. Беннет не без оснований утверждал, что во время операции при обнажении тумора были повреждены здоровые функциональные центры, отвечающие за работу левой руки. Но Хендерсон был совершенно готов заплатить полной потерей руки за освобождение от его главных мук. Место разреза было немного опухшим, а из все еще остававшегося внутри дренажа выделялся секрет, который, однако, не мог вызвать каких-либо опасных осложнений и помешать восстановлению тканей. Я намеревался прийти к Хендерсону и тридцатого ноября, но был не в состоянии этого сделать. Приступы боли приобрели обрели такую силу, что, только вколов себе большую дозу морфия, я еще мог надеяться, что доберусь до Берлина.

Я не мог быть свидетелем тому, как в последующие недели Беннет и Годли изо дня в день ждали у больничной койки любого отрицательного или положительного симптома, как они колебались между глубокой верой и опасениями, как считали это сражение выигранным, но потом снова сомневались, и надеялись, и снова сомневались. И когда двадцать четвертого декабря Джексон написал мне, что за день до этого Хендерсон скончался в Национальной больнице, я был до глубины души поражен.

Моей первой реакцией было глубочайшее разочарование и даже нежелание в это поверить. Случилось ли это на самом деле?! Разве операция Годли не дала толчка для развития хирургии? Был ли этот триумф лишь самообманом?

Только после я прочел часть письма Джексона, в которой все разъяснялось. Он писал, что симптомы, которые были вызваны опухолью, так и не возникли повторно до самой смерти больного. Хендерсона больше не мучили судороги и головная боль, и он пребывал в полном сознании. Смерть наступила не вследствие операции на мозге как таковой, а из-за инфекции, которая могла бы вызвать смерть пациента после любой другой операции. Читая письмо, я вспомнил об опухоли в районе послеоперационных швов и о гнойных выделениях, которые я заметил в день моего последнего посещения. В последующие недели раневая инфекция усугубилась, и развилось воспаление мозговой оболочки. Последнее и стало причиной летального исхода. Джексон знал недостаточно, чтобы сказать, как появилась инфекция. Лично он полагал, что смерть произошла по незаметной, но губительной случайности. Знакомясь с его наблюдениями, я понял, что он прав. Его зоркий глаз все подмечал. Перед собой я видел ассистента, который, протирая кожу головы Хендерсона карболовым раствором, оставил необработанными места, которые были воспалены после применения горчичного пластыря. Эти необеззараженные, раздраженные области и стали почвой для возникновения инфекции, погубившей Хендерсона. Случайность, глупая причуда судьбы – ничего больше. Нет, ничего больше! Только повод более добросовестно работать в дальнейшем, а отнюдь не препятствие на пути развития хирургии мозга.

Несколько месяцев спустя, двенадцатого мая 1885 года в Лондоне Беннет и Годли стояли перед членами медицинских и хирургических обществ. При беспрецедентном скоплении слушателей они докладывали об операции и о теоретических принципах, которые сделали этот шаг возможным. Главный вывод гласил: удаление опухоли мозга возможно, техника же требует тщательной доработки. Оба врача, как и я сам, задавались вопросом, сколько времени на это потребуется в действительности, сколько неудач придется потерпеть и сколько препятствий нужно будет преодолеть. Но они могли быть по праву убеждены, что дали огромный толчок к развитию этой области медицины.

Мэрион Симс – Лоусон Тэйт – Карл Лангенбух

Наполненные болью декабрьские дни 1884 года, когда я покидал Лондон – и это путешествие стало возможным только благодаря большим дозам морфия, – были последней вехой в истории моей желчнокаменной болезни. Это началось приблизительно восемнадцать лет назад. Болезнь в той или иной степени напоминала о себе, поэтому много раз я предпринимал попытки найти хирургическое решение моих проблем с желчным пузырем. Более десяти лет назад мой недуг заставил меня пережить новую агрессивную фазу его развития.

Восьмого января 1867 года, во второй половине дня я вернулся из Англии в Париж, еще переполненный впечатлениями от встречи с профессором Листером в Глазго и от его открытия антисептических свойств карболовой кислоты. Около двадцати лет до этого, после первого применения наркоза, у меня возникло убеждение, что начинается новый этап развития хирургии. Впервые войдя в больничную палату, которая не была пропитана тяжелым смрадом разлагающихся ран, впервые взглянув на послеоперационные швы, на которых отсутствовали признаки нагноения, я был до глубины души поражен. Тогда, пребывая в с трудом сдерживаемом нетерпении, я не мог предвидеть, что пройдет более десяти лет до того момента, когда листеровское изобретение, встречая сопротивление, все же захватит мир хирургии, привычный к инфекциям и раневой лихорадке. Итак, восьмого января на восемь часов вечера у меня был запланирован ужин в маленьком, но изысканном парижском ресторане с доктором Мэрионом Симсом, всемирно известным, на тот момент практикующим в Европе американским врачом-гинекологом. Я даже не мог предположить, какое тягостное разочарование принесет мне этот вечер, и не догадывался, какую роль сыграет Симс в моей дальнейшей судьбе.

Симс уже много лет не бывал на родине. Он появился на свет в семье фермера в нищем, забытом Богом местечке Ланкастер Кантри в Южной Каролине и проводил свои первые операции в подчревной области на негритянках, будучи сельским врачом в одном из южных районов Алабамы. Когда в Америке началась Гражданская война, он был направлен в научную командировку по Западной Европе. В Париже он представил метод лечения вагинальных фистул и тем самым произвел сенсацию среди парижских хирургов. В 1862 году он вернулся в Нью-Йорк. Как уроженец Юга, он не мог примириться с событиями на Севере. Поэтому, бросив всю свою собственность в Нью-Йорке, в июле 1863 года он со своей семьей отправился в Европу. С тех пор он жил между Францией и Англией, куда к нему устремились толпы состоятельных пациенток. Его услугами пользовались герцогиня фон Гамильтон, равно как и императрица Евгения, супруга Наполеона III, для обследования и лечения которой потребовалось провести не одну неделю во дворце Сент-Клу. Он никогда не делал тайны из его патриотических чувств по отношению к южанам и жертвовал большие суммы для жертв «разбойничьих набегов» северного генерала Шермана на Олд Ланкастер. Тот факт, что большую часть войны я провел в лазаретах северян, никак не повлияло на наши с Симсом отношения. В 1861 году я неоднократно помогал его чудесной жене Терезе и его семерым детям, когда они еще жили в Нью-Йорке. А теперь, когда я спустя столько лет снова приехал в Европу, Симс с нетерпением ждал момента, когда сможет поговорить со мной о том, что изменилось дома со времен окончания Гражданской войны.

Симс опоздал всего на несколько минут. Ему было пятьдесят три года, но его внешность все еще привлекала внимание: стройный и статный, с густыми каштановыми волосами, мягкими чертами губ, манящими темно-карими глазами, по-мальчишески живыми движениями, и, кроме того, он был чрезвычайно элегантен. Взглянув на него, никто не смог бы предположить, что он появился на свет в постовой будке на самом краю света и что его отец – фермер, завсегдатай деревенского трактира, шериф, устроитель петушиных боев, охотник на лисиц, игравший и вечно проигрывающий в бильярд, – научился писать и считать, когда ему было двадцать три. Симс был человеком, который отвечал представлению Джона Беллса об идеальном хирурге: «Ум Аполлона, сердце льва, светлый взгляд и руки женщины».

Симс поспешил ко мне навстречу и с радостью пожал мою руку. Нужно отметить, что радость входила в широкий спектр его эмоций, на другом конце которого находился безудержный гнев. «Боже мой, – воскликнул он, – Боже мой, Родина!» Его нисколько не беспокоили обращенные к нему отовсюду любопытные взгляды посетителей, и уже в четвертый или пятый раз он произнес «Боже мой», отозвавшееся из самой глубины его сердца. Тогда я внезапно почувствовал сильную колющую боль в правом плече, от которой у меня на секунду перехватило дыхание. За болью последовала сильная тошнота. Сразу за этим у меня возникло ощущение, будто бы кто-то хорошенько ударил меня кулаком в правый бок, сразу под правую реберную дугу.

От этого тяжелого, сверлящего удара осталась тупая, мучительная боль, которая быстро распространилась от спины до живота. Она была настолько сильной, что я отпустил руку Симса, сначала наклонился вперед, а затем и вовсе согнулся, издав глухой стон.

Во мне билось только одно желание: скорее отсюда, из этого помещения, где я в лучшем случае представлял забавное зрелище для всех любопытных! Для претворения этого желания в жизнь я собрал всю мою силу воли. Сквозь стиснутые зубы я процедил: «Коляску…» Больше ничего. Я чувствовал только, как всю правую сторону, от подложечной впадины до плеча, пронизывала невероятная боль. Шатаясь, я вышел наружу и оперся о стену рядом с узкой входной дверью.

Кто-то оттащил меня в сторону. Новый приступ боли лишил меня способности говорить, и я только стонал и время от времени вскрикивал. Я смутно помню, как нанял коляску и как кто-то втолкнул меня туда. Она тронулась. С каждым толчком во время поездки боль возвращалась с новой силой. У меня что-то спрашивали, но я был не в силах разобрать значение слов. Экипаж остановился. Некто выпрыгнул из него. Вечность спустя он вернулся и попытался заставить меня что-то проглотить. Я почувствовал привкус какого-то порошка у себя во рту, с отвращением проглотил его и стал ждать, когда мне станет легче. До того момента, когда боль стала утихать, прошло бесконечно много времени. Из острой она медленно превращалась в тупую и вполне переносимую. В первый раз я осмотрелся и встретился глазами с тревожными карими глазами Симса, на которого падал свет от фонаря нашего экипажа.

«Вы можете остаться у меня дома!» – сказал он. Борясь с чувством головокружения, я попросил прощения за весь инцидент и не сопротивлялся, когда он подвел меня к дверям своей квартиры на первом этаже, где уже горел свет. Симс распорядился разложить диван и помог мне раздеться. «Бывали ли у Вас похожие приступы?» – спросил он.

«Нет, – ответил я, – это первый». Я выпрямился с намерением освободить правый бок от давящей одежды, с помощью Симса я избавился от пиджака и жилета, расстегнул рубашку и брюки и снова лег на спину. Я провел правой рукой по коже под правой реберной дугой. Даже малейшее прикосновение отдавалось болью в области печени. А одного короткого нажатия в районе выше и правее пупка было достаточно, чтобы вызвать глубокую колющую боль.

Напрашивался диагноз, с которым я не хотел соглашаться. Да, я изнурял себя. Но в конце концов мне нет и сорока. Принадлежал ли я к типу «людей со склонностью к накипеобразованию», которые уже в молодые годы, иногда даже во младенчестве вследствие некоего загадочного, возможно, наследственного нарушения обмена веществ получают камни в мочевом, желчном пузыре или в почках, после чего их жизнь сводится к выматывающей и зачастую безнадежной борьбе с коварными конкрементами?

Симс присел на край дивана рядом со мной. «Я уже послал за доктором Труссо, – сообщил он. – По крайней мере, его имя должно быть Вам знакомо. Он самый выдающийся врач-клиницист и терапевт, который сейчас как раз находится в Париже. За последние годы мы вместе присутствовали на многих консультациях. Мы находимся в дружеских отношениях, и он наверняка вот-вот прибудет, чтобы осмотреть Вас. Мне известно лишь о немногих случаях, когда он ошибся с диагнозом». Он нагнулся надо мной и положил свою руку на мой правый бок. Боль уже стала более ощутимой. Казалось, будто бы она затаилась, чтобы потом броситься через морфиевую преграду, сдерживавшую ее. До этого я только слышал об искусных руках Симса. Теперь я чувствовал их сам.

«Полагаю, Вы придерживаетесь того же мнения, что и я?» – поинтересовался я с напускной твердостью, в действительности же полный ускользающей надежды, что Симс диагностирует что-то отличное от желчнокаменной болезни или желчных колик.

Некоторое время он колебался. Затем он сделал неудачную попытку отшутиться: «Я, как Вы знаете, чувствую себя уютнее и увереннее с людьми другого пола и в другой области медицины».

Я чувствовал, то это всего лишь отговорка. Если кто-то из знакомых мне хирургов и разбирался во внутренних болезнях, то это был Мэрион Симс. Его слова не могли ввести меня в заблуждение, потому что я знал, что он пережил. Однако я не стал настаивать, чтобы он поделился со мной его истинным мнением о моем состоянии, поскольку его чернокожий, по заведенной на родине привычке, слуга доложил о приезде доктора Труссо.

В следующую секунду Труссо появился в дверях. На вид ему было около шестидесяти, он был высок, очень худ и согбен. Его длинные волосы были зачесаны назад, бакенбарды были белоснежными, лицо – заостренным.

Он поприветствовал Симса быстрым вежливым жестом, обращаясь ко мне, спросил, с кем имеет честь познакомиться, и без лишних слов приступил к осмотру. До этого я не был лично знаком с знаменитейшим терапевтом Франции, который изобрел метод обнаружения желчного пигмента в моче страдающих заболеваниями печени и желчного пузыря. Я был наслышан о нем и о его блистательных диагнозах. Такого мастерства в их постановке ему удалось достичь благодаря необычайному обилию материалов о болезнях, хранящихся в вечно переполненных залах его больницы Отель-Дье на острове Ситэ, основанной еще в Средние века.

Труссо задал несколько небрежных коротких вопросов. Одновременно с этим он продолжал осмотр. Тогда я почувствовал боль в правом плече. Сразу после этого я снова почувствовал «удар» в правое подреберье, затем возобновилась боль в спине, и в завершение меня пронзила острая боль – будто бы весь мой правый бок оказался в ведьмацком котле. Я невольно закричал, когда Труссо тремя пальцами левой руки надавил мне на подложечную ямку. Он посмотрел на меня: его глаза имели необычный желтоватый оттенок, отчего они казались болезненными. Он никак не отреагировал на мой крик, хотя и ожидал его, как ждут эха. Это только и было нужно, чтобы поставить диагноз. Он ощупал нижнюю область печени. Его худые, бледные руки действовали при этом с грубой, механической силой. Сразу после этого он выпрямился и своими острыми пальцами опустил манжеты.

В первую минуту я не проговорил ни слова.

«Как мне сказали, Вы врач, – заметил Труссо, все еще расправляя рукава рубашки. – Я за полную откровенность среди коллег. Я уверен, Вы согласитесь со мной!» Но не дожидаясь, пока я выражу свое мнение, он, обратив на меня взгляд своих серых глаз, сказал: «В Вашем случае все ясно. Желчнокаменную болезнь сложно диагностировать, но это ситуация особого рода. Ваш желчный пузырь сильно увеличен и довольно значительно выступает из-под печени. Это необыкновенно легко прощупать. Дело по меньшей мере в крупном, неправильной формы камне, который формировался долгое время и только сегодня дал о себе знать». Он сделал недолгую паузу и затем еще пристальнее посмотрел на меня. «Это большой камень, – продолжал он, чеканя каждое слово. – Он слишком велик, чтобы пройти через желчный проток, но велик достаточно, чтобы его закупорить».

Мне не требовалось дальнейших рассуждений. Я прекрасно понимал, что означал приговор Труссо. Как предписано природой, мой желчный пузырь будет стараться вытолкнуть камень. Но, в отличие от случаев с небольшими камнями, будет неспособен сделать это естественным способом. А значит, меня ждали новые и новые пытки, ни к чему не ведущие. Новые, еще более тяжелые приступы на протяжении недель, на протяжении лет. Это вызвало бы закупорку желчного протока. Морфий оставался бы единственным, но не вечным действенным средством. Воспаление желчного пузыря, нагноение, возникновение абсцесса, за которым неизбежно последует выход камня со всеми продуктами воспаления в брюшную полость, перитонит и, в завершение, смерть. Таковы были мои перспективы. Я чувствовал, что мой ужас не остался незамеченным Труссо. Но он сохранял холодность и надменность.

«Полагаю, – сказал он, – дальнейшие разъяснения излишни. Есть только один способ зафиксировать камень в безопасном положении, в котором он, должно быть, находился все это время. Я порекомендовал бы Вам сесть на диету и начать принимать красавку. Думаю также, Вам не повредило бы лечение в Карлсбаде, которое могло бы воспрепятствовать склонности Вашего организма к камнеобразованию. При приступах, разумеется, морфий. Я знаю случаи, когда такой камень, как Ваш, не причинял беспокойства очень долго». Я почувствовал, как земля уходит у меня из-под ног, как рушится мой мир путешествий из страны в страну, с континента на континент. Утопия, безумие вести такую жизнь, каждый день которой отмечен заботой о покое и строгим соблюдением диеты. Жизнь, в которой я вынужден носить в себе врага, способного в любую секунду, в любой точке мира напасть на меня. Откуда-то издалека до меня доносился твердый, невозмутимый голос Труссо: «Только Вы можете постоять за собственную жизнь. Медицина здесь бессильна, потому как никто не может удалить такой камень и вряд ли когда-то сможет – за исключением самой природы, которая, к счастью, распорядилась так, что камень и киста не выталкиваются в брюшную полость, а удаляются через брюшную стенку. Такой сценарий возможен и в Вашем случае. Мой рецепт Вам передадут».

Труссо слегка согнулся, обозначив тем самым поклон, и сказал: «Доброй ночи, любезные господа». Он покинул комнату так стремительно, что Симс, крайне пораженный, едва успел догнать и проводить его.

Я лежал в полном оцепенении. «Но я не создан для отшельнической жизни», – пробормотал я в конце концов. Я попытался подняться. Но Симс склонился надо мной и удержал на кровати, хотя тут же вернувшаяся колющая боль в правом плече и без того отбила у меня желание вставать. Но степень иронии и отчаяния от этого только возросла: «Вы великий хирург, Симс, Вы прославленный хирург. Вы не теоретик и не путешественник, как я. Вы проявили изобретательность и выдающиеся способности. Как Вы поступите, если я попрошу Вас не ждать благосклонности природы, а перекроить ее?»

Симс с некоторой долей испуга посмотрел на меня.

«Кому как ни Вам знать, что это неосуществимо и что смерть наступит от воспаления брюшины самое позднее через восемь дней. Я не желаю больше говорить об этом».

«Отважитесь ли Вы, – продолжал я настаивать, – вскрыть желчный пузырь и извлечь оттуда камень, если я поручусь Вам, что существует способ избежать заражения?»

Во взгляде Симса мелькнуло сомнение. «Если Вас это успокоит, то да, – сказал он чуть мягче. – Но располагаете ли Вы таким средством?»

«Нет, – ответил я, – но им располагает Джозеф Листер, врач из Глазго. Вы, наверное, еще не слышали о нем. Но Вы должны с ним познакомиться. Съездите к нему. Попросите его показать Вам послеоперационные швы».

«Хорошо, – согласился Симс, и в тоне его чувствовалось не доверие, а лишь желание успокоить меня, – я сделаю то, о чем Вы просите, если Вы, в свою очередь, будете делать то, о чем попрошу я. Я дам Вам еще немного морфия, и Вы поспите, отдохнете и будете оставаться в этом доме, до тех пор пока не сможете без угрозы для Вашего здоровья предпринять поездку в Карлсбад».


Если бы тем летом в Карлсбаде я знал, что пройдет еще более полутора десятилетий, до того как проблема хирургии желчного пузыря найдет свое решение, кто знает, смогли ли бы мои отчаянная надежда и непоколебимая вера в лучшее поспорить с обреченностью на мучения длиной в пятнадцать лет.

И в 1879 году на моих глазах хирурги приблизились к решению этой проблемы. У истоков стоял Лоусон Тэйт, хирург из Бермингема, без сомнения, один из самых самобытных, своенравных и неординарных людей, которые когда-либо держали в руках скальпель.

Когда я познакомился с Тэйтом, прошло уже двенадцать лет с того дня, когда камни в моем желчном пузыре впервые заявили о своем существовании. За эти двенадцать лет я испытал сильнейшие боли, которые только может испытать человек. Не раз я находился на грани морфиновой наркомании и в конце концов, мучаясь от спазмов, привык к мысли, что смерть очень близка. Но те же годы подарили мне Сьюзан, величайшее счастье в моей жизни. Ее забота придавала мне сил и в буквальном смысле утишала мою боль. Я получил приток мужества и возобновил привычную жизнь путешественника. Я никогда не отправлялся в путь без ампулы морфия, но моя болезнь ни единого раза не напомнила о себе. Наперекор всему мой багаж впечатлений рос, целый год мое состояние оставалось формально безупречным, и тогда, после незабываемой поездки к южным морям Тихого океана в мою жизнь вошел Лоусон Тэйт.

Поздней осенью 1879 года Сьюзан и я приехали в Париж. Самый первый визит мы нанесли Мэриону Симсу. Симс уже успел пожить в Нью-Йорке, но большую часть времени проводил все же в Европе, в Париже или Риме. Его известность и число пациентов не убывали. Но его лицо сделалось усталым. Двумя годами ранее в Нью-Йорке он пережил тяжелое воспаление легких, которое наложило явный отпечаток даже на такого закаленного, перенесшего множество болезней человека.

«Боже мой, – воскликнул он, когда его постаревший чернокожий слуга провел нас в зал, – я вспоминаю тот день, когда Вы без сил лежали здесь, Труссо поставил Вам диагноз, и Вы, полный отчаяния, просили меня вырезать Ваш камень и спасти Вам жизнь. Тогда у Вас было только одно на уме: увидеть развитие хирургии желчного пузыря, ведь болезнь могла погубить Вас в любой момент. Знаете ли Вы, что теперь Вы как никогда близки к достижению своей цели?!»

Во время моего путешествия, когда я занимался проблемами головного мозга, до меня не доходило никаких сведений о продвижении в этой более насущной для меня области. Но один только взгляд на необычайно взволнованное лицо Симса породил во мне некоторые догадки. «Так Вы в конце концов…?»

Он покачал головой. «Нет», – сказал он. Но затем объяснил: «Я только лишь попытался. Я нашел один новый метод. Кое-кому удалось добиться при помощи него окончательного успеха».

«И кому же?» – поинтересовался я.

«Лоусону Тэйту в Бирмингеме. Вы наверняка слышали это имя. Он самый серьезный и самый успешный конкурент Спенсера Веллса в операциях по удалению опухоли яичников. У него за плечами уже более сотни удачных операций, а показатель смертности составляет всего тринадцать процентов. Удивительно, что гинеколог сосредоточился на проблемах желчного пузыря. Но, с другой стороны, кто из нас не занимался полостными операциями? Во всяком случае, двадцать третьего августа, восемь недель назад, Тэйт в своей частной больнице в Бирмингеме по моей методе прооперировал сороколетнюю женщину, удалив два крупных камня из желчного пузыря. Он зашил операционный разрез и добился полного заживления фистулы. Все, что я знаю об операции, я прочел в коротком письме Тэйта, в котором он сообщал, что продвинулся в использовании моего метода. Тэйт не делал никаких публичных заявлений об операции. Следующая, насколько знаю, состоится одиннадцатого ноября в Лондоне».

Симс опустил голову, и выражение усталости на его лице стало еще очевиднее. Возможно, на мгновение в нем проснулась горечь от собственных неудач: ведь его риск так и не оправдался. Может, в нем говорили гордость и скрытое тщеславие человека, который был избалован успехом. Но Симс поборол это чувство. «Я рекомендую Вам разыскать Тэйта, – сказал он. – С Вами я передам ему письмо на случай, если вы еще не знакомы лично. Тэйту тридцать четыре года, в половину меньше, чем мне. При сложившихся обстоятельствах он сможет мастерски провести как холецистотомию, так и овариотомию. Вы можете ему полностью довериться, если у Вас не останется другого выбора».

«А находите ли Вы Тэйта приятным человеком? – задала Сьюзан типично женский вопрос. – Я имею в виду – обходительным, симпатичным».

На секунду Симс задумался. «Нет, – ответил он, – честно говоря, он не совсем приятен. Некоторые люди отзываются о нем не иначе как о свирепом животном, неистовом в работе, в любви и ненависти. Я думаю, Генри знаком с человеком, так похожим на Тэйта, как только могут быть похожи двое людей».

«Кого Вы имеете в виду?»

«Однажды Вы рассказывали мне, как в 1848 году, тридцать лет назад впервые оказались в Эдинбурге, чтобы разыскать профессора Симпсона, гинеколога, который незадолго до этого как раз впервые выполнил наркоз хлороформом. Сейчас он уже мертв. Но я уверен, что Вы все еще помните его – грузного и сильного, как бык. Тэйт – его точная копия». Далее он продолжал на повышенных тонах: «Тэйт родился в Эдинбурге в 1845 году, за три года до того, как Вы в первый раз приехали в Шотландию. Официально он является сыном некоего мистера Арчибальда Тэйта, который выполнял функции отца бездомных детей в приюте Хэриот-Хайм. Но есть люди, которые с уверенностью заявляют, что отцом Тэйта был профессор Симпсон. Когда Вы увидите Тэйта, и Ваши сомнения в этом рассеются. Тэйт и сам никогда не отрицал возможность исторической подтасовки. Напротив…»

Через восемь дней мы уже были в Бирмингеме.

В Лондоне мы навестили Листера. Всего два года назад он стал профессором Королевского Университета, чтобы лучше изучить придуманный им антисептик, который несмотря на успешное применение в мире, только в Англии еще встречал сопротивление и критику. Мы упомянули, что намереваемся посетить Тэйта. Услышав об этом, Листер буквально потерял дар речи, что очень удивило нас. Но он объяснил: «Я слышал о Вашем намерении сделать операцию. Но я попросил бы Вас не называть моего имени в присутствии того человека, к которому Вы направляетесь. Тэйт – заклятый враг антисептики. Как и Спенсер Веллс, еще за некоторое время до моего открытия он добился успехов в предотвращении нагноения, опубликовав сведения о серии из пятидесяти операций, при которых лишь в тринадцати процентах случаев наблюдался летальный исход, и это против двадцати пяти процентов у Веллса. В ходе операций он якобы использовал карболовую кислоту, однако, как это часто случалось, нерегулярно и неверно. Проделанную же мной работу он в своих резких статьях назвал бессмыслицей. Он человек, которому сложно расстаться с предрассудками, что делает его самым непримиримым врагом, какого только можно себе представить. Таким же был и Симпсон. Иногда мне кажется, что он намеревается продолжить борьбу против меня».

Листер, конечно, не отдавал себе отчет, что нанес первый удар по моим надеждам.

«Поэтому не упоминайте моего имени, – продолжал он, – он не станет даже разговаривать с Вами и не примет Вас. Несомненно, он незаурядный человек, поэтому смог усовершенствовать не только овариотомию. Он первым по причине хронического воспаления придатков роженицы пошел на радикальные меры – удалил их и избежал воспаления брюшины при помощи промываний и дренажа. Удивительно, но статистика показывает, что, по счастливой ли случайности, потому ли, что ему известен какой-то секрет, у него бывает относительно мало смертельных случаев или случаев заражения. Из упрямства он отвергает любые средства дезинфекции, поэтому в его больнице пахнет, как на скотобойне».

Наша изначальная уверенность несколько пошатнулась, и с таким чувством мы прибыли в Бирмингем. Тэйт был там кем-то вроде местной знаменитости. Даже носильщик знал, что он оперирует в больнице Спарк Хилл и что его квартира и частная больница находятся в доме номер семь по улице Кресент. Прежде всего я отправил к нему рассыльного с рекомендательным письмом Симса. Двумя часами позже он явился в отель с ответом, подписанным секретарем. В письме значилось только: «Завтра утром в одиннадцать часов».

На следующее утро я оставил Сьюзан в отеле, а сам направился на улицу Кресент. Дом Тэйта, в котором находилась и его больница, был недружелюбным, угрюмым зданием и походил на коробку, каких в Бирмингеме были сотни. Сразу за дверью располагалась комната секретаря, сравнительного молодого человека, который под диктовку записывал то, что доносилось из соседней комнаты через переговорную трубку, вделанную в стену. Голос был громким и грохочущим. «Будь я проклят, если сделаю то, о чем просит этот малый. Так и напишите ему».

«Хорошо, мистер Тэйт, – сказал секретарь. – Я напишу, что мистер Тэйт сожалеет о том, что не сможет выполнить Вашей просьбы».

Голос из переговорной трубки прогремел еще разъяренней и громче: «Этого я не говорил!»

«Несомненно, – запинаясь, проговорил секретарь, – но это то же самое, только лучше звучит».

«Мистер Тэйт, – прокричал его рыжеволосый помощник, взглянув на мою визитку, – здесь мистер Хартманн из Нью-Йорка». Он помолчал. «Мистер Тэйт сейчас оперирует дома, – выпалил он. – Пойдемте, иначе я смогу представить Вас только после полудня, когда начинается прием».

Я следовал за ним по едва освещенному коридору. Где-то захлопнулась дверь, и сильный, но в то же время мелодичный голос загромыхал: «Какого дьявола сестры Мэри нет на месте?», на что женский голос ответил: «Черт меня побери, если я имею об этом хоть какое-то представление!»

Почти в ту же минуту мы попали в несколько более светлый коридор. Я увидел молодую сестру и напротив нее – некую коренастую фигуру среднего роста, по-крестьянски грубо скроенную, в непромокаемом фартуке. Фигуру венчала мощная круглая голова, покрытая длинными густыми волосами. Обнаженные руки выдавали избыток растительности.

За исключением некоторых понятных и само собой разумеющихся несовпадений, тот, кого я видел перед собой, был, несомненно, Симпсоном, каким я застал его тридцать лет назад в Эдинбурге, когда он открыл свойства хлороформа в ряде экспериментов над самим собой и рассказал мне о своем открытии. Сидящий передо мной обладал, очевидно, характером еще более порывистым, внутри него кипели идеи, горели огонь, жажда борьбы и ненависть.

Глаза на красном лице Тэйта горели так злобно, как, я помнил, горели только глаза Симпсона. Он перескакивал взглядом с сестры на меня. Его тонкие, но красиво очерченные губы, помещавшиеся под массивным носом, уже было собирались извергнуть очередное проклятие, когда секретарь, встав между нами, представил меня. Я слышал, как он произнес имя Симса. Затем Тэйт вскользь посмотрел на меня. С именем Симса он еще мог примириться.

«Итак, – загрохотал его голос, в котором вдруг стала угадываться вынужденная любезность, – если Вы хотели на что-то посмотреть, то пойдемте. Поговорить мы можем и позже».

Он развернулся ко мне спиной и звучно зашагал в противоположную от меня сторону, сопровождаемый сестрой и ассистентом. Тэйт распахнул дверь. Она вела в аскетично обставленный операционный бокс. На деревянном, покрытом клеенкой столе лежала женщина. Рядом стоял стол с многочисленными емкостями с холодной водой и емкостями, от которых поднимался пар, большим количеством мыла и полотенец, которые выглядели очень чистыми. Инструменты, как и губки, дожидались на одном из полотенец. Больше там не было ничего.

Листер был прав: не было посуды с карболкой, в ней не хранились инструменты, в ней не вымачивали полотенца, чтобы укрыть область операции, в воздухе не было карболового спрея – ничего из того, что Листер подарил хирургии и что стало вестником переворота в ней.

Тэйт намылил кожу живота женщины и затем смыл пену водой. Ассистент дал хлороформ. Тэйт сделал единственный, необычно короткий разрез. Последовало еще несколько разрезов, которые он выполнял толстыми и грубыми, но ловкими пальцами. Так он достиг глубины таза. Тэйт совершенно не глядя рассекал сращения, полагаясь лишь на мастерство своих рук. К местам кровотечений прижимали губки. Кровь брызнула из одного из сосудов. Тэйт склонился над ним. Он взял в зубы рукоятку своего скальпеля и перевязал сосуд. В то мгновение, когда он снова повернул голову, я увидел его лицо. На нем запечатлелась потрясающая дикость. Тэйт, казалось, был полностью захвачен тем, что делал.

Он вынул изо рта скальпель и быстрым движением сделал еще пару разрезов. Тэйт снова зажал нож в своих хищных зубах. Новые сосуды были перевязаны. Скальпель снова в руке. Удаленные придатки упали в емкость для отбросов. Еще лигатуры. Брюшная полость зашита без посторонней помощи и так быстро, будто бы это сделано руками волшебника. В обязанности ассистента входит лишь дача хлороформа и наблюдение – более ничего. Когда были наложены последние швы, прошло менее восьми минут. Тэйт вымыл руки в теплой воде. Он повесил фартук на гвоздь в стене и направил на меня свой пронизывающий взгляд. «Вы ведь тоже явились от доктора Симса, – спросил он, – по поводу моей холецистотомии?» Еще до того, как я успел ответить, он развернулся и направился к двери. Она вела в плохо освещенную больничную палату, заполненную женщинами. Еще отчетливей, чем в операционной, я почувствовал то, что Листер назвал «запахом скотобойни», который уже давно сменился запахом карболки во всех больницах, где некогда пренебрегали использованием антисептиков. К моему удивлению, здесь пахло не гноем и разложением, как в прочих больницах в тот период, когда не было известно о свойствах карболовой кислоты. Но воздух все же оставался тяжелым и неприятным.

«Чувствуете ли Вы, насколько здесь натуральный воздух? – прогремел голос Тэйта. – Никакой химической вони, которой один лондонский господин пропитал все больничные палаты. Мы нисколько не боимся тех сказочных существ, которых он называет микробами. Много хорошей английской воды и хорошего английского мыла заставят потом немного поголодать, но это лучше, чем отравлять себя химикалиями. Я практик и плевать хотел на все научные премудрости. Здравый смысл имеет значение. Остальное – нет».

Несколько женщин стонали. Было очевидно, что они испытывают боль. Стоя рядом с последней кроватью, Тэйт небрежно взглянул на меня. От него ускользнуло выражение ужаса на моем лице. «В моей больнице нет никаких обезболивающих, – сказал он. – Они хороши только для людей, которые так или иначе умрут».

Был ли он таким же холодным, бесчувственным тактиком, как парижский врач Пеан? Разве он сам не чувствовал боли? Разве он, будучи, по выражению Симса, первым европейским хирургом, успешно удалившим камни из желчного пузыря, не представлял, какие мучения они доставляют? Неужели он заставлял страдать больных, которых сам вернул к жизни? Неужели холецистомию он проводил в той же дикой спешке, как и ту операцию, за которой я наблюдал?

«А теперь пойдемте, – сказал Тэйт в новом приступе учтивости, – пообедаем вместе. После я покажу Вам пациентку с желчнокаменной болезнью. Она пышет здоровьем. К сожалению, у меня нет других пациентов, которых я мог прооперировать до Вашего приезда».

В столовой мы были одни, пока не вошел молчаливый слуга с огромным количеством вин и блюд, и Тэйт без лишних слов приступил к жадному их поглощению. Он объяснил, что миссис Тэйт сейчас в отъезде, но она обязательно понравилась бы мне. Его едва ли интересовало, по вкусу ли мне пришлась еда. Время от времени он подкармливал голубых персидских котят, которые увивались вокруг его стула. Покончив с огромным куском сыра и выпив еще два бокала вина, он впервые поднял глаза от тарелки, зажег огромную, толстую сигарету и поднялся со стула, тем самым переместив на ноги весь свой огромный вес.

«Теперь самое время, – констатировал он. – Я покажу Вам мою пациентку. Пойдемте. В половине первого начинается общий прием, и иногда они там скапливаются десятками. На осмотр мне требуется ровно минута и еще полминуты, чтобы сообщить каждому, что у него не так. Но и это отнимает время».

Он бросил домашний халат на кресло и облачится в плотное твидовое пальто. Снаружи ждал экипаж, в котором мы провели около пяти минут, сворачивая на разные улицы, пока наконец не достигли внушительных размеров дома.

Через минуту нас уже встречала женщина сорока лет, пребывавшая, как казалось, в отличном самочувствии. Тэйт бегло представил меня американским другом и хирургом. «Как у Вас дела?» – проговорил он басом.

«О, замечательно!» – ответила она.

«Жалобы?»

«Только из фистулы постоянно что-то сочится. Но это, конечно, мелочь по сравнению с тем, что я выстрадала». Она посмотрела на Тэйта восторженным взглядом чудом спасенной пациентки. Тэйт попросил ее показать послеоперационные швы. Робко глядя на меня, она разделась, Тэйт же продолжал вводить меня в курс дела: «Пациентка попала ко мне с сильными болями в правом боку и подвижной опухолью над правой почкой. Могло быть три возможных диагноза: блуждающая почка, опухоль поджелудочной железы или желчнокаменная болезнь, отягощенная опухолью желчного пузыря. Двадцать третьего августа я сделал разрез длиной 4 дюйма и обнаружил камни в желчном пузыре. Через иглу я откачал оттуда 10 унций скопившейся желчи, потом вскрыл сам пузырь и увидел несколько крупных камней. Должно быть, один из них раскрошился, прежде чем я успел его извлечь. Затем я вывел края желчного пузыря наружу в верхней части разреза. Через четыре недели пациентка уже полностью пришла в себя. Боли, как вы видите, ее больше не мучают». Резким рывком Тэйт сорвал пластырь, который удерживал на ране повязку. В ту же секунду я увидел на животе пациентки затянувшийся шрам, на вершине которого было маленькое отверстие с воспаленными краями. Из него каплями сочилась желчь. «Удивительный свищ, – сказал Тэйт. – Некоторое количество желчи выходит оттуда. Но основная часть все же идет естественным путем.

Желчный пузырь снова обрел свою нормальную величину. В случае же, если там снова образуется камень, мы сможем раздробить его через это отверстие».

Он приклеил к ране новый пластырь. «И этот свищ никогда не затянется?» – спросил я у женщины. «Конечно, нет», – ответил за нее Тэйт. «Доброго дня!»

Он не стал дожидаться, пока я попрощаюсь, и назвал извозчику адрес своей больницы. Между тем, у дома номер семь по улице Кресент уже собралось восемь-десять экипажей.

«Мельница моих будней, – проворчал он. – Я должен Вас покинуть. Вскоре в Лондоне вы сможете услышать мой подробный доклад об операции, одиннадцатого ноября на заседании Королевского медико-хирургического общества. Насколько я могу судить, зная этих высоких господ, он не вызовет особого оживления. Но это меня не волнует. Возможно, к тому времени мне удастся сделать еще одну операцию на желчном пузыре. Как говорится: если вдруг состояние Ваше станет критическим, я с удовольствием избавлю Вас от камня. А сейчас прошу меня извинить!»

Мы с Сьюзан покинули Бирмингем в тот же вечер. Серый туман, который валил из печных труб и окутывал улицы, отражал то, что было у нас на душе. Я бы солгал, если заявил бы, что надежды, которые я лелеял, направляясь к Тэйту, рухнули. Спасительно было сознание того, что где-то живет и работает хирург, который в час крайней нужды сможет меня прооперировать. Но был фактор, который омрачал эту уверенность. Мне хотелось верить, что тот самый час крайней нужды, заставивший бы меня лечь под нож Тэйта, никогда не наступит или, по крайней мере, не наступит до того момента, пока другие хирурги не овладеют иной техникой. Я не мог отрицать: первая встреча с Тэйтом повергла меня в шок.

Дело было в дикости его облика и поступков. В его упрямом игнорировании антисептиков. И в чем-то еще. Я спрашивал себя, могла ли операция, которая до конца жизни будет напоминать о себе свищом в правом подреберье, называться исцелением! Я придерживался того мнения, что это было рискованно, что это было непозволительным сопротивлением судьбе, по воле которой я был все еще жив, когда Тэйт добился первых успехов. Но этот вопрос никак не шел из моей головы. Напротив, он порождал новые вопросы: зачем выводить желчный пузырь наружу? Зачем нужен свищ, который никогда не заживает? Конечно, было несомненное преимущество в том, что края пузыря фиксировались на брюшной стенке и при новом скоплении камней до него было бы относительно легко добраться. Но был ли желчный пузырь чем-то большим, чем хранилищем желчи, которая далее поступала в двенадцатиперстную кишку? Был ли он необходим? Могла ли желчь попасть в кишку напрямую из печени по печеночному и общему желчному протоку? Можно ли полностью отсечь желчный пузырь от печени и удалить его вместе с камнями?

Но я так и не успел решить вопрос о необходимости либо ненужности желчного пузыря.

В ту самую минуту, когда поезд прибыл в Лондон и я склонился к окну, чтобы позвать носильщика, случилось то, чего не случалось уже много лет. Как и тогда в Париже во время ужина с Мэрионом Симсом, боль пронизала меня вплоть до правого плеча, потом я почувствовал, будто бы кто-то разрывает когтями мое правое подреберье. Я смог произнести лишь четыре слова: «Только не к Тэйту!»

В поезде Сьюзан дала мне еще морфия. С трудом я добрался до номера в «Вестминстер Пэлас Хотель». Приступ был таким тяжелым, что только дополнительные дозы морфия и белладоны в сочетании с теплыми компрессами в конце концов принесли мне облегчение. Сьюзан попыталась предупредить Листера, но его оказалось невозможно найти. Вместо него пришел сэр Джон Пэйджет с ассистентом, который оставался со мной всю ночь. Он был уверен, что речь идет о закупорке желчного протока. Вся моя голова приобрела желтоватый оттенок. Меня изнуряли постоянные приступы рвоты. На нижнем краю печени образовалась опухоль, увеличивавшаяся от часа к часу. Сьюзан уже думала вызвать Тэйта, когда произошло еще одно маленькое чудо.

Пока я лежал в полусознании, собственный врач отеля, некий доктор Гильд, также призванный на помощь, с согласия Сьюзан и с помощью еще одного ассистента воспользовался рецептом, который сработал однажды во время приступа одного из постояльцев рабочего дома в Ирландии. Произведя несколько подготовительных манипуляций, а именно обложив меня теплыми грелками и дав белладонны, чтобы расширить желчный проток, он поднял меня с постели и стал раскачивать из стороны в сторону в попытке вернуть камень в желчный пузырь. При этом я чуть было не потерял сознание. Но его отчаянные старания в сочетании с совершенно нетрадиционным подходом возымели-таки действие. Двадцать четыре часа спустя я проснулся, почти не чувствуя боли, и увидел измученное, но счастливое улыбающееся лицо Сьюзан. Мне потребовалось еще четыре недели абсолютного покоя, чтобы встать на ноги, и еще две недели, чтобы окончательно поправиться.

Но это было не единственное чудо. В конце недели Сьюзан впервые за долгое время принесла мне почту.

Среди прочей корреспонденции я нашел письма от многих знакомых врачей, к которым во время моей болезни за советом обращалась Сьюзан. Одно из них было от немецкого профессора Фридриха Эсмарха, с которым мы познакомились в Киле несколько лет назад. Эсмарх, которому в то время было около пятидесяти шести, получил известность во многом благодаря «обескровливанию Эсмарха», методу, когда после наложения жгута излишки крови откачивались через эластичную трубку, и операция проходила «без крови» или, лучше сказать, с минимальными ее потерями. Своей пышной белой бородой и торжественной черной мантией, надеваемой им на время операции, Эсмарх произвел на Сьюзан огромное впечатление.

Письмо Эсмарха было датировано двадцать пятым ноября. Вот те строчки, сквозь которые мне улыбалась сама судьба: «Вас должно утешать то, что после достижений Симса и Тэйта хирургия желчного пузыря стремительно прогрессирует. В Берне этим занимается Кохер. На вашей родине – Кин. Даже у короля Германии есть соответствующие планы. Наибольших успехов должны добиться молодые врачи. Один из моих ассистентов, Карл Лангенбух, который шесть лет назад, когда ему едва исполнилось двадцать семь, возглавил больницу Святого Лазаря в Берлине, на днях сообщил мне, что он давно вынашивает мысль при первой представившейся возможности попытаться целиком удалить пораженный желчный пузырь. Опыты над животными показали, что этот орган не является жизненно важным. Это подтверждается тем, что многие люди с рождения лишены его, но при этом доживают до преклонных лет. Эксперименты Лангебуха заставили его согласиться с несколькими выдающимися берлинскими терапевтами: хроническое воспаление желчного пузыря ведет к образованию камней. Поэтому метод Тэйта и Симса, когда удалению подвергаются исключительно камни, он считает бесполезным, не говоря уже о свищах на передней брюшной стенке. Он выдвинул следующий тезис: для длительного положительного эффекта необходимо удалить желчный пузырь полностью, его удаление, в свою очередь, технически не представляет сложности при должном уровне стерильности. Он уже опробовал выбранную хирургическую методику на трупах и в обозримом будущем полностью овладеет ей. Как Вы видите, прогресс идет полным ходом».

Через две недели, окончательно оправившись, я отправил письмо Карлу Лангенбуху. В начале января 1880 года мне пришел ответ. Как оказалось, он уже слышал обо мне от Эсмарха. Лангенбух сообщал, что он уже достаточно отработал удаление желчного пузыря: в целом операция виделась ему несложной, самым затруднительным было наложение лигатуры на желчный проток до удаления пузыря. Он действовал с чрезвычайной осторожностью, чувствуя на себе огромную ответственность. Он обещал, что с радостью продемонстрирует плоды его изысканий, когда я приеду в Германию.

В первые дни весны 1880 года мы приехали в Берлин. В первый же день я занялся поисками Лангенбуха. Он жил в четырех– или пятиэтажном здании на Шиффбауердамм. Серый, отделанный клинкером дом № 18 находился неподалеку от вокзала Фридрихштрассе. Он был выстроен в духе, как тогда говорили в Германии, добротного мещанства. Лангенбух сам открыл мне дверь. Он был худощав, самое большее тридцати пяти лет и производил впечатление человека замкнутого и даже немного робкого. Но его глаза излучали бесконечную доброту.

Он оживился, когда мы вошли в больницу на Бернауерштрассе, что в северной части Берлина.

В здании больницы ранее помещалась основанная пастором Бегехольдом в 1865 году община для бегущих от бедности и ищущих пристанища рабочих, полностью запущенная в те времена. Благодаря Лангенбуху это место получило известность в мире медицины. Когда в 1873 году он стал главным врачом, здание находилось на грани разрушения. Сестрам милосердия евангельской общины пришлось упорно сражаться за него. Тогда Лангенбух был ассистентом хирурга Уилмса в знаменитой больнице сестер милосердия Бетания. Не долго думая, Уилмс усадил молодого человека в свой экипаж, привез его в больницу Святого Лазаря и в конце концов сказал совершенно озадаченному юноше: «Ну вот, это твоя больница». Тот факт, что Лангенбух, нимало не колеблясь, согласился, доказывает, что за его робостью скрывается выдающаяся решимость. В день моего первого визита мы спустились в подвал, плохо освещенный и с низкими потолками, где лежали несколько тел. Он объяснил, что здесь, практикуясь на трупах, он пытается отыскать самый простой способ удаления желчного пузыря.

Следующие полчаса были незабываемо таинственными. Лангенбух завязал сзади фартук и на теле молодой женщины показал мне, как за довольно короткое время и без опасности для пациента можно удалить желчный пузырь. Он сделал поперечный разрез стенки живота, примерно повторяющий линию переднего края печени. Далее последовал перпендикулярный продольный разрез вдоль прямой мышцы живота. Сразу после этого на нижней поверхности печени стала заметна полусфера желчного пузыря. При помощи губки Лангенбух сдвинул толстую и тонкую кишку в сторону от операционного разреза, с силой потянул вверх правую долю печени, под которой находилась бо?льшая часть желчного пузыря, и втиснул мне в руку крючок, которым я удерживал печень. Легкими движениями скальпеля он рассек несколько связок и освободил пузырь и выводной проток, который соединялся с печеночным протоком и ведущим к кишке общим желчным протоком. Он продел шелковую лигатуру под выводным протоком, перевязал его, снова взялся за ножницы и нож и осторожно вынул желчный пузырь из ниши в нижней части выступающей доли печени. Он сделал надрез в перитональной оболочке и рассек несколько участков соединительной ткани. В операционном поле не мешали сосуды, ни один их них не требовал наложения лигатуры. Лангенбух работал без спешки, осторожно и аккуратно. Будто бы в его работе отражалась и часть его личности. Избегая повреждений печени, он в конечном итоге поднял над разрезом желчный пузырь. Его руки не дрожали, он был полностью спокоен.

«Посмотрите, – сказал он, – вот Ваш мучитель. Ведь вы тоже считаете, что удалить его довольно просто? Экстирпация и у живого человека не представляет сложностей, если избавить желчный пузырь от опухолей и воспалений уже не представляется возможным. Если пузырь сильно увеличен, то, вероятно, будет необходимо до ампутации троакаром вывести из него содержимое. Все остальное не способно помешать операции».

Лангенбух стянул края раны и зашил ее, чтобы не выдавать своих профессиональных планов. «Все, что делают и уже сделали Симс и Тэйт, – продолжал он, – на мой взгляд, не окончено. Они удовлетворились лишь половиной работы. Они на время избавляют пациентов от камней, но оставляют их почти калеками со свищом в брюшной стенке и склонностью к рецидиву желчнокаменной болезни. Нельзя оставлять такой желчный пузырь. Без него желчь начинает поступать в кишечник, и я уже сейчас могу предсказать, что на своем пути она образует резервуар наподобие желчного пузыря, поэтому печеночный или общий желчный проток окажутся немного расширенными в этом месте».

Лангенбух снял фартук и вымыл руки. Молча мы направились к выходу. На лестнице Лангенбух сказал: «Помимо прочего речь идет об операции, к которой нельзя достаточно тщательно подготовиться. Я надеюсь, что вскоре мои действия станут достаточно выверенными, чтобы оперировать на живых людях. Я буду практиковаться, пока наконец ко мне не попадет больной, которого сможет спасти только эта операция. В этом случае вы будете одним из первых, кому я сообщу, удалась ли она».

Тогда я не подозревал, что до первого решительного успеха Лангенбуха пройдет еще два года. Я еще не догадывался, что в действительности скорый конец подстерегает не меня, а мою прекрасную возлюбленную Сьюзан, в которой смерть уже пустила свои побеги.

Вопрос, может ли желчнокаменная болезнь угрожать моей жизни, отошел на второй план. Теперь меня занимало лишь то, возможно ли хирургическое лечение злокачественной опухоли желудка, обнаруженной у Сьюзан летом 1880 года. По мере того как угасала моя любимая, угасало и мое желание жить. Даже если в те недели и месяцы моя болезнь давала о себе знать, я не заботился о себе, а всюду следовал за ней. Мысль о смерти на время оставила меня лишь пятнадцатого июля 1882 года, когда Карл Лангенбух в больнице Святого Лазаря наконец проделал то, что долгое время входило в его планы. Во второй половине дня он прооперировал сорокатрехлетнего секретаря берлинского магистрата Вильгельма Дэниелса, который с 1866 года страдал от желчный колик. «Нарастающая слабость, – отмечал Лангенбух в своем отчете, одну из копий которого он направил мне, а другая позднее, двадцать седьмого ноября была напечатана в “Берлинском еженедельном клиническом журнале”, – постоянные боли, выраженное нарушение аппетита и усугубляющийся морфинизм являются свидетельством того, что он скользит по наклонной плоскости, поэтому ремиссия маловероятна. Поскольку диагноз не вызывает сомнений и прогнозы неутешительны, мне виделось обоснованным предложить больному единственный возможный путь лечения и, взвесив все за и против, предоставить ему выбирать. Вскоре (десятого июля) он приехал в больницу Святого Лазаря и попросил меня провести предложенную операцию. Пять дней он пролежал в постели, пока я готовился к ней. Каждый день у него случалось по два сильных приступа. Операция была назначена на пятнадцатое июля».

Кроме своих ассистентов, Лангенбух в качестве свидетелей пригласил, прежде всего, молодого доктора Леляйна, которого, будучи бездетным, почитал за сына, и многих выдающихся берлинских врачей и хирургов, как то: известный берлинский гинеколог Мартин, с которым он, попутно занимаясь делами больницы Святого Лазаря, основал частную клинику на Эльзассер Штрассе. Сообщения Мартина об операции были очень разрозненными, но он все же успокоил меня своей уверенностью в правильности этого решения.

Лангенбух удалил желчный пузырь больного точно таким же способом, какой он продемонстрировал мне в морге, с той разницей, что содержимое пузыря было выведено шприцем Права. В ходе операции не произошло никаких неожиданностей, если не считать незначительного венозного кровотечения при отделении пузыря от печени. На стенке хронически воспаленного, увеличенного органа Лангенбух обнаружил два холестериновых камня.

Уже шестнадцатого июля Лангенбух застал своего пациента с дымящейся сигарой во рту. Двадцать седьмого июля человек, которого целый год терзали адские боли, уже встал с постели, при этом на его теле не осталось пресловутого свища. А в начале сентября он был выписан из больницы. Первое полное удаление пораженного желчного пузыря, которое Лангенбух в своем докладе называл «холецистектомией» в отличие от холецистотомии Симса и Тэйта, прошло успешно.

Первая публикация Лангенбуха на эту тему, как зачастую случается, не была удостоена внимания. Когда он на Немецком конгрессе хирургов 1883 года докладывал о трех последующих холецистектомиях, две из которых привели к полному выздоровлению, его доклад прозвучал не среди важнейших, а только между рассказами о весьма скромных достижениях, а после демонстрации его пациентов никто не пожелал продолжить дискуссию. От врачей он получил лишь отрицательные оценки. Когда Тэйт узнал об операции Лангенбуха, в статье для британского медицинского журнала он назвал ее «абсурдной», еще через год – «полностью абсурдной», а его теорию о том, что в желчи образуются желчные камни, «совершенно ложной». Он развязал борьбу против Лангенбуха и позаботился о том, чтобы его хирургический метод не проник в Англию, да и не только туда. Он упрямствовал вплоть до своей смерти, которая настигла его в возрасте пятидесяти четырех лет. Он, давший первый импульс развитию хирургии желчного пузыря, не хотел со стороны наблюдать, как Лангебух делает решительные шаги к совершенству ее методов. После смерти Тэйта его сторонники продолжали следовать его агрессивной линии.

Весь мир медицины захватили споры и противостояние. К извечной борьбе между хирургами и терапевтами, последние из которых не желали мириться с наступлением первых на их профессиональную область, добавился конфликт между отдельными хирургами, который выходил далеко за пределы конфликта между Лангенбухом и Тэйтом. Начало было положено. Возникли толпы желающих быть прооперированными, было сделано много операций. Они были направлены на ликвидацию камней, которые были зажаты в печеночном или общем желчном протоках, отчего не могли быть удалены ни с помощью холицистотомии, ни с помощью цистектомии. Они были направлены на создание новых соединительных каналов между желчным пузырем, двенадцатиперстной или толстой кишкой, обводящих полностью непроходимый, закупоренный желчный проток, или на замещение этого протока искусственным аналогом из пластичного материала. Они имели целью удаление желчного пузыря или опухоли желчного протока, которая могла оказаться и раковой. Не было ни одного крупного исследователя, который за долгое время не внес бы своего вклада. Но все это не должно уводить в сторону: радикальный метод Лангенбуха стал центральным и наиболее популярным в хирургии желчного пузыря и таковым остается, тогда как холецистотомия Симса и Тэйта давно забыта.

Когда в конце 1884 года мне снова пришлось вспомнить о своей болезни, сидя у постели только что перенесшего операцию на головном мозге молодого англичанина Хендерсона, я доверился Карлу Лангенбуху. Он избавил меня от хронически воспаленного, сильно изменившегося в размерах желчного пузыря, в котором обнаружилось множество камней, имевших форму бутылочной пробки.

Никогда больше я не вспоминал о камнях и не жаловался на какие-либо боли в области печени.

Когда девятого июня 1901 года, всего через два года после Тэйта, Лангенбух умер от поздно диагностированного воспаления слепой кишки, стало очевидно, что именно ему принадлежит слава человека, сделавшего последний решающий шаг к современной хирургии желчного пузыря, сдержанного и не создающего вокруг себя суеты, имеющего противников и не раз оклеветанного, относительно поздно признанного первооткрывателем, каковым он и вправду являлся.

Миндальный орех голубого цвета

«Mы не виделись уже больше двух лет, – писал мне Хьюлингс Джексон пятнадцатого апреля 1887 года после долгого молчания. – Я не хочу и в этом году упустить случай рассказать Вам о том, что случилось в нашей области за последний год, если Вы все еще следите за развитием хирургии мозга и нейрохирургии. У меня есть для Вас новости поважнее, например, тех, что в нашей Национальной больнице появились еще сто восемьдесят кроватей, монтируются лифт и газовый мотор для выработки электрического тока, который мы намерены задействовать для новых лечебных процедур. Чуть больше года назад было принято решение взять на работу молодого хирурга и тем самым запустить программу планового лечения заболеваний мозга и нервной системы. Выбор пал на Виктора Хорсли. Хорсли около тридцати. Он приступил к обязанностям девятого февраля прошлого года, правда, за неимением отдельной операционной он работает в мало используемой кухне или в одной из палат корпуса Маргарет Хиггинс. Хорсли был выбран после тщательного анализа. Мы сошлись в том, что хирургия мозга и нейрохирургия могут состояться только в том случае, если хирург в полной мере владеет знаниями о функциях головного мозга и нервной системы. Первая же операция по удалению опухоли головного мозга едва ли может служить примером, так как невропатолог, но отнюдь не хирург Беннет убедил хирурга Годли, который не обладал специальными знаниями о нервной деятельности, провести операцию, снабдив его необходимыми инструкциями. Хотя в целом действовать по такой схеме придется еще долго. Будущий нейрохирург, что следует из первого опыта, должен совмещать в себе хирурга и невропатолога. По нашим сведениям, в Великобритании нет человека, который отвечал бы этим условиям в той же мере, что Хорсли. Он обладает основательной хирургической подготовкой и знаком со всеми тонкостями антисептики. Более того, он интересуется теорией Феррье о функциональных центрах и уже много лет сам занимается функциями головного и спинного мозга. Он значительно уточнил и углубил это учение, определив положение центров, отвечающих за различные движения головы и глаз, и обнаружив функциональные центры для гортани. Он занимался малоисследованными нервными путями, соединяющими кору полушарий со спинным мозгом. Осмелюсь предположить, что он является автором первого исследования гипофиза и причин невралгии тройничного нерва. Поэтому мы уверены, что сделали правильный выбор. Хорсли не может не оправдать наших ожиданий. За год своей деятельности, начиная с двадцать восьмого мая 1886 года, Хорсли провел не менее десяти операций на головном мозге, которые в девяти случаях оказались успешными. Феррье и я были свидетелями большинства операций и смогли оценить его незаурядное дарование и находчивость. При вскрытии черепа он не пользуется долотом, так как его вид может шокировать пациента. Чтобы увеличить площадь операционного поля, он удаляет большие участки черепа ножницами для резки костей и самостоятельно сконструированной пилой. В данный момент он занимается классификацией известных нам видов опухолей на операбельные и неоперабельные, а также в экспериментах над животными ищет возможность удаления новообразований в спинном мозге. По статистике, опухоль спинного мозга не поддается терапевтическому лечению, оборачивается для больного страшными пытками и ведет к смерти.

Если Вы хотите познакомиться с этим человеком, который, как я небезосновательно ожидаю, совершит настоящий прорыв в нашей области, то, не мешкая, приезжайте в Лондон. Здесь действительно очень многое сможет Вас заинтересовать…»

Я не был бы собой, если бы во время ближайшей поездки в Европу, которую я запланировал на июнь, не заехал бы в Лондон и не разыскал там Виктора Хорсли.

Я оповестил Джексона о моих намерениях, поблагодарил его и сразу же пожалел о том, что я не поступил так же, как в случае с операцией Беннета, и пропустил первую операцию Хорсли. Я настоятельно попросил моего адресата заблаговременно уведомить меня, если Хорсли предпримет что-то «новое». Дописывая приветствие, я вдруг осознал, что в конце своего письма Джексон упомянул об экспериментах Хорсли на спинном мозге. Поэтому в постскриптуме я дописал: «Ни при каких обстоятельствах я, разумеется, не могу упустить возможность присутствовать при таком важном событии в мире хирургии, как операция по удалению опухоли спинного мозга».


Двадцатого мая я забронировал место на корабле, отплывающем в Европу десятого июня. Утром двадцать четвертого мая, просматривая утренние газеты, я стиснул в руках страницы одной из них, увидев заголовок, полностью захвативший мое внимание. Попытаюсь воспроизвести часть дословно (насколько смогу вспомнить, как в те времена выражались журналисты) и часть по смыслу: «Заболел наследный принц Германии! Простуда или серьезное заболевание гортани, которое требует хирургического вмешательства?! – Знаменитый лондонский ларинголог, доктор Маккензи со вчерашнего дня находится во дворце своего пациента в Берлине». Далее сообщалось: «По имеющимся данным, хрипота с начала весны не оставляет пятидесятипятилетнего наследного принца Фридриха Вильгельма, супруга старшей дочери английской королевы Виктории, давшей ей свое имя. Пребывание в немецком курортном городе Эмс в апреле и начале мая не принесло облегчения. Как сообщают надежные источники в Берлине, после тщетных попыток профессора Герхардта, берлинского терапевта, найти действенный метод лечения, восемнадцатого мая был собран консилиум, в котором, что примечательно, кроме доктора Вегнера, личного врача принца, доктора фон Лауера, личного врача кайзера Германии Вильгельма, доктора Тобольда, берлинского ларинголога, также принял участие профессор фон Бергман, который в настоящий момент принадлежит к числу самых выдающихся хирургов Германии. Отсюда в хорошо осведомленных кругах заключили, что речь идет о серьезном заболевании, возможно, об опухоли гортани, для удаления которой потребуется операция. Более того, ходят слухи о необходимости удаления опухоли по причине ее злокачественного характера. Первая операция по удалению ракового новообразования в гортани была проведена двадцать седьмого ноября 1873 года в Вене известнейшим хирургом того времени Теодором Бильротом. В данный момент в Берлине воцарилось напряженное ожидание результатов осмотра доктора Морелла Маккензи, которому на данный момент пятьдесят лет и который, несмотря на ожесточенную полемику с врачебным сообществом Лондона, располагает самой крупной в Лондоне практикой. Он считается прародителем особой врачебной дисциплины, связанной с заболеваниями горла, и мастерски обращается с недавно вошедшим в употребление ларингоскопом…»

Я отложил газету и в следующую минуту решил, что не буду дожидаться начала июня, а отправлюсь в Европу на первом же корабле, чтобы попытаться проследить за развитием событий в Берлине, поскольку происходящее там имело непосредственное отношение к хирургии.

Было ясно, что больше десятка лет назад Бильрот сделал первую, в условиях того времени едва ли имевшую шанс на успех попытку посредством операции спасти пациента с прогрессирующей формой рака, фактически приговоренного к смерти. Этому примеру последовали немногие, так как операция была чрезвычайно рискованной, а рецидив болезни в этой стадии мог возникнуть очень быстро. Поэтому все большую популярность приобретал метод частичного удаления гортани на ранних стадия рака. Стояли ли хирурги перед выбором: сохранить жизнь принца, прооперировав его – для чего им пришлось бы применить еще не разработанные методы хирургии гортани, – или отстраниться, покорившись судьбе, – в любом из случаев мне хотелось бы быть свидетелем этого решения.

Разумеется, я знал Бергмана. В определенной степени мне был знаком и Маккензи. Я предполагал, что мне будет несложно разузнать все, что будет необходимо. Письмо Джексона, Хорсли, мысли о возможностях хирургии спинного мозга тогда отошли на второй план.

Я отправил Клинча, дворецкого, который служил в нашем нью-йоркском доме, еще когда была жива Сьюзан, выяснить, когда отходит ближайшее судно.

Через час Клинч вернулся с билетом на пароход с ограниченным количеством пассажирских кают, который в кратчайший срок, прямым курсом доставит меня в Лондон. Он должен был покинуть Нью-Йорк следующей ночью.

Погода над Атлантикой стояла необычайно спокойная, поэтому путешествие заняло необычайно мало времени. В ночь с шестого на седьмое июня судно бросило якорь в устье Темзы, и мы оставались на борту до рассвета. На лоцманском катере я раздобыл пачку газет, самая свежая из которых вышла шесть дней назад. При свете имеющейся в каюте керосиновой лампы я просмотрел некоторые статьи и заголовки. «Морелл Маккензи возвращается в Лондон…», – гласил один из них. В статье ниже говорилось: «Двадцать восьмого мая доктор Морелл Маккензи выехал из Берлина в Лондон. После обстоятельного осмотра гортани Его Кайзерского Величества и после микроскопического обследования проб ткани доктор Морелл Маккензи, по словам берлинского профессора Вирхова, заключил, что в данном случае речь не идет о злокачественном новообразовании, поэтому хирургическое вмешательство излишне…»

По Темзе расходились волны, раскачивавшие пароход. Река успокоилась, когда утром мы продолжили свой путь вверх по течению. Я не мог уснуть и, когда мы причалили к незнакомой мне набережной, уже был готов сойти на берег. Капитан, исполин с красным, в оспинах лицом, уже карабкался вниз по трапу. Он сообщил мне об агенте пароходной компании, который утверждал, что вечером в Гамбург отплывает быстроходное судно. Так я мог скорее добраться до Германии, чем если бы пустился в плавание по Ла-Маншу, сделав крюк. Он согласился зарезервировать для меня место, если я пожелаю последовать его совету. «Только оставьте мне Ваш лондонский адрес, – попросил капитан, – об остальном агент позаботится сам».

Пока я раздумывал, во мне невольно ожило воспоминание о письме Джексона. Я посмотрел на часы. Если бы я вздумал заехать к нему, то наверняка еще не застал бы его в постели. Но и в противном случае я мог бы попросить экономку в течение дня получить документы для посадки на пароход до Гамбурга. Я сообщил капитану адрес Джексона, подождал, пока выгрузят мой багаж, и по угрюмым улицам побрел к Манчестер-Сквер.

Джексон сам открыл мне дверь. Его волосы и борода еще не были приведены в порядок, на нем был домашний халат, который он, вероятно, носил с десяток лет, со времен смерти своей жены.

«Не верю своим глазам!» – воскликнул он и посмотрел на меня с безмерным удивлением. «Да Вы ясновидец», – была его вторая реплика. Я не понял, что он имеет в виду, и какое-то время мы стояли, молча глядя друг на друга. «Входите, – в конце концов сказал он. – Я уже собирался отослать Вам телеграмму в Нью-Йорк».

«Входите, – повторил он, – и рассказывайте, что Вас сюда привело». Я попытался объяснить ему причину моего путешествия. «Ах, – невнятно произнес он, – я должен был догадаться… Но я думаю, Вам не стоит покидать Лондон сегодня. Лучше подождать пару дней вместо того, чтобы ввязываться в эту странную историю с немецким наследным принцем и еще более странным господином Маккензи. По этому поводу хочу сообщить Вам, что мой младший коллега Говерс диагностировал удивительную опухоль спинного мозга и намеревается направить пациента на операцию к Хорсли. Окончательное решение будет принято сегодня».

Он сделал паузу, приковав ко мне свой пронизывающий и испытующий, однако не лишенный иронии взгляд. Возможно, он почувствовал, что от удивления я не мог сказать и слова.

«Если Вы немного подождете, – продолжал Джексон, – я познакомлю Вас с доктором Говерсом, который во второй половине дня вместе с сэром Уильямом Дженнером будет присутствовать на консилиуме в доме его пациента». Из-под густых, кустистых бровей были видны его прищуренные глаза. «Наследный принц никуда от Вас не денется. Вероятнее всего, у него карцинома гортани. О карциноме нельзя умолчать, если они надеются на положительный исход, – потребуется операция. Но жестокую правду скрывают под благообразной маской. Позже и Вы это поймете… Так Вы поедете со мной к Говерсу?»

В его взгляде читалось, что он знает о ситуации в Берлине больше, чем я мог предполагать. Поэтому я согласился отправиться с ним.

Было почти девять утра, когда мы отъехали от дома на Манчестер Сквер.

«Вы еще не знакомы с Уильямом Говерсом, – сказал Джексон. – Перед тем как представить вас, мне следует рассказать Вам кое-что, чтобы избежать недоразумений. После окончания учебы он некоторое время был ассистентом и секретарем Уильяма Дженнера. Затем он открыл частную невропатологическую практику на Квин-Энн-стрит, после чего стал главным врачом отделения Национальной больницы». Джексон замолчал и искоса посмотрел на меня. «Долго занимаясь больными нервами, любой сойдет с ума, или станет циником, или сделается чудаком, – пробормотал он. – Ни при каких обстоятельствах не давайте себя запугать. Он агрессивен и едок как серная кислота. Кроме того, его мучает ишиаз. Это делает его еще язвительнее. В остальном же он едва ли более критичен к кому-либо из врачей, чем к самому себе».

В дом № 59 по Квин-Энн-стрит, на котором помещалась именная табличка Говерса, нас впустил его помощник. Мы ожидали в холле клиники. Джексон обратил мое внимание на электрический свет и домашний телефон, которым тогда мало кто располагал. «Он сам смастерил его, – прошептал Джексон. – Еще он собирает разные виды мхов, как прочие люди марки».

Он внезапно умолк, так как в дверях появился бледный человек с острым лицом, мягкими, длинными волосами и квадратной бородкой. Джексон смотрел с сарказмом и прохладцей, тогда как эти глаза были холодны как лед, губы имели покровительственный изгиб, говоривший о самоуверенности и практичности. Его хрупкое тело скрывал элегантный фрак.

«Полагаю, – проронил он, – Вы желаете сопровождать меня на консультацию с сэром Уильямом. Сэр Уильям должен решить, стоит ли передавать больного доктору Хорсли. Но решение об операции остается за Хорсли».

«Я ничуть не сомневаюсь в том, как отреагирует Хорсли», – сказал Джексон. Затем он взглянул на меня и добавил: «Я хотел бы познакомить Вас с нашим коллегой из Соединенных Штатов, доктором Хартманом. Мы знаем друг друга уже много лет. Особенно его увлекает нейрохирургия. Я был бы Вам благодарен, если бы Вы рассказали доктору Хартману о своих пациентах. Сегодня, к сожалению, я сам не смогу этого сделать».

Взгляд Говерса устремился в мою сторону. «Вы интересуетесь неврологией?» – спросил он с плохо скрываемым недоверием. Было несложно догадаться, что он не испытывает ни малейшего желания ехать на консультацию со мной.

Я чувствовал, что он нашел простое объяснение моему глубокому интересу к развитию хирургии, которое его не в полной мере удовлетворяло. Мое так или иначе несколько необычное и авантюрное увлечение предметом, с позиции холодного и сухого человека, каким был он, разумеется, виделось лишь продолжением моей неутолимой жажды путешествий. Я упомянул, что дружу с Шарко и Вейром Митчеллом. А также хорошо знаком с сэром Уильямом Дженнером.

Казалось, мое последнее заявление несколько смягчило его. «Вот оно что», – произнес он со степенным удивлением, и затем добавил: «В таком случае я ничего не имею против вашего присутствия на консилиуме».

Экипаж ожидал нас снаружи. За все время поездки Говерс не произнес ни слова и не удостоил меня также ни единым взглядом. Наконец мы остановились у старого, но аккуратного дома на незнакомой мне улице. Одновременно с нашим с противоположной стороны к дому подъехал экипаж, запряженный парой необыкновенно красивых лошадей. Тогда Говерсу впервые пришлось разжать его презрительно искривленные губы. «Мой пациент – капитан Гилби, – прозвучал его неприветливый голос, – влиятельный офицер и коммерсант. Это его дом. Поскольку Вы хорошо знакомы с сэром Уильямом Дженнером, нет нужды рассказывать Вам о нем. Это экипаж сэра Уильяма».

Дженнер вышел из экипажа, испытующим взглядом и несколько придирчиво оглядел меня, но, когда я назвал свое имя и место нашего с ним знакомства, вспомнил, кем я являюсь. Говерс молча наблюдал за нашим рукопожатием. Мы не стали тратить время на долгие приветствия, потому что в эту минуту до нас донесся наполненный болью крик. Он был настолько громок, что, наверное, был слышен за несколько домов. Он повторился еще несколько раз. «Пациент?» – спросил Дженнер.

Говерс кивнул и заметил, что морфий в данном случае, к сожалению, беспомощен. Потом своим семенящим шагом и прихрамывая Говерс направился к дверям. Ему открыл грузный, лысый человек. Он выглядел усталым и бледным от бессонной ночи. «Доктор Перси Кидд, друг и личный врач пациента», – огласил Говерс.

Беспокойно оглядываясь по сторонам, Кидд распахнул тяжелую, испещренную азиатскими орнаментами дверь, и мы оказались внутри большой комнаты. Когда мы вошли, замок на двери щелкнул.

«Благодарю вас, Сэр Уильям, – сказал он, обращаясь к Дженнеру, – что Вы пришли так скоро. Страдания капитана стали настолько невыносимыми, что, несмотря на его тяжелую парализацию, я спрятал все оружие, чтобы он, даже если вздумает, не смог бы покончить с жизнью. Вчера пришлось рассчитать служанку, потому что она не могла больше переносить криков. Даже при всем сочувствии, нервы соседей тоже на пределе. Приступ продолжается уже час. Капитан находится в сознании и постоянно требует объяснить ему, может ли в его случае вообще наступить улучшение. Если такой вероятности нет, он хотел бы быстрой смерти».

Обращаясь к Дженнеру, Говерс сказал: «Капитану Гилби, к которому мы сейчас направляемся, сорок два года. До 1884 года, т. е. еще три года назад, согласно собранным мной фактам, его здоровью можно было позавидовать. Затем он и его семья пережили тяжелый несчастный случай. Весной 1884 года супругу капитана переехала повозка, и позже от полученных ранений она скончалась. Самого Гилби спасло только то, что ему удалось сгруппироваться и приземлиться на спину. Уже тогда он почувствовал тупую боль в нижней части спины, которая беспокоила его две недели, а затем без всякого лечения исчезла. В июне 1884 года возникла новая боль под левой ключицей, усиливавшаяся во время движения и дорожной тряски. Медицинское обследование ничего не прояснило. Боль ненадолго исчезла, но осенью и зимой снова напомнила о себе. Весной 1885 года капитан отправился в Китай по некоторым деловым вопросам. Уже во время поездки по железной дороге в Геную и последовавшего морского путешествия боль значительно усилилась. По прибытии в Азию она сделалась такой острой, что пациент не отваживался вставать. По настоянию двух английских врачей капитан принимал огромные количества йодистого калия и наперстянки. Улучшения не наступило. Вместо этого участились обмороки, напоминающие эпилептические припадки. В октябре 1885 года пациент покинул Китай и вернулся в Англию. Тогда он уже почти не вставал с постели. По пути домой его состояние улучшилось настолько, что по приезде в Лондон он мог совершать короткие прогулки. По словам пациента, весной прошлого года он чувствовал себя достаточно хорошо, чтобы совершить поездку в Константинополь. В результате, приехав в Лондон, он почувствовал, что болезнь вернулась и принесла с собой новые муки. По совету нескольких врачей, он отправился в Аахен на бальнеологический курорт. Уже после первых сеансов лечения серными ваннами боль стала настолько невыносимой, что потребовались инъекции морфия. Болезнь прогрессировала – он потерял контроль над собой и погрузился в отчаяние. Не нашедшие причину его болей врачи стали строить догадки о наличии душевного заболевания. В конце зимы, в феврале и марте этого года пациент впервые ощутил слабость в нижних конечностях, сначала – в левой ноге, затем – в правой. Врачи посоветовали отдых в южном климате. Пациент сделал попытку последовать этому совету, но был совершенно бессилен. Его ноги совсем скоро полностью парализовало. Затем наступила парализация всей нижней части туловища с предсказуемыми плачевными последствиями, что в большей степени ударило по пациенту. Парализация сопровождалась ставшими привычными болями, которые уже не снимал морфий. В этом состоянии четыре дня назад капитал Гилби вернулся в Лондон. По счастью, в этот раз рядом оказался доктор Кидд. В отличие от британских врачей и их зарубежных коллег, чьи рекомендации и диагнозы выдают недостаточную осведомленность в вопросах заболеваний нервной системы, доктор Кидд увидел признаки органического заболевания и обратился ко мне за советом».

На протяжении всего монолога Говерса из комнаты больного доносились крики, но только теперь он прервался, услышав новый, особенно пронзительный крик – будто бы его страдания достигли высшей точки. После него возобновились бессильные, мученические стоны.

Красное лицо Дженнерса не могло скрыть нарастающего беспокойства.

Говерс невозмутимо продолжал докладывать: «Во время моего вчерашнего осмотра пациент находился в безнадежном состоянии. Вся нижняя часть туловища от пупка была парализована, чувствительность кожи утрачена. Но боль он мог ощущать в полной мере. Наблюдались постоянные судороги нижних конечностей. В области шестого и седьмого межреберного нерва я зафиксировал самые сильные боли, которые расходились от позвоночного столба по всей грудной клетке. На самом позвоночном столбе нет каких-либо видимых изменений. Все симптомы свидетельствуют о том, что в результате серьезных повреждений позвоночника некоторые нервные пути спинного мозга оказались пережаты. Поскольку налицо отсутствие каких-либо видимых дефектов, речь может идти только о патологических изменениях внутри спинного мозга. Все факты говорят в пользу опухоли в позвоночном канале, а если учесть, что сначала парализация коснулась левой ноги, то опухоль находится на внутренней левой стороне в районе пятого, шестого или седьмого позвонка. Но никак нельзя предсказать, давит ли инкапсулированная опухоль на спинной мозг, находясь между стенкой центрального канала спинного мозга и внутренней поверхностью позвоночника, или же злокачественная опухоль развилась непосредственно внутри спинного мозга. В любом из случаев терапия в нынешнем ее состоянии бессильна, а значит, смерть неминуема».

Говерс покачал головой и обратил свое узкое лицо в сторону, откуда доносились стоны. Затем он продолжил: «В подобном случае никто еще не задумывался о хирургическом вмешательстве. Эриксен и прочие, насколько мне известно, делали попытки удалить извне сдавливающий спинной мозг осколок кости. В результате наступала смерть от болевого шока или занесенной инфекции. С того времени никто из хирургов не оперировал на спинном мозге. Но антисептика шагнула далеко вперед, поэтому возможность смертельного заражения исключена. Попытка удалить тумор оперативным путем предоставляет уникальную возможность не только избавить пациента от мук, но и, возможно, восстановить функции, нарушенные в результате блокады проводящих путей спинного мозга. Если же окажется, что опухоль злокачественная и не подлежит удалению, может помочь ампутация нескольких позвонковых дужек, которая позволила бы расширить зазор между позвоночником и спинным мозгом, и это, в свою очередь, сократило бы давление. Я придерживаюсь мнения, что состояние больного требует самых отчаянных мер. На Квин-сквер работает молодой хирург доктор Хорсли, в целом готовый пойти на этот риск».

Дженнер слушал, прикрыв глаза и не прерывая собеседника. «Позвольте предложить Вам, – сказал Говерс, обращаясь к нему, – проследовать к больному и сделать собственные выводы».

Дженнерс и теперь ничего не ответил. Он лишь кивнул. Было непонятно, понимал ли он, человек старшего поколения, почитавшего за истину неприкосновенность спинного мозга, своего собственного ученика, возжелавшего проникнуть в этот потайной, недоступный мир. Но стал ли бы Говерс спрашивать одобрения Дженнера, если бы он не рассчитывал на его содействие и, возможно, даже защиту от возможных нападок со стороны консервативно настроенных медиков?!

Кидд, который все это время находился в нервном, мучительном ожидании, пошел впереди. Войдя в третью по счету дверь, мы оказались в комнате с приглушенным светом.

Здесь, обложенный подушками, полулежал Гилби, осунувшийся, измученный – не человек, а карикатура на человека. Он повернул голову и долго впалыми глазами смотрел на нас. Его безразличный, матовый взгляд скользил от Кидда к Говерсу, от Говерса к Дженнеру и наконец достиг меня. Несомненно, однажды он был сильным, приятной наружности мужчиной с твердым характером. Он мужественно сражался со своей болью и старался подавлять стоны. Его бескровные губы пошевелились, когда он попытался заговорить: «Какие новости, доктор Говерс? У меня больше нет времени выслушивать заблуждения новых врачей. Мне нужна быстрая и действенная помощь или такой же конец. Я ненавижу мою роль живого трупа, которого чураются все вокруг».

«Капитан Гилби, – начал Говерс в официальной манере, – рядом со мной вы можете видеть сэра Уильяма Дженнера, личного врача Ее Величества Королевы. Я попросил у сэра Уильяма совета, поскольку полагаю, что нашел причину Вашей болезни и, возможно, способ устранить ее при данных обстоятельствах. Сэр Уильям, разумеется, должен лично осмотреть вас. Вы ведь осознаете необходимость этого осмотра?»

Гилби резко, судорожно покачал головой в знак согласия. Кидд отбросил одеяло, и то, что мы увидели под ним, было достойно сожаления. Нижняя часть некогда атлетически развитого тела была будто бы омертвевшей. Любое движение было непосильным. Гилби не мог больше контролировать деятельность мышц, кишечника, мочевого пузыря. Поскольку были нарушены функции лишь моторных нервов, но не болепроводящих нервных волокон, эта недвижимая, умирающая часть его тела порождала ужасную боль, доставлявшую больному неподдельные страдания.

Кидд со всей осторожностью повернул Гилби на бок. Это стало для него немыслимой пыткой. Он цедил воздух через сжатые зубы. Он хрипел. Он кричал. Наконец, он пришел в положение, в котором Дженнер мог осмотреть весь его позвоночник. Дженнер молча присел на край кровати и начал осмотр, будто бы тогда он был возможен – без рентгеновского аппарата, люмбальной пункции и прочих диагностических средств, которые мы знаем сегодня. Его сильные, грубые руки были его главными помощниками.

Палец Дженнерса двигался от позвонка к позвонку. Сейчас мне уже сложно сказать, сколько времени это продолжалось. Я знаю только, как медленно оно шло, когда из в кровь искусанных губ Гилби вырывался крик за криком.

Лицо Дженнера было полностью непроницаемо. Его рука не дрогнула. Пальцы достигли сначала восьмого, потом седьмого позвонка. Дженнер с силой надавил на них: сначала справа, затем – в середине, после – слева. В эту секунду Гилби вскрикнул. Дженнер остановился, но потом возобновил осмотр. И еще более пронзительный крик донесся сквозь стиснутые зубы Гилби. Дженнер встал рядом с кроватью. Движением глаз он дал Кидду понять, что он может вернуть больного в прежнее положение. Он развернулся к Говерсу. В присущей ему манере он прищурил правый глаз, а левым посмотрел на Говерса.

Растягивая слова, он проговорил: «Я нащупал чувствительное к нажатиям место с левой стороны шестого позвонка. Я думаю, вы правы!» Он снова взглянул на Гилби, лежащего на спине с мокрым от пота, измученным, абсолютно бледным лицом, закрыв глаза.

«Вы хотели абсолютной правды, капитан?» – спросил он.

Губы Гилби пошевелились. «Да, – с трудом выдавил он. – Абсолютной правды».

«Мой младший коллега доктор Говерс, – сказал Дженнер, – пришел к заключению, что в вашем позвоночнике образовалась опухоль, которая, увеличиваясь и усиливая давление на спинной мозг, вызвала все наблюдаемые у Вас симптомы. Я полагаю, что диагноз верен».

Гилби открыл глаза. «Это смертный приговор, – пробормотал он. – Благодарю вас».

«Мой коллега другого мнения, – парировал Дженнер. – Он считает, что новейшие хирургические изыскания позволят хирургу вскрыть позвонок и удалить опухоль. По нашим сведениям, подобные операции еще никогда не проводились. Эта может стать первой в своем роде. Никто не может предсказать, чем она для Вас закончится. Она может принести облегчение и исцеление, но может принести и смерть. Я не могу сделать точного прогноза. Я лишь могу представить, как поступил бы на Вашем месте».

«И как бы Вы поступили?» – процедил Гилби. На секунду воцарилась тишина. Было слышно дыхание и тихое поскрипывание ботинок Дженнера. Он произнес: «Я бы отважился на это…»

Гилби повернул голову и посмотрел на Дженнера и Говерса. Прошло несколько секунд, после чего он сказал: «Я всегда делал высокие ставки… Позовите этого хирурга. Но только позовите сейчас же».

Полчаса спустя Говерс и я отправились на поиски Хорсли.

Тогда Хорсли жил и держал практику на Парк Стрит Гровенор Сквер, 80. Мы уже ехали по Парк-сквер, когда Говерс вдруг приказал остановить экипаж. Навстречу нам на велосипеде – с высокой посадкой, какие только начали появляться на улицах, – мчался молодой человек. По меркам того времени юноша ехал очень быстро, и я ни секунды не сомневался, что это и был Хорсли. Какому еще лондонскому врачу с определенным статусом пришло бы в голову сесть на такой велосипед! Когда Говерс склонился из экипажа и с присущим сухим достоинством знаком подозвал быстро приближающегося человека, я начал думать, что ошибся.

В следующую минуту велосипедист затормозил у нашей коляски – на его раскрасневшемся лице пылали здоровье и молодость. Он был высок, широкоплеч и строен; лицо его было несимметричным, но в то же время необычным и завораживающим, зубы – ослепительно белыми; взгляд его лучистых серо-голубых глаз гипнотизировал; копна непослушных светлых волос покрывала лоб.

И все-таки это был Хорсли.

«О, доктор Говерс», – прокричал он, не обращая внимания на прохладную торжественность Говерса. В его лице светилось еще что-то, говорящее о его непреклонной гордости и небрежении по отношению к титулам и званиям, из-за чего впоследствии он нажил много врагов. Он сильно, до боли сжал мою руку. «Я еду с консультации. Один интересный случай джексоновских приступов. У Вас такое лицо, будто бы Вы хотите сообщить мне что-то очень важное».

«Да, действительно, – сухо подтвердил Говерс, снова откидываясь на спинку экипажа, – но это едва ли подходящие место для этого разговора».

«Но почему бы и нет…» Хорсли сунул обе руки в карманы своей куртки и подался плечами назад. «На этой улице нет ни души!»

«Как пожелаете, – сказал Говерс несколько удивленно. – Профессор Джексон полагает, что вы заинтересуетесь опухолью спинного мозга и при точном диагнозе можете решиться на операцию».

Выражение его лица совершенно переменилось, как бывало с ним в подобные минуты. Им овладела, что я довольно часто замечал позднее, врожденная, почти что демоническая страсть к риску. Природа заставляла его браться за то, что отпугивало прочих людей. Этот демон поселялся в нем всегда, когда в его руке был скальпель. И эта особенность многих настроила против него, ведь менее напористых и безрассудных хирургов он в открытую называл «трусами» и «халтурщиками».

«А Вам известно что-то о подобном случае?» – поинтересовался он.

«Да, – ответил Говерс. – Сэр Уильям подтвердил поставленной мной диагноз. Пациент дал согласие на операцию. Джексон предположил, что в экспериментах над мертвыми животными Вы уже сталкивались с этой проблемой…?»

«Разумеется, – подтвердил Хорсли. – Когда я могу увидеть пациента?»

«Сейчас, – сказал Говерс. – Мой пациент находится в столь ужасном состоянии, что хочет, чтобы операция состоялась как можно скорее».

Хорсли подумал несколько секунд. «Через час я должен быть на консультации и затем оперировать в Саусгемптоне. Послезавтра утром я вернусь. Через два дня. Девятого июня в час дня я смогу осмотреть Вашего пациента».

Говерс достал одну из записных книжек из нагрудного кармана, вытянул из кармана куртки остро заточенный карандаш и, устроив его между бледными тонкими пальцами, сделал пометку. «Предположим, Вы согласитесь провести операцию, – сказал он. – Сколько времени Вам потребуется на приготовления?»

«Приготовления? Если я буду оперировать, я буду оперировать в тот же день… Не могли бы Вы сообщить мне адрес Вашего пациента? Встретимся там!»

Говерс продиктовал адрес Гилби.

«Спасибо, – поблагодарил Хорсли. – Послезавтра в час дня! А сейчас прошу меня извинить! Боюсь, мой поезд не станет ждать».

Хорсли, почти как акробат, взобрался на велосипед и покатил дальше по дороге.

«Думаю, – предположил Говерс, – Вам хотелось бы присутствовать на операции, если таковая состоится!»

«Несомненно, – подтвердил я, неуклонно глядя на Говерса, резко развернувшегося ко мне, – мне хотелось бы быть там».

Одна ночь, один день, и еще одна ночь, и медленно тянущееся утро под приглушенным светом ламп и в струе размеренной жизни лондонского Гранд Отеля! Я не знал, вовремя ли вернулся Хорсли, явился ли он в назначенные место и время на консультацию, планирует ли провести операцию! Вместо этого в прессе появились сообщения, напомнившие мне о забытом было инциденте с наследным принцем. На страницах газет сообщалось: «Сегодня доктор Маккензи вновь осмотрел гортань Его Кайзерского Величества наследного принца Германии. Как нам стало известно от хорошо осведомленного источника, за помощью обратились также к профессору Вирхову, знаменитому берлинскому цитологу и патологу».

Я невольно вспомнил об уверенном предсказании Джексона. Тот факт, что случаем занялся Вирхов, говорил лишь о том, что, действительно, имеет место опухоль, доброкачественный или злокачественный характер которой ему предстояло установить.

Но новости из Берлина все же отступили на второй план перед ожиданием решения о судьбе Гилби.

Не получив к двум часам дня девятого июня никаких вестей о Хорсли и развитии событий, я отправил к Говерсу посыльного. Он тоже вернулся с пустыми руками. Говерса не было дома. Я уже задумал отправить его прямо в дом Гилби, когда в дверь постучали и на пороге появился незнакомый молодой человек. Он принес записку от Джексона, сообщавшего, что Хорсли будет оперировать. Операция была назначена на половину четвертого.

Хорсли сдержал свое слово. Время подходило в трем часам. Я нанял первый попавшийся у отеля экипаж и уже в двадцать минут четвертого, миновав по дороге несколько заторов, был на Квин-сквер. Без особого труда мне удалось найти операционную, которой Хорсли служила маленькая, уединенная, несколько душная больничная кухня.

Когда я вошел, Гилби уже лежал на операционном столе – на боку, наполовину наклоненный вперед. Кроме Хорсли присутствовали Говерс, Кидд, Джексон и Дэвид Феррье. Также там были три ассистента, которых мне бегло представили как доктора Уайта, доктора Стедмана и доктора Чарльза Бэллэнса. Уайт уже дал пациенту эфирный наркоз. Навязчивый запах эфира и карболки повис в горячем воздухе. Хорсли закатал рукава рубашки, обнажив мускулистые руки, надел фартук и потянулся к емкости с карболовым раствором, где лежали инструменты.

Скальпель прошел через кожу и клеточную ткань: длинный разрез тянулся от третьего к седьмому позвонку. Как во многих случаях до и после этого, когда я был свидетелем прорыва за грань неизведанного, дыхание мое так же на секунду перехватило, сердце стало биться чаще. Моему взгляду снова открылось нечто «никем до того не виденное», нечто, казавшееся «недостижимым». Боковая поверхность позвоночного столба, один остистый отросток за другим – в разрезе показались волокнистая мускулатура спины, лишь незначительно кровоточащая. Первый шаг был сделан. Пути назад не было.

Все складывалось удачно – кровотечений почти не было. Хорсли еще ниже склонился над разрезом. Он приступил к отделению остистых отростков, чтобы в результате достичь позвоночного канала. Он рассекал одно сухожилие за другим. Началось кровотечение. Последний отросток был отделен. Хорсли продолжал: он попытался отодвинуть участки мышц и освободить позвоночные дужки от поперечных отростков. Сначала он проделал это с правой стороны. Кровотечение усиливалось. Бэллэнс и Стедман промакивали рану гемостатическими губками, пока Хорсли занимался высвобождением от мышц левой стороны позвоночника. Он действовал спокойно и уверенно, будто бы не видел брызжущей из сосудов крови.

Новые сильные кровотечения с левой стороны – губки снова и снова опускаются внутрь глубокой раны. Хорсли ждал, пока из раны уберут всю кровь. Затем он кивнул, что послужило знаком Бэллэнсу и Стедману, чтобы начать с силой растягивать края раны. Он сам вынул губку и перевязал кровеносный сосуд. Еще пара тампонов – внутри раны стала отчетливо видна структура позвоночного столба: впереди лежала сложная сеть остистых отростков, за ней – позвоночные дужки, защитный «футляр» из костной ткани для глубоко спрятанных нервных путей спинного мозга.

Хорсли воспользовался ножницами для резки костей. Послышался треск. Теперь в области четвертого позвонка не хватало остистого отростка. Незамеченным он упал на пол. За ним последовали отростки пятого и шестого позвонков. Лишенная защитных покровов, в глубине раны обнажилась костистая оболочка спинного мозга. Здесь закончилась прелюдия. Теперь должно было начаться решающее действие: предстояло вскрыть позвоночный канал – вскрыть оболочку спинного мозга.

Хорсли взял в руки трепан. Он установил его в месте изгиба пятого позвонка. Долгое вращение ручки трепана, вырывающееся из-под его основания месиво из костной муки и крови! Звенящая тишина! Вместе с инструментом Хорсли поднял маленький, высверленный участок кости. Через отверстие была видна твердая мозговая оболочка, только тонкой прослойкой жировой ткани отделенная от внутренней поверхности позвоночного столба. Под ней и находился спинной мозг. При помощи костных кусачек и скальпеля Хорсли удалил оставшуюся часть задней стенки пятого позвонка. Так же он поступил с четвертым и шестым позвонками. Хорсли срезал жировую прослойку в центре, сместил ее в сторону, наложил лигатуру на поврежденный сосуд, и перед ним оказалась твердая мозговая оболочка, пролегающая от третьего до седьмого позвонка. Это был первый раз, когда человек взглянул на спинной мозг другого – живого – человека!

Я глубоко вздохнул. Такой невероятной казалась быстрота происходящего, с такой невероятной уверенностью действовал Хорсли, будто бы ни дня в течение всего года он не занимался ничем другим.

Я услышал его шепот: «Теперь я рассекаю твердую оболочку. Во всех моих экспериментах над животными спинномозговая жидкость тут же вытекала из разреза и заливала собой все операционное поле, что вызывало опасения. Но оказалось, что разлитие быстро прекращается само по себе, если животное лежит спокойно, и что после надлежащей обработки губкой спинной мозг вполне поддается обследованию. Я, конечно, не знаю, как поведет себя спинномозговая жидкость человека. Но также я не знаю причины, по которой она могла бы повести себя иначе».

Случайно мой взгляд упал на бледное, прозрачное лицо Говерса. В лицах Джексона и Феррье также читалось напряжение.

Мгновение спустя в руке Хорсли снова оказался скальпель. Он провел им по упругой поверхности мозговой оболочки. Из отверстия тут же хлынула спинномозговая жидкость. Она заполнила рану, перелилась через ее края и стала стекать на операционный стол. Внутри меня зарождался настоящий страх. Что если выводы Хорсли, сделанные на основе экспериментов над животными, в этом случае неактуальны? Что если на наших глазах больной «иссякнет» – когда завершающий этап операции казался совсем близким? Я искал взгляда Хорсли. Но его взгляд был прикован к ране. Он ждал…

Спустя доли секунды с удивительной внезапностью поток жидкости стал стихать. Хорсли оказался прав. Стедман держал наготове губку. Он промокнул рану – мы увидели ясные очертания участка спинного мозга – от четвертого до шестого позвонка. Я вспомнил, как услышал диагноз Говерса и как наблюдал за твердой рукой Дженерса, ощупывающей ту область, которую я видел теперь изнутри. Разве не в районе шестого позвонка он обнаружил чувствительное к нажиму место и предположил, что там и должна находиться опухоль?

Но обнажившийся спинной мозг не имел ни болезненной окраски, ни других намеков на тумор. Осторожно Хорсли ощупал спинной мозг пальцем, продезинфецированным карболкой. Но и так он не нашел никакой опухоли, никакого уплотнения – ничего. Еще осторожнее он обхватил спинной мозг изогнутой иглой для аневризм и подвигал его из стороны в сторону. Он ощупал внутреннюю поверхность в надежде найти там, может, незначительных размеров опухоль. Но и там не было ничего выходящего за рамки нормы. Стояла такая тишина, что было слышно даже тихое дыхание. Закрались первые сомнения.

Вдруг Хорсли снова взялся за кусачки для костей. В нижнем и верхнем краях раны виднелись края третьего и седьмого позвонков.

С ними он проделал то же, что и с четвертым, пятым и шестым позвонками. Хорсли не сдавался. Он продолжал поиск опухоли, двигаясь вниз и вверх по спинному мозгу – тщетно. Игла снова заведена под спинной мозг, чтобы не упустить из вида ни малейшего изменения, которое, возможно, указывало бы на образовавшуюся внутри нервной ткани опухоль, – все напрасно. В области третьего и седьмого позвонков также не было признаков новообразования.

У всех перехватило дыхание! Говерс беззвучно двигал почти белыми губами. На крупном лбу Хорсли блестели капельки пота. Он выпрямился. Было слышно, как он большими глотками втягивает воздух. Что он собирается делать? Сдастся ли он, признает ли свое поражение?

Тишину нарушил сдавленный голос Бэллэнса: «Я бы продолжил поиски выше. Корешки нервов находятся значительно выше означенного позвонка. Чувствительность к нажиму в области шестого позвонка…»

Хорсли взглянул на него. Страшный момент! Последует ли он совету ассистента? Он колебался не больше нескольких секунд. Ни слова не говоря, Хорсли вновь взял в руку кусачки для костей. Он вскрыл второй позвонок, видневшийся в верхней части раны. Скальпелем он продолжил отверстие в твердой мозговой оболочке. Друг против друга краснели края разреза.

Произошло долгожданное. В верхнем краю раны, на левой стороне показалось темное, синеватое пятно, в диаметре едва достигающее трех миллиметров. Оно значительно выдавалось над поверхностью спинного мозга. Кто-то глубоко вздохнул, чтобы снять ставшее невыносимым напряжение. Было ли это крохотное образование той пресловутой опухолью, которую искал Хорсли?

Хорсли молниеносно схватил кусачки. Не стало костной оправы и первого позвонка. Отверстие в мозговой оболочке снова удлинилось, края разреза разошлись, обнаружив под собой новый пораженный участок. Красно-синяя опухоль оказалась размером с миндальный орех. Она была зажата в левой части, между мозговой оболочкой и спинным мозгом, под верхним корешком четвертого дорсального нерва и глубоко уходила в вещество спинного мозга. Опухоль! Опухоль Говерса! Она действительно существует!

Сегодня мне сложно сказать, что в ту минуту больше потрясло меня: простое счастье от присутствия там или обретенное сознание того, что организация спинного мозга настолько тонка, что образование размером с миндалину способно сломать человеку жизнь и обречь его на ужасные муки, чему я был свидетелем, стоя у постели Гилби!

Я не стал больше наблюдать за лицом Говерса: когда его диагноз подтвердился, он испытал облегчение и удовлетворение, что и отразилось на нем. Хорсли тем временем пытался установить, успела ли опухоль врасти в ткань спинного мозга и можно ли извлечь ее, избежав повреждения нервной ткани. Я снова почувствовал напряжение.

Но нервозность тут же ослабла. Почти что играючи Хорсли отделил края опухоли, взявшись за нее обеими руками. Еще проще оказалось отделить от ложа ее основание. Теперь об опухоли напоминало только овальное углубление. На всем видимом протяжении спинного мозга и по всей его окружности не было никаких патологий. Хорсли перевязал несколько сосудов, поврежденных при удалении новообразования. Но впадина, оставленная им, не разглаживалась. Значило ли это, что спинной мозг не способен к восстановлению? Было ли давление опухоли слишком продолжительным? Неужели ее удаление только лишь избавит пациента от боли, но не вернет чувствительность нижней части туловища? Эти вопросы повисли в удушливом, пропитанным карболкой воздухе.

Сначала Хорсли соединил края мозговой оболочки, не сшивая их. Он зашил продольный разрез, наложив глубокий шов так, что под оболочкой не осталось полости, ранее занимаемой опухолью. Он стянул края как можно плотнее и затем вставил две дренажных трубки. После он зашил рану и наложил повязку. Два санитара уложили Гилби на кровать в соседней комнате.

Хорсли смотрел им вслед, пока дверь, наконец, не закрылась. Потом он молча взглянул на свои вытянутые на операционном столе руки.

Уже через несколько дней после удаления у Гилби опухоли мне нужно было покинуть Лондон, но я решил остаться, чтобы вместе со всеми увидеть улучшения и его выздоровление или принять его смерть.

Направляясь с Квин-сквер в отель, я прочел еще одно сообщение из Берлина: «Как нам стало известно от хорошо осведомленного источника, обследование, проведенное профессором Вирховым, опровергло слухи о злокачественном новообразовании у наследного принца. Доктор Маккензи возвращается в Англию. На четырнадцатое июня намечено прибытие Его Кайзерского Величества, наследного принца Германии, на отдых в Лондон».

Меня очень взволновала такая подозрительная противоречивость новостей, связанных с наследным принцем, поэтому моя решимость остаться в Лондоне и проследить за дальнейшей судьбой Гилби несколько ослабла. Начиная со следующего утра, надежда драматически сменялась отчаянием, затем новой надеждой, новой уверенностью и новым неверием.

В таком ритме прошло пять дней до пятнадцатого июня. Рана постепенно заживала. У Гилби не было жара, его температура не поднималась выше 37,8. Признаков инфекции также не было. Но боли не исчезли. Каждое движение оставалось пыткой. Иногда казалось, что судороги парализованных конечностей стали еще сильнее, чем до операции. Нижняя часть живота также все еще была парализована. Разочарование следовало за разочарованием.

Но тринадцатого июня Хорсли вдруг обнаружил, что чувствительность кожи в нижней части туловища начала восстанавливаться. Гилби стал различать холод и тепло. На следующий день необъяснимым образом мочевой пузырь стал функционировать в нормальном режиме. Были ли это первые признаки регенерации спинного мозга, признаки затянувшегося возвращения к нормальной работе? Последующие дни были отмечены чрезвычайным непостоянством. Боль ни за что не хотела ослабевать. Были часы, когда, отчаявшись, Гилби кричал, испытывая еще большие мучения, чем раньше.

Но двадцать второго июня совершенно неожиданно он впервые смог пошевелить до того полностью парализованной правой ногой. Гилби – преисполненный то паническим страхом поддаться иллюзиям, то большими надеждами – подозревал, что возникшая способность двигать ей лишь случайное последствие судорог. Но уже пару дней спустя сомнений быть не могло: мышечная активность правой ноги полностью восстановилась – от бедра до ступни. Одновременно с этим прекратились сделавшиеся после операции только сильнее судороги правой стороны туловища. Теперь они наблюдались лишь с левой стороны. Но и здесь судороги повторялись через значительно бо?льшие интервалы времени. Двадцатого июня появились первые симптомы того, что к Гилби возвращается контроль над левой ногой. Тринадцатого августа больной получил опорный аппарат, состоявший из одной стальной перекладины и двух подмышечных костылей. С его помощью он заново начал учиться ходить. Боль в левой ноге постепенно утихала. Послеоперационный шов почти зарубцевался. Швы на твердой мозговой оболочке были настолько тугими, что спинномозговая жидкость не могла просочиться наружу.

Три месяца спустя, семнадцатого ноября, Гилби предпринял прогулку по саду с помощью двух тростей. Двадцать четвертого января 1888 года Хорсли представил своего пациента собранию Медико-хирургического общества в Лондоне. Место операционного разреза почти полностью зажило. На ощупь оно было твердым, как кость – будто бы так тело могло заменить недостающие позвоночные дужки. К тому времени Гилби пешком с легкостью проделывал путь в три английских мили. Но его походка оставалась несколько скованной. К двадцать первому февраля эта скованность исчезла. Гилби снова вернулся к делам и шестого июня 1888 года, как раз через год после операции, в письме сообщал Хорсли, что для его возраста у него прекрасное здоровье и что восемнадцать часов в день он проводит на ногах за рабочими обязанностями.

Таким был послеполуденный час девятого июня 1887 года, когда Хорсли сделал операцию Гилби. И она стала не только источником его славы, скоро распространившейся по всему миру. Это был звездный час для хирурги: она нашла ключ к до этого неизлечимой человеческой болезни, нашла способ победить верную, казалось бы, смерть.

Происшествие с кайзером

В борьбе за становление хирургии внутренних органов не было второй такой области, как хирургия гортани: она обратила на себя внимание множества врачей со всего мира благодаря одному лишь заболевшему. Особый, мрачный оттенок ей придала получившая широкую огласку – чего никогда не случалось ранее – трагедия наследного принца, ставшего позднее кайзером Фридрихом III.

Когда обстоятельства заставили меня подробнее изучить историю болезни Фридриха III, причиной тому было не только то, что еще до поднятия занавеса над сценой происходящего мне уже были известны имена всех актеров, исполняющих роли врачей. Прежде всего, своим интересом я был обязан встрече, а позже дружбе с одним человеком, о чьем важном участии в этой истории до сих пор упоминают редко и неохотно. Я имею в виду сэра Феликса Семона, ключевую фигуру международной ларингологии конца девятнадцатого – начала двадцатого века.

Я встретил его у Хорсли в Национальной больнице, и тот представил мне его как своего друга. Совместно они занимались поиском на коре головного мозга функциональных центров, отвечающих за работу голосовых связок.

Когда мы покинули палату Гилби, Хорсли обратился к Семону: «Доктор Хартман случайно стал свидетелем этой операции, ведь в Лондон он приехал совсем по другому поводу. Еще в Нью-Йорке он прочел первые сообщения о болезни немецкого кронпринца и хотел получить достоверную информацию от Маккензи на месте».

Я заметил, что Семон насторожился. «Да, – сказал я. – Я познакомился с Маккензи много лет назад, когда он основал ларингологическую клинику “Голден Сквер”, и несколько раз встречался с ним позднее. Мне видится, что случай кронпринца не имеет никакого отношения к хирургии».

Семон остановился. Его лицо приняло странное выражение, значение которого я тогда не смог разгадать. Он посмотрел на меня и сказал: «Позвольте не согласиться с Вами. Если Вы интересуетесь новейшими достижениями в области хирургии и тем, как они могут быть применены в случае наследного принца, то мне есть что вам рассказать. Хорсли знает, как разыскать меня».

Семон попрощался и вышел. Снаружи его дожидался элегантный, запряженный двумя лошадьми и управляемый двумя кучерами экипаж.

Я поехал в экипаже Хорсли. «Если Вы хотите заглянуть за кулисы, – сказал Хорсли, – Вам стоит принять предложение Феликса Семона. Маккензи – темная лошадка, у него нет настоящих друзей среди нас. Одному черту известно, как он попал в Берлин по этому делу. Кроме того, он сам себе хозяин и, уж конечно, не может быть надежным источником информации. Если кто-то в Лондоне и располагает достоверной информацией, то это Семон. Впрочем, он урожденный немец».

За время поездки я узнал, что он учился в Берлине, в Вене узнал об изобретении ларингоскопа и заинтересовался новой областью медицины – ларингологией. Затем он приехал учиться в Лондон, где и остался. Его профессиональная практика имела большое значение. Два года назад он занимался лечением премьер-министра Великобритании Гладстона и так быстро избавил его от воспаления гортани, что во время предвыборной кампании Гладстон смог произнести свою речь. Кроме того, он на ранней стадии диагностировал множество случаев рака гортани, поэтому его пациенты, перенеся операцию, прожили долгую жизнь, в некоторых случаях даже не омраченную последствиями заболевания.

Я осведомился, откуда у Семона особые сведения о болезни кронпринца. На это Хорсли ответил: «Очень просто: он вырос в Берлине вместе с обоими сыновьями немецкого рейхсканцлера Бисмарка и до сих пор сохранил дружеские отношения с одним из них. Он знаком со многими берлинскими врачами, особенно врачами-ларингологами. Также он близко знаком с Маккензи, так как долгое время он проработал ассистентом в его больнице. Это была его первая поездка в Лондон, и именно тогда он решил открыть здесь свою практику. Семон перевел на немецкий самую известную книгу Маккензи о заболеваниях гортани, он же составил к ней подробные комментарии. В целом же Семон давно отстранился от Маккензи. В случае если вы решите к нему обратиться, он сам расскажет Вам о его на то причинах. Он один из самых непредвзятых, порядочных и смелых людей, которых я только знаю. У него прекрасный дом и еще более прекрасная жена, тоже немка. Одним словом, исключительный человек. Разыщите его – Вы не пожалеете об этом».

И Хорсли оказался прав. Я ни разу не раскаялся в том, что ближе сошелся с Семоном. Через два дня я посетил его дом на Уимпоул-Стрит. Здесь мне стала известна ранняя история болезни кронпринца, о предпосылках которой едва ли кто-то догадывался. Позже картина дополнилась фактами, почерпнутыми из разговоров с другим свидетелем тех дней. Такой я и привожу ее здесь.

Чуть больше трех месяцев назад, утром шестого марта 1887 года Карл Герхардт, уже два года являющийся профессором терапевтической медицины в Берлинском университете, был срочно вызван во дворец наследного принца. Его встретил личный врач Его Величества, генерал-майор медицинской службы Вегнер. От него Герхардт узнал, что своим визитом обязан самому кронпринцу. Как оказалось, с января его мучила непроходящая хрипота, на которую никто не обращал особого внимания. Дыхательные пути кронпринца с детства были подвержены простудам и были слабым местом этого внешне здорового человека. Поэтому сначала Вегнер предположил, что наследный принц простудился.

Когда Герхардт вошел, кронпринц стоял посередине комнаты – высокий, стройный, крепкий и широкоплечий, голубоглазый, с густыми светлыми волосами и бородой – неоспоримый идеал для многочисленных немцев и немок, вполне отвечавший вкусам эпохи и определенным политическим симпатиям. Герхардт был молод и недавно работал в Берлине, поэтому имел недостаточно связей, чтобы догадаться, что за красотой и блеском может скрываться трагедия. Дело было в том, что ему шел уже шестидесятый год, но он оставался кронпринцем. Через несколько дней его отец, кайзер Вильгельм, должен был отпраздновать свой девяностый день рождения. Нельзя было предвидеть, как долго он еще будет оставаться на троне. С тех дней 1854 года в Шотландии, когда, будучи молодым и мечтательным, кронпринц подарил английской принцессе Виктории, которой едва исполнилось пятнадцать, букет вереска и попросил у ее матери, королевы Виктории, руки ее старшей и самой избалованной дочери, он мечтал о новой Германии, далекой от сурового, прусского авторитарного государства, образ которого был создан его собственным отцом и канцлером Бисмарком. Кроме того, наследная принцесса, посвящаемая отцом во все новости, доходящие до лондонского двора, получила определенное политическое воспитание. Плоды этого воспитания выразились в ее пылкой, тщеславной натуре, по нравственным качествам уступавшей натуре кронпринца, но по жесткости, целеустремленности, жажде действия ее превосходящей. Он надеялся, что настанет день, когда в Германии будет создан парламент, в котором воплотилась бы его идеалистическая идея о «свободе и правах для всех», когда на смену призывов Бисмарка дружить с Россией придет дружба с Англией. Но много десятилетий его и принцессы мечта оставалась лишь мечтой. Он выполнял лишь представительскую функцию, не имел власти и влияния. В самые мрачные часы он думал, что отец переживет его, и только кронпринцесса упорно поддерживала в нем надежду, ведь это было надеждой и для нее.

Оказавшись во дворце шестого марта 1887 года и готовясь осмотреть наследного принца, Герхардт не подозревал обо всем этом. Очень немного времени прошло, с тех пор как лечение гортани стало возможным. Несмотря на то что орган глубоко расположен и недоступен для осмотра без специального приспособления, приблизительное анатомическое строение гортани было известно уже египетским и римским врачам. Но только в начале этого столетия доктор Менде, врач из Грейфсвальда, занялся наблюдением за голосовыми связками живого человека. Несколькими годами позже венские врачи Тюрк и Чермак подарили медицине ларингоскоп. С тех пор стали возможны наблюдение за заболеваниями гортани и их лечение. В Вене зародилась отдельная область медицины – ларингология, распространившаяся затем по всему миру. Герхардт, хотя и не был специалистом-ларингологом, занимался диагностированием и лечением заболеваний гортани.

На голосовых связках кронпринца наблюдалось равномерное покраснение. На краю левой связки Герхардт обнаружил продолговатый, плоский, бледно-розовый узелок. Вибрации связок, как казалось, ничего не мешало. Это было очень важное заключение, так как, по имеющимся данным, помехи при их движении указывали на существование злокачественной опухоли. Узелок же походил на доброкачественный полип.

Герхардт решил удалить полип через ротовую полость посредством ларингоскопа, что тогда предпринимали часто. Этот метод применялся ларингологами, сочетавшими медикаментозное лечение с некоторыми хирургическими приемами, для чего им пришлось освоить работу со многими инструментами: тонкими изогнутыми щипцами, проволочной петлей и, прежде всего, с нагреваемой током платиновой проволокой, которой выжигали мелкие опухоли на голосовых связках. Вплоть до четырнадцатого марта Герхардт много раз пытался разделаться с опухолью при помощи проволочной петли или дискового ножа. Это ему не удалось. Вечером четырнадцатого марта он впервые сделал попытку применить раскаленную платиновую проволоку. Несмотря на все предосторожности, операция была мучительной. Последствиями стали боли, затрудненное глотание и хрипота. Опухоль оказалась слишком упругой и в результате воздействий лишь распалась на волокна. Она увеличивалась день ото дня.

Двадцатого августа она была полностью выжжена, однако восемь дней спустя профессор Герхардт констатировал, что она достигла своих прежних размеров. До этого ему не приходилось наблюдать, чтобы доброкачественная опухоль росла с такой скоростью. Тогда к профессору закралось подозрение, что речь может идти о карциноме. Кронпринц был в том возрасте, когда, согласно наблюдениям того времени, люди наиболее подвержены раку гортани. Но поскольку движению голосовых связок пациента по-прежнему ничего не мешало, Герхардт предпринял новую попытку ликвидировать опухоль через ротовую полость. В ходе ежедневных сеансов, продлившихся до седьмого апреля, ему удалось вторично выжечь образовавшийся узелок. Личный же врач кронпринца Вегнер еще задолго до начала операций предложил отправиться в Бад Эмс, популярный немецкий курорт для лечения болезней горла, и Герхардт в конце концов одобрил эту поездку. Он надеялся, что к возвращению больного сможет поставить точный диагноз. Что и случилось пятнадцатого мая. В этот день Герхардт приехал в Потсдам, чтобы провести осмотр. Самые худшие его опасения подтвердились. Хрипота усилилась, опухоль стала больше, чем когда-либо. Но самым угрожающим было то, что подвижность голосовых связок стала ограниченной.

Кронпринц, не подозревающий о серьезности собственного состояния, настоял на немедленном повторном выжигании. Герхардт, уверенный, что этот метод не даст никаких результатов, предложил обратиться к хирургу. Как он позднее уверял меня, у него не осталось никаких сомнений, что речь идет о раке и что лишь незамедлительное удаление всей опухоли оставляет надежду на спасение.

Герхардт не имел полного представления о хирургии гортани, зародившейся только пятнадцать лет назад. Но ему были известны два случая, когда срочная внешняя операция – разрез делался на шее – позволила добиться положительного эффекта. Одним из прооперированных был врач, доктор Фромм, случаем которого семь лет назад занимался берлинский хирург Кюстер. Он удалил пораженную раком часть гортани. Голос пациента стал хриплым, но это не помешало ему вернуться в профессию. Вторая операция была проведена на человеке по фамилии Цюган: сходным образом его избавили от опухоли на начальной стадии рака. Этот больной также выжил, но навсегда охрип. Хирургом, сделавшим операцию, был профессор фон Бергман.

Герхардт проконсультировался с Бергманом, но не сказал ни слова о своем пациенте, чтобы исключить всякое давление на него. Шестнадцатого мая Бергман появился во дворце кронпринца. Оставшись после осмотра наедине с Вегнером и Герхардтом, он поделился своими выводами: это была злокачественная эпителиома, которую следует удалить как можно скорее.

Бергман был хорошо знаком с историей хирургии гортани. Он знал, что значат его слова. Первые попытки сделать операцию на гортани через разрез на внешней стороне шеи, когда хрящевая оболочка рассекалась и в это отверстие вводился скальпель, были предприняты приблизительно сто лет назад. Когда одному пациенту в горло угодила вишневая косточка, мешавшая ему дышать и говорить, француз Десол рассек его гортань и вынул косточку. Но в целом хирурги тех дней отвергали подобные методы из-за страха перед неизвестностью. Впервые соотечественник Десола Пеллетан в 1788 году сделал разрез на гортани пациентки, чтобы извлечь кусочек телятины, оказавшийся зажатым между голосовыми складками. Технически операция ему удалась. Снизу пальцем он протолкнул кусочек мяса обратно в глотку. Тогда медицина еще не знала наркоза и антисептики, поэтому женщина скончалась.

Рассечение гортани и удаление определенных ее частей, в частности голосовых связок, уже в семидесятых годах не представляли никакой сложности. Даже несмотря на полное отсутствие или недостаточное применение антисептиков, процент выздоровевших повысился. Выздоровление было тем вероятней, чем раньше была проведена операция, чем меньше была карцинома и чем большую ее часть представлялось возможным вылущить. Да, усугублялась хрипота, но голос все же удавалось сохранить.

Эти успехи вдохновили некоторых хирургов пойти еще дальше. Они задумались о полном удалении гортани в случае запущенных раковых опухолей. В 1870 году ассистент Бильрота, венский хирург Черни в экспериментах над собаками попытался полностью ампутировать гортань и вывести дыхательную трубку непосредственно в пасть животного. Ему удалось то, что изначально казалось невозможным. За исключением голосовых связок, восстановились функции всех органов шейного отдела, глотательный аппарат и дыхание. Уже тридцать первого декабря 1873 года Бильрот провел операцию по полному удалению гортани тридцатишестилетнему пациенту.

Обе операции состоялись как раз в те дни, когда за Бергманом прислали из дворца кронпринца, почти пятнадцать лет назад. Последовали дальнейшие попытки экстирпации гортани. От раза к разу техника становилась все совершеннее. Но из всего накопленного хирургического опыта следовал вывод, что ни одним из существующих методов нельзя спасти человека, если карцинома поразила слишком большую часть гортани. С другой стороны, стало ясно, что на своевременно диагностированных начальных стадиях рака рассечение гортани и немедленное удаление пораженных областей часто обещает больному выздоровление, хотя и длительное. До той или иной степени серьезные повреждения голоса – хрипота или снижение громкости – были той ценой, которую приходилось платить.

Сразу после осмотра Бергман предложил, не теряя ни дня, удалить пораженную раком область. Все указывало на то, что опухоль все еще была очень узкой.

Наследную принцессу оповестили о диагнозе Вегнер, Герхардт и Бергман. С присущим ее сильному, закаленному характеру самообладанием она наблюдала, как Бергман разъяснял ее супругу детали операции. Разумеется, и сейчас о раке не было проронено ни слова. Наследный принц побледнел. Возможно, его осенило неясное, мрачное, фатальное предчувствие. Но он овладел собой и произнес: «В любом случае с опухолью необходимо что-то сделать. Если с ней нельзя бороться изнутри, то Вы должны попытаться сделать это иначе».

Вегнер чувствовал себя подавленным от вдруг навалившегося на него чувства солидарной ответственности. Он настоял, что следует обратиться к лучшему врачу-ларингологу, чтобы специалист мог подтвердить диагноз, который может повлечь столько последствий. Кронпринцесса согласилась с этим мнением. Разумеется, были согласны также Герхардт и Бергман, ведь и они чувствовали на себе тяжкий груз ответственности, часть которого охотно готовы были переложить на чужие плечи. Им вспомнились имена венского профессора Шреттера и петербургского профессора Раухфуса. Но к окончательному решению они не пришли. Во время личной беседы кронпринцесса спросила у Вегнера: «Кто является ведущим ларингологом Англии?» Характер наследницы престола и чуждость ей Берлина только усиливали ее веру в собственную родину, возможно, поэтому надежду на спасение супруга воскрешали в ней только английские врачи. Вегнер не смог сразу ответить на ее вопрос.

Вечером того же дня Вегнер, как он сам впоследствии рассказывал мне, нашел в своем кабинете переведенный на немецкий Феликсом Семоном двухтомник Морелла Маккензи о болезнях носа и органов шейного отдела. Он раскрыл его и прочел предисловие, в котором Семон называл Маккензи «несомненно, самым выдающимся английским ларингологом». Тогда Вернер и сделал выбор. Имя Маккензи ему совершенно ни о чем не говорило. Но кое-что ему говорило имя Семона. И если Семон так отзывался о Маккензи, то это, конечно, давало ему, Вегнеру, право, порекомендовать его принцессе в качестве ведущего британского ларинголога.

Кронпринцесса также впервые слышала это имя. Но день спустя она написала матери письмо, в котором просила немедленно направить Маккензи в Берлин, разумеется, как посланца английской королевы, чтобы в Германии не сложилось впечатления, что она, которую и без того обвиняли в излишней англофилии, любой ценой хочет заполучить врача-англичанина.

В среду, восемнадцатого мая, поздним вечером бессменный врач королевы Виктории доктор Джеймс Рейд торопился из Осборна, где остановилась королева, в Лондон. На Харли-Стрит он остановился у дома Маккензи, уже собиравшегося отойти ко сну, и известил его, что Ее Величество повелевает тотчас же отправиться в Берлин для осмотра кронпринца и после доложить о его результатах. Рейд не сообщил каких-либо дальнейших подробностей, поэтому Маккензи, растерянный и без инструментов, выдвинулся в путь. Он ни секунды не колебался – конечно, не потому, что это был наказ королевы, а, прежде всего, потому что ему никогда до сих пор не доводилось иметь дело с случаем такого важного международного значения.

Маккензи к тому времени было уже за пятьдесят, и он был, вне всякого сомнения, самой состоятельной и известной, но и самой неоднозначной фигурой английской ларингологии.

Маккензи был сыном английского врача. Морелл был еще школьником, когда его отец был насмерть сбит экипажем, оставив жену и восьмерых детей. Тетка оплатила ему учебу в медицинском колледже и поездку в Вену. Там он узнал о существовании ларингоскопа и со свойственной ему прозорливостью рассчитал, что этот малоизвестный и едва ли используемый в Англии медицинский инструмент поможет ему сделать карьеру. Он снимал комнату в дешевом районе Лондона, на Кинг-Стрит. На двери он повесил табличку с надписью: «Столичная поликлиника по лечению болезней органов шеи и потери голоса». Он управлял клиникой совершенно один и лишь симулировал наличие персонала. Это проливает свет на его живую, никогда не сдающуюся натуру. Он работал по четырнадцать часов ежедневно. Пациенты выстраивались к нему в очередь, поскольку, фактически, это был единственный в Лондоне специализированный центр подобного рода. Его предпринимательское чутье соседствовало с невероятным усердием, большим умом и замечательной ловкостью рук. Через какое-то время он уже стал получать большой доход. Естественно, у него появились завистники. Медицинское сообщество Лондона было из принципа враждебно по отношению к специалистам, а болезням органов шеи не уделяли тогда должного внимания. Успех предприятия заставил врачей открыто ненавидеть Маккензи. Он же, намеренно и неумышленно, делал все, чтобы пробудить эту ненависть. Он работал больше других врачей, хотя скоро дала о себе знать астма и он никогда больше не чувствовал себя здоровым. Он накопил знания и опыт в области болезней органов шеи, которыми не располагал больше ни один лондонский врач. Вскоре он стал виртуозно обращаться с ларингоскопом и мог поставить диагноз за одну секунду. То, что он написал и опубликовал в первые десять лет своей работы, оформилось в книгу, немецкий перевод которой и стал предпосылкой для его приглашения в Берлин. Все написанное было ново и досконально им проработано. Многие успешные люди глубоко и трогательно любили его семью. На меня он также произвел впечатление добродушнейшего человека, и когда я встретил его в Берлине, и когда затем я наблюдал, как он играет со своими детьми в своем солидном доме на Харли-Стрит или в загородном домике в Варгрейве на берегу Темзы. Впрочем, иногда проглядывали и темные стороны его характера: с той же беспощадной решительностью, которая однажды помогла ему построить карьеру, он использовал людей, связи и богатство для достижения своих целей. Существуют примеры, когда он беззастенчиво искажал факты, если ему это было выгодно. Также были случаи, когда он буквально уничтожал тех, кто вставал у него на пути. Он ревностно относился к собственной репутации, но славу многих врачей считал неприличной. Как врач, он должен был быть уверенным в себе, но в его случае это была скорее самоуверенность, причем избыточная. На позднем этапе своей жизни он уже не стремился оставаться в курсе общего развития хирургии гортани и органов шеи, поскольку это лежало за пределами его узкой области. Да и вообще, хирургов он воспринимал как незванных гостей. Когда генерал-майор медицинской службы Вегнер читал вступительную статью Семона, чтобы потом порекомендовать его кронпринцессе, он не подозревал, что Семон уже отнюдь не так верен своему учителю. Прежде всего, причиной для их отдаления было равнодушие Маккензи к прогрессу в его научной области, а также его ставшая невыносимой самонадеянность.


Между тем, восемнадцатого мая в Берлине состоялось повторное обследование, которое проводили, по настоянию введенного в курс дела старого кайзера, его личный врач фон Лауер, майор медицинской службы доктор Шрадер и один из опытнейших берлинских ларингологов Тобольд. Они сошлись во мнении, что речь шла о раке и что операция по удалению опухоли через разрез в гортани – единственный шанс спасти жизнь наследного принца. Они решили дождаться приезда Маккензи, но начать подготовку к операции – так, чтобы она состоялась не позднее двадцать первого мая.

Двадцатого мая, в пять часов пополудни Маккензи прибыл в Берлин. Сменив дорожное платье, он сразу же явился к наследному принцу, поприветствовавшему его разборчивым, но хриплым шепотом.

В соседней комнате Маккензи ждали немецкие врачи. Он выслушал доклад Вегнера о результатах предыдущих обследований. Затем он проследовал в комнату, окна в которой были плотно занавешены, где и состоялся осмотр. Он действовал с присущей поразительной быстротой. Он заметил – по своим собственным рассказам и по рассказам остальных присутствующих – бледно-розовое образование размером с половину горошины в задней части левой голосовой связки. Слизистая оболочка вокруг него была воспалена. Он также обратил внимание на затрудненную подвижность этой связки. После осмотра все врачи вышли, чтобы посовещаться. Герхардт, Тобольд и Бергман в очередной раз высказались за операцию. Они выразили уверенность, что Маккензи также признает ее единственным действенным средством.

Но им пришлось пережить небывалое потрясение. Маккензи заявил, что внешние признаки данной опухоли не характерны для карциномы. Он был убежден, что, если бы речь шла не о кронпринце, а о самом обыкновенном пациенте, Бергману не пришла бы мысль о раке. В еще более резком тоне он пояснил, что располагает богатейшим опытом и что видел побольше, чем «кто-либо из ныне живущих». По словам Маккензи, на его памяти было несколько идентичных случаев, с которыми удалось справиться посредством бережного воздействия через ротовую полость. Герхардт заметил, что на начальной стадии заболевания и он думал то же, но рост опухоли убедил его в обратном. Маккензи парировал, что было бы преступлением проводить столь опасную операцию, какую запланировал Бергман, не получив подтверждений злокачественного характера опухоли путем микроскопического анализа. Он не обратил внимания на приведенные Бергманом сведения, согласно которым операция прошла неудачно лишь в одном случае из семи, сочтя это отговоркой.

Думаю, не стоило обвинять Маккензи, как многие были склонны делать, в том, что он с самого начала из тщеславия разыграл нечестный, бессовестный спектакль, должный вызвать благосклонность королевской четы. Двадцатого мая он действительно был убежден, что о раке не может быть и речи. Вопрос был лишь в том, насколько далеко могли завести его завышенная профессиональная самооценка и самонадеянная небрежность. Ошибки, которые он рисковал совершить, нельзя было бы исправить, но он не желал признавать их, опасаясь за свою репутацию.

Немецкие врачи все же согласились с необходимостью проведения микроскопического анализа. Они были уверены в своем диагнозе, и только мнение Вирхова могло переубедить их. Им пришлось условиться, что, если они не хотели слышать в свой адрес заслуженных упреков, они не должны настаивать на своем диагнозе.

В этом неприятном разговоре было достаточно недоверия и антипатии. Ведь и Бергман своими успехами заслужил довольно высокое положение в обществе. Но он коренным образом отличался от Макензи: он был человеком с характером, спокойным, более устойчивым морально, старомодным в вопросах, касающихся врачебной самооценки. Но и он сознавал собственную важность, которая росла вместе с его известностью, но только в более благородном, ненавязчивом смысле. У Маккензи чувство собственного достоинства было подменено высокомерием. Поразительно уверенная манера Маккензи не могла скрыть надменности, с которой он отверг диагноз немецких врачей, подчеркнув собственную осведомленность.

Прибыв в Берлин без инструментов, Маккензи незамедлительно приобрел гортанные щипцы. Двадцать первого мая он воспользовался ими. Кронпринц выглядел бледным и изнуренным. Только со второго раза Маккензи удалось взять пробу опухоли. Результатов Вирхова ожидали с большим напряжением. Они стали неожиданностью.

Вирхов заключил, что представленный участок ткани не может являться злокачественной опухолью. По его собственному выражению, это было «бородавчатое образование на почве хронического воспаления гортани». Но позже было высказано подозрение, что Вирхов руководствовался личной симпатией к кронпринцу и надеждой на его приход ко власти и поэтому допустил небрежность. Но было бы ошибкой подозревать этого уважающего факты ученого в умозрительности выводов. Эта случайность означала лишь, что Вирхову был отправлен здоровый участок опухоли – Маккензи сам признавал вероятность подобного случая и описывал возможные последствия в одной из ранних работ.

Сообщение Вирхова было для немецких врачей как гром среди ясного неба. Оно было неожиданным, сокрушительным ударом по их уверенности. В то же время это стало триумфом Маккензи и доказательством истинности его медицинских воззрений.

Поскольку со дня приезда Маккензи жил во дворце, он воспользовался возможностью доложить кронпринцессе о своем заключении. Еще до получения результатов анализа он был настроен оптимистично, чем завоевал ее доверие. Встав перед выбором, поверить ли пессимистично настроенным немцам или заверившемуся поддержкой Вирхова соотечественнику, она, разумеется, предпочла последнего. В чем кронпринц был с ней солидарен.

Двадцать третьего мая Маккензи предпринял третье вмешательство, чтобы отправить Вирхову еще одну пробу. Операция проходила в присутствии немецких врачей и в атмосфере чрезвычайного напряжения. Чувство превосходства не покидало Маккензи. Но на этот раз он потерпел неудачу. Пробу взять не удалось. При следующем осмотре при помощи ларингоскопа Герхардт зафиксировал, что щипцами Маккензи повредил здоровую голосовую связку. Двумя днями позже Бергман и Тобольд подтвердили вывод Герхардта. Этот промах крайне огорчил Маккензи. Немецкие врачи сделали верное заключение, что очень задело его как человека, в совершенстве обладающего техникой ларингоскопии. Поэтому их с Герхардтом отношения стали откровенно враждебными. Но Маккензи более не нуждался в применении тактических оборонных приемов, так как расположение к нему супружеской четы было незыблемым.

Поскольку наследные принц и принцесса давно запланировали поездку в Лондон на торжества по случаю предстоящего юбилея королевы Виктории, уже после первого разговора с Маккензи кронпринцесса решила воспользоваться этим поводом, чтобы сбежать от немецких врачей и заняться лечением кронпринца на английской земле. Ее решимость возросла, когда Маккензи заговорил о благотворном воздействии местного климата на страдающих заболеваниями органов шеи.

В этих намерениях немецкие врачи распознали попытку избавиться от них. Но они все же настаивали на своем диагнозе. Их стараниями составленная клиническая картина указывала на наличие карциномы, и приговор, вынесенный Вирховым крошечному участку опухоли, был неспособен поколебать их убеждений. Расточаемые Маккензи обещания скорого выздоровления казались им пустыми. Они попросили Маккензи разъяснить, каким будет курс лечения и как он собирается устранить опухоль, учитывая, что было предпринято уже несколько безуспешных попыток. Маккензи говорил об этом свысока: он планировал использовать щипцы или раскаленную проволоку, которую – безрезультатно – применял Герхардт. В отношении сразу же возникших возражений он заметил, что в силу своего опыта гораздо уверенней владеет этой методикой. На этом тема была исчерпана.

В те дни в различных немецких, английских и французских газетах начали появляться статьи, сведениями для которых мог поделиться только кто-то из участников событий. Хотя немецкие медики упорно хранили молчание, как и подобает людям их профессии, и не вступали ни в какие контакты с прессой, журналисты открыто писали о раке.

Более того, они утверждали, что Герхардт и Бергман, назначив операцию, вероятнее всего, убили бы кронпринца, если бы не прибыл Маккензи. Даже авторитетнейшие британские издания позволяли себе распускать эти слухи. Стало понятно, что информация может исходить только от Маккензи.

Именно эти сообщения взволновали Семона, который еще ничего не знал о своем невольном участии в этом деле. Он устремился в Берлин, где встретился в Бисмарком и врачами из его ближайшего окружения. Но было уже слишком поздно. Напрасно он предостерегал от легкомыслия в отношениях с его учителем, чьи сильные и слабые стороны он так хорошо знал. Напрасно он и видный английский ларинголог Генри Батлин открыто выступали против публикаций журнала «Бритиш медикал джорнал», также распространявшего ложные сведения. Обладая обширными знаниями о карциномах гортани, четвертого июня они опубликовали статью, в которой указывали на поспешность и ненадежность выводов, сделанных из микроскопического анализа, и в качестве примера приводили случай, когда микроскопический анализ лишь ввел врачей в заблуждение. Было поздно. Поездки в Англию ничто не могло отменить.

Напрасно также пытался Бергман – не из чувства обиды за свою страну, а из искреннего беспокойства, что впустую тратится невосполнимое, бесценное время, по истечении которого оперировать будет слишком поздно – добиться кайзерского запрета на эту поездку. «Это не в моих силах, – пояснил коронованный старец. – Мой сын уже не ребенок. Если он верит, что предлагаемое лечение способно помочь, я не могу ему этого запретить. И мне не следует быть чрезмерно настойчивым и требовать у Маккензи гарантий, что в процессе лечения ничего не будет упущено». Восьмого июня Маккензи удалось-таки извлечь щипцами еще один фрагмент. На этот раз ему удалось устроить все так, что ни Герхардта, ни Бергмана при операции не было. Присутствовал лишь Вегнер, в котором он не видел опасного конкурента. Извлеченная ткань была тотчас же направлена Вирхову. И на этот раз, по трагической случайности, взятый образец не содержал раковых клеток, что и подтвердил Вирхов. Но он осторожно заметил, что трудно сделать вывод о всей опухоли по представленному для анализа участку. Маккензи торжествовал, оставив эту ремарку без внимания.

Герхардт и Бергман усердно добивались у отбывающего англичанина обещания и дальше высылать Вирхову образцы ткани для исследования, а также просили его прекратить лечение в том случае, если оно не принесет результатов. Еще большими стараниями удалось добиться, чтобы в Англию кроме доктора Вегнера супругов сопровождал еще один сведущий в ларингоскопии врач. Это требование Маккензи назвал провокацией в отношении кронпринцессы. Поскольку кронпринцесса полностью полагалась на Маккензи, на ситуацию она смотрела его глазами. Но все-таки пребывание в Англии второго немецкого врача было одобрено. Выбор пал на молодого доктора Ландграфа, одного из ассистентов Герхардта. Обученный обращению с ларингоскопом, внимательный и педантичный наблюдатель, он должен был предоставлять максимально независимую информацию о дальнейшем течении болезни. Двенадцатого июня кронпринц и кронпринцесса покинули дворец и отправились в Англию.

Двадцать первое июня 1887 года было солнечным и теплым. Толпы людей хлынули на улицы Лондона, чтобы отметить пятидесятую годовщину восшествия на престол их королевы. Феликс Семон пригласил меня понаблюдать за праздничным шествием из дома его друга, сэра Эрнеста Касселя, и поговорить о Маккензи и болезни кронпринца. Мы с женой Семона и остальными дамами стояли у большого окна квартиры Касселя на углу Беннет и Сент Джеймс Стрит, когда по улицам под нами двигалась процессия. «Сегодня я впервые увижу принца за все время его болезни, – сказал Семон. – Вы ведь знаете, что на лице больного человека многое можно прочесть».

«С нетерпением жду от Вас рассказа о том, что вам удастся разобрать», – пробормотал Кассель.

В эту самую секунду музыка и восторженные крики послышались в непосредственной близости от нас. Солнце отражалось в золотой карете королевы, которую медленно везли за собой шесть впряженных в нее пони. Впереди кареты на конях гарцевали двенадцать индийских офицеров в яркой парадной форме. За королевой двигалась группа из также празднично одетых Принца Уэльского, двоих его братьев, пятерых зятьев и девятерых внуков королевы. Нам не пришлось прилагать особенных усилий, чтобы отыскать глазами того, кого мы дожидались. На белой лошади, в белой кирасирской униформе с серебряными латами на груди, особенно горячо приветствуемый толпой, в линию с остальными зятьями скакал немецкий кронпринц.

Королевское семейство проезжало как раз под нашим окном. Индийские офицеры уже скрылись из виду. Белые фигуры кирасиров были в десяти метрах от нас. «Лоэнгрин», – вскрикнула миссис Семон. «Лоэнгрин», – подхватили остальные дамы, воодушевленные и охваченные любопытством.

Они видели лишь фигуру. От них, да и меня самого, ускользнуло то, что заметил беспристрастный глаз Семона. Лицо кронпринца было белым, даже желтовато-белым. Он сидел на лошади неподвижно, отчего он скорее походил на статую, чем на человека. Его глаза были впалыми. Семон отвернулся от окна, когда кронпринц миновал его. С минуту он смотрел в пол. Потом посмотрел на нас. «Это не Лоэнгрин, – пробормотал он, – это Коммендаторе из Дона Джованни».


Двадцать восьмого июня Маккензи начал курс лечения. Он предпринял попытку удалить опухоль на левой голосовой связке щипцами, наблюдая за операцией посредством ларингоскопа. Кроме доктора Вегнера, присутствовал лишь один ассистент Маккензи, доктор Волфенден.

Ландграфа же при операции не было. Еще по прибытии в Лондон Маккензи позаботился о том, чтобы Ландграф знал о лечении как можно меньше.

Проведя операцию, Маккензи был уверен, что полностью удалил опухоль.

Вегнер сразу же отправил удаленную ткань Вирхову в Берлин. Четвертого июля был получен ответ. Загадочным образом и в третий раз повторилась та же история. Вирхов снова не нашел никаких признаков развития рака. И все же теперь он с еще большей осторожностью указал: «Глубоко залегающая ткань опухоли ни при первой, ни при второй операции не была извлечена». Это уточнение нисколько не насторожило Маккензи. Заключение Вирхова в очередной раз усилило его уверенность в правильности диагноза и его самоуверенность, а с ней и его небрежность.

Для Ландграфа это было загадкой. Он добивался от Вегнера, чтобы тот приложил все усилия для приезда хирургов из Германии в Лондон. У него были основания полагать, что меры Маккензи привели лишь к ухудшению состояния кронпринца и что возможность сделать успешную операцию уже упущена. Он был уверен, что это рак, какие бы доводы ни приводил Маккензи, каких бы заключений ни делал Вирхов. Вегнера разрывали противоречия: с одной стороны, он боялся личной ответственности, с другой – вражды с кронпринцем и кронпринцессой. Он был слишком слаб, чтобы принимать независимые решения. Он спросил совета Семона. Но он лишь повторил слова Ландграфа. С ужасом он наблюдал, как подтверждаются его самые пессимистичные предположения. Маккензи игнорировал факты. Семон не понимал, почему он так поступает. Вело ли его стремление заниматься потрясшим весь мир случаем, который позволил бы и его имени оставаться у всех на устах? Или это было неприятие взглядов немецких врачей, которым ему не хотелось подчиниться, и оттого он вел ужасающую игру ва-банк, игру, полную обмана и сомнений?

Семон потребовал, чтобы Вегнер добился позволения кронпринца незамедлительно написать в Берлин о действительном положении вещей или сообщил обо всем лично. Вегнер тут же направился к кронпринцу. Он упал на колени и умолял разрешить Ландграфу провести повторный осмотр и вызвать для консультации берлинских врачей. Но кронпринц топнул ногой, прокричал: «Нет!» и покинул комнату. Вегнер был человеком, который думает о последствиях. Было похоже, что вокруг кронпринца и кронпринцессы протянулась высокая крепость без единой лазейки, поэтому никак нельзя было до них достучаться. Ворота крепости охранял Маккензи. Он посоветовал супругам несколько недель пожить в Шотландии, полагая, что перемена воздуха поспособствует выздоровлению.

Они собирались в Бреймар. Вегнеру и Ландграфу было позволено сопровождать их только до Эдинбурга и Абердина. Доктор Ховелл, ассистент Маккензи, жил в Бреймаре и был там единственным врачом. Сообщения Ховелла всегда были полны оговорок и звучали оптимистично. Вегнер и Ландграф провели две недели в страхе и сомнениях. В конце концов, после долгих уговоров, двадцать третьего августа Ландграфу было позволено провести осмотр в присутствии Ховелла. Кронпринцесса дала понять, что он для нее лишь докучливый незваный гость. Немецкие врачи стали для нее персонажами надоедливыми и обременительными, которые хотят только разрушить ее и ее мужа надежду на счастливое будущее и на престол. И лишь Маккензи мог обещать ей то, чего она ждала десятки лет.

Когда Ландграф – мертвенно бледный – закончил осмотр, он понял, что время ушло, что последний шанс уже упущен. На опухоли он обнаружил наросты, которые затрудняли осмотр задней части гортани. Левая голосовая связка была обездвижена. Ховелл объяснил, что не заметил повторного появления опухоли. Тогда Ландграф осознал, что уже бесполезно было добиваться приезда врачей из Берлина. Любое предложение будет отвергнуто как враждебное. Маккензи мог объяснить любое ухудшение. Ландграф письменно изложил результаты своего осмотра, надеясь, что это послужит доказательством в будущем. Сознание того, что он бессилен и вынужден молча созерцать, давило на него тяжким грузом. Так же как Вегнер и большинство немцев, он придерживался суждения, что выше головы не прыгнешь. Он не посмел без «высочайшего позволения» доложить врачам в Берлине. И Вегнер не мог помочь ему. Со всеми проблемами и жалобами он снова направился к Семону. Как позже рассказывал мне Семон, он, полный возмущения и пренебрежения, порвал с Ландграфом всякие отношения.

Маккензи же снова призывал кронпринца к перемене климата. В качестве новой цели они наметили Тоблах в Тироле. В конце августа, после нового осмотра Маккензи стал искать пути к отступлению. Он сказал кронпринцессе, что считает болезнь вылеченной, но заметны пока лишь некоторые признаки выздоровления. Однако существует вероятность развития «множественных папиллом», которые также могут быть смертельно опасными. Он упорно не произносил слова «рак», но не исключал, что эта болезнь может развиться – как и в прочих случаях хронических воспалений. Перед отъездом в Тироль он отправил в Берлин письмо, в котором описывал симптомы того, что здоровье кронпринца явно идет на поправку. В письме говорилось: «Состояние здоровья Его Кайзерского и Королевского Величества за последнее время значительно улучшилось, и, более того, общее самочувствие Его Величества превосходно… Бережная забота о голосовых связках и избежание контактов с влажным и холодным воздухом – важнейшие профилактические меры, которые сейчас только можно принять». Вегнер сделал еще одну отчаянную попытку. Он добился, чтобы в письме содержалось, по крайней мере, это предложение: «Голос стал еще более хриплым». Ландграфу позволили прочесть письмо лишь с тем условием, что он не будет вносить в него какие-либо поправки. У него разрывалось сердце от поддельного оптимистичного тона этих строк, ведь он был уверен, что рак перешел в неизлечимую стадию.

Второго сентября письмо дошло до адресата, и вся Германия преисполнилась уверенностью, что кронпринц здоров и что спас его Маккензи. Бесчисленные газеты, а особенно «Берлинер тагеблатт», стали предъявлять обвинения Бергману. В статьях говорилось, что он не только поставил неверный диагноз, но и, прооперировав кронпринца, мог бы убить его, если бы не появился Маккензи. Маккензи же английская королева пожаловала дворянский титул. В связи с этим она писала кронпринцессе: «Та мысль, что воздух Англии и Шотландии помог ему (кронпринцу) поправить свое драгоценное здоровье, переполняет Нас чувством неописуемой радости и благодарности».

Третьего сентября супруги покинули Лондон. Еще до отъезда они окончательно отказались от услуг Вегнера и Ландграфа. Сопровождать их было поручено Ховеллу. Вегнер и Ландграф были отправлены назад в Берлин. Они подчинились судьбе, чувствуя абсолютную беспомощность. Не осталось никого, в ком они могли бы найти опору, поскольку Бергману и Герхардту самим приходилось отбиваться от клеветнических обвинений в зловредности их методов. Когда в Берлине я встретил Бергмана, он признался, что с ним все будет кончено, если он не докажет правильности его диагноза и его медицинских предписаний.

Седьмого сентября наследные принц и принцесса, доктор Ховелл и придворная свита расположились в Тоблахе. По ходу моего повествования я старался сохранить его целостность и соблюсти последовательность событий. Сейчас начинается основная его часть. В Тоблахе, на высоте 1200 метров над уровнем моря, не было солнца, а больше дул холодный осенний ветер. Еще в дороге, как мне потом подтвердили в Тоблахе, кронпринцесса получила телеграмму, сообщающую о неблагоприятных погодных условиях и предостерегающую от дальнейшего путешествия. Но она проигнорировала ее. Она слышала об инициативе лишить кронпринца права престолонаследования по причине его болезни. В этом она увидела угрозу своей главной цели, поэтому активно навязывала больному тот образ жизни, который он вел, будучи здоровым: завтрак на свежем воздухе, жизнь с открытыми окнами, долгие прогулки, когда он должен был поспевать за ее быстрой походкой, бесконечные разговоры на тему политики.

Двадцатого сентября Маккензи приехал в Тоблах, принц был вял, у него пропал аппетит, но появились температура и отек гортани. Маккензи списал все эти ухудшения на простуду и настоял на том, что следует отправиться на юг. Кронпринцесса предложила поехать в Венецию, поскольку очень любила этот город. Там они оставались до шестого октября. Но местная оживленная атмосфера обернулась неожиданными последствиями. Седьмого октября они переместились в Баверно, местечко на озере Лаго-Маджоре. Там их снова навестил Маккензи.

Впервые он открыто, но все еще скованно заговорил о полной неподвижности левой голосовой связки, что отмечал Ландграф в ту роковую неделю в Англии. Но он по-прежнему объяснял это воспалением, перенапряжением, простудой – но на этот раз он, по крайней мере, смотрел в глаза наследным принцу и принцессе. Впоследствии он приводил те же доводы журналистам, последовавшим за ним в Италию и ожидавшим у дома кронпринца. Двадцать первого октября он написал мюнхенскому профессору Оертелю весьма странное письмо. В нем проскользнуло такое предложение: «Так, исследования профессора Вирхова также были важны, хотя каждый раз они и давали отрицательный результат, и я обрету спокойствие, лишь когда с момента электрической каутеризации пройдет полгода. Едва ли кто-то из тех, кто хорошо знает меня, откажется подтвердить, что я всегда был готов встретиться с моими немецкими коллегами, и если бы по некоему неблагоприятному стечению обстоятельств возникли какие-либо тревожные симптомы, я был бы первым, кто обратился бы к ним за помощью». Маккензи заметил, что не будет против обнародования этого письма. Все это выглядело так, будто этим письмом он – с опозданием – хотел обеспечить себе алиби. Чувствовал ли Маккензи, что земля уходит у него из-под ног? Чувствовал ли он, что приближается тот час, когда ему придется признать правоту гонимых немецких врачей? Маккензи снова уехал. Но отсутствовал не более десяти дней. Тогда Ховелл отрекся от легкомысленного оптимизма и забил тревогу. Он с ужасом сообщал, что левая стенка гортани опухла и что на нижней стороне правой голосовой связки стало заметно некое образование. Еще до того, как Маккензи вернулся в Италию, кронпринцесса перевезла кронпринца еще дальше на юг, в Сан-Ремо. Она наняла Виллу Цирио, просторную и недавно отстроенную, слепящего белого цвета, окруженную вечнозелеными садами, пальмами и оливковыми деревьями.

Опухоли и язвенные изменения гортани кронпринца сразу по приезде в Сан-Ремо приняли такую форму, что Ховелл отправил в Лондон срочную телеграмму с просьбой о помощи. Пятого ноября, поздно вечером в Италию прибыл Маккензи. Утром шестого ноября он, без следа румянца на лице, с капельками пота на лбу, сидел напротив мертвенно бледного кронпринца. Закончив осмотр ларингоскопом, обычно красноречивый, он молчал. Маккензи наклонился вперед в своем кресле: к сожалению, в гортани кронпринца произошли неблагоприятные изменения.

На секунду воцарилось молчание.

Потом кронпринц спросил – как рассказывают свидетели этой сцены – с большим трудом выговаривая слова, которые едва можно было разобрать: «Это рак?»

Снова повисла пауза. Затем Маккензи произнес чуть слышно: «Я сожалею говорить Вам об этом, Ваше Величество, но это весьма вероятно…» На большее откровение он тогда не мог решиться. Он добавил: «Но нельзя быть в этом полностью уверенным». Помолчав еще некоторое время, кронпринц положил свою бледную руку на руку Маккензи. Он сказал неразборчиво и прилагая большие усилия: «С недавнего времени я опасался чего-то подобного. Я благодарю Вас, сэр Морелл, за то, что Вы так часто навещали меня».

Непонятная благодарность за запоздалую честность. Кронпринц сидел выпрямившись, пока за Маккензи не закрылась дверь. Потом он не выдержал. Кронпринцесса, также слышавшая туманные фразы Маккензи, застала супруга плачущим, поникшим и оставленным верой, которой она сама так долго жила. Будучи проницательной, она чувствовала некоторую недосказанность, в которой Маккензи надеялся найти выход. И она приняла ее. Она объяснила кронпринцу, что Маккензи совершенно не уверен в диагнозе и что у него нет результатов исследований, которые могли бы его подтвердить. А пока их не было, не было и рака. Она призывала мужа довериться ей и Богу.

Она сразу отправилась к Маккензи. Он не без облегчения подтвердил, что без микроскопического исследования он не может ничего утверждать, а также что сейчас, когда гортань опухла и сильно воспалена, извлечение образца ткани невозможно.

Но страх Маккензи взять на себя всю ответственность за лечение кронпринца, за что он в самом начале так ожесточенно боролся, стал теперь слишком велик, велик настолько, что он готов был пригласить на консультацию других врачей. Разумеется, он отверг кандидатуры Герхардта и Бегрмана. В ту секунду, когда он понял, что не за горами его поражение и триумф оппонентов, в нем вскипела затаенная против двоих этих людей ненависть. Он был намерен обратиться к другим врачам из Германии, которые могли бы разделить с ним этот груз. Из всех берлинских специалистов по заболеваниям органов шеи Маккензи был знаком лишь с профессором Френкелем, главным врачом специализированной клиники при Университете. Его выбор также пал на молодого берлинского приват-доцента доктора Краузе. В Вене у него не было знакомых молодых врачей, поэтому он остановился на профессоре фон Шреттере, одном из старейших врачей-ларингологов Вены. Кронпринцесса одобрила его выбор. Она была согласна на все, лишь бы избежать появления в Сан-Ремо Герхардта и Бергмана.

Тем временем даже в берлинских газетах стали появляться заметки об ухудшении состояния кронпринца. Девяностолетний кайзер Вильгельм, сбитый с толку противоречивыми сообщениями, приказал вызвать к себе принца Вильгельма. Ему было поручено незамедлительно отправиться в Сан-Ремо с личным врачом и выяснить, что в действительности происходит с его отцом. Разумеется, личным врачом берлинского двора был Бергман, но, чтобы не вызывать раздражение Маккензи и кронпринцессы, в Сан-Ремо с молодым принцем отправился франкфуртский ларинголог доктор Шмидт.

Восьмого и девятого ноября в «Отель Медитерране» в Сан-Ремо въехали Шреттер и Краузе. Нервный и постоянно курящий астматические сигареты Маккензи сопроводил их на расположенную напротив Виллу Цирио. Кронпринц встретил их стоя, но было заметно, что он очень изнурен. Во время осмотров все молчали, но в воздухе чувствовалось мучительное, тщательно подавляемое напряжение. Кронпринцесса ожидала за дверью, беспокойно меря шагами коридор и не поднимая от пола застывшего взгляда. Когда врачи вышли, Шреттер, не колеблясь, заявил, что речь идет о раке: он не понимал, как можно было в этом сомневаться. Маккензи повторил уже высказанную им ранее точку зрения, что опухоль действительно похожа на карциному, но что подтвердить это может лишь микроскопическое исследование. Краузе подтвердил, что все указывает на рак.

В тот же вечер прибыли принц Вильгельм и доктор Шмидт. Кронпринцесса, с подозрением отнесшаяся к собственному сыну, как к любому посланцу из Берлина, явившемуся не по ее просьбе и не по просьбе Маккензи, давно решила поддерживать видимость того, что кронпринц здоров, и тщательно скрывать свидетельства его скорого конца. Ей претила мысль, что принц Вильгельм тоже может оказаться посвященным в действительное положение дел. Но тогда она не могла ему помешать. Она не могла помешать и доктору Шмидту, который подтвердил диагноз Шреттера и Краузе.

Одиннадцатого ноября врачи поставили окончательный диагноз. Он гласил: рак гортани в запущенной стадии. Шреттер отверг настойчивое предложение Маккензи сначала отправить Вирхову образец ткани, сославшись на доказанную неточность микроскопического анализа. К тому же, по заявлению Шреттера, каждый сведущий врач счел бы его излишним в этом недвусмысленном случае, кроме того, как показывает опыт, на данной стадии он ведет к ускоренному прогрессированию болезни. Маккензи был вынужден сдаться.

Собравшиеся врачи видели лишь два возможных метода лечения. Рак зашел так далеко, что удаление пораженной части гортани, которое в мае предлагал Бергман, было уже неосуществимо. Только полное удаление гортани оставляло шанс. Но врачи высказывались против такой операции, поскольку она была сложна и опасна, шанс же на спасение – ничтожен. Когда Маккензи, очевидно, в попытке найти новое оправдание, заметил, что с самого начала его целью было уберечь кронпринца от смертельной опасности, которую представляла эта операция, Шреттер указал ему на разницу между ранней операцией и экстирпацией гортани. С полной уверенностью он заявил, что долг врача перед пациентом состоит лишь в том, чтобы донести всю правду и предоставить ему решать, хочет ли он быть прооперированным. В связи с этим он настаивал, что кронпринц должен узнать об истинном своем положении и самостоятельно сделать выбор. Когда все согласились с этим, согласился и Маккензи.

В случае если кронпринц откажется от операции, исход которой далеко неочевиден, по словам Шреттера, оставался единственный вариант. Определенный набор мер позволил бы в течение нескольких месяцев поддерживать в нем жизнь. Если опухоль гортани достигнет таких размеров, что возникнет опасность удушения, то спасти сможет только трахеотомия, когда в отверстие в трахее вставляется дыхательная трубка. Это не будет выздоровлением, но способно облегчить страдания, пока, наконец, не наступит смерть.

Шреттер был убежден, что следует сообщить кронпринцу о диагнозе. Чтобы облегчить эту задачу, он предложил составить письменный отчет, который тут же передадут адресату.

Как обычно, кронпринц встречал врачей стоя. Ему удалось вернуть прежнюю манеру держать себя, но во всем его виде все же читалось сознание собственного бессилия. Он выслушал доклад Шреттера. Он не сразу понял его смысл, поскольку оборотами речи Шреттер пытался смягчить факты. Неуверенно, прилагая мучительные усилия, он прохрипел: «Вы, любезный профессор, говорите, что это рак?»

Тот же тяжелый вопрос, что он задал Маккензи. Шреттер затаил дыхание. Собравшись с силами, все также избегая слова «рак», но избегая также и двусмысленности, он сказал: «Кайзерское Величество, это злокачественное новообразование».

Принц развернулся спиной и вышел в соседнюю комнату. Вскоре слуга вынес врачам бумагу, на которой прямым почерком кронпринца было написано: «Экстирпация? Нет. Трахеотомия? Да, если потребуется!» Он решил дожидаться смерти.

Пятнадцатого ноября «Дойче Райхсанцайгер» опубликовал следующее сообщение: «Неоднократные тщательные осмотры не оставили врачам сомнений, что в случае Его Кайзерского Величества кронпринца речь идет не о чем ином, как о раке гортани. Врачи рассматривают несколько вероятных методов лечения, и Его Величество в должной мере осведомлен о каждом. Ему была рекомендована операция трахеотомии, как только назреет ее необходимость. Подлинник подписали Морелл Маккензи, Шреттер, Шрадер, Краузе, Моритц Шмидт, Марк Ховелл».


В Германии и остальном мире поднялось необычайное волнение. Немецкие врачи восприняли эту новость как спасение для своей чести. Однако они заблуждались, думая, что настал конец бессмысленному противостоянию и клевете. Они недооценили своенравия кронпринцессы, и они недооценили упрямства, с которым Маккензи пытался выпутаться из лабиринта, в котором он оказался заперт по собственной вине, чтобы только еще раз привлечь прессу на свою сторону, чтобы только еще лишь однажды одержать победу над ненавистными немцами, все равно какими средствами и какой ценой. В минуты страха перед ответственностью он был готов согласиться на условие Шреттера и Шмидта: когда кронпринцу потребуется дыхательная трубка, Бергман незамедлительно приедет в Сан-Ремо. Также они условились о том, что в Италию будет вызван Браман, тогдашний ассистент Бергмана, на случай если возникнет опасность удушения и Бергман не сможет явиться своевременно. Неохотно на это согласилась и кронпринцесса, после чего Шреттер и Шмидт уехали. Она заставила их пообещать, что рак ее мужа не станет достоянием общественности.

Когда перед ее глазами предстала та заметка – никто так никогда и не узнал, почему она была напечатана, – «кронпринцесса места не находила от возмущения». С того самого момента душевное состояние ее сделалось ужасным, болезненным, обнаруживающим начало безумия. Она оправилась от первого шока, связанного с диагнозом. Она принуждала Маккензи прибегнуть к новым уловкам, направленным на сокрытие фактов, хотя он сам уже ступил на этот путь. Он отыскал новые симптомы, которые были нетипичны для раковых заболеваний. Ему потребовалось немного времени, чтобы убедить кронпринца игнорировать вынесенный ему приговор и снова внушить ему отвращение к немецким врачам. Это выразилось в таких словах кронпринца: «Я доверяю Богу и сэру Мореллу Маккензи». Брамана, ассистента Бергмана, в Сан-Ремо ждал холодный прием. Ему дали почувствовать себя нежеланным гостем и всячески избегали его.

Уже через несколько недель Маккензи опроверг свое собственное предположение о раке. Седьмого января 1888 года «Бритиш Медикал Джорнал» опубликовал следующую статью: «С чувством величайшего удовлетворения сообщаем: из надежного источника нам стало известно, что симптомы, так взбудоражившие общественность в начале ноября, почти полностью исчезли». Это случилось за считанные дни до того, как кронпринц слег с сильными болями в гортани, лихорадкой и тяжелой одышкой. Напрасно Браман предлагал свою помощь. Он просил своевременно обратиться к Бергману, чтобы не пришлось делать разрез гортани в состоянии крайней необходимости, но получил суровый отказ.

В начале февраля одышка стала мешать сну кронпринца. Он сидел в постели, не в состоянии забыться. Все еще продолжались попытки остановить болезнь ледяными обертываниями. Тщетно. В ночь на восьмое февраля кронпринц подошел к постели своего камердинера. «Я больше не могу этого выносить! – прохрипел он. – Сделай мне шейный компресс». Ближе к вечеру следующего дня случился приступ удушья. Браман потребовал немедленно оповестить Бергмана. Это не было исполнено.

То была жуткая ночь. Ледяные обертывания не помогали. Рано утром перед Маккензи стоял обычно спокойный, добродушный, многое готовый стерпеть флигель-адъютант фон Кессель с пылающим от негодования лицом. Сквозь зубы он проговорил: «Если Вы сейчас же не позовете Брамана, я позабочусь о том, чтобы в скором времени Вы предстали перед военным трибуналом».

Тогда Маккензи ринулся к Браману. Он потребовал безотлагательно сделать трахеотомию. Браман поспешил на виллу и распорядился сию же минуту отправить телеграмму Бергману. Его послушали. Телеграмма была отправлена в 9.20 утра. Но в час пополудни, как позже выяснилось, она еще не покинула Сан-Ремо. Браман не знал, что напрасно ждет ответа от Бергмана. В три часа этот молодой, скованный чужой, враждебной обстановкой человек осознал, что ему ничего не остается, кроме как действовать самостоятельно, без своего наставника. Хрипы задыхающегося кронпринца были слышны даже у ворот виллы. Маккензи пояснил Браману: «Я отказываюсь от всякой ответственности, если Вы не будете оперировать». Браман вынужден был оставить надежду на ответную телеграмму из Берлина.

Он отдал спешное распоряжение доставить его инструменты в гостиную виллы. Затем он поручил разыскать подходящий для операции стол. Но Маккензи и кронпринцесса, с патологическим недоверием относящиеся к каждому движению и каждому слову, потребовали, чтобы операция проходила в постели, которую они сочли более удобной. Без внимания остались указания Брамана на то, что кровать слишком широка и низка, что будет мешать ему оперировать. Кровать внесли в гостиную и установили против окна. Здесь же собрались кронпринцесса, Маккензи, Браман, Марк Ховелл, доктор Краузе и доктор Шрадер, который тогда состоял военным врачом при кронпринце. Браман попросил одного из присутствующих господ помочь ему довершить соответствующие приготовления и дать хлороформ. Но Маккензи, поддержанный кронпринцессой, запротестовал против любого наркоза, указав на то, что он представляет угрозу для жизни. Никто из английских хирургов не делал трахеотомию под наркозом. Кронпринцесса заочно соглашалась со всяким его решением. Браман объяснил, что он применял хлороформ при более чем четырехстах операциях трахеотомии у детей и взрослых. Он заявил, что если уж ответственность за жизнь кронпринца лежит на его плечах, то он будет оперировать в тех условиях, к которым привык. Но это нашло понимание только у Шрадера. Ховелл согласился с Маккензи, как поступил и Краузе. Тогда в порыве отчаяния Браман заявил: «В этом случае я отказываюсь оперировать. Оперируйте вы, уважаемые господа».

Кронпринцесса злобно и беспомощно вглядывалась в лица присутствующих. Она посмотрела на кронпринца. Но ему, отчаянно сражающемуся за жизнь, было уже все равно, Браман ли будет оперировать или нет, с наркозом ли или без. Нетвердым шагом он подошел к Браману и протянул ему руку. Речь была для него неописуемой пыткой, но так, что его слова едва можно было разобрать, он прошептал: «Я хочу быть прооперированным сейчас. Я полностью вверяю себя вам, оперируйте так, как считаете нужным».

Позднее Браман в подробностях описал мне то, что произошло за этим. Он еще раз попросил о помощи. Но только Шрадер изъявил готовность ассистировать. Никто не хотел держать наркозную маску. Маккензи преследовало намерение освободиться от всякой ответственности. Браману ничего не оставалось, как самому заняться наркозом. Несколько раз дыхание прерывалось. Однако Браману удалось без дальнейших помех добиться глубокой анестезии. Тогда Краузе согласился держать маску у головы пациента. Шейная мускулатура, которую предстояло рассечь, была очень развита. Браману пришлось самостоятельно дезинфицировать операционное поле. Обработав кожу карболкой, он сделал шестисантиметровый надрез вдоль срединной линии шеи. Когда выступила первая кровь, Краузе уронил голову кронпринца. Браман был вынужден настоятельно попросить его держать ее крепче и следить за положением наркозной маски. Браман остановил кровотечение и вскрыл дыхательный проход. При помощи двух крючков он растянул края раны. В ту же секунду легкие больного жадно втянули воздух. Браман вставил серебряную канюлю в трахею, обложил рану марлей, смоченной йодоформом, и наложил сверху простую повязку.

Прошло двадцать минут. Вскоре отошел наркоз и кронпринц проснулся. Впервые за многие недели он мог свободно дышать. Почувствовав это, он пожал руку Брамана. Он попытался поблагодарить его, но в этот момент к нему пришло осознание, что никогда больше он уже не сможет говорить, поскольку поток воздуха больше не проходил через его гортань. Он попросил подать ему бумагу, ставшую теперь предметом необходимым, и написал несколько строк в благодарность Браману. Кронпринцесса также выразила свою солидарность с мужем. Потом она поспешила в спальню, куда его перенесли.


Прошел час с тех пор, как Бергман получил телеграмму, вызывающую его в Сан-Ремо. Еще до того как он довершил приготовления к дороге, его настигли сообщения о проведенной трахеотомии, а за ними и сомнения в необходимости этой поездки. Старый кайзер попросил Бергмана явиться к нему. Он приказал ему немедленно отправляться в Сан-Ремо, чтобы оставаться при кронпринце, пока не закроется рана, и регулярно оповещать его о происходящем. Также он распорядился склонить кронпринца к скорейшему возвращению в Берлин.

Одиннадцатого февраля Бергман в сопровождении графа Радолинского приехал в Сан-Ремо. Он разместился в маленькой комнатке «Отель Медитерране». Инстинктивное неприятие кронпринцессой Бергмана, который в ее глазах все с большей резкостью очерчивал реальность, которую она не желала признавать, только усилилось. Никто больше не мог помешать ее слепой приверженности Маккензи.

Когда Бергман доложил ей о своем приезде, она напрямую заявила ему, что операция уже была проведена, и выразила сожаление, что он зря проделал этот долгий путь. Потом она начала разговор об использовании Браманом хлороформа, будто она ничем не была обязана этому человеку. Она хотела услышать от Бергмана, что это было большой ошибкой. Бергман же был убежден в обратном: «Ваше Кайзерское Величество, он совершил бы преступление, если бы не дал наркоз». После недолгой паузы кронпринцесса сказала – и эти слова выдавали ее осведомленность о той игре ва-банк, которую вел Маккензи: «Я надеюсь, Вы сами убедитесь в том, что трахеотомия была сделана как раз вовремя – не раньше и не позже». Бергман слегка поклонился и промолчал.

Кронпринцесса проводила Бергмана к кронпринцу, изможденному и обложенному подушками. Поскольку он был не в состоянии говорить, он лишь взял руку Бергмана и долго сжимал ее в своей.

Когда Бергман и кронпринцесса покинули комнату, она спросила: «Разве он выглядит больным? Вы не находите, что он выглядит довольно хорошо? Через четырнадцать дней пребывания канюли в трахее, я надеюсь, опухоль на надхрящнице полностью спадет». Ни слова правды о диагнозе с ноября, ни слова о раке. Бергман чувствовал, что кронпринцесса не готова мириться с другими диагнозами, кроме перихондрита или воспаления гортани – диагноза, который изначально поставил Маккензи и к которому он снова вернулся.

Заживление раны проходило удовлетворительно. У постели кронпринца постоянно находился врач, сменявшийся каждые шесть часов. В том числе это относилось к Бергману и Браману. Дежурство было утомительным и беспокойным занятием, не столько из-за требовательности больного, сколько из-за кронпринцессы, чья комната находилась по соседству. Каждую ночь она поднималась и слушала у двери или входила к больному. Она регулировала комнатную температуру и разбрызгивала повсюду одеколон и эвкалипт. Эти ее действия, которые исключительно благосклонными наблюдателями могли быть расценены как бесконечная любовь и забота, а всеми немногочисленными пристрастными наблюдателями – как властолюбие, утомляли. Ее вопросы: «Разве он не кашлял? Разве он не слишком много кашляет?» в совокупности с ее упрямым оптимизмом лишали последних сил.

Кронпринц действительно кашлял. После каждого приступа из канюли выступала коричнево-кровавая мокрота с фрагментами разрушающейся ткани.

Бергман обратил внимание Маккензи на кровь в мокроте, но Маккензи списал это на то, что после операции прошло слишком мало времени. Бергман и Браман провели микроскопическое исследование. В препарате они обнаружили три, четыре, восемь отчетливо различимых, образованных концентрическими слоями сфер – луковичной формы крупных клеток многослойного плоского эпителия, которые также называют раковыми жемчужинами. У них в руках находилось микроскопическое доказательство того, что это рак гортани, доказательство, которого так и не нашел Вирхов, доказательство, отсутствием которого так долго пользовался Маккензи.

Они показали результаты Краузе. Ему ничего не оставалось, как признать их правоту, по крайней мере, в их присутствии. Однако когда препарат был продемонстрирован Маккензи и Ховеллу, они отказались в это поверить, обосновав все ненадежностью микроскопии. В Англии микроскопия была прерогативой анатомов, не хирургов. Для Маккензи этого было достаточно, чтобы продолжать игнорировать признаки наличия рака.

Уже много дней Бергмана тревожило, что раковые клетки, отхаркиваемые кронпринцем, могут проникнуть глубже в легкие. Кроме того, он придерживался мнения, что теперь кронпринцем должны заниматься не специалисты по заболеваниям органов шеи, а врачи общей практики, чья задача состояла бы в поддержании нормального общего физического состояния. Уже давали о себе знать нарушения работы желудка и кишечника, и загадочный порошок, который Маккензи ежедневно вводил через гортань, не возымел ни малейшего действия. Когда Маккензи оказался в тупике, Бергман воспользовался этим моментом и потребовал привлечения сведущего терапевта. Маккензи согласился – но с условием, что терапевт ограничится осмотром легких и не будет вмешиваться в лечение гортани. Для проведения осмотра в Сан-Ремо был вызван немецкий терапевт профессор Куссмауль.

Куссмауль прибыл поздним вечером двадцать пятого февраля. Кронпринц уже мог вставать и даже ненадолго выходил на террасу виллы Цирио, хотя жаловался на сильные боли в гортани, от которых лишь на время могли избавить медикаменты. Куссмауль был потрясен его безрадостным видом. Он не обнаружил каких-либо тревожных симптомов, но тогда еще не были открыты свойства рентгеновского излучения, средства диагностики были более чем скромными, а простой осмотр был малоэффективен. Вопреки ревностному сопротивлению Маккензи и без предварительного согласования с Бергманом Куссмауль не смог не осмотреть также и гортань. Он диагностировал крайне запущенную стадию рака – продукты распада эпителиальной ткани стали проникать в дыхательный проход и отхаркиваться вместе с мокротой. Маккензи вернулся к своей проверенной тактике. Он допускал, что рак может иметь место, но ни одним из признанных анатомов – он подчеркнул это слово, намекая на микроскопический анализ Бергмана – еще не было доказано, что это раковые клетки. Если Вирхов признает наличие таковых клеток, то он, разумеется, будет готов согласиться с диагнозом, а также с тем, что кронпринцу следует вернуться в Германию.

Бергман и Куссмауль предложили вместо Вирхова, отбывшего в Египет, обратиться к немецкому профессору Вальдейеру, который был не менее знаменитым анатомом и патологом. Маккензи выразил согласие и пообещал присоединиться к выводам Вальдейера. Но что стоило его обещание? Уже вечером после отъезда Куссмауля кронпринцесса заявила: «Я совсем не верю профессору Куссмаулю, он уже стар и слаб и придерживается давно устаревших взглядов». Она заставляла Бергмана спорить с ней. «Вчера вы упомянули, что рана уже зажила». Бергман ответил: «К счастью, рана быстро зарубцевалась».

Кронпринцесса: «Если это так, то очень скоро Вы и Браман сможете покинуть Сан-Ремо».

Бергман понимал, что она хочет окончательно отделаться от присутствия в Сан-Ремо берлинских реалистов, рушащих ее мечты. Утром двадцать седьмого февраля кронпринцесса враждебно заметила: «Маккензи не начнет курс лечения перихондрита, пока вы здесь. Он считает, это дурно, когда врач, не разбирающийся в болезнях гортани, пытается все контролировать».

Бергман: «Если Вы настаиваете, я буду просить, чтобы меня освободили от этих обязанностей». Бергман сам не знал тогда, что преобладало в нем – злоба или сочувствие.

Тем же вечером он стоял на вокзале Сан-Ремо, готовый отбыть в Германию. Он чувствовал себя свободным, избавленным от драмы, единственной трагической фигурой которой был наследный принц. В эту минуту посыльный передал ему телеграмму. Он получил распоряжение кайзера остаться в Сан-Ремо. Кайзер чувствовал, что смертельно болен, и хотел еще раз увидеть сына. Он снова отправил принца Вильгельма в Италию, чтобы побудить его отца приехать в Берлин. С тяжелым сердцем Бергман вернулся в отель. Оттуда он телеграфировал личному врачу кайзера Лейтольду, что поездка принца бессмысленна, поскольку, чтобы избежать споров в Сан-Ремо, решение о переезде кронпринца в Берлин будет принимать профессор Вальдейер. Он может направить пациента в Германию, если возникнет необходимость получения бесспорных доказательств наличия рака, которые не оставили бы лазеек для Маккензи и кронпринцессы.

Но к Бергману не прислушались. Второго марта принц Вильгельм прибыл в Италию. Мать встретила его с холодностью, которая укоренилась в ее характере наряду с упрямством и чрезмерной самоуверенностью. Она искала пути держать его вдали от отца. Планы принца были в значительной степени расстроены, когда третьего марта в Сан-Ремо появился профессор Вальдейер. Вплоть до пятого марта он дотошно изучал мокроту, отхаркиваемую больным. После чего он письменно изложил результаты своей работы: «Обнаруженные концентрические тела (луковички, жемчужины, колбочки), вне всякого сомнения, представляют собой канкроидные тела и происходят от ракового новообразования. Должно быть…в раковом новообразовании давно идет процесс разрушения. Этот процесс… уже затронул гортань».

Доклад на немецком и на английском был представлен Маккензи. Он без остановки курил, а затем произнес: «Хорошо, я вижу, что это рак». На этом Маккензи покинул комнату.

Вальдейер был абсолютно уверен, что он окончательно убедил Маккензи. Того же мнения был и Бергман. Но эта их вера оказалась заблуждением. Тем же вечером Бергман узнал, что после их разговора Маккензи поспешил к кронпринцессе и сообщил ей о находках Вальдейера. Но даже это мало что меняло. Его взгляды и взгляды берлинских врачей на раковые заболевания и их лечение коренным образом различались. Прежде всего, он не желал терпеть вмешательства медиков, которые смели с пессимизмом смотреть на этот раковый случай. И после всего, что произошло, это событие не стало для кронпринцессы потрясением и не смогло кардинально поменять ее позицию. Она продолжала настаивать на скорейшем отъезде Бергмана. Но Бергману и принцу Вильгельму все же удалось добиться от Маккензи обещания вернуться с наследным принцем в Германию, если болезнь начнет прогрессировать.

Бергман не подозревал, что на этот раз за него все решит судьба. Вечером седьмого марта, когда он садился на поезд, направлявшийся в Берлин, кайзер уже три дня оставался в постели с лихорадкой. Два дня спустя, утром девятого марта, когда кронпринц медленно прогуливался по саду виллы Цирио, вдыхая и выдыхая через спрятанную под бородой канюлю, на серебряном подносе ему подали телеграмму. Он прочел лишь первую строчку: «Ваше Величество кайзер Фридрих Вильгельм» и уронил бумагу обратно на поднос. Его отец был мертв. Смертельно больной человек стал императором, кронпринцесса – императрицей. Все сомнения относительно возвращения в Берлин развеялись сами собой, хотя там и стоял самый холодный за последние годы март.


К тому времени я уже две недели находился в Берлине и хорошо помню ледяной ветер, носившийся по улицам и гонявший вдоль по ним снежные тучи. Поздним вечером одиннадцатого марта 1888 года я оказался среди тех, кто на занесенном снегом вокзале Берлин-Вестенд ожидал прибытия нового кайзера Фридриха. Днем раньше кайзер сел на поезд особого назначения Сан-Ремо – Берлин, который несколько задержался в Мюнхене. Бисмарк выехал навстречу кайзерской чете из Лейпцига. Из-за снежных заносов на железнодорожных путях поезд опаздывал уже на несколько часов.

Почти в полночь он наконец прибыл на вокзал. Снежная буря становилась все свирепее. Но люди не двигались с места: противоречивые газетные сообщения пробудили в них желание хоть раз взглянуть в лицо кайзера, чтобы понять, действительно ли он смертельно болен. Всех ждало разочарование, поскольку, стремительно проследовав по огороженному проходу, кайзер исчез в своем экипаже. И я не был исключением.

Возможно, кому-то из стоявших впереди удалось разглядеть его лицо. Возможно, из-за лютого мороза на нем розовел легкий румянец. Этого было достаточно, чтобы всего за ночь по всему Берлину разошелся слух о том, что кайзер выглядит здоровым и полным сил, а значит, Маккензи был прав.

Плотно окруженный солдатами Гвардейского корпуса, кайзер направлялся к Шарлоттенбургскому замку, в большой спешке подготовленному к приезду монаршей четы.

Уже много десятков лет в замке никто не жил. С блеклых, желтых стен осыпалась штукатурка. Освещение было скудным, камины едва спасали от холода. В спальне кайзера пришлось поставить железную печь, чтобы поддерживать хоть сколько-нибудь приемлемую температуру. Эта обстановка сделала кайзера скрытным и замкнутым.

За похоронами его отца, обставленными с большой помпой, он наблюдал издалека, как посторонний. Когда похоронная процессия тянулась мимо Шарлоттенбургского замка, за разукрашенными морозом, но постоянно очищаемыми от наледи окнами можно было заметить фигуру кайзера. На этот раз я видел его лицо. Оно казалось худым и смертельно бледным. Рядом стоял Маккензи, который, как и Ховелл, тогда жил в кайзерском замке. Еще в Сан-Ремо императрица позаботилась о декрете, полностью вверявшем Маккензи лечение ее мужа.

Однако стало очевидным, что ее решение наделить исключительными правами английского врача было встречено с нескрываемой враждебностью, каковую она вскоре ощутила и по отношению к себе самой. Это вынудило ее формально допустить до осмотра Вегнера, который досаждал ей в Англии, и Бергмана, которого она ненавидела.

Поверенные Маккензи из числа немецких и международных газетных корреспондентов последовали за ним в Берлин. Мне встречались многие из них, в то время как Маккензи всегда от меня ускользал. Они не отрицали, что Маккензи регулярно принимал их и заставлял под диктовку записывать новые подробности и его комментарии. Согласно их заметкам, самочувствие кайзера, а с ним и его настроение день ото дня улучшаются. По их словам, он все еще не может покинуть замок из-за погоды, которая уже несколько недель остается холодной и неприветливой. Но, как сообщается, он работает с утра до вечера, все реже кашляет, причем кровянистые выделения полностью исчезли, и в минуты отдыха прогуливается по оранжерее замка – крытой стеклом галерее со стороны парка, построенной, чтобы уберечь от зимних холодов апельсиновые деревья. Люди, ежедневно собирающиеся у решетки замка, по ту сторону широкого двора могли разглядеть лишь очертания кайзера. Но их зоркость и сокровенные мечты питались от газетных сообщений. Так, невероятным образом за несколько недель укоренилось мнение, что болезнь кайзера – вовсе не рак.

Реальность же выглядела иначе. Восемнадцатого марта, осмотрев кайзера, Бергман диагностировал прогрессирующее расширение гортани и уплотнение трахеи вплоть до канюли. О прекращении кровохаркания не шло и речи. Микроскопическое обследование выявило наличие еще большего количества раковых жемчужин, чем прежде. С позволения Бергмана, я сам имел возможность взглянуть на препарат.

Маккензи не шел на переговоры. На двадцать пятое марта был назначен повторный осмотр. Он показал, что опухоль увеличилась, поразив нижние участки дыхательного прохода. Головные боли становились все сильнее. Но и теперь Маккензи не желал ничего обсуждать. Но когда двадцать девятого марта в мокроте кайзера оказался некротический фрагмент хряща, к Маккензи вернулось желание разговаривать. Он уже показал хрящ жене кайзера, представив его в качестве доказательства того, что это всего лишь доброкачественное воспаление хряща, поэтому его диагноз с самого начала был верен. Он внушил супружеской чете такой неуместный оптимизм, что кайзер в своей записке генералу Винтерфельдту написал: «С четверга не случилось ничего, что не внушало моим врачам надежды на лучшее».

Как раз в эти дни погода резко изменилась. Потеплело, выглянуло солнце. В Страстную пятницу, в полдень кайзер впервые совершил прогулку в карете, запряженной четверкой лошадей, по бульвару Унтер-ден-Линден. Эта новость распространилась с быстротой молнии. Так, я, например, узнал об этом уже через минуту после того, как он впервые был замечен там. Это был триумф еще не ставшей популярной телефонной связи. На улицах собирались толпы берлинцев. Все цветочные лавки в округе опустели. Кайзер удивлял своей прямой осанкой, казавшейся несколько неестественной. Окладистая борода и высокий головной убор оставляли открытой лишь малую часть его лица: она была худой и восковой. Мучительное хриплое дыхание, доносившееся из спрятанной под бородой канюли, было слышно в непосредственной близости от него. Но цветы и солнце делали картину убедительной. Тогда я в очередной раз убедился, как легко обмануть людей, выдав желаемое за действительное.

Погода стояла прекрасная. Кайзер часто выезжал в город, множа тем самым газетные заметки о своем выздоровлении. В действительности же восьмого апреля Бергман обнаружил под канюлей ощутимое уплотнение. Область вокруг канюли опухла. Выступили лимфатические узлы. Маккензи объяснял это так: «Это, определенно, не рак, а простая раневая гранулема». Бергман подозревал, что особенно короткие канюли, которые использовал Маккензи, могут оказаться вытолкнутыми из дыхательного прохода увеличивающейся опухолью. Маккензи проигнорировал это предположение.

Через четыре дня, утром двенадцатого апреля от приставленного к кайзеру санитара Беербаума Бергман узнал, что дыхание больного чрезвычайно затруднено. После очистки канюли ввести ее в дыхательный проход оказалось затруднительным.

В три часа пополудни конный посыльный был отправлен на поиски Бергмана. В конце концов отыскав его на консультации в отеле, он спешно передал ему записку в несколько строк, написанных рукой Маккензи: «У нас возникли сложности с канюлей, и я был бы Вам весьма признателен, если бы Вы как можно скорее приехали в замок и осмотрели кайзера». Слова «как можно скорее» были подчеркнуты. Бергман и Браман поспешили домой за необходимыми инструментами. Из замка уже звонили ему домой, чтобы убедиться, что он получил записку.

В замке Шарлоттенбург в приемной кайзера он застал Маккензи и сотрудника фирмы по изготовлению медицинских инструментов Винтера. Они пытались изогнуть длинную, довольно большого диаметра свинцовую трубку так, чтобы ее в качестве вспомогательной канюли можно было ввести в дыхательный проход. Из соседней комнаты доносился хрип кайзера. Имеющейся канюли уже не доставало. Бергман принес более длинный инструмент. Бергман и Браман нашли кайзера сидящим на стуле. Щеки и губы его были синими. Бергман понимал, что опухоль продолжает увеличиваться. Даже посредством трахеотомии теперь было невозможно взглянуть на заднюю стенку дыхательного прохода. Все внутри опухло. Попытка Бергмана вставить принесенную канюлю не дала результатов. Наедине он сообщил Маккензи, что остается только один выход – крючками растянуть края раны. Маккензи вынужден был согласиться. Браман держал крючки. Возникло небольшое кровотечение. Канюля была введена, кайзер – спасен от удушья. Тогда Бергману стало известно, что, несмотря на жар, не спадающий уже несколько дней, кайзер продолжал совершать поездки по городу, чтобы внушить доверие публике. Хотя, как только инцидент был исчерпан, Маккензи попытался избавиться от присутствия Бергмана, он все же остался в замке до следующего утра. На следующий день температура кайзера поднялась выше тридцати восьми градусов. Маккензи же продолжал настаивать на ежедневных выездах в город. Он отказался сделать исключение ради смены канюли, и для того у врача было обоснование: значительно легче было успокоить народ, когда кайзера видели на улицах. Императрица не возражала. Вечером больного знобило. Пятнадцатого апреля температура превысила тридцать девять градусов. В последующие три дня она понизилась лишь незначительно. Для консультации были приглашены берлинские профессоры Зенатор и Лейден. К ужасу Бергмана, на консультации Маккензи заявил, что причиной лихорадки было насильственное введение Бергманом канюли. Но он не обмолвился о том, что и лихорадка, и головная боль возникли значительно раньше. Бергман подозревал, что это была попытка переложить на него ответственность за развитие заболевания. В действительности так он хотел избежать необходимости признать, что эти симптомы есть естественное течение рака. Не пришлось долго ждать, чтобы убедиться в том, что этот маневр имел место. «Кельнише Цайтунг» и несколько других немецких газет писали о замене Бергманом канюли, подчеркивая необходимость этой меры. Я был уверен, что эта информация была получена от Бергмана. В этой ситуации он вынужден был также ступить на путь публичности и нарушить древнюю врачебную клятву.

Маккензи не отступил. Он потребовал от названных газет опубликовать опровержение этим статьям, в котором Маккензи обвинял Бергмана в нанесении вреда здоровью кайзера, а также утверждал, что Бергман спровоцировал опасное для жизни воспаление клеточной ткани. В «Бритиш медикад джорнал» появилась следующая заметка: «По информации, полученной от надежных источников, канюля, введенная 12 апреля, заняла неверное положение. Есть определенные основания полагать, что вина за это лежит не на английском враче».

В те дни я разыскал Бергмана в его квартире на Фридрих-Карл-Уфер. Он и Браман рассказали мне обо всем случившемся, и их рассказ я и приведу ниже. Даже при всей путанице, в которую был вовлечен Бергман, я не видел причин не доверять ему и, как показали грядущие события, был в этом прав. Двадцать пятого апреля он передал Маккензи письмо, в котором сообщал, что его привычка пренебрегать врачебной тайной и распространять клеветническую информацию вынуждает его прекратить всякие сношения с ним и отказаться от оказания дальнейшей профессиональной помощи. В том же письме он просил императрицу освободить его от обязанностей. Ни одна его просьба еще не была удовлетворена ей с большей готовностью.

Хирург Барделебен занял его место. Он не пытался делать громких заявлений и ограничился записью в своем журнале, предрекавшей кайзеру медленную, но неминуемую смерть. В начале мая наступило еще одно обманчивое улучшение: они часты на последней стадии рака. Температура спала. Шестнадцатого мая кайзера вывозили в парк. В последующие дни он ездил в низком, запряженном пони экипаже. Превозмогая себя, он принимал делегации и выслушивал доклады. Но генералу Блюменталю, начальнику штаба кронпринца еще со времен франко-прусской войны, была адресована записка в одну строку: «Мой дорогой Блюменталь, я не могу далее этого выносить». Но еще не раз он появится на берлинских улицах.

Первого июня императрица распорядилась на пароходе по реке Шпрее перевезти супруга в новый потсдамский дворец, который должен был стать его законной резиденцией. Это был солнечный летний день. Люди с берегов махали им руками, дети пели, играли капеллы. Но оптимизму Маккензи и императрицы, у которой он приобрел форму помешательства, было отпущено еще лишь несколько дней.

Седьмого июня молоко, которое пил кайзер, стало по канюлям просачиваться назад. Маккензи принял решение о введении питательного зонда. Но уже девятого июня в «Бритиш медикал джорнал» со ссылкой на надежные источники появилось сообщение: «Выздоровление кайзера снова… откладывается… Патологический характер опухоли и клиническое течение болезни в значительной мере отличаются от всего, что, по имеющимся сведениям, традиционно наблюдается в случае карциномы. Если называть вещи своими именами, врачи не имеют представления о природе заболевания, с которым столкнулись. Эта неопределенность сама по себе позволяет говорить о неправдоподобности ужасающего диагноза, поставленного кайзеру в ноябре. Но от официальных лиц сообщений о новых перспективах пока не последовало».

И Маккензи так и не удалось оповестить о них общественность. Десятого июня, почувствовав, что конец близок, ему пришлось сказать кайзеру в своей излюбленной манере избегать четких формулировок: «С жалостью вынужден Вам сообщить, что в Вашем состоянии не наблюдается улучшений…» На листке бумаги кайзер написал: «Мне крайне жаль, что в моем состоянии не наблюдается улучшений…» Оставшись наедине с женой, он буквально обрушился на нее. «Что со мной в действительности происходит? Есть ли улучшения? Когда я поправлюсь? Что ты думаешь? Или мне предстоит еще долго болеть?» Все эти вопросы были результатом сумасбродного пренебрежения фактами, на которое каждодневными стараниями жены был обречен практически беспомощный человек.

Уже на следующий день кайзер едва мог ходить, на его лице выступил пот, глаза впали. Он намеревался принять шведского короля Оскара, для чего была подготовлена кирасирская форма. Надевая ее, он несколько раз оказывался в предобморочном состоянии. В конечном итоге он облачился в старый мундир, пуговицы на котором не стал застегивать. Он мог сидеть выпрямившись не больше минуты. Затем его, упавшего на кровать, вынесли из зала. Маккензи был вынужден телеграфировать королеве Виктории в Лондон: «Кайзер умирает». В ночь с четырнадцатого на пятнадцатое июня кайзер задыхался, метаясь в постели, не в состоянии уснуть. В одиннадцать часов утра он нашел в себе силы приподняться. Неразборчиво он написал: «Виктория, я, дети…» Затем он погрузился в сон. В одиннадцать часов пятнадцать минут он сделал последний вдох.


Драма была окончена. Она была окончена для несчастного кайзера. Но она все еще продолжалась для его жены. Она продолжалась и для Маккензи, и для немецких врачей, поскольку еще не было дано ясного, четкого, однозначного объяснения этой болезни. В водовороте противоречивых диагнозов, жалоб и клеветы сложно было прийти к верному заключению: это был рак, о котором немецкие врачи заявили в первые же часы и тогда же предложили единственное решение, способное продлить жизнь кронпринца и кайзера. Теперь это заключение предстояло сделать во время вскрытия.

На нем настаивал Бергман, подвергшийся жесточайшим нападкам. Только вскрытие могло доказать, что его диагноз был верен с самого начала. Только оно могло снять с него обвинения в том, что двенадцатого апреля он неправильно ввел канюлю.

Пятнадцатого июня Бергман обратился к доктору Швенингеру, личному врачу Бисмарка, чтобы тот убедил рейхсканцлера разрешить секцию трупа. Следующим вечером Бергман направлялся во дворец рейхсканцлера. Там его ждали сам Бисмарк и его врач. Канцлер выразил солидарность с мотивами Бергмана, но вмешаться отказался, поскольку императрица была против мер подобного рода. Но доктор Швенингер, как позже рассказывал Бергман, указал на то, что после смерти любого из членов династии Гогенцоллеров проводилось вскрытие, и, согласно домовому королевскому уставу, при любых обстоятельствах должны быть установлены достоверные причины смерти монаршей особы. Бисмарк вызвал своего сына Герберта. Он подтвердил существование такого положения. На этом основании Бисмарк высказал готовность просить разрешения на проведение вскрытия тела бывшего кронпринца у нынешнего канцлера Вильгельма II. Уже утром шестнадцатого июня Бергман явился к молодому кайзеру, который давно принял его сторону, так как находился в конфликте с матерью. Он поддерживал проведение вскрытия.

До секции Маккензи, который теперь остановился в замке Фридрихскрон, попросили составить заключительный доклад о причинах смерти кайзера. Даже если бы он ничего не знал о предстоящем вскрытии (как он признался позже), даже если бы после письменного изложения им всех деталей он потребовал бы участия в нем, будучи человеком изворотливым, он должен был догадываться, что его ожидает. В своем витиеватом докладе она писал: «По моему мнению, болезнь, от которой умер кайзер Фридрих III, есть рак. По причине того обстоятельства, что перихондрит и разрушение хрящевой ткани активно способствовали развитию болезни, несомненно, невозможно в столь сжатые сроки составить определенное мнение о природе заболевания».

Часом позже Маккензи и Ховелл стали свидетелями вскрытия, которое проводили Вирхов и Вальдейер, патологи, чей авторитет никогда не вызывал у Маккензи сомнений. Также присутствовали Вегнер, Барделебен, Лейтольд, Бергман и Браман. Вскрытие со всей однозначностью показало: 1) рак гортани; 2) никаких признаков повреждения дыхательного прохода, в чем Маккензи обвинял Бергмана; 3) никаких признаков того, что, как утверждал Макензи, по вине Бергмана «канюля заняла неверное положение». Маккензи и Ховелл подписали протокол. Затем, сердечно распрощавшись с вдовой кайзера, оба отправились назад в Лондон.

Одиннадцатого июля появился официальный доклад немецких врачей. Его венчал заголовок: «Болезнь кайзера Фридриха III, данные из официальных источников». Тогда Маккензи снова улыбнулась удача. Немецкие врачи, и прежде всего Герхардт и Бергман, – без всякой нужды – вступили в активную полемику с Маккензи и увлеклись нападками на него, что противоречило принципам объективности. По-человечески их можно было понять. Но это стало отговоркой для всех газет, журналистов и врачей, в течение года безоговорочно поддерживавших Маккензи и теперь оказавшихся в неудобном положении, чтобы продолжать защищать английского врача, и способом по крайней мере частично спасти свою репутацию. Если Маккензи даже и пришлось бы столкнуться с какими-либо неудобными фактами, он был застрахован от полного фиаско.

Но как раз тогда во всей полноте проявилась его беззастенчивая, бесстрашная натура. Вначале он пытался, как мне из Лондона писал Семон, подкупив издателей, воспрепятствовать выходу в свет доклада немецких врачей на родине. Затем он приготовился к ответному удару, и принятые им меры превосходили все те, что когда-либо принимал врач в профессиональном споре. Он опубликовал статью «Фридрих Благородный и его врачи». Она увидела свет в октябре 1888 года. Это была совокупность клеветнических и оскорбительных заявлений в адрес немецких врачей. Она свидетельствовала о крайней степени высокомерия автора и завершалась новой попыткой объяснить его поведение. На этот раз Маккензи признавал наличие рака, но заявлял, что ввиду бесперспективности операций по удалению гортани и статистики смертности от нее он постарался уберечь кайзера от ранней смерти, для чего ему пришлось умолчать о действительной природе заболевания.

Эта статья стала началом его падения с самой вершины славы. Английское Королевское медицинское общество и Общество хирургов настоятельно порекомендовали ему добровольно оставить ряды их членов. Он повиновался, чтобы избежать позорного исключения. Мало помогло ему и то, что английские актеры, часто вверявшие ему лечение своих связок, остались ему верны и даже выбрали первым президентом только что основанного Британского ларингологического общества. Также мало эффекта произвело и то, что на его сторону встала своенравная вдова кайзера. Если она не хотела сама вынести себе смертный приговор, у нее не оставалось другого выбора. Вскоре разговоры о Маккензи стихли. Он посвятил себя своей практике и совершил несколько поездок. Поздней осенью 1890 года к своему величайшему удивлению я встретил его в Афинах, в доме известного немецкого археолога Шлимана. Он путешествовал по Средиземному морю на борту английского парохода «Чимборазо». Хотя он загорел под местным солнцем и средиземноморский воздух облегчил его проблемы с дыханием, он выглядел усталым и совершенно иным. Он избегал разговоров о Фридрихе III. Но мне все же удалось расспросить Маккензи о его тогдашних мотивах. Он объяснил, что смерть кайзера последовала из-за очень редкой, осложненной другими заболеваниями формы рака, которую невозможно было своевременно диагностировать. Судьба сыграла с ним злую шутку. Он заметил, что я хотел парировать, напомнив о диагнозе немецких врачей. Он ответил, что это было лишь счастливое совпадение, не более того. В конце января 1892 года, находясь в Лондоне, он тяжело заболел бронхитом. Восемь дней спустя его сердце дало сбой, и он умер на пятьдесят пятом году жизни.

Бассини

Утром второго июля 1888 года, когда я впервые услышал об Эдоардо Бассини и его методе хирургического лечения паховой грыжи, я тут же подумал о моем отце.

Если кто-то и знал историю грыжи в медицине, то этим человеком был он. Мой отец, будучи специалистом по лечению грыж и свищей, в простой повозке колесил по степям, прериям и горам новой Америки, бедной на врачей.

Паховая грыжа чаще всего наблюдалась у наездников и занимающихся тяжелым трудом первопроходцев северо-запада, запада и юго-запада Америки, но распространена была также и в Европе, где заболеваемость ей за тысячи лет приобрела ужасающие масштабы. О ее симптомах я знал столько же, сколько и отец. Одно усилие, одно неловкое движение, позыв к кашлю и даже громкий смех могли вызвать смещение кишечной петли. Внутри кишечника возникало давление, вытеснявшее его в брюшную полость в том месте, где сопротивление брюшных мышц и сухожильной пластины было слабым. Кишка выгибалась, удерживаемая эластичной перитональной оболочкой, надавливала на брюшную стенку, образуя снаружи более или менее заметную выпуклость. Чаще всего это проявлялось в паховой области. Мышцы живота, особенно от пояса и ниже, и косые мышцы живота не доходят до паховой области. Все сухожилия, совокупность которых называется апоневрозом, расположены выше и крепятся к гребню подвздошной кости. Сухожилия значительно эластичнее мышц, поэтому легко деформируются, если давление со стороны кишечника усиливается. Это особенно характерно для мужского тела. Его сухожильная пластинка ослаблена расположенными с обеих сторон семенными канатиками, которые, выходя изнутри живота, наискось пересекают ее и соединяются с семенными яичками. Через воротца, называемые паховым кольцом, они под углом проникают в сухожильную пластину, проходят по длинному каналу к нижним углам паха и снова выходят из пластины через внешнее паховое кольцо. Таким образом, в паховой области мужчин возникают уязвимые места. Поэтому здесь же образуются грыжи: покрытая перитональной оболочкой кишечная петля проходит через внутреннее паховое кольцо, проникает в означенный канал и либо, следуя за семенным канальцем, образует мошоночную грыжу, либо не проникает в него и образует видимую грыжевую опухоль. Грыжевые мешки, которые иногда достигают необычайно больших размеров, все больше и больше мешают нормальной жизни, пока, наконец, не превращают ее в ад. Они могут угрожать жизни, если выступающий участок кишечника будет защемлен. Это может произойти в случае, если грыжевой мешок прорвет апоневроз. Тогда поврежденные сухожилия наматываются на него и перетягивают находящуюся внутри кишку, блокируя ее. Возникает застой, кишка отмирает, и за тяжкими муками наступает смерть.

Каждый раз, когда «караван» моего отца прибывал на новое место или на новое ранчо, к нему стекались страдающие грыжей. Их предупреждал форейтор. Отец объяснял пришедшим, что не существует хирургического метода, способного окончательно избавить их от грыжи. Любой утверждающий обратное был обманщиком. «Существует, – заявлял он позже, – лишь один способ. Еще египетские фараоны, как и вы мучившиеся грыжей, знали о нем. И я положу всю свою жизнь, чтобы его усовершенствовать!»

Он просил больных довериться его искусным рукам – он проталкивал грыжу назад, а на это место прилаживал грыжевый бандаж. Бандаж, изобретение которого и стало выдающейся заслугой моего отца, состоял в основном из эластичных стальных лент. Он оборачивался вокруг бедер и накрывал паховую область. В месте грыжи находилась кожаная подушка, которая постоянно сдавливала эту область, оказывая давление на слабую брюшную стенку и препятствуя выходу грыжевого мешка. Мой отец прекрасно знал, что так нельзя вылечить, что этот метод – лишь временный выход из положения и не всегда действенен. Во многих случаях бандаж и вправду был бесполезен. Кроме того, больным приходилось беречь себя от неожиданностей и избегать тяжелой работы.

Но фактически не существовало другого средства, которое могло бы принести хоть какое-то облегчение. Не было его и в 1888 году, когда я услышал о Бассини и когда воспоминания о моем отце так ясно предстали перед моими глазами.

Письмо, в котором говорилось об итальянском враче и его – как утверждалось – «революционном» открытии, пришло из Падуи, города на севере Италии. Его адресантом был доктор Петер Гальман, молодой немецкий врач, с которым я познакомился в берлинском доме Вирхова за несколько недель до этого, когда доживал свои последние дни кайзер Фридрих III. Тогда Гальман готовился отбыть в научную командировку с посещением нескольких итальянских университетов. Он охотно пообещал мне при случае сообщить о его впечатлениях. «… На несколько дней я заехал в Падую, – писал Гальман. – В университетской больнице я обнаружил такие же деревянные антисанитарные амфитеатры со скрипучей старой мебелью, служащие операционными, такие же, как и в Павии, коридоры, те же огромные антисанитарные больничные палаты. Но все же мне казалось, что я дышу другим воздухом, чистым, свежим, пропитанным карболкой и эвкалиптом. И здесь до недавнего времени правил престарелый поклонник «средневековой» хирургии Тито Ванцетти. Но в действительности больницей вот уже пять лет управляет молодой профессор хирургии, прилагающий все усилия, чтобы преодолеть многовековую отсталость. Речь о профессоре Эдоардо Бассини, сыне крестьянина из Павии, который учился антисептической хирургии у Бильрота в Вене, Лангенбека в Берлине, Нуссбаума в Мюнхене и у Листера и Спенсера Уэллса в Лондоне. Прибыв сюда, заняв кафедру патологической анатомии и встав во главе мужского хирургического отделения, он регулярно подвергается насмешкам за свое внимание к антисептике. Все эти годы Ванцетти с нескрываемым удивлением наблюдал, как запах гнойной лихорадки под действием антисептиков Бассини покидает старые, привычные к нему стены. Я слышал, что он начал обращаться к современным методикам, и даже его возраст и болезни были недостаточно веским аргументом, чтобы противиться им. Личность профессора Бассини произвела на меня огромное впечатление. Это сорокачетырехлетний отважный человек, через все преграды идущий к своей цели. Но больше всего меня поразило и показалось наиболее важным то, что Бассини много лет занимается лечением грыжи и, прежде всего, паховой грыжи. В результате он пришел к выводам, которые, на мой взгляд, должны вызвать сенсацию. Ведь это открытие международного значения! Насколько мне известно, с 1884 года Бассини прооперировал 123 больных с грыжей, в том числе с тяжелой формой. Так он выработал метод, который, как мне видится, гарантирует полное и долговременное избавление от болезни. По моим сведениям, метода, гарантировавшего бы такой результат, до сих пор не существовало, поэтому операция Бассини кажется мне настолько интересной, что я решил сообщить Вам о ней в этом письме. Если оно настигнет Вас не в Берлине, Вы, быть может, сочтете возможным продолжить Ваше путешествие и приехать в Падую. Бассини оперирует почти ежедневно, поскольку здесь случаи паховой грыжи очень распространены, особенно среди бедного населения. По этой причине ему не составит труда продемонстрировать Вам его хирургический метод. В этом письме едва ли возможно точное его описание: для этого мне не достает писательского таланта. Вам стоит самому взглянуть на это. Также я был бы весьма благодарен Вам, если бы Вы попытались убедить Бассини – который, кстати, свободно говорит по-французски и по-немецки – в том, что ему не только следует представить свою работу на международных итальянских конгрессах, которые все же не имеют большого веса, но и до?лжно добиваться мировой ее известности».

Много лет я избегал поездок в Италию в разгаре лета. Первые дни июля 1888 года в Северной и Центральной Европе выдались особенно жаркими, а вечера душными перед ночной грозой. Вероятно, так же дела обстояли и на севере Италии, но я все же решился на это путешествие и десятого июля покинул Берлин.

По моему обыкновению, время с момента получения письма Гальмана до отъезда я употребил, чтобы перечитать все, что было написано о лечении паховой грыжи. В Берлине с его огромными научными библиотеками найти подобную информацию было проще простого. История ее лечения оказалась одной из самых мрачных и безотрадных летописей, какие только можно себе представить: она была куда печальнее истории лечения желчнокаменной болезни, подробности которой так занимали меня тридцать лет назад.

С грыжей человечество знакомо так же давно, как и с тщетными попытками избавиться от нее. На мумии фараона Рамзеса V (около 1557 г. до н. э.) был заметен грыжевой мешок в паховой области. Можно предположить, что фараон умер от его ущемления. На одной из финикийских статуй ваятель также отобразил двухстороннюю паховую грыжу с опоясывающим грубым бандажем. Попытки побороть ее при помощи грыжевых поясов и операций насчитывают уже три тысячи лет. Вавилоняне не знали против болезни другого средства, кроме настоенного на желчном пузыре волка вина. Древние индийцы, которые, по всей видимости, особенно часто страдали от грыжи, следовали заветам Сушруты и применяли для лечения подогретый коровий навоз. Грыжу лечили также кольцами, которые следовало носить на больших пальцах ноги. В тяжелых случаях индийцы прибегали к помощи ножа, которым пытались отрезать грыжевой мешок и прижечь рану добела раскаленным металлом. Зачастую эти варварские потуги приводили к смерти.

Китайцы в борьбе с недугом ограничились изобретением неудобных грыжевых поясов и с типичной, вписанной в национальных характер покорностью судьбе оставляли тяжело больных умирать. В дошедших до нас трудах Цельса впервые раскрываются представления врачей о природе и причинах возникновения грыжи. Там же содержатся точные сведения о возможностях хирургии тех дней. Цельс заблуждался, утверждая, что речь идет о разрыве брюшины, через который кишка «выпадает наружу» и упирается в кожу живота. Он сообщает о различных методах лечения, применявшихся древнеримскими врачами и хирургами: горячие ванны, попытки руками втолкнуть грыжу назад, тугие железные бандажи и даже надавливание грубой деревянной доской в течение нескольких месяцев. Последним из приведенных способов врачи добивались искусственных воспалений и нагноений в области паха, надеясь таким образом спровоцировать образование на этом месте рубцов, которые вполне могли бы увеличить упругость брюшной стенки. Эти надежды были тщетны, но идея искусственного шрамообразования преследовала врачей еще несколько столетий. В случаях крайней нужды и римские врачи обращались к помощи скальпеля. Если верить Цельсу, они рассекали брюшную стенку в месте нахождения грыжи и освобождали грыжевой мешок. Затем они надавливали на выступающую кишечную петлю, тем самым возвращая ее в брюшную полость, туго перевязывали вытянутую перитональную оболочку, оставляя снаружи пустой мешок, зашивали ее и ждали заживления раны. По-видимому, тогда была сделана прогрессивная попытка изолировать семенные протоки, т. е. не просто перевязать и рассечь их, а сохранить «мужественность». Но Цельс умалчивает о числе скончавшихся в результате болевого шока или воспаления брюшины.

В течение почти шестиста лет медицинские источники молчали о паховой грыже. В седьмом веке упоминания о ней встречаются у Павла Эгинского, знаменитого грека. Для медицины он памятен тем, что впервые за многие годы вернулся к проблеме лечения паховой грыжи. Однако это была крайне печальная слава: тысячу лет назад лечение паховой грыжи было неотделимо от жестокости, которая, как ни парадоксально, определяет его и сегодня. Павел Эгинский рассекал пах над грыжевым мешком, извлекал на поверхность семенные протоки, отрезал их вместе с яичками, вдавливал кишечную петлю назад, перевязывал мешок и обрезал его. Затем он набивал рану перевязочным материалом и посыпал перцем, чтобы добиться обильного образования рубцовой ткани. Но и это еще не все: он также сообщает о других методах, которые в наши дни кажутся непостижимыми. Если удавалось вытолкнуть кишку из грыжевого мешка, не делая разреза, вся брюшная область «прижигалась» раскаленным железом, иногда вплоть до тазовых костей с целью получить глубокие шрамы, способные удерживать внутренности в будущем. Однако же Павел Эгинский нигде не оговорился о достигнутых результатах.

Его пример определил сущность лечения паховой грыжи. Или того, что так называли. Амбруаз Паре (1510–1590) также видел причину образования грыжи в разрыве брюшины. Он также почти целый век прижигал, травил и резал внутренности своих несчастных жертв, а затем зашивал паховую область. От испанских хирургов он перенял метод «золотого шва», когда в основании грыжевого мешка делался небольшой надрез, и золотая проволока протягивалась между ним и семенным канальцем. Затем концы проволоки соединяли в надежде предотвратить возможный выход внутренностей в мешок. В действительности же это мешало кровоснабжению семенного канальца и приводило многочисленных пациентов к бесплодию, не защищая при этом от рецидивов грыжи. В итоге Паре вернулся к применению бандажа. Его отчаяние передалось всем врачам, занимающимся лечением грыж и умеющим анализировать факты. Грыжевый пояс стал лучшим и единственным лекарством, которое они могли прописать. На смену настоящим хирургам пришли народные – врачеватели грыж и шарлатаны. Беззастенчиво и безжалостно они обрушились на покинутых растерянными врачами больных. Пьер Франко, хирург, родившийся в 1500 году в Тюррье и обязанный своим образованием только лишь бродячим докторам, промышлявшим камнесечением, – исключение из правил. Он, позже научивший своей методе бернских хирургов, был первым и единственным человеком, отважившимся оперировать ущемленную грыжу, хотя этот случай считался безысходным. Вслепую, введенным под кожу в месте выхода грыжи щупом с закрепленным на нем ножом он расширял сухожильное кольцо, которое и было причиной ущемления грыжевого мешка и его содержимого. Если первый разрез был точным, то удавалось, как правило, и возвращение ущемленной кишечной петли в брюшную полость. И эта операция, разумеется, не гарантировала выздоровления. Насколько часто за таким вмешательством следовало по крайней мере заживление операционной раны, также остается загадкой. Франко также решился на большее. В случаях ущемления грыжи, когда делать операцию было слишком поздно, например когда уже развился некроз ущемленной кишки, он вырезал омертвевшую часть кишки, верхнюю – вшивал в брюшную стенку, нижняя же постепенно отмирала.

В технике он опередил свое время – но только в технике – поскольку болевой шок, инфекции, воспаление брюшины и септическая лихорадка убивали его пациентов во время или после операции. И все же он был одним из последних врачей, у которых была совесть. После него установилось засилье тех, кто вершил кровавую расправу прямо на ярмарках. К ним устремлялись толпы больных. Импровизированной штаб-квартирой шарлатанов стала Швейцария, где за счет популярности атлетических упражнений количество мучающихся грыжей выросло настолько, что даже в самой захолустной деревеньке могло быть полдесятка больных. Остальные врачеватели грыжи приходили из итальянской Норции, где это «искусство» передавалось из поколения в поколение внутри определенного рода, как и искусство «камнесечения» или ринопластики. Все они применяли зверскую процедуру, освоенную еще Павлом Эгинским, лишающую мужчин достоинства. Еще до того, как «излеченные от грыжи» могли понять, что с ними в действительности произошло, «врачи» исчезали. Не щадили они даже недужных маленьких детей.

В начале девятнадцатого столетия, когда лучи Просвещения озарили широкие массы, поток мошенников стал иссякать, и на передний план снова выступили образованные врачи. Но и они не очень хорошо представляли, как можно помочь пациентам. Позаимствованная у древних идея «повышенного шрамообразования» в паху снова стала внушать обманчивую надежду на спасение.

Открытие наркоза не спровоцировало появления нового хирургического метода лечения грыжи. Буйное процветание патологической анатомии уже в те годы развеяло заблуждение о природе грыжи, которую привыкли связывать с разрывом брюшины. Анатомы выяснили, что как раз таки из нее и образуется грыжевой мешок. Нуждающихся в хирургической помощи уже больше не сковывала боязнь воспаления, распространившаяся и укоренившаяся за века до появления антисептики.

С тех пор как по миру распространились асептика и антисептика, почти не оставив места страху перед перитонитом, хирурги совершенно в другом свете смогли посмотреть на проблему паховой грыжи. Поэтому в последние сто пятьдесят лет попыток найти метод ее лечения было сделано множество. Винченц Черни в Гейдельберге, Джон Вуд в Лондоне, Август Сочин в Базеле подхватили идею, восемь веков назад намеченную Цельсом. Они вскрывали брюшную стенку над грыжевым мешком, содержимое которого выходило в брюшную полость, аккуратно отделяли семенной каналец от мешка, перевязывали и экстирпировали последний. В завершение они зашивали паховый канал под грыжевыми воротами и туго стягивали сам пах. Были проведены сотни операций без осложнений и инфекций: но все их попытки предотвратить повторный выход однажды образовавшего грыжу участка кишечной петли имели мало успеха. Когда я предпринял поездку в Падую, никто уже не отваживался говорить о полном излечении. Честный хирург рекомендовал своим пациентам и после операции носить грыжевой бандаж – единственный способ избежать рецидивов. Если и можно было говорить об успехах в этой области хирургии, то это методы, облегчающие страдания, но не вылечивающие болезнь. Так – даже спустя тысячи лет – обстояло дело.

После полудня одиннадцатого июля я прибыл в Падую. Ее древние стены окутывало знойное марево. Гальман встретил меня на вокзале. Во время нашей поездки по Баррьера Маццини и старому мосту через Баккильоне он начал разговор о Бассини.

«Я сделал одно открытие, – сказал он с пылом, – которое Вас наверняка заинтересует. Вы обращали внимание, что очень часто к новым открытиям врачей побуждают перипетии собственной жизни или собственные болезни?»

Я кивнул, не совсем понимая, куда клонит Гальман. «Это удивительная вещь, – продолжал он, – последние дни я часто спрашиваю себя, отчего Бассини, который занимался огромным спектром патологических и хирургических проблем, с таким упорством взялся за лечение паховой грыжи».

«И удалось ли Вам найти ответ?» – спросил я.

«Да! Во всяком случае, я так думаю. Бассини учился в Павии, – сообщил Гальман. – В 1866 году на момент получения докторской степени ему было двадцать два года, и он был вдохновлен итальянским национализмом. Когда партизанские отряды во главе с Гарибальди маршировали по римским площадям и боролись за ликвидацию папской власти и Рим как столицу Италии, Бассини был среди них. Двадцатого октября 1867 года он участвовал в сражении близ Вилла Глори, где в ближнем бою с зуавом папской гвардии получил удар штыком в пах. Это было тяжелое, обширное ранение от края бедра до низа туловища. Кроме прочего, штык распорол слепую кишку. Пленным он вернулся в Рим, где был помещен в старинную больницу Санто Спирито. Его состояние долгое время спасало его от заключения. Он был переведен в больницу с еще более длинной историей и еще более антисанитарными условиями Санта Орсола. Наконец оказавшись в родительском доме в Падуе, он слег с одной из самых чудовищных болезней, какие только существовали, – с каловым свищом в паху, который отказывался заживать. Несмотря на старания его учителя, профессора Порта, заболевание мучило его очень долго. Думаю, остальные подробности для Вас очевидны».

Да, ему действительно не требовалось продолжать. Стало, в сущности, ясно, что Бассини, настойчиво пытаясь совладать со своей болезнью, с особым тщанием изучал анатомию паховой области, как, кажется, никто до него.

Гальман сказал: «Работы Бассини периода, когда он еще был вторым ассистентом профессора Порта в Павии, посвящены почти исключительно области паха. Если завтра Вы увидите, как проста его операция по удалению паховой грыжи, Вы поймете, почему мне кажется непостижимым, что эта идея никому не пришла раньше».

Часы только пробили пять пополудни, когда на следующий день Гальман и я стояли на все еще залитой солнцем площади перед Оспидале Цивиле.

«Сегодня день посещений», – прокричал мне Гальман. Дальнейшие объяснения были излишни. Итальянские клиники в этот день являли непривычную даже для местных жителей картину. Целые семьи, мужья и жены, деды и бабки, а с ними толпы детей съезжались в Падую, чтобы навестить больных родственников. Там были молодые красивые девушки в лохмотьях, ничуть их не портящих, полуголые дети, выпачканные деревенской грязью и дорожной пылью, – они толкались среди лавок и киосков, откуда громко зазывали покупателей торговцы. Дешевые фрукты, сосиски и хлеб, покрытые пылью и окруженные роем мошкары, лежали на неотесанных досках и в грубого плетения корзинах. Продавцы и покупатели торговались и бранились, смеялись, кричали и пели, и одна группа людей за другой исчезала в дверях больницы.

Гальман знал, куда идти, и вывел меня из царившей толчеи к входу в здание. Стены его были ветхи и, казалось, готовы вот-вот обрушиться.

Мы поднялись на верхний этаж, где только лишь эхом отдавался гомон посетителей. Гальман остановился перед дверью. От деревянной отделки и от углов каменных стен пахло старостью. Здесь работал Бассини и, насколько я помню, здесь же жил. Тогда он еще не вступил во владение тремястами гектарами земли в Вигасио, где позже стал проводить свободное время, мостить улицы и внедрять новые методы управления хозяйством. «Практика пока не принесла ему богатства, – сказал Гальман. – Единственное развлечение, которое он позволяет себе, это конный спорт. Около четырех утра его можно застать на манеже школы верховой езды или снаружи, на берегу Баккильоне или Бренты. Но ровно в шесть он уже в больнице».

Коротко постучав, Гальман открыл дверь, и мы оказались в кабинете с простыми белеными стенами, каменным полом и редко расставленной примитивной мебелью. Из-за грубого письменного стола поднялся высокий мужчина.

Он был худ, но необыкновенно жилист и мускулист, его движения были не по-итальянски спокойны. Лицо человека было очень смуглым. Темными были также его волосы и бородка, в которых все же проглядывали седые нити. В его глазах блестел странный покровительственный огонек. Без сомнения, это был след его фанатизма и националистического поборничества, но тем не менее взгляд его не был неприятен. Возможно, юношеские страдания и опыт смягчили его, сгладили радикальные склонности.

Таков был Бассини. На нем был очень простой, опрятный, но плохо скроенный костюм из грубой черной материи. Наспех завязанный, старомодный галстук свидетельствовал, что внешность для его хозяина имеет мало значения. Он бегло заговорил со мной по-немецки. «Я рад, – сказал он напрямую, – что Вы проявили интерес к моей операционной методике. Мы – молодая нация, и людям остального мира бывает сложно принимать нас всерьез. Наш юный коллега, должно быть, рассказал Вам, что с минуты на минуту в мое отделение должны прибыть трое пациентов с грыжей. Двоих из них я прооперирую завтра, третьего – послезавтра. С удовольствием приглашаю вас на операции. Также Вы можете присутствовать при антисептических приготовлениях к ним, которые мы вскоре начнем».

Невольно я спросил, действительно ли он планирует начать готовиться к операции за сутки до нее. «О, да, – ответил Бассини, – я знаю, что это необычно. Но, по моим наблюдениям, антисептическая обработка паховой области – совершенно особенная процедура. Я с удовольствием разъясню Вам это по дороге к палате моих пациентов».

В коридорах подвального этажа, со стен которых осыпалась штукатурка, в нос мне ударил запах карболки и эвкалипта, как и писал Гальман. «Я установил, – пояснил Бассини, – что в паховой области заживление происходит хуже, чем где бы то ни было еще в верхней части туловища. В сухожилиях вокруг пахового канала крайне мало кровеносных сосудов. Ткань со скудным кровоснабжением – благотворная среда для бактерий. Поэтому перед каждой операцией на пахе мы тщательно все дезинфицируем».

Он подошел к двери. «Моих пациентов, – пояснил он, обращаясь ко мне, – перед операцией я помещаю в маленькую, обособленную комнату. Любые посещения запрещены. В палатах их одолевали бы родственники, и антисептические меры были бы бесполезны. Любовь к родным – одно из прекраснейших проявлений итальянского народа. Но, к сожалению, в больницах это только мешает». Он открыл дверь и, ошеломленный, замер. В маленькой, похожей на келью комнате с голыми стенами стояли три железных кровати, которые производились тогда в Италии сотнями тысяч из-за нехватки древесины. Над каждой кроватью висело распятие. В каждой лежал молодой человек – на вид любому из них было не больше двадцати. Самый крайний от двери пациент, испугавшись, поднялся от подушки и уселся в кровати. У изголовья стояла молодая девушка, глядевшая одновременно растерянно и насмешливо. Стройная, гибкая фигурка красавицы была облачена в красное, узкое, простенькое платье. С ее плечей спускались иссиня-черные спутанные волосы. Она невнятно бормотала что-то. Когда внезапно она поняла, кто появился в дверях, она умолкла на полуслове и своенравно вскинула голову.

«Синьорина, – проговорил Бассини, оправившись от потрясения, – разве Вы не знаете, что в эту комнату входить запрещено?» Теперь он говорил по-итальянски. Но я знал этот язык достаточно, чтобы разобраться в последовавшей сцене. Все, что я не понял, позже объяснил мне Гальман.

Девушка строптиво посмотрела на Бассини. «Запрещено! – процедила она. – Ах, профессор, вы думаете, мне очень хотелось сюда идти? Я здесь только затем, чтобы сказать этому типу, что ему следует оставить меня в покое». Энергичным жестом она указала на больного в самой ближней койке, громадного, мускулистого, широкоплечего парня, который не сводил с нее умоляющего, полного тупого отчаяния взгляда. «Он отослал мне уже целую груду любовных записок. Из-за него мне приходится прятаться от его друзей. Хотя я уже не раз говорила, что он не нужен мне больше, что он мне больше не жених. И что мне делать с человеком, который даже потанцевать со мной не может, потому что из него выпадают кишки. Девятнадцать лет, а уже калека с бандажем на брюхе. И что же мне потратить жизнь на то, чтобы пояс вокруг него оборачивать?»

Были очевидно, что девушка в ярости.

«Изабелла! – простонал больной, а затем направил взгляд мигающих глаз в сторону Бассини. – Профессор, сделайте меня снова здоровым! Вы стольких вылечили. Пожалуйста, пообещайте мне, что Вы вылечите и меня!»

Это была одна из тех сцен, которую можно наблюдать только в южной стране. На лице Бассини в тот момент отобразилась целая гамма чувств: это был и горький опыт, и покорность, и доброта. «Артуро Малатеста, – проговорил он, – я постараюсь выполнить вашу просьбу. Но только если Вы никогда больше не пустите эту девушку на порог вашего дома».

«Профессор, – умоляющим голосом сказал больной, – она была моей невестой. Она бросила меня, потому что я разбит этой проклятой болезнью. Я кузнец. Взгляните на мои руки. На мое тело. Грыжа сделала из меня калеку, над которым она теперь смеется. Профессор, Вы единственный…»

Бассини подошел к его койке и провел рукой по его лбу. «Если она только из-за болезни смеется над тобой, мой друг, – сказал он, – из нее будет плохая невеста – ты найдешь себе куда лучше». Великан затих. Бассини перевел глаза на меня, а затем несколько секунд смотрел в пол. «Темперамент – это еще одна сильная сторона всех итальянцев».

Затем он поднял голову. «Перед вами трое моих пациентов», – продолжил он. Он отбросил одеяло с койки молодого кузнеца. «Это, как Вы слышали, Артуро Малатеста, кузнец из Падуи, девятнадцать лет, двусторонняя паховая грыжа средней величины, осложненная атрезией брюшной сетки».

С обеих сторон паха юноши находились заметные с первого взгляда выпуклости, скрывавшие грыжу. Бассини подошел к следующей койке. «Алоизи Марчиори, – сказал он, – поденщик из Бассано Венето, двадцать шесть лет, правосторонняя подвижная паховая грыжа». И, подойдя к самой дальней кровати кровати, Бассини огласил: «Эрнесто Кальцаваре, торговец из Падуи, также правосторонняя, подвижная паховая грыжа. Оба эти пациента будут прооперированы завтра. Малатеста – послезавтра».

Молодой кузнец еще раз попытался приподняться. «А почему не завтра? – простонал он. – Вы меня оставите, Вы меня наверняка оставите!»

Бассини бросил на кузнеца взгляд, заставивший его замолчать. «Мой друг, – сказал он, – некоторых от настоящего несчастья защищает несчастье кажущееся. Я прооперирую тебя тринадцатого июля. Это мой и твой счастливый день. Пьетро, – добавил он, – оповестите доктора Тансини и медсестер. Мы начнем подготовку».

Несколько минут спустя появилась маленькая, круглая, но проворная медсестра. Она внесла несколько ковшей теплой воды и поставила их рядом с кроватями Кальцаваре и Марчиори. Санитар Пьетро принес кувшины с антисептическим раствором, а также большие прорезиненные и полотняные простыни. Последним вошел доктор Тансини, молодой врач, которого Бассини представил нам как его ученика и ассистента.

Обоих больных раздели донага и уложили на прорезиненные простыни. Затем Пьетро и сестра вымыли больных от шеи до колен мыльным раствором. Бассини и Тансини стояли в стороне и пристально наблюдали за происходящим. Когда с мытьем было покончено, Пьетро заточил нож и выбрил сначала тело одного, а затем другого пациента – от шеи и подмышек до колен. Бритье паховой области в обоих случаях длилось около получаса. Но молча ожидавший Бассини настаивал, что в паху не должно остаться и следа от волос. Больные стонали, особенно когда прикасались к грыжевой опухоли. Но Бассини был молчалив и строг.

Когда все процедуры остались позади, Тансини взял кувшин с антисептическим раствором. Он облил им больных, также от шеи до колен, растер раствор губкой и еще раз полил паховую область. Больные вскрикивали, когда жидкость попадала на больные и выбритые места. Затем Пьетро и сестра пропитали раствором большие полотенца, обложили ими пациентов и сверху плотно обернули прорезиненными простынями, чтобы ночью они не могли освободиться от них. Из «кокона» выглядывали лишь их лица и голени.

Бассини попросил сестру вернуться на дежурство.

Затем он повернулся ко мне и Гальману и проговорил: «Сейчас здесь происходило то, что происходит обычно». Он вышел за дверь и закрыл ее за собой. «Не пожелаете ли вы проследовать со мной в подвал? На одном из трупов я могу продемонстрировать вам методику, согласно которой я буду завтра оперировать».

Тансини и санитар присоединились к нам.

Мы стали спускаться по просевшим влажным ступенькам под подвальные своды – в нос ударил густой, тяжелый запах гниения. Стены поросли плесенью, которая выглядела устрашающе в свете штормового фонаря – его снял с крючка у входа в подвал санитар. Отовсюду появлялись существа, очень напоминающие пауков, и мне показалось, что я слышал шум разбегающихся в страхе крыс. Бассини не подавал виду и молчал. Только когда, озябнув, мы ступили под боковой свод и вдруг оказались перед осветившимися грубо сколоченными деревянными ящиками, хранившими небрежно накрытые трупы, он пробормотал: «Этот подвал, должно быть, послужил проверкой вашей выдержке. И это также есть плод нашей долгой разобщенности. Но однажды все изменится».

Санитар водрузил фонарь на выступ стены и убрал покрывало с одного из тел. Это был труп человека средних лет, скончавшегося от воспаления легких, бездомного, чьего имени никто не знал. Тансини взял два фартука, висевших на деревянной вешалке для одежды. Один он протянул Бассини, второй повязал вокруг себя. Затем из ниши в стене он достал посуду с инструментами. Из непроглядной темноты соседнего свода стелились потоки ледяного воздуха.

Бассини, казалось, не замечал холода. Он вынул нож из сублимационного раствора, поднимавшегося ото дна посуды на два сантиметра. При этом он заметил: «Когда пять лет назад я начал заниматься операциями по удалению паховой грыжи, я также оперировал по методу Черни, Вуда или Шампьеньера. Я сделала наблюдение, что у каждого третьего пациента в скором времени возникает рецидив. Просто зашив грыжевые ворота, равно как и положив сетку из серебряной проволоки, нельзя добиться достаточной упругости брюшной стенки, поэтому я согласен с нью-йоркским хирургом Буллом в том – и это подтверждает статистика, – что все существующие методы хирургического лечения грыжи не могут обеспечить надежных результатов. Люка Шампьеньер придерживается мнения, что ношение бандажа необходимо и после операции. Вопрос, на который я пытаюсь ответить уже много лет, таков: почему так? А найденным мной ответом я сейчас поделюсь с вами. Думаю, это очень просто, как и все, что помогает решить, казалось бы, неразрешимую проблему».

Взяв в правую, худую, но мускулистую руку нож, он рассек кожу в правой части паха. Разрез начинался от бедра и продолжался до нижнего угла обозначенной области. Тансини растянул желтоватые края зияющей раны.

Бассини прокомментировал: «Это образец здорового паха. Сейчас я вскрываю апоневроз внешнего паха над паховым каналом и освобождаю семявыводящие протоки».

Это удалось одним быстрым диагональным разрезом. Тут же стали видны трубки протоков – от поверхности до внутреннего пахового кольца – места их соединения в брюшной полости. «Это совершенно здоровые протоки, – сказал Бассини. – Здесь апоневроз достаточно упруг, чтобы выдержать давление кишок даже в случае их прорыва внутрь протоков. Природа нарочно расположила их по диагонали. Благодаря этому кишечник постоянно сдавливает протоки, тем самым закрывая внутреннее кольцо, чтобы туда не могли проникнуть ни кишечная петля, ни часть брюшины. Но как только вследствие неправильного развития, или врожденного дефекта, или перерастяжения мышц живота и сухожильной пластины проток смещается из наклонного в прямое положение, при малейшей нагрузке возникает грыжа, участок кишки выпячивает брюшину, пока не образуется большой мешок». Бассини сделал паузу, а затем продолжил: «Я знаю, что говорю об известных вам вещах. Но я должен вам это сказать, чтобы и Вы пришли к разгадке, которую я нашел. Когда грыжа уже образовалась, – как показывают все опыты, – бесполезно сшивать ослабленную или смещенную ткань. В равной степени бесполезно укреплять эту ткань инородными телами или при помощи шрамов».

Его голос, отражавшийся от старых стен, казался громче. «Настоящее исцеление от грыжи, – сказал Бассини, – как мне кажется, возможно только посредством восполнения прочной задней стенки семенного канальца, которая тут же вернет его в диагональное положение. Эта стенка не должна более быть ослаблена давлением со стороны кишечника и должна по возможности состоять из упругой мышечной ткани».

Он вскрыл сухожильную пластину над внутренним паховым кольцом. Это был диагональный разрез, заканчивающийся там, где соединялись верхние и нижние слои косых мышц живота. Затем Тансини крючком вытянул из раны эластичный семявыводящий проток и зафиксировал его в вынутом положении. «Для необходимой нам новой задней стенки протока, – сказал Бассини с едва заметным волнением, – я посчитал пригодными нижние слои косых мышц – или внутренний пах – и поперечные мышцы живота. Этот слой мышц так легко сместить под семявыводящие протоки, что я могу пришить его к краю ленты Попара. Если в нижней части паховой области соединить возникшую таким образом внутреннюю брюшную стенку с прямыми мышцами живота, возникает новый, прочный слой. Семявыводящие протоки закрепляются поверх них, для чего потребуется сделать разрез в апоневрозе внешнего паха. Так мы получаем новый, устойчивый к давлению семявыводящий проток».

Каждое свое слово он сопровождал соответствующим действием. Было поразительным, как легко он оттянул внутренний край косой мышцы живота и закрепил его на ленте Попара, как он накладывал швы, как под его руками сходились ткани в глубине раны, как семявыводящие протоки обрели новую стенку и как над ними соединились края апоневроза.

Бассини оперировал неспешно – он казался скорее рассудительным и спокойным. В какой-то момент я осознал, что уже очень долго я так внимательно не следил за демонстрацией и толкованием нового метода. В любом случае, на меня произвела незабываемое впечатление именно его простота. Как раз эта простота завораживала, в ней крылось волшебство нового знания, которое дошло сквозь тысячелетнюю тьму, как свет вдруг взошедшей неизвестной звезды.

«Осталось наложить кожный шов, – сказал Бассини. – В ходе моей первой операции – после того как я наложил мышечные швы – я спровоцировал у моего пациента кашель и рвоту. Новый мышечный покров паха доказал свою упругость и прочность. С тех пор я провел сто двадцать три операции по этому методу, в том числе на ущемленной грыже. Самому младшему пациенту было тринадцать месяцев, самому старому – шестьдесят девять лет. В двух третях случаев восстановление длилось 9—16 дней. Только в единичных случаях, в которых по неясным причинам антисептики не полностью подействовали, реконвалесценция заняла более двадцати дней. Из этих 123 операций только две имели летальный исход по причине болевого шока и гнойной лихорадки.

Еще только в пяти случаях наблюдался рецидив грыжи из-за неверно наложенного шва или патологической слабости брюшной стенки. В этой ситуации следовала вторая операция, гарантировавшая продолжительный эффект».

На секунду воцарилась абсолютная тишина. Глубоко пораженный, я молчал, когда Бассини накладывал последние наружные швы, а Тансини перекладывал использованные инструменты в другую посуду и после снова накрыл тело неизвестного. Оба врача приступили к мытью рук в различных растворах, разлитых по стоявшим тут же кувшинам. Они почти закончили, когда я сказал: «Как мне рассказывал доктор Гальман, Вы только однажды делали доклад в Итальянском хирургическом обществе. Это было в прошлом году. Больше никто в мире не узнал об этом. Почему бы Вам не выступить на крупном конгрессе в Берлине, или Лондоне, или Париже, или не опубликовать статью в серьезном международном журнале? Десятки тысяч больных ждут этого. Десятки тысяч будут благодарить Вас за свое спасение».

Бассини бросил в деревянный ящик платок, которым вытирал руки. Второй раз за несколько часов я заметил печальное выражение на его губах. «Мы, итальянские врачи, – проговорил он, – несмотря на то что обладаем славными медицинскими традициями, за последний век ничего не привнесли в общий научный прогресс, поэтому современная итальянская медицина поверхностна и отстала. Я только тогда выступлю с докладом о моей работе, когда на моем счету будет более двухсот пятидесяти успешных операций, чтобы никто из международных экспертов не смог сомневаться в моем методе. Только в этом случае я смогу послужить не только больным, но и моей стране».

Он кивнул Тансини, и тот поднял мерцающую лампу с выступа в стене, которая простояла там все время демонстрации Бассини. Тансини первым ступил на лестницу, по которой мы спускались в подвал. За ним последовал Бассини. Последними шли мы и молчали. Все в этом доме было старо, мрачно и ветхо; формально это было связано с возрастом больницы и отсталостью. И все это не помешало человеку, чью худую и высокую фигуру я видел ступенькой выше, сделать открытие, которое привело бы в движение все медицинское сообщество, если бы только оно узнало о нем.

«До утра, – коротко сказал Бассини и пожал нам с Гальманом руки. – В шесть». На этом он удалился в сопровождении Тансини. Я слышал стук каблуков его грубых ботинок еще с минуту, после звук совсем стих.

Я не думаю, что когда-либо встречал итальянца более пунктуального, чем Бассини. Стрелки показывали ровно шесть, когда следующим утром он вошел в обставленный деревянной мебелью амфитеатр, где собирался оперировать. С его лица еще не сошел румянец после утренней конной прогулки.

Гальман и я расположились в самом нижнем ряду амфитеатра, поблизости от операционного стола. Когда первого из двух пациентов, двадцатиоднолетнего Эрнесто Кальцаваре внесли, завернутого в пропитанные сублиматом простыни, в которых он провел всю ночь, Бассини попросил нас подойти к операционному столу. Ассистировал Тансини, как и за день до этого под сводами подвала. Два незнакомых молодых врача занимались наркозом и распылителем, струя пара из которого была направлена на паховую область пациента. Двое медсестер освобождали больного от простыней. Больной же почти сразу погрузился в глубокий сон, и Бассини начал операцию. Он действовал так же, как показывал на трупе. Вскоре перед нашими глазами оказалась новая, туго натянутая брюшная стенка.

Бассини кивнул одному из молодых врачей. Последний взял перо и провел им по шее пациента. Сразу после этого у него возникли позывы ко рвоте. Все мышцы его живота напряглись. Я невольно приковал взгляд к брюшной стенке и свежим швам. Действительно ли они выдержат такое давление?

Но я волновался напрасно. Поверхность оставалась тугой и неподвижной все время, пока длился приступ рвоты. Бассини мельком посмотрел на нас. Затем Тансини отпустил семявыводящий проток. Он поместил его на новую брюшную стенку, и Бассини, как и при операции на трупе, зашил над ним края апоневроза. Затем он наложил кожный шов, после – небольшую повязку.

Бассини выпрямился, и на него обрушилась овация занимающих трибуны студентов.

До конца июля 1888 года я оставался в Падуе, чтобы пронаблюдать за реконвалесценцией прооперированных. В самом конце июля окончательно поправившиеся Эрнесто Кальцаваре, Артуро Малатеста и Алоизи Марчиори покинули больницу. Двадцать второго июля к Бассини прибыл еще один больной грыжей, тридцативосьмилетний слуга из Монфеличе по имени Далла Валле, впоследствии успешно и без осложнений прооперированный.

Но до этого времени я успел разыскать не менее сорока человек из ближних и дальных окрестностей Падуи, которые были прооперированы в течение прошедшего года. Блеск в их глазах развеял во мне все остававшиеся сомнения. Уже два, три и четыре года все без исключения прооперированные занимались своим привычным делом. Среди них были исключительно люди, выполнявшие тяжелую работу, которые не имели возможности следить за собой. Без сомнения, все они были теперь полностью здоровы. И такой стабильности не удавалось добиться еще никому в мире.

Первого августа, покидая Падую, я был уверен, что паховая грыжа, этот кошмар, мучавший человечество тысячелетиями, была уже не так страшна. Я верил, что новая хирургическая методика через некоторое время, которое требовалось тогда на ее освоение, распространится из Италии по всему, как говорят, цивилизованному миру.

Два года спустя Эдоардо Бассини в сороковом выпуске немецкого «Архива клинической хирургии» впервые подобающим образом описал свой метод и сообщил о не менее чем 262 операциях. И тогда будто бы распахнулась запертая дверь. Хотя Макивен в Англии и Хальстед в США приблизительно в то же время разработали новые способы хирургического лечения, причем предложенное Хальстедом решение было сродни методу Бассини, Падуя стала меккой для многочисленных хирургов, которые хотели последовать по пути, намеченному итальянцем. Оригинальный метод наравне с несколько измененным и улучшенным стал началом хирургии грыжи, достигшей в будущем больших высот.


Луи Пастер (1822–1895). Его работы о природе гниения побудили Листера к созданию антисептики. На рисунке изображен Пастер среди клеток с его подопытными животными

Великий переворот: операционная знаменитого американского хирурга Гросса (1805–1884) до появления асептики

Джон Стау Боббс (1809–1970), один из хирургов «Дикого Запада», работавший в штате Индианаполис. Он вскрыл брюшную полость портнихи Мери Э. Уиггинс с намерением обнаружить там опухоль и, не догадываясь о том, провел первую операцию на желчном пузыре

Уильям Макивен (1848–1924), хирург, которому впервые удалось вскрыть абсцесс головного мозга и остановить мозговое кровотечение

Рикман Годли (1849–1925) 25 ноября 1885 года провел первую операцию по удалению опухоли головного мозга

Жан Мартен Шарко (1825–1893), известнейший французский невропатолог своего времени

Модель головного мозга после удаления опухоли. Отчетливо видно углубление, откуда опухоль была вылущена

Теодор Кохер (1841–1917), выдающийся врач, пионер хирургии щитовидной железы

Сестры Рихзель через восемь лет после операции по удалению зоба у Марии, старшей из них (слева), которая по своему умственному и физическому развитию значительно отстала от младшей

Фридрих фон Эсмарх (1823–1908), знаменитый хирург, работавший в Киле, в своей операционной мантии

Мэрион Симс (1813–1883), один из величайших американских хирургов и гинекологов, проделавший путь от сына простого фермера. 15 января 1878 года в Париже впервые вскрыл желчный пузырь, пораженный желчнокаменной болезнью

Карл Людвиг Шляйх (1859–1922), через два десятка лет после его трагического выступления на Хирургическом конгрессе в Берлине

Август Хильдебрандт, ассистировавший Биру в его эксперименте на себе

Слева: Теодор Бильрот (1829–1894) и его ученик Винченс фон Черни (1842–1916), две наиболее выдающиеся фигуры немецкой и австрийской хирургии. Бильрот был первым, кому удалась операция по удалению опухоли желудка. Именно он совместно со своим учеником заложил основы современной хирургии этого органа

Карл Коллер, который в 1884 году, будучи молодым младшим врачом венской больницы, открыл обезболивающее действие кокаина на человеческий глаз

Зигмунд Фрейд (1856–1939) со своей невестой, а позже женой Мартой Бернейс в 1885 году

Лорд Джозеф Листер (1827–1912), создатель антисептики, который впервые нашел средство предотвратить раневые инфекции и их губительные последствия

Листон во время своей первой операции с применением наркоза (ампутации) 20 декабря 1846 года. Слева позади него Джозеф Листер, будущий создатель антисептики

Спенсер Уэллс получил мировую известность за успешные операции в подчревной области еще в то время, когда жизни пациента угрожала раневая лихорадка. Своим успехом он обязан необычной для его времени стерильности, которой ему удалось добиться задолго до появления асептики

Лекционный зал Эрнста фон Бергмана (1836–1907), отца современных асептических методов хирургии, в Берлине

Август Бир (1861–1949), создатель спинномозговой анастезии, за разговором с Фердинандом Зауербрухом

Роберт Кох (1843–1910) за микроскопом. Установил, что возбудителями раневых инфекций являются бактерии

ВТОРОЕ СРАЖЕНИЕ С БОЛЬЮ

Зигмунд Фрейд – Карл Коллер – Уильям Хальстед – Поль Реклю – Карл Людвиг Шляйх – Август Бир – Леонард Корнинг – Генрих Браун

Нужно ли мне снова возвращаться к событиям раннего парижского утра семнадцатого сентября? Нужно ли напоминать о моей встрече с Полем Реклю, когда в одной из парижских газет я прочел о конгрессе офтальмологов в Гейдельберге, на котором стало известно об открытии венским врачом Карлом Коллером и прочими обезболивающего действия раствора кокаина на человеческий глаз? Эта встреча состоялась как раз тогда, когда в истории хирургии начиналось второе после открытия наркоза сражение против боли, сражение за местное обезболивание, местную анестезию, которая стала чрезвычайно насущной после появления метода хирургического лечения гортани.

Я размышлял, как могу получить достоверную информацию о событиях в Гейдельберге, и вспомнил об американском офтальмологе докторе Феррере из Сан-Франциско, которого восемью днями ранее я встретил в Париже. Тогда он рассказал мне, что направляется на конгресс специалистов, и попросил порекомендовать ему какой-нибудь из гейдельбергских отелей. Поэтому я тут же решил телеграфировать доктору Ферреру на адрес названного мной отеля, чтобы получить подтверждение газетным сообщениям, а заодно и точные сведения о происходящем.

Поскольку сам я не знал о кокаине почти ничего, в тот же день я посетил библиотеки нескольких парижских научных институтов в попытке раздобыть хоть какие-то факты. По имеющимся данным, испанец Писарро в 1532 году во время завоевания Перу заметил, что перуанские индейцы жуют листья так называемого кустарника кока и, видимо, таким образом достигают состояния особенной физической активности. Позже о листьях коки забыли – во всяком случае в Европе. Лишь несколько столетий спустя путешественник Иоганн фон Чуди снова обратил внимание на это растение и особенно на его возбуждающее действие. В 1858 году некий доктор Шерцер на борту австрийского фрегата «Новара» наконец привез высушенные листья коки в Европу и доверил их изучение немецкому химику Велеру, работавшему в Геттингене. Ученику Велера Ниману удалось выделить из листьев экстракт активного вещества. И это вещество он назвал кокаином. Впоследствии были предприняты отдельные попытки лечения холеры при помощи кокаина. Но это вещество так и не нашло практического применения в медицине.

В тот же день я получил телеграмму от Феррера. Он сообщал, что написанное в парижских газетах – абсолютная правда. Речь шла об открытии чрезвычайной важности. Он планировал вернуться в Париж восемнадцатого, самое позднее девятнадцатого сентября, задержаться здесь на день и с удовольствием поведать мне обо всех подробностях. Феррер приехал девятнадцатого числа. От него я узнал, что Карл Коллер являлся младшим врачом Венской общей больницы и что ему не было еще тридцати. У него не хватило средств, чтобы самостоятельно приехать в Гейдельберг. Рукопись, в которой тот описывал свое открытие, привез и зачитал его австрийский коллега, доктор Бреттауер. Феррер подтвердил, что в Гейдельбергской Офтальмологической клинике в присутствии собравшихся врачей были проведены несколько безболезненных операций по удалению катаракты. Для полноценной анестезии было достаточно закапывания нескольких капель кокаина.

Феррер не мог говорить ни о чем другом, кроме событий в Гейдельберге, и очень торопился вернуться в Сан-Франциско, чтобы похвастаться применением нового метода. Вечером того же дня я отправился в Вену. Уже тогда мне было сложно назвать число научных открытий, историю которых я пытался отследить. Та история, с которой мне пришлось столкнуться в Вене, сильно отличалась от всех прочих. Первая неожиданность заключалась в том, что все началось даже не с Карла Коллера, а с другого, почти что совсем неизвестного венского врача. Никто не подозревал, что позже он получит мировую известность за совсем другие свои сочинения, в которых заложит основы новой, сильно критикуемой и противоречивой науки о лечении нервных и душевных расстройств, называемой психоанализом. Его имя было Зигмунд Фрейд.

В то время Зигмунду Фрейду было двадцать семь лет; это был худой, темноволосый человек с чувственными, приятными чертами лица. Он происходил из семьи обедневшего еврейского торговца тканями, который во время экономического кризиса, в 1859 году покинул родной Фрайбург, а с ним и родную Моравию. В качестве новой родины он выбрал Вену, но кризис настиг его и здесь, поэтому он со своей семьей из восьми человек ютился в убогой квартирке на Кайзер-Йозеф-штрассе. Фрейд был очень впечатлительным человеком, иногда даже болезненно впечатлительным, а также очень гордым, всегда готовым постоять за себя. В детстве его особенно задевали оскорбления, намекавшие на еврейское происхождение его семьи, которые приходилось слышать и его отцу, и его сестрам, и ему самому. Он так и не смог забыть случая, свидетелем которого он стал в возрасте двенадцати лет. Зигмунд шел по улице со своим отцом, и какой-то человек со словами: «По этой дороге ходят люди. А ты, еврей, убирайся!» – оттолкнул отца и сбил с его головы кепку. Он никогда не простил своего отца за то, что тот молча наклонился, прислушавшись к разуму, без единого слова поднял кепку из уличной грязи и снова натянул ее на голову. Ребенком он страстно желал вырваться из тисков ограниченности и принуждения, чтобы самому распоряжаться, а не слушаться и получать пинки, поэтому мечтал стать важным военнослужащим или чиновником. Но австрийская действительность, которая оставляла евреям выбор единственно между коммерсантом, адвокатом или врачом, еще в детстве развеяла эту мечту. Не из убеждения, а лишь потому что право и коммерция его мало интересовали, он занялся изучением медицины, но при этом у него развилось такое отвращение к практическому ее применению, что после государственных экзаменов он всего год проработал в Институте физиологии венского профессора Брюке и в Институте анатомии профессора Саломона Штрикера, не намереваясь заводить собственную практику. Весной 1882 года он совершенно неожиданно представил свою работу Брюке и занял место младшего врача Общей больницы. Никто не знал, почему он так резко поменял мнение. Знал об этом только он сам.

Тогда Фрейд влюбился в молодую двадцатилетнюю девушку, Марту Бернейс, бывшую хрупким, грациозным созданием с благородной белизной кожи. Она была дочерью торговца, также еврея, который переселился в Вену из Гамбурга, но три года назад умер от сердечного приступа. Как-то апрельским вечером 1882 года Марта Бернейс со своей сестрой Минной нанесла семье Фрейдов что-то вроде дружеского визита. Придя в этот день из института Брюке домой, он впервые увидел Марту, весело болтающую со своей сестрой, которая принесла яблоко его больной матери. Почти что с первого взгляда он проникся к ней такой симпатией, что в каждый из последующих дней он посылал Марте розу, открытку или письмо, употребляя на это все имеющиеся деньги. В конце мая ему предоставилась первая возможность выйти вместе с Мартой, и они направились на гору Каленберг. Ему казалось, он чувствует, что и она любит его. Десятого июня в Медлингском саду они впервые поцеловались, а на следующий день Фрейд принял неожиданное решение начать подготовку к практике в Общей больнице. Всю ночь ему не давало уснуть одно жгучее желание: достигнуть финансовой независимости, что позволило бы ему жениться на Марте.

Весной 1884 года Фрейд пребывал в полном отчаянии. С тех пор как он познакомился с Мартой, прошло уже два года, но и сейчас он не видел возможности вступить в брак. Мать Марты, Эммелин Бернейс, умная, образованная, пользующаяся почетом в своей семье дама, никогда не скрывала, что не желает иметь зятя без состояния и прочного положения в обществе. Летом 1882 года она отправила Марту в их дом в Вандсбеке, близ Гамбурга, чтобы разлучить ее с Фрейдом. Он писал ей каждый день и мучился от ревности с тех самых пор, как узнал, что Марта ведет переписку с еще одним мужчиной. Четырнадцатого июня 1883 года мать Марты сама приехала в Гамбург, чтобы удержать при себе дочь. Изо дня в день они обменивались письмами. Чувствительная натура Фрейда металась от надежд к отчаянию и ревности, от веры к страху. Только на осенних каникулах в 1884 году у него появилась возможность приехать в Гамбург. Время до поездки тянулось невыносимо медленно. Он страдал от тяжелых депрессий, которые отрицательно сказывались и на его физическом состоянии. У него случались серьезные расстройства желудка и приступы ишиаза. Он думал, что умрет, если ему не удастся приблизить встречу с Мартой. Поэтому он задумал сделать какое-нибудь исключительное открытие, которое позволило бы ему заработать денег и попросить руки девушки. Пока он работал в Общей больнице, его посетила необычная идея о новом, на его взгляд, сенсационном способе медицинского лечения. Но она не увенчалась ничем.

В эти дни глубочайшего отчаяния, в середине апреля 1884 года Фрейд случайно наткнулся на статью в «Немецком медицинском еженедельнике» от двенадцатого декабря 1883 года. Автором был немецкий военный врач Теодор Ашенбрандт. Ее заголовок гласил: «Физиологическое действие и значение кокаина». Ашенбрандт во время осенних учений давал кокаин некоторым баварским солдатам и заметил, что темпы их продвижения на переходе значительно выросли.

Фрейд никогда до этого не слышал о кокаине. Но его постоянный поиск сенсационного открытия заставил его задаться вопросом о наличии неизвестных свойств этого вещества, которые могли бы пригодиться для лечения психических заболеваний и принести ему славу и деньги.

Фрейд установил, что дармштадтская фирма «Мерк» была единственной, предлагающей чистый кокаин. Цена одного грамма была непомерно высока и недоступна для Фрейда. Но в порыве отчаяния он заказал один грамм кокаина, питая чрезвычайно смутную надежду однажды заплатить за него. Сразу же по получении посылки с веществом он начал ставить эксперименты на себе самом и отметил примечательное его действие. В первый раз за долгое время он почувствовал себя готовым к свершениям, да и его депрессия стала крошечной по сравнению с его уверенностью. Упрямая ревность по отношению к Марте утратила свою сверлящую остроту.

Он был окрылен надеждами на выдающееся научное свершение и уже представлял себя создателем великого, известного на весь мир научного труда о неизвестных свойствах кокаина. Он перерыл все венские библиотеки в поисках ранней литературы о нем. Так, к нему в руки попала статья, опубликованная американским доктором Бентли в «Детройт Медикал Газетт» некоторое время назад и до сих пор остававшаяся незамеченной. Бентли занимался морфиевой зависимостью и придерживался мнения, что морфинистов можно вылечить, если заменить морфий кокаином, дозу которого следует уменьшить. Фрейд ухватился за это предположение, которое раскрывало новые свойства вещества, и незамедлительно взялся за практические исследования.

Один из его старых друзей, Эрнст фон Фляйшл, ассистент при том же физиологическом институте, в котором он уже долго работал, был морфинистом. Тридцативосьмилетний, приятной и привлекательной наружности человек, блестящий ученый, лектор и преподаватель, он в возрасте двадцати пяти лет в ходе анатомических исследований заразился инфекцией. Только срочная ампутация правого большого пальца спасла его от смерти. Но со временем на культе образовалась неврома, потребовавшая новой операции. Рука стала источником жутчайшей невралгической боли. С тридцати лет Фляйшл принимал постоянно возрастающие дозы морфия.

Вследствие хронического морфинизма он страдал от временной потери сознания и периодических приступов помешательства.

Когда Фрейд предложил Фляйшлу начать принимать кокаин, его полностью захватила эта идея, и он с жадностью взялся за ее воплощение. Поскольку он располагал более чем необходимыми денежными средствами, он пообещал Фрейду оплачивать все расходы на препарат, закупаемый в «Мерке». Через некоторое время он уже принимал грамм кокаина ежедневно. Он почувствовал чудесное облегчение. Приступы помешательства исчезли, как и приступы бреда. Сознание больше не покидало его. Его наполнила новая, невиданная энергия. Фрейда же захлестнула волна уверенности. Чтобы собрать больше экспериментальных данных, он давал кокаин коллегам, друзьям, пациентам и даже своим собственным сестрам. Он сам также регулярно принимал кокаин. Большую дозу он отослал Марте, чтобы «ободрить ее».

Однажды в ходе своих экспериментов Фрейд заметил, что после приема кокаина язык и слизистая оболочка ротовой полости немеют, тем самым снимая боли, связанные с воспалением десен. Через несколько дней после сделанного наблюдения в саду Венской Общей больницы он встретил двоих коллег, среди которых был младший врач Коллер из офтальмологического отделения. Последний пожаловался на боль в деснах. Фрейд капнул немного кокаинового раствора на десну, но ничего не сообщил о своем чудесном средстве. На следующий день Коллер повстречался ему снова – он поинтересовался о составе препарата. Фрейд все разъяснил ему и пригласил, как и многих до этого, поучаствовать в экспериментах. Коллер сразу же согласился и в течение нескольких недель принимал кокаин наряду с Фрейдом. Оба в процессе употребления вещества наблюдали повышение мышечной выносливости. Они установили, что доза кокаина согревает, делает глубоким дыхание и повышает кровяное давление. Но они оставили без внимания онемение участков слизистой оболочки рта под действием вещества. Я много раз пытался разобраться в этом феномене, но не нашел лучшего объяснения, чем то, что Фрейд фокусировался в первую очередь на расстройствах нервной системы. Ему не хватало приверженности к практической медицине и, прежде всего, к хирургии. Его захватили собственные предположения о том, что кокаин избавляет от тоски, прогоняет депрессию и придает сил, поэтому на фоне всех этих свойств обезболивающее действие кокаина, важное для хирургии, казалось ему блеклым.

Восемнадцатого июня Фрейд с энтузиазмом окончил статью об этом возбуждающем веществе. В ней он заключил, что кокаин является замечательным средством для преодоления любых видов депрессии и предотвращения нервных желудочных расстройств, что он возвращает душевные силы и повышает физическую работоспособность. По убеждению автора, он не вызывал привыкания, а значит, не превращал человека в наркомана и не давал побочных действий. Также он утверждал, что кокаин мог заменить морфий, поскольку приносил длительное облегчение, и избавить морфинистов от зависимости. Почти в самом конце статьи в двух небрежных строках Фрейд мимоходом упоминал: «Способность кокаина и его солей снижать чувствительность слизистых оболочек заставляет задуматься о возможном в будущем применении, особенно в случаях местной инфекции».

И это все, что было написано Фрейдом об анастетическом действии вещества. Он и представить себе не мог, что в тот самый момент прошел мимо самого важного свойства кокаина, а с ним и мимо славы первооткрывателя, которой он так страстно искал. Он не подозревал также, что сосредоточился лишь только на пагубном действии кокаина, и из-за в спешке проведенных экспериментов, подгоняемый жаждой славы, именно его расценил как целительное, хотя в действительности кокаин вызывал еще более серьезную зависимость, чем морфий.

Статья, к сожалению Фрейда, получила очень небольшой резонанс. Пока он разбирался в причинах своей неудачи, прошла уже половина августа. Каникулы и так страстно желаемая поездка к Марте, должная прервать разлуку длиною в год, были уже не за горами. Эксперименты с кокаином помогли ему скоротать казавшееся летом невыносимым одиночество. Кокаин и впоследствии спасал его от отчаяния и дурного настроения. По возвращении из Гамбурга он решил начать экспериментировать в более интенсивном режиме, чтобы добиться, наконец, успеха, который тогда ускользнул от него.

Но сначала он должен был увидеться с той, что была причиной его тоски. Первого сентября он попрощался со своими немногочисленными друзьями, среди которых был и Леопольд фон Кенигштайн, доцент офтальмологии, с которым он сблизился еще в студенческие годы. Совершенно случайно разговор снова зашел о кокаине, и прямо перед отъездом Фрейд предложил Кенигштайну попытаться выяснить, может ли кокаин выступать в роли болеутоляющего при трахоме и ирите, глазных болезнях, причиняющих особенно много страданий. Этим он еще раз выказал свою незаинтересованность этими свойствами вещества – их он оставлял для специалистов. И все же Кенигштайн небрежно принял это небрежное предложение. Вскоре Фрейд, полный радостных ожиданий и забыв обо всем прочем, вскочил в поезд, который должен был доставить его в Гамбург.


В противоположность Фрейду, Коллер как хирург значительно вырос. Ему сотни раз приходилось переживать то, что Фрейду не доводилось даже видеть, а именно глазные операции, которые приходилось делать без обезболивающих. Как хирург-офтальмолог он знал, что такое операция на глазах сопротивляющегося, беспокойного пациента, когда благоприятному исходу мог угрожать единственный неточный разрез. Уже много лет назад Коллер задумался, что ничто не может быть насущнее для офтальмологии, чем появление местной анестезии глаза. По собственной инициативе он уже провел соответствующие эксперименты. На глазах животных он опробовал все известные болеутоляющие медикаменты, а также те, которые способны были в некоторой степени заглушить боль, от хлорала до брома и морфия. Он пробовал как закапывание, так и инъекции. Также в своих экспериментах он применял «эфирный спрей Ричардсона». Но ему так и не удалось добиться местного обезболивания глаза.

Когда от Фрейда Коллер узнал о кокаине, новое знание обрело благодатную почву. В то самое мгновение, когда Фрейд воспользовался раствором, чтобы облегчить боль в деснах, в голове Коллера непроизвольно родилась мысль, что точно такое же действие он может оказывать и на человеческий глаз. Удивительно, но страх перед новыми разочарованиями много недель удерживал его от проведения простого опыта с кокаином. Все это время он занимался изучением доступной исторической литературы о нем. Так он наткнулся на строки, еще в 1859 году записанные Ниманом, выделившим экстракт кокаина из листа коки: «Он имеет горьковатый привкус и оказывает странное действие на нервы языка, на время он будто бы немеет, становится почти нечувствительным».

Через несколько дней после отъезда Фрейда из Вены Коллер отправился в Институт патологии профессора Штрикерса, с которым часто сотрудничал. Он встретил ассистента доктора Штрикерса, доктора Гертнера, показал ему небольшую емкость с белым порошком и попросил его помочь изготовить многопроцентный раствор. Когда раствор был готов, Гертнер взял лягушку и крепко держал ее, пока Коллер набирал жидкость в пипетку. Затем слегка дрожащей рукой он поднес ее, с уже повисшей на конце каплей, к глазу животного.

Жидкость сразу же впиталась.

Коллер подождал одну минуту и взял в руку иглу. Он оперся локтем на стол, чтобы дрожь не мешала ему, и приблизил кончик иглы к глазу лягушки: между ними оставался всего миллиметр.

При обычных обстоятельствах этого было достаточно, чтобы вызвать защитную реакцию организма – моргательный рефлекс.

Но тогда, в ту волнительную секунду произошло нечто совершенно иное. Глаз лягушки не пошевелился, не последовало абсолютно никакой реакции. Коллер поднес иглу еще ближе и почувствовал сопротивление глаза. Игла касалась роговицы. И никакой реакции! Коллер касался иглой различных участков роговой оболочки, но и это не спровоцировало никаких рефлексов.

Приняв сиюминутное решение, он направил кончик иглы на второй глаз, в который не был предварительно закапан кокаин. Животное сразу же отодвинуло голову назад, еще до того как игла коснулась глаза.

Коллер поспешил в лабораторию за другими инструментами. Он отыскал щипцы, с трудом доставил аппарат, вырабатывающий электрический ток, принес горелку, которой рассчитывал нагреть кончик иглы. Он раздражал обработанный кокаином глаз горячим металлом, затем пропускал через него разряды тока и двигал глазное яблоко при помощи щипцов – ничто в поведении лягушки не указывало на ее страдания. Когда он, наконец, сдался, не было никаких сомнений: кокаин способен полностью парализовать по крайней мере внешнюю оболочку глаза, а значит, можно было надеяться на безболезненные операции без наркоза в будущем.

В этот торжественный миг Коллер не думал, что доктор Леопольд Кенигштайт в то же самое время, поразмыслив над сделанным перед отъездом предложением Фрейда, принял решение воспользоваться кокаином при оперативном лечении трахомы.

Он установил, что болезненные проявления заболевания после закапывания кокаина на какое-то время исчезают. Но Кенигштайн, будучи, как и Коллер, глазным хирургом, после своих первых открытий тем не менее не был осенен идеей применять кокаин в качестве местного анестетика.

В день своего открытия Коллер подверг экспериментам с десяток лягушек, одну за одной. Результат был тот же: нечувствительность обработанного раствором кокаина глаза. Гертнер предоставил в распоряжение Коллера дюжину кроликов. Животные спокойно переносили глубокие хирургические вмешательства.

На следующем этапе экспериментов Коллер использовал собак, а затем поставил опыт на себе самом. Он попросил Гертнера закапать ему в глаз кокаин и раздражать его при помощи различных инструментов. Когда и он сам не ощутил ни малейших признаков боли, все, даже глубоко коренящиеся в нем сомнения были развеяны. Коллер направился в офтальмологическую клинику. За спиной у всех он уговорил одного из пациентов на участие в опыте и пообещал ему полное обезболивание. Этот пациент выразил готовность подвергнуться операции по экстракции катаракты, на которую долго не решался. Коллер провел операцию в абсолютной тайне, без наблюдателей, поэтому он один стал свидетелем чуда: пациент, находящийся в полном сознании, лежал неподвижно, а хирург мог работать спокойно, без увещеваний и страха перед неожиданными движениями больного.

Радость Коллера была безгранична. Ему казалось, что успех уже осветил ему путь.

Но Коллер опасался, что кто-то мог опередить его. Его первая удачная безболезненная операция по экстракции катаракты состоялась одиннадцатого сентября. Пятнадцатого сентября начинался конгресс в Гейдельберге. Этот конгресс был прекрасной возможностью обнародовать открытие и закрепить за собой законное звание первооткрывателя. Но у Коллера, никому еще не известного, не нашлось средств, чтобы вдруг выступить там. Он просил у друзей взаймы, надеясь покрыть хотя бы дорожные расходы. Но ни у кого из них не оказалось лишних денег. Ему помог случай: он вспомнил, что был знаком с офтальмологом из Триеста, доктором Бреттауером, который находился в Вене и собирался поехать на Гейдельбергский конгресс. Коллер продемонстрировал ему один из опытов, и Бреттауер, совершенно пораженный, согласился доложить о результатах его исследований и повторить его эксперименты в присутствии других офтальмологов.

Коллер же остался напряженно ждать, и его состояние было вполне понятно. Прошло три дня, и до Коллера наконец дошли новости из Гейдельберга: сначала, выслушав его доклад, все были растеряны, а затем с ликованием приняли его. В радостном порыве Коллер поспешил к своему другу, доктору Йеллинеку, младшему врачу отделения ларингологии, возглавляемого тем самым профессором Шреттером, который некоторое время назад диагностировал рак у немецкого кронпринца Фридриха Вильгельма. В ту минуту Коллер, даже при всей узости его взглядов, предвидел, что применение местной кокаиновой анестезии не сведется лишь к области хирургии глаза, а станет революционным толчком к развитию хирургии в целом. Он предложил Йеллинеку проверить, возможно ли обезболить гортань, смазав ее кокаиновым раствором. Йеллинек не преминул воспользоваться этим советом, и первые успехи не заставили себя долго ждать. Это была новая веха в истории медицины. Перспективы этого открытия превосходили даже самые смелые ожидания, какие недавно связывали с открытием эфирового наркоза.

Сегодня это может показаться невероятным. Но это правда. Находясь в Гамбурге, Фрейд ничего не знал об открытии Коллера и о сенсационном докладе в Гейдельберге, о котором мне вскоре стало известно в Париже. Фрейд забыл Вену. Марта почти уговорила его отыскать ее мать, ненавидимую им за то, что увезла его возлюбленную в Гамбург. Но лед в их отношениях все-таки был сломан. Переполненный счастливым чувством, в начале октября Фрейд отправился назад, твердо решив продолжить изучение свойств кокаина, добиться, наконец, в этом успеха и жениться на Марте не позднее 1885 года.

Первой новостью, поджидавшей его в Вене, было открытие Коллера. Однако, как это ни удивительно, новость не стала для него особенным потрясением. Для этого феномена было лишь одно объяснение. Его безразличное отношение ко всему, что называлось хирургией, и тогда помешало ему осознать, какое важное значение может обрести кокаин в этой области. Он рассматривал его как личное изобретение, как собственность, а открытие Коллера – как вспомогательную ветвь предстоящих ему исторических исследований. Он оставался спокойным и тогда, когда его разыскал Кенигштайн и восторженно сообщил, что он независимо от Коллера определил, что кокаин делает нечувствительным все глазное яблоко – поэтому Коллер опередил его всего на полшага. Фрейд вместе с Кенигштайном направился в офтальмологическую клинику, где тот продемонстрировал ему безболезненное удаление глаза у собаки. Но и после демонстрации Фрейд не смог понять, что выдающегося кроется в кокаине как анестетике. Напротив, истинное предназначение кокаина он видел в использовании его как стимулирующего средства. Он возобновил свои эксперименты по изучению вещества как лекарства от душевных болезней. Пятнадцатого октября, за два дня до собрания Венского общества врачей, перед которым должен был выступить Коллер с докладом о своем открытии, глаза его, наконец, открылись, и то, что он увидел, испугало его.

Его вызвали к Фляйшлу, который заперся в своей комнате. В бреду он катался по полу, кричал, переживая ужасные муки, и пытался отбиться от чудовища, которое, как ему казалось, нависало над ним. Нужно было вскрыть дверь. Осененный пророческим предчувствием, Фрейд с горечью стал сознавать, что пошел по ложному пути и что Коллер, возможно, открыл не побочное действие кокаина, а единственное значимое для медицины.

В подавленном настроении семнадцатого сентября Фрейд явился на собрание врачей. Он видел сияющего от счастья Коллера, слышал его доклад и последовавшую ликующую овацию. Он слышал также фразу Коллера: «Венские врачи узнали о кокаине благодаря подробному и интересному докладу моего коллеги доктора Зигмунда Фрейда». Но неужели это все? Неужели бесцветное имя того, кто подготовил почву, чтобы другой пожинал на ней плоды настоящей славы, – это все, что уготовано ему?

Фрейд, как оглушенный, поднялся со своего места. Он мучился, сознавая, что судьба одурачила его. Он не хотел признаваться себе в этом, но это знание уже жило глубоко внутри.

Вечером того же дня, удрученный, Фрейд написал Марте, что он может рассчитывать лишь на пять процентов всей славы. Если вместо того, чтобы поручать эксперименты на глазах Кенигштайну, он сам осуществил бы их, ключевой вывод наверняка не ускользнул бы от него.

Разочарование Фрейда было так глубоко, что через несколько дней, все еще пребывая в полном отчаянии, он привычным способом попытался примирить себя с собственным положением. Чтобы преодолеть подавленность, он снова принял кокаин. Сегодня любой из нас знает, что кокаин вызывает зависимость, поэтому странно, что Фрейд не остался кокаиновым наркоманом до конца жизни. Он взялся за свои эксперименты в последней упрямой надежде сделать еще одно открытие, которое смогло бы затмить триумф Коллера. Он применял кокаин для лечения различных видов невропатий и даже водобоязни. Но все опыты провалились и заставили его надолго попрощаться с его планами. В январе 1885 года он предпринял попытку избавить пациента от болей, вызванных невралгией тройничного нерва, и ввел раствор кокаина непосредственно в нерв. Он не подозревал, что в этот момент он во второй раз был на расстоянии вытянутой руки от большого успеха и во второй раз проглядел его: он не стал открывателем того, что позже станет известно как «проводниковая анестезия» – разновидность местной кокаиновой анестезии, которой подвергается отдельная часть тела. Упомянутый опыт не дал результатов, поскольку познания Фрейда в области хирургии были столь незначительны, что он, по всей видимости, не попал в нерв. Два года спустя он узнал, что ступил на путь, который совсем другого ученого сделал пионером в области местной анестезии крупных частей человеческого тела, что выходило далеко за рамки метода Коллера, заключавшегося в закапывании кокаина на слизистую оболочку глаза или рта.

Эта новость задела Фрейда уже не так глубоко. Он продолжил бороться за существование как скромный венский невропатолог и тринадцатого сентября 1886 года все-таки женился на Марте. Спасением от всех материальных трудностей для него стала медицина, и он посвятил себя разгадыванию сокровенных тайн жизни души, что принесло ему впоследствии значительно бо?льшую, хотя и скандальную международную славу. Эпизод с кокаином занозой сидел в его сердце – и это позже проявлялось в его толкованиях собственных снов, – и рана саднила еще сильнее, когда в последующие годы Коллер намеренно избегал упоминаний имени Фрейда в контексте своего открытия. Но, несмотря на триумф, Коллеру пришлось испытать ту же горечь, которая наполняла Кенигштайна и которой в глубине души терзался Фрейд. Преисполненный ликованием от своего открытия, он был уверен, что должна осуществиться его давняя мечта – он надеялся получить место ассистента в Офтальмологической клинике. Так и осталось неясным, кто помешал его назначению. Его разочарование было настолько глубоко, что он покинул Вену и стал ассистентом в офтальмологической клинике голландского Утрехта. В 1888 году он уехал оттуда в Нью-Йорк и получил постоянную должность в больнице Маунт Синай и в Монте-Фьоре Хайм. Как глазной хирург он добился больших успехов. Между тем, возделанное им поле стало давать первые всходы: в мире медицины возникли новые имена, обладатели которых вывели местную кокаиновую анестезию за узкие рамки хирургии глаза и сделали ее применимой ко всем органам человеческого тела. Этими людьми были Уильям Хальстед, Поль Реклю, Карл Людвиг Шляйх, Август Бир и Генрих Браун.


Моя первая встреча с Уильямом Стюартом Хальстедом в доме хирурга Фолькмана в Галле состоялась четыре года назад, как раз когда Коллер выступил со своим открытием. Этот двадцативосьмилетний американский врач, тогда работавший в Германии и перенимавший у Бергмана, Фолькмана и Тирша антисептические методы, произвел на меня глубокое впечатление.

В моем представлении, Хальстед был больше чем просто молодым человеком с неустанным интересом к своему делу, который решил привить антисептику в нью-йоркских больницах, где инфекции стали частью повседневности. Однажды взглянув на него, спортивного, широкоплечего, с неправильными чертами лица, выдававшими его своенравие и напористость, любой поверил бы, что он добьется своей цели. И то, как он добился ее, характеризовало Хальстеда в первую очередь. По возвращении в Нью-Йорк он в одночасье стал чемпионом по работоспособности среди всех нью-йоркских хирургов: он начал применять антисептику, сопротивляясь, казалось, неисправимой полевой хирургии под навесом в больничном дворе, оперировал одновременно в шести крупных клиниках, делился полученными в Европе знаниями в области антисептики и патологической анатомии с растущим множеством вдохновленных учеников, но несмотря на все это находил время бывать в обществе и слыл элегантным кутилой и весельчаком.

Я еще не знал, что он совершил выдающееся открытие, продолжив начатое Коллером в области местного обезболивания, когда июньским днем 1886 года случай привел меня в красивый дом на Двадцать пятой улице, где держал практику Хальстед, по всей вероятности, совместно с его коллегой, доктором Томасом Макбрайдом. На доме была прибита табличка с его именем, и я принял внезапное решение еще раз увидеться с молодым, успешным и полным жизни человеком.

Тяжелую дверь открыл высокий дворецкий. Я спросил, на месте ли доктор Хальстед. Не дожидаясь окончания моей фразы, он обрезал: «Доктора Хальстеда нет». Попытка выяснить, уехал ли он и где его можно найти, провалилась, встретив такой же вежливый, но недружелюбный ответ. Я уже приготовился оставить дружескую записку и откланяться, когда в холле появился какой-то молодой человек. Это был доктор Макбрайд. Он поинтересовался, близко ли я знаком с Хальстедом. Удивленный, я кивнул.

Макбрайд немного помешкал, но затем все же пригласил меня пройти в свой кабинет. Закрыв за собой дверь, он сказал: «Хорошо. Поскольку, судя по всему, вы искренне интересуетесь его судьбой, я расскажу вам, где он сейчас… Он находится в Провиденс… Скажу прямо – это лечебница для душевнобольных. Он не душевнобольной. Но страдает от зависимости, для избавления от которой необходимо лечение воздержанием. Его результаты…» Он пожал плечами и посмотрел мне прямо в лицо: в его выражении скорее всего читалась моя неспособность осмыслить то, о чем он только что рассказал. «Открытие обезболивающего действия кокаина привело Хальстеда и многих его друзей и учеников к зависимости. Разумеется, за последнее время Вы тоже прочли немало тревожных новостей со всех концов света, которые указывают на то, что кокаин вызывает сильное привыкание. К сожалению, большей частью эти сообщения правдивы. Это вещество истощает жизненную энергию и волю, оно превращает в руины некогда полного сил человека».

Действительно, мне попадались различные статьи, в которых, правда, сообщалось о результатах наблюдений Фрейда за ходом лечения Фляйшла кокаином. Все они взывали к бдительности. Я представил себе могучего, пышущего здоровьем Хальстеда. Возможно ли, что он оказался не в состоянии сопротивляться действию наркотика, который не сломил физически более слабого Фрейда?!

Остаток дня я провел у Макбрайда, который поделился со мной важнейшими подробностями открытия Хальстеда и последовавших событий, приведших к катастрофе. Обо всем прочем на следующий день мне рассказал Уильям Уэлч, нью-йоркский специалист в области патологической анатомии – часто именно с его разрешения Хальстед работал в морге.

В сентябре, когда я был в Париже и впервые прочел об открытии Коллера, вести об этом сенсационном событии настигли и Хальстеда в Нью-Йорке. К тому времени он и его ассистенты Ричард Дж. Холл и Фрэнк Хартли уже работали в Рузвельт Хоспитал. Эти сообщения захватили сердце и ум Хальстеда. Получив их, он сам, Холл и Хартли практически сразу же с головой ушли в новую научную область. Выводы Хальстеда последовали быстро и были просты: если кокаин снимает чувствительность слизистой оболочки через закапывание или намазывание, то он должен возыметь действие и на внутренние органы, если удастся доставить к ним его раствор. Если осуществить последнее, то станет возможной анестезия целых слоев ткани, возможно, даже целых внутренних органов, что позволило бы оперировать их, не подвергая пациентов общему наркозу.

Проникновение кокаина вглубь ткани можно было обеспечить лишь посредством инъекций. Уже в сентябре 1884 года Хальстед и оба его ассистента в лаборатории Рузвельт Хоспитал начали экспериментировать на себе. Они впрыскивали сначала в кожу, а затем и под нее довольно концентрированный раствор кокаина – от пяти до пятнадцати процентов. Вскоре они установили, что таким образом достигается относительно продолжительное онемение этих участков.

Уже во время этих опытов проявился странный эффект. Никто из окружения Хальстеда не читал статей Фрейда о необычайно бодрящем действии кокаина. Совершенно независимо Хальстед, Холл и Хартли заключили, что после каждого нового эксперимента их работоспособность приобретала невиданные масштабы. Они чувствовали, что могут работать сутками, не испытывая совершенно никакой усталости. Они ощущали себя богами, стряхнувшими всю бренность бытия. Речь Хальстеда становилась свободнее, искуснее, размашистей. Написание докладов виделось ему детской игрой. Его руки оперировали с безошибочной точностью и спокойствием.

Друзья и студенты, расспрашивавшие Хальстеда, Холла и Хартли о секрете их неустанности, в ответ получали щедрую дозу кокаина и чувствовали, как и их работоспособность удивительным образом растет. Но она возвращалась в привычные рамки, как только заканчивалось действие предложенной дозы. Поэтому нужно было присовокупить незначительное количество вещества, чтобы повторить свои же успехи. Хартли использовал кокаин для лечения сильного насморка. Он втягивал его носом. Дыхательный проход тут же прочищался, и, кроме того, он ощущал прилив счастья и бодрости. С тех пор при первых признаках усталости Хальстед, его коллеги, друзья и студенты вдыхали немного кокаинового порошка, что заставляло их снова почувствовать свежесть и силу. В начале января 1885 года в их руки попала написанная около семнадцати лет назад исследовательская работа перуанского генерал-майора медицинской службы Морено-и-Маиса «Химические и физиологические исследования перуанского растения кока и кокаина», которая попадала и в руки Коллера.

Особенно внимательно Хальстед прочел заключение, в котором у и Маиса значилось: «Удивительный факт, который, как нам кажется, заслуживает внимания, состоит в том, что после инъекций кокаина не страдают моторные функции, в то время как чувствительность неизменно снижается». И далее: «Можно ли использовать кокаин как местное болеутоляющее средство? Будущее покажет…»

Месяц после прочтения той работы выдался для Хальстеда бурным и плодотворным – он был поглощен единственной идеей. Если, после того как и Маис ввел кокаин в бедро, вся нога до самой стопы потеряла чувствительность, то этому феномену могло быть только одно объяснение. Должно быть, намеренно или случайно и Маис инъецировал раствор в нерв, проводящий болевые импульсы, что заблокировало сообщение всех нервов конечности со спинным мозгом, а следовательно, и с болевыми центрами в головном мозге. Гениально! Значительно проще, чем ранее предложенный способ обезболивания через большое количество впрыскиваний на малом расстоянии друг от друга. Это должно было помешать нервной деятельности на определенных участках тела и проведению нервных импульсов к мозгу, так как «блокирующий» раствор кокаина вводился непосредственно в нерв. Чрезвычайно возбужденный Хальстед проследовал в свою лабораторию. У одного из подопытных зверей он обнажил седалищный нерв и ввел дозу кокаина в область таза. Вскоре вся конечность потеряла чувствительность. Это вдохновило Хальстеда, а он в свою очередь вдохновил коллег, друзей и учеников на различные анатомические исследования, призванные установить, в каких именно местах следует блокировать болепроводящие пути конечностей и органов. Когда в конце 1885 года Холла мучила сильная зубная боль, Хальстед инъецировал кокаин в нижний альвеолярный нерв. Почти на двадцать пять минут часть челюсти потеряла чувствительность, зуб был безболезненно удален. Хальстед изобрел разновидность местной анестезии, которая распространилась по миру под названием «проводниковой» и произвела своего рода революцию в стоматологии, и мы, живущие сегодня, уже не можем представить себе лечение зубов без местного наркоза.

Весной 1885 года, когда открытие Хальстеда стало достоянием общественности, для самого изобретателя и его друзей употребление кокаинового порошка перед визитами в театр давно стало привычкой, поскольку это добавляло зрелищности любому театральному представлению. Сначала Хальстед не замечал непунктуальности, болтливости или безответственности за кем-либо из своих учеников. Когда же несколько дней он сам не принимал кокаин, он вдруг обнаружил, что у него одновременно проявились головокружение, бледность, озноб и одышка. День спустя возникли сильнейшие желудочные спазмы, вегетативные нарушения и развилась бессонница. Охваченный пока неясным, но тем не менее тревожным подозрением, он склонил также и Холла на некоторое время отказаться от кокаина. Эти несколько дней также полностью подкосили его. Хальстед сделал еще одну попытку отказаться от употребления кокаина, но последствия оказались еще более ужасающими, чем в первый раз. Если он хотел продолжить его работу, его операции, его лекции, без кокаина нельзя было обойтись. Альтернативой был бы шаг в бездну, теперь зиявшую перед ним.

Но и это еще не все факты. Тот осколок его души, что еще не разучился чувствовать, подсказал Хальстеду, что в нем происходят пугающие перемены. Он существовал в пространстве за пределами общечеловеческой реальности. Подолгу ему не доставало воли, чтобы вернуться в реальный мир. Он почувствовал, как вдруг старые друзья и знакомые перестали для него что-либо значить, как события повседневной жизни перестали его интересовать. В один из тех редких часов, когда Хальстед пребывал в сознании, он успел поговорить с Холлом и Хартли и выяснил, что те страдали от сходных симптомов. В марте все их потребности свелись к дозе порошка, но они вряд ли отдавали себе отчет в том, что медленно опускаются на дно.

Все больше и больше учеников Хальстеда исчезали в море нью-йоркских домов, где погибали еще до того, как кто-либо успевал узнать что-то об их судьбе. Холл осознал, что вынужден оставить свою карьеру и Нью-Йорк. Он пропадал где-то на западе и позже снова начал как хирург в Санта-Барбаре, штат Калифорния. Но его жизнь уже была покалечена.

Чтобы не дать Хальстеду окончательно опуститься, чтобы по крайней мере попытаться спасти его, два его друга, врача, доктор Манро и доктор ван дер Поэл доставили его в лечебницу Провиденс, которая специализировалась на лечении душевных заболеваний, а также лечении воздержанием морфинистов и алкоголиков. Об этом учреждении я впервые узнал от Макбрайда. И за его стенами пропадал Хальстед, талантливый, успешный, восторженный молодой человек.

К тому моменту он отсутствовал уже целый год. Как позже мне рассказал Уэлч, в конце года он вернулся в Нью-Йорк совершенно другим человеком. Если раньше он был бодр, инициативен, энергичен и легок в общении, то теперь он стал вял и патологически осмотрителен. Если когда-то он был здоров и полон жизненных сил, то теперь он был худ и бессилен. Но самое ужасное в том, что его не избавили от кокаиновой зависимости.

Он избегал встреч с прежними друзьями и знакомыми. В болезненном поиске одиночества он забронировал каюту на борту судна, которое в феврале 1886 года отплывало к Зондским островам, чтобы вернуться в марте. Кокаин он брал в дорогу. Но остатки силы воли и теплящееся желание выздороветь все же заставили его запасти ничтожное количество порошка, которого едва ли хватило бы на все путешествие. В открытом море, вдали от возможности добыть наркотик, Хальстед хотел силой заставить себя жить без кокаина. На обратном пути кокаин, наконец, иссяк. Наполовину обезумев от желания заполучить спасительную дозу, он вломился в запертую капитанскую каюту, вскрыл аптечку и выкрал весь запас порошка. После высадки в Нью-Йорке Хальстед снова оказался в Провиденс.

Он вернулся только в следующем декабре. Никто не знал, что произошло в лечебнице. Даже Уэлч, которому я обязан всеми подробностями, ровным счетом ничего не слышал. Тем временем будто бы появились новые методы избавления от кокаиновой зависимости. Казалось, самые пагубные проявления привычки Хальстеда были преодолены. Уэлч тут же направился из Нью-Йорка в Балтимор, где в Университете Джона Хопкинса на этапе формирования находилась новая медицинская школа европейского масштаба. Он согласился на должность профессора и увез Хальстеда с собой. Уэлч поселил его в своей квартире и до известной степени опекал его совместно со своей экономкой миссис Симмонс. Он заботился о том, чтобы никто в Балтиморе не узнал ничего о судьбе и зависимости странного, теперь уже тридцатичетырехлетнего человека. Он позволял ему работать в своей лаборатории при кафедре патологии и заметил, что у Хальстеда медленно просыпается прежний интерес к научной работе. Казалось, пока он занимался проблемами кишечного шва, к нему стала возвращаться присущая сила воли. Через некоторое время Хальстед сам изъявил желание вернуться в Провиденс и пройти третий курс лечения.

Несколько месяцев спустя он фактически вернулся в состояние, которое позволяло ему снова сконцентрироваться на работе. Его по-прежнему сравнивали с тем другим, исчезнувшим человеком: отовсюду ждавший угрозы, нелюдимый, вялый, излишне рассудительный, лишенный смелости, занятый лишь предосторожностями и подготовкой. Но, несмотря ни на что, свои душевные силы он черпал из прошлого и в определенной степени из работы. Он ни слова не говорил о кокаине. Никогда он не ставил даже самых невинных экспериментов с применением местной анестезии. Для него существовал лишь наркоз. Медлительность и рассудительность, отличавшие его профессионально, способствовали зарождению в Америке новой области – научной хирургии. Если раньше на операцию по удалению рака груди ему требовался час, то теперь – четыре часа. Но за это время не случалось никаких происшествий или кровотечений, отступали инфекции. Не было такого кровеносного сосуда, который Хальстед не изучил бы до операции. Он обращался с тканями с невиданной бережностью. Многолетние наблюдения за поведением бактерий в ранах и точные микроскопические исследования после операций привели к возникновению лаконичной системы антисептических мер, метода обработки и перевязки ран.

Уэлч был первым, кто осознал, что из прежнего неутомимого Хальстеда родился систематик, который может привести в номенклатурные отношения дикие заросли американской хирургии. Не без помощи Уэлча в 1889 году Хальстед стал профессором хирургии в Университете Джона Хопкинса. События личной жизни отодвинули на задний план изыскания в области местной анестезии, но его инициатива получила историческое развитие, в котором были и победы, и неудачи, и разочарования.


Открытие Хальстеда привело в 1886—88 годах к повсеместному применению кокаина для местной анестезии и к своего рода кокаиновой лихорадке прежде всего среди молодых хирургов. Зубные и челюстные операции, операции по удалению различных опухолей, операции на кистях, предплечьях, ступнях, голенях, герниотомия и операции в нижних отделах кишечника, отыскав соответствующий нерв и сделав инъекцию или произведя впрыскивание кокаина в ткань или слизистую оболочку, стали проводить под местным наркозом. Созданием системы нервов, в которые следует вводить обезболивающий препарат перед той или иной операцией, занимались прежде всего американские, французские и российские хирурги. Из этих исследований рождались выверенные методы, и я с радостью и удовлетворением следовал за их прогрессом.

Я твердо верил тогда, что это окончательная победа. Но вдруг летом 1888 года в специальных журналах стали появляться статьи хирургов, в которых сообщалось о случаях внезапной смерти после инъекций кокаина. Речь шла о летальных исходах, причиной которым могло быть лишь сильное отравление. Вышеназванные хирурги однозначно заявляли о симптомах серьезной интоксикации и сосудистом коллапсе.

С самого начала во мне говорило что-то человеческое, слишком человеческое, и я отказывался принимать всерьез первые предостережения. Но какое же глубокое потрясение я испытал в начале сентября, получив письмо от профессора Раухфусса из Санкт-Петербурга. Раухфусс, который впоследствии наряду с прочими занимался лечением больного гемофилией сына царя Николая, был одним из тех российских врачей, с которыми я вел оживленную переписку.

«Творится что-то ужасное, – писал он. – Вы, конечно, помните профессора Коломнина, одного из самых уважаемых российских хирургов и опору нашей медицины. Вот уже восемь дней его нет в живых. Он оставил свою семью и работу, покончив жизнь самоубийством. Коломнин принадлежал к числу тех врачей, кто вот уже на протяжении нескольких лет изучал кокаиновые инъекции как средство местной анестезии. У Коломнина была пациентка, страдавшая от туберкулеза кишечника. Необходима была операция. Он впрыснул чуть больше одного грамма кокаина в слизистую оболочку прямой кишки. Как и задумывалось, нужная область потеряла чувствительность и была прооперирована. Вскоре после этого возникли признаки сильнейшего отравления, при котором оказались бесполезны все противодействующие средства. Пациентка умерла через два часа после вмешательства. Коломнина терзало сильнейшее чувство вины. Он спустил курок револьвера и попрощался с жизнью. Его смерть может иметь далеко идущие последствия. Она, как и многие другие проявления последних лет, указывает, что кокаин оказывает не только благотворное болеутоляющее воздействие. Его ядовитые свойства непредсказуемы, а оттого еще более пугающи».

Письмо Раухфусса только усугубило мою подавленность, поскольку за день до него я получил конверт от Поля Реклю из Парижа. Он, как и я, некогда с таким энтузиазмом принявший сообщения об открытии болеутоляющих свойств кокаина, теперь выказывал пессимизм, который пугал меня не меньше, чем мрачные прогнозы российского врача.

В области местной анестезии, как писал Реклю, сложилась критическая ситуация. Сразу после инъекций даже в небольшие области тела, например в кисти, а также в зубные нервы, наступает скоропостижная смерть. Лишь недавно от парижского доктора Бруарделя он получил список из тридцати скончавшихся, все из которых, за редким исключением, умерли от кокаиновых впрыскиваний. Вокруг этого зловещего документа в Париже поднялась большая шумиха, почти полностью парализовавшая дальнейшую работу над местным обезболиванием. Реклю принял решение провести тщательное расследование в отношении каждого случая из списка Бруарделя. Он намеревался выяснить, каким образом кокаин приводит к летальному исходу и можно ли избежать его смертельного действия.

Вскоре я убедился, что все, о чем писал Реклю, ни в коей мере не было преувеличением. Из Нью-Йорка, Бостона, Филадельфии, Чикаго по запросу также сообщали о смертях, вызванных кокаиновым обезболиванием. Предложенный Хальстедом метод блокирования нерва посредством инъекций кокаина в случае с крупными нервами оказался особенно опасным, поскольку для отключения проводящих путей таких нервов требовались большие дозы кокаина. Стоматологи, уже принявшие на вооружение эту методику, сообщали о глубоких обмороках и долго держащихся симптомах отравления. Лишь только при операциях на глазном яблоке, когда, как было предписано Коллером, воздействию кокаина подвергалась сравнительно небольшая поверхность слизистой оболочки, никаких угрожающих последствий не проявлялось. Как обычно бывает в таких случаях, из газет обрушился поток печальных сообщений о медицинских катастрофах.


В начале мая 1889 года я упал с лошади во время конной прогулки в окрестностях Плезантвилля. С тройным переломом ноги и переломом правого запястья я был доставлен домой в Нью-Йорк. Доктор Хиббс из Ортопедической больницы предпринял все, что можно было предпринять без рентгеновского обследования. Ему не нужно было напоминать мне, что даже при благоприятном стечении обстоятельств мне придется провести в постели несколько месяцев. Пребывая в упадническом настроении, через несколько дней после падения я получил письмо от Фолькмана, в котором говорилось: «Как некоторое время назад сообщил мне один из моих слушателей, который вот уже год работает в Париже, его коллега Поль Реклю занимается разработкой метода, позволившего бы исключить вероятность отравления кокаином. Ходят слухи, что в нескольких сотнях экспериментов он уже добился значительных успехов. Но об этом, впрочем, пока нельзя сказать ничего определенного».

Какое-то время я лежал без движения. С тех пор как в прошлом году я получил от Реклю письмо, полное пессимизма и отчаяния, он больше не давал о себе знать. Если все в письме Фолькмана – правда, то причины его молчания вполне понятны. Реклю не имел привычки писать до того, как станут известны окончательные результаты новых экспериментов.

Меня, разумеется, не оставляла в покое жажда определенности. Я телеграфировал Реклю и не получил никакого ответа. Я телеграфировал второй раз, но ответа снова не последовало. Если бы несчастный случай в буквальном смысле не парализовал моих действий, я, не задумываясь, отправился бы в Париж. Но поскольку я был не в состоянии самостоятельно подняться с постели, вымыться и побриться, мне оставалось лишь проклинать судьбу.

Я направил письмо Аристиду Вернейю, главному хирургу больницы Питье, учителю и наставнику Реклю. Он горячо интересовался историей медицины, и мы не раз обсуждали ее актуальные проблемы. Верней, наконец, сообщил мне, что Реклю не читал ни писем, ни телеграмм, так как с пылом революционера ушел в работу над местной анестезией. По его словам, Реклю выглядел еще более бледным и усталым, чем когда-либо. Он посоветовал указать в качестве адресата его жену, если я хотел, чтобы Реклю прочел мое письмо.

Я продиктовал письмо для мадам Реклю и принялся беспокойно и нетерпеливо ждать, разрываясь между надеждой и горечью. Ответ так и не пришел. Я написал второе письмо. И двадцатого июня мне принесли конверт, в графе «отправитель» которого значилось: «Поль Реклю».

Я все еще находился в постели, поэтому мое и без того дурное настроение только ухудшилось. Но строки моего адресанта очень быстро отогнали от меня мрачные мысли. Реклю писал, что его намерение спасти местную анестезию стало еще тверже. Он изучил списки умерших Бруарделя и установил, что из тридцати человек только девять скончались от отравления кокаином. Шесть из девяти летальных исходов наступили из-за передозировки, причем введенное количество значительно превосходило установленную норму. Поэтому устранение кокаинового отравления виделось ему исключительно вопросом дозировки. До сих пор использовались растворы с концентрацией кокаина до тридцати процентов. Он же выяснил, что и трехпроцентного раствора достаточно, чтобы добиться анестезии по проводниковому методу. Он был предпочтительней при обезболивании тканей, поскольку требовалось большее количество препарата и пониженная концентрация раствора. Реклю находился в середине исследований и не мог сообщить мне об окончательных выводах. Он верил, что идет по правильному пути, и обещал снова связаться со мной, как только почувствует под ногами твердую почву.

Мое желание отправиться в Париж стало еще навязчивее, чем в те недели, когда я дожидался ответа Реклю на мои расспросы. Моя рука и два перелома ноги заживали относительно быстро, но вот заживление третьего перелома вследствие неправильного лечения протекало неудовлетворительно – пришлось повторно сломать кость и наложить новую шину. Операция сильно истощила меня: я в первый раз испытал на себе опасные последствия наркоза хлороформом. Сердце отказало, и лишь искусственная вентиляция легких вернула меня к жизни. В ноябре меня перевезли в Ворм-Спрингс, где я принимал лечебные ванны и где мне предстояло заново научиться ходить.

В Ворм-Спрингс меня застало второе письмо Реклю. Он сообщал, что прооперировал уже двухсот пациентов, в результате чего под местным наркозом были удалены опухоли на пальцах, кистях, стопах, раковые и доброкачественные опухоли груди, причем раствор кокаина, инъецированный в соединительную ткань, непосредственно в операционную область и вокруг нее, был трех – и иногда двухпроцентной концентрации. Он провел многочисленные удаления зубов, операции на губах и челюстях, а также герниологические операции и операции в подчревной области, и в каждом из случаев он использовал местную анестезию. У пациентов он не наблюдал тяжелой интоксикации, а лишь незначительные временные нарушения. Он успешно прооперировал также огромное число страдающих расстройством кровообращения, чьей смерти в противном случае нельзя было бы избежать. Однако Реклю наметил планку в несколько тысяч пациентов. Только это, по его мнению, могло стать окончательным и неопровержимым доказательством и только тогда можно будет задуматься об обнародовании результатов. Он считал, что ему следует плотнее заняться проблемой дозировки, чтобы избежать любых симптомов интоксикации. Это он находил непростой задачей. Ведь сложившиеся обстоятельства требовали минимальной кокаиновой дозировки, что заставило бы пациента чувствовать боль во время операции и снова поставило бы под угрозу этот метод.

К несчастью, я был обречен провести всю зиму в Ворм-Спрингс. Только в марте 1890 года я смог вернуться в Нью-Йорк. Там мое внимание в первую очередь привлекли несколько научных статей, в которых говорилось о возможности использования кокаина исключительно в стоматологии. Но меня ждало также и письмо Реклю. Он писал, что прооперировал уже восемьсот пациентов. Но вопрос о том, можно ли довести концентрацию кокаина до одного процента, оставался пока без ответа. Этим он и планировал заняться. Осторожность и медлительность Реклю возбудили мое нетерпение и любопытство. Двадцать восьмого марта я отбросил в сторону мою трость и не долго думая сел на корабль, направляющийся в Европу. В середине апреля я прибыл в Париж.

Реклю жил на Рю Бонапарт. Поскольку нам не удалось встретиться в выбранном Реклю кафе, мы условились о встрече у него дома. Был уже почти вечер. Я надеялся, что он у себя, поэтому направился на Рю Бонапарт. Мне открыла его дочь Мария и посмотрела на меня огромными испуганными глазами. Сразу за ней в дверях появилась жена Реклю. По ее бледному, взволнованному лицу я догадался, что, должно быть, произошло что-то необычное и действительно тревожное. Я тут же почувствовал, что она жила в большом страхе и что причиной этого страха был Реклю.

Я обеспокоено поинтересовался, что происходит. Мария рассказала, что вот уже восемь дней как на правом указательном пальце моего друга образовался абсцесс, который начал распространятся на кисть. Жена Реклю пожаловалась: «Он скрывает от меня причины. Но меня навестил профессор Верней. Он рассказал, что несколько недель назад мой муж поранился о костный осколок при удалении участка ребра у больного туберкулезом. В рану попала инфекция. Верней полагает, что дальнейшее распространение инфекции неминуемо, что ставит под угрозу жизнь Поля, если палец не ампутировать. Профессор убедил меня, что следует уговорить моего мужа пожертвовать пальцем, но ведь он так важен в его профессии». Она взглянула на меня. «Я изо дня в день пытаюсь переубедить его… Но это безнадежно. Поскольку он не хотел обременять никого последствиями заведомо недостаточной операции, вчера он сам вколол себе кокаиновое обезболивающее, следуя методике, над которой работает, вскрыл и вычистил абсцесс. Таким образом он надеется сохранить палец. Если в ближайшее время абсцесс возникнет снова, то можно считать палец потерянным. Он отважно хранит спокойствие. Он не прислушивается к нам, а только к своим братьям. Вот и сейчас он снова уехал в клинику…»

Если Верней, осторожный во всем и придерживающийся почти что консервативной стратегии хирург, настаивает на ампутации пальца, то над жизнью Реклю действительно нависла серьезнейшая угроза. Инфекция могла распространяться так быстро, что вскоре его не спасла бы и ампутация всего предплечья. Я не стал долго мешкать, а отправился в больницу, чтобы самому переговорить с моим другом.

Стрелки показывали почти семь, когда я вошел в старое здание больницы Питье. Все, казалось, замерло. Эхом отдавался звук моих шагов. На лестнице я встретил медсестру и осведомился, где может находиться Реклю. Она ответила, что он в своем кабинете.

Я поднялся и постучал. Все было тихо. Потом мне послышался шум – будто бы кто-то опустил некий предмет на стеклянное блюдо. Я постучал настойчивее. Наконец, за дверью послышались тихие шаги. Сразу за этим в замочной скважине повернулся ключ, и в дверной щели возникло лицо незнакомого молодого человека, ассистента или студента, поинтересовавшегося, зачем я пришел. Я назвал мое имя, и тут же послышался голос Реклю, который был столь же деликатен, сколь и его внешность. Юноша сразу же открыл дверь, и я увидел маленькую, прозрачную фигуру Реклю, облаченного в китель, который был ему заметно велик. Он сидел за своим письменным столом под светом лампы. Его правая рука была перевязана, левая же покоилась среди бумаг, которые он уже пролистал. Он, очевидно, диктовал что-то молодому человеку, поскольку его перо лежало на записной книжке.

«Подойдите ближе, друг мой», – проговорил он. Затем с тонкой, печальной иронией, которая никогда его не покидала, он добавил: «Вы застали меня за инвентарной описью. Я пришел ко мнению, что мои труды во имя спасения кокаиновой анестезии есть приятнейшее научное усилие моей жизни». Он задумался, а затем продолжил: «Возможно, все уже состоялось. Поэтому теперь я фиксирую результаты».

Мне было ясно, что он каждую минуту думает о смерти, что ему не хотелось бы угаснуть, не придав окончательной формы проделанной работе, посвященной местной анестезии. Он подал своему молодому секретарю знак, чтобы тот оставил нас наедине.

«Для исследователя не может существовать лучшего опыта, – сказал он, – чем опыт, поставленный на себе самом. Я воспользовался полупроцентным раствором, который не может дать никаких опасных побочных явлений. И этой концентрации было достаточно, чтобы полностью устранить чувствительность. Теперь я сам знаю это. Я не почувствовал ровным счетом ничего. Я не ощутил боли, даже задев кость. Если у меня и были сомнения относительно действенности слабых растворов, теперь они полностью развеяны».

Я попытался объяснить ему, что только покой сможет помешать дальнейшему распространению инфекции. Но мои возражения были тщетны. Он настаивал, что его «инвентарная опись» превосходит по важности все остальное.

Но все же не смерть была уготована Реклю судьбой. Она отвела ему еще двадцать пять лет жизни, чтобы он успел закончить свои исследования в области местной анестезии. Он посвящал работе удивительно много времени, поэтому, когда в 1895 году после почти 7000 операций под местным наркозом он решился на публикацию своей «инвентарной описи» под названием «L’anesthsie localis e par la cocaine», во Франции он снискал огромное признание. Но за год до этого в Германии вышел научный труд, идейно опередивший кропотливую работу Реклю. В нем с пылом отстаивалась передовая концепция исключающей интоксикацию местной анестезии, которая открывала совершенно новые и более убедительные перспективы. Ее заглавие было таково: «Безболезненные операции», а ее автором был молодой берлинский хирург по имени Карл Людвиг Шляйх. С его появления начинается – строго говоря – четвертый акт драмы, первые три акта которой уже были сыграны Коллером, Хальстедом и Реклю. Этот акт также подтолкнул развитие местной анестезии, но, как и предыдущие, принес разочарования, проблемы и несбывшиеся мечты, был связан с человеческой нуждой и слабостями.

Рождество 1890 года я провел в Германии, а последние январские дни 1891 года – в Берлине. В один из этих дней я нанес визит Эрнсту фон Бергману в его только что открывшейся частной клинике на Шварцкопфштрассе. Бергман оперировал с прежним мастерством, и мы снова заговорили о случае из его жизни, о котором ему часто приходилось вспоминать, – о раке кайзера Фридриха III. Позже, около девяти часов Бергман пригласил меня вместе отправиться в отель «Принц Альбрехт», где тогда устраивалось много балов для берлинского общества. Насколько я помню, жена Бергмана Паулин и его старшая дочь уже ждали его там.

Рядом с дамами Бергман сидела необычайной красоты молодая женщина. Бергман галантно поприветствовал ее, и в этом приветствии слились и балтийские, и русские, и прусские черты. Он представил ее как фрау Хедвиг Шляйх, супругу хирурга Карла Людвига Шляйха. Мне показалось, что она была не только красива, но умна и образованна. Я узнал, что ее муж работал ассистентом Вирхова, фон Лангенбека и фон Бергмана и вот уже два года как обзавелся собственной клиникой на Белль-Альянс-Плац в Берлине. Разумеется, эта случайная встреча не имела бы для меня никаких последствий, если бы эта юная особа в течение почти целого часа, пока она дожидалась своего мужа, не пыталась объяснить мне причины его отсутствия. Сначала она поведала мне, что ее супруг – художник, который совершенно потерял связь со временем. Затем она сослалась на то, что он уже целый год одержим некими исследованиями, полностью поглотившими его. Мне стало известно о попытках добиться местного обезболивания, избежав при этом тяжелой интоксикации. Ее муж нашел способ предотвратить даже малейшую угрозу такого исхода. Уже несколько месяцев он оперировал по новом методу, названному им инфильтрационной анестезией, и за это время испытал приток желающих быть прооперированными именно так, поскольку общий наркоз пугал их.

Она объяснила мне, что я ничего не могу знать об инфильтрационной анестезии, так как Шляйх пока ничего не публиковал по этому вопросу. Но ей было известно, что ее муж обходился невероятно слабыми растворами с концентрацией кокаина от 0,1 до 0,01 %. Меня заинтересовали эти факты, поэтому я почувствовал необходимость побеседовать с самим Шляйхом. Это было новое открытие, и только он мог располагать точными сведениями.

Мысль о том, что самый слабый кокаиновый раствор Реклю имел концентрацию значительно большую, чем упомянутые десятые и сотые процента, распалила мое желание поговорить с берлинским ученым. Поскольку за прошедший час он так и не появился, я с удовольствием принял приглашение его жены следующим вечером зайти к ним на чашечку кофе.

Когда я впервые встретился с Карлом Людвигом Шляйхом, ему был тридцать один год и он был одним из самых привлекательных молодых мужчин, которых только можно было себе представить. Он был среднего роста и носил элегантные усы, его волосы были густы, но коротко стрижены, отчего стояли ежиком, лицо его уже начало терять упругость, однако было приятным и ухоженным, а по его красноватому оттенку можно было догадаться о неравнодушии Шляйха к хорошему вину. Его пылкий взгляд выдавал в нем мечтателя, а его манера одеваться – не скованного предрассудками представителя богемы.

Шляйх был сыном в целом выдающегося врача из Штеттина, о достижениях которого все же много спорили. Его отец учился у Диффенбаха, слывшего среди берлинских хирургов первой половины века отважным «чертом».

Карл Людвиг Шляйх доставил много хлопот своим родителям. Он хотел стать поэтом, актером или музыкантом. Его отец насильно отправил его в Цюрих изучать медицину. Он прожил там почти два года, не уделяя медицине особого внимания. Он вел совершенно праздную жизнь, которая, по его представлениям, походила на жизнь художника, растрачивал деньги отца и влезал в бесконечные долги. На грани физического изнеможения, опустошенного попойками и певческими гастролями отец в конце концов привез его обратно в Штеттин и с терпением, достойным лучшего применения, усадил за учебники, чтобы подготовить его к полулекарскому экзамену, на этот раз в Университете Грайфсвальда.

Благодаря исключительным способностям Шляйху за считанные дни удавалось осилить то, на что прочим требовались недели. Возможно, в те месяцы он был воодушевлен близким знакомством с его будущей женой. Она была еще школьницей, когда они встретились впервые, и произвела на него глубокое впечатление. С того дня, когда отец привел его в дом Рудольфа Ельшлегера, президента общества железнодорожников северной Германии, где Шляйх снова увидел его дочь Хедвиг, недавно окончившую школу, он обрел в этом доме поддержку и спокойствие. Шляйх выдержал экзамен в Грайфсвальде и снова уехал изучать медицину – теперь уже в Берлин. Давние связи его отца помогли ему. Он был ассистентом Лангенбека, Бергмана и Вирхова. Мир анатомии, нескончаемые попытки постичь то чудо, каким была человеческая жизнь и жизнь вообще, примирили его с медициной. Его стали привлекать загадочные функции нервной системы. Целые месяцы он посвящал изучению тончайших нервных структур, и в особенности ганглиозных клеток головного мозга. Его фантазия одну за одной порождала невероятные теории о нервных функциях, которые впоследствии сильно повлияли на его жизнь. Но некоторое время спустя он во второй раз погрузился в бурный поток разгульной жизни тех дней. Он напивался, выступал на сценах пригородных театров и пел на улицах, за деньги и еду пел в маленьких часовенках. Все это он делал для того, чтобы добиться хоть какой-то самостоятельности, которая смогла бы убедить его отца. Но все было тщетно. Он стал подумывать о самоубийстве, когда в Берлин приехал Шляйх-старший и во второй раз вытянул его со дна легкомысленной жизни. Полгода назад он открыл собственную практику, исключительно чтобы работать там вместе с сыном, который, как он надеялся, на этот раз сдаст государственный экзамен по медицине. Единственное действенное оружие, которым он располагал, носило имя Хедвиг. Она ждала Шляйха и, как и его отец, была готова простить ему все промахи. С того времени он целыми днями просиживал с сыном, учил его и учился сам. Заставляя его работать, он проявил неиссякаемое терпение и талант психолога. Он никогда не забывал запасти вина, и ему удалось невероятное. Шляйх выдержал государственный экзамен и довольно долго работал ассистентом, специализируясь в терапевтических, гинекологических и хирургических вопросах. Затем в его судьбу снова вмешался отец. Он одолжил сыну значительную сумму денег, чтобы тот основал собственную клинику. Она и открылась на Белль-Альянс-Плац.

После этого в 1889 году Шляйх женился на Хедвиг Ельшлегер, приблизительно за два года до моего с ними знакомства. Так началась его карьера хирурга. Он никогда не забывал о своих поэтических и музыкальных пристрастиях, но вскоре понял, что в действительности, чтобы добиться больших успехов на хирургическом поприще, нельзя воспринимать его как простое ремесло – и здесь нужна рука художника. Поскольку именно такова была его рука, успех пришел к нему очень скоро.

В сущности, он был не тем человеком, кто стал бы дотошно штудировать научную литературу. Им двигали интуиция и фантазия. Тем не менее бесчисленные открытия и эксперименты с кокаином как средством местного обезболивания не прошли мимо него, как и сообщения о случаях интоксикации. Шляйх ничего не знал о Реклю. Он даже ни разу не встречал его имени. Только нелепая случайность вдруг пробудила в нем интерес к местной анестезии. Даже сдав государственный экзамен, он окончательно не порвал отношений с берлинскими деятелями искусства. Как-то летним вечером 1890 года, меньше чем за полгода до нашего знакомства, на одном из поэтических вечеров, он познакомился с молодым польским сочинителем, музыкантом и студентом-медиком, который работал в Берлине у анатома Вальдейера. Его звали Станислав Пржибыжевски. В час пьяного веселья, когда поляк со страстным увлечением играл Шопена, Шляйх рассматривал его конспекты. Музыка продолжала звучать, и Шляйх нашел в его тетради удивительные рисунки хрупких нервных структур. Рисунки были настолько точны и тонки, что ему показалось, будто бы он впервые познал строение нервной системы. И внезапно из музыки и рисунка родилось вдохновение.

Идею, которая мгновенно охватила Шляйха, можно условно выразить одной простой формулой: звук пианино легко заглушить, надавив на его струны, точно так же, по мнению Шляйха, можно преградить путь нервным импульсам в сетке болепроводящих путей, если заставить ткань в операционной области набухнуть от инъекций кокаина. Шляйх поспешил в свою клинику и предупредил своего ассистента Дэвида Виттковски. Уже в течение следующего получаса, сделав огромное количество инъекций раствора поваренной соли в собственную левую руку, он убедился, что образовавшаяся припухлость превосходно снижает болепроводимость. Из этого он сделал безупречный в своей логичности вывод, что нервным путям, чья проводимость уже снижена таким образом, достаточно будет весьма незначительного количества кокаина, чтобы полностью отключить их болепроводящую функцию. Шляйх вколол раствор кокаина концентрацией 0,2 %. Он сделал надрез на собственной руке и не ощутил никакой боли.

Будучи впечатлительным юношей, Шляйх оказался опьянен этим открытием. Вскоре он опробовал методику на пациентах, затем применил при несложных поверхностных операциях, как, например, операции на кистях и предплечьях. По сути, его метод был не так далек от изобретенного Реклю. Однако для Шляйха не существовало больше проводниковой анестезии. Он подготавливал ткань, вводя раствор в каждый новый ее слой, и каждый новый разрез предварял новой инъекцией. Ему больше не требовалось вести учет количеству инъекций. Он мог вводить огромные объемы своего раствора, а затем сопровождать его впрыскиванием раствора кокаина концентрацией 0,1–0,01 %. Это было главное отличие его изобретения от изобретения Реклю. Чтобы избежать болезненных ощущений от укола, посредством которого в необезболенный слой впрыскивался раствор, Шляйх применял метод «замораживания» Бенджамина Ричардсона. По ходу операции он постоянно использовал спрей и установил, что это делает более эффективными вводимые им малые количества кокаина. Тогда Шляйх еще не подозревал, что спрей имел решающее значение для успеха его опытов, а отнюдь не вспомогательное, как он изначально решил. К тридцать первому января 1891 года по своему методу он прооперировал уже множество пациентов. В этот же день я стал свидетелем того, как он одну за другой провел три операции: одну на сердце и две у пожилых мужчин с тяжелым заболеванием бронхов, которые едва ли смогли бы перенести последствия наркоза. Также требовалось удалить молочную железу, ампутировать пораженную гангреной ступню и вправить паховую грыжу. Все это требовало более изощренного набора манипуляций по сравнению с методом Реклю, поскольку вся операция сопровождалась распылением хлорэтила и набухание ткани имело следствием определенные анатомические изменения. Но Шляйх преодолевал все сложности с удивительными мастерством и элегантностью.

В Берлине я задержался на три недели и все это время наблюдал за работой Шляйха в его маленькой клинике. В последний проведенный там день он оперировал кисту в подчревной области под местным наркозом. Без сомнения, то была вершина мастерства, и такая операция безоговорочно доказывала действенность его метода. Прощаясь с ним, я настаивал, как настаивал, прощаясь с Реклю, что он должен поведать миру о своих достижениях. Он ответил, что планирует представить их на берлинском конгрессе Немецкого хирургического общества в следующем году или, может, через два года.

Если Шляйх не хотел перечеркнуть еще один год своей жизни, то его имя должно было в скором времени появиться в списке докладчиков. Незадолго до начала конгресса мне в руки попал тот список. Пробежав по нему глазами я и вправду обнаружил там имя Карла Людвига Шляйха рядом с заявленной им темой доклада: «Безболезненные операции по методу местной инфильтрационной анестезии»!

Ученые уже собрались в только что отстроенном Доме Лангенбека на Цигель-штрассе, когда в апреле 1892 года я с опозданием прибыл на Берлинский конгресс. Я приехал как раз вовремя, чтобы присутствовать на заседании, на котором должен был выступить Шляйх, но мне не удалось побеседовать с ним заранее. Я строго оглядел его, когда он вошел в огромный, белый, богато отделанный золотом лекционный зал в сопровождении почтенного господина семидесяти, может, лет с роскошной шевелюрой седых волос. На нем был торжественный темный костюм, в котором он выглядел очень непривычно. От волнения его лицо залило густой краской, а глаза светились так, будто бы он уже сейчас мог в деталях представить себе тот триумф, который должен был достаться ему в тот день. Но еще более яркий свет лился из обрамленных глубокими морщинами глаз пожилого господина, шествовавшего рядом. Я узнал, что это был отец Шляйха, проделавший путь из Штеттина в Берлин, чтобы стать свидетелем такого события. И этот человек заслуживал глубочайшего почтения, ведь благодаря ему его сын поднялся со дна праздной жизни и добился таких высот.

В зале не осталось свободных мест, когда Шляйх взошел на трибуну. На заседание под председательством профессора Барделебена, главы больницы Шарите, собрались почти семьсот врачей.

Когда Шляйх начал свою речь, волнение его усилилось. Позже люди сведущие утверждали, что перед выступлением для храбрости он немного выпил. Но я не желаю верить в это. В первые минуты голос его несколько дрожал. Однако затем он приступил к изложению результатов своей работы, что оживило его и добавило образности его речи, хотя тон его оставался деловым и настолько убедительным, что я не сомневался: по окончании доклада его ожидала бурная овация. Я пригляделся к людям в зале: на лице Барделебена застыло растерянное выражение, та же эмоция отразилась на лице Эсмарха и многих других знаменитых немецких врачей.

Ближе к концу выступления манера Шляйха стала особенно живой и, как мне показалось, даже увлекательной. Рассказ об истории собственного изобретения заметно вдохновил его. Бесконечно уверенный в победе и успехе, он самонадеянно завершил свою речь словами: «После описанного в моем докладе метода анестезии я считаю себя не вправе применять при операциях наркоз хлороформом или любые другие ингаляционные его виды, но, разумеется, я откажусь от них не раньше, чем метод инфильтрационной анестезии будет достаточно испытан. Однако проводить под общим наркозом те операции, которые легко можно осуществить при помощи местного обезболивания, на современном этапе развития инфильтрационной анестезии я считаю преступлением».

Слово «преступление», так неожиданно выпорхнувшее из уст Шляйха, родило во мне неприятное чувство. Но, как и прежде, я ожидал, что в следующую секунду в его адрес зазвучит гром аплодисментов.

Как раз в это мгновение с разных сторон послышались разрозненные его раскаты, но то были не аплодисменты, а негодующие возгласы.

Я заметил, что Барделебен вдруг поднялся со своего места. Его лицо раскалили гнев и возмущение. Он позвонил в колокольчик и, обращаясь к залу, громко прокричал: «Уважаемые господа, если нам будут предъявлять подобное высказанному в завершающей фразе докладчика, то мы будем вынуждены поменять свое к нему отношение, поскольку это все же публичное собрание. Я хотел бы попросить тех, кто убежден в справедливости предъявленного обвинения, поднять руки…»

События развивались с такой ошеломляющей быстротой, что я замер в оцепенении. Разразилась овация, но не в честь Шляйха, а в честь Барделебена. Не поднялось ни единой руки. Я увидел, как с лица Шляйха сошел горячий румянец, оно побледнело и приобрело серый оттенок. Растерянный, дрожащими губами он попросил слова и проговорил: «Уважаемые господа, я прошу вас все же выслушать меня». Шляйх уверял: все, что было сказано в рамках его доклада, – правда. Но Барделебен прокричал: «Нет. Заметьте, никто не поднял руки». На него снова обрушилась овация. «Желаете ли вы продолжить дискуссию? – спросил он, не глядя на докладчика. – Прошу тех, кто желает ее продолжения, поднять руки». В следующую секунду он констатировал: «Я не вижу ни одной руки, значит, не будет и никакой дискуссии».

Неспособный пошевелиться, я наблюдал, как Шляйх спустился со сцены и проследовал к выходу, сбитый с толку, беспомощный, униженный, обманутый предвкушением успеха и, разумеется, не подозревающий, что одно только слово – «преступление» – вызвало этот внезапный бунт.

Я вскочил со своего кресла и в воцарившейся сумятице попытался пробиться к выходу, чтобы нагнать Шляйха и ободрить его. Но когда мне удалось покинуть зал, Шляйх и его отец уже исчезли. Я снова увидел его на следующий день, глубоко опечаленного и наполненного ненавистью и презрением ко всему «свету» хирургии. Эти чувства больше уже не покидали его. Мне посчастливилось узнать, что его отец был тем человеком, который заставил сына снова встать на ноги после пережитого болезненного падения. Он сказал тогда: «Карл! Все эти типы сумасшедшие. Пойдем-ка к Гиллеру и разопьем бутылочку шампанского. Правда все равно будет твоей», и эти его слова вошли в историю. Я также до сих пор не могу найти оправдания тому, что случилось на том заседании.

Холодный прием, оказанный Карлу Людвигу Шляйху на конгрессе хирургов 1892 года, в Германии позже станут причислять к числу легендарных событий, и он станет излюбленной темой многочисленных писательских трудов о непонимании, от которого страдали молодые гении, вышедшие за рамки традиционной медицины. Неуемная фантазия Шляйха значительно размыла истинные очертания произошедшего, где вина до некоторой степени лежала и на нем. Благодаря его красноречию он впоследствии вполне осознанно предстал перед широкой немецкой общественностью в качестве жертвы науки, встав в один ряд с Земмельвайсом и Листером. В этом ему помогли связи с людьми от искусства и журналистами, которые отнеслись к его беде как к своей личной. Этим его мятущаяся и ранимая душа успокоилась. Однако таким образом он угодил в число безнадежных аутсайдеров, которые никогда так и не были приняты в круг немецких хирургов, хотя и получили позже заслуженное признание.

Все еще ощущая горечь поражения, Шляйх продолжал работать над своим методом, и Бергман стал первым, кто воспользовался им. Во время конгресса хирургов 1894 года он пригласил Шляйха продемонстрировать его наработки в клинике на Цигельштрассе в присутствии гостей мероприятия. Прочим Бергман предпочел операцию по удалению геморроя. Но обращала на себя внимание глубина образовавшейся между ними пропасти, ведь почти из семи сотен прибывших на конгресс едва ли тридцать нашли возможность явиться на демонстрацию. На следующий день Бергман обратился к конгрессу со словами: «Таким образом, докладчик может порекомендовать применение инфильтрационной анестезии Шляйха при не слишком обширных операциях на здоровой коже. Кроме того, докладчик должен признать, что господин Шляйх, разработав свой метод, внес в развитие медицины вклад, который нельзя недооценивать…» Это было первое официальное признание метода Шляйха, которое, однако, лишь немногие вознаградили своим вниманием. В те дни я не раз посещал клинику Шляйха, и меня переполняло возмущение, когда я видел, как здесь спасают людей, которые в ином месте погибли бы, не перенеся наркоза, и это мое убеждение не было тайной ни для кого из моих друзей и знакомых, от Эсмарха до Микулича и Бергмана. И хотя наедине с собой все сожалели о происходящем, в публичной жизни многие оставались заложниками событий.

Тем временем невероятное число хирургов на родине и из-за рубежа захотели перенять опыт Шляйха и искали встречи с ним. Инфильтрационная анестезия приобретала все большую популярность и, как я обнаружил, использовалась даже в американских операционных Вюрдемана, Парвина, Блоча и Тенниеса. Наперекор всему, наперекор острой нужде любого добросовестного врача в альтернативе наркозу метод Шляйха не получил повсеместного распространения. Главным индикатором успешности метода оставался сам Шляйх. Многие из опрошенных мной посетителей основную причину тому видели в уже звучавшем ранее аргументе: для средних хирургов, не обладающих мастерством и ловкостью автора, метод был слишком сложен. Разумеется, я считал это отговоркой и всячески отрицал такую возможность, и тем настойчивее, чем больше и внимательней я наблюдал, с какой виртуозностью Шляйх работал со спреем, шприцами с инъекциями и хирургическими инструментами, постоянно чередуя их. Но внутренний голос подсказывал мне, что, в сущности, этот аргумент справедлив и что с течением времени это может стать непреодолимым препятствием на пути внедрения метода в медицинскую практику.

Весной 1894 года Шляйх окончил работу над объемным манускриптом книги, где детально описывалось возникновение и применение его метода при различных видах операций. Он озаглавил его: «Безболезненные операции, местное обезболивание нейтральными жидкостями». Как и следовало ожидать, манускрипт содержал определенное количество упрямых и восторженных наблюдений, которые мне виделись революционными. Эта книга была произведением искусства. Несколько месяцев Шляйх искал издателя – безрезультатно. Его изгнание 1892 года еще не было забыто издателями профессиональной литературы. В конце концов хирургу-одиночке, профессору Ланггарду из берлинского Института фармакологии, удалось убедить издателя Юлиуса Спрингера в ценности работы, и осенью 1894 года книга Шляйха была напечатана. Труд привлек внимание общественности и сделал автора всемирно известным – настолько известным, что его работа стала буквально спасительной шлюпкой для местной анестезии, еще до того как вышла в свет работа Реклю на ту же тему.

Появление книги Шляйха ознаменовало конец эпохи, когда хирургия полностью избегала применения кокаина. Хотя вскоре все же подтвердился тот факт, что техническая сложность метода является непреодолимым препятствием для заурядных хирургов, а значит, и для повсеместного распространения инфильтрационной анестезии, одно только преодоление неприязни к кокаину является неоспоримой заслугой Шляйха. Ничего не изменилось и тогда, когда Шляйха настигла вторая неудача, больно ударившая по самым основам его личности. Немецкий хирург Генрих Браун – новый на тот момент персонаж в борьбе за местную анестезию, который и положит ей конец, – подтвердил, что метод Шляйха действительно эффективен, однако указал, что теоретическая основа инфильтрационной анестезии – заблуждение. Прежде всего, он осуждал его идею о фортепьянных струнах, озарившую его в 1890 году и положившую начало всей его работе.

Но эта история – следующий, на этот раз заключительный акт сражения за местную анестезию, коему предшествовала совершенно особая интерлюдия.


Утром пятнадцатого августа 1898 года Август Бир, главный врач возглавляемой Эсмархом клиники при Хирургическом Университете Киля, сидел у постели молодого тридцатичетырехлетнего рабочего с безнадежной формой туберкулеза. Несчастный перенес уже много операций и каждый раз мучился от побочных действий наркоза. Он жаловался на невыносимую боль в голеностопном суставе, пораженном открытой формой туберкулеза. Только его резекция могла принести облегчение этому тяжело больному человеку. Воспаленные и гноящиеся участки сустава не оставляли ни единого шанса для успеха инфильтрационной анестезии Шляйха. Под давлением обстоятельств Бир задумался даже о попытке центральной блокады болевой импульсации у молодого пациента. Он сообщил больному, что существует возможность проведения безболезненной операции без наркоза, но этот метод еще не опробован, поэтому нельзя исключать вероятности неудачи.

Ни секунды не колеблясь, пациент выразил готовность подвергнуться этому эксперименту. Бир абсолютно не был уверен в успехе. Он даже не был уверен в том, не повлечет ли его замысел в силу непредсказуемых неблагоприятных обстоятельств смерти больного.

Утром шестнадцатого августа 1898 года, около половины девятого больной уже лежал на операционном столе. Его исхудавшее тело было уложено на бок, спина немного согнута – так, чтобы хорошо просматривался весь позвоночный столб. В операции участвовал также его ассистент Август Хильдебрандт.

Бир обезболил тонкий поверхностный слой ткани над той областью позвоночника, в которую ему, по методу Шляйха, предстояло ввести иглу, чтобы достать до спинномозгового канала. Длинная полая игла с пробкой в противоположном конце прошла между двумя поясничными позвонками и с силой вонзилась в спинной мозг. Едва заметно подрагивая, она оставалась в коже больного. Вот каковы были вопросы, в тот момент тяготившие Бира: «Попало ли острие иглы точно внутрь спинномозгового канала и в спинномозговую жидкость? Не вызвала ли игла повреждений, которые могут иметь неизвестное, возможно, парализующее действие?» Он осторожно удалил затычку из конца иглы. В следующий момент наружу выступили первые капли спинномозговой жидкости. Таким образом, стало ясно, что игла введена верно. Бир зажал отверстие пальцем, чтобы избежать большой потери жидкости. Хиндельбрандт вставил в канюлю точно подходящий по размерам шприц. Там содержалось три кубических сантиметра полупроцентного раствора кокаина. При введении шприца вышло еще несколько капель ликвора. Бир надавливал на поршень, пока цилиндр шприца не опустел. Стрелки показывали ровно 8 часов 35 минут. Было слышно лишь частое лихорадочное дыхание больного. Хильдебрандт следил за пульсом. Но ничего непредвиденного не произошло. Через две минуты после введения он отложил шприц и вынул канюлю. Отверстие от прокола было заклеено коллодием. Бир и Хильдебрандт сели у операционного стола и ждали. Бир позже не скрывал, что за эти бесконечно долго тянувшиеся минуты он испытал целую гамму противоречивых чувств. Он не мог позволить себе каких-либо иллюзий, поскольку исход был не ясен: успех или неудача, жизнь, смерть или парализация.

Через двадцать минут Бир занялся ногой пациента. Сначала он ущипнул его, но реакции больного не последовало. Бир уколол его бедро – больной не отреагировал. Даже надрез скальпелем не вызвал никаких болевых ощущений. Пациент пожаловался лишь на то, что его грудь будто бы что-то сдавливает. Казалось, риск оправдался.

Немного помедлив и обдумав все еще раз, Бир приступил к операции. Но в ту секунду, когда он сделал первый разрез, из губ пациента донесся жалобный стон. Его нога все же оставалась неподвижной. Бир остановился. Он не понимал, как могут сочетаться стон и эта неподвижность, поэтому продолжил. Он начал с отделения таранной кости. Больной снова застонал, но нога его по-прежнему не шевелилась. Бир оперировал, не обращая больше внимания на загадочные стоны. Он отпилил кость голени и вырезал выродившуюся туберкулезную сумку. Перевязку он оставил Хиндельбрандту и дожидался, пока больного перенесут в его палату. Он выяснил, почему больной был так беспокоен. Оказалось, что в действительности он не ощущал никакой боли, но у него было чувство, будто с его ступней происходит нечто, что может причинить боль. Через час нижняя часть туловища пациента еще не обрела чувствительность. Он не был парализован, но ничего не чувствовал. Через два часа проявились незначительные боли в спине, а затем в левой ноге. Позже он почувствовал раневую боль. Затем чувствительность всей нижней части восстановилась. Эксперимент удался.

Но Бир не спешил делать выводы. Он боялся разочарований, которые все еще могли подстерегать его. И в этом он был прав. Вскоре после возращения чувствительности у прооперированного начались свирепые головные боли и удушающая рвота. И то, и другое быстро приняло те же масштабы, что и после перенесенного наркоза. Причиной им было, как предполагал Бир, раздражение спинномозговой оболочки, вызванное кокаином. Рвота скоро прекратилась, но головная боль не прекращалась всю ночь, и следующий день, и еще половину суток. Только вечером она исчезла так же внезапно, как и появилась.

Результаты этого эксперимента повергли Бира в сомнения, заставили метаться между уверенностью и отчаянием. Стало очевидным, что единственная инъекция кокаина в спинномозговой канал позволяет обезболить всю нижнюю половину туловища. Но значит ли это, что и других больных придется подвернуть сходным опасностям и что им тоже придется пережить сходные побочные симптомы? Внутри Бира шла та же борьба, которую выдержали многие другие новаторы и до него, – борьба с собственной совестью. Но сознание того, что он был на правильном пути, оказалось сильнее страха и сомнений.

Двадцатого августа 1898 года на его операционном столе лежал четырнадцатилетний ребенок с туберкулезным коленным суставом, который предстояло удалить. Бир один за другим инъецировал два шприца полупроцентного кокаинового раствора в детский спинной мозг. Через определенное время он приступил к резекции неподвижного сустава и наконец зашил рану. Напуганный ребенок жаловался на боли, но по ходу операции он не пытался сопротивляться. Бир пришел к заключению, что – как и у его первого пациента – жалобы касаются не собственно боли, а страха перед ней. Ребенка отнесли в его палату.

Тремя четвертями часа позже Бир ввел четверть кубического сантиметра однопроцентного раствора кокаина в спинномозговой канал пекаря, страдавшего от некроза большой берцовой кости. Через пять минут нижняя часть туловища полностью потеряла чувствительность. По всей длине кость была раздроблена и удалена. Пациент сообщил, что абсолютно не почувствовал боли. После операции, однако, возникли сильнейшие приступы рвоты, которые неоднократно повторялись. Около двенадцати часов начались острые головные боли, не стихавшие два дня.

Бир утвердился в главном: его метод обезболивания действовал. Но мучения семидесятилетнего пациента были несоизмеримо больше, чем могли бы быть после наркоза. Двадцать четвертого августа, в 7 часов 46 минут Бир инъецировал однопроцентный раствор кокаина тридцатилетнему пациенту с нагноением в месте перелома бедра. Через десять минут ниже пояса он уже ничего не чувствовал. Операция была очень сложной. Но больной сказал, что не почувствовал ни малейшей боли. А после действия? Проходил час за часом, а больной не жаловался ни на позывы ко рвоте, ни на головную боль. Так когда же наступают последствия, а когда нет? Чтобы выяснить это, требовалось больше информации о внутреннем действии инъекций. Нужны были точные показания больных…

Двадцать четвертого августа, во второй половине дня Бир заперся в своем кабинете. Через некоторое время он приказал позвать к себе Хильдебрандта. Ему он объяснил, что показания пациентов недостаточно надежны, чтобы прояснить закономерность реакции на кокаиновые инъекции. Он выразил убеждение, что только эксперимент на себе самом может дать необходимое объяснение. Он попросил Хильдебрандта ввести в его спинной мозг однопроцентный раствор кокаина.

Было около семи часов вечера. Бир разделся и лег на стол для обследований. Хиндельбрандт ввел раствор Шляйха в мягкую часть и стал ждать, когда он подействует. Затем он вставил канюлю. Бир регистрировал все с дотошностью ученого. Он с вниманием относился к каждой детали. Он не почувствовал боли от прокола. Только когда игла прошла сквозь оболочку спинного мозга, он ощутил легкий прострел в ноге. Затем он насторожился, потому что должны были выступить капли его собственного ликвора. Но и это прошло безболезненно. За этим должно было последовать введение шприца с кокаиновым раствором в канюлю. Бир почувствовал, как игла слегка подергивалась. Сразу же стало понятно, почему. Наполненный кокаиновым раствором шприц, приготовленный Хильдебрандтом, не подходил. Старания Хильдебрандта были напрасны. Тем временем выходило все больше спинномозговой жидкости.

Ассистент, наконец, приступил к введению кокаина, но шприц не плотно примыкал к игле, поэтому большая часть кокаинового раствора не попала в нее. Когда Хильдебрантд дрожащими руками извлек иглу и шприц и закрыл место прокола, в спинном мозге находилась лишь незначительная часть препарата.

Не питая больших надежд, Бир подождал десять минут. Затем он вонзил иглу в собственное бедро, а Хильдебрандта попросил скальпелем сделать надрез на голени. И укол, и надрез отозвались нестерпимой болью. Ни о каком обезболивании не могло быть и речи. Эксперимент провалился.

Бир никогда впоследствии, в том числе при мне, не высказывался о происшествии, которое последовало за этим, поскольку в то время, когда мы познакомились ближе, его отношения с Хильдебрандтом охладели по причинам, оставшимся для него загадкой. Бир всегда ограничивался короткой фразой: «Доктор Хильдебрандт предложил проделать тот же эксперимент на себе». И Бир принял это предложение. Он сам выбрал иглу и шприц, который наполнил половиной кубического сантиметра однопроцентного раствора кокаина и отложил в сторону. Он обезболил место прокола, взял иглу для пункций и ввел ее в спинной мозг.

Хильдебрандт не почувствовал боли, а ощутил только легкое надавливание. Бир вставил шприц в канюлю. На этот раз просочилось лишь несколько капель спинномозговой жидкости, после чего Бир впрыснул препарат.

Хильдебрандт признался, что чувствует, как по обеим ногам разливается тепло – ничего больше. Бир подождал шесть минут. На седьмой минуте он пощекотал ступни Хильдебрандта. Он не отреагировал. Еще через минуту Бир ввел тупую, кривую иглу в мягкую часть бедра Хильдебрандта. Последний констатировал: никакой боли! Бир подождал еще две минуты, и новая игла вошла в большую берцовую кость. Но Хильдебрандт снова заключил: боли нет!

Через двадцать три минуты Хильдебрандт все еще не чувствовал сильных ударов, которые Бир молотком наносил по его ногам. Даже через сорок минут они не причиняли ему боли. Только на сорок пятой минуте, через три четверти часа, чувствительность начала восстанавливаться. Но прошло еще пятнадцать минут, перед тем как вся нижняя часть туловища пришла в нормальное состояние.

Если до этого и оставались какие-то сомнения, то теперь все они развеялись. Но как и прежде открытым оставался сложнейший вопрос о последействии.

Бир предложил Хильдебрандту прерваться. Оба сытно и обильно поели. Они выкурили много сигарет и изрядно выпили. Возможно, они сознавали, что ведут себя неразумно. Возможно, Бир, зная о вреде алкоголя и никотина, попытался подготовить особенно благодатную почву для проявления всего спектра послеоперационных симптомов.

Бир и Хильдебрандт отправились в постель только около одиннадцати вечера. Здоровый сон Бира поспособствовал тому, что на следующее утро он проснулся с чувством абсолютной свежести и вышел на привычную утреннюю прогулку. Вскоре после возвращения домой он ощутил слабую головную боль и отправился в клинику. Там он встретил Хильдебрандта, который выглядел весьма измученным и с трудом держался на ногах. Хильдебрандт не смог уснуть. Уже около полуночи пришли сильные головные боли. В час ночи возникли позывы к рвоте. Нестихавшая головная боль была настоящей пыткой. Он едва смог заставить себя сменить повязки нескольким пациентам. По сравнению с ним Бир чувствовал себя превосходно. Но неожиданно в три часа дня его пульс стал прерывистым. Голова его начала кружиться. Ему пришлось лечь в постель, из которой он был не в состоянии подняться. В то же время слег и Хильдебрандт. Но его воля и упорство уже на следующий день выгнали его из постели, хотя самочувствие его оставалось плачевным и головные боли не проходили. Бир же пролежал в постели девять дней, пока к нему не вернулась работоспособность. Хильдебрандта еще три недели не оставляла слабость, вполне закономерная ввиду обширных кровоподтеков и ушибов на ногах, явившихся результатом попыток проверить их чувствительность.

Но эти повреждения не имели значения. Важно было лишь последействие кокаина. С одной стороны, спинномозговая анестезия была эффективна, но, с другой стороны, ее последствия были настолько тяжелы, что, не колеблясь, этот вид местного обезболивания можно было приравнять к наркозу. Это было разочарованием, но не капитуляцией. Разве Шляйху и Реклю в ходе различных, иногда затруднительных экспериментов не удалось преодолеть кокаиновую интоксикацию? Тех же результатов предстояло достичь и в области спинномозговой, или, как назвал ее Бир, люмбальной анестезии!


По стечению личных обстоятельств только осенью 1900 года, находясь в Нью-Йорке, из статьи Теодора Тюффье, хирурга парижской больницы Опиталь-де-ля-Сите я узнал о том, что два года назад случилось в Киле. В 1899 году Бир в «Немецком хирургическом журнале» опубликовал доклад, содержащий тщательно взвешенные и осторожные факты о его экспериментах со спинномозговой анестезией. Тюффье взял на вооружение предложенный Биром метод и несмотря на тяжелые последствия провел более ста операций с его использованием. Казалось, новый вид анестезии воодушевил парижского врача.

Через несколько дней, случайно встретив нью-йоркского хирурга Фаулера, я узнал, что он тоже много экспериментирует со спинномозговой анестезией. По его же словам, он был далеко не единственным американским хирургом, задействующим ее в своей практике. Он отметил, что ее эффективность при операциях в подчревной области заслуживает самой высокой оценки. С последствиями же он предлагал смириться, ведь в каждом методе есть свои минусы. Тогда он был вовлечен в серию экспериментов, на которые его, впрочем, побудил сам Бир. Фаулер утверждал, что, по достоверным свидетельствам, данный вид анестезии был разработан четырнадцать лет назад американским хирургом Корнингом, но тогда это открытие осталось незамеченным. Меньше трех недель спустя, в начале ноября мне в руки попал специальный выпуск журнала «Филадельфия Медикал Джорнал», в котором сообщалось, что спинномозговая анестезия проникла почти во все американские операционные. Из уст выдающихся хирургов звучали многочисленные хвалебные гимны, но они все же не могли умолчать о тяжелых последствиях применения метода. Кроме того, они с удивительным единодушием заключили, что люмбальная анестезия есть американское открытие. Доктор Леонард Корнинг, чье имя я впервые услышал от Фаулера, упоминался в качестве ее изобретателя. Фаулер прислал мне статью самого Корнинга, в которой тот отстаивал это звание, а Бира причислял к собственным эпигонам.

К тому моменту я занимался историей хирургии уже пятьдесят лет, и это увлечение научило меня, что почти ни одно новое открытие не обходится без борьбы за лавры первооткрывателя, и, возможно, я не стал бы отслеживать дальнейший ход событий, если бы в начале декабря не получил письмо из Грайфсвальда. Его адресантом был не кто иной, как Август Бир.

Мое беспокойство нарастало от строки к строке. В своем письме Бир сообщал, что переехал из Киля в Грайфсвальд, где также занял должность профессора хирургии. Обо мне Биру рассказал Эсмарх и дал мой нью-йоркский адрес. Подчеркнуто спокойным, благородно сдержанным и потому убедительным тоном Бир описывал свою идею и работу. К письму он приложил его первую немецкую публикацию. Он писал, что ни в коем случае не может согласиться с беспрекословным применением его метода в исходном виде, что имеет место во Франции и Соединенных Штатах. Прежде всего необходимо, писал он, научиться избегать кокаиновой интоксикации или, по крайней мере, свести ее к минимуму. Многие химики, по его словам, занимались преобразованием кокаина с целью предотвратить его опасное отравляющее действие. Так были созданы новые препараты – эукаин и тропакокаин, которые Биру было предложено опробовать. Его ассистент доктор Эден изучал действие новых наркотиков в экспериментах на животных. Затем он писал, что весьма встревожен сообщениями из Нью-Йорка, где, как он слышал, доктор Джеймс Леонард Корнинг развернул борьбу за право называться открывателем люмбальной анестезии. Подобные споры, как полагал Бир, всегда только мешали науке. Мой корреспондент заметил, что никогда до этого не слышал имени Корнинга. Более того, никто никогда не встречал в печати его изысканий на тему люмбальной анестезии. Тем не менее у него не было ни малейшего намерения отнимать у кого бы то ни было право на изобретение. В Германии ему не удалось найти оригинального текста Корнинга с описанием его открытия, поэтому он любезно попросил меня достать оригиналы или копии его статей и отослать их в Грайфсвальд. Он хотел изучить все источники, чтобы сделать собственное заключение.

Письмо Бира так распалило мое любопытство, что я тут же принялся за поиски любых письменных упоминаний о научных открытиях, которые когда-либо делал Леонард Корнинг. Наведя различные справки, я выяснил, что Джеймсу Леонарду Корнингу было тридцать восемь лет, он учился в Нью-Йорке и Вюрцбурге в Германии и работал невропатологом в том числе в больнице Святого Франциска и в больнице Святой Марии.

Едва успев прочесть заголовок первой статьи, я насторожился. Его научный труд «Спинномозговая анестезия и местное обезболивание позвоночника» появился в 1885 году в «Нью-Йорк Медикал Джорнал». Спинномозговая анестезия в 1885?! Стало быть, Фаулер был прав? Мое сердце невольно забилось быстрее, когда я приступил к изучению статьи. Корнинг описывал, как он сначала собаке, а потом человеку со «слабостью спинного мозга» впрыснул двух – или трехпроцентный раствор кокаина между двумя грудными позвонками с намерением устранить эту «слабость». Только после я вчитался. Корнинг, в отличие от Бира, не вводил иглу шприца в спинномозговой канал – его содержимое инъецировалось в околопозвоночную ткань. Он надеялся, что «живительный», по его словам, кокаин по кровеносным сосудам попадет в спинной мозг. Таким образом, он и не помышлял о каком-либо обезболивании, а интересовался лишь терапевтическим действием кокаина.

Я прочел вторую статью Корнинга, появившуюся семнадцатого марта 1888 года в журнале «Медикал Рекорд». Но и в ней не было ничего нового. Корнинг снова вводил различные медикаменты, не только кокаин, но и различные кислоты, в позвоночную область. От своей беспомощности перед некоторыми заболеваниями нервной системы он экспериментировал со многими веществами почти без разбора и утверждал, что кое-какие болезни под действием таких инъекций отступают. Но там не было и слова о местном обезболивании! Ни разу не упоминалось об инъекциях в спинномозговой канал.

Я открыл последнюю работу Корнинга. Это была публикация от 1894 года, вышедшая в Филадельфии: «Боль в невропатологическом, диагностическом, медицинском и терапевтическом отношении». Среди прочих там значилась глава «Местное лечение позвоночника». Я рассудил, что в промежуток с 1888 по 1894 Корнинг перешел к инъекциям в спинномозговой канал. Но из статьи явствовало лишь то, что он продолжал ставить опыты с хаотично подобранными медикаментами. О местном обезболивании не было и речи.

И это все. Сложно было понять, как эти напрасные и в конечном итоге бесполезные эксперименты можно было принять за люмбальную анестезию, к которой, в полной мере осознавая свою цель, пришел Бир. Хотя я и не знал Корнинга, во мне проснулось глубокое сочувствие. Ведь он действительно был первым, кто ввел кокаин в спинномозговой канал. Но было также очевидно, что он прошел мимо единственного ценного открытия. Целью Корнинга были способы лечения сомнительных заболеваний спинного мозга и, как и Фрейд, он лишь немного разминулся со славой. Поэтому его попытки сопротивляться судьбе были вполне понятны.

На следующий день я отослал Биру важные, на мой взгляд, документы. Прошло несколько месяцев. Все это время в американской профессиональной литературе не утихали споры о люмбальной анестезии и о том, кого следует предпочесть в качестве ее открывателя. Несмотря на побочные действия, ее применяли все шире. Также набирала обороты и кампания в поддержку Корнинга. Бир выслал мне текст его доклада для Немецкого хирургического общества, в котором говорилось о необходимости с осторожностью отнестись к дальнейшему применению люмбальной анестезии. В нем также шла речь о притязаниях Корнинга, которые он отклонил, обстоятельно обосновав свое решение. Я думал, что, в любом случае, после этого дискуссии в Германии и Европе улягутся и все умы сконцентрируются на доработке метода спинномозговой анестезии, последействие которого следовало устранить, тем самым поставив его на смену наркозу при всех операциях в нижней части туловища.

Бир работал над методом шесть лет, сначала в Грайфсвальде, затем как профессор хирургии в Бонне. Свою цель он видел в ликвидации послеоперационных явлений. Он работал с раствором Шляйха, с кокаиновыми растворами Реклю, с эукаином и тропакокаином. Результаты были неудовлетворительными. Наконец он предпринял попытку преградить путь кокаина к мозгу при помощи механического устройства. Эти опыты велись как раз тогда, когда в 1904 году я прибыл в Берлин на конгресс хирургов. Открытие свершилось годом позже, в 1905. Предложенное решение устраняло все трудности сразу и было применимо не только к спинномозговой анестезии, но и к любой другой форме местного обезболивания, для которого послужило основой.

Стремление предотвратить отравляющее действие кокаина посредством химических преобразований самого вещества в случае с эукаином и тропакокаином не дало никаких результатов. Тогда немецкий химик Айнхорн представил миру свое открытие – новокаин. Бир был одним из первых испытавших новый препарат. Это было чудо. Новокаин не вызывал серьезной интоксикации. Его появление в одночасье сделало спинномозговую анестезию одним из наиболее прочных и значимых столпов местного обезболивания.

Когда Бир, казалось бы, мог праздновать победу, с новой силой разгорелась борьба за право Леонарда Корнинга называться первооткрывателем. Самым странным в этой ситуации было то, что ярых поборников этого права было куда больше в Германии, чем в Америке.

Более того, самым активным из них был тот самый человек, который в критические для местной анестезии часы находился рядом с Биром и даже стал жертвой решающего эксперимента. Это был доктор Август Хильдебрандт. Прежде всего в «Берлинер Клинишен Вохеншрифт» он открыто оспаривал право своего учителя на это изобретение, свидетелем которому являлся, и с жаром отстаивал притязания Корнинга, что заставляло задуматься о его личных мотивах. Выпады Хильдебрандта имели неопределенный оттенок. Но они не смогли повлиять на исход спора и пошатнуть позиций Бира. Его люмбальная анестезия наряду с более целенаправленными, предназначенными для обезболивания небольших участков проводниковым и инфильтрационным методами, последний из которых подразумевал многочисленные инъекции в ткань, окончательно сформировали портрет местной анестезии, за которую боролись не один десяток лет. Но все же портрет будет неполным, если в последнюю минуту на сцене не возникнет фигура еще одного первопроходца. Единственным гениальным штрихом этот ученый упростил метод местного обезболивания, предложенный Шляйхом. Имя последнего великого пионера – Генрих Браун.

Когда в 1904 году состоялось наше знакомство с Генрихом Брауном, ему было чуть за сорок и он работал главным врачом Больницы сестер милосердия в Лейпциге. Браун был убежденным индивидуалистом, рано созревшим и занятым почти исключительно собственной внутренней жизнью. Будучи ассистентом Фолькмана, он стал свидетелем стольких трагедий, причиной которым был наркоз, что рано занялся планомерным изучением местной анестезии. Весной 1900 года к нему случайно попал профессиональный еженедельник, в котором сообщалось о выделении экстракта надпочечника убойных животных. Там утверждалось, что местные инъекции этого экстракта, названного адреналином, способствуют сужению сосудов и отливу крови от ткани.

Даже самые ранние эксперименты с кокаиновыми впрыскиваниями показали, что обезболивающее действие наиболее продолжительно там, где кровообращение парализовано и отток кокаина через кровь затруднен, разумеется, на ограниченном участке. И он задумался, может ли вызывающий анемию экстракт адреналина по-разному действовать на различные участки тела. Если смешать кокаин и адреналин, то, вероятно, кокаин задержится внутри той области, которую предполагалось обезболить. Первые дозы препарата Браун инъецировал в собственное предплечье и добился небывалого анестетического эффекта. В результате многолетней работы он усовершенствовал препарат кокаина-адреналина и выяснил, что секрет местной анестезии Шляйха в значительной степени основывается на том же принципе.

Кроме того, поверхностная местная анестезия «замораживанием» при помощи хлорэтила также подразумевает замедление кровообращения в тканях.

В 1903 году Браун впервые опубликовал результаты своих исследований, что сразу же возбудило многочисленные протесты, особенно со стороны Шляйха, не желавшего жертвовать плодами собственного богатого воображения, какими были образные объяснения действенности его метода. Но Шляйху пришлось склонить голову перед новым в хирургии, как некогда старое, так же зализывая раны, отступило перед ним самим.

Адреналино-кокаиновая анестезия стала применяться в тех же масштабах, что и инфильтрационная, а с появлением новокаина она, равно как проводниковая и люмбальная анестезия, да и в целом вся номенклатура методов местного обезболивания, полностью оформилась.

Местное обезболивание больше не было мечтой, а стало реальностью, фундаментом, на котором покоилась хирургия, верным помощником не только при операциях на щитовидной железе, но и во многих других известных или пока неизвестных областях, где руки хирурга до сих пор были связаны опасными последствиями наркоза.

ЗВЕЗДНЫЙ ЧАС

Чикаго, или Красный Буревестник

Сегодня, через столько лет, спрашивая себя, что больше всего впечатлило меня в годы бурного развития хирургии, которое подстегнуло зарождение местного обезболивания, я никогда не думаю над ответом долго. Появление хирургии органов грудной полости и, в том числе, хирургии легких с позиций современности видится величайшим событием перелома веков и начала нового столетия.

Утром девятого июня 1898 года чикагский хирург Джон Б. Мерфи выступил с докладом «Хирургия легких» на сорок девятом Конгрессе Американского медицинского общества в Денвере, чем заслужил бурную овацию. В тот момент я был болен и находился в Нью-Йорке. Мне помешал приехать приступ ишиаса. Если в нью-йоркских газетах была хоть строчка правды, то Мерфи предложил два хирургических метода борьбы с заболеваниями легких, которые были названы революционными. Громовые аплодисменты в его адрес наводили на мысль, что он сделал важное открытие, которое, возможно, способно было вызволить хирургию из тупика, в который ее завели попытки преодолеть легочные заболевания. Все время моего знакомства с Мерфи коллеги в большей или меньшей степени игнорировали его, но иногда он становился предметом их жгучей ненависти.

Восемью годами ранее, когда ему только исполнилось тридцать два и он работал хирургом в Чикагской окружной больнице, Мерфи с невиданной резкостью потребовал проведения ранней операции на воспаленной слепой кишке и тем самым посягнул на незыблемое правило, согласно которому лечение аппендицита было прерогативой терапевтов. «Древние ископаемые», как Мерфи в открытую называл прежние поколения врачей, все как один ополчились против него. Но он делал решительные шаги в своей области и, за короткое время проведя двести операций, доказал, что удаление червеобразного отростка при самых первых признаках воспаления стабильно ведет к полному излечению.

Мерфи был сыном ирландского беженца, который вынужден был покинуть родину из-за голода и нищеты, чтобы обосноваться на ферме в предместьях Аплтона, где он также влачил жалкое существование. Вся его юность – самого младшего из пятерых детей – прошла в бедности, но его мать, от которой не ускользнуло его дарование, хотела, чтобы он твердо помнил о своей жизненной цели: заработать денег и оставить бедность так далеко позади, что она уже никогда не смогла бы его снова настигнуть. Еще помощником в аптеке Льюиса в Аплтоне и преходящим учеником аплтонского врача Рейли он понял, что медицина и хирургия – это невозделанная почва науки. Обучение в Раш Медикал Колледж в Чикаго обходилось в шестьдесят пять долларов в год, и мать находила эти деньги. На лекциях моего друга Кристиана Фенгера, который из Европы в Чикаго принес учение о патологической анатомии, подтолкнувшее развитие диагностики и хирургического лечения, он осознал, что должен отправиться в Европу и овладеть теоретическими и практическими основами, чтобы привлечь всеобщее внимание к своей научной работе. И снова мать достала кожаный мешочек с деньгами из укромного тайника их убогого деревянного дома и пожертвовала Мерфи все семейные сбережения. Он учился у Бильрота в Вене, Шредера в Берлине, Арнольда в Гейдельберге. Он не видел ничего кроме работы и сна, никаких развлечений и удовольствий. В 1884 году в Чикаго он открыл собственную практику. У него не было средств или состоятельных пациентов, но на заре американской хирургии его вескими аргументами были европейская выучка, навыки выдающегося стратега, блеск в глазах, возникавший при первой же мысли о будущих открытиях, и талант рекламного агента. Я познакомился с ним после его «достижения» в области хирургии слепой кишки: это был человек среднего роста с рыжими волосами и бородой, в котором уникальным образом переплелись страсть, мощь, ум, сознание того, что его призвание – хирургия, и жажда славы и богатства. Он заметно выдавался из общей людской массы. Его прозвище – «Красный буревестник» – он заслужил по праву. Он был изобретателем так называемой «пуговицы Мерфи», которую вскоре можно было найти во всех крупнейших операционных мира, поскольку с ее помощью сшивать рассеченные во время операции участки кишки было значительно проще. Мерфи пригласили выступить на одиннадцатом Международном Медицинском конгрессе в Риме, где наряду с Кохом, Макивеном и Микуличем он был избран почетным председателем. Наконец, он приехал в Берлин по приглашению Немецкого медицинского общества, где был принят в его почетные члены. За этим последовали нападки со стороны его коллег, обвинявших его в «погоне за славой». С тех пор в их отношении ничего не изменилось. Именно поэтому безудержная овация, которой наградили Мерфи в Денвере, показалась мне верным знаком того, что его достижение носило отнюдь не заурядный характер.

Войны девятнадцатого века оставили на груди их участников немало смертельных ранений, которые не могли не стать стимулом для зарождения новых методов в хирургии органов грудной полости. Но все пострадавшие были вверены самой природе, и только время от времени врачи предпринимали попытки спасти легкие, наспех зашивая раны или уговаривая покалеченного перевернуться на живот. С легочными раневыми инфекциями было довольно безжалостно покончено при помощи кровопускания еще в 1871 году. Проблема же серьезных заболеваний грудной полости, действительно требовавших внимания хирургов, оставалась нерешенной. Никто не задумывался об удалении опухоли пищевода, так как она находилась под грудиной и была недоступна. Жертвы этого заболевания умирали от истощения. Совсем маловероятной виделась операция по ее вылущиванию через легкое. Но еще более безнадежной выглядела ситуация с самым распространенным и уносящим больше всего жизней легочным заболеванием – туберкулезом. Немцы Глук, Шмид и Блок в экспериментах над животными пытались выяснить, возможно ли удаление доли легкого или целого органа без смертельного вреда здоровью. На примере крупных животных – свиней или коров – они многократно убеждались, что возможно пережить не только повреждение одного легкого, но и его полное удаление, не утратив жизнеспособности, при условии, что второе легкое функционирует нормально. Тогда в душу берлинского врача Блока закралось сомнение: не переоценивают ли врачи опасности вскрытия грудины человека и сопутствующего пневмоторакса. В 1883 году Блок провел соответствующее исследование. Пациентка, молодая женщина и родственница Блока, страдающая, по его мнению, тяжелой формой легочного туберкулеза, полностью доверилась ему. Он вскрыл грудную клетку и попытался удалить очаг заболевания. Но больная умерла под его скальпелем, поэтому Блок наложил на себя руки, мучимый отчаянием и угрызениями совести. Только два года спустя Пэйджет издал в Лондоне книгу «Хирургия легких», в которой он назвал дальнейшее развитие отрасли невозможным по причине скудости имеющихся данных.

Было вполне понятно, что заявление Мерфи о том, что он нашел способ хирургического лечения болезней легких, вызвало небывалый резонанс. Тем не менее ни в одной из газет не сообщалось, против какой из них он был направлен. Мой опыт напомнил мне о врачах, которых собственные недуги побудили к разработке новых методов лечения, и подсказал, что Мерфи мог найти некий новый способ борьбы с легочным туберкулезом. Вечером следующего дня – это было одиннадцатое июня – мой дворецкий доложил мне о неожиданном визите Кристиана Фенгера из Чикаго. Ничей приход тогда не мог обрадовать меня больше – все равно, был ли мой гость в Денвере или нет. Я был уверен, что он уж точно ориентируется в ранних работах Мерфи.

Фенгер родился в Дании и принадлежал к числу авантюристов, которых едва ли можно встретить в наши дни. Он учился в Копенгагене, Германии и Австрии, был хирургом на Франко-германской войне, а после увлекся и с головой ушел в патологическую анатомию. Из него вышел довольно заурядный хирург. Пациенты интересовали его до тех пор, пока не была диагностирована их болезнь. Терапия лежала за границами его интересов. Его пристрастиями были исследования, изучение и постановка диагноза любой ценой. В те годы прошлого столетия он был не одинок в этом, и, поскольку его успехи на врачебном поприще были сомнительными, уже как исследователь он занялся и занимается до сих пор основополагающими аспектами образования молодых чикагских врачей, открывающими для них целый ряд профессиональных перспектив.

Когда он, тяжело дыша, расположился рядом с моей кроватью, я тут же осведомился о Мерфи. Фенгер опустил руку в один из его карманов, извлек из него сложенную пополам газету и бросил ее на мое одеяло. Это была вчерашняя «Чикаго Трибьюн». Сразу под шпигелем располагался огромный заголовок: «Мерфи утверждает, что чахотка излечима». И ниже: «Речь доктора Дж. Б. Мерфи из Чикаго на конгрессе Американской медицинской ассоциации. Как следует лечить туберкулезное легкое? Через полую иглу Мерфи наполняет плевру азотом, таким образом возвращая легкое в состояние покоя. Быстрое выздоровление в пяти случаях». За заголовком следовала пространная статья с продолжением на странице 7 и фотографией молодого Мерфи, занимавшей две колонки: борода, решительное выражение губ, взгляд, в котором читались настойчивость и жажда деятельности.

Итак, моя догадка оказалась верной. Мерфи объявил войну легочному туберкулезу. Фенгер поднял на меня худое лицо. «Что я об этом знаю? – пробормотал он. – Пока только это». Он со злостью указал на «Чикаго Трибьюн». «Он очень долго ждал, когда ему позволят произнести эту речь в Денвере. И вчера они впервые аплодировали ему. И что он делает теперь? Повторяет свою же ошибку. Он рассказывает обо всем журналистам до появления официального доклада Медицинского общества. Вот увидите, что случится дальше. Наши коллеги снова назовут его легкомысленным охотником за славой. Они набросятся на него и вскоре забудут, что он сделал открытие, которое, возможно, значительнее его аппендэктомии или «пуговицы». Вот увидите. Они унизят его сильнее, чем до этого, и страсть к медицине оставит его.

Разбитый, он отступит, оставив незавершенным величайшее из своих изобретений, как многие до того…»

Я спросил, вернулся ли уже Мерфи в Чикаго. Фенгер отрицательно покачал головой. «Он и его жена планировали отправиться в Колорадо-Спрингс, отдохнуть. Ведь Вы не хуже меня знаете, что во время конгресса он думал и о собственной болезни».

На мой вопрос, не появились ли у Мерфи новые симптомы заболевания легких, Фенгер ответил: «Во всяком случае он так думает, и Нетти Мерфи так думает. Он кашляет и страдает ночной потливостью. Вы знаете, что его братья Фрэнк и Дэниел и его сестра Люсинда в один год умерли от чахотки?»

Я не знал об этом.

«Что ж, теперь и Вы в курсе. Супруги Мерфи вчера выехали из Денвера в Колорадо-Спрингс. Но они не задержатся там надолго».

Изъеденной кислотой правой рукой он схватил «Чикаго Трибьюн» и швырнул ее в угол. «Буря, разразившаяся вот из-за этого, прогонит его назад в Чикаго еще до того, как он успеет насладиться денверским триумфом».

Узнав об этом, я уже не мог сохранять спокойствие, поэтому следующим утром телеграфировал Нетти Мерфи в Колорадо Спрингс и поинтересовался, где и когда я могу встретиться с ее мужем. Ответ пришел в тот же день. Нетти сообщала, что Мерфи крайне взволнован публикациями в «Чикаго Трибьюн», поскольку не давал своего на них согласия. Напротив. Он давно избегал контактов с прессой, чтобы у его коллег не было повода усомниться в его научных достижениях. Он был растерян и разочарован. Они пытались удержать его в Колорадо-Спрингс, поскольку лечение и отдых были ему решительно необходимы, но не знали, как долго смогут ему сопротивляться. Она пообещала уведомить меня о дате его возвращения в Чикаго.

С Нетти Мерфи мы были знакомы восемь лет. Она принадлежала к одной из состоятельнейших семей Чикаго. Будучи еще молодым врачом, Мерфи занимался ее лечением и без памяти влюбился в эту красивую темноволосую девушку. Она неустанно работала над духовным развитием выросшего без присмотра и теперь одержимого работой мужа и оказала на него глубокое влияние. Она была пылкой и беззаветной помощницей в его исследованиях и его устремлениях.

Вскоре после того, как я получил телеграмму из Колорадо-Спрингс, меня снова навестил Фенгер. Он сообщил, что травля Мерфи уже началась. Та газетная статья огорчила почти всех врачей Чикаго, равно как и бо?льшую часть медицинского сообщества. «В «Чикаго трибьюн» уже появились приписки, где утверждается, что Мерфи украл свой метод у другого хирурга».

Я спросил, кого же мог обокрасть Мерфи. «Предположительно это итальянец по имени Форланини, из Павии. Он, возможно, излагал эту идею уже в 1882 году. Слышали что-нибудь о нем?» Я не знал этого имени.

После отъезда Фенгера я четыре дня не получал никаких сведений о Мерфи. За эти дни мое самочувствие улучшилось настолько, что я мог выходить на улицу. Шестнадцатого июня, после обеда я получил телеграмму из Колорадо-Спрингс. Нетти Мерфи сообщала, что они будут в Чикаго восемнадцатого числа. Мерфи больше невозможно было удерживать. Она писала, что они были бы рады увидеться со мной. Возможно, я, как человек, стоящий в стороне от текущих событий, мог бы немного развеять отчаяние и пессимизм Мерфи.

На следующий день я выехал в Чикаго.

Было восемнадцатое июня и время подходило к полудню, когда я оказался на Мичиган-авеню. Тогда эта улица была далека от сегодняшнего сказочного облика, но все же являлась одной из самых фешенебельных улиц города Чикаго, в рекордные сроки восстановленной из горстки пепла, оставшейся после пожара 1871 года. Южнее Тридцать пятой улицы я нашел роскошный дом, который уже около двух лет занимала семья Мерфи.

Входная дверь была открыта. В холле царил беспорядок. Вперемешку были свалены багаж и одежда. Откуда-то из глубины дома послышался пронзительный голос, который мог принадлежать только Мерфи. Наконец за взбудораженным слугой появилась стройная, темноволосая Нетти Мерфи. Она была, как обычно, сдержанна, но тревожный взгляд ее темных блестящих глаз выдавал ее глубокую обеспокоенность.

«Вы хотите поговорить с ним о его изобретении, – предположила она. – Возможно, это его отвлечет – работа всегда была единственным, что его отвлекало. Он не знает покоя и никогда не даст успокоиться нам… Пойдемте…» – сказала она и повела меня по коридору. Когда она распахнул ведущую во флигель дверь, я увидел богато обставленную, заваленную журналами и книгами комнату. Но больше всего меня поразило то, что весь пол был усыпан письмами.

«Нетти, – позвал Мерфи, увидев нас. – Ты только взгляни на эти письма. За три дня столько писем от больных чахоткой со всей страны. Они в газетах прочли о моем докладе в Денвере и хотят, чтобы я вылечил их».

«Мы всем им ответим, – сказала она. – Мы найдем способ. Думаю, тебе следует поприветствовать доктора Хартмана. Доктор Хартман хочет поговорить с тобой о твоем методе лечения туберкулеза. Он специально для этого приехал из Нью-Йорка».

Мерфи растерянно протянул мне руку. Он сказал: «Я не понимаю, зачем они снова хотят выставить меня обманщиком. Я никогда в жизни не слышал об этом Форланини. Они утверждают, что на Международном медицинском конгрессе в Риме он докладывал о своем методе, который будто бы идентичен моему. В Риме должны были насторожиться, если он говорил то же, что и я в Денвере».

Нетти подмигнула мне и вышла.

«Знаете ли Вы, – спросил Мерфи, – что мне это все напоминает? Это напоминает мне о Роберте Кохе, когда он открыл туберкулин, и об этом узнали журналисты. Тогда сотни тысяч больных стремились попасть к нему на лечение». Он вдруг расправил плечи. «Но есть и одно отличие, – сказал он. – Кох не мог их вылечить. Но мой метод может помочь тем, кому я обещал помочь».

Мы отправились в находившуюся за конюшнями лабораторию, которая упоминалась в «Чикаго Трибьюн». В ее глубине работал молодой ассистент, простой парень, беззаветно преданный Мерфи. Он был немцем по происхождению. Мерфи представил его как Августа Лемке. «Мистер Лемке, – сказал он, – работает со мной уже семь лет – с тех самых пор, как я только задумался о возможности хирургического лечения туберкулеза. Вам, наверное, хотелось бы побольше узнать о том, что в Денвере я назвал искусственным пневмотораксом». Он развернулся к маленькой фотографии, которая висела на стене против меня. «Это Джанетт Макбернс, – сказал он спокойно. – Без нее я, вероятно, не додумался бы до искусственного пневмоторакса. Ее родители обратились ко мне зимой 1891 года, семь лет назад. Джанетт страдала от туберкулеза правого легкого. Целый год ее мучила лихорадка, многие очаги не поддавались лечению. Но помимо этого, из-за влажности в доме у нее развилось воспаление плевры, осложненное выпотом в правой ее части. Случай казался совершенно безнадежным. Ребенок лежал на мешке соломы, шесть ее старших и младших сестер жили в одном помещении с двумя свиньями и козами, и там было всего одно окно».

Мерфи вдруг снова повернулся ко мне. «Вам наверняка знакомы все эти изящные истории о моей алчности и беззастенчивости. У родителей малютки не было ни цента, они ничего не могли предложить мне за мои услуги. И когда я увидел девочку впервые, я не подозревал, что она станет мне дороже самого высокого гонорара. Жизни ребенка угрожала опасность. Тогда я еще работал в больнице Кук-Кантри Хоспитал, и у меня не было возможности перевезти ребенка туда. Я отвечал лишь за хирургическое отделение».

Мерфи снова указал на фотографию девочки. «Взглянув на это милое личико, Вы поймете, почему я должен был ей помочь. Но что мне было делать? Разместить ребенка в нашем доме на Труп-стрит? Для Вас не является тайной, что я сам пережил приступ туберкулеза. В конце концов мы оставили ее в доме одного ирландского семейства, здоровью которого можно было позавидовать. Там как раз была свободная кровать. Девочка была так слаба, что я не отваживался сделать пункцию грудной полости, чтобы избавить ее от выпота. Оставалось только хорошо заботиться о ней – компрессы, камфара, жаропонижающие… Должен Вам сказать: мы помогли Джанетт преодолеть опаснейшую стадию. Лихорадка спала. Но осталась слабость, которая все еще мешала мне абсорбировать так и не рассосавшийся выпот. При дыхании отчетливо были слышны хрипы, из чего можно было сделать вывод об огромных его размерах. Правое пораженное легкое должно было быть сильно сдавленным. Оно участвовало в дыхании в ограниченной степени из-за воздействия на него извне. В состоянии абсолютной беспомощности я сидел на ее кроватке, когда вдруг заметил, что, несмотря на слабость, ребенок стал меньше кашлять. Однажды Джанетт и сама подтвердила, что почти не испытывает позывов к кашлю. Ночная потливость и колебания температуры становились, к моему удивлению, явлениями все более редкими, хотя положение выпота ничуть не изменилось. Это была совершенно новая клиническая картина. У Джанетт снова появился аппетит. Через пять месяцев она окрепла настолько, что я без колебаний мог сделать пункцию. Она жаловалась на несколько затрудненное дыхание. Но тогда меня осенила мысль, что между плевральным выпотом и удивительным излечением от легочного туберкулеза должна быть какая-то связь. Поэтому я отказался от пункции. Через шесть месяцев Джанетт могла вставать. Температура совсем спала. Она жаловалась только на чувство тяжести в правой части груди».

«Несколько дней назад, – продолжал Мерфи, – ребенка не стало. Джанетт вышла на свою первую прогулку и оказалась под колесами – и это на глазах ее беспомощной матери. Я никогда не сомневался в необходимости вскрытия, поскольку это источник наших знаний. Но тогда я колебался. Я провел его только через два дня вместе с мистером Лемке. Четыре из семи туберкулезных каверн в правом легком затянулись, зарубцевались и не представляли более опасности. Еще одна находилась в процессе рубцевания. Удивительным было то, что зажившие каверны находились в части правого легкого, сдавленной серозным выпотом таким образом, что она была обездвижена и не принимала участия в дыхательном движении…

Понимаете? Все, о чем я говорил в Денвере, открылось мне при этой секции. Когда я заглянул в грудную клетку ребенка, я понял, что случайная неподвижность легкого из-за соположения с серозным выпотом привела к тому, что туберкулез отступил. Нужно было сделать лишь незначительное умственное усилие, чтобы прийти к заключению: аналогичного терапевтического эффекта можно добиться, попытавшись создать давление на пораженное легкое искусственным путем. Проще говоря, нужно было привести легкое в состояние покоя, предоставив ему возможность самовосстановиться. Но вставал вопрос: как создать в грудной клетке давление, не вскрывая ее? Недопустимы были неосторожные, резкие нажатия, небрежные попытки сдавить легкое, поскольку я прекрасно знал об опасностях, связанных с повреждениями грудной клетки. Я очень много прочел. Как только у меня возникала новая идея, я спешил проверить, не занимался ли кто-то этим раньше, не нашел ли он выхода до меня. Вместе с мистером Лемке мы перерыли все библиотеки. Но и слова не нашли о господине Форланини.

Но что же мы нашли вместо этого? – спросил Мерфи. – Мы нашли упоминание о шотландском враче прошлого века, некоем докторе Джеймсе Карсоне, в 1820 году работавшем в Ливерпуле. Он оставил после себя труд об эластичности легкого. В опытах над кроликами он независимо от Хьюсона установил, что при вскрытии грудной клетки легкие спадаются, а очаги болезни, которые до этого постоянно находились под давлением, освобождаются от него и связанного с ним раздражения. Соответственно, он предложил при легочных заболеваниях просто-напросто вскрывать грудную клетку, тем самым провоцируя спадение органа. Идея Карсона в корне была верна. Но его метод имел результатом лишь смертельный открытый пневмоторакс. Карсон – единственный человек, созвучие чьей идеи с моей собственной я готов признать. Но далее его опыт для нас бесполезен. Мне необходимо было выяснить, можно ли вскрыть грудную клетку так, чтобы воздух выходил медленно, не вызывая резкого спадения легких. Нужно было добиться медленной, осторожной компрессии легкого, минуя вскрытие грудной клетки. По образцу патологического выпота при воспалении плевры для нагнетания давления следовало заполнить грудную полость жидкостью или другим веществом. Азот оказался лучшим из возможных вариантов. Мы выяснили это еще в прошлом году. Вскоре после нашего первого эксперимента на человеке все же произошло кое-что, в очередной раз сдержавшее нас…»

Исполнительный Лемке уверенно протянул руку к книжной полке и извлек некую брошюру, которую передал Мерфи. «Вот она, доктор Мерфи», – сказал он. Мерфи скользнул взглядом по титульному листу и быстрым движением продемонстрировал его мне. «Эдуард де Серенвилль, – озвучил он, – профессор в Лозанне. Эта брошюра попала ко мне в прошлом году. Она была отпечатана в 1886 году, двенадцать лет назад. Я не знаю, почему до сих пор никто не обратил на нее внимания. Кроме Серенвилля, в 1888 году немецкий терапевт Генрих Квинке также занимался резекцией ребра, в смежной области работал швейцарский специалист по туберкулезу Карл Шпенглер. Но ни один из них при жизни не удостоился всеобщего внимания. Но лозаннский профессор преследовал сходные с моими цели и развил соответствующую теорию. С той только разницей, что для поддержания давления в грудной полости им был избран иной метод. Он удалял несколько ребер над пораженной частью легкого, таким образом избегая вскрытия грудной клетки. Понимаете? Так он добивался того, что грудная стенка ослабевала, оседала в грудную полость и сжимала пораженные участки легкого. Блестящая идея! Мы испробовали этот метод. Девятого января я прооперировал пациента-англичанина в больнице Кукс Кантри. В правом легком у него была обширная каверна, между первым и третьим ребром. Я беспрепятственно удалил 7,5 сантиметров второго ребра, как раз над каверной. Уже двадцать четвертого января грудь над каверной сильно просела. Симптомы туберкулеза, прежде всего, кашель и лихорадка, постепенно исчезали – как и в случае Джанетт. Понимаете ли Вы, что теория Серенвилля была проигнорирована в Швейцарии, да и во всей Европе, и могла оставаться на бумаге и в будущем? Сознаете ли Вы, что лишь благодаря случаю эта пыльная тетрадь угодила мне в руки и что благодаря мне метод прижился здесь, в Чикаго?!

Он продолжил: «Хорошо, я взялся за эту идею. Но она не моя. Она всего лишь придала мне мужества, чтобы осуществить свой собственный замысел в масштабах организма человека. Операция по методу Серенвилля – кровавая операция. Но если даже ее удавалось провести успешно, то насколько же легкой покажется операция по моему методу – нет серьезного вмешательства, нет потери крови. В апреле прошлого года я провел первый эксперимент. За ним последовали еще четыре, последний из которых имел место двенадцатого мая. Дважды они окончились ничем, поскольку легкое было воспалено и увеличено, отчего срослось с грудной клеткой. Давление вводимого азота не могло воздействовать на него. В остальных случаях не наблюдалось подобного рода отклонений, поэтому операция прошла без каких-либо сложностей. Грудная стенка при этом подвергалась местному обезболиванию. Я сделал крохотный разрез на коже между двумя ребрами. Троакар – через трубку подсоединенный к емкости с азотом – помещался в рану через отверстие в реберной плевре. Как только острие троакара оказывалось внутри грудной полости, подавался азот».

Мерфи быстрыми шагами мерил комнату. «В случаях, когда клиническая картина не была угрожающей, во время операции я не испытывал беспокойства. В результате подтвердились сделанные ранее наблюдения: общее улучшение, понижение температуры, исчезновение кашля, возвращение аппетита, быстрый набор веса! Пациенты могли покинуть больницу сразу после операции! На данный момент все пребывают в состоянии, которое прежде любому врачу показалось бы невероятным: без лихорадки, без кровохарканья, без туберкулезных бацилл, если таковые существуют».

«И в благодарность за все это, – в тоне его вдруг появилось раздражение, – мои коллеги называют меня разбойником, вором, который кормится от чужих идей. Кто такой Форланини? Если он действительно существовал и если ему до меня пришла эта идея, то я хочу это знать, то я готов смириться с судьбой, – процедил он. – Чужие идеи меня не интересуют. Я их раздариваю. Я раздариваю их с удовольствием». Он уставился на меня покрасневшими глазами. «Пойдемте, пожалуйста, со мной! – настоятельно попросил он. – Я еду в Колледж. Я хочу проверить, имеются ли там доклады о Медицинском конгрессе в Риме, и выяснить, что этот синьор Форланини в действительности предлагал». Он поспешил вон, не дожидаясь моего ответа, и стал спускаться на первый этаж. Я последовал за ним в холл, где уже ждала Нетти.

Возможно, то, что произошло следом, было случайностью. Возможно, это было причудой судьбы или ее умыслом. Как раз в этот момент у тротуара остановился ветхий экипаж, в котором имел обыкновение совершать чикагские визиты Фенгер.

Он захватил пару книг, лежавших впереди на козлах, и в своей неуклюжей манере стал выбираться из экипажа. «Я слышал, что Вы вернулись, – бросил он Мерфи. – И будет лучше, если я прямо сейчас расскажу вам, что мне удалось выяснить…»

Мы все вернулись в холл. Фенгер грузно повалился в кресло и разложил на коленях книги. Мерфи встал перед ним. «Постарайтесь покороче! – сказал он, а затем добавил. – Вы обнаружили Форланини? Кто он такой?»

«Форланини, – ответил Фенгер, – не хирург. Он терапевт. В настоящее время ему сорок один год, он занимает должность профессора в Павии, родился в Милане. Занимался желудочными болезнями, кровяным давлением, подагрой. На Конгрессе 1894 года в Риме в рамках секции терапевтики – но вне секции хирургии, которую обычно посещаете Вы – он делал доклад о благотворном действии искусственного пневмоторакса на легочный туберкулез. Название: “Первая попытка искусственного пневмоторакса при легочном туберкулезе”. Вот его речь…» Фенгер схватил верхнюю из принесенных книг, бросил ее на стол. «В своей речи Форланини утверждает, что в 1886 и 1888 годах он наблюдал целительное воздействие плеврального выпота на течение легочного туберкулеза у двух больных. В точности как и Вы. В последующие годы, вплоть до 1894, он исследовал возможности искусственного пневмоторакса. Как и Вам, ему пришла идея введения азота. Но предлагает он другой метод, более простой. Он советует ввести тонкую иглу для инъекций и пустить газ. Таким образом, велика была опасность воздушной эмболии: до 1894 года он не применял этот метод для лечения пациентов, и поэтому его речь в Риме не получила никакого внимания».

«И это все?»

«Да, – подтвердил Фенгер, – но для Ваших врагов этого достаточно, чтобы отдать приоритет Форланини…»

«Приоритет, – процедил Мерфи. – Будто бы все зависит от теории, а не от положительного результата».

Мерфи повернулся к нам спиной и подошел к окну. Я видел, как напряглись мышцы на его шее, расслабились и снова напряглись. Потом он отвернулся от окна и посмотрел на нас. «Когда Вы снова едете в Европу?» – осведомился он сдавленным голосом.

«В конце июля», – ответил я.

«Вы будете в Италии?»

«Может, в августе».

Дыхание Мерфи участилось. «Пожалуйста, разыщите Форланини. Постарайтесь понять, что в этом случае является правдой, живой правдой, а не грудой перепачканных в типографии листков. Я уступаю моим врагам в умении копаться в бумагах». Мерфи сжал кулак так, что на костяшках пальцев побледнела кожа. «Напишите мне обо всем, что Вам удастся обнаружить в Италии. Сообщите мне все детали. Вы можете поведать мне еще сколько угодно столь же очаровательных правд. Единственной правдой было и остается то, что я никогда не слышал об этом итальянском профессоре!» Вдруг Мерфи сорвался с места и направился к двери. Он вышел прочь, даже не взглянув на нас.


Разумеется, я исполнил просьбу Мерфи и сделал это с большим удовольствием, поскольку и мой ум требовал ясности.

В начале августа, находясь в Париже, я сделал письменный запрос в отношении абсолютно неизвестного за пределами Италии Карло Форланини. Из Падуи пришел ответ, что он на некоторое время остановился в Риме и что следует искать его в больнице «Оспедале дегли Инкурабили».

Когда я лично встретился с Форланини, ко мне вернулись воспоминания о падуйском враче Бассини. Их внешнее сходство бросалось в глаза. Но можно было провести и другие, глубинные параллели: скромность в одежде, смиренное отношение к технической отсталости итальянских клиник, протест против низкой оценки отечественной медицины в остальном мире и связанная с этим горечь. Как и Бассини, Форланини некогда принадлежал к партизанскому отряду Гарибальди.

О работе Мерфи Форланини ничего не слышал и признал, что и его работы до сих пор оставались неизвестными. Он также указал мне на то, что уже в 1882 году в малотиражной газете «Газетта дель Оспедале Огосто» появилась его статья, где он изложил свою теорию о пневмотораксе и легочном туберкулезе. Она осталась незамеченной. Со времени Конгресса 1894 года в Риме Форланини лишь единожды опробовал свой искусственный пневмоторакс на семнадцатилетней тяжелобольной девушке. Это случилось шестнадцатого октября 1894 года. К октябрю 1895 года девушка выздоровела. Тридцать первого октября 1895 года, за три года до выступления Мерфи в Денвере, он выступил с докладом об этом на Шестом Конгрессе терапевтов в Риме. Но и тогда на его выступление не обратили внимания. Такова была история Форланини.

В тот же день я написал Мерфи и Фенгеру, что Форланини по праву принадлежит звание изобретателя нового метода. Однако, как я считал, Мерфи оставался человеком, который открыл искусственный пневмоторакс медицине, причем пневмоторакс не только через инъекцию азота, но и через резекцию ребра. Судьба распорядилась так, что не он был первым, кого посетила эта идея, кто дал хирургии надежду справиться с легочными заболеваниями.

Мерфи не ответил. Только через три месяца Фенгер написал мне в Германию. Мерфи прекратил работу по усовершенствованию метода искусственного пневмоторакса. Многочисленных пациентов, нуждавшихся в его помощи, он перепоручил своему ассистенту. Август Лемке, невзрачный, неуклюжий, но усердный в учении молодой человек, сделал себе имя, добившись успеха в лечении туберкулезных больных.

Фенгер писал, что Мерфи ненавидел вещи, которые ему не принадлежат. Поскольку открытие искусственного пневмоторакса принадлежало также и Форланини, он возненавидел свое изобретение.

Мерфи никогда больше не выступал с результатами своих изысканий в этой области. Но его исторической заслугой было то, что он, рассказав о своем методе, наметил точку отсчета в лечении легочных заболеваний.

В 1906 году немецкий профессор Лудольф Брауер подхватил идею искусственного пневмоторакса и наделил ее незыблемыми «гражданскими правами» в государстве медицины. Ему был сорок один год, он родился и вырос в Бремене, жил и работал в Восточной Пруссии, но тем не менее имел некоторое сходство с Мерфи: он сам страдал от легочного туберкулеза, поэтому задумался о его хирургическом лечении. Как директор поликлиники Марбурга, терапевт и в то же время хирург, он во многом поспособствовал тому, чтобы пневмоторакс прижился в хирургии. Именно работа Мерфи побудила его к этому. О Форланини Брауер узнал позже.

Не только этот, но и другой вид искусственного пневмоторакса, о котором в Денвере так весомо заявил Мерфи, распространился по всему миру. Резекция ребра над пораженными участками легкого, позже названная торакопластикой, как раз-таки благодаря Брауеру развилась в полноценный и действенный метод, а благодаря Паулю Леопольду Фридриху, рано ушедшему директору хирургических клиник при университетах Грайфсвальда, Марбурга и Кенигсберга, была усовершенствована.

Джон Б. Мерфи скончался одиннадцатого августа 1916 года, и тогда никто уже не ставил под сомнение его славу пионера хирургии легких. Его враги затихли. Как ученый он обрел абсолютное признание. Но мне не известно, достало ли ему мужества последовать за развитием искусственного пневмоторакса, в том числе через резекцию ребра. Я могу только догадываться, вознаградил ли он своим вниманием работу молодого немца по фамилии Зауербрух, положившего начало методу, позволившему оперировать непосредственно на легком.

Зауербрух

Фамилию Зауербруха я впервые услышал весной 1903 года, когда будущий новатор в области хирургии легких был еще совершенно неизвестным младшим ассистентом в совершенно неизвестной в научной среде больнице Эрфурта. Может показаться странным, что первая наша встреча состоялась в Рочестере, штат Миннесота, как говорится, «на краю цивилизации». Сегодня Рочестер не только в Америке, но и в Европе и остальном мире – по крайней мере, в медицинских кругах – знаковое место. Эту репутацию для города заслужила огромная клиника братьев Чарльза и Уилла Майо. Весной 1903 года известность врачей уже почти перешагнула за порог клиники, чтобы распространиться по всем Соединенным Штатам. В Рочестере первое мая этого года считают славным и памятным днем – тогда ее посетил видный немецкий хирург Ян Микулич – первым из крупных европейских специалистов. Он хотел увидеть своими глазами то, на что, как говорили, способны хирурги Дикого Запада, как их тогда называли. Я приехал в Рочестер за день до этого и находился там в роли посредника.

Ранним утром первого мая Микулич, худой, небольшого роста господин, по обыкновению раздраженный, вышел из поезда Чикаго – Северо-Запад. На первый взгляд он едва ли изменился за эти двадцать три года, которые прошли с момента нашей первой встречи в Вене.

В течение дня, темпераментный и неутомимый, он впитывал все, что тогда ему могли предложить братья Майо. На одной чаше весов находился нищий Рочестер с населением, едва превышающим пять тысяч человек, засыпанными илом улицами и серой чехардой каменных домов и деревянных будок. В Сент-Мэри Хоспитал вела разъезженная дорога, сама больница располагала только газовыми лампами без газа, неработающей канализацией, лифтом, о котором уже год напоминала одна только шахта, и медсестрам приходилось не спать ночами, чтобы спасти пациентов от падения в нее. На другой чаше, вопреки убогому оснащению этой клиники Дикого Запада, лежали удивительные диагностические и хирургические достижения Чарльза и Уилла Майо, которым на тот момент было сорок два года и тридцать восемь лет соответственно. В их рочестерскую клинику тянулись тысячи пациентов со всей Америки. По сути, эту загадку было легко разгадать. В первую очередь, решение крылось в исключительном чутье на заведомо успешные изыскания в общем течении прогресса в хирургии. Их отец, доктор Уорелл Майо, которому клиника обязана своим возникновением, своевременно отправил своих сыновей учиться в университеты, слывшие тогда оплотами хирургии, «как торговцев отправляют на ярмарку, чтобы купить там все самое лучшее». Они овладели передовыми европейскими и американскими методами, в первую очередь, нейрохирургией и хирургией органов брюшной полости. Они не отличались особенным творческим дарованием. Но неординарная техническая сноровка и врожденная смелость наградили их неординарными успехами.

Вечером Микулич и я были приглашены в дом Уорелла Майо, который в свои восемьдесят четыре оставался образцом энергичности. Едва ли я знал еще одного человека, в чьей жизни отчетливей отразилось своеобразие времени американских открытий. Он появился на свет в маленькой английской деревушке Экклз в семье капитана парусного судна. Затем он занялся изучением медицины, и, чтобы получить диплом, ему пришлось неустанно работать. В 1845 году он променял Англию на Америку. Уорелл Майо стал помогать в аптеке нью-йоркской больницы Белльвью, под крышей которой сосуществовали психиатрическая лечебница и больница для бедных. Из этой всеразлагающей трясины, где не переводились тиф, желтая лихорадка и холера, он сбежал в Лафайетт, штат Индиана. Там основал портняжное ателье и шил на заказ костюмы и дамские пальто, пока в Лафайетт не вспыхнула эпидемия холеры. Поскольку многим было известно о его медицинском образовании, вскоре понадобились его профессиональные услуги. Через два года он уже учился в Медицинском колледже в Ла-Порт и помогал выкапывать из могил трупы для нужд анатомии.

Получив докторскую степень, он вернулся в Лафайетт, и виражи его карьеры стали еще более захватывающими. Он работал аптекарем и сельским врачом, но жил в такой бедности, что его жене пришлось открыть шляпный салон, чтобы прокормить семью. Гражданская война в конце концов забросила его в Рочестер, где он проводил осмотр призывников. Здесь он и остался, посреди обширных невозделанных полей. Какое-то время он был городским управляющим, но затем снова обратился к медицине и стал зарабатывать достаточно, не только чтобы обеспечивать свою семью, но и чтобы в 1869 году отправиться в Нью-Йорк для «изучения хирургии и гинекологии». В 1880 году он сделал первую свою успешную операцию по удалению опухоли яичника, для которой муж его пациентки, кузнец по профессии, обязался изготовить необходимые инструменты, на что сгодились части старой швейной машинки.

Уилл и Чарли Майо, неразлучные братья, наблюдали за этой уникальной операцией через дверную щель. Они и прославили уже шестидесятилетнего Уорелла и сделали хирургию в Рочестере достоянием его жителей. Но неисправимое мягкосердечие отца помешало ему сделать на этом состояние. Уиллу и Чарли приходилось донашивать за отцом одежду и подрабатывать помощниками в аптеке. Для покупки микроскопа Уореллу пришлось воспользоваться банковским кредитом. Но оба брата учились хирургическим приемам «с младых ногтей»: так, например, Чарли провел свой первый наркоз в возрасте десяти или двенадцати лет. Уорелл отдал последний доллар, чтобы оба изучали медицину в Энн-Эрбор и в Чикаго.

С разницей в несколько лет они вернулись в Рочестер, чтобы начать врачебную практику. За время их отсутствия произошли события, которые положили начало клинике Майо. В августе 1883-го город был разорен ураганом. Из-за невозможности разместить всех жертв катастрофы остро встала проблема отсутствия больницы, поэтому сестры рочестерского монастыря Святого Франца решили основать ее. В 1889 году была построена больница Святой Марии. Сестры попросили семидесятилетнего Уорелла занять должность главного врача. После недолгих колебаний он исполнил их просьбу, и сыновья были вынуждены последовать за ним. По одному из рассказов, Уилл Майо после окончания своей учебы сказал: «Я намерен остаться в Рочестере и стать самым прославленным в мире хирургом». В мае 1903 года он и его брат сделали огромный шаг вперед по выбранному пути.


Поскольку Микулич относился к категории людей-полуночников, или «сов», и обыкновенно очень поздно ложился спать, мы довольно долго проговорили в его комнате. История семьи Майо открыла для него совершенно новый и неизвестный мир, к пониманию устройства которого он двигался нерешительно, несмотря на свою деятельную, живую натуру. Европейскому ученому, ученику Бильрота это понимание давалось нелегко. Но все же он не мог не отметить, что Майо ждет большое будущее. Даже эта ремарка стоила очень много, поскольку Микулич был на редкость скупым на похвалы.

Время близилось к часу ночи, когда я наконец спросил у своего собеседника, доволен ли он и получил ли он от поездки то, что рассчитывал.

«Довольным, – ответил он, – я не буду, пожалуй, никогда. Со времен моей бытности ассистентом я ждал появления хирургического метода лечения заболеваний пищевода и, прежде всего, рака. Найти таковой мне до сих пор не удалось. Но и сейчас я не оставил мыслей о нем. Непреодолимым препятствием по-прежнему остается положение пищевода – добраться до него, избежав открытого пневмоторакса, невозможно. Недопущение открытого пневмоторакса должно быть нашей целью. Хирургия органов грудной клетки не будет иметь перспектив, пока мы не достигнем ее».

Вскоре после этого я собрался уходить. Микулич тем временем вынул из сумки несколько отпечатанных научных докладов и разложил их на столе.

Я взял в руки одну из книг. Мне было любопытно узнать, что он читает. Сверху лежала работа под заголовком «Опыты с повреждениями кишечника после контузии органов брюшной полости на примере разрыва прямой кишки». Микулич заметил, что я заинтересовался ей.

«Если я буду читать все, – отозвался он, – что мне присылают… Молодому человеку, написавшему работу, которую Вы держите в руках, повезло – его творение угодило в мою дорожную сумку. Похоже, что у него есть кое-какие способности. Сейчас он работает ассистентом в одной из берлинских больниц. Хочу взять его волонтером и попробовать поработать с ним в Бреслау. В ближайшее время я напишу ему несколько строк».

Я искал глазами имя автора работы: это был доктор Фердинад Зауербрух. Тогда оно абсолютно ничего мне не сказало, и я тут же забыл его. Но уже меньше чем через год это имя оказалось у всех на слуху.

К тому времени Зауербруху исполнилось двадцать семь лет. Он был родом из Бармена и потерял отца, когда ему было четыре. В 1895 году Зауербрух поступил в Марбургский Университет, а затем продолжил образование в Лейпциге и Йене. В 1901 году он выдержал принятый в Германии государственный экзамен на звание врача и получил место сельского доктора в одной из маленьких деревушек Тюрингии. Ему казалось, что в этом тесном мирке он задохнется. Так он стал ассистентом хирурга в Больнице Сестер милосердия в Касселе, где проявилось его выдающееся профессиональное дарование. Но очень скоро между ним и сестрами возник неразрешимый конфликт из-за тяжелобольного пациента, которого они не захотели принять в воскресение. Поэтому он поступил ассистентом хирурга в больницу Эрфурта. Там он сделал второе открытие: оказалось, что научная работа и прогресс в хирургии вызывают у него куда более горячий интерес, чем повседневная рутина. И он написал работу, встретившуюся мне в комнате Микулича в Рочестере. Условия эрфуртской больницы скоро сделались нестерпимыми для беспокойного Зауербруха, испытывающего постоянную жажду научной деятельности. Он понял, что должен заняться анатомией, и перешел в патолого-анатомическое отделение больницы Берлин-Моабит к профессору Лангерхансу, открывшему названный в его честь панкреатический островок поджелудочной железы. Лангерханс посоветовал Зауербруху отослать его работу о повреждениях кишечника в Бреслау. Когда Зауербрух прочел письмо Микулича, он, нимало не колеблясь, решил принять его приглашение и первого октября 1903 года явиться в его клинику в качестве сверхштатного ассистента.


В назначенный день Зауербрух прибыл в Бреслау. В то время это был худощавый молодой человек с редеющими волосами и щегольскими усиками. Он был необычайно прилежен, поэтому обладал опытом и знаниями – в области как медицины, так и прочих наук, – которые редко можно было встретить у человека настолько юного. В то же время он был столь же жизнелюбив, сколь и тщеславен. Письмо Микулича сильно возвысило его в собственных глазах, а самомнение зачастую было лишним рядом со свойственными ему несдержанностью и беспощадной порывистостью.

Поэтому первые же дни в клинике Микулича стали для него, как и для некоторых его предшественников, жестоким разочарованием. В той больнице, в которой он оказался, сверхштатный ассистент был никем. Зауербрух, упрямый, уверенный в себе, очень быстро понял, что значило работать с Микуличем.

Микулич был великолепным хирургом, великолепным учителем, другом своим пациентам, но он был самым авторитарным врачом из всех, кого я знал, – он был беспощаден к своим коллегам. Никто из них, как мне часто доводилось слышать, не был действительно счастлив. В Бреслау их держало только понимание, что у Микулича они смогут научиться большему, чем у прочих немецких или австрийских специалистов.

Сфера влияния Микулича простиралась в то время от Бреслау до самой России. Воспаление слепой кишки или операция на желчном пузыре была поводом для его появления в Харькове, Санкт-Петербурге или Москве. Частная клиника Микулича на Тауентцинштрассе была меккой для пациентов со всего мира. Порывистый и неутомимый, он разработал множество новых методов, опробовал их и отверг. Но так в конце концов родилось превосходство его клиники, которую едва ли можно было обойти по «производительности». Он привнес много нового в антисептические методы Шиммельбуха и Бергмана, основав целую школу. Разумеется, никто не смел войти в его операционную без белого халата, белых брюк и белого чепчика; разумеется, паровая стерилизация контролировалась пропитанными йодом бумажными полосками, и все необходимое для операции перемещалось стерильным пинцетом. Месяц шли эксперименты, при которых его ассистентам приходилось держать во рту животный уголь и после кашлять, чтобы выделяющиеся при этом капельки слюны стали заметны даже в самых удаленных уголках комнаты, где была расставлена посуда с агаром. После этого он ввел лицевые маски и запретил оживленные разговоры. Более того, он стал главным специалистом по стерилизации рук. Он стал использовать нитяные перчатки, надеваемые на обработанные мылом, спиртом и сублиматом руки. Во время своего путешествия по Америке он узнал о резиновых перчатках Хальстеда и тут же сделал их необходимым атрибутом операционных Бреслау. Учившиеся у него, несомненно, были «чем-то». Но сначала им предстояло выстоять против его суровости и резкости.

Через несколько дней Зауербрух стал искать способ сбежать. Он не знал, что Микулич поручил коллегам не сводить с него глаз, да и сам наблюдал за ним издалека. Спустя три недели метаний между бунтарскими мыслями о самоотречении и сознанием того, что за карьеру ученого придется побороться, Зауербруха неожиданно вызвали к Микуличу. Разговор был короток, жесток и холоден. В первый раз Микулич заговорил о работе Зауербруха. Он объяснил, что в его клинике для научной работы требуются только ассистенты. Затем он признался, что мечта всей его жизни – хирургия пищевода, но воплощению этой мечты препятствует такое явление, как открытый пневмоторакс. Наконец, он поставил перед Зауербрухом задачу: подробнее и тщательнее изучить физиологические симптомы открытого пневмоторакса и найти способ избежать спадения легких при открытии грудной клетки.

В те минуты Микулич не ожидал от стоящего перед ним молодого человека никакого решения, никакого окончательного решения. В лучшем случае, как он говорил мне позже, он ожидал сырых результатов, от которых можно было бы оттолкнуться, ничего большего. Зауербрух, утративший способность говорить, замер перед чудовищными масштабами задачи, не надеясь справиться с ней. Он никогда не занимался этой проблемой. Но было несложно представить себе, как многочисленные ученые напрасно бились над ее решением – опытные, не стесненные в средствах ученые.

Покидая кабинет Микулича, Зауербрух уже предчувствовал свой крах на этом безнадежном поприще. Но он также понимал, что это его шанс одним скачком оказаться на вершине, стать кем-то и кем-то остаться – если ему удастся найти отгадку и сделать невозможное возможным. Его необыкновенное тщеславие объединилось с его необыкновенным талантом, и он взялся за работу.

Микулич направил Зауербруха к тайному советнику Филене, главе фармакологического института в Бреслау. В этом институте Зауербрух мог заниматься исследованиями. Там в его распоряжении было изобилие собак и кроликов.

С тех пор каждый свободный час Зауербрух проводил в подвале для экспериментов у импровизированного операционного стола среди клеток с животными. Ночами он читал все, что ранее было написано об открытом пневмотораксе. Литературы было бесконечно много. Но недостаточно. Многие вопросы оставались открытыми, многие проблемы – нерешенными.

Между тем, искусственный пневмоторакс Форланини и Мерфи указывали, что человек вполне может прожить с одним здоровым легким. Так почему же наступала смерть после вскрытия грудной клетки, когда легкое спадалось, утрачивая свои функции? Было ли дело только во внезапном смещении средостения по отношению к обеим половинам грудины и последующем повреждении незатронутой части легкого или в смещении сердца, как предполагал Мерфи?

Зауербрух предпринимал эксперимент за экспериментом. Ему представлялось, что избежать открытого пневмоторакса в действительности сложнее, чем кажется. Но осознание того, что многие причины пневмоторакса оставались неясными, придавало ему уверенности. Если бы он мог прояснить и описать это явление, он мог бы надеяться на успешное окончание противостояния с Микуличем. В конце концов он пришел к первым результатам. Односторонний открытый пневмоторакс приводил к смерти, так как после внезапного спадения легкое расслаблялось и уже не могло оказывать сопротивления, через него проходило больше крови, чем через неспавшееся легкое, находящееся под постоянным давлением. Поэтому лишь ничтожная часть крови насыщалась кислородом. Именно по этой причине после нескольких отчаянных, мучительных вдохов у всех задыхающихся подопытных животных наступала смерть от кислородного голодания.

Таковы были успехи Зауербруха, когда он обнаружил, что этот его первый результат значительно приблизил его к конечной цели. Во всяком случае, он смел надеяться на это. Если смерть повлекла за собой не сбой ритма дыхательных движений, то было достаточно помешать сжатию легкого, чтобы оно и дальше оказывало сопротивление курсирующей крови, которая в исходном количестве поступала бы в неспавшееся легкое и обогащалась необходимым объемом кислорода. Ему в голову пришла спасительная идея: если дыхательные движения обоих легких не являются жизненно важным фактором, если достаточно лишь предотвратить спадение легкого, для чего необходимо поддерживать низкое атмосферное давление, наблюдаемое в грудной клетке, – то может ли в этом помочь короб, надеваемый на грудную клетку и покрывающий операционное поле, давление в котором снижается до нужной отметки перед тем, как будет сделан разрез на грудной стенке?

Собственные догадки показались Зауербруху невероятными. Это виделось ему слишком простым, чтобы быть действенным. Но он все же занялся конструированием короба, в котором можно было бы поддерживать пониженное давление, соответствующее давлению в грудной полости.

Служащий лаборатории помог ему в сооружении большого круглого стеклянного цилиндра, который имел достаточную длину, чтобы покрыть грудную клетку собаки, при этом оставшегося объема хватило бы, чтобы вместить обе руки хирурга. С обеих сторон цилиндр был плотно заклеен воздухонепроницаемой гуттаперчевой бумагой так, что внешне конструкция напоминала барабан. В бумаге с одной стороны Зауербрух прорезал большое отверстие. Оно соответствовало охвату подложечной области одной из самых мелких подопытных собак. С противоположной стороны он сделал три отверстия. В одно предстояло продеть голову животного. Два оставшихся отверстия предназначались для предплечий Зауербруха и должны были обеспечить относительную свободу движения. В завершение, помощник Зауербруха приспособил к цилиндру барометр. Поэтому потребовалось еще одно отверстие в гуттаперчевой бумаге для резиновой трубки. После это место было герметично заклеено резиновыми полосками.

Первая барокамера Зауербруха в подвале Фармакологического института в Бреслау

Готовый аппарат стоял в подвале института. Вечер клонился к ночи, но слишком сильно было искушение опробовать его, не откладывая до завтра. Один из служащих привел собаку и уложил ее на стол. Зауербрух сам дал наркоз. Собака лежала перед ним, не шевелясь и ровно дыша. Один из помощников продел голову и верхнюю часть туловища собаки в большее отверстие. Второй еще немного сместил животное наружу, пока в цилиндре не осталась только грудная клетка. Затем края обоих отверстий были герметично соединены с шеей и животом животного. Зауербрух расположил необходимые для вскрытия грудной полости инструменты внутри цилиндра. Он просунул обе руки в отведенные для них отверстия. Один из ассистентов также герметично склеил их края с кожей рук Зауербруха. Второй зажал в зубах трубку.

Зауербруху нельзя было делать резких движений, так как могла порваться бумага или отойти лента. Он смотрел поверх очков на барометр, пока ассистент, державший во рту трубку, отсасывал воздух. Ртутный столб подполз к отметке в пять миллиметров, восемь миллиметров и наконец десять миллиметров «минус». Теперь давление внутри цилиндра так же относилось к атмосферному, как и давление внутри грудной полости.

Спину Зауербруха пронзала боль, он с трудом шевелил руками, но, работая только кистевыми суставами и пальцами, несколькими длинными разрезами он вскрыл грудную клетку собаки с обеих сторон. Он увидел, как в зиявшем отверстии зарозовели легкие. Теперь они должны были спасться, как происходило прежде с каждым из прооперированных животных. Но этого не произошло. Это казалось непостижимым, хотя именно с этим были связаны все ожидания и надежды. Но так уж проста была истина. Легкое не потеряло формы.

Но вот что было еще невероятней, что еще больше походило на чудо: легкие продолжали совершать дыхательные движения, хотя имели место обширные повреждения грудной полости. Этому было только одно объяснение: если они не спадались с самого начала, для поддержания дыхания требовалось участие небольшой части грудной клетки и некоторых вспомогательных мышц.

Зауербрух забыл о боли в спине, о его неестественном положении. Он взглянул на грудь животного – одна минута, две. Ничего не менялось. Сомнений быть не могло. Он прав. Чтобы избежать смерти пациента из-за пневмоторакса, следует вскрывать грудную клетку и оперировать в вакуумной емкости, подобной его цилиндру, но значительно большего объема, возможно, настолько большой, что в ней мог бы поместиться сам хирург.

Голова Зауербруха кружилась от натиска этих мыслей, и вдруг послышался тихий свистящий звук. Он слишком поздно понял, что происходит, что уже произошло! Видимо, он попытался придать своей руке более естественное положение. Видимо, гермитизирующая бумага разорвалась. Объятый ужасом, он наблюдал, как ртуть поползла вверх по шкале. Воздух из внешней среды проник в цилиндр. На глазах Зауербруха оба легких собаки сжимались, и еще до того, как Зауербрух успел зашить рану, животное погибло.

Он молча вынул руки. Очень много животных умерло здесь. Но это не должно было умереть, ведь в ту минуту спасение от пневмоторакса уже было найдено. Принцип был верен. Несмотря на неудавшийся практический опыт, не было повода сомневаться в теории. Это доказала первая часть эксперимента. Только аппарат был слишком примитивен и слишком чувствителен к повреждениям.

В последующие дни Зауербруху и его помощникам удалось придумать новую, улучшенную барокамеру – не с бумажными, а с резиновыми стенками, которые не мог по неосторожности повредить человек. Через неделю аппарат был собран. Впоследствии он был испытан на собаках и кроликах. Зауербруху удавалась операция за операцией. Ни одно легкое не сжалось, все они продолжали дышать. Под защитным стеклом цилиндра Зауербрух так плотно сшивал края раны, что туда не попадал воздух. После этого животные извлекались из ящика. Они просыпались после наркоза. Раны заживали. Животные продолжали жить без видимых тому помех. Они ели. Они весело прыгали в своих клетках. Сомневаться было не в чем – теория безупречна. Сложнейшая, поначалу казавшаяся непосильной задача была решена меньше чем за два месяца.

Два дня спустя Зауербрух явился к Микуличу с докладом, согласно его же требованиям, коротким и лаконичным, в котором сообщил, что разработал метод, позволяющий избежать открытого пневмоторакса при вскрытии грудной клетки. Микулич взглянул на своего сверхштатного ассистента с нескрываемым недоверием.

Не говоря больше ни слова, в обычной спешке он направился с Зауербрухом в Фармакологический институт.

Микулич позже рассказал мне о событиях того утра, но удовольствовался лишь тем, что констатировал: посредством множества, по сути, невероятных экспериментов Зауербрух убедил его, и с того самого момента он намеревался все средства его клиники направить на то, чтобы идея Зауербруха получила более широкое практическое применение. Когда через много лет Зауербрух приехал в Америку, в клинику Майо в Рочестере, откуда Микулич написал ему первое письмо, чтобы продемонстрировать работу своей камеры, он рассказывал уже совсем другую историю. Эта страна была драматична, ярка, сильна и самоуверенна, как он сам. Тогда Зауербрух поведал о судьбоносных в его жизни часах именно в тех словах, которые последуют ниже, и мы никак не можем их переиначить.

По свидетельству Зауербруха, когда Микулич вошел в подвал Фармакологического института, его уже ждали оба работника лаборатории. Камера, в ее усовершенствованном виде, стояла на импровизированном операционном столе. Все было готово к эксперименту.

Зауербрух подал знак своим помощникам, пока Микулич недоверчиво изучал взглядом стеклянный барабан. На этот раз помощники внесли не собаку, а кролика. Ему дали хлороформ и поместили внутрь барабана. На шее и груди были зафиксированы воздухонепроницаемые резиновые жгуты. Зауербрух просунул руки и инструменты в барабан. На его предплечьях были затянуты резиновые кольца. Все действия были четки и выверены. Микулич молчал и только наблюдал. Но он заметно насторожился.

Один из помощников взял в рот трубку и стал втягивать через нее воздух. Давление в барабане упало до необходимой отметки. Зауербрух сделал надрез на груди кролика, рассек грудную мускулатуру и плевру между двумя ребрами – и в ту же секунду услышал знакомое тихое шипение. Он затаил дыхание.

Это был тот же звук, который возвестил о смерти первой подопытной собаки. Новый барабан был значительно лучше. Но легкое кролика спалось. Средостение поколебали еще два удара сердца. Животное умерло. Все равно, в чем могла быть ошибка, в чем причина. Эксперимент не удался.

На секунду повисла ужасающая тишина. Зауербрух стоял, сутулый, с руками, закованными в барабан. Ему не нужно было видеть лицо Микулича, чтобы догадаться, что оно выражало. Вскоре послышался голос профессора. В Рочестере он рассказывал, что услышал тогда слово «мошенник», а после еще – «преступник» и «преступное легкомыслие». В любом случае, Микулич запретил всякие дальнейшие исследования. Он отменил свое научное поручение и выгнал Зауербруха из своей клиники.

Оскорбленное чувство собственного достоинства и склонность к неконтролируемым проявлениям эмоций в тот момент разрывали Зауербруха. Упрямое желание быть правым, негодование из-за жестокой случайности и проклятия Микулича лишили его способности здраво мыслить.

Но так или иначе, в тот декабрьский день он и дрожащие, бледные работники лаборатории остались наедине со стеклянным барабаном и клетками. Микулич стремительно вышел. Зауербрух поступил наихудшим образом. Он не только провалил эксперимент, но и ничего не сказал в свое оправдание, хотя располагал достаточным количеством фактов. Более того, он разговаривал с Микуличем на повышенных тонах.

Маленькая дорожная сумка, в которой уместились все вещи Зауербруха, была перенесена из клиники в съемную комнату. Стоил ли ему еще раз попытать судьбу в роли сельского врача? Невозможно, это был бы конец! Он не утратил своей амбициозности. Он должен был доказать справедливость своего метода, убедить в своей правоте если не Микулича, то любого другого авторитетного хирурга, который смог бы щедро финансировать его исследования. И тогда на помощь ему пришел случай.

У Микулича не только не было друзей в Бреслау – у него были враги. У него были завистники и злопыхатели, но были и добродушные весельчаки, высмеивавшие его своеобразные черты. Коллеги шутили над его торопливостью и непунктальностью, но при этом признавали его авторитет. Упомянутая случайность столкнула Зауербруха с одним из последних. Он слышал историю Зауербруха и позволил ему – не из научного интереса, а чтобы разыграть Микулича – экспериментировать в собственном доме.

Зауербрух соорудил третий вакуумный барабан. Он доставал кроликов, он оперировал, и все эксперименты удавались, хотя у него не было ассистентов. Он разработал отверстия в форме воронки, которыми мог пользоваться без посторонней помощи. Он сам отсасывал воздух. Никаких происшествий не случалось. Кролики, раны которых он зашивал внутри барабана, оправлялись и весело резвились вокруг. Зауербрух вынашивал план о создании большей барокамеры. Он хотел построить аппарат объемом в несколько кубических метров, в котором могли бы поместиться животное и он сам. Только голова подопытного животного должна была находиться снаружи. Но такой цилиндр стоил денег. К тому же, он должен был быть оснащен герметичной стенкой. Далее невозможно было поддерживать низкое давление простым отсасыванием воздуха. Для этого Зауербрух нуждался в насосе и ответственном за него помощнике. Ему нужен был клапан, который регулировал бы воздушные потоки. Ему нужно было множество вещей, на которые никак не хватило бы его средств.

И уже во второй раз ему посчастливилось. Зауербрух встретил одного из ассистентов клиники Микулича, с которым у него установились относительно близкие отношения еще до его отстранения от работы. Это был доктор Анщутц, который был обручен со старшей дочерью Микулича и женился на ней в марте 1905 года. Анщутц поинтересовался самочувствием Зауербруха, и тот, преодолевая упрямство и гордость, рассказал ему обо всем.

Анщутц проследовал в его лабораторию. Зауербрух при нем провел операцию на грудной клетке кролика. Сначала он с недоверием наблюдал за действиями бывшего коллеги, но вскоре понял, каково значение вершившегося на его глазах. По окончании демонстрации он взял с Зауербруха обещание извиниться перед Микуличем за свой «выпад», если ему, Анщутцу, удастся умело воспользоваться своими родственными связями, убедить Микулича в поспешности его выводов и склонить к посещению подвальной лаборатории Зауербруха.

В тот же день случилось то, что виделось невозможным. От Микулича пришло уведомление о его визите. Во второй половине дня Микулич появился в подвале Зауербруха. Он был отстранен, холоден и снисходителен.

Никто не промолвил и слова. Микулич молча наблюдал за приготовлениями Зауербруха. На этот раз ему помогал Анщутц. Зауербрух оперировал кролика. Он вскрыл грудную полость, и из раны показалось целое легкое. Животное продолжало дышать. Пневмоторакс не наступил. Совершенно спокойно Зауербрух зашил рану и открыл барабан – кролик очнулся после наркоза, он был жив.

Наконец Микулич заговорил, чтобы потребовать второго эксперимента. Результат был прежним. С этой самой секунды Микулич будто бы изменился.

То, что удалось Зауербруху в экспериментах над животными, могло быть осуществимо при операциях на человеке. Если увеличить размер камеры, если превратить этот смешной барабан в большое помещение, которое могло бы служить операционной…

Между старостью и молодостью, между ненадолго сошедшим с пьедестала Микуличем и сражавшимся за свое будущее Зауербрухом вдруг был перекинут мост, чего никогда не случалось в отношениях Микулича с любым другим из его ассистентов. Он сгладил воспоминания о минувших событиях, отодвинул вражду в прошлое.

Микулич подошел к барабану. Он потребовал у Зауербруха вернуться в клинику и пообещал предоставить ему все необходимые средства для усовершенствования камеры. Он хотел получить аппарат, пригодный для операций на людях.

В последующие дни Зауербрух, к удивлению прочих ассистентов, в том числе и сверхштатных, стал снова появляться в клинике. Молодой триумфатор, он ступил на лестницу, ведущую к вершине.

Но на торжества оставалось очень мало времени. На следующий же день он приступил к работе, несомненно, превосходившей по интенсивности все его предшествующие эксперименты.

Все началось со строительства барокамеры, которая изначально предназначалась только для экспериментов над животными, но также оставляла достаточно места для хирурга и одного ассистента. Она была 1,5 метра длиной, 1 метр шириной и 1,3 высотой. Она состояла из прочных досок, была побелена изнутри и герметично запаяна. Сверху ее накрывала огромная стеклянная пластина, чтобы за операцией можно было наблюдать и снаружи. Дверь герметично закрывалась за счет резиновых прокладок. С одной стороны находилось отверстие с резиновым кантом, герметично примыкавшим к шее подопытного животного, голова которого находилась вне камеры. Тело животного лежало на операционном столе внутри. По обеим сторонам стола стояли табуретки – одна для хирурга, вторая – для ассистента. Вакуумный насос и вентиль были предназначена для поддержания нужного давления.

Когда Зауербрух и его ассистент впервые оказались запертыми внутри камеры, было совершенно неясно, как сами врачи во время работы смогут переносить пониженное давление.

В первый раз Зауербрух и его ассистент оставались внутри камеры в течение получаса. Низкое давление не беспокоило их. Дело было скорее в избыточных влажности и температуре. Через час, обливаясь потом, оба вышли из камеры. Через два часа они выглядели так, будто бы их окунули в воду. Но все же операции длительностью более двух часов были возможны. Микулич присутствовал на всех последующих экспериментах. В основном, время у него находилось вечером, между девятью и десятью часами, когда бывала окончена прочая повседневная работа. Но однажды он заперся в камере с Зауербрухом и оперировал до одиннадцати часов.

Не было случая, чтобы оборудование отказало, помешав работе Зауербруха и Микулича. Они проводили обширные резекции не только на одной, но даже на обеих половинах грудной клетки. Они вскрывали средостение. Наконец Микуличу удалось то, чего он так страстно желал: операция на пищеводе собаки. Он удалил часть пищевода и сшил его стенки. Животное выжило. Другая собака оправилась после того, как была вскрыта грудная клетка, рассечен и снова зашит пищевод, вскрыто средостение, рассечен перикард, на который также позже были наложены швы.


Погруженный в эту работу, Зауербрух встретил 1904 год. Впервые камера была продемонстрирована иностранцам, среди которых находились доктор Скаддер из Бостона и доктор Рензи, ассистент австрийского хирурга Айзельберга, который, как и Микулич, был учеником Бильрота. Во время параллельно проходивших дискуссий в середине января возникла новая идея, но, заранее сговорившись, их участники умолчали об имени ее автора. Спадение легких можно предотвратить, если их внешняя оболочка находится в среде искусственно пониженного давления. Но не проще ли добиться того же эффекта, нагнетая давление внутри легких? Что произойдет, если на место тела животного поместить его голову, а в камере вместо низкого давления поддерживать высокое? Если животное вдыхает воздух под высоким давлением, не защищает ли это его легкие от пневмоторакса? Если эта теория оказалась бы верна, хирурги были бы избавлены от мучительной работы в душной камере. Только ответственному за наркоз ассистенту приходилось бы все время пребывать внутри нее.

Семнадцатого января 1904 года состоялся означенный эксперимент. Голова собаки лежала в цилиндре. Ассистент Микулича, доктор Хайле, остался внутри и дал наркоз. Микулич и Анщутц снаружи вскрыли грудную клетку – животное продолжало дышать так же размеренно, как и в барокамере. Значит, инверсия метода была возможна. Но Зауербрух считал, что метод высокого давления нефизиологичен. При условии одностороннего вскрытия грудной полости незатронутое легкое неизбежно спадется. Возникнет повышенное давление. По мнению Зауербруха, это вело к обширным нарушениям в малом круге кровообращения и огромной нагрузке на сердце. Микулич и Зауербрух оставили эксперименты с высоким давлением как неестественные и бесполезные.

Микулич распорядился соорудить для операционной клиники камеру объемом четырнадцать кубических метров, которую было предписано оснастить всеми техническими средствами, включая внутренний и городской телефон. Она должна была быть достаточно большой, чтобы хирург и ассистенты могли свободно передвигаться внутри нее. Задуманная конструкция камеры давала также возможность поддерживать там повышенное давление. Но на метод высокого давления смотрели как на весьма отдаленную перспективу. Было принято решение об экспериментах с низким давлением. План должен был быть реализован к четырнадцатому февраля 1904 года. В присутствии Керте, первого секретаря тридцать третьего Конгресса Немецкого хирургического общества, собравшегося шестого апреля в Берлине, Микулич прочел доклад Фердинанда Зауербруха «О физиологических и физических основах интраторакальных операций в моей пневматической камере», как и его собственный доклад на тему «Хирургические опыты с камерой Зауербруха».

Зауербрух был взволнован, как мог бы быть взволнован режиссер перед премьерой своего спектакля. Двадцать пятого января не без помощи Микулича в «Дойче Центральблатт фюр Хирурги» вышла его первая статья о барокамере. Он напряженно ждал реакции на нее, но она была не особенно впечатляющей. Большинство хирургов не верили в то, что кажущийся таким простым метод может вдруг перевернуть хирургию грудной клетки с ног на голову.

Но позже появились заинтересованные посетители, которым был продемонстрирован аппарат. Большинство покидало Бреслау в большей или меньшей степени убежденными, что должно произойти что-то новое, и будущее значение этого события нельзя было предсказать.

Среди посетителей был также хирург из Гейдельберга, профессор Петерсен, уже на основе первой публикации Зауербруха сделавший вывод о важности описанных экспериментов. Петерсен, совсем еще молодой ученый, принял участие в операции на животном в маленькой камере и в середине февраля под огромным впечатлением вернулся в Гейдельберг. Микулич и Зауербрух не придали его посещению никакого значения. В эти недели Микулич усиленно добивался, чтобы Зауербрух выступил с докладом перед Берлинским конгрессом в удачное время, и, в конце концов, его выступление было назначено на чрезвычайно выгодную дату – на самый первый день конгресса, на два часа пополудни.

Тогда, в разгаре подготовки к большому событию, Зауербрух получил из Гейдельберга черновой оттиск статьи, которая только что была напечатана в Страсбурге в местном «Журнале Хоппе-Зайлера о физиологической химии». Она вышла под заголовком «О существенном упрощении метода искусственного дыхания Зауербруха». Одним из его авторов был профессор Петерсен, их визитер из Гейдельберга. Но первым в списке авторов значилось имя профессора Лудольфа Брауера, в дальнейшем ярого защитника искусственного пневмоторакса, о котором я впервые упоминал в главе о Мерфи и Форланини. Брауер также был отправителем той бандероли. Свои намерения Брауер изложил так: «Эта немного усовершенствованная модификация может оказаться полезной для ума и научной тактики Зауербруха».

Одновременно с Петерсеном первую публикацию Зауербруха прочел и Брауер, идея воспалила его бурную фантазию, и он настоятельно посоветовал младшему коллеге отправиться в Бреслау. Сразу после его возвращения, не имея ни малейшего представления о давно заброшенных в Бреслау экспериментах с повышенным давлением, он попытался переосмыслить опыты Зауербруха. Петерсен, в Бреслау не получивший никаких сведений о таких экспериментах, тут же пошел на попятную. Он объяснил, что если такое превращение было бы несложным, ученые из Бреслау давно бы пришли к этой идее. Но Брауер не дал себя переубедить. Он начал эксперименты без Петерсена. Так он самостоятельно пришел к верному решению – тому, которое ляжет в основу метода, сегодня абсолютно вытеснившего камеру Зауербруха. Брауер понимал, что камера слишком дорогостояща и сложна в применении, чтобы стать обычным инструментом повседневной врачебной практики. За короткое время он придумал и опробовал на легких множество экспериментов с повышенным давлением, которые во многом походили на эксперименты Микулича и Зауербруха, но имели и свои особенности, уникальный принцип. Они привели к таким многообещающим результатам, что, в противоположность ученым из Бреслау, Брауер не мог и помыслить о том, чтобы забросить их. Напротив, он был совершенно убежден в их эффективности. Он задумался о маске, которая плотно, герметично прилегала бы к морде животного или лицу пациента. Через трубку из специальной емкости, в которой поддерживалось необходимое давление, в нее подавался бы кислород. Определенная часть кислорода проходила бы через емкость с эфиром, таким образом обеспечивая общий наркоз.

Много раз, вскрыв грудную клетку животного, Брауер продолжал оперировать, и операции проходили по намеченному плану. После он представил свой метод скептику Петерсену и пригласил несколько хирургов в качестве ассистентов. Петерсен принимал участие в дальнейших операциях. У него была возможность сравнить метод Брауера с экспериментами в Бреслау, и он быстро убедился, что операции по методу высокого давления столь же успешны, что и операции в камере, но позволяют обойтись без этого громоздкого и замысловатого механизма. В середине марта, занимаясь написанием статьи для «Журнала Хоппе-Зайлера», Брауер, разумеется, и не помышлял о том, чтобы лишить Зауербруха приоритетного права на изобретение метода разницы давлений. Он хотел лишь указать, что он может быть усовершенствован, о чем, как он полагал, не задумались в Бреслау. По его собственным, заслуживающим доверия словам, он хотел опубликовать статью до того, как будет начато строительство другой дорогостоящей камеры.

Однако, когда Зауербрух, уже предвкушающий свое признание, получил отдельный оттиск статьи Брауера в разгар подготовки к Берлинскому Конгрессу хирургов, он был глубоко поражен. Осознание того, что он и Микулич занимались экспериментами с повышенным давлением еще до Брауера, уступало по ясности осознанию, что они слишком рано забросили эти эксперименты. Кроме того, идея применения кислорода безраздельно принадлежала Брауеру. Зауербрух был достаточно умен, чтобы предвидеть: что будущее – за простотой метода высокого давления.

Вечером, перед выступлением, которое, как он надеялся, станет триумфальным, Зауербрух много размышлял: его постигла судьба человека, чье почти что гарантированное приоритетное право на великое открытие оказалось под угрозой из-за свершившегося прогресса еще до того, как это право упрочилось за ним в глазах мировой общественности. Не в состоянии оправиться от первого потрясения, он не понимал, что в области экспериментов с разницей давлений он в любом случае останется первым, останется основоположником, Брауер же – вторым – тем, кто на подготовленной им почве создал более совершенный метод. Если он и понимал это, то отказывался принять такую градацию и был убежден, что и Микулич также не согласится с ней. Вставал вопрос: потеряет ли строительство камеры всякий смысл еще до того, как будет окончено?

Я никогда не знал ничего точно об изначальной позиции Микулича по отношению к этой истории. И позже мне не хотелось спрашивать его самого, а все прочие свидетели, включая Зауербруха, хранили молчание. Но думается, мы не погрешим против правды, если предположим, что самоуверенность и его не уберегла от тревоги. Рождались вопросы и подозрения, которые были понятны, ведь никто в Бреслау уже не был уверен, располагал ли Петерсен информацией о прекращении экспериментов с высоким давлением. Тем не менее споры были пылки и безрассудны.

Как только Брауер понял, в чем суть подозрений, со всей ожесточенностью он встал на собственную защиту. Однако эта ожесточенность не мешала ему оставаться вдумчивым и уравновешенным. Он письменно объяснил, что профессор Петерсен во время визита в Бреслау не слышал ровным счетом ничего об экспериментах с высоким давлением. Он повторно упоминал, что никогда не помышлял и не помышляет сейчас о присвоении идеи Зауербруха, которая легла в основу метода. Также он пояснял, что к своим выводам он пришел совершенно независимо от Зауербруха. Он писал, что сочтет за честь открыто изложить свои воззрения перед началом конгресса, поскольку считал недостойным внезапное свое появление перед его участниками в одном ряду с Зауербрухом.

Двадцать шестого марта, за десять дней до открытия конгресса, научное противостояние выплеснулось на страницы газет. Зауербрух открыто отреагировал на статью Брауера об усовершенствованиях к его методу в одном из выпусков «Центральблатт фюр Хирурги».

Между строк Зауербруха отчетливо читалась его озлобленность. Были там также и попытки преуменьшить значение работы Брауера. Но он ничего не мог противопоставить тому факту, что Микулич и он – как бы то ни было – оставили эксперименты с повышенным давлением. Поэтому он старался доказать, что такое действие было и остается оправданным. Он настаивал, что подобные опыты нефизиологичны и опасны, поэтому не имеют права на существование. Несмотря на осторожные выражения, со всей ясностью проступал его истинный протест.

Брауер чувствовал, что вовлечен в конкурентную борьбу, и статья Зауербруха была тому подтверждением. Он писал: «Намеренно заменив эксперименты в камере пониженного давления экспериментами с повышенным давлением, я заложил основы, сделавшие практическое применение идеи Зауербруха значительно более удобным». Возможно, тогда Брауер даже не догадывался, насколько был в этом прав.

Между тем, до конгресса Немецкого хирургического общества оставались считанные дни. Во вторник, пятого апреля, Микулич и Зауербрух приехали в Берлин. Барокамера прибыла вместе с ними.

Шестого апреля в 10 часов утра несколько сотен участников конгресса собрались в бело-золотом зале Дома Лангенбека. Непереносимо долго тянулись традиционные приветственные речи до выступления Зауербруха. Непереносимы были утренние доклады и полуденные перерывы. Наконец, пробило два часа. Наконец, барокамера была установлена позади ораторской трибуны – и вот за нее зашел сам Зауербрух. Он видел сотни обращенных к нему глаз, к нему, поднявшемуся из сумрака безвестности. Он начал: «Главная причина сдержанности хирургов по отношению к заболеваниям органов грудной полости состоит в наличии определенных физиологических препятствий…» Затем последовал доклад – плод многомесячной работы – о методе разности давлений, о его барокамере, о продвижении, об операциях на 78 собаках, все из которых выжили. Несмотря на волнение, от него не укрылись удивление, неверие, но также и внимание слушателей. В зале присутствовали известнейшие немецкие хирурги и множество иностранцев. Не дойдя даже до середины доклада, он обратился к проблеме повышенного давления.

Он сделал все, чтобы доказать, что метод повышенного давления также был открыт в Бреслау. И он сделал все, чтобы склонить присутствующих к мысли, что этот метод непригоден и был отвергнут по праву. Затем с окрепшей уверенностью он вернулся к описанию барокамеры и в конце своей речи пояснил: «Основываясь на результатах опытов над животными, мы закономерно заключили и должны выразить надежду, что этот метод может найти практическое применение и в лечении людей».

Зауербрух сошел со сцены. Аплодисменты были непродолжительными, но значительными для выступления такого молодого врача. На месте оратора появился Микулич, намереваясь усилить впечатление, которое произвел его ученик. Его доклад назывался «Хирургические эксперименты с камерой Зауербруха при пониженном и повышенном давлении». Особое ударение он сделал на словосочетание «повышенное давление». Это указывало на намерение Микулича и здесь поддержать претензии Зауербруха на приоритетное право. Но об экспериментах с повышенным давление он говорил очень мало. Однако он попытался подкрепить тезис своего ученика о нефизиологичности метода – коротко, но достаточно четко.

В своем докладе Микулич придал очертания хирургии будущего, которая будет иметь основой открытие Зауербруха. Захваченный этой мыслью, он заговорил о возможности в будущем оперировать на сердце, исправляя его врожденные или приобретенные пороки, с которыми ничего не мог поделать ни один хирург. Затем он подошел к своей излюбленной теме – хирургии пищевода. Он ссылался на огромное количество экспериментов над собаками, пищевод которых он удачно прооперировал. Микулич заявил, что наконец можно будет помочь людям, страдающим от якобы неизлечимых заболеваний этого органа.

Несмотря на скепсис, впечатление, произведенное докладом Микулича, было огромно. Во всяком случае, велико настолько, что, когда было объявлено о выступлении Брауера и Петерсена, это показалось несколько странным. Петерсен, чтобы избежать какого-либо непонимания, сразу же подчеркнул, что, разумеется, приоритетное право изобретателя метода высокого давления принадлежит Зауербруху. Но Брауер был борцом. Далеко отойдя в сторону от того, что ранее изложил письменно, он рассказал о принципиальном устройстве герметичной маски, которая в будущем, как ему виделось, должна была стать неотъемлемой частью хирургии органов грудной полости. Конец его речи содержал намек на Зауербруха: «Еще никогда многоступенчатый прогресс в медицине не был связан с одним только именем. Именно работа многих, в которую и я сделал свой скромный вклад, обеспечивает успех и общее движение вперед». То были слова дальновидного человека, угадавшего, по какому пути пойдет развитие в этой области. Но Зауербрух немедленно вступил в дискуссию. Он напомнил, что, по его мнению, метод высокого давления опасен. Брауер ответил, ответил Петерсен; Зауербрух, Брауер, Зауербрух – наконец, Браун, как председатель, зазвонил в колокольчик. Он завершил противостояние словами: «Как мне видится, метод Зауербруха в перспективе может применяться при торакальных операциях. Но полагаю, что эта дискуссия ни к чему нас не приведет, и убежден, что, если этот метод обладает преимуществами, в следующем году мы услышим о нем более чем достаточно».


Для Микулича и Зауербруха центральным пунктом работы оставалась барокамера, тогда находящаяся на этапе строительства. В начале лета 1904 года увеличенный ее аналог, предназначенный для операций на человеке, был готов. Она поднималась над полом более чем на два метра и от середины была полностью стеклянной, чтобы наблюдатели, студенты и заинтересованные врачи могли беспрепятственно наблюдать за происходящим внутри.

Сначала Микулич прооперировал более дюжины крупных собак. Все без исключения пережили вскрытие грудной клетки и различные вмешательства в работу органов грудной полости. После этого Микулич отважился на первый эксперимент с человеком.

Был конец июня. Первым пациентом Микулича стала женщина, из-за рака пищевода приговоренная к длительному голоданию. Новость о предстоящем эксперименте стала сенсацией, обернувшейся, однако, трагедией. Врачи и студенты толпились у камеры, пока в нее укладывали пациентку и свои места занимали Микулич, Зауербрух и Анщутц. Давление было снижено до необходимой отметки. Лица наблюдавших прижались к стеклу, когда Микулич сделал первый разрез на грудной полости.

Но случилось необратимое. Давление в камере выросло. Понизить его не представлялось возможным. Голова пациентки скатилась на бок. Любая попытка помочь ей была тщетна! Она была мертва. Пневмоторакс, наступление которого должна была предотвратить эта камера, убил ее.

Ни Микулич, ни Зауербрух, насколько мне известно, никогда не делились теми эмоциями, которые, должно быть, переполняли их после свершившейся катастрофы. Вся камера была переоснащена и перепроверена. Сбой в ее работе оставался загадкой. В конце первой декады июля Микулич и Зауербрух оправились от первого потрясения. Микулич принял решение снова начать оперировать в камере. И на этот раз пациентом стала женщина с медленно увеличивающейся опухолью под грудиной, которая не могла быть удалена без вскрытия грудной клетки. Во второй раз Микулич, Анщутц и Зауербрух оказались внутри камеры. Наблюдатели снова приникли к ее прозрачным стенам. Нервный взгляд Микулича на этот раз метался между операционным полем и столбиком барометра. Он вскрыл грудную клетку, вырезал большую часть ребра специальными ножницами. В отверстии было хорошо видно легкое. На этот раз ничего не случилось. Впервые была вылущена опухоль с внутренней стороны грудины. Грудная стенка была сшита. Пациентку, которая продолжала ровно дышать, вынесли из камеры. Уже через десять дней она покинула клинику. Так в Бреслау впервые было доказано значение метода пониженного давления для человеческой жизни. Микулич предчувствовал скорое осуществление и своей заветной мечты. Это был ни с чем не сравнимый час.

Несколько недель спустя Зауербрух принес спасение третьей пациентке с раком груди, при удалении которого была по ошибке вскрыта грудная полость. Пациентка в спешке была помещена в барокамеру. По прошествии еще нескольких недель были проведены уже шестнадцать операций в грудной полости, восемь из них на легких и пять на пищеводе. Из-за низкой способности пищевода к восстановлению результаты последних пяти операций были не столь блестящими. Но это не имело никакого отношения к методу разности давлений, который открыл путь к этим органам. Он требовал безостановочной дальнейшей работы, ведь она открывала путь к новым знаниям в осваиваемой хирургической области. Казалось, успех и мастерство уже не за горами. Но произошло нечто, что явилось для Зауербруха громом среди ясного неба. Микулич, человек, которому он был обязан всем – который дал ему стимул, возможность работать, оказал содействие и поддержку, неожиданно отказался от участия в исследованиях.

Летом 1904 года у Микулича проявились симптомы желудочного заболевания. Будучи нервным человеком, он всегда страдал от особой чувствительности желудка. Но на этот раз болезнь была так агрессивна, что ему пришлось прибегнуть к помощи терапевта. Обследование не дало никаких результатов, а жалобы вскоре прекратились. Но настроение Микулича странным образом переменилось. К тому моменту он провел сто восемьдесят пять операций, больше, чем любой другой хирург, специализировавшийся на лечении рака желудка. Но он опасался, что эта чувствительность может указывать на развитие карциномы.

Долгое время Микулич скрывал все как от семьи, так и от коллег. Он, еще ассистентом Бильрота осознавший, что только заблаговременная операция способна продлить жизнь на некоторое количество лет, ждал, поскольку не хотел портить своим родным Рождество.

На третий день рождественских праздников Микулич вызвал к себе в кабинет старшего врача и своего зятя, профессора Кауша, запер дверь, снял с себя одежду и продемонстрировал смертельно напуганному врачу опухоль, которую ему удалось нащупать. Прежде всего его смущало неудобное расположение опухоли – в задней части желудка. Тогда он впервые произнес слово «карцинома». Несмотря на мрачные прогнозы, Микулич как хирург считал, что быть прооперированным – его долг, хотя самые радикальные меры в этой ситуации могут не возыметь никакого действия.

Сначала он пытался побудить Кауша провести операцию. Но тот наотрез отказался и предложил обратиться к венскому профессору Айзельбергу, который, будучи учеником Бильрота, огромное количество времени посвящал хирургии желудочно-кишечного тракта. В конце концов Микулич согласился.

Через два дня после Рождества он приехал в Вену к Айзельбергу. Он был напуган так же, как и Кауш. Но ему пришлось подтвердить диагноз, и наконец он выразил согласие седьмого января прооперировать Микулича в Бреслау.

Микулич самолично следил за антисептикой. Подготовка к операции проходила так же, как было заведено во всех операционных частной клиники. С присущей ему быстротой, но в крайнем напряжении Айзельберг открыл брюшную полость и желудок. Он буквально оледенел, как только заглянул внутрь зияющей в его стенке раны. Опухоль, которую нащупал Микулич, была лишь внешней, вросшей в желудочно-ободочную связку вершиной обширной злокачественной опухоли задней желудочной стенки, которая коренилась глубоко в поджелудочной железе.

Поскольку привратник желудка был свободен, не было необходимости искусственно восстанавливать соединение с кишкой. Брюшная полость была зашита.

В объяснении с Микуличем Айзельберг оправдался тем, что не нашел карциномы, а вместо этого обнаружил сильное воспаление поджелудочной железы. Кауш и Анщутц подтвердили это заключение. Озвучивая эту ложь, каждый из них чувствовал на себе тяжелый, парализующий взгляд Микулича, заявившего после, что не верит не единому их слову.

С того дня Микулич больше не упоминал о своей болезни. Казалось, он быстро поправлялся. Одиннадцать дней спустя он уже встал с постели. Двадцать третьего января он вернулся домой. В оздоровительных целях он совершил поездку в Аббацию, пятнадцатого февраля он уже возобновил свою врачебную деятельность, но почти сразу отправился в Краков на консультацию. Двадцать третьего марта он провел свою последнюю операцию. Это была ампутация. После нее он уехал в весенний отпуск. Все вопросы о своей болезни он элементарно игнорировал. Семнадцатого апреля он заплатил за место в спальном вагоне поезда до Берлина, где должен был состояться Конгресс ортопедов. По пути туда у него случилось сильное желудочное кровотечение, вынудившее его вернуться домой. С шестнадцатого мая он не покидал своей спальни. Но Микулич до последнего работал над различными статьями и побуждал своих учеников, прежде всего Зауербруха, не забывать своих высоких целей.

Вечером тринадцатого июня, находясь в полном сознании, он попрощался со своей женой. Он написал письмо Айзельбергу. В нем Микулич благодарил венского хирурга за попытку обмануть его и признавался, что всегда знал правду. В письме говорилось: «Я ухожу без злобы и с удовлетворением. В своей работе я сделал все, что смог, и этим добился признания, и был этим счастлив». После он составил предсмертную записку.

Утром он был уже без сознания и умер несколькими часами позже.

За семь дней до смерти Микулича Зауербрух защитил докторскую диссертацию и был назначен приват-доцентом хирургии в Университете Бреслау. Преемник Микулича, профессор Гарре из Кенигсберга, не особенно интересовался хирургией органов грудной полости. Кроме того, из Кенигсберга он явился со своими ближайшими соратниками. Зауербрух получил место в Грайфсвальде, в Хирургической клинике профессора Фридриха. Но должность первого заведующего отделением была занята, и Зауербруху пришлось удовольствоваться постом второго заведующего. Вскоре он почувствовал себя сосланным в обывательский городишко, обреченным играть роль третьего человека. И это после роли любимого ученика Микулича. Но Фридрих был совершенно свободен от предрассудков и не собирался забывать о выдающихся способностях Зауербруха из-за его человеческих слабостей. В 1907 году он встал во главе Хирургической клиники в Марбурге и предложил Зауербруху должность первого заведующего отделением. Но и Марбург не мог дать ему того, что он однажды получил в Бреслау. Все осложнял тот факт, что Лудольф Брауер уже как профессор терапевтики также работал в Марбурге, причем он продолжал заниматься легочными болезнями, торакальной хирургией и методом повышенного давления. Когда в 1908 году Американское хирургическое общество предложило Зауербруху сделать доклад и продемонстрировать маленькую барокамеру, которая использовалась для экспериментов над животными, перед учеными Соединенных Штатов, это стало для него глотком свежего воздуха. Он принял приглашение.

С огромным багажом результатов, но все же неудоволетворенный, Зауербрух вернулся в Германию. Осенью 1910 года судьба наконец наградила его возможностью возобновить индивидуальные исследования, с которыми был связан первый скачок в его карьере. Его пригласили в Цюрих. В крупнейших курортных городах Швейцарии за его работой тщательно следили. Директор Университетской клиники Цюриха, профессор Кренляйн, был смертельно болен. Специалисты по легочным заболеваниям всей страны хотели, чтобы его наследником стал хирург, обстоятельно занимающийся проблемой хирургического лечения органов грудной полости, какового они видели в Зауербрухе. Несмотря на молодость, именно он был избран на должность профессора хирургии в цюрихской клинике.

Благодаря методу повышенного давления барокамера окончательно канула в лету. Правда, сразу после Мировой войны Зауербрух переселился в Мюнхен, и там под его руководством был построен еще один, последний экземпляр. Но она стала лишь бесполезным воплощением воспоминаний о славных днях в Бреслау, об ушедшем времени открытий. И Зауербруху пришлось обратиться к методу повышенного давления и специальной маске, которые он некогда отверг как нефизиологичные.

Дорога к свету

Стояла поздняя осень 1906 года. С момента публикации важнейших трудов Зауербруха, Микулича и Брауера прошло около двух с половиной лет. Пережив небольшой сердечный приступ и затосковав о безмятежном покое, я отправился в маленький городок на берегу Адриатического моря, тогда располагавшийся на территории Австро-Венгрии. Когда немногие местные отели и постоялые дворы опустели, я погрузился в умиротворенный быт, полезный для моего сердца.

Вечером третьего или четвертого дня, после ужина я направился на расположенный поодаль совершенно заброшенный пляж. Я прогуливался той же дорогой каждый день с момента приезда и не видел там ни единого человека.

На четвертый же день мне вдруг повстречались девушка и молодой человек. Девушка была необычайно стройна. Простое платье элегантно подчеркивало нежность ее изгибов. Спутник, ровесник ей, одетый в небрежную рубаху и штаны, походил на одного из тех рыбаков, что жили в избушках к северу от отеля на Уферштрассе. Контраст между ними бросался в глаза. Его мускулистая загорелая рука держала левую руку девушки.

Когда я подошел ближе, их походка показалась мне несколько неестественной. Молодой человек склонил к ней голову и положил свою правую руку на ее плечо, причем с бережностью и нежностью, которые совсем не сочетались с его массивной фигурой. Оба остановились. Он притянул ее к себе и долго целовал, и она отвечала на его поцелуи.

Секунду я раздумывал, стоит ли мне вернуться в гостиницу. Затем я неаккуратно задел камень, и он покатился прочь от моих ног.

Это испугало тех двоих. Первой встрепенулась девушка. Последующие события разворачивались необыкновенно быстро. Молодой человек стремительно взглянул в мою сторону. У меня были считанные секунды, чтобы разглядеть их лица, потому что с выражением ужаса на лице молодой человек подхватил девушку на руки, и оба исчезли в зарослях кустарника слева от дороги.

Но перед моими глазами все еще стояло мужское лицо, безобразное настолько, что мне сложно было представить, что между ним и этой необыкновенной красоты девушкой может быть какая-либо связь. Загадка их отношений не давала мне покоя всю дорогу домой.

Сегодня мне кажется невероятным, что в тот вечер я сразу же не понял, что было не так с этой молодой парой. Поздние вечерние часы тогда я провел за чтением профессиональной литературы и точно помню, что мне на глаза попался заголовок статьи, которая вскоре сыграла крайне важную роль. Совершенно тогда незнакомый мне врач, некто доктор Эдуард Цирм из маленького захолустного городка Ольмюца, писал о пересадке здоровой роговицы глаза на место пораженной. Я не придал статье особого значения, хотя журнал «Архив фюр Офтальмологи», в которой она была напечатана, послал мне молодой венский врач, доктор Тальштеттер, оговорившись, что я найду в нем что-то очень для себя интересное. В молодости я с бесконечным энтузиазмом и радостной надеждой, тогда мне присущими, интересовался докладами о трансплантации роговицы, но в них сообщалось лишь о непреодолимых сложностях и неудачах. Я не ожидал ничего нового от неизвестного врача. Меня увлекло чтение доклада о новом, тогда крайне ограниченном медикаментозном лечении различных сердечно-сосудистых заболеваний, поэтому все остальное я отложил в сторону.

Вечером следующего дня я снова прогуливался по пляжу. Меня подгоняло бессознательное желание снова встретить ту загадочную пару. Через десять минут моей прогулки я вдруг остановился, поскольку мне послышались приглушенные голоса, доносившиеся из-за разрушенной старой стены. Женский голос, в котором было столько же страсти, сколько и страха, произнес: «Я верю, что ты меня любишь, но все же боюсь, что однажды ты устанешь – со слепой женщиной, которая не может ничем тебе помочь, за которую тебе все придется делать, которая без тебя…»

Я ощутил жгучий стыд за мою неспособность увидеть и понять то, что давно должен был. Я пошел назад так быстро, как только мог. Достигнув бульвара и войдя в отель, я почувствовал, что быстрая ходьба пришлась моему сердцу не по нутру. Я добрался до моей комнаты и тут же улегся в постель. Но еще очень долго я думал о судьбе, которая открыла мне столь сокровенную тайну. Будучи не в состоянии уснуть, я принялся разбирать журналы, которые читал предыдущим вечером. Я бездумно пролистывал их, пока вдруг мне в руки не попал выпуск офтальмологического журнала, который до этого я небрежно отбросил. Во второй раз я наткнулся на статью доктора Эдуарда Цирма о трансплантации роговицы глаза, которую горячо рекомендовал мне доктор Тальштеттер. И теперь человеческая судьба, тайна которой открылась мне несколько часов назад, побудила меня прочесть статью Цирма. Если изложенные им факты соответствовали действительности и если с момента публикации состояние его первого пациента не изменилось, то седьмого декабря прошлого года Цирму впервые удалось осуществить пересадку роговицы и посредством хирургической операции вернуть зрение ослепшему человеку. Поденщику, глаза которого было обожжены известью, он пересадил участки роговицы ребенка, которому была необходима ампутация больного глаза. Операция прошла успешно. Ко времени написания статьи его пациент мог видеть уже около девяти месяцев. Тальштеттер оказался прав – этот опыт принадлежал к числу самых революционных, которым я только стал свидетелем за свою жизнь. Разумеется, я решил последовать в Ольмюц, до конца насладившись прелестью осенних дни на Адриатическом побережье. Приятная погода простояла там до самого конца октября. Стало холодать, и я задумался об отъезде и запланированном путешествии.

За все это время я так больше и не встретил слепую девушку и ее возлюбленного. В последние дни октября я внес моих мимолетных знакомых в импровизированный список всех прочих, которые сделали мою жизнь богаче и ярче, и проникся чувством благодарности за то, что как раз эти знакомства заставили меня прочесть статью Цирма, на которую иначе я не обратил бы никакого внимания. Отъезд я наметил на четвертое ноября.

За день до этого я подошел к ложе портье и поручил пожилому швейцару выяснить, каким отправляющимся назавтра поездом будет удобнее всего добраться до Ольмюца. Пока я отдавал распоряжения, в холл отеля вошел один из немногих постояльцев, врач из Польши по фамилии Янкович. Я с удовольствием побеседовал с ним о моем «хирургическом образе жизни». «Ольмюц, – рассмеялся он, услышав, о чем я говорил с портье. – Он-то уж точно не может быть родиной медицинских открытий».

Я рассказал ему, почему это место на карте показалось мне заманчивым. Беседуя с Янковичем, я не придал значения тому, что мой рассказ заметно насторожил портье и тот стал прислушиваться к каждому моему слову. Напротив, я продолжал разъяснять Янковичу, что, если верить журнальной статье, произошло в Ольмюце. В завершение мой собеседник пожелал мне удачной поездки.

Я направился в столовую, поел, затем поднялся в мой номер, где намеревался отдохнуть, но уже через час в дверь постучали, что изрядно удивило меня. Это был портье. Он принес мне расписание подходящих поездов. Я заключил, что должен покинуть отель уже в семь утра, и попросил его позаботиться о билетах. Ответом портье было обычное «Разумеется», но он не двинулся с места.

«У Вас есть для меня еще что-то?» – спросил я.

«Извините, да, – ответил он смущенно и взволнованно. – Господин Мирко Брадко будет Вам очень обязан, если до Вашего отъезда Вы согласитесь принять еще один визит. Господин Брадко – владелец нашего и многих других отелей. Господин Брадко живет очень уединенно. Он очень просит Вас посетить его…»

«И по какому же вопросу?» – поинтересовался я – мое удивление все возрастало, но я все еще ничего не понимал.

«Я не могу Вам этого сказать, – ответил он. – Но это очень важно. Поверьте мне: для нескольких людей от этого очень многое зависит…»

Портье усадил меня в экипаж, и через четверть часа мы подъехали к одному из находящихся поодаль белых частных домов, прячущихся за высокой стеной. На просторной лужайке перед ним меня дожидался маленький, седой, необыкновенно нервничающий человек. Это был Брадко. Портье тут же оставил нас наедине.

«Приношу тысячу извинений, – сказал Брадко по-немецки с сильным акцентом. – Я действительно готов извиниться перед Вами тысячу раз». Он узнал, что я собирался поехать в Ольмюц. И ему стало известно, что там живет один врач, который может человека, ослепшего из-за заболевания роговицы, снова сделать зрячим.

Тонкие губы выдавали в этом неловком человеке расчетливого правителя своей империи. Тем не менее они дрожали, когда он говорил со мной. «Пожалуйста, скажите, правильно ли мне доложили. Пожалуйста, назовите мне имя этого врача…»

«Конечно, с удовольствием…» – сказал я, насторожившись, но все еще не понимая, какая здесь может быть связь.

«Вы непременно поймете меня», – протараторил он. Брадко спешно подошел к столу и вернулся с фотографией в золоченой рамке. «Взгляните на это человеческое дитя, двадцать лет, Бог наградил всем, что может сделать человека счастливым».

Как только мой взгляд упал на портрет, мне все стало ясно. На фотографии во всем своем прелестном своеобразии была изображена девушка, встреченная мной на пляже, но – несмотря на очевидные попытки ретуши – с потухшим взглядом мертвых глаз.

«Так это Ваша дочь…» – произнес я, с трудом выговаривая слова.

«Да, моя дочь, – ответил он. – Теперь Вы понимаете, что я намереваюсь сделать? Она ослепла, когда ей было шесть. Во время строительства одного из моих домов она играла на стройплощадке. Там гасили известь, и брызги попали ей в оба глаза. Рабочие сделали самое ужасное, что только можно было сделать. Они промыли ее глаза водой. Тогда до ближайшего врача нужно было ехать целый час поездом. Когда он пришел, уже вечером, было слишком поздно. Роговица обоих глаз была выжжена. С тех пор Аня ничего не видит, только слабый мерцающий свет – днем. Я разузнал обо всех доступных способах лечения. Я был в Вене, Берлине, Париже, Утрехте и Лондоне. Все было напрасно, тщетно». «Пожалуйста, – продолжал он, – скажите, что все произнесенное Вами сегодня днем в присутствии моего портье – правда. Действительно ли врачу в Ольмюце удалось заменить поврежденную роговицу здоровой? Я еще ничего не говорил моей дочери. Если же Вы уверены в том, что говорили, я не буду терять ни часа. Я отправлюсь в Ольмюц завтрашним же утром…»

«Это правда, – подтвердил я. – Одному до недавнего времени мне незнакомому хирургу в Ольмюце, доктору Цирму, удалось вылечить слепоту, произведя трансплантацию. По крайней мере, так говорится в научной публикации. Но подробностей я не знаю. Я направляюсь в Ольмюц как раз за ними. Больше я ничего не могу Вам сообщить… Я был бы рад информировать Вас обо всем, что мне доведется узнать. Насколько я мог понять из находящейся в моем распоряжении статьи, – продолжал я, – операция эффективна не при любых повреждениях роговицы. Прежде всего, следует установить…» Он не дал мне договорить.

«Вы ведь врач, – с надеждой в голосе проговорил он. – Не могли бы Вы взглянуть на глаза Ани? Я храню заключения всех офтальмологов. Прошу вас, скажите, сможет ли моя дочь…» Он не окончил предложения и поспешил к дверям, не выслушав моих возражений – ведь я не был офтальмологом и не владел никакими диагностическими методами. Он исчез в глубине коридора. Я слышал, как он позвал: «Аня… Аня… скорей иди сюда!»

Он завел девушку в комнату. Впервые я увидел ее лицо в непосредственной близости – при свете дня. Оно было так выразительно и прекрасно, что мертвое выражение глаз на этом лице наполнило меня негодованием, отрицанием нелепой судьбы – эмоциями, которые я уже раз ощутил, впервые встретив Эстер Кэбот.

«Аня… – сказал Брадко, глотая воздух. – Здесь стоит доктор Хартман, постоялец нашего отеля у моря. Он врач. Доктор Хартман хотел бы взглянуть на твои глаза…»

Еще когда он говорил, лицо девушки налилось краской, будто бы одно только упоминание о медицинском обследовании вызывало у нее судорожное противление. Она ничего не ответила и продолжила стоять, не двигаясь. Она не выражала никакого участия, когда я попытался аккуратно повернуть ее голову так, чтобы ее глаза находились против моих. Я подумал о страстных объятиях, которые мне довелось наблюдать, – они очень противоречили ее теперешнему подчеркнутому равнодушию. Когда я опустил руки с ее лица, ее губы приоткрылись: «Теперь я могу идти?», – спросила она.

«Да, дитя, да…» – сказал Брадко подавленно. Я бегло и искоса взглянул на его лицо и заметил, что и его что-то гложет, что-то, что он пытается скрыть. Под руку с Брадко девушка быстрыми шагами покинула комнату. Когда Брадко вернулся, он выглядел еще более взволнованным. В почти что экстатическом порыве он попросил меня извинить его дочь за это поведение. Он объяснил, что и я бы проникся неприятием ко всем новым медицинским изысканиям после стольких тщетных поездок от врача к врачу. Его объяснения я не счел удовлетворительными и проясняющими что-либо, и мне, полагаю, не нужно объяснять, почему.

Быстро бормоча что-то, Брадко вынул из ящика письменного стола различные бумаги и дрожащими руками разложил их передо мной. Это были медицинские заключения профессоров Лебера из Лейпцига и Шнеллена из Утрехта, считавшихся ведущими врачами-офтальмологами. О роговице обоих глаз они высказывались как о «помутневшей до состояния матового стекла или даже полностью утратившей прозрачность вследствие сильного химического ожога». Передня камера, радужная оболочка и хрусталик не были повреждены. Я вспомнил, что в своей статье доктор Цирм писал о сходной клинической картине его пациента и описывал такое сочетание симптомов как благоприятное для операции.

Я попытался успокоить Брадко. Я сказал ему, что заключения Шнеллена достаточно и что, по моему мнению, все условия для успешной операции соблюдены. Но мне пришлось повторить мою просьбу воздержаться от необдуманной поездки.

«Но когда Вы сможете написать мне? Только представьте себе, в каком состоянии мне придется дожидаться Вашего письма».

Я постарался разъяснить ему, что никогда до этого не был в Ольмюце и не мог предсказать, сколько времени потребуется для наведения справок. Я пообещал ему только, что не забуду о нем и его дочери…

Наконец Брадко взял себя в руки. Он позвонил в колокольчик, и появился портье, которому было велено доставить меня обратно в отель. Я нарочно сел рядом с ним. Когда мы подъезжали к отелю, я спросил, возможно ли устроить встречу с дочерью Брадко без присутствия его самого.

Портье посмотрел на меня удивленно и одновременно напугано. «С какой целью?» – спросил он после некоторых колебаний.

Я объяснил, что, возможно, без отца девушка уже не будет так молчалива и сдержанна, что тогда бросилось мне в глаза.

Портье отвернулся. «Вы не хотите отвечать мне?» – поинтересовался я. Но портье отозвался: «Пожалуйста, оставьте мне право не отвечать на Ваш вопрос». От него нельзя было добиться ничего больше.


Около пяти часов я упаковал последние мои документы и еще раз внимательно перечитал статью Цирма. Из нее следовало, что случай Ани Брадко во многом походил на случай прооперированного Цирмом больного. Все это время меня не покидала мысль, что, если бы мне удалось хоть раз наедине поговорить с девушкой, я был бы посвящен в некую тайну. Поведение портье только укрепило мою уверенность в том.

Около шести часов мне вдруг захотелось снова совершить прогулку по той части пляжа, где я встретил Аню и ее спутника. В сумерках я медленно пошел вдоль по улице и хотел уже свернуть к берегу, как услышал позади звук торопливых шагов.

Я остановился, повернул голову, и тут же передо мной предстало расплывчатое молодое лицо с отталкивающими, безобразными чертами. Это был тот парень, спутник Ани.

«Не Вы ли доктор Хартман?» – проговорил он на хорошем немецком.

«Да, – ответил я. – А Вы, наверное, друг той слепой девушки из дома на холме?»

«Да, – подтвердил он, тяжело дыша, – это я». Затем он буквально набросился на меня: «Это Вы хотите насильно забрать Аню отсюда. Вы хотите прооперировать ее глаза? Вы хотите сделать ее зрячей…»

«Не желаете ли Вы присесть, к примеру, вон на ту скамейку? – предложил я. – Ведь я не знаю даже Вашего имени!»

«Это не имеет отношения к делу», – выдавил он.

«Тем не менее мне было бы очень приятно познакомиться с Вами», – настоял я.

«Александр, – сказал он. – Это Вас удовлетворит? Я живу в деревне ниже по берегу. Я ничто, у меня ничего нет, и отцу моей невесты не по душе такой зять. Думаю, Вам не нужно этого объяснять. Но она моя невеста, и мы любим друг друга с тех самых пор, как были детьми – и Вы не можете так просто, за нашей спиной…»

Ему не хватало дыхания. Древняя мудрость гласит, что от влюбленных исходит свет, и в этом свете преображаются их внешние черты. Случай этого молодого человека – еще одно подтверждение тому.

«Старик не хочет, чтобы мы любили друг друга… – снова заговорил он. – Он довольно часто угрожает мне тем, что, если она хоть раз увидит меня, как он говорит, такое страшилище, все будет кончено. Я не знаю, может, Вы тоже думаете, что я уродлив? Вы тоже так думаете…? Уродство ведь тоже болезнь, – сказал он, – которая заставляет страдать. Но также учит понимать других больных. Когда мой отец был управляющим у ее отца, она уже была слепа, и я был единственным, кто играл с ней, у которого были для нее время и терпение. Так же и сейчас, и мы тем счастливы. Я чудовище, а она красавица… но мы любим друг друга, и мы счастливы. И вот появляетесь Вы. Вы хотите вернуть ей зрение и разрушить наше счастье, как и ее старик… Аня больше ничего не хочет слышать ни о каких врачах, она ничего не хочет знать о Вас. Она хочет остаться здесь – рядом со мной. И когда Вы силой…»

Я позволил ему договорить и излить все, что его мучило. Он не обратил внимания на то, что я и не пытался ему перечить.

«Вы молчите, – процедил он… – Я недостаточно хорош, чтобы разговаривать со мной?»

Тем временем я овладел собой. Ошеломляющее действие столь неожиданной встречи прошло. Одновременно с этим был сброшен покров, еще днем помешавший мне взглянуть на истинные причины странного поведения Ани.

«Давайте посмотрим на ситуацию разумно, – сказал я. – У меня нет совершенно никакого намерения ни похищать, ни лечить Вашу невесту. Я не являюсь офтальмологом. Мне только лишь стало известно, что одному глазному врачу из Ольмюца в Моравии впервые удалось излечить пациента от слепоты, сходной с той, от которой страдает Ваша невеста. Я всего только собираюсь в Ольмюц, чтобы выяснить, правда ли это и может ли попытка вернуть Вашей невесте зрение иметь успех».

Но мои увещевания не успокоили его. «Но ведь если может, – вскричал он, – Вы хотите увезти ее в это чужое место и заставить ее прозреть. Вот чего Вы хотите, вот чего вы все хотите!»

«Значит, Вы не хотите – перебил я, – чтобы Ваша невеста снова могла видеть. Значит, Вы намерены препятствовать тому, чтобы в ее глазах снова появился блеск…?»

Дыхание его участилось и стало шумным: «Да что Вы такое говорите, – прокричал он. – Как Вы можете говорить так! Я не хочу, чтобы кто-то помешал нашей любви. Ничего больше. О, я ничего больше не хочу…»

«Нет, – сказал я. – Вы боитесь, что она разлюбит Вас, если к ней вернется зрение. Вы полагаете, что Аня оставит Вас и разрушит все, что есть между вами, если к ней вернется зрение. Вы думаете о себе. Вы обрекаете Аню на вечную слепоту. Так из любви к ней или к себе Вы так поступаете…?»

Его голос дрожал. В полумраке я разглядел, как он прижимает к глазам руки. «За что Вы так мучаете меня?» – спросил он. Мой собеседник развернулся, и я услышал, как он побежал в сторону от меня. Его шаги затерялись в темноте, но я прислушивался, пока вдалеке не затихли последние звуки. Я решил вернуться в отель. Меня тяготило ощущение, что невольно я оказался в роли посланника судьбы, который завязал узлы на и без того перепутанных нитях человеческих жизней. Мне захотелось выбраться из-под этой сети. Но вдруг перед моими глазами возник печальный образ влюбленной девушки, на который было больно смотреть. Я видел этого парня, влюбленного и отчаявшегося. И я чувствовал, что не могу переступить через кольцо этих судеб.


Четыре дня спустя я поднялся на второй этаж скромной ольмюцкой больницы и по стрелке свернул к офтальмологическому отделению.

На тот момент Цирму было сорок четыре года. Он родился в Вене, был учеником, а затем ассистентом в Венской офтальмологической клинике. Это был человек с необыкновенно густыми и пышными черными волосами и такой же бородой, которые обрамляли его лицо. Будничность уездной жизни наложила отпечаток на его внешность. Но внутри еще не потухла искра азартного стремления к новым научным открытиям, которое вело его и тех остальных, кому посчастливилось работать в прославленных городах – очагах научного знания.

Но цель моего визита в Ольмюц была иной. Мое любопытство достигло того предела, когда я уже не мог с самого начала не обратиться к Цирму с вопросом, который мог прозвучать для него оскорбительно, поскольку красноречиво заявлял о моих сомнениях. Я спросил, видит ли еще прооперированный им больной.

В ответ мне прозвучало восторженное «Да!» С настойчивостью и уверенностью он заявил, что, по его мнению, слепота отступила надолго. Прежде ему пришлось пережить столько неудач, что эта успешная операция долгое время казалась ему случайностью или чудом, которое может раствориться в воздухе в следующую секунду. Но оно не исчезло. Он позволил мне самому взглянуть на его пациента.

Цирм предложил мне присесть на его стул у окна, из которого открывался вид на кривые улочки Ольмюца. «Я не знаю, – сказал он, – была ли у Вас, как у студента или молодого врача, мечта о достижении какой-либо цели. Меня с первых дней учебы завораживала возможность хирургическим путем заменить здоровой роговицей ту, которая утратила прозрачность из-за химического ожога, трахомы или кератита. Тогда мне в руки попал номер «Анналов Байера». Возможно, Вы знаете этот старый журнал. Это был номер, выпущенный в самом начале прошлого столетия, может быть, в 1820 году. Он содержал статью Франца Райзингера, тогда профессора хирургии и офтальмологии в Бонне. Он писал о судьбе тех, кто ослеп по вине заболеваний роговицы, имея в остальном совершенно здоровые глаза. Особое впечатление на меня произвела его фраза: «Недовольный ограниченными возможностями офтальмологии, я задумался о том, чтобы вернуть ослепшим по этой причине людям прозрачную роговицу, чудесное окошко, через которое душа разговаривает с внешним миром…» В действительности, изначально Райзингер намеревался сделать в помутневшей роговице отверстие, сквозь которое свет снова смог бы проникать внутрь глаза. Разумеется, он также обдумывал возможность замещения участка роговицы крошечными стеклянными окошками. Но он оставил эту идею, о чем писал: «Нельзя допускать и мысли о соседстве мертвых, неорганических, пусть даже прозрачных тел с таким нежным и чувствительным органом. Свинцовая пуля может оставаться в теле довольно долго, не давая о себе знать, но такой подвижный и легко раздражаемый орган, как человеческий глаз, ни за что не станет безнаказанно терпеть навязчивого инородного гостя. Тогда у меня возникла мысль – на место помутневшей и предварительно удаленной роговой оболочки поместить похожую, живую, прозрачную роговицу человеческого глаза… и заменой может служить только прозрачная роговица живого существа. Почти семь лет я был буквально одержим этой идеей!» Это последнее предложение Райзингера, – продолжал он, – врезалось мне в память, и его “одержимость” стала моей собственной. Сегодня уже нельзя точно установить, был ли действительно Райзингер первым, кому в голову пришла мысль о трансплантации роговицы. Один из его современников, Карл Химли, позже утверждал, что в 1813 году Райзингер как слушатель и друг посещал его дом, где вдохновился этой идеей, которая, в сущности, была его собственной. Но как сейчас можно судить об этом? К тому же, мне это кажется совершенно неважным. В любом случае, Райзингер был первым, кому в экспериментах на глазах кроликов удалось собрать практические сведения. В Лондоне он узнал, что британский хирург Астли Купер пересадил двадцатипятилетнему молодому человеку по имени Вилльям Хартфильд участок здоровой кожи руки на поврежденный большой палец. Он писал об этом: «Этот случай вдохновил меня на проведение аналогичного опыта с роговой оболочкой». Первые попытки Райзингера, предпринятые летом 1818 года, провалились. Это может показаться странным, но и их было достаточно, чтобы спровоцировать Диффенбаха, самого рискового из тогдашних хирургов, поставить такие же эксперименты. Диффенбах попытался пересадить участок роговицы на глаз петуха. Но тоже потерпел неудачу. О пересадке роговицы он отзывался как о самой смелой фантазии хирургов, и таковой она на самом деле была. Несомненно, она была даже слишком смелой для того времени, поэтому оказалась заброшена и забыта. За все время моей учебы, вплоть до 1872 года, я ни разу не встречал дальнейших упоминаний о ней. Однако, в 1853 году мюнхенский специалист Непомук Нуссбаум вернулся к идее, которая была отвергнута Райзингером много лет назад. Нуссбаум серьезно занялся пересадкой прозрачного кристалла, по форме напоминающего запонку, в роговицу глаза кролика. Другой, чуть менее известный хирург по фамилии Вебер в Дармштадте двумя годами позже предпринял тот же эксперимент на человеческом глазе. После внедрения кристалла в роговицу больной мог различать очертания предметов. Но обильные кровотечения послужили причиной преждевременного окончания эксперимента. Несколько десятков лет спустя англичанин Бейкер в очередной раз взялся за этот эксперимент. Но вскоре наступило размягчение прооперированного глаза. Также офтальмолог фон Гиппель из Гиссена, которому я обязан сведениями из ранней истории моего метода, не добился успеха в сходных экспериментах. Райзингер был прав. Невозможно разместить в живом глазу неживой предмет. Нужно вернуться к идее пересадки живой, здоровой роговицы. В этом кроется единственная возможность успеха».

Прокол хрусталика при катаракте, изображенный на римско-галльском надгробии

Цирм энергично развернулся и правой рукой указал на стену его кабинета, где висели несколько портретов, заключенных в простые рамки. Он сказал: «На них Вы можете видеть людей, которые почти тридцать лет назад буквально подняли со дна проблему, которой я теперь занимаюсь. Первый из них – англичанин Пауер. Ему также не давала покоя старая идея Райзингера. На Международном конгрессе офтальмологов 1872 года в Лондоне он рассказал, что ему удалось пересадить участок здоровой роговицы кролика на место пораженной роговицы двоих детей. Трансплантированная роговица прижилась, но вскоре по непонятным причинам полностью утратила прозрачность. Она стала такой же мутной, как остальная болезненная поверхность глаз. Пауер не терял надежды, как не терял ее Гиппель из Гиссена, который смотрит на нас со второго портрета. Гиппель попытался проделать то же с роговицей собаки. Но его ждали столь же скромные успехи, что и Пауера: она помутнела. В 1877 году Гиппель впервые рассказал о своих экспериментах, и с того самого времени он работал над проблемой несколько десятилетий. Гиппель стал автором первой подлинной техники трансплантации. Он придумал инструмент, который и я сам применял в работе в последние годы – круглый трепан, которым можно вынуть круглый участок роговицы из больного глаза и точно такой же по размеру участок – из здорового, чтобы совместить его с первым отверстием. Гиппеля не оставляло намерение отыскать замену роговице человека у животных. От экспериментов с роговой оболочкой собак он перешел к экспериментам с роговой оболочкой кроликов. Приблизительной восемнадцать лет назад он провел успешную операцию на глазах семнадцатилетней девушки Катарины Шефер из Кассельбаха в Гессене. Он пересадил ей роговицу кролика, которая оставалась прозрачной несколько месяцев, ненадолго подарив пациентке зрение. Но и тогда она помутнела слишком быстро. Гиппель пошел неправильным путем. Тем временем другой ученый ступил на верную, по моему убеждению, дорогу. Видите вон там…»

Цирм снова поднял руку, которая была слишком массивна для человека его профессии, и указал на третий портрет.

«Здесь изображен доктор Зеллербек, – сказал он, – каким он был в 1877 году. Я вырезал эту фотографию из журнала и поместил в рамку. Зеллербек тогда работал в офтальмологическом отделении больницы Шарите в Берлине. Возможно, его имя вам знакомо…»

Я отрицательно покачал головой. Кое-что из того, что Цирм рассказывал ранее, было мне известно, но имени Зеллербека я никогда до этого не слышал.

«О Зеллербеке никому ничего не известно, – кивнул Цирм, – хотя, насколько я знаю, он был первым, кто сумел преодолеть заблуждения: он понял, что попытки пересадить человеку роговицу животного бесплодны. Тринадцатого июня 1878 года Зеллербек впервые пересадил человеку роговую оболочку человеческого глаза, поскольку к тому моменту окончательно убедился, что прижиться и долгое время функционировать сможет только родственная ткань. Он прооперировал двадцатиоднолетнего молодого человека, почти ослепшего из-за тяжелой формы конъюнктивита, распространившегося также на роговицу. Назначенное Зеллербеком медикаментозное терапевтическое лечение не помогло, и сразу после выписки из больницы врач ненадолго забыл о нем, так как в Шарите поступил ребенок с опухолью в области сетчатки. Ребенку было два года, и его больной глаз пришлось удалить. До операции оставалось совсем немного времени, когда Зеллербек вспомнил о молодом человеке, которому не смог помочь. Роговица детского глаза, который предстояло удалить, была здорова. Так как же пересадить участок роговицы детского глаза в глаз ослепшего?! Этим вопросом, по своему собственному признанию, задавался Зеллербек, когда готовился сделать решительный шаг. С помощью своего начальника, руководителя офтальмологического отделения, профессора Швайггера, ему в конце концов удалось разыскать молодого человека и привести его в клинику. И в тот самый день, тринадцатого июня, Зеллербек изъял из глаза ребенка круглый фрагмент роговицы диаметром 7 миллиметров, вырезал аналогичное отверстие в оболочке глаза слепого, поместил туда здоровую роговицу и стал ждать».

Цирм немного помолчал и продолжил: «Сегодня я знаю, что означает это ожидание. Также я знаю, в каком настроении он пребывал, когда роговица ребенка прижилась без всяких побочных симптомов и когда через четырнадцать дней после операции пациент уже мог разобрать написанное шрифтом средней величины. Попробуйте представить себя на месте Зеллербка и его пациента. В молодости я часто пытался сделать это. Он был первым, кто пересадил роговую оболочку человека, и казалось, что успех не может ускользнуть от него. Но его уже поджидало огромное разочарование. На двадцать первый день больной пожаловался на то, что уже не может видеть так же хорошо. Края пересаженной роговицы помутнели. Четыре месяца спустя все было кончено. Роговица полностью потеряла прозрачность. Случилось то же, что и в экспериментах с роговицей животных. Зеллербек оставил свою работу. А за ним и все остальные занимавшиеся схожими опытами. Так обстояли дела, когда я снова взялся за то, что забросил этот ученый…»

Цирм поднялся из кресла и принялся ходить по комнате взад и вперед. «Если бы я заявил, – проговорил он, склонив вперед массивную голову с копной черных волос, – что догадывался, каков верный путь, это было бы совершенным вздором. Я лишь полагал, что пересадка роговицы от человека к человеку должна удастся. Разумеется, в моем распоряжении были последние достижения в области антисептики и анестезии, поэтому исходные условия были абсолютно иными, чем прежде. Что касается техники, то для своих операций я избрал технику Гиппеля, по моим представлениям, лучшую».

Цирм подошел к стеклянному шкафу, открыл его и достал маленький инструмент. Он состоял из рукоятки, от нижнего конца которого начиналась буровая коронка диаметром пять миллиметров. Нижний ее конец был заточен. Она приходила в быстрое вращающееся движение от работы сходного с часовым механизма. Механизм приводился в действие нажатием кнопки, причем пальцем той же руки, в которой находился инструмент. Таким же способом он останавливался. «Это трепан Гиппеля, – сказал Цирм. – Если плавно и осторожно поместить его на поверхность глаза и запустить механизм, коронка вырежет из роговицы круглое отверстие. Основная проблема состоит в том, что предварительно следует на ощупь определить толщину роговицы. Буровая коронка не должна проникнуть в глаз глубже. Речь идет о десятых долях миллиметра. Здесь, со стороны буровой коронки помещаются подвижные ограничительные пластинки. Их функция – не допустить, чтобы глубина разреза превысила три четвертых миллиметра. Если толщина роговицы не исчерпывается этой величиной, следует запустить трепан повторно. Мне видится очень существенным, что вырезанный участок можно изъять без помощи посторонних инструментов, только посредством трепана, что делает отверстие аккуратным. После тем же трепаном из здорового глаза вырезается аналогичный участок роговицы и помещается в больной глаз. По моему убеждению, и здесь наиболее важен тот аспект, что это позволяет избежать использования других инструментов. Ведь иначе можно повредить нежную, гладкую роговую оболочку, тем самым осложнив заживление…»

Последние слова Цирм произнес очень быстро. Но теперь он замолчал и отложил инструмент в сторону. «Много лет назад, – продолжал он, – я как раз таки решил возродить идею Зеллербека. Я не придумывал ни новых методов, ни новых орудий. Я лишь с предельной тщательностью подошел к извлечению роговицы. Я избежал того, что делали все мои предшественники: они обрабатывали йодоформом и прочими сильными антисептиками отверстие в больном глазу и крохотные, тонкие участки роговицы из здорового глаза, сводя к минимуму их жизнеспособность. Но и я в течение года терпел одни только неудачи. Мне всегда приходилось очень долго ждать ампутации глаза, роговая оболочка которого была пригодна для пересадки. Меня ждало множество разочарований. Но мало-помалу я так усовершенствовал технику, что сделал возможным извлечение совершенно ровных и гладких трансплантатов. Именно тогда мне и встретился тот пациент, случай которого привел Вас сюда. Это было тридцатого августа, два года назад…»

Цирм прохаживался по комнате от стены к стене. «Фамилия моего пациента Глогар, – сказал он. – Ему было сорок пять, и он работал простым поденщиком в Барнсдорфе. Утром тридцатого августа там гасили известь, и ее брызги угодили ему в оба глаза. Его мучили сильные боли. Мы попытались извлечь частицы извести, которые пока находились под веками. Но промывание раствором нашатыря не помогло – роговица уже приобрела бело-сероватый оттенок. Случай был безнадежным. Человек должен был ослепнуть. Семнадцатого ноября он был выписан, но сохранил лишь способность различать свет и тьму. Тогда я сказал ему, что через год, когда глаза заживут, он может снова прийти на осмотр. Я надеялся, что смогу помочь ему, сделав операцию. И в конце ноября прошлого года он приехал в Ольмюц. Роговица обоих глаз полностью помутнела. Как случалось множество раз в прошлом, я отважился на операцию, которая состоялась только в декабре, поскольку только тогда нашлась здоровая донорская сетчатка. В самом начале зимы в больницу поступил одиннадцатилетний мальчик из Вюрбенталя. Несколько месяцев назад в его правый глаз попал железный осколок. Долгое время я тщетно пытался извлечь его магнитами Фолькмана. Инородное тело не удалось найти также после введения магнитов в разрез. Я вынужден был удалить глаз. Операция была спланирована так, чтобы сразу по ее окончании можно было успешно пересадить здоровую роговицу Глогару.

Седьмого декабря, – продолжал он, – оба пациента были подготовлены к операции. Несмотря на риск для старшего больного, оба находились под глубоким наркозом, что позволило мне сосредоточиться на технике. Энуклеация детского глаза прошла без осложнений. Глазное яблоко сразу после операции было помещено в теплый физиологический раствор поваренной соли. Затем я сразу же прооперировал правый глаз Глогара: трепаном Гиппеля я вырезал округлый участок роговицы диаметром пять миллиметров, изъял такой же величины участок из глаза ребенка и поместил его в отверстие. К несчастью, мне не удалось проделать все достаточно аккуратно, чтобы здоровый участок роговицы полностью соответствовал сделанному в больном глазу отверстию. Однако, подвигав его, я добился того, что он занял верное положение.

Роговица была зафиксирована полоской конъюнктивы нижнего века, протянутой через весь глаз и пришитой наверху. Затем я прооперировал левый глаз. Я вырезал еще один круглый участок здоровой роговицы из детского глаза и при помощи трепана разместил его между двух слоев марли, пропитанной физраствором поваренной соли. Затем я поручил моему ассистенту подержать их над емкостью, из которой поднимался горячий водяной пар. После я начал операцию на левом помутневшем глазу. После неудачной операции на правом глазу я работал особенно осторожно. Я погружал трепан лишь на десятую долю миллиметра за раз, пока он наконец не достиг дна роговицы и вырезанный участок не оказался в коронке трепана. Затем я закрыл отверстие здоровой роговицей, на этот раз без посторонних инструментов – только при помощи марли, на которой удерживался имплантат. Тогда мне впервые удалось правильно разместить оболочку с первого раза, не двигая ее. Мой ассистент и я почти одновременно воскликнули: «Как хорошо она подошла!» В этом случае я решил не перетягивать глаз конъюнктивой. Новую роговицу удерживали две перекрещенные нити, концы которых были зафиксированы на соединительной оболочке. И одна только повязка сверху!»

Цирм бегло взглянул на свои скрещенные на груди руки. «Уже в который раз, – сказал он, – мне пришлось дожидаться результатов. Так всегда происходит с операциями на глазах. Остается только ждать того момента, когда можно будет снять повязку. После всех пережитых разочарований я не смел питать больших надежд. Но тот факт, что имплантат роговицы удивительно органично подошел к отверстию в левом глазу, все же оставлял повод для оптимизма. Через восемь дней после операции роговица обоих глаз все еще была прозрачной и хорошо зафиксированной. Но в последующие десять дней больной стал жаловаться на боли в правом глазу. Сняв повязку, я увидел, что болезненная роговица отслоилась и образовала конус на поверхности глаза. На вершине конуса зыбко покоился участок роговицы, пересадка которого стоила мне стольких тягостных усилий. Результат операции на правой стороне был отрицательным. Мне пришлось удалить имплантат. Вы, наверное, можете себе представить, что я испытывал, снимая повязку со второго глаза. Но меня ждало огромное потрясение. Роговица на левом глазу прижилась. Она была почти полностью прозрачной. С расстояния трех с половиной метров Глогар определял, сколько ему показывали пальцев, и мог различать цифры. Но я не давал воли чувствам. Пока нельзя было сделать окончательных выводов. Но и в январе этого года ухудшений не последовало. В феврале также не возникло поводов для беспокойства. Постепенно зрение улучшалось. В центре мутной, бело-серой больной роговицы блестящим пятном чернела здоровая и прозрачная. Глогар стал самостоятельно перемещаться. Одиннадцатого марта он один отправился домой в Барнсдорф. Двадцать четвертого июля он приехал на первый осмотр. Его зрение стало еще острее. Он рассказал, что сам справляется с любой несложной сельскохозяйственной работой. Двадцать четвертого июня в отеле «Голиаф» я представил его Центральному объединению немецких врачей Моравии. Тогда со дня операции прошло уже шесть с половиной месяцев, но пересаженная роговица сохраняла абсолютную прозрачность. Такой же она остается и сейчас. Таким образом, это первый удачный опыт по пересадке роговицы человеку, позволивший на длительный срок, а может, как мне хочется верить, и навсегда избавить его от слепоты». Он остановился, чтобы сделать глубокий вдох, а затем сказал: «Разумеется, я не надеюсь, что Вы так просто поверите в мой рассказ. Более того, я намерен познакомить Вас с моим пациентом. Специально для Вас я вызвал его в Ольмюц. Не желаете ли Вы увидеться с ним прямо сейчас?»

Я кивнул, и он распахнул дверь своего кабинета. Мой взгляд упал на невысокого, худого, скромно одетого человека, ожидавшего в приемной. Деталью его облика, о которой он, как казалось, особенно заботился, были необычайно пышные закрученные усы, очевидно, сохранившиеся еще со времен военной службы.

«Очень хорошо, что Вы приехали, Глогар, – проговорил Цирм, протягивая своему пациенту руку. – Как вы поживаете?»

«Очень хорошо, господин доктор», – ответил Глогар с нескрываемым восхищением и преданностью хирургу, ставшим для него богом, даровавшим свет.

Когда Цирм представил меня, Глогар неохотно и боязливо пожал мою руку. После мы проследовали в рабочий кабинет, где висели таблицы для проверки зрения, и Цирм продемонстрировал мне, насколько хорошо видел человек, еще год назад считавшийся слепым, и как расширялось поле его зрения. Отпустив Глогара, он на секунду задержал на мне свой полный ожидания взгляд.

«Я знаю, – сказал он, – из единственного удачного опыта нельзя заключить, что теперь можно беспрепятственно пересаживать роговицу. Впереди, без сомнения, еще много ошибок и неудач. Но сегодня я абсолютно уверен, что эта операция может быть успешной и что по истечении нескольких лет многие смогут ее повторить, хотя она и останется проблематичной. Но все же мы должны обратить внимание на два решающих фактора, не говоря уже об очевидной технической тонкости. Оба они касаются питания пересаживаемого участка роговицы. Из опыта всех предыдущих операций следует: если имплантированая роговица мутнеет и теряет прозрачность, то только потому, что она не получила должного питания и увлажнения. Сами по себе потребности пересаженной роговицы в питании минимальны. В пользу этого утверждения говорит тот факт, что в многочисленных случаях имплантаты сохраняли прозрачность некоторое время. Они, так сказать, существовали сами по себе и не нуждались в каких-либо ресурсах своего нового окружения. Но, истощив свои резервы, они погибали. Так, трансплантация имеет смысл лишь там, где вся поврежденная или пораженная роговица, несмотря на помутнение, сберегла остатки первоначальной структуры и системы питания. А именно, очень часто при химических ожогах, трахоме и кератите, никогда – при сильных нагноениях. По моему глубокому убеждению, грядущий успех зависит от выбора пациента. И как сделать правильный выбор, станет понятно из дальнейшей работы. Но и эта проблема – не последняя, какую нужно решить. Существует еще одна. Ее нельзя упускать из виду хирургу, стремящемуся к успешной трансплантации роговицы».

Поскольку Цирм долгое время задумчиво молчал, я задал вопрос: «И что же это за проблема?»

«Ах, да, – опомнился он, – проблема… Следует также очень тщательно подойти к выбору глаз, роговица которых будет пересажена. До сих пор этого не делалось. И речь идет не только о том, что донором должен быть человек. Помимо этого, глаза не должны быть подвержены заболеваниям, нарушающим систему питания. При первой завершившейся с положительным результатом операции я использовал роговую оболочку глаз ребенка. Чем младше донор, тем легче будет роговице приспособиться к измененной питательной среде. Я уверен в этом. Питание – самая высокая преграда на том пути, которым нам следует идти в будущем».

Думаю, лишь немногие люди способны не поддаться тому глубокому впечатлению, которое производит прозрение слепца и встреча с тем, кто прозрел. Даже для меня, прожившего жизнь, наполненную потрясениями и открытиями, которые порой казались чудом, знакомство с Цирмом и Алоисом Глогаром стало незабываемым звездным часом.

Вечер восьмого ноября я провел с Цирмом в отеле «Голиаф», где рассказал ему о случае слепой девушки, как и обещал Брадко.

Я показал ему заключение профессора Шнелленса из Утрехта. И Цирм согласился, что бросается в глаза сходство со случаем Глогара. У обоих причиной слепоты стал ожог гашеной известью с той лишь разницей, что у девушки процесс дегенерации роговицы продолжался несравнимо дольше. Однако Цирм выразил готовность провести трансплантацию. Но операция могла состояться при одном условии: должен был поступить больной, которому требуется ампутация глаза. Чрезвычайно сложно было сказать, когда отыщется такой пациент и когда появится материал для трансплантации.

Перед самым моим отъездом я оказался настолько тронут историей слепой девушки и ее возлюбленного, мне так хотелось стать свидетелем операции, а может, и прозрения, что я не мог оставаться в Ольмюце, не представляя, сколько продлится ожидание. Мне показалась весьма привлекательной вдруг возникшая идея отправиться в Нью-Йорк и поделиться свежими впечатлениями с Велком, который рассказывал мне о своей тщетной борьбе за трансплантацию роговицы. В письме к Брадко я сообщил только, что Цирм готов прооперировать его дочь, как только в его распоряжении окажется подходящий донорский материал. Поскольку Цирм пообещал мне своевременно связаться с Брадко, я порекомендовал последнему ждать извещения Цирма.

Через несколько дней я попрощался с Цирмом, но прежде попросил его написать мне о предстоящих трансплантациях и их результатах, а также обязательно известить меня, как скоро может состояться операция Ани Брадко. На пути в Нью-Йорк я посетил Вену и Париж, даже не подозревая, что сам тем временем стал виновником человеческой и медицинской трагедии, финал которой застанет меня на самом пике моего воодушевления, грубо столкнет с реальностью и потребует от меня терпеливости, без которой и метод пересадки роговой оболочки человеческого глаза не смог бы проделать путь от первого успеха до уверенной победы в борьбе за место в мировой офтальмологической практике.

Спустя восемь недель с моего отъезда из Ольмюца, как раз к моему прибытию в Нью-Йорк, я получил первое письмо Цирма, в котором он рассказывал, как развивались события. Всего только на третий день моего отсутствия Цирм получил телеграмму Брадко из Далмации, в которой говорилось, что он уже на пути в Ольмюц и что через два дня он будет на месте. Брадко и Аня приехали пятнадцатого ноября. Девушка была смертельно бледна, плакала и в присутствии Цирма не отвечала ни на какие вопросы отца. Отец же ни на секунду не оставлял ее одну, ходил за собственной дочерью по пятам, как за пленницей.

Цирм осмотрел Аню, она апатично позволила ему это сделать. Он упрочился во мнении, что операция возможна, но повторил, что не располагает материалом, который он мог использовать для трансплантации. Он попросил отца и дочь дождаться письма от него дома. Но Брадко всячески сопротивлялся такому предложению, будто бы боялся возвращаться домой. Он арендовал дом в Ольмюце и объяснил, что он и Аня будут оставаться в городе так долго, как этого потребуют приготовления к операции.

Через пять дней в коридоре перед дверью своего кабинета Цирм натолкнулся на молодого человека, дожидавшегося его. Из моих описаний Цирм сразу же заключил, что этот странный визитер был возлюбленным слепой девушки. К верной догадке его подтолкнул тот факт, что тот был крайне безобразен.

Оказалось, что Брадко, подобно вору, забрал Аню и ночью уехал. Тогда рыбак собрал кое-какие деньги и отправился в Ольмюц. Часть пути ему пришлось проделать в грузовом вагоне. Прибыв на место, он сразу же направился к Цирму. Прозвучавший в вечер перед моим отъездом из Далмации упрек в том, что он думал лишь о себе, что только ради себя самого любой ценой хотел помешать выздоровлению Ани, так задел его, что он заговорил об этом упреке с Цирмом. Тот попытался успокоить его. Он сказал, что пока совершенно не ясно, состоится ли операция, поскольку отсутствовал донорский глаз, роговица которого могла бы быть пересажена Ане. Услышав это, Александр исчез. Странно, но он не пытался разыскать Аню. Вместо этого двумя днями позже он снова явился к Цирму. Намерения его удивительным образом поменялись: он больше не протестовал против операции. Но его беспредельный страх потерять ее укоренил в его сознании своеобразное убеждение. Он верил, что связь между Аней и им самим будет неразрывна, если часть его тела станет частью ее. Цирм был весьма озадачен, когда он предложил пожертвовать для операции свой собственный здоровый глаз.

Он умолял Цирма ничего не рассказывать обоим Брадко о его присутствии, а упомянуть при них, что поступил подходящий больной, и затем прооперировать Аню. Сначала Цирм сопротивлялся предложению Александра, но в конце концов согласился, поскольку его глаза были здоровы и возраст относительно невелик. Конечно, такое причудливое переплетение человеческих судеб распаляло его ничуть не меньше, чем стремление к новому хирургическому опыту. Операция состоялась тремя днями позже.

По словам Цирма, он прооперировал оба глаза Ани. Операция прошла гладко. Через восемь дней правый глаз обрел способность видеть. Трансплантат начал приживаться, не внушая каких-либо опасений. На левом глазу, напротив, пересаженный участок роговицы отошел. Здесь, как и в случае Глогара, опыт не удался. Через четырнадцать дней правым глазом Аня уже могла видеть людей – не очень ясно и четко, но достаточно, чтобы различать их силуэты и узнавать по отличительным чертам. Еще через восемь дней ее зрение стало довольно резким. От радости Брадко вел себя как безумец, он рассказал Цирму историю отношений Ани и Александра, ликуя в предвкушении их конца. Он восклицал, что не дождется часа, когда Аня впервые увидит своего рыбака и познает весь ужас страшилища, которого она якобы любила. Его ненависть внушила Цирму такое отвращение, что он решил рассказать девушке о присутствии Александра и его жертве. Подготовив Аню, он хотел организовать встречу молодых людей и понять, действительно ли внешнее важнее многолетней внутренней связи. Но на следующее утро, когда Цирм намеревался привести рыбака к его возлюбленной, молодой человек исчез. Несложно было представить, что заставило его сбежать: это был страх перед решающей минутой, перемешанный с пугающим инстинктивным осознанием того, что даже величайшая жертва и величайшая благодарность редко бывают способны пробудить или заменить любовь. Цирм хотел сообщить Ане о том, что Александр также находится в Ольмюце, в то время как молодой человек дожидался бы за дверью. Врач хотел избавить ее от долгих терзаний, которые неблаготворно могли сказаться на здоровье ее глаза. Цирм был изрядно озадачен, когда в день исчезновения Александра по загадочным причинам состояние Ани ухудшилось. Уже через два дня стало заметно, что трансплантированная роговица начала мутнеть. Брадко полностью потерял самообладание, он бранил Бога и судьбу, проклинал Цирма, а с ним, видимо, и меня. В любом случае, он был столь разгорячен, что поверг Цирма в ярость, и тот бросил все факты ему в лицо. А затем спросил: отдавал ли Брадко себе отчет в том, что в те дни, когда его дочь вновь обрела зрение, грешно было видеть в этом событии только возможность разрушить ее любовь к столь жертвенному молодому человеку? Это заявление определенно привело Брадко в чувства и он заявил, что готов на любые жертвы, лишь бы сохранить способность дочери видеть. Цирм не стал писать о том потрясении, которое, должно быть, испытала девушка, как и любой другой слепой человек, прозревший, а затем снова погрузившийся во мрак. Он только дал понять, что через восемь дней рыбак появился снова, измученный и готовый предстать перед роком, который уже уберег его от собственного удара. Под гнетом отчаяния и покорности судьбе, Брадко, видимо, нашел силы примириться с обстоятельствами. Цирм подробно перечислял медицинские подробности и сообщал, что за считанные дни роговица еще более помутнела, и Аня могла различать только свет и тень. Затем наступил довольно продолжительный период стабильности. Письмо Цирма венчали такие строки: «Я не могу не признать, что мой второй опыт трансплантации роговицы от человека к человеку не удался – либо потому что я переоценил состояние питательных структур в обожженной роговице пациентки и поставил неверный диагноз, либо потому что молодой человек, глаз которого я ампутировал, был недостаточно молод, чтобы трансплантат мог прижиться. Этот случай показал, что в методе не хватает лишь точного мерила и что именно его нам и предстоит найти – уже после того, как однажды все-таки удалось обстоятельно доказать, что такая операция осуществима».

Разочарование от исхода второго эксперимента по пересадке роговицы, не говоря уже о горечи человеческой драмы, на фоне которой он был проведен, затронули меня в той же степени, что и Цирма. Необходимость терпеливо ждать и те годы, которые уже прошли в ожидании часа, когда трансплантация роговой оболочки человеческого глаза займет неколебимые позиции в хирургии, совершенно ничего не меняли: и в этом случае я был свидетелем решающего шага и сумел ближе узнать того, кто сделал этот шаг, – одинокого ученого, чье имя так легко могло затеряться в огромном мире медицины.

* * *

Последние сто лет стали для современной хирургии временем решающих побед и непревзойденных успехов, но также и судьбоносных поражений. Глава «Происшествие с кайзером», в которой описывается тщетная борьба хирургов за жизнь немецкого кронпринца Фридриха Вильгельма, больного раком гортани, – трагическое свидетельство тому. Сегодня «Всемирная империя хирургов» стала символом прогресса в медицине, и значимость и влияние ее растут по мере того, как растут достижения врачей в сражении за человеческую жизнь. В книге «История хирургии», которая стала классическим образцом медицинской летописи, Юргену Торвальду удалось сделать читателя непосредственным участником величайших и увлекательнейших событий ушедшего столетия.


Оглавление

  • «БЕЛЫЕ ПЯТНА»
  •   Обезьяны доктора Дэвида Феррье
  •   Кохер, или Бернская трагедия
  •   Тумор
  •   Мэрион Симс – Лоусон Тэйт – Карл Лангенбух
  •   Миндальный орех голубого цвета
  •   Происшествие с кайзером
  •   Бассини
  • ВТОРОЕ СРАЖЕНИЕ С БОЛЬЮ
  •   Зигмунд Фрейд – Карл Коллер – Уильям Хальстед – Поль Реклю – Карл Людвиг Шляйх – Август Бир – Леонард Корнинг – Генрих Браун
  • ЗВЕЗДНЫЙ ЧАС
  •   Чикаго, или Красный Буревестник
  •   Зауербрух
  •   Дорога к свету

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно