Электронная библиотека




АКАДЕМИЯ НАУК СССР

АКАДЕМИЯ НАУК СССР

ИНСТИТУТ МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
им. А. М. ГОРЬКОГО

ИСТОРИЯ
ВСЕМИРНОЙ
ЛИТЕРАТУРЫ

В ДЕВЯТИ ТОМАХ

ГЛАВНАЯ РЕДКОЛЛЕГИЯ

Г. П. БЕРДНИКОВ (главный редактор),
Ю. Б. ВИППЕР (заместитель главного редактора),
Д. С. ЛИХАЧЕВ, Г. И. ЛОМИДЗЕ, Д. Ф. МАРКОВ,
А. Д. МИХАЙЛОВ, С. В. НИКОЛЬСКИЙ,
Б. Б. ПИОТРОВСКИЙ, Г. М. ФРИДЛЕНДЕР,
М. Б. ХРАПЧЕНКО, Е. П. ЧЕЛЫШЕВ

———————————

ИЗДАТЕЛЬСТВО «НАУКА»

МОСКВА 1988

АКАДЕМИЯ НАУК СССР

ИНСТИТУТ МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
им. А. М. ГОРЬКОГО

ИСТОРИЯ
ВСЕМИРНОЙ
ЛИТЕРАТУРЫ

ТОМ ПЯТЫЙ

РЕДАКЦИОННАЯ КОЛЛЕГИЯ ТОМА

С. В. ТУРАЕВ (ответственный редактор),
Н. А. ВИШНЕВСКАЯ, А. Д. МИХАЙЛОВ, К. В. ПИГАРЕВ,
Б. Л. РИФТИН, О. К. РОССИЯНОВ, В. И. СЕМАНОВ

———————————

ИЗДАТЕЛЬСТВО «НАУКА»

МОСКВА 1988

ОТВЕТСТВЕННЫЕ РЕДАКТОРЫ ТОМОВ:

1 — И. С. БРАГИНСКИЙ; 2 — X. Г. КОРОГЛЫ и А. Д. МИХАЙЛОВ;
3 — Н. И. БАЛАШОВ; 4 — Ю. Б. ВИППЕР;
5 — С. В. ТУРАЕВ; 6 — И. А. ТЕРТЕРЯН, Ю. В. МАНН;
7 — И. А. БЕРНШТЕЙН; 8 — И. М. ФРАДКИН;
9 — Л. М. ЮРЬЕВА

Ученый секретарь издания — Л. М. ЮРЬЕВА

      4603000000-159

И  ———————  Подписное

          042(02)-88 

ISBN 5-02-011400-6

© Издательство «Наука», 1988 г.

5

ОТ РЕДКОЛЛЕГИИ ТОМА

Пятый том «Истории всемирной литературы» посвящен XVIII в. Панорама литературы, представленная в нем, отражает процесс дальнейшего углубления неравномерности исторического развития. Если в Европе нарастает кризис феодальной формации, то на остальном пространстве планеты почти незыблемым сохраняется средневековый уклад.

Идеологией переломной эпохи в Европе явилось Просвещение, вызвавшее к жизни большую литературу. В томе исследуется специфика его эстетической системы, нашедшей выражение в разных литературных направлениях. Россия, пережившая бурный подъем в ходе петровских реформ, в середине XVIII в. органически включается в этот европейский литературный процесс.

Ощутимый вклад в мировую литературу внесли страны Дальнего Востока — Китай, Япония, Корея, а также Вьетнам, связанный с ними общими культурными традициями. Заметными успехами отмечено литературное развитие и ряда других стран. Но в отличие от Европы XVIII век в странах Востока не составляет самостоятельной эпохи. Задачи авторов ряда восточных разделов тома (Ближнего Востока и Юго-Восточной Азии в особенности) осложнялись тем обстоятельством, что в науке этот период менее разработан, чем, например, эпоха классического Средневековья, представленная во II и III томах нашего издания.

Основу структуры V тома составляют национальные литературы, объединяемые в отдельные регионы, хотя процесс формирования наций в ряде стран только начинается в эту эпоху и завершается лишь в XIX в., а в ряде случаев и в XX в.

Авторская работа в томе распределялась следующим образом (по алфавиту авторов): Л. А. Аганиной написана глава 2 раздела IX; А. Г. Барамидзе — глава 3 раздела VIII; Н. И. Ванниковой — § 1 главы 2 раздела V; А. Винкелем — глава 3 раздела IV; Н. А. Вишневской — глава I раздела IX, а также введение к разделу IX; Л. Гинейтисом — глава I раздела IV; Г. Ф. Гирсом — глава 4 раздела VI; Л. Г. Григорьевой (совместно с Е. М. Мелетинским) § 1 главы 7 раздела I; А. В. Даниловой — глава 7 раздела II; А. Дадашзаде — глава 2 раздела VIII; А. В. Десницкой — глава 10 раздела II; Р. Ф. Дорониной — глава 6 раздела II; А. А. Елистратовой — глава I раздела I, а также введение к разделу I (совместно с С. В. Тураевым); А. А. Жуковым — глава 3 раздела XI; У. Каримовым — глава I раздела VII; С. А. Каррыевым — глава 3 раздела VII; Э. Г. Карху — § 6 главы 7 раздела I; И. М. Катарским — § 2 главы 2 раздела V; А. П. Каюмовым — глава 2 раздела VII; Ю. К. Кожевниковым — глава 4 раздела II; М. М. Кореневой — глава I раздела V, а также введение к разделу V; Х. Г. Короглы — введение к разделу VII; Н. Г. Краснодембской — глава 3 раздела IX; Л. Е. Куббелем — введение к разделу XI; Р. Г. Левковской — глава 3 раздела VI; А. В. Липатовым — глава I раздела II; В. А. Макаренко — глава 8 раздела IX; А. И. Мальдисом — глава 3 раздела III; Е. И. Маштаковой — глава I раздела VI; Е. М. Мелетинским — §§1 (совместно с Л. Г. Григорьевой), § 5 главы 7 раздела I; С. А. Мироновым — глава I раздела XI; О. В. Мишаничем — глава 2 раздела III; А. Д. Михайловым — §§ 1, 3, 5, 7, 13 (совместно с Д. Д. Обломиевским) главы 2 раздела I; В. С. Налбандяном — глава I раздела VIII; К. В. Настопкой — введение к разделу IV; М. И. Никитиной — §§1 (совместно с А. Ф. Троцевич), 2, 3 главы 3 раздела X; С. В. Никольским — глава 2 раздела II; Н. И. Никулиным — глава 4 раздела X; а также (совместно с В. И. Семановым) введение к разделу X; Д. Д. Обломиевским — §§ 2, 4, 8 (совместно с С. В. Тураевым), 9, 10, 11, 12, 13 (совместно с А. Д. Михайловым) 14 главы 2 раздела I; Ю. М. Осиповым — глава 5 раздела IX; В. В. Ошисом — глава 8 раздела I; Б. Б. Парникелем — глава 7 раздела IX; К. В. Пигаревым (совместно с Г. М. Фридлендером) — глава I раздела III; Г. П. Поповым — глава 4 раздела IX; К. Рехо — глава I раздела X; О. К. Россияновым — глава 3 раздела II, а также введение к разделу II; М. Б. Руденко — глава 5 раздела VI; Л. С. Савицким — глава 5 раздела X; А. Г. Сазыкиным — глава 6 раздела X; Е. Ю. Сапрыкиной — §§ 10, 11 главы 4 раздела I; А. П. Саруханян — глава 2 раздела I; В. И. Семановым (совместно с Н. И. Никулиным)

6

— введение к разделу X; Н. С. Смирновой — глава 4 раздела VII; Н. И. Спирягиной — глава 6 раздела IX; И. А. Тертерян — главы 9, 10 раздела I, а также глава 3 раздела V; А. Ф. Троцевич — §§ 1 (совместно с М. И. Никитиной), 4, 5 главы 3 раздела X; С. В. Тураевым — главы 5, 6 раздела I, §§ 6, 8 (совместно с Д. Д. Обломиевским) главы 3 раздела I, а также введение к разделу I (совместно с А. А. Елистратовой), введение и заключение к тому; Я. М. Упитисом — глава 2 раздела IV; И. М. Фильштинским — глава 2 раздела VI, а также введение к разделу VI; О. Л. Фишман — глава 2 раздела X; Г. М. Фридлендером (совместно с К. В. Пигаревым) — глава I раздела III, а также введение к разделу III; Р. И. Хлодовским — §§ 1—9, 12 главы 4 раздела I; Г. Н. Храповицкой — §§ 2—4 главы 7 раздела I; С. Б. Чернецовым — глава 2 раздела XI; Т. Н. Чернышовой — глава 10 раздела II; И. В. Чуркиной — глава 8 раздела II; А. А. Шарифом — введение к разделу VIII; И. М. Шептуновым — глава 5 раздела II.

В главе «Немецкая литература» использованы материалы об австрийской литературе, представленные А. В. Михайловым.

В § 5 главы «Литературы Скандинавских стран и Финляндии» использованы материалы о творчестве Франсена, представленные Э. Г. Карху.

В тех случаях, когда стихотворный перевод сделан автором статьи, переводчик не указывается.

Над научным редактированием, помимо членов редколлегии тома, работали: А. А. Елистратова, Д. Д. Обломиевский (раздел I), В. Д. Кузьмина (разделы II и III), И. Л. Фильштинский (раздел VI), Д. М. Урнов (глава «Английская литература»), В. М. Гацак (глава «Литература Молдавии и Валахии»), Н. С. Надъярных (главы «Украинская литература» и «Белорусская литература»), И. С. Брагинский и Х. Г. Короглы (раздел VII), Г. А. Алиев (раздел VIII), И. Н. Шмелева (глава «Кхмерская литература»), Н. И. Ванникова (глава «Литература Канады на английском языке»), В. А. Лабренце (глава «Латышская литература»), И. И. Калиганов (глава «Болгарская литература»).

Ученый секретарь тома — Н. А. Вишневская.

Литературная редакция тома осуществлялась Г. А. Гудимовой.

Унификация собственных имен, названий, специальных терминов, дат и географических реалий проведена Н. А. Вишневской, Л. В. Евдокимовой, Л. И. Сазоновой.

Рукопись тома подготовлена к печати научно-техническими секретарями издания А. С. Балаховской, Е. П. Зыковой, О. А. Казниной.

Библиография к тому подготовлена Научно-библиографическим отделом и Комплексным отделом Азии и Африки Всесоюзной государственной библиотеки иностранной литературы под наблюдением В. Т. Данченко и В. П. Алексеева (по литературам зарубежных стран и к тому в целом при участии авторов глав), В. Б. Черкасским — по русской литературе, институтами литературы и языка Академий наук Азербайджанской ССР, Армянской ССР, Белорусской ССР, Грузинской ССР, Казахской ССР, Латвийской ССР, Литовской ССР, Таджикской ССР, Туркменской ССР, Узбекской ССР, Украинской ССР, Эстонской ССР под редакцией В. Б. Черкасского, а также Ю. П. Гусевым («Венгерская литература») и И. Н. Шмелевой («Кхмерская литература»).

Синхронистическая таблица составлена Н. А. Вишневской.

Иллюстрации подготовлены Н. А. Вишневской, С. И. Козловой, С. В. Тураевым (при участии авторов глав).

Указатели составлены В. Л. Лейбович.

В ходе работы над томом его отдельные главы и разделы многократно рецензировались и обсуждались. Всем лицам и научным организациям, принявшим участие в рецензировании и обсуждении тома, редколлегия выражает глубокую благодарность.

7

ВВЕДЕНИЕ (Тураев С.В.)

XVIII столетие отмечено дальнейшим углублением неравномерности в развитии мировой литературы.

На большей части планеты еще господствуют феодальные порядки и существенно не меняется средневековый тип культуры. Тем временем в Западной Европе продолжается начавшееся тремя веками ранее капиталистическое развитие.

Уже революция XVII в. в Англии создала предпосылки для быстрого подъема капитализма в стране. Во Франции весь XVIII век протекает под знаком подготовки крупнейшей из буржуазных революций.

Промышленный переворот в Англии и Великая французская революция невиданно ускоряют исторический прогресс, и Европа в своем развитии стремительно выходит вперед и еще больше отрывается по своему социальному и идеологическому уровню от других регионов. Великая французская революция сразу приобретает общеевропейское, а позднее — и мировое значение, ее опыт, выдвинутые ею идеи, самые ее противоречия на долгие десятилетия определяют передовое общественное сознание многих стран.

Явные признаки загнивания феодального правопорядка и формирования новых буржуазных отношений обнаруживаются и в других странах Европы. Даже в раздробленной, экономически и политически отсталой Германии в конце века великому Гете открывается картина исторического перелома:

Все в небывалом движенье, как будто бы впрямь мирозданье
В хаос желает вернуться, чтоб в облике новом воспрянуть.

(Перевод Д. Бродского и В. Бугаевского)

Именно на волне большого общественного подъема, в обстановке неудержимо нарастающего кризиса феодальной формации возникает в Европе и в ряде стран Американского континента просветительское движение.

Понятно, что общественный уровень и художественные приметы литературы Просвещения на таком обширном пространстве при столь различных обстоятельствах национальной жизни не могли быть совершенно идентичными. Общественные условия, национальная специфика просветительских задач объясняют появление именно на английской почве таких книг, как «Робинзон Крузо» и «Памела», а в России — «Недоросль», «Путешествие из Петербурга в Москву».

И все же в европейском и американском Просвещении отчетливо выражены и общие тенденции, характеризующие ту стадию в развитии идеологии, которая связана с общим кризисом феодальной формации.

«Восемнадцатый век,— писал молодой Энгельс, имея в виду прежде всего Европу,— собрал воедино результаты прошлой истории, которые до того выступали лишь разрозненно и в форме случайности, и показал их необходимость и внутреннее сцепление» (Маркс К.Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 1, с. 599).

XVIII век в Европе называют «веком разума». Конечно, принципы рационализма начали утверждаться еще раньше, в XVII в., когда успехи естественных наук и математики стимулировали развитие нового учения о познании в противовес средневековой схоластике. Французскому философу XVII в. Декарту принадлежит заслуга разработки рационалистического метода познания. Именно он с уверенностью провозгласил, что разум в состоянии во всех областях знания достигнуть бесспорной достоверности.

Само понятие разума трактовалось по-разному, в острых спорах продолжался процесс преодоления традиций средневекового мышления.

Так, важным этапом в этом процессе была полемика Джона Локка с концепцией врожденных идей Декарта. Крупные успехи науки, в частности открытия И. Ньютона в области механики, астрономии, оптики и математики, способствовали материалистическому истолкованию явлений природы, расшатывали и подрывали авторитет религии. Как утверждал Джон Локк, «вера не может иметь силу авторитета перед лицом ясных и очевидных предписаний разума». И с момента выхода в свет основного труда Локка, «Опыт о человеческом разуме» (1691), можно условно датировать начало Просвещения в Западной Европе. Масштабы его влияния на европейскую мысль —

8

Иллюстрация: «Энциклопедия, или Словарь наук,
искусств и ремесел». Т. I

Титульный лист. Париж, 1751 г.

на писателей разных направлений были огромны, ибо он затронул именно те вопросы, которые приобрели важность и значение в XVIII в. Его учение о том, что во всех людях заложены задатки для разных форм деятельности, было направлено против любых сословных привилегий. Если нет «врожденных идей», то нет и людей «голубой крови», претендующих на особые права и преимущества. Его мысли о воспитании человеческой личности и роли общественной среды в этом процессе легли в основу многих философских, социологических и педагогических концепций XVIII в. Как справедливо отметил Г. В. Плеханов, проблема влияния среды на человека и способности разумного человека воздействовать на окружающую среду стали не только предметом суждений почти всех просветителей XVIII в., но и источником острых споров и даже конфликтов среди них.

Но почти не было споров о том, что если человека формирует опыт, то это должен быть разумный опыт, ибо разум — главный критерий истины и справедливости. «Религия, понимание природы, общество, государственный строй — все было подвергнуто самой беспощадной критике; все должно было предстать перед судом разума и либо оправдать свое существование, либо отказаться от него» (Маркс К.Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 20, с. 16). Одновременно, хотя и неоднозначно, разрабатывалось понятие Природы; во второй половине XVIII в. в европейских странах критика односторонности рационализма воплощалась в утверждении естественного чувства, как бы подсказанного самой природой, вызвав к жизни новое литературное направление — сентиментализм.

Таким образом, европейские просветители в своем представлении о человеке исходили из определенной нормы (будь это разум или природа), и для литературы того времени характерно неповторимое единство утверждения этой нормы и отрицания всех сторон жизни, идей и человеческого поведения, которые ей не соответствовали. Это единство отрицания и утверждения объединяет художников-просветителей разных художественных направлений (в том числе классицизма и сентиментализма).

Отрицаются Средневековье, сословное неравенство, авторитет церкви и схоластические формы идеологии; провозглашаются новые философские, социальные и нравственные принципы. И хотя речь идет об установлении буржуазного строя, в этом не было «своекорыстной защиты интересов меньшинства». «Напротив... — отмечает В. И. Ленин, — они совершенно искренно верили в общее благоденствие и искренно желали его, искренно не видели (отчасти не могли еще видеть) противоречий в том строе, который вырастал из крепостного» (Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 2, с. 520).

Европейское Просвещение — исторически-конкретный комплекс идей, породивший определенную эстетическую систему. Так, в сравнении с Возрождением Просвещение означает глубокий переворот не только в умах относительно узкого круга идеологов, но и в сознании огромной массы читателей и зрителей, вышедших, по словам Канта, «из состояния своего несовершеннолетия», захваченных потоком новых идей.

Новый характер литературного движения осознается многими деятелями XVIII в. Так, издатель «Энциклопедического журнала» Пьер Руссо критикует сторонников традиционной концепции, идущей от гуманистов XVI в., которые, по его словам, не стремились к широкому распространению знаний среди большинства «непосвященных». Ссылаясь на Д’Аламбера, Пьер Руссо заявляет, что ученый

9

Иллюстрация: М. В. Ломоносов.
Полтавская баталия (1763—1764 гг.)

Мозаика. Ленинград

обязан мыслить как гражданин и не уподобляться египетским жрецам, которые держали в секрете от народа содержание своих мистерий и даже хотели, чтобы книги были доступны только им. Очевиден и антицерковный подтекст этого заявления.

Воспитательные, преобразующие общество задачи, которые ставили перед собой просветители, определили направление их эстетических поисков, своеобразие их художественного метода, обусловили активную позицию художника.

Литературу эпохи Просвещения отличает концептуальность, в ней преобладают произведения, структура которых служит раскрытию определенной философской или этической коллизии. На основе просветительской концепции были сделаны выдающиеся художественные открытия, сложился особый, просветительский этап в истории художественного освоения действительности, возник новый тип героя — деятельного, уверенного в себе. Это был новый человек эпохи крушения феодального общества, изображенный то в буднях реального быта, как Том Джонс, Фигаро, Луиза Миллер, то в некоей отстраненности от этих будней или даже в обобщенно-философском плане (Робинзон Крузо, Натан Мудрый, Прометей, Фауст). Все эти новые тенденции в эстетическом освоении действительности дают о себе знать в творчестве писателей разных художественных направлений века Просвещения: классицизма, просветительского реализма, сентиментализма.

В XVIII в. происходят качественные сдвиги в культурном развитии Восточной Европы. Современники на Западе с удивлением и любопытством наблюдали за теми переменами, которые осуществлялись в России. Вольтер в одном из писем к Екатерине II заметил, что он по возрасту старше ее столицы. Возникновение и быстрый рост города на Неве, превращение его в крупный культурный центр европейского масштаба на глазах примерно двух поколений было ошеломляющим для западных наблюдателей.

10

XVIII век для России отмечен стремительным развитием литературы. Реформы Петра I не только сближают Россию с европейским Западом, но и ускоряют процесс создания новой светской национальной культуры.

Первое тридцатилетие века в русской литературе еще преемственно связано с XVII в., завершает предшествующий период. Но петровские реформы уже подготавливают победу просветительских идей во второй половине века. С 30-х годов выдвигается идея национальной литературы (В. К. Тредиаковский, М. В. Ломоносов), первоначально на основе классицистической эстетики. Примечательна фигура самого Ломоносова — поэта, теоретика литературы и ученого широкого, энциклопедического диапазона. За несколько десятилетий страна проходит путь, резко отделяющий ее от средневекового уклада.

Во всех областях художественной культуры Россия включается в общеевропейский процесс — наряду с литературой новый характер обретает живопись, скульптура, театр, музыка. В литературе формируются новые жанры, осуществляются реформы в языке и поэтике. В 30—60-е годы в русской литературе главенствует классицизм. В начале 70-х годов появляются первые произведения, знаменующие выход на арену нового направления — сентиментализма. В конце века в рамках сентиментальной прозы создаются выдающиеся произведения, при этом разного идейного содержания: Н. М. Карамзина и А. П. Радищева. «Путешествие из Петербурга в Москву» на боевой обличительной ноте завершает век Просвещения в России. Важной особенностью литературы XVIII в. становится развитие сатиры — от А. Д. Кантемира до Д. И. Фонвизина и И. А. Крылова.

В самом освоении завоеваний культуры Запада сказывается основательность и зрелость суждений. Библиография русских переводов, опубликованных в России в 60-80-е годы, поражает не только своими масштабами, но и целенаправленностью отбора, быстротой, с какой русская общественная мысль откликалась на новые явления в философии и литературе Запада. Россия XVIII в. не только учится и осваивает иноземный художественный опыт, но в русле общеевропейского историко-литературного процесса создает свой особый, национальный вариант Просвещения.

Еще в одной стране на востоке Европы, в Польше, с конца XVII в. переживавшей глубокий социальный кризис, литература проходит стремительный путь развития. В начале века еще завершается период так называемого сарматского барокко, расцвет которого падает на XVII в. Но во второй половине XVIII в., с началом в стране общественных реформ, усиливается влияние просветительских идей и складывается новый тип культуры. Получают развитие новые жанры, оформляются новые литературные направления, ведущее место занимает просветительский классицизм, в рамках которого выступает выдающийся польский писатель И. Красицкий, явившийся создателем первых польских романов и мастером сатиры. Выступая в разных сатирических жанрах, польские просветители — А. Нарушевич, С. Трембецкий, Т. Венгерский и др. — обличают сарматско-шля хетские нравы и вкусы, а также противников общественных реформ.

В других славянских землях, а также в Венгрии и Греции XVIII век тоже отмечен значительными сдвигами. Однако определяющей здесь была идея национального Возрождения, особенно на землях, находящихся под властью турок. О включении в общеевропейский историко-литературный процесс можно говорить лишь применительно к Венгрии, к концу века — и Греции. В других странах ведется упорная подготовительная работа, предвосхищающая бурный подъем XIX в.

Характеризуя литературу Чехии, Молдавии, Валахии и Трансильвании или Болгарии, надо учитывать, что и ее состав, и тип писателя в условиях XVIII в. были здесь специфичны. В состав литературы включаются исторические сочинения, хроники, комментарии, биографии. Многие крупнейшие писатели — представители духовного звания, а новые светские жанры нередко вырастают из традиционных жанров духовной литературы («История славеноболгарская» Паисия Хилендарского).

Авторы всех этих сочинений преследуют просветительские цели. Однако в данном случае речь идет не о Просвещении, как об особом типе идеологии, а о просвещении в обычном значении этого слова, а именно о приобщении читателей к знаниям, о расширении их культурного и общественного кругозора.

Несколько иначе развивается литературный процесс у народов Прибалтики — развитие их литератур также тормозилось иноземным господством — немецких (а в Эстонии и датских) феодалов. На национальных языках бытуют произведения фольклора и публикуются преимущественно книги религиозного содержания, а также календари. К концу века в Прибалтику проникают идеи европейского Просвещения. Характерно, однако, что первую проникнутую острыми антикрепостническими тенденциями книгу о подневольной жизни латышских крестьян написал немецкий писатель (Г. Меркель «Латыши», 1797). В Литве, входившей до 1795 г.

11

в состав Польши, создавались произведения на польском языке, в какой-то мере отразившие и просветительскую мысль, характерную для польской литературы второй половины века. Вместе с тем в XVIII в. — раньше, чем у других народов Прибалтики, — в Литве начался процесс формирования национальной литературы, отмеченной к концу века созданием произведения европейского масштаба, поэмы «Времена года» К. Донелайтиса, основоположника литовского литературного языка.

Создав национальное по содержанию произведение, Донелайтис не только обобщал опыт европейской описательной поэзии, но и следовал лучшим демократическим тенденциям литературы европейского Просвещения.

На Американском континенте развитие просветительской мысли взаимодействует с европейским, здесь оно также органически связано с освободительным движением против английского (образование США) и португальского (в Бразилии) колониального владычества. Происходит важный процесс становления национальных культур континента.

Гегель в лекциях по философии истории, прочитанных в 20-х годах XIX в., говоря о странах Востока, утверждал: «Китай уже рано достиг такого состояния, в котором он находится теперь». И далее: «Китай и Индия находятся еще, так сказать, за пределами всемирной истории, как предпосылка тех моментов, лишь благодаря соединению которых начинается животворный исторический процесс».

Разумеется, на этих суждениях сказался уровень тогдашней науки: Восток был мало изучен. Но существенно само представление, которое складывалось у мыслителей начала XIX в., о резком контрасте между бурным ходом событий, масштабностью происходивших на Западе перемен и медленной поступью истории на Востоке. Примечательно, что ведь и Пушкин в те же годы писал: «...до стен недвижного Китая». К. Маркс говорил об Индии, что завоеватели там «основывали свои империи на пассивном базисе этого не оказывавшего никакого сопротивления неподвижного общества»

(Маркс К.Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 9, с. 224).

Почти все страны Востока в XVIII столетии находятся на стадии Позднего Средневековья. Однако в разных районах мира процесс разложения средневековых общественных институтов и формирование новой идеологии происходят неодинаково. При общем контрасте между Западом и Востоком следует отметить неравномерность и в развитии разных стран Востока.

Наиболее прочно держался средневековый уклад в странах Южной и Юго-Восточной Азии, в странах Ближнего Востока (за исключением, пожалуй, Турции, где новые веяния дают о себе знать раньше, чем на соседних арабских и иранских землях), а также в государствах Средней Азии.

Во всех странах Ближнего Востока, Южной и Юго-Восточной Азии оставались неизменными отношения между владельцем земли и земледельцем, трудившимся на ней; сословия торговцев и ремесленников редко пользовались какими-либо правами и вынуждены были приспосабливаться к системе, не благоприятствовавшей подъему производительных сил и развитию буржуазных отношений, и поэтому не было условий для становления новой, исторически прогрессивной идеологии. К тому же повсюду сказывалось, говоря словами английского арабиста X. Гибба, «мертвящее влияние стереотипного мышления».

Катастрофическое влияние на исторические судьбы многих народов оказали опустошительные войны. В XVIII в. особенно трагически сложилась ситуация на обширном пространстве юга Азии от Закавказья до Кампучии. Орды завоевателей прокатывались по некоторым областям по нескольку раз, сменяя друг друга, а подчас и меняясь ролями. Нередко на чаше весов оказывались судьбы не только отдельных правителей и династий — речь шла о существовании целых народов. Так, в начале века ойраты вторглись в пределы Средней Азии и заняли земли казахов. Но прошло всего три десятилетия, и ойратское царство (Джунгария) исчезло с карты Азии — войска маньчжурского императора, завоевав его в 1755—1758 гг., истребили большую часть коренного населения. Бедствием для целого региона на юге Азии явились нашествия Надир-шаха. Он возвысился в ходе борьбы Ирана против афганских и турецких завоевателей. Но, придя к власти, развернул в 1736—1747 гг. серию захватнических походов, временно подчинив своей власти обширные области Закавказья, Дагестана, среднеазиатские ханства и северо-западную часть Индостана.

Пустели города, оставшиеся в живых жители спасались бегством, приходили в упадок земледелие, ремесла, сокращалась численность населения, гибли памятники культуры, горели книги и рукописи, навсегда исчезали из памяти народной имена многих художников и поэтов.

Там, где время сохранило голоса поэтов, до нас дошли строки, исполненные трагизма. «Бедствия Грузии» — назвал свою поэму грузинский поэт Д. Гурамишвили, еле спасшийся после вторжения турок. Непрекращающиеся войны и всеобщее разорение подчас пугали своей безысходностью. Туркменский поэт Махтумкули,

12

немало выстрадавший в иранском плену и тщетно призывавший к прекращению междоусобиц у себя на родине, не мог не скорбеть по поводу неустроенности мира. Ему казалось, что весь мир утратил рассудок, что «рушатся жизни основы». При этом острое ощущение реальных бед у туркменского поэта облекается в традиционные формулы суфийского фатализма.

Мир — это крепость на  песке, стирает  время  письмена.
В людской  извечной  кутерьме всему потеряна  цена.
Где, торжествуя, жизнь цвела — пустыня  мертвая  видна...

(Перевод Т. Стрешневой)

При всем различии религиозно-философских позиций трагическое мироощущение Махтумкули роднит его с немецкими поэтами барокко, современниками опустошительной Тридцатилетней войны XVII в.

Пример Махтумкули примечателен еще в одном плане. На общем фоне в одних случаях только формирующейся, а в других — позднесредневековой эпигонской поэзии вдруг вспыхивают звезды первой величины — появляются гениальные одиночки, оставляющие след в веках. Таковы и Саят-Нова в Армении, VI Далай-лама — в Тибете.

В XVIII в. продолжается вторжение западных держав на земли народов Азии и Африки, и бесконечные войны и междоусобицы облегчают колонизацию.

Колонизация означала ограбление народов, их политическое закабаление, ломку экономической структуры завоеванных стран, насильственное подчинение ее требованиям формирующегося капиталистического рынка стран Запада.

Проникновение европейцев в страны Востока в ходе завоеваний поставило лицом к лицу разные культуры. Вслед за солдатами колониальных армий, а чаще и опережая их, туда отправлялись и коммерсанты, и миссионеры, представлявшие религию метрополии, а также ученые разного профиля, от геологов, которых интересовали запасы полезных ископаемых, до этнографов и лингвистов, которых привлекала возможность ознакомиться с неведомой им культурой. При этом, однако, складывались неодинаковые ситуации.

Испанская католическая церковь действовала с фанатической убежденностью, что покоренные народы должны быть поголовно обращены в «христову веру». Так, на Филиппинах была проведена насильственная христианизация, в результате чего был нанесен непоправимый урон самобытной культуре страны. Эта задача, правда, облегчалась тем, что на Филиппинах не было государственной религии. Одновременно местные языки уступили место испанскому. Возникла новая испаноязычная культура, которую, однако, нельзя оценивать как некий синтез национальной филиппинской и западной культуры. Этот «синтез» был навязан колонизаторами.

В английской колонизации миссионеры не играли такой решающей роли — и сама английская церковь была относительно терпима по отношению к инаковерующим, да и в сфере государственной политики она не обладала таким влиянием, как церковь в Испании. Англичане были более прагматичны, они ставили перед собой стратегические и экономические задачи, как правило не вмешиваясь в это время в духовную жизнь покоренных народов, предоставляя своим ученым изучать местные языки и культуру. Составлялись словари и грамматики, памятники литературы переводились на английский язык и тем самым становились достоянием европейской культуры.

Процесс расширения контактов (как в ходе колонизации, так и по мере роста торгового обмена) в XVIII в. имеет еще односторонний характер. Запад постепенно, хотя и фрагментарно и еще нецеленаправленно, познавал Восток, а Восток пока настороженно относился к западной цивилизации.

Более того, перед лицом вторжения чужеземцев приверженность традициям, обращение к древнейшим пластам культуры в странах Юго-Восточной Азии становятся одной из форм самозащиты. В этом проявилось стремление отстоять самобытность: свою философию, свои верования, художественные вкусы, свое понимание прекрасного.

Таким образом, в XVIII в. еще рано говорить о двухсторонних контактных связях культур Востока и Запада.

Ясно, что в подобных обстоятельствах в XVIII столетии не могло еще сложиться единство мирового литературного процесса. В литературах стран Ближнего Востока, Южной и Юго-Восточной Азии устойчиво держатся традиции предшествующих веков, сохраняются система жанров и эстетические каноны Средневековья. У арабских народов, в Иране, Индии, переживших пору расцвета литературы несколько веков назад, в XVIII в., как и в XVII в., литература живет как бы памятью об эпохе великих поэтов и постоянно возвращается к традиционным мотивам, но не только не обретает прежних масштабов, но нередко вырождается в простое повторение известных сюжетных ситуаций, тем и образов.

13

Средневековая традиция сказывается в главенствующей роли поэзии. Одно из характерных явлений эпохи — популярность в определенных кругах изысканной, усложненной по форме поэзии. Поэты персоязычной части Индии, Ирана, Средней Азии, Афганистана во многом следуют традиции писавшего на фарси поэта XVII в. Бедиля. В литературе на фарси возникло целое направление, названное его именем, — бедилизм — философская (суфийская) поэзия усложненной формы. Сходные явления наблюдаются и в поэзии других народов (рити-кави на хинди, «яванское возрождение» на Яве, поэзия «хитроумных строф» в Бирме и др.). Эту поэзию иногда сопоставляют с прециозной поэзией на Западе, с маринизмом и гонгоризмом.

Усложненность стиля, возобладавшая в поэзии, не могла не вызвать стремления противопоставить ему ясность и простоту. Отсюда — обращение к поэтике фольклора и к классическим традициям. Так, в Иране возникает поэзия «возвращения» — речь идет о возвращении к художественному опыту поэтов домогольской эпохи.

Во всех названных регионах — от арабских земель на Западе до Филиппин на Востоке — проза занимает подчиненное положение, сохраняет средневековый характер. Художественная проза во многих странах еще не обрела жанровой определенности, не выделилась из всевозможных исторических и географических описаний или культовых текстов. Одновременно в разных странах бытуют произведения народной литературы, частью в устном предании, частью уже записанные.

Особую зону занимают страны Дальнего Востока. В XVIII в. здесь, несомненно, выделяются литературы Китая, Японии, Кореи и культурно-исторически связанного с ними Вьетнама. Выдающиеся художественные памятники, созданные в то время, общий подъем в литературе этих четырех стран по масштабам сопоставимы с европейскими. Н. И. Конрад считал, что в XVIII в. существуют два главных региона, отмеченных художественными открытиями мирового значения, — это Европа и Дальний Восток. При этом Н. И. Конрад подчеркивал некоторые общие тенденции в развитии литературы этих двух регионов. Однако существенны здесь и отличия.

Прежде всего XVIII век не составляет в литературе стран Восточной Азии, как и в большинстве других регионов, особой эпохи. Новые тенденции в названных четырех странах проявились в разное время, начиная с середины XVII в. и даже еще с XVI в. Самое накопление этих качеств происходило неравномерно.

Новые буржуазные отношения в странах Дальнего Востока медленно, но пробивали себе дорогу. Правда, противодействие властей было упорным, а с середины XVII в. в Китае и Японии сопротивление новым веяниям даже усилилось. Это определяло тип культуры, не порвавшей еще связи со всем комплексом средневековых идей, образов, жанров. Как непримиримо сталкивались охранительные идеи и стремления к преобразованию, можно видеть на примере Кореи. Движение сирхак (за практическое знание), развернувшееся в Корее в XVII—XVIII вв., имело большое значение для освобождения сознания современников от средневековых догм. Одна из предпосылок этого движения — влияние европейской науки и техники, проникавшее частью через Китай и особенно через голландцев, неоднократно терпевших кораблекрушения у берегов Кореи. Новыми и революционными по воздействию были представления о Земле, о планетах, как они даны в системе Коперника.

Как утверждают корейские историки философии, прежде всего эти открытия подорвали «утверждавшееся на Дальнем Востоке в течение веков представление о Китае как центре мира, поколебали уверенность во всесилии неоконфуцианской мысли».

Это открытие мира деятелями сирхак внешне напоминает процессы, происходившие в европейской культуре эпохи Ренессанса. Вместе с тем движение сирхак и существенно отлично от ренессансного. Выросшее на почве острых социальных конфликтов, порожденных корейской действительностью, оно восприняло некоторые позитивные идеи «голландской науки», избирательно отразив искания и открытия в области естественных наук и не входя в контакт с философскими и эстетическими идеями европейского Ренессанса.

Рационалистическое объяснение мира постепенно побеждает в рассуждениях философов школы сирхак: один из выдающихся ее деятелей, Ли Ик (1682—1764), в своих рассуждениях о человеческом разуме четко выражает антифеодальную позицию. Перечисляя «шесть зол», которые, по его мнению, являются причиной бедствий для страны, он наряду с основными социальными моментами (рабство, сословное неравенство) отмечает и явления, порожденные этим строем (презрение к труду, одурманивание суевериями, производство предметов роскоши и т. д.).

Неравномерность мирового общественного и культурного развития, как правило, не ощущалась деятелями Востока. Но деятели сирхак уже понимали, что «голландцы» (другими словами — европейцы) ушли далеко вперед в изучении

14

и осмыслении явлений природы. Если можно было оспаривать претензии католических миссионеров на знание истины, ибо здесь речь шла о религиозной системе, то подзорная труба, через которую можно было видеть спутник Юпитера, оставалась фактом неоспоримым. Тем не менее даже при такой очевидности научного авторитета Европы социальные обстоятельства, сила традиции, страх властей перед всяким иноземным влиянием, которое может подорвать эти традиции, оказывались сильнее — связи с Европой не только тормозились, но временами и полностью запрещались. Один из японских государственных деятелей того времени четко определил пределы этих связей: «Мораль Востока, техника Запада».

Но и в этих сложных общественных условиях в XVIII в. в странах Восточной Азии продолжается подъем, начавшийся в XVII в., выдвигаются замечательные поэты и прозаики, которых волнует судьба человека в современном им обществе, которые задумываются над тем, определяется ли жизнь человека фатально судьбой или реальными обстоятельствами.

Внимание к женской судьбе — одно из проявлений такого подхода к человеку в литературе этого региона. Именно потому, что социальные и религиозные нормы делали долю женщины особенно невыносимой, борьба за ее человеческое достоинство стала одним из основных мотивов и в драматургии японца Тикамацу, и в поэзии Вьетнама, и в японской гравюре.

Раздаются в это время и критические голоса, появляются произведения, содержащие сатиру на современные порядки. Например, в китайской литературе подвергается осуждению традиционная система экзаменов при наборе чиновников, формально-схоластическая система, при которой оценивались не таланты и личные достоинства человека, а способность к механическому зазубриванию установленных формул. Эта тема не была новой в литературе, но именно в XVIII в. приобрела остроту и оставалась актуальной до отмены этой системы в 1905 г. В романе XVIII в. «Неофициальная история конфуцианцев» У Цзин-цзы эта критика развернута с большой смелостью. Та же тема звучит и во многих сочинениях вьетнамских авторов.

Социальные конфликты эпохи обостряли критическое чутье писателей. Так, в 1771—1802 гг. во Вьетнаме огромный размах приобрела крестьянская война тэйшонов. Она ускорила развитие общественной мысли в конце века, оказала влияние на творчество современных поэтов, даже если сами они не включались в борьбу и занимали осторожную позицию.

Антифеодальный процесс уже назревал в эту эпоху, но большинство мыслителей Восточной и Юго-Восточной Азии развивали новые идеи в рамках традиционных философских систем, конфуцианства или буддизма. Так, выдающийся вьетнамский поэт Нгуен Зу, современник восстания тэйшонов, раскрывает «Стенания истерзанной души» (так называется его поэма) в категориях буддийских представлений о неотвратимой судьбе, но тут же вносит другую — антифаталистическую — интонацию, вкладывая в уста героя-тэйшона целую программу, утверждающую право человека самому решать свою судьбу. Лишь в отдельных случаях критика социальной неустроенности обретала смелость и остроту. Так, японский мыслитель Андо Сёэки отверг всякие компромиссы с официальной идеологией. Он выступил против конфуцианской догмы о предопределенности человеческой судьбы, против даосской догмы о том, что «дух бездонный не умирает», против буддийской догмы о «возрождении в новой жизни». Он стремился материалистически объяснить соотношения природы и человека, материи и сознания. «Лотос, — говорил Андо Сёэки, — как таковой не может существовать сам по себе, без той почвы-грязи, земли, где он растет».

Его главный труд называется «Подлинные законы природы». Понятие законов природы он переносил и на общество, объясняя несправедливость и жестокость властей забвением этих законов, а современный общественный порядок Андо Сёэки называл «противоестественным миром узаконенного беззакония».

Но в японской идеологии XVIII в. он оставался гениальным одиночкой. Недаром некоторые японские ученые сравнивают его с Томасом Мюнцером. Его не поняли не только современники, но и японские просветители конца XIX в. Впервые признание к нему пришло только в XX в. В XX в. были опубликованы и сочинения корейского деятеля сирхак Ли Ика.

Таким образом, наиболее смелые мыслители были трагическими одиночками, а в целом в литературе этого региона можно говорить лишь об отдельных просветительских тенденциях, отдаленно предвосхищающих тот идейный перелом, который произойдет во второй половине XIX в., когда почти во всех странах Востока развернется просветительское движение.

В XVIII в. на мировоззрении и творчестве писателей стран Востока еще сказывалась прочность сложившихся укладов, страшная власть над умами и чувствами, людей средневековых догматов, религиозной морали, традиционных норм в отношениях между людьми.

«Небесная сеть широка, редки ее сплетения, но никто из нее не ускользнет», — эти слова из японской пословицы обычно приводятся как

15

комментарий к названию пьесы Тикамацу Мондзаэмона «Самоубийство влюбленных на острове Небесных сетей» (1720). И в них заложена трагическая безысходность: человеку не дано вырваться из рокового круга предначертанных моральных и юридических установлений. Эти слова не характеризуют в целом мировоззрение Тикамацу — страстного защитника прав личности. Он рисовал в драмах трагические ситуации, чтобы выразить в них тревогу и боль за своих героев, ставших жертвами противоестественных законов, традиций и верований.

В целом, однако, даже в отношении таких развитых в XVIII в. литератур Востока, как дальневосточные, сохраняют значение слова Маркса о том, что традиции мертвых поколений, как кошмар, владеют умами живых (Маркс К.Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 8, с. 119).

В странах Европы, где просветительские идеи сложились в целостную систему, для литературы XVIII в. был характерен исторический оптимизм, неистребимая вера в победу разума над неразумием и предрассудками, свободы над тиранией.

Жизнерадостные мотивы нетрудно обнаружить и у писателей Востока, но здесь совершенно иной была природа оптимизма и пессимизма. Эти понятия в их европейском смысле невозможно, например, применить, оценивая конфуцианские или буддийские стереотипы, прочно сохранявшие свою силу в XVIII в.

Идейные противоречия в литературе Дальнего Востока и Вьетнама чаще всего имели несоотносимо иной характер, чем противоречия европейской мысли XVIII в.

И на Западе, и на Востоке литература XVIII в. опиралась на многовековую традицию. Но характер влияния этих традиций и роль их на Востоке существенно не похожи на роль античной культуры в европейских литературах XVIII в.

Мифология, которая была «почвой» и «арсеналом» древнегреческой литературы, в XVIII в. воспринималась только как система художественных образов — религиозные представления древних греков умерли вместе с гибелью античного мира.

Древняя и средневековая культура стран Востока была органически связана с философскими и религиозными концепциями Конфуция, Лао-цзы, буддизма или ислама, которые составляли не только основу официальной идеологии господствующих классов, но владели умами людей XVIII в. в названных странах настолько, что, как уже отмечено выше, сама критика отживавших феодальных институтов была возможна лишь в категориях традиционных этических и религиозных учений.

Поэтому даже в обстановке значительного подъема в литературах стран Восточной Азии общественные и идеологические условия еще не образовали почвы для осуществления качественного перелома, подобного тому, которым ознаменована эпоха Просвещения в Западной Европе.

При такой несхожести и нередко контрастности социальных условий, идейной борьбы и художественных традиций в разных районах мира, при явной разобщенности разных культурных зон, затрудненности, ограниченности и избирательности взаимовлияний в XVIII в. можно установить лишь некоторые общие тенденции, проявляющиеся, однако, не во всех литературах, а лишь в отдельных регионах.

Совершенно очевидно, например, что, в отличие от стран Ближнего Востока и Юго-Восточной Азии, в литературах Восточной Азии (Дальнего Востока) мы встречаемся с такими новыми тенденциями, которые дают возможность для сопоставления с европейскими литературами.

Причем в литературах этого региона речь идет не просто об изменении жанровых форм, — например, в прозе возникали широкие возможности для преодоления условности, символики и фантастики средневековой культуры, для сближения литературы с жизнью. Прозаические произведения становятся сложнее, богаче, постепенно снимается «плоскостность», характерная для средневековых повестей и историй. Однако в прозе стран Восточной Азии происходит лишь накопление качеств реалистического отражения действительности. Эти качества еще не складываются в четкую эстетическую систему. Примером может служить роман Цао Сюэ-циня «Сон в красном тереме» (изд. 1791), в котором критические моменты, недовольство героя окружающей действительностью вписываются в сложную систему даосских и буддийских символов. Символично само заглавие романа, и многозначны имена героев, воскрешающие мифологические представления далекой древности.

Новые формы эстетического освоения жизни, проявлявшиеся в прозе, в свою очередь, оказывали влияние на содержание и формы поэзии. В поэзию также проникают будни жизни, поэты все чаще обращаются к судьбе обыкновенного человека. Тем самым преодолевается пропасть, существовавшая в прошлом между поэтическими и прозаическими жанрами (последние считались «низменными»). Стремление к изображению будней жизни сближало — в самых общих чертах — литературу на двух крайних флангах евроазиатского континента — Европы и Дальнего Востока.

16

Иллюстрация: Ж.-Б.-С. Шарден. Прачка. 1737 г.

Ленинград. Эрмитаж

Эти процессы прослеживаются и в изобразительном искусстве XVIII в. Дидро в «Салонах» восхищался сентиментальным живописцем Грёзом, который «посылает свой талант повсюду — в шумные народные сборища, и в церкви, и на рынок, на гулянье, в дома, на улицы». Любимцем Дидро был и Шарден, героями которого были прачки, служанки, ремесленники. В России XVIII в. подлинного расцвета достиг реалистический живописный и скульптурный портрет (Д. Левицкий, Ф. Шубин).

Мировое признание завоевала японская гравюра XVII—XVIII вв., причем в XVIII в. углубляется психологическая трактовка человеческой личности. В истории японской живописи возникает особый термин — укиё-э. По буддийской терминологии это слово обозначало мирскую жизнь, бренную житейскую суету в противовес иррациональной «высшей действительности».

Героями гравюр Харунобу, Утамаро и других художников являются обыкновенные люди, чаще всего женщины. Представлены труд и быт людей. Так, Харунобу изображает очистку хлопка. Любопытно, что у одного из первых мастеров укиё-э — Моронобу есть гравюра, которая, как и картина Шардена, называется «Прачки», а другая — «Просушка белья».

Разумеется, художественный опыт был весьма неодинаковым у разных народов. Теоретики XVIII в. уже улавливали эти различия. Как отметил Гердер, «один народ понимает правдоподобие иначе, в иной форме и степени, чем другой». Но хотя представление о реализме как особом методе и направлении еще не сложилось, знамением времени уже в XVII в. стало обращение к будням жизни, стремление демократизировать тематику и героев.

Проблема литературного языка в XVIII в. не только сохраняет свое значение, но и — в отдельных районах мира — приобретает особую остроту. Борьба за национальный язык, разумеется, протекает по-разному в странах независимых и в странах угнетенных, в особенности тех, где осуществляется политика планомерного подавления национальной культуры.

У чехов, словаков, у южных славян речь шла прежде всего о борьбе за независимость

17

своего народа, о возрождении национальной культуры, а это возрождение было немыслимо без утверждения и развития национального языка. Можно сказать, что в этих странах вопрос о языке приобретал политический смысл. Автор «Истории славеноболгарской» (1762) Паисий Хилендарский с особым возмущением говорит о тех болгарах, которые «переходят на чуждый язык и усваивают чуждые нравы», он называет их «отцеругателями» и требует возрождения болгарского языка, создания на нем произведений для народа. В утверждении болгарского языка для него залог подъема национального сознания и грядущего обретения государственной независимости.

Другой аспект языковой проблемы — сохранение древнего языка в качестве языка научного или ритуального или даже языка литературы. В европейских культурах такую роль выполняла латынь, и еще в XVIII в. приходилось вести борьбу за переход обучения в университетах с латинского на живой, современный язык.

В странах Южной и Юго-Восточной Азии сходную роль играет пали, а также санскрит, на котором в XVIII в. в Индии еще продолжают создаваться литературные произведения, по существу уже малодоступные для широкого читателя, хотя и опирающиеся на великую классическую традицию.

В XVIII в. во многих странах сохраняется двуязычие. Так, в Корее и Вьетнаме и даже в Японии литература создается и на национальных языках, и на общерегиональном литературном языке, в основу которого положены лексические и грамматические нормы древнекитайского языка. В Китае продолжается развитие литературы на классическом древнем языке (вэньянь) и на живом языке (байхуа), на которых пишутся романы. При этом в жанровом отношении произведения, написанные на китайском языке в Корее или Вьетнаме, более тесно связаны с традицией классической китайской литературы.

Своеобразная ситуация создается в связи с колониальными завоеваниями. В большинстве стран Африки и в некоторых странах Азии тот или иной европейский язык распространяется наряду с местными национальными. До поры до времени это, однако, как уже отмечено выше, не приводит к взаимодействию культур и языков.

Во многих странах Азии в XVIII в. книжный язык и язык разговорный не совпадали, а проблема национального языка еще не могла быть решена, ибо для этого не созрели исторические условия.

Процесс демократизации литературы, как правило, неотделим от процесса утверждения живого народного языка. В Греции ряд ученых-филологов догматически настаивали на том, чтобы литературный язык строился на основе древнегреческого. Им противостояли просветители, которые ориентировались на народный язык. Борьба двух течений отражает столкновение передовых и консервативных взглядов.

Иллюстрация: Хисикава Моронобу. Просушка белья

Гравюра XVIII в.

В России на протяжении всего XVIII в. протекает процесс формирования литературного языка. Начиная с Ломоносова, над созданием русского языка работают все выдающиеся писатели. Постепенно происходит сближение литературного языка с разговорным, язык очищается как от славянских архаизмов, так и от варваризмов. Смело разрушает высокий стиль Державин, вводя в поэзию слова и обороты народной речи. Демократизация литературного языка, которую осуществляет Карамзин, вызывает резкие нападки со стороны ревнителей высокого слога, пересыпанного славянизмами. Противники Карамзина ясно видят общественный смысл проводимой реформы. «Желание... сравнять книжный язык с разговорным... не

18

похоже ли на желание тех новых мудрецов, которые помышляли все состояния людей сделать равными?» — писал Шишков, откровенно раскрывая реакционный смысл своих выступлений против Карамзина.

Для языков, которые уже сложились как национальные, в XVIII в. оставалась задача закрепления и расширения, обогащения языковых норм. Так, в специальном обращении французского Конвента содержался призыв к народу «изгнать диалекты как наследие отребья феодализма и памятники рабства».

Как уже сказано в начале этой главы, в XVIII в. углубляется неравномерность литературного процесса. Однако на двух концах евроазиатского континента (при всей несхожести стадий развития), а также в Северной Америке поиски идут в сходном направлении. Все чаще возникает в умах писателей XVIII в. мысль о единстве человечества и его культуры.

Еще в начале века Лейбниц размышляет над контактами Востока и Запада и даже над возможностью в отдаленном будущем создания единого общечеловеческого языка.

На протяжении XVIII в. в Европе в целом необычайно возрастает интерес к жизни, обычаям и культуре стран Востока. Так, во Франции еще в конце XVII в. появилось многотомное издание «Восточная библиотека». В начале XVIII в. появляются переводы с арабского, персидского и других языков. Особый успех имеет издание «Тысячи и одной ночи», вызвавшее множество подражаний. С французского языка многие из этих книг переводятся и на другие европейские языки, в том числе и на русский. Об интересе к Востоку свидетельствует известный перевод «Шакунталы» Калидасы (в Англии осуществленный В. Джонсом, в Германии — Форстером, в России — Карамзиным).

Русский ученый Герасим Лебедев стремится проникнуть в тайны древней индийской культуры. Весьма популярны стали восточные темы, сюжеты и образы. Монтескье, Вольтер, Голдсмит, Виланд и многие другие обращаются к темам и образам Востока, даже если «Восток» в их представлении дается условно и недифференцированно. П. А. Плавильщиков написал трагедию на тему о борьбе народа Индии против орд далеко не «условного» Надир-шаха.

Но еще более важными были попытки теоретически осмыслить культуру разных народов, исходя из идеи единства человеческого рода.

Еще в канун Просвещения в Италии Вико говорил: «Существует необходимо в природе один умственный язык, общий для всех народов». Гельвеций в труде «О человеке» утверждал, что «различие вкусов у людей предполагает лишь небольшие различия в оттенках их ощущений» — в принципе же все народы обладают одинаковыми возможностями для развития. Для доказательства он сослался на «единообразие народных пословиц» у разных народов.

Просветители исходили из своих представлений об универсальности разума и единстве человеческой природы. К идее мировой литературы ближе других подошел Гердер, который внимательно изучал фольклор разных стран и опубликовал сборник «Голоса народов в их песнях». Разумеется, он мог привести только отдельные образцы песенного творчества разных народов. Охватить единым взглядом все богатство культуры мира при тогдашнем уровне знаний было невозможно. Но он мечтал о такой возможности и завещал ее следующим поколениям, восклицая: «Какой это был бы труд о роде людском, о человеческом духе, мировой культуре, обо всех странах, эпохах, народах, о силах, смешениях, образах!»

РАЗДЕЛ I. ЛИТЕРАТУРЫ ЗАПАДНОЙ ЕВРОПЫ XVIII ВЕКА .

19

ВВЕДЕНИЕ (Елистратова А.А., Тураев С.В.)

XVIII век в истории европейских литератур ознаменован выдающимися художественными открытиями. В первой половине века происходят существенные перемены в литературах Англии, Франции, Германии, Дании, а вскоре обнаруживается единое направление этих изменений, очевидное сходство эстетических требований и критериев, выдвигаемых писателями и теоретиками. Во второй половине столетия в наметившийся общий поток вливаются литературы Юга, Севера и Востока Европы.

Почти во всех странах Европы в литературу вступает поколение писателей, которое приносит не только новое содержание и новые формы, но и новый взгляд на роль литературы. Она объявляется чуть ли не главным орудием преобразования общества. Уже в этом отличие ее от литературы XVII в. Многие писатели становятся властителями дум именно потому, что они выступают как глашатаи смелых общественных идей. Самый литературный авторитет утверждается на основе совершенно новых, иных критериев. В эпоху Возрождения петраркистами называли поэтов, которые писали стихи, подражая поэтическому языку и стилистическим приемам Петрарки. Вольтерьянцами называли людей, которые могли вообще не брать пера в руки, но исповедовали ненависть Вольтера к феодальным авторитетам и к церковному обскурантизму.

Новая полоса расцвета в европейских литературах связана прежде всего с революционными сдвигами в общественном сознании народов Европы.

В XVII в. буржуазная Голландия выглядела маленьким островком среди феодального моря. В конце XVII в. начинает утверждаться буржуазный порядок в Англии. На исходе XVIII в. отпадают от Англии и конституируются как независимая буржуазная республика ее американские колонии. Франция идет навстречу величайшей из буржуазных революций. В Германии, в Италии, в Скандинавских странах медленно, но неотвратимо побеждает антифеодальная идеология.

При очень резких различиях в национальном развитии отдельных стран в XVIII в. нетрудно выделить общую идейно-эстетическую платформу. Осуждение феодальных институтов, критика церковного догматизма и морали, утверждаемой церковью, проявлялись уже в литературе Средневековья. Более глубокий и обобщающий смысл эта критика приобрела в эпоху Возрождения. Своеобразие XVIII в. состоит в том, что идеологическое наступление против феодализма приобрело фронтальный, всеобъемлющий характер. Сложилась стройная система антифеодальных взглядов, оформилось мощное идейное движение — Просвещение, определившее весь ход литературного развития в большинстве европейских стран.

В системе философских и социологических суждений важнейшими для мыслителей и писателей были понятия Разума и Природы. Понятия эти не были новыми — они присутствовали в этике и эстетике предшествующих веков. Однако просветители придали им новый смысл, сделали их главными критериями как в осуждении прошлого, так и в утверждении идеала будущего. Прошлое в большинстве случаев осуждалось как неразумное. Будущее энергично утверждалось, ибо просветители верили, что их усилиями путем воспитания, убеждения, непрерывных реформ можно создать наконец «царство разума». Заинтересованно обсуждалось и другое понятие — «законов природы». Наиболее последовательно мыслившие просветители убедительно доказывали, что существующие крепостнические порядки противоречат самой природе. Борьба за новый, буржуазный порядок представлялась как возвращение к разумности и естественности. «Естественное состояние, — писал Дж. Локк, — есть состояние свободы, но не своеволия, оно управляется законами природы, которым всякий обязан подчиняться: разум, открывающий эти законы, учит всех людей, что никто не имеет права вредить жизни, здоровью, свободе, имуществу другого».

Понятие «естественный человек» выкристаллизовало в себе те моральные и общественные качества, которые мыслители и писатели XVIII в. хотели видеть в герое своего времени.

Просветители не могли в то время увидеть нового человека в исторической перспективе. По словам Маркса, «он представляется им не результатом истории, а ее исходным пунктом, потому что, согласно их воззрению на человеческую

20

природу, соответствующий природе индивидуум представляется им не исторически возникшим, а данным самой природой» (Маркс К.,Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 12, с. 709—710).

Как в свое время гуманизм Возрождения, Просвещение — это не литературное направление, а философская, социальная и этическая концепция, нашедшая полное и многогранное отражение в искусстве и литературе. Наряду с крупными философами (Локк, Лейбниц, французские материалисты, Кант) идеи Просвещения разрабатывают выдающиеся мыслители, которые известны как замечательные мастера художественного слова (Вольтер, Дидро, Руссо, Лессинг, Шиллер, Гете). При этом мысль и слово образуют единство. Придавая необыкновенно важное значение литературе как орудию перевоспитания и преобразования общества, просветители разработали новые эстетические принципы. Воинствующий антифеодальный характер новых идей определил новаторство литературы XVIII в., привел к художественным открытиям, обогатившим мировую литературу.

Никогда еще литература не была так открыто, тесно и органично связана с философией. Понятая как «наука о счастье» и экономическом благосостоянии человечества (Шефтсбери, физиократы и энциклопедисты), философия вторгалась во все области жизни, и литература Просвещения стала передовым плацдармом, где проверялись новые, смелые воззрения на человека и общество. Споры о «человеческой природе» переходили со страниц ученых философских трактатов на страницы поэм, романов и пьес. «Опыт о человеческом разуме» и педагогические сочинения Локка формулировали исходные предпосылки множества романов этой эпохи. Философские концепции не только обсуждаются героями художественных произведений просветителей, но и органически включены в подоплеку повествования и последовательно выверяются всем ходом сюжета. Так, Вольтер спорит с Лейбницем в повести «Кандид, или Оптимизм»; Филдинг в «Томе Джонсе» обыгрывает многие идеи Шефтсбери; а Стерн в «Тристраме Шенди» одновременно и опирается на Локка, и шутливо полемизирует с ним на протяжении всего романа.

Именно на основе общих идейных устремлений в XVIII в. быстро преодолевается разобщенность отдельных литератур Европы, еще так заметная в предшествующем столетии.

Существенно меняется и самый характер международных связей. Сеть их значительно расширяется, и процесс их развития становится гораздо более интенсивным и динамичным, чем ранее. На протяжении всего века главные центры идейной, и в частности литературной, жизни Западной Европы неоднократно перемещаются. Первоначально, в самом конце XVII в. и в начале XVIII в., центром идей Просвещения становится Англия. Затем «эстафета» подхватывается Францией. Исследование Локка о человеческом разуме, по словам Маркса и Энгельса, «очень кстати явилось с того берега Ла-Манша. Оно встречено было с энтузиазмом, как давно и страстно ожидаемый гость» (Маркс К.,Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 2, с. 142). Эта образная характеристика дает живое представление о той атмосфере эмоционального подъема, пылкой и жадной заинтересованности успехами Просвещения, в какой развивалась тогда духовная жизнь. Идеи, воспринятые у английских просветителей, получают наиболее последовательное и смелое воплощение в творчестве Вольтера, Дидро и Руссо. А несколько позже в ходе развития литературных взаимосвязей, обогащенные опытом английского и французского Просвещения, достигают расцвета и зрелости и другие литературы, охваченные этим движением.

Оживлению национальных связей между просветительскими литературами способствует и осознаваемая самими писателями общность их кардинальных задач, и обусловленный этим неустанный теоретический и творческий интерес к опыту соседей. Это проявлялось и в умножении количества переводов, и в неослабном внимании, с каким писатели Просвещения следят за литературной жизнью других стран. «Похвала Ричардсону», написанная Дидро, может служить примером глубокого и чуткого литературного анализа, для которого национальные различия не служат помехой благодаря общности исходных просветительских позиций. А шедевр самого Дидро, «Племянник Рамо», становится известным европейским читателям (правда, уже в начале XIX в.) первоначально в переводе Гете и с его комментариями и лишь позже — во французском подлиннике. Выходящая в Милане «Литературная газета» (1765—1776) регулярно знакомит своих подписчиков не только с произведениями английских и французских авторов, но и с книжными новинками далекого Петербурга.

В истории международных литературных взаимосвязей XVIII в. нередки случаи, когда новаторские произведения литературы Просвещения встречали наиболее глубокое понимание не у себя дома, а за рубежом. Так, Руссо истолковал значение «Робинзона Крузо», как никто из английских критиков XVIII в. Л. Стерн был понят Вольтером, Дидро и Гете глубже, чем своими соотечественниками.

Среди идеологов Просвещения было распространено понятие «гражданин мира». Оно было

21

порождено просветительской верой в общечеловеческое единство Разума и Природы. Именно поэтому оно не только не вступало в противоречие с национальным сознанием просветителей, но зачастую оказывалось исторически необходимой формой его проявления. «Писатели всех стран, — утверждал, например, Гольдони в посвящении комедии «Семья антиквария», — составляют единую республику, являясь благодаря этой прекрасной матери согражданами и братьями. Отдаленность территорий, различие климата, несходство языка не делают различными сердце и дух, и ученые, живущие в разных городах, провинциях и странах всего света, относятся друг к другу как жители единой страны, поселившиеся в разных домах. Поэтому ошибается тот, кто презирает другие народы, почитая только свой собственный; но не менее заблуждается и тот, кто превозносит иностранцев и презирает своих соплеменников. Можно восхвалять одаренных людей Англии, не оскорбляя французов, а мы можем одобрять и тех и других, отдавая должное нашим выдающимся итальянцам».

В таких странах, как Италия и Германия, национальное объединение которых оставалось еще делом более или менее отдаленного будущего, позиция «гражданина мира» являлась выражением протеста против сохранившейся еще средневековой замкнутости и феодального партикуляризма. Можно понять, например, Шиллера: ему тесно в границах вюртембергского или веймарского герцогства, подданным которых он в разное время был. Он заявлял: «Я пишу как гражданин мира, который не служит ни одному князю».

Широта общественного кругозора просветителей, мысливших себя «гражданами мира», предполагала и внимательный, доброжелательный интерес к проблеме национального характера как собственного народа, так и народов других стран. Гольдони создает несколько комедий, в центре которых — представители других европейских наций, у них, по мнению драматурга, есть чему поучиться его соотечественникам («Голландский врач», «Английский философ» и др.). Поясняя замысел последней комедии, Гольдони писал в предисловии к ней, что его герой, «достойный уважения философ, извлечен из недр народа, который мыслит и рассуждает лучше, чем какой-либо другой». В период, когда феодально-католическая Испания была ненавистна англичанам как их злейший враг, Дефо в «Робинзоне Крузо» вывел несколько испанцев — людей благородных, вполне достойных дружбы и доверия, с какими относится к ним герой.

Антифеодальное по своей сущности просветительское движение в различных странах Западной Европы принимало особый характер. Национальное своеобразие просветительской литературы в Англии, во Франции, в Германии и т. д. определялось особенностями социального, экономического и политического развития каждой из этих стран в XVIII в., так же как и всей совокупностью предшествующих литературных традиций. Так, в Англии, где буржуазная революция произошла еще в XVII в., перед просветительской литературой встают задачи не только борьбы с феодальными пережитками во всех областях жизни, но и осмысления новых, буржуазных форм жизни (что и находит отражение в английском просветительском романе). В политически раздробленной, экономически отсталой Италии, напротив, буржуазная революция была еще далеко, здесь не существует ни революционной буржуазии, ни того единого третьесословного фронта, который был характерен в это время для идеологической жизни Франции. Поэтому в своей критике дворянской морали итальянские просветители, как правило, оказываются значительно умереннее и осторожнее своих французских и английских единомышленников (ср. «Памелу» Гольдони с одноименным романом Ричардсона). В то же время — и в этом состояла диалектика противоречивого процесса формирования литературы западноевропейского Просвещения — именно отсутствие в Италии готового к революции третьего сословия позволяет крупнейшим итальянским писателям XVIII столетия избежать многих третьесословных иллюзий, которым отдали дань даже Дидро, Бомарше, Шиллер, — не смешивать трудящийся народ с буржуазией и даже остроумно высмеивать буржуазность некоторых просветительских теорий и идеалов (например, теорию «разумного эгоизма»).

Вместе с тем просветительское движение в каждой из западноевропейских стран не было однородно: здесь сталкивались различные по социальной природе, идейной направленности и художественному своеобразию течения; борьба между ними — внутри общего лагеря Просвещения — иногда достигала довольно значительной остроты. А. Галлер резко осуждал «безбожника» Вольтера. Но рядом с радикальным Руссо сам Вольтер выглядел более умеренным. А ведь были, кроме того, писатели, которые мыслили смелее Руссо (Мелье, утопические коммунисты: Морелли, Мабли; такие плебейские авторы, как Дюлоран).

XVIII век отмечен необычайной интенсивностью эстетической мысли. Самое слово «эстетика» введено в научный обиход в 1750 г. Баумгартеном. Шли горячие споры между

22

Иллюстрация: «Болтун»

Титульный лист. Лондон, 12 апреля 1709 г.

сторонниками классицизма и его противниками, между Готшедом и швейцарскими критиками, между Руссо и энциклопедистами, между Гердером и Кантом; взгляды на искусство менялись даже у одного и того же писателя, как это было у Гете и Шиллера, перешедших с позиций «Бури и натиска» на платформу веймарского классицизма.

И все же в этом бурном потоке эстетических идей можно выделить генеральное направление, определяющие для эпохи Просвещения принципы.

Прежде всего для подавляющего большинства просветителей характерна активная общественная позиция. Все они сторонники идейного искусства, преобразующего мир (хотя их представления о масштабах и методах этого преобразования были очень различны).

Писатели Возрождения нередко оказывались героическими одиночками. Кружки гуманистов были прежде всего рассчитаны на избранное общество просвещенных единомышленников. Концепция просвещения обязательно предполагает широкий круг «просвещаемых», при этом речь идет уже не о распространении гуманитарной культуры (как гуманисты пропагандировали знание древних языков, античной литературы и философии), а об утверждении принципов гуманности, разума и справедливости во всей общественной жизни.

В XVIII в. любили повторять: «Мнения правят миром». Обычно эта формула приводится для доказательства идеалистической позиции просветителей в понимании развития общества. Однако эта формула несла в себе рациональное зерно. Просветители не только отражали в своих трудах кризис феодального общества, но и весьма энергично ускоряли и углубляли его. Здесь уместно вспомнить слова Маркса о том, что теория, овладевшая массами, сама становится материальной силой (см.: Маркс К.Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 1, с. 422). Идеи Просвещения, несомненно, становились материальной силой. Политическая практика якобинцев — весомое тому доказательство.

Знаменательная примета XVIII в. — бурный рост книжной продукции, увеличение тиражей, быстрое распространение литературных еженедельников, а в научной литературе окончательное вытеснение латинского языка национальным (вспомним, что еще в начале века в Германии почти половина книг печаталась по-латыни). Одновременно с «Энциклопедией» Дидро и Д’Аламбера (которая имела небольшой тираж и по цене была доступна только богатым) на читателя обрушился целый дождь брошюр и памфлетов, в которых высокие идеи энциклопедистов популяризовались и пропагандировались, в том числе и в беллетристической форме. Только относительно недавно стали известны многие подробности о существовании полулегальной и нелегальной литературы в XVIII в. и выявилось значение таких писателей, как Дюлоран во Франции или Верклин в Германии. «Бойкая, живая, талантливая, остроумно и открыто нападающая на господствующую поповщину публицистика старых атеистов XVIII века» — такую высокую оценку получила она у В. И. Ленина (Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 45, с. 26).

При этом стираются прежние жесткие границы между философскими, публицистическими и собственно художественными жанрами. Это особенно заметно в жанре эссе, получившем наиболее широкое распространение в литературе раннего Просвещения. По сравнению с тем, каким он был у знаменитых эссеистов позднего Возрождения — у Монтеня, Бэкона, Бертона, просветительское эссе XVIII в. (как этот жанр сложился, в частности, в журналах Аддисона и Стила) гораздо более популярно и по содержанию, и по форме. Доходчивый, непринужденный и гибкий, жанр этот позволял быстро откликаться на события и обладал необычайно широким диапазоном, гранича то с критической статьей, то с публицистическим памфлетом, то

23

даже заключая в себе зачатки просветительского романа.

Возрастает значение мемуаров (мемуары Сен-Симона, Вольтера, Бомарше, Гольдони, К. Гоцци, Альфьери, Казановы) и эпистолярного жанра, который уже получил широкое распространение в XVI—XVII вв. В форму открытого письма, заведомо предназначенного для печати, нередко облекаются развернутые полемические выступления по самым разнообразным вопросам общественной, политической и художественной жизни (как, например, знаменитое письмо Руссо Д’Аламберу о театре). Достоянием читателей становятся и личные переписки видных деятелей Просвещения (так называемый «Дневник для Стеллы» Свифта, письма Вольтера, Дидро и др.), по праву воспринимаемые как памятники литературной и общественной мысли.

Популярность приобретает и другой документальный жанр — путешествий или путевых заметок, — дающий широкий простор и для картин социального быта и нравов, и для глубоких социально-политических обобщений (Смоллет в «Путешествии по Франции и Италии» за двадцать с лишним лет предугадал революцию во Франции).

Острый интерес к документально точному раскрытию характера и мнений значительной личности делает возможным появление таких уникальных в своем роде книг, как монументальный том бесед С. Джонсона с Босуэллом, записанных последним.

Гибкость и подвижность повествования проявляется в самых разных формах. Авторские отступления, посвящения (иногда превращавшиеся в целый памфлет, как, например, знаменитое посвящение «Его высочеству принцу Потомству» в «Сказке о бочке» Свифта), свободно вводимые в текст дебаты на любые философские и политические темы, вставные новеллы, письма, иногда даже проповеди — все это почти безгранично расширяло коммуникативные возможности просветительской литературы. Нередко шутки и пародии заменяли собой ученый трактат. Так, Филдинг в сатирической комедии «Трагедия трагедий, или Жизнь и смерть Великого Мальчика-с-пальчик» борется с эпигонами драматургии барокко и классицизма во имя правды, естественности и демократизма искусства, используя для этого пародийный сюжет и образы своей пьесы, и столь же пародийные «ученые» комментарии к ней. В шуточной, юмористической форме он ведет, таким образом, борьбу за те же принципы просветительской эстетики, за которые в серьезном критико-публицистическом жанре будут бороться позднее и Дидро в трудах о драме, и Лессинг в «Гамбургской драматургии».

Необходимо при этом различать теоретические принципы, которые выдвигали просветители, и их художественное творчество. Историческую ограниченность тогдашних теорий нельзя механически переносить на шедевры, создаваемые по законам искусства. Так, исторический опыт прошедших двух столетий убедительно опроверг те «робинзонады», которые конструировали в своих работах экономисты XVIII в. Адам Смит и Рикардо, но в сознании читателей всей земли это не поколебало славы романа Дефо. Все новые и новые поколения продолжали восхищаться подвигом Робинзона на необитаемом клочке земли. Пример героя Дефо воспитывал в читателях веру в безграничные возможности человеческих рук и человеческого ума. Руссо был убежден, что эту книгу должен получить первой каждый ребенок, научившийся читать.

Разумеется педагогический авторитет «Робинзона Крузо» утвердился только потому, что Дефо нашел такие художественные средства, которые позволили ему убедительно донести свое представление о человеке и его деятельной миссии на земле.

Теоретически «робинзонада» была несостоятельна, но как художественный образ она отражала величие эпохи — эпохи энергичного отрицания прошлого и радостных надежд на будущее — и вместе с тем заключала в себе и общечеловеческий и жизнеутверждающий смысл. Пример романа Дефо весьма показателен: казалось бы, бесхитростное повествование о «странных удивительных приключениях» героя, полюбившаяся детям всей земли история пребывания Робинзона на необитаемом острове, при внимательном рассмотрении обнаруживает глубокий философский подтекст.

Художественная литература Просвещения, несомненно, опережала теоретические построения просветительской философии: логика живых образов оказывалась более действенной, чем абстрактные рационалистические схемы. На протяжении литературной истории XVIII в. можно уловить проявления своеобразной «самокритики» Просвещения; она по-разному заявляет о себе и в «Путешествиях Гулливера», и в «Истории Тома Джонса, найденыша», и в «Тристраме Шенди» Стерна, и в «Племяннике Рамо» Дидро и, конечно, в «Фаусте» Гете. Просветительский Разум здесь как бы проверяет самого себя то шутливо-юмористически, то трагически-серьезно, выясняя пределы собственной действенности и суверенности. Понадобился, конечно, долгий и трагический исторический опыт, включающий и Французскую революцию, и Термидор для того, чтобы Гете смог как бы невзначай заметить в «Годах учения

24

Вильгельма Мейстера»: «Сумма нашего бытия никогда не делится на разум без остатка, но всегда остается какая-нибудь удивительная дробь». Этот вывод подготовлен исподволь и поисками пытливой художественной мысли писателей Просвещения. Самокритика Просвещения в литературе XVIII в. означала отказ от упрощенных, стандартных, окостеневших решений нравственных и социальных вопросов. Зачатки своеобразной диалектики (отдаленно предвещавшие будущие этапы реализма) уже были заключены, например, в анализе стремительных взаимопереходов от «высокого» прекраснодушия к «низменному» себялюбию в «Сентиментальном путешествии» Стерна или в драматической коллизии «Племянника Рамо» Дидро, где истина столь иронически оборачивается своими противоположными аспектами в споре добродетельного философа-рационалиста с циническим хищником Рамо... Этот процесс самокритики Просвещения, развертывающийся в художественной литературе, блистательно завершается в «Фаусте», где диалектика осознается как закон бытия и где разум воспринимается в его соподчинении всей действенной жизненной практике человечества: «Суха теория, но вечно зеленеет древо жизни». Эта самокритика имела в своей основе объективную закономерность: в ходе исторического развития обнажались противоречия, заложенные в самой просветительской идеологии, хотя только позднее стало очевидно, что «царство разума было не чем иным, как идеализированным царством буржуазии» (Маркс К.Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 20, с. 17). Наиболее проницательные умы XVIII в. уже улавливали некоторые признаки того социального антагонизма, который вскоре раскроется в недрах третьего сословия, до поры до времени выступавшего единым фронтом против общего врага — феодального правопорядка.

Некоторые положения эстетических теорий второй половины века отчасти уже предвосхищали романтическую критику Просвещения. Так, например, Э. Берк уже в конце 50-х годов XVIII в. противопоставляет просветительскому понятию прекрасного (как категории неотъемлемой от категорий разумного и доброго) понятие возвышенного, которое, как он утверждает, питается темными эмоциями ужаса и страха и отнюдь не исключает ощущений боли и даже отвращения.

Возникали и явно реакционные, антипросветительские концепции. Де Сад с цинической иронией оправдывал извращения и мучительство, заявляя, что если подобные вожделения могут возникнуть в человеческом сознании, то, значит, и они санкционированы «природой», этим верховным арбитром просветительской этики!

В просветительской литературе XVIII в. прежде всего поражает ее тематическое богатство и жанровое многообразие. Крылатое выражение Вольтера: «Все жанры хороши, кроме скучного» — как бы подчеркивает отказ от всякой нормативности, нежелание отдавать предпочтение одному жанру перед другими.

И все же жанры развиваются неравномерно. XVIII век — это по преимуществу век прозы. Крупные художественные победы прежде всего связаны с жанром романа, сочетавшего высокий этический пафос с мастерством изображения социального быта разных слоев современного общества. Несмотря на то что в предшествующие эпохи западноевропейская литература уже дала немало значительных образцов романа — «Дон Кихот» Сервантеса, «Симплициссимус» Гриммельсгаузена, некоторые плутовские романы, «Принцесса Клевская» де Лафайет, — жанр романа получает всеобщее признание по существу лишь в XVIII в. При этом понятие просветительского романа необыкновенно емко, не связано никакими узкими формальными предписаниями.

Ни одна эпоха до тех пор не выдвигала такого многообразия типов романа, как этот век. Именно в области прозы делаются художественные открытия мирового значения. Новаторскими были и роман в письмах Ричардсона, и немецкий роман воспитания (Виланд, Гете), и французская философская повесть. Уникальны по структуре, поражают новизной подхода к изображению человека и «Робинзон Крузо» Дефо, и «Сентиментальное путешествие» Стерна, и «Новая Элоиза» Руссо.

Богатство и многообразие повествовательной прозы XVIII в. не исчерпывается собственно просветительским романом. Такие книги, как «Манон Леско» Прево или «Опасные связи» Шодерло де Лакло, лишь какими-то отдельными гранями соприкасаются с генеральным направлением общественных идей эпохи. Вместе с тем они неотделимы от современного им литературного процесса. Гуманистический замысел романа о кавалере де Грие и Манон Леско отвечал самому духу Просвещения, а мастерство изображения человеческого характера во многом предвещало художественные открытия сентиментализма — опыт многопланового рассмотрения человеческой личности в противоречивом сочетании добра и зла, добродетели и порока (Стерн, «Исповедь» Руссо). Роман в письмах Шодерло де Лакло продолжал традицию Ричардсона, Руссо и вместе с тем открывал дорогу критическому реализму XIX и XX вв.

25

Совершенно новый тип романа выдвинул период предромантизма. Это была уже полемика против оптимизма Просвещения, отказ от программного положительного героя — носителя идеи разума.

Кафедрой и трибуной для просветителей был театр. Сатирические комедии Филдинга и почти вся драматургия Гольдони, «Женитьба Фигаро» Бомарше и «Разбойники» Шиллера были рассчитаны не на избранных ценителей: спектакли были адресованы демократическому зрителю, это были акты общественной борьбы в XVIII в. Наряду с классицистической трагедией (представленной также очень разными образцами), XVIII век открыл мещанскую драму, новый жанр, отразивший процесс демократизации театра. И наконец, особенного расцвета достигла комедия, представленная такими мастерами, как Хольберг, Гей, Филдинг, Шеридан, Бомарше, Гольдони.

Огромная сила воздействия драматических шедевров XVIII в. состояла не только в обличении феодального мира, в грозных и беспощадных приговорах, звучащих со сцены. Глубоко волновал и привлекал сердца зрителей образ самого обличителя, героя — носителя просветительской программы (например, Карла Моора или веселой, находчивой плебейки Мирандолины). В этом состоит одна из особенностей литературы эпохи — она несет в себе высокий нравственный идеал, чаще всего воплощаемый в образе положительного героя. Создавая эти образы, писатели XVIII в. решали новаторскую задачу. Прославляя энергичного человека новой, буржуазной эпохи, они далеко не всегда идеализировали буржуа. И во всяком случае, не добродетельные буржуа, встречающиеся в произведениях литературы Просвещения, принесли многим писателям всемирную славу. «Лондонский купец» Лилло пережил свое время разве только благодаря злой пародии на него, написанной Теккереем. А «Опера нищих» Гея и «Женитьба Фигаро» Бомарше живут и поныне.

Дух отрицания и критики всего отживающего, восторжествовавший в XVIII в., естественно вел к расцвету сатиры. Слова Ювенала: «Трудно не писать сатиры» — Галлер поставил эпиграфом к одной из своих поэм. Но этот эпиграф могли бы взять для себя и Монтескье к «Персидским письмам», и Смоллет к романам, и Парини к сатирической поэме «День». Сатира проникает во все жанры и выдвигает мастеров мирового масштаба (Свифт, Вольтер).

Значительно скромнее представлена в эпоху Просвещения поэзия. По-видимому, господство рационализма в первой половине века мало благоприятствовало развитию лирического творчества. В известной мере сказалось и отрицательное отношение большинства просветителей к фольклору. Народные песни они воспринимали как «варварские звуки», они им казались примитивными, не отвечающими требованиям разума. И лишь в конце столетия выдвигаются поэты, вошедшие в мировую литературу: Бернс, Шиллер, А. Шенье, Гете.

Здесь примечательна роль Вико и особенно Гердера, не только опубликовавшего сборник народных песен разных народов, но и теоретически поставившего проблему народности. Для современников было неожиданным как «открытие истинного Гомера», осуществленное Вико, так и то, что произведения устного народного творчества оценивались Гердером в одном ряду с шедеврами письменной литературы. Сравнение песни литовской девушки с песней Сапфо прозвучало как вызов всем поклонникам неподражаемого величия древних классиков.

Как уже отмечалось выше, Просвещение — это идеология, и в художественном творчестве оно представлено разными направлениями. В литературоведении Запада весь европейский XVIII век чаще всего преподносится под знаком эволюции от классицизма XVII в. к романтизму XIX в. При таком подходе XVIII в. не исследуется как особая эпоха; игнорируется своеобразие литературы Просвещения, то единство философских, социально-политических и эстетических принципов, которое определяет дух века.

Между тем роль каждого из направлений становится понятной только в соотношении с этой общей идейной тенденцией. Следует также учитывать, что литература Просвещения развивалась в окружении других — непросветительских — литературных направлений — и в борьбе, и во взаимодействии с ними.

Барокко уже не играет такой главенствующей роли, какую оно играло в XVII в. Правда, в архитектуре, а отчасти и в изобразительном искусстве многих стран продолжают еще длительное время создаваться значительные произведения в барочной манере. В литературе же чаще всего мы встречаемся лишь с запоздалыми отзвуками барокко (в лирике Гюнтера и Брокеса в Германии, в поэзии и драматургии драйденовской школы в Англии, во фьябах и особенно в комедиях плаща и шпаги, создаваемых К. Гоцци). Некоторое исключение составляет Испания, где барочное направление XVII в. воспринималось в XVIII в. как национальная традиция в противовес классицизму, который многим деятелям того времени представляется чужеродным явлением. Традиция барокко сохраняет свое живое значение и в австрийском театре.

26

Иллюстрация: М. Д. Пепельман.
Дворцовый ансамбль Цвингер

Дрезден. 1711—1728 гг.

Более широкое распространение в XVIII в. не только в изобразительном искусстве, но и в литературе получило рококо, явившееся своеобразной трансформацией отдельных черт барокко. Это было искусство гедонизма, в котором опосредованным образом отразился кризис феодально-абсолютистского строя. Художники и поэты рококо славили жизнь как погоню за мимолетным наслаждением, как галантную игру «любви и случая», как быстротечный праздник, которым правят Вакх и Венера. Беззаботность этого изощренного и эгоцентрического культа чувственных радостей бытия подтачивается, однако, в искусстве рококо сознанием того, что и они мимолетны и скоропреходящи. Отсюда — оттенок грусти, которой подернуты даже самые праздничные, декоративные полотна Ватто или Фрагонара, так же как и любовная лирика «нежного Парни» (как назвал его Пушкин).

Для поэтического стиля рококо характерны изысканность формы, остроумная игра слов, декоративность пейзажа, недомолвки и намеки, иногда галантность граничит с фривольностью.

Однако рококо, так же как и породившее его барокко, не было внутренне единым направлением. Рассматривать рококо только как явление аристократическое было бы принципиально неверно. Для писателей Просвещения школа рококо нередко могла стать этапом в эмансипации чувственного. Какими-то гранями были близки просветителям и такие черты рококо, как гедонизм, эпатирование церковного ханжества. Поэтому отражение рококо мы обнаруживаем и в «Нескромных сокровищах» Дидро, и в «Орлеанской девственнице» Вольтера. Активно воспринимали традицию рококо Метастазио и Виланд; опыт рококо не прошел бесследно для молодого Гете.

Сложную и глубокую трансформацию претерпевает в литературе XVIII в. классицизм, испытывающий на себе влияние Просвещения. Правда, долгое время остается непререкаемым авторитет Буало и художественных образцов Корнеля и Расина. Но даже в самой Франции при формальной приверженности эстетическим догмам XVII в. новое содержание трагедий Вольтера диктует и новый подход к изображению

27

героев и среды. Меняются акценты, происходит отход от антропоцентрической концепции мира, характерной для классицизма XVII в. У Вольтера — драматурга и автора философских повестей — внимание сосредоточено уже не на отдельной личности, а на обществе, частью которого она является. Появляется новый тип героя, например мудреца («Задиг»), который стремится «просвещать» других, прилагает усилия, чтобы «вывести истину из сферы знания для избранных» (Д. Д. Обломиевский). Сама структура трагедии под пером Вольтера меняется, усиливаются живописные элементы. Резко отвергая Шекспира, Вольтер вместе с тем начинает учитывать его опыт.

Исходя из воспитательных, пропагандистских задач, которые они ставили перед театром, драматурги XVIII в., в том числе и классицисты, усиливают публицистическое звучание своих произведений, нередко превращая героя в рупор просветительских идей. Новаторской явится в конце века, в преддверии революции, и драма М.-Ж. Шенье, и живопись Давида. В Италии писатели-классицисты в борьбе с традициями барокко ориентируются не только на античные образцы (Пиндар, Анакреонт), но и на классическую литературу собственного, национального Возрождения (Петрарка и петраркисты XVI в.), причем у лучших из них, например у Парини, строгая классицистичность языка и стиля сочетается с сатирой на современную социальную действительность, что, естественно, ведет к существенному расширению художественных возможностей традиционной классицистской поэтики. Сходное явление наблюдается в английском классицизме. А. Поп в поэме «Виндзорский лес» передает реальные приметы английского пейзажа, а в горацианских сатирах и посланиях, следуя античным образцам, создает столь живые портреты своих английских современников, что читатели безошибочно узнают оригиналы. Тем самым подрывался принцип «универсальности», на котором настаивал Буало. Ведь по его замыслу «Поэтическое искусство» формулировало правила, общие для искусства всех стран, а отнюдь не только для французов: образец предполагался единый — античность.

Но в бурных спорах века ничего не осталось от этой условной модели античности. Так, в Германии Готшед еще во всем полагался на авторитет литературы французского классицизма (при этом не столько на ее художественный опыт, сколько на теорию Буало). Лессинг высмеял это как преклонение перед иностранным, а в «Лаокооне» дал новую трактовку античного искусства. Он отверг одно из важнейших положений Горация (о том, что поэзия, подобна живописи) и, ссылаясь на образцы греческой скульптуры, а также на Гомера и Аристотеля, обосновал просветительский принцип действенного искусства.

Иллюстрация: С. Геснер. Идиллии

Титульный лист. Цюрих, 1756 г.

Возникшая одновременно теория Винкельмана лишь частично перекликалась с эстетикой Буало. Воздействие ее на умы современников было независимо от французского классицизма, и веймарский классицизм Гете и Шиллера, преемственно восходящий к Винкельману, — явление совершенно оригинальное, не имеющее параллелей в других европейских литературах.

Творчество великих веймарцев настолько самобытно, что французские историки литературы (например, Анри Пейр), исходя из опыта своей национальной литературы, вообще ставят под сомнение принадлежность Гете и Шиллера к классицизму. В самом деле, новаторским является и самый жанр трагедии «Ифигения в Тавриде», в которой конфликт снимается примирением, а героиня — носительница просветительского идеала «чистой человечности».

28

Иллюстрация: Ж.-Л. Давид.
Клятва Горациев. 1784—1785 гг.

Париж. Лувр

По-новому осмысляется античная традиция в «Римских элегиях» Гете: это прежде всего традиция римских поэтов Катулла, Тибулла, Проперция, воспринятая в ее исторической самобытности, а не через призму канонов XVII в. И одновременно перед нами — лирический герой, носитель современного сознания, просветительского оптимизма, поэт, человек, мыслитель на фоне современного Гете Рима. Шиллер, приступая к работе над «Марией Стюарт», перечитывает Корнеля и в письме к Гете (31 мая 1799 г.) порицает «ложный вкус» и «дурные привычки французской манеры». В классицистической лирике позднего Шиллера особенно остро выражена тоска по идеалу, а трагические интонации его «Праздника победителей» уже вписываются в романтическую систему образов.

Таким образом, если в начале века признавалась единая система классицизма на основе французской модели XVII в., то в ходе художественного освоения новой просветительской тематики в разных странах складывались свои национальные варианты классицизма, по сути расшатывавшие нормативную эстетику XVII в.

Совершенно новым направлением в литературе XVIII в. стал сентиментализм. Культ чувства не противоречил у просветителей культу разума. И в том и в другом случае они обращались к некоей естественной, как им казалось, норме, с которой можно было соотносить реальные человеческие поступки. Природа для них разумна, а Разум естествен.

В суждениях ранних просветителей главенствовал Разум. Поэтому можно говорить о рационалистическом этапе в истории Просвещения. Некоторые историки литературы только этот этап и считают собственно просветительским. Однако, поскольку Просвещение отнюдь не сводится к одному рационализму, а представляет собой сложный комплекс философских, общественных и эстетических идей, было бы неправомерно искусственно сужать масштабы этого движения и выводить за его рамки и романы Стерна, и «Новую Элоизу» Руссо, и «Страдания юного Вертера» Гете, и всех поэтов и драматургов «Бури и натиска» — иными словами, все те новые в эстетическом отношении, очень значительные явления второй половины XVIII в., с которыми мы прежде всего и связываем понятие «сентиментализм».

Конечно, не случайно сентиментализм возникает на сравнительно позднем этапе Просвещения, когда обнаруживается ограниченность чисто рационалистического подхода к жизни. Но, отвергая холодную рассудочность, сентименталисты сохраняют верность гуманистическим общественным идеалам Просвещения. В ряде случаев сентименталисты обличают современную им феодально-сословную действительность еще более решительно и резко, чем это делали писатели рационалистического просвещения. Достаточно вспомнить о боевых политических тенденциях, выраженных в лучших произведениях «Бури и натиска».

Место сентиментализма в литературе Просвещения нельзя определить однозначно. Провозглашение примата чувства сочеталось с разными течениями внутри просветительского движения. Сентиментализм еще противоречивее, чем раннее Просвещение. Апелляция к чувствам «естественного человека» могла будить протест против «противоестественности» всех форм угнетения и деспотизма, но они же могли уводить от действительности в область более или менее абстрактных мечтаний на лоне условной, меланхолической природы.

В мировоззрении и творчестве Руссо сентиментализм связан с весьма радикальными позициями в социальной области. Но руссоисты далеко не всегда бывали сторонниками общественно-политических идеалов Жан-Жака. Апология чувства, выраженная в романе «Новая Элоиза», воспринималась часто в полном отрыве от великих идей Руссо — страстного поборника прав народных. Поэтому среди его поклонников

29

оказались и Робеспьер, и Мария Антуанетта. В европейской литературе конца XVIII — начала XIX в. на Руссо будут ссылаться, с одной стороны, Шиллер и Байрон, а с другой — писатель иных политических убеждений — Шатобриан.

Как художественное направление сентиментализм открывает новые грани в изображении человеческой личности. Именно опыт Руссо и Стерна окажет существенное воздействие на творчество Стендаля и Толстого и многими гранями обнаружит себя в реалистической литературе XX столетия.

В истории литературы сентиментализм не всегда четко отграничивается от предромантизма. Между тем это разные явления (что, понятно, не исключает между ними связи и взаимовлияния). Главное отличие состоит здесь в том, что сентиментализм — одно из направлений литературы зрелого Просвещения, а предромантизм — выражение кризиса просветительской мысли и даже прямого отказа от нее.

Предромантические явления, возникающие в литературе главным образом в последней трети XVIII в., были чрезвычайно неоднородны по своей социальной, идеологической и эстетической природе, и поэтому самый термин «предромантизм» нередко ставится под сомнение.

Так, с предромантизмом в английской литературе связывают стремление спасти от гибели вековые поэтические ценности, созданные народом, от разрушительной, нивелирующей «работы» истории, которая особенно наглядно заявляла о себе в Англии в эпоху аграрного и промышленного переворота, уничтожая целые сословия и классы и угрожая предать забвению весь мир патриархальных народных представлений и устной поэзии. Желанием сохранить памятники навсегда уходящей старины вызваны и труды собирателей народных баллад и песен (Перси), а затем и те подражания этим поэтическим памятникам, среди которых особенно выделяются своим широчайшим литературным резонансом поэмы Оссиана Макферсона. В то же время аналогичная деятельность И.-Г. Гердера, составителя сборника «Голоса народов в их песнях», при этом прямо ссылавшегося в своих статьях на Перси и Макферсона, в трудах по немецкой литературе обычно не рассматривается как явление предромантизма.

Существенно, далее, что в те же годы возникает оппозиция просветительской идеологии и эстетики. Так, например, Уолпол, глубоко презиравший и приверженца философии разума Филдинга, и сентименталиста Голдсмита, пишет свою фантастическую рыцарскую повесть «Замок Отранто», демонстративно заменяя логику здравого смысла и законов природы иррациональной «логикой» кошмаров и следуя той самой эстетике устрашающего и загадочного, теоретиком которой был Берк.

Однако этот так называемый «готический» роман также понятие неоднозначное. Так, делаются попытки совместить поэзию таинственного и загадочного с вполне рациональным его объяснением (как, например, в романах А. Радклиф); при этом подобный роман нередко включает в себя критику и феодальной тирании, и церковного деспотизма, и суеверия.

Таким образом, понятие предромантизма весьма условно и теоретически неточно: если очевидны различные аспекты кризиса просветительского мировоззрения, скрытой и прямой антипросветительской пропаганды, то весьма спорен вопрос, в какой мере здесь предвосхищается романтизм, который и своей идеологией, и эстетикой существенно отличен от тех явлений, которые обозначаются как предромантические.

Исключительно важен вклад XVIII в. в историю реализма. Необычайно расширяется и демократизируется тематика литературы, главное место начинает занимать новый герой из третьего сословия. Требование жизненной правды, глубокого познания человеческой природы постоянно звучит в высказываниях Филдинга, Гольдони, Дидро, Лессинга, писателей «Бури и натиска».

Филдинг, реалистически переосмысляя аристотелеву теорию мимесиса, приравнивает романиста к историку нравов, вменяет ему в обязанность общение «с людьми всех званий и состояний, потому что знание так называемого высшего общества не научит его жизни людей низшего класса, е converso знакомство с низшей частью человечества не откроет ему нравов высшей части». Более того, он считает, что романист имеет даже преимущества перед историком, скованным необходимостью следовать за ходом событий. Ведь романист вправе отбросить все незначительное; он воспроизводит жизнь, обобщая ее и раскрывая внутренние драматические противоречия, которыми обусловлено ее развитие. «Мы... намерены, — писал Филдинг, — держаться... скорее метода тех писателей, которые занимаются изображением революционных переворотов, чем подражать трудолюбивому многотомному историку, который... считает себя обязанным истреблять столько же бумаги на подробное описание месяцев и лет, не ознаменованных никакими замечательными событиями, сколько он уделяет ее на те достопримечательные эпохи, когда на подмостках мировой истории разыгрывались величайшие

30

драмы». В своей теории комического Филдинг особо выделяет критико-обличительную его функцию.

Рассуждения Дидро о драматической поэзии замечательны не только полемикой с классицизмом во имя естественности и простоты сценического искусства, но и тем, что он выдвигает перед драматургом задачу изображения общественных «состояний»: личность, иными словами, должна быть понята в ее социальном бытии. «Парадокс об актере», так же как и интереснейшие «Салоны» Дидро (посвященные критическому разбору новинок живописи и скульптуры) содержат глубокие мысли относительно соотношения между искусством и действительностью. Художник, доказывает Дидро, призван не просто копировать жизнь, но воспроизводить ее в особой форме. Частные, единичные подробности не только могут, но и должны быть принесены в жертву во имя цельности художественного образа.

Важные положения эстетики просветительского реализма были обоснованы Лессингом в «Лаокооне» и «Гамбургской драматургии».

Многие писатели XVIII в. стремятся убедить читателей, что их книги не вымысел, а доподлинная, почти документальная запись случившегося. Этого прежде всего требовал новый читатель. С особым доверием он относился к книге, на титульном листе которой было обозначено: «написано им самим» (т. е. героем повествования) или, по крайней мере, как сказано в заглавии «Молль Флендерс», «написанное по ее собственным заметкам». Своей огромной популярностью «Памела» Ричардсона или «Страдания юного Вертера» Гете не в последнюю очередь были обязаны наивной вере читателей и читательниц в то, что издателю удалось предать гласности подлинные письма и дневники героев. Паломничества на места действия романов также связаны с подобным восприятием художественных произведений. Но, разумеется, для самих писателей эта иллюзия подлинности была лишь одним из средств создания художественного образа, путем к освоению новых пластов действительности.

Не менее значимое место в литературе эпохи занимали и книги, авторы которых мало заботились о правдоподобии (Вольтер в «Кандиде» и других своих философских повестях), обращались к фантастическим сюжетам (история Фауста у Клингера и Гете, опиравшихся и на традицию народных книг о Фаусте) или создавали драмы-притчи на условно-историческом материале («Натан Мудрый» Лессинга).

Наконец, когда говорят об особенностях художественного освоения мира писателями XVIII в., в том числе и реалистами, обязательно отмечают еще одну черту — дидактизм. Некоторые историки литературы даже подчеркивают это в терминологии: они называют реализм XVIII в., в отличие от критического — XIX в., дидактическим реализмом. «Назидательной притчей» считает роман XVIII в. современный английский исследователь А. Кеттл.

Этот «дидактизм» вытекает из идеологических задач Просвещения, и поэтому он находит выражение не только в произведениях просветительского реализма, но и в творчестве писателей других направлений, в частности в классицизме XVIII в. (характерно, например, название трагедии М.-Ж. Шенье «Карл IX, или Урок королям»). «Уроки» нетрудно обнаружить и во многих произведениях сентиментальной прозы (особенно отчетливо дидактизм выступает в «Векфильдском священнике» О. Голдсмита). Таким образом, новая просветительская проблематика рождает новые художественные формы; дидактизм не противоречит в ней поэзии и правде просветительского искусства. Он связан с непременным стремлением донести до читателя ту или иную важную общественную или этическую идею, убедить в превосходстве разума. В расстановке действующих лиц знаменитых романов XVIII в. есть логика «назидательной притчи»: естественная, нормальная человеческая природа противостоит всему тому, что не соответствует этой норме. В ряду положительных героев — Робинзон и Том Джонс, Простодушный Вольтера и Фигаро, Натан и Макс Пикколомини. Но это отнюдь не прямолинейное разделение на добрых и злых, ангелов и злодеев. Истина не преподносится читателю в готовом виде, она обретается героем в борьбе, в поисках и стремлениях.

Огромную роль в литературе Просвещения играют поэтому, наряду с прямым обличением или пламенным выражением чувства, парадокс, ирония, юмор. Мысли и явления поворачиваются под разными углами зрения, рассматриваются в разных ракурсах, проверяются опытом, пока не выясняется их действительная сущность. Нередко современная европейская действительность дана в восприятии изумленного иноземца («Персидские письма» Монтескье, «Гражданин мира, или Письма китайца» Голдсмита) или человека, выросшего в другой среде, воспитанного «природой», как говорили просветители («Поль и Виржини» Бернардена де Сен-Пьера, «Простодушный» Вольтера).

Именно к эпохе Просвещения относится зарождение философского романа и драмы, столь распространенных в XX в. Достаточно напомнить о романах Вольтера и Дидро или о «Фаусте» Гете. Но даже социально-бытовой роман, поразивший читателей неведомой дотоле близостью

31

Иллюстрация: Ж.-Л. Приер Младший
Взятие Бастилии. 1789 г.

Рисунок. Париж. Музей Карнавале

к жизни, отнюдь не является просто описательным — это прежде всего проблемный роман. Соотнесение реального человека с реальной действительностью, и в частности с бытом, оказывается не просто новаторством, но содержит возможность для типично просветительских выводов и философских обобщений. Несомненной заслугой Гете в романе «Годы учения Вильгельма Мейстера» является превосходное изображение быта немецкой провинции XVIII в. Но не в этой жанровой живописи художественная цель автора. Показать становление личности героя, наглядно представить поиски человеком достойного места в жизни — вот к чему стремится романист Гете. «Вильгельма Мейстера» относят к жанру «роман воспитания». Это понятие можно распространить на многие творения повествовательной прозы этой эпохи.

Литература XVIII в. пронизана духом исследования. Не отступая от жизненной правды, достоверно изображая материальную среду и духовную атмосферу своего времени, писатель охотно прибегает к эксперименту, как бы испытывая человека в разных ситуациях, исследуя его возможности. Отсюда — роман-притча, драма-притча. Счастливый конец такой притчи далеко не всегда говорит о наивности автора или о его стремлении обойти трудности. Развязка сюжета определяется оптимистическим, жизнеутверждающим замыслом писателя. Так, у Гете поражение Мефистофеля предрешено уже в «Прологе на небесах». Сюжет трагедии подчинен просветительскому замыслу — доказать, что человек достоин своего великого предназначения.

Таким образом, литература эпохи Просвещения представляет собой качественно новый этап после эпохи Возрождения и XVII в.: она отличается, как отмечено выше, и характером отображения действительности, и способом выражения авторского замысла, и типом прогрессивного героя, и, наконец, особенностями мотивировки в развертывании сюжета, когда

32

поведение человека, с одной стороны, определяется материальной средой, а с другой — он является носителем Разума или Природы.

В этом, несомненно, состояло противоречие и просветительского реализма, и просветительской прозы и драматургии в целом. Некоторая «идеальность», «заданность» героя вызывала сомнения, в какой мере этот герой был реальностью в тогдашней действительности. Вместе с тем именно такой герой воплощал передовые идеи эпохи, и не случайно в конце века на трибуну французского Конвента поднялись Дантон, Марат, Робеспьер — прямые наследники просветительской мысли, ученики Вольтера и Руссо.

Великая французская революция знаменовала собой не только крах режима Бурбонов — она обозначила исторический рубеж, коренной поворот от феодальной формации к капиталистической. Как заявил Гете после битвы при Вальми, «началась новая эпоха всемирной истории».

Но непосредственные отклики на события во Франции писателей и философов западноевропейских стран были далеко не однозначны и отчасти отражали смятение и растерянность перед лицом невиданной ломки многовекового уклада. И Гете, произнесший эти знаменитые слова, спустя три десятилетия признал, что ему долгое время не были видны благодетельные последствия революции. Поэтому отклики по свежим следам событий, как правило, не отражают тех глубинных процессов, которые свидетельствовали об огромном влиянии Великой французской революции на весь ход идеологического и художественного развития, на мировоззрение писателей, их творчество и характер образной системы.

Революция завершала эпоху Просвещения, и в ходе революционных и первых послереволюционных лет критически переосмыслялась система философских, социальных и эстетических взглядов просветителей.

Критику социальных сторон буржуазного образа жизни, духа стяжательства и эгоизма можно встретить во многих книгах XVIII в., чаще всего в Англии, раньше других стран вступившей на путь капиталистического развития. Однако только после Термидора обнажились противоречия буржуазного строя, который оказался совсем не похож на царство разума, обещанное просветителями.

Новое поколение мыслителей и писателей, вступивших в литературу в последние годы века, увидело мир, потрясенный революцией, даже если эти писатели жили и работали в странах, где старый порядок держался достаточно прочно. Романтизм, формировавшийся в эти годы, явился философской и художественной реакцией на весь XVIII в., с его культом разума и «естественной природы», с революцией, его завершившей, и прежде всего страстным взволнованным откликом на те проблемы, которые выдвигало новое буржуазное общество.

ГЛАВА 1. АНГЛИЙСКАЯ ЛИТЕРАТУРА (Елистратова А.А.)

32

ПОДГОТОВКА ПРОСВЕЩЕНИЯ

В развитии английской общественной мысли и литературы уже в последнем десятилетии XVII в. происходит существенный перелом. Менее двадцати лет отделяет трагедию Мильтона «Самсон-борец» (1671) от появления «Опыта о человеческом разуме» (1690) Локка. Но между ними пролегает исторический рубеж.

Мильтон, обратившись к древнему библейскому преданию, с непреходящей силой выразил и великие устремления английского революционного народа, и крушение его надежд. Его трагедия как бы подводила итоги целому периоду английской истории, за которым последовала Реставрация. Компромиссный государственный переворот 1688—1689 гг., свергнув Стюартов, укрепил власть за аристократической олигархией и финансовым капиталом и, казалось, положил конец политической активности народа, еще недавно, в 40-х годах XVII в., в годы «Великого мятежа», вершившего с оружием в руках историю страны. Начало нового периода в развитии буржуазной Англии резко обозначилось не только в политике и экономике, но и в области культуры. Как писал Маркс, «Кромвель и английский народ воспользовались для своей буржуазной революции языком, страстями и иллюзиями, заимствованными из Ветхого Завета. Когда же действительная цель была достигнута, когда буржуазное преобразование английского общества совершилось, Локк вытеснил пророка Аввакума» (Маркс К.Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 8, с. 120).

Труды Джона Локка (1632—1704) действительно возвещают новый период в развитии английской и — шире — европейской общественной мысли. Они сыграли огромную роль

33

и в подготовке эстетики английского Просвещения, хотя Локк не занимался специально эстетическими проблемами, затрагивая их лишь мимоходом в своих капитальных философских сочинениях. Но его «Опыт о человеческом разуме» (1690), «Мысли о воспитании» (1693) и другие труды предопределили чуть ли не на целое столетие взгляды писателей-просветителей на человеческую природу, на возможности, заложенные в человеке, и условия их развития, на человеческое сознание и его отношение к миру.

Философские взгляды Локка были противоречивы. Отрицая существование «врожденных идей», он считал единственным источником познания чувственный опыт. Душа человека, утверждал он, подобна листу белой бумаги, на котором опыт пишет свои письмена. Сенсуализм Локка расчищал дорогу материализму таких просветителей, как Дидро. Сам он, однако, останавливался на полдороге, считая, что человеческое сознание правильно постигает «первичные» качества материальных предметов, объективно им присущие и могущие быть измеренными механическим путем. Что же касается «вторичных» качеств (цвета, звука, вкуса, тепла или холода и т. д.), то Локк сомневался в том, что они объективно присущи окружающим нас предметам, и склонен был допускать, что они существуют лишь в субъективных ощущениях воспринимающего их человека. Это одно из характерных проявлений непоследовательности философского учения Локка, который, смело выступив против богословской схоластики своего времени, в защиту пытливого человеческого разума, все же не порвал окончательно с идеализмом и религией. В «Материализме и эмпириокритицизме» В. И. Ленин показал, к каким противоположным философским выводам можно было прийти, исходя из сенсуализма Локка: «И Беркли и Дидро вышли из Локка» (Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 18, с. 127).

Однако влияние Беркли, а затем Юма, идеалистически истолковавших теорию Локка, сказалось в английской художественной литературе заметным образом значительно позже, в период кризиса Просвещения и в период романтизма. Тем временем в английской философии успешно развивалась и противоположная трактовка наследия Локка. Можно сказать, что писатели английского Просвещения по-своему, оперируя не столько отвлеченными понятиями, сколько живыми образами, приняли самое деятельное участие в разрушении теологических границ сенсуализма Локка, что отразилось и в их эстетике, и в художественном творчестве. Английская художественная литература эпохи Просвещения не порывала с религией и господствующей церковью так демонстративно и открыто, как французские материалисты-просветители. Но фактически, каковы бы ни были ее компромиссы с религией, в ней преобладает стихийно-материалистическая жажда познания и человека, и окружающего его земного, чувственно постижимого мира. Любознательность, открытость всем впечатлениям бытия, глубокое убеждение в достоинстве человека и в действенности его разума — таковы существенные предпосылки просветительской эстетики, восходящие в конечном счете к учению Локка. Как говорит Маркс, «Локк обосновал философию bon sens, здравого человеческого смысла, т. е. сказал косвенным образом, что не может быть философии, отличной от рассудка, опирающегося на показания здоровых человеческих чувств» (Маркс К.Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 2, с. 144). Именно эти «здоровые человеческие чувства» и «опирающийся на них рассудок» и составляют главный предмет изображения в литературе, связанной с движением Просвещения, хотя в понимании и освещении их обнаруживаются не только различные оттенки, но и зачастую серьезнейшие разногласия.

Можно без преувеличения сказать, что для писателей-просветителей, начиная с Попа и кончая Стерном (как бы фамильярно ни подшучивал он над Локком), «Опыт о человеческом разуме» оставался настольной книгой. Ссылки на Локка, даже цитаты из его работ, нередко можно встретить как в серьезном, так и в юмористическом контексте, и в стихах, и в романах английских писателей XVIII в. Но еще важнее то, что самим духом своего творчества они во многом обязаны его учению. К Локку восходит и внимание ко всем подробностям чувственного опыта (входящее важной особенностью в национальный облик формирующегося уже в начале XVIII в. английского просветительского реализма); а вместе с тем и пристальный интерес к самим законам человеческого мышления, своего рода эстетическое восприятие самого процесса рассуждения, что по-разному проявляется и у Свифта, и у Попа, и у Филдинга, и у Стерна...

«Мысли о воспитании» Локка оказали на просветительскую литературу в Англии, да и за ее пределами, не меньшее воздействие, чем «Опыт о человеческом разуме». Локк решительно выступил против схоластики и догматизма в обучении юношества. Главная задача воспитания — подготовить человека к разумной практической деятельности в обществе. «Ученый шум и пыль хронологов нужно целиком оставить в стороне», — замечает он, снова и снова

34

напоминая, что «уменье правильно судить о людях и разумно вести с ними дела полезнее, чем уметь говорить по-гречески и по-латыни или вести аргументацию посредством модусов или фигур». Как бы предваряя классическую ситуацию многих просветительских романов XVIII в., он рисует живую картину бедствий, которые неминуемо постигнут юношу, воспитанного в неведении темных сторон жизни: «Такой взрослый птенец, лишь только он появится со всей степенностью, вынесенной из родного гнезда, непременно привлечет к себе взоры и крики всего городского птичника, где найдется и немало хищных птиц, готовых немедленно броситься в погоню за ним».

Во главу угла своей программы воспитания Локк ставит и знание людей, и знание жизни, которым нельзя научиться по книгам. Его рассуждения о том, каков должен быть настоящий воспитатель и каким жизненным опытом надлежит ему вооружить своего питомца, замечательны во многих отношениях. Они, в частности, перекликаются и с эстетической теорией писателей Просвещения, предваряя ее по времени. «Воспитатель, — по определению Локка, — должен обладать хорошим знанием света, знанием обычаев, нравов, причуд, плутней и недостатков своего времени, в особенности страны, в которой он живет. Он должен уметь показать их своему воспитаннику... должен научить его разбираться в людях... срывать маски, накладываемые на них профессией и притворством, различать то подлинное, что лежит в глубине под такой внешностью... Он должен приучать своего воспитанника составлять себе, насколько это возможно, правильное суждение о людях на основании тех признаков, которые лучше всего показывают, что те представляют собой в действительности, и проникать своим взглядом в их внутреннее существо, которое часто обнаруживается в мелочах, в особенности когда эти люди находятся не в парадной обстановке и не начеку». Заменим в этом отрывке слово «воспитатель» словом «сочинитель», а слово «воспитанник» словом «читатель», и перед нами окажется программа просветительского реалистического романа, почти дословно предваряющая, например, иные положения предисловия к «Джозефу Эндрусу» или вводных теоретических глав из «Истории Тома Джонса, найденыша» Филдинга.

Однако многое во взглядах Локка на искусство и литературу свидетельствовало об их рационалистической ограниченности, которая впоследствии преодолевалась писателями Просвещения на протяжении всего XVIII столетия. Примечательно уже высказанное в «Мыслях о воспитании» убеждение Локка, что «поэтическая жилка» — вещь настолько опасная, что ее следует всячески подавлять в детях. «По-моему, — пишет он, — родители должны стараться заглушить эту склонность, подавить ее, насколько возможно; я не знаю, из какого соображения отец может желать, чтобы сын его стал поэтом, если он не хочет, чтобы тот пренебрег всеми остальными профессиями и делами. Да это еще не самое худшее: ибо если он окажется удачным стихотворцем и приобретет репутацию остроумца, то подумайте только, в какой компании и в каких местах он будет, по всей вероятности, растрачивать свое время и — даже более того — свое состояние; ибо мы мало видали, чтобы кто-либо открыл золотые или серебряные рудники на Парнасе. Там приятный воздух, но бесплодная почва...».

В известной антипоэтичности воззрений Локка на искусства сказывалась и пуританская закваска его рационализма. В суровом неодобрении, с каким он относится к остроумию, метафорам и намекам, проявляется не только желание защитить последовательную рациональную логику от посягательств прихотливого воображения, но и прямая враждебность к кружкам придворных аристократических «остроумцев», игравших еще недавно столь видную роль во времена последних Стюартов.

Уже в период раннего Просвещения английская эстетическая мысль (в частности, Шефтсбери, Поп и др.) возьмет под защиту права остроумия и воображения. В художественном творчестве писателей Просвещения разрыв с этим рационалистическим ригоризмом Локка проявляется многообразно (начиная со Свифта и Дефо), а потом выльется в «Тристраме Шенди» Стерна в форму своего рода грандиозной полемической пародии, составляющей основу целого романа.

Какие бы поправки ни вносила позднейшая художественная литература в учение Локка о человеке и человеческом разуме, она была обязана ему очень многим. Он провозгласил, что сама «природа вложила в человека стремление к счастью», и эта идея легла в основу произведений реалистов Просвещения, преобразившись в воинствующе-демократический принцип естественного «права на счастье» — права, принадлежащего каждому независимо от случайностей рождения или фортуны.

Огромное значение для эстетической мысли Просвещения, как и для поэтики писателей-просветителей, имела настойчивость, с какою Локк отстаивал в «Опыте о человеческом разуме» принцип соответствия ясности мысли ясности самого слога. «Самый легкий способ... защищать странные и нелепые учения, — писал в третьей книге «Опыта» Локк, — это окружить

35

их легионами неясных, двусмысленных и неопределенных слов, благодаря которым... такие убежища похожи более на притоны разбойников или на лисьи норы, чем на укрепления честных воинов». Тот, кто борется против неправды, должен выкорчевывать и словесные «терновники и шипы», «темной чащей» которых она себя окружает. Этот призыв Локка был услышан в равной степени и писателями-классицистами, и первыми реалистами в литературе Просвещения: ясность мысли и ясность словесной формы ее выражения составили общий эстетический принцип, который отстаивали и Поп, и Свифт, и Дефо, и Филдинг, и Годвин.

Учение Локка послужило исходным пунктом для многих представителей эстетической мысли раннего Просвещения в Англии. Его ближайшим последователем был, в частности, Антони Эшли Купер, граф Шефтсбери (1671—1713), большинство сочинений которого было им объединено под общим названием «Характеристики людей, нравов, мнений и времени» (1711). Шефтсбери в отличие от Локка облек свои сочинения в более живую и непринужденную форму дружеских писем или диалогов, и его произведения имели широкую известность в кругах образованных читателей не только в Англии, но и за ее пределами. Огромное значение Шефтсбери придает в своей эстетике смеху; расходясь в этом отношении с Локком, он посвящает защите комического начала в искусстве особый трактат «Sensus communis: опыт о свободе остроумия и юмора» (1709). «Насмешка, — утверждает он, — способствует выяснению истины, так как истинно только то, что не боится проверки смехом».

Просветительский критицизм самого Шефтсбери был, однако, довольно умеренным и осторожным. Сторонник «золотой середины», он убеждает своих читателей в том, что, несмотря на отдельные несовершенства бытия, в мире господствует гармония; чтобы узреть ее, необходимо лишь отвлечься от частностей и приучиться созерцать жизнь с достаточно отдаленной дистанции. По словам Филокла (одного из собеседников в диалоге Шефтсбери «Моралисты»), «наслаждение и страдание, красота и уродство, добро и зло... повсюду переплетаются друг с другом и образуют... приятную смесь, достаточно приемлемую в целом. Так иногда богатые ткани... дурно выглядят в отдельном образчике, но вполне естественно и хорошо — в целом куске».

Эта всеобщая гармония бытия, по мнению Шефтсбери, основана на единстве частного интереса и добродетели. Порок представляет собой случайное отклонение от этого общего принципа — своего рода уродство или болезнь. Что же касается нормального, человека, то в нем от природы заложено «естественное нравственное чувство», бескорыстно влекущее его к добру, истине и красоте. Единство добра, истины и красоты составляло один из главных пунктов просветительской эстетики Шефтсбери (опиравшегося здесь и на Платона). К нему во многом был близок в этом отношении другой влиятельный представитель эстетической мысли в период раннего Просвещения в Англии — шотландец Фрэнсис Хетчесон (1649—1746). В «Исследовании происхождения наших понятий красоты и добродетели» (1725) и других сочинениях он доказывал, что человеку от природы присущи три важнейших духовных начала — нравственное чувство, чувство красоты и гармонии и чувство чести и стыда — и что на этой естественной основе и покоятся истинные понятия добродетели и красоты.

Учение Шефтсбери и его последователей было в свое время чрезвычайно популярно; своим компромиссным характером оно вполне соответствовало тому направлению, которое приняла политика буржуазно-аристократических верхов Англии после переворота 1689 г. Но если благодушный оптимизм Шефтсбери не раз подавал повод к самым желчным и критическим опровержениям и в публицистике, и в художественной литературе английского Просвещения, то многое в его эстетике выдержало проверку временем. Это относится и к его защите остроумия и юмора, развитой впоследствии, в частности, Филдингом, и даже к его несколько наивному представлению о роли «естественного нравственного чувства», которое было подхвачено и переосмыслено сентименталистами и оставило в их истолковании глубокий след в мировой литературе.

Немалое воздействие на литературу раннего Просвещения и в Англии, и за ее пределами оказал также Генри Сент-Джон, виконт Болингброк (1678—1751). Его философские и публицистические сочинения, остроумные и живые, не претендовали на строгую систематичность. Дилетантизм Болингброка воспринимался его читателями как отрадная антитеза сухому педантизму ортодоксальных столпов церкви и государства. Болингброк провозглашал себя деистом, но резко критиковал церковь, богословскую схоластику и «метафизический бред». Его насмешки над мнимым величием прелатов и монархов, которое, по его мнению, всецело создается усилиями портных и ювелиров, во многом созвучны сатирическим обобщениям, высказанным Свифтом в «Путешествиях Гулливера». В своем позднем сочинении «Идеал короля-патриота» (1749) Болингброк отдал дань утопическим иллюзиям мыслителей

36

XVIII в. относительно просвещенного абсолютизма. Но преобладающим началом его философии был иронический скептицизм, подвергавший насмешливому суду разума все светские и церковные авторитеты. Болингброка высоко ценил Вольтер, посвятивший ему свою трагедию «Брут». Свифт и Поп были связаны с ним личной дружбой и общностью многих взглядов.

Философско-дидактическая поэма молодого Александра Попа (1688—1744) «Опыт о критике» (1711) была своего рода манифестом эстетики просветительского классицизма. Написанная под явным влиянием Буало, она не отличалась особенной глубиной мысли. Но в своих отточенных до блеска, остроумных афористических двустишиях Поп популяризировал основные принципы, уже разработанные его предшественниками. Во имя разума он настаивал на гармонизирующей задаче искусства и требовал от художника, чтобы он не воспроизводил природу во всей ее «дикой свободе» и хаотичности, а следовал издревле установленным правилам, которые, впрочем, также являются природой, но «природой упорядоченной». По характерному определению Попа, «истинное остроумие — это природа, одетая к лицу».

36

НРАВООПИСАТЕЛЬНАЯ ЖУРНАЛИСТИКА

В английской литературе раннего Просвещения одним из самых влиятельных жанров становится сатирико-нравоописательная эссеистская проза. Первыми и наиболее значительными памятниками этого нового жанра были журналы Джозефа Аддисона (1672—1719) и Ричарда Стила (1672—1729) — «Болтун» (1709—1711) и «Зритель» (1711—1712).

Понятие журнала в современном смысле слова неприменимо к листкам, выходившим через день, как «Болтун», или ежедневно, как «Зритель». Читатель мог найти здесь литературную, театральную, а иногда и политическую информацию. Но главное место в каждом выпуске принадлежало очерку-эссе на свободно выбранную бытовую, морально-философскую, эстетическую или иную тему, которая иногда исчерпывалась в одном листке, а иногда требовала для своей разработки целого очеркового цикла. Анонимными авторами этих очерков были, как правило, сами редакторы и сравнительно реже — их немногочисленные сотрудники. По мере того как у журнала завязывались связи с читателями, их письма (а иногда и письма, сочиненные редакторами от лица вымышленных читателей) также печатались и подавали повод к драматическим контроверзам по различным вопросам частной и общественной жизни.

«Болтун» и «Зритель» были еще во многом связаны с литературными традициями классицизма. В эстетике Аддисона и Стила понятия «хорошего вкуса» и «меры» играли важнейшую роль, а в самом их подходе к изображению современных людей и нравов сказывался прочно усвоенный опыт «характеров», «максим» и сатирических посланий, накопленный литературой французского классицизма в предшествующем столетии. Вместе с тем в их эстетике, а в особенности в самой их очерковой прозе, уже закладываются основы просветительского реализма. Характерная деталь: каждому выпуску своего журнала Аддисон и Стил предпосылают обычно латинский эпиграф, заимствованный у какого-нибудь античного классика; но за ним тут же следует забавно «сниженный» английский пересказ этого эпиграфа, приспособленный к нравам и быту XVIII в. Эта черточка наглядно характеризует общую тональность их журналов, где «джентльменская» образованность демонстративно отмежевывается от догматического педантства.

Эстетическая программа Аддисона и Стила отличается необычной для своего времени широтой и терпимостью. Вслед за Локком они подчеркивают воспитательные задачи литературы, считая верность разуму и природе необходимыми условиями литературного творчества. Но если Локк с нескрываемой подозрительностью относился к воображению как к слишком вольному началу и не одобрял ни остроумия, ни юмора, то Аддисон и Стил восстанавливают их права в искусстве. Согласно шуточно-аллегорической генеалогии, сочиненной Аддисоном, Истинный Юмор находится в ближайшем родстве и с Истиной, и со Здравым Смыслом.

Новым словом в развитии английской эстетической мысли были и статьи Аддисона о Мильтоне и Шекспире, которые в ту пору еще отнюдь не были общепризнанной гордостью английской литературы. Аддисон восхищается «благородной необузданностью воображения» Шекспира и поэтической силой его фантастических образов, в которых «есть нечто столь дикое, но вместе с тем столь величавое, что мы не можем не поверить в их естественность, хотя у нас и нет правил, по которым мы могли бы судить о них». Обширный цикл статей о Мильтоне, опубликованный Аддисоном в «Зрителе», не раз переиздавался отдельно и получил широкую известность и за пределами Англии. Нужна была большая смелость и широта эстетической мысли, чтобы в ту пору, когда еще не угасли многие предубеждения, укоренившиеся в период Реставрации, провозгласить Мильтона — «круглоголового» соратника Кромвеля —

37

великим английским поэтом и воздать должное величавому пафосу и грандиозным героическим образам «Потерянного рая».

Еще более выделяется на общем фоне тогдашней эстетической мысли Просвещения отношение Аддисона к народной поэзии. Подавляющее большинство просветителей этого времени относились к ней пренебрежительно, как к порождению невежества и темных предрассудков и суеверий. Аддисон, напротив, посвятил два номера «Зрителя» подробному разбору художественных достоинств старинной английской народной баллады «Чевиотская охота», предпослав ему замечательные общие соображения относительно эстетической ценности народной поэзии. «Произведение, одобряемое массами читателей, хотя бы они принадлежали к черни, — писал Аддисон, — не может не обладать особой способностью пленять и радовать человеческий ум. Человеческая природа одинакова у всех разумных существ; и все, что ей соответствует, найдет ценителей среди читателей всех сословий и состояний». Эта мысль о «естественном» достоинстве устного народного творчества, высказанная в самом начале XVIII в., окажется необычайной жизненной и плодотворной в дальнейшем.

В очерках Аддисона и Стила уже угадываются очертания многих ведущих жанров европейской просветительской художественной прозы XVIII в. Большую популярность за пределами Англии снискало «Видение мирзы» — прообраз назидательной философско-аллегорической восточной повести, где напоминание о быстротечности жизни сочетается с призывом к благодетельной и разумной деятельности.

Для развития просветительской литературы в самой Англии еще большее значение имели сатирические и юмористические очерки «Болтуна» и «Зрителя». Широкую известность получила написанная Стилом патетическая история Инкля и Ярико, трагически завершающаяся тем, что бессердечный делец-англичанин продает в рабство свою любовницу-индианку после того, как она самоотверженно спасла ему жизнь в дебрях Америки... Такие мрачные сюжеты, однако, сравнительно редки на страницах этих журналов. Здесь нет места яростному негодованию Свифта, которое поражало самые основы социального и политического строя страны. «Болтун» и «Зритель» избегают и злободневной политической «сатиры на лица». Сатира здесь направлена главным образом против таких общественных и частных пороков, которые авторы считают вполне устранимыми в условиях, сложившихся в Англии после «славной революции» 1689 г. Аддисон и Стил ополчаются и против аристократического распутства, легкомыслия и праздности, и против буржуазного скопидомства. Свои предметные уроки морали и здравого смысла они подтверждают множеством живых примеров, выхваченных из гущи английского быта начала века.

Иллюстрация: «Зритель»

Титульный лист. Лондон. 1 марта, 1711 г.

Бытописание, которое должно было сыграть столь важную роль в английском просветительском романе, уже здесь приобретает права литературного гражданства. Появляются и первые реалистические наброски типических характеров. «Зритель» издается от лица вымышленного клуба, члены которого представляют различные слои английского общества того времени. Это богатый лондонский купец сэр Эндру Фрипорт, провинциальный помещик сэр Роджер де Коверли, отставной офицер капитан Сентри, светский щеголь Уилл Хоником и др. Из них особенно удался авторам образ сэра Роджера де Коверли. Причуды, предрассудки и странности этого добродушного старого чудака — живого обломка прошедших времен — составили содержание целого цикла юмористических очерков, который не раз переиздавался отдельно. Сэр Роджер де Коверли стоит первым в ряду английских Дон Кихотов — «юмористов», оригиналов и добряков, который тянется через весь английский роман XVIII в. и завершается уже в XIX в. диккенсовским Пиквиком.

38

Успех «Болтуна» и «Зрителя» был огромен: он свидетельствует о том, каким насущным общественным потребностям отвечали эти первые опыты просветительской сатирико-нравоописательной прозы. «Зритель» позднее был переведен на французский, немецкий, голландский, итальянский и другие языки. Журналы Аддисона и Стила были хорошо известны в России и оставили заметный след в русской литературе XVIII в. К ним, в частности, обращались Сумароков, Дмитревский, Новиков и многие другие.

38

СВИФТ И ДРУГИЕ САТИРИКИ

Огромное литературное наследие Джонатана Свифта (1667—1745), состоящее из множества прозаических и стихотворных сатир, памфлетов, проповедей, открытых писем и интимных писем к друзьям, трактатов по вопросам церковной политики, журнальных обзоров внутреннего и международного положения страны, полемических инвектив и т. д., сохраняет поныне величайшую ценность для историков Великобритании. Оно проливает свет на общественно-политическое развитие, быт и нравы этой страны на рубеже XVII—XVIII вв., характеризует становление демократической культуры и литературы Нового времени, и в частности возникновение и рост просветительской мысли.

В числе произведений Свифта, которые прочно вошли во всемирную литературу и стали достоянием многих поколений читателей, следует назвать прежде всего «Путешествие Гулливера» (1726), сатирическую «Сказку о бочке» (1704), а также памфлеты, обращенные к ирландскому народу, известные под общим названием «Письма суконщика» (1724) и памфлет «Скромное предложение» (1729). Итогом философских раздумий Свифта — гуманиста-просветителя — и вершиной его художественных свершений была книга «Путешествия Гулливера». Как это случилось со многими великими памятниками мировой литературы («Дон Кихотом» Сервантеса, «Робинзоном Крузо» Дефо), судьба этой книги сложилась парадоксально. Книга, поистине выстраданная Свифтом, проникнутая яростным негодованием, болью и желчью, полная смелых и гневных намеков на преступления и пороки правящих верхов и всего тогдашнего общества в целом, стала по преимуществу книгой для детского чтения, — ироническая шутка литературной славы, которая, наверное, заставила бы усмехнуться и самого мрачного автора.

Судьба Свифта была не менее парадоксальна, чем посмертная участь его литературного наследия. Уроженец Дублина и питомец Дублинского университета, он не был коренным ирландцем, а принадлежал к одной из тех английских семей, чьи предприимчивые отпрыски во множестве являлись в Ирландию в поисках денег и чинов. Став, несмотря на свое вольнодумство, священником англиканской церкви, он вдвойне тяготился своею службой в захолустных приходах, где кругом жила темная католическая ирландская беднота, и рвался в Англию, где, казалось, только и могли найти себе применение его блестящие политические и литературные способности. В Лондоне он был замечен лидерами обеих боровшихся за власть парламентских партий. В качестве публициста и негласного советчика Болингброка и других торийских лидеров он стоял одно время в самом центре внутриполитических бурь и мог гордиться тем, что оказывает влияние на курс британского государственного корабля. Свое назначение деканом (настоятелем) собора св. Патрика в Дублине (1713 г.) он принял с горечью, как приказ о пожизненной ссылке. Однако десятилетия, проведенные после этого в Ирландии, оказали весьма благотворное воздействие на развитие литературного таланта Свифта. Близкое общение с ограбленным и порабощенным, кипящим ненавистью к своим английским поработителям ирландским народом поставило его на стыке столь острых национальных и социально-политических противоречий, по сравнению с которыми придворные интриги во дворце королевы Анны или даже парламентские распри между торийскими лидерами и лидерами вигов могли показаться и действительно показались ему не крупнее, чем споры «тремексенов» и «слемексенов» в королевстве лилипутов о том, с какого — тупого или острого — конца надлежит разбивать яйцо... Но Ирландия не только расширила общественный кругозор Свифта и дала ему необходимую перспективу; участие в борьбе за попранные права ирландского народа разожгло гражданское негодование, которое и ранее теплилось в его творчестве.

Согласно завещанию Свифта над его могилой в Дублинском соборе св. Патрика была помещена составленная им самим латинская эпитафия: «Тело Джонатана Свифта, доктора богословия, декана этого собора, погребено здесь, где яростное негодование не может больше терзать его сердце. Иди, путник, и, если можешь, подражай тому, кто отдал все свои силы борьбе за свободу человечества». В этих лаконичных строках Свифт сам точно определил дух, направление и ценность своих лучших произведений.

В своей ранней сатире «Битва книг» (1697) Свифт выступает еще с позиций, относящихся

39

к XVII в.: он включается в спор «древних» и «новых», имевший к этому времени уже довольно длительную историю. Однако, хотя Свифт, аллегорически изображая сражение между «древними» и «новыми» сочинителями, разыгравшееся в библиотеке Сент-Джеймского дворца, склонен, по-видимому, отдать свои симпатии «древним», он обрывает сатиру, не доведя до конца описание этого «ирои-комического» боя (конец рукописи, объявляет автор, утерян!). Этот спор «древних» и «новых» для него, мыслителя просветительского склада, имеет лишь относительное значение. Свои эстетические критерии он формулирует в аллегорической притче, введенной в «Битву книг», где речь идет о споре пчелы и паука. Как ни искусно плетет паук в темном углу свою паутину, вытягивая из самого себя ее нити, пчела смело прорывает его тенета. Ей нужен простор, она должна облететь все цветы, чтобы отовсюду собрать для людей воск и мед, т. е. свет и сладость. Уже здесь Свифт формулирует такую концепцию искусства, которая враждебна духу догматизма и проникнута идеями Просвещения.

В «Сказке о бочке» Свифта-сатирика занимает главным образом борьба против всех форм религиозного суеверия и мракобесия, порабощающих человеческий разум. Эта сатира во многом сродни и «Похвале глупости» Эразма Роттердамского и тем главам «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле, где великий французский гуманист ополчался против педантов, ханжей и изуверов, душителей свободной мысли. Нарочито причудливая и по композиции, и по способу изложения, она имеет двусмысленное заглавие: оно означает по-английски просто «околесицу», и, как толковал его сам Свифт, намек на бочку (религию), которую моряки (правящие классы) бросают разъяренному киту (народу), чтобы отвлечь его внимание от государственного корабля и ускользнуть от опасного противника. В этой сатире, каковы бы ни были остроумные мистификаторские ухищрения автора, явно проявилось дерзкое вольнодумство Свифта. В основе «Сказки о бочке» лежала аллегорическая притча о трех кафтанах, которые отец оставил в наследство своим сыновьям, завещав им никогда не изменять первоначального покроя кафтана и не украшать их никакими новомодными побрякушками. В книге подробно рассказывается о том, как мирские соблазны заставили трех братьев — Петра, Мартина и Джека — отступить от точного смысла отцовского завещания, как обманывали они самих себя хитроумными доводами, чтобы оправдать перекройку кафтанов.

Смысл этой сатирической сказки без труда угадывался читателем. В старшем брате с его вельможной гордыней он узнавал главу римско-католической церкви, папу, «наместника св. Петра», а в его нелепом головном уборе (он надевал три шляпы сразу) — папскую тиару; в Мартине — тезке Лютера, к которому автор сравнительно более снисходителен, — прообраз ортодоксального, «умеренного» протестантизма, и в том числе государственной английской церкви; в Джеке — бродяге-оборванце, с его кривляниями и уродством — прообраз различных сект (кличка меньшего брата могла быть производной не только от имени Жана Кальвина, но и от имени Джона Нокса, Джона Лильберна, Джона Беньяна).

Иллюстрация: Дж. Свифт

Портрет Ч. Джервеса. 1718 г.
Лондон. Национальная галерея портретов

Самый тон «Сказки о бочке» поражает своей дерзкой непочтительностью и вольнодумством в отношении не только церковных раздоров, он

40

и самой религии. Сатирик не скупится на самые резкие образы, уподобляя религиозный фанатизм, претензии проповедников на боговдохновленность и т. д. наиболее низменным физиологическим отправлениям (отступление о секте «эолистов» и др.). Известно проницательное суждение Вольтера, заметившего, что как бы Свифт ни «уверял, что был исполнен почтения к Отцу, хотя и попотчевал его сыновей розгами, однако недоверчивые люди находили, что розги были достаточно длинны, что не пощадили и Отца». И действительно: «Сказка о бочке» не только высмеивала различные христианские церкви, но и расшатывала самые устои религиозного миросозерцания.

Своей сатире Свифт предпослал посвящение: «Его высочеству принцу Потомству». Этим пародийным посвящением он как бы демонстративно противопоставляет свою независимую, смелую сатиру раболепным писаниям многих современных литераторов, по обычаю льстиво посвящавших свои сочинения знатным меценатам, и вместе с тем дает понять, что только потомство сможет по достоинству оценить его труд.

Уже в «Сказке о бочке» — первом значительном художественном произведении Свифта — во всем блеске проявилось его мастерское владение оружием иронии. Сам писатель по праву гордился своей иронией:

Ведь я открыл ее значенье
И первый ввел в употребленье, —

(Перевод Ю. Левина)

писал он, подводя итоги своих трудов и дней в поистине трагических «Стихах на смерть доктора Свифта» (1739).

У Свифта как мастера сатирической иронии были в мировой литературе свои предшественники и единомышленники. Из древних классиков он (как позднее и Филдинг) особенно ценил Лукиана; из сатириков Возрождения ценил Эразма и Рабле (именно «английским Рабле» назвал его Вольтер). В XVII в. ему были близки по духу и скептический Ларошфуко, и Гоббс. Та характеристика, которую дал желчному и сухому материализму Гоббса Маркс («Святое семейство»), во многом применима и к мировоззрению Свифта. У Гоббса, по словам Маркса, «чувственность теряет свои яркие краски и превращается в абстрактную чувственностьгеометра... Чтобы преодолеть враждебный человеку бесплотныйдух в его собственной области, материализму приходится самому умертвить свою плоть и сделаться аскетом. Он выступает какрассудочное существо, но зато с беспощадной последовательностью развивает все выводы рассудка» (Маркс К.Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 2, с. 143). Временами (особенно в последних частях «Путешествий Гулливера») рационалистический скептицизм Свифта доходит в своем обличении всех и всяческих иллюзий человечества до того, что обращается трагическим образом даже против самого разума, в практической действенности которого писатель начинает сомневаться задолго до большинства просветителей.

В своей иронической трактовке и чувственной, плотской природы человека, и его сентиментальных порывов Свифт беспощаден. Лишь крайне редко, в интимном «Дневнике для Стеллы» (подруги всей его жизни) да в отдельных строчках, обращенных к друзьям, можно встретить у него проблески нежности. Сам он писал о себе в цитированных выше «Стихах на смерть доктора Свифта»:

Согласен я, декана ум
Сатиры полон и угрюм;
Но не искал он нежной лиры:
Наш век достоин лишь сатиры.

(Перевод Ю. Левина)

Но в отличие от сухого скептика Гоббса Свифт обладает неистощимой фантазией и готов непрестанно шутить над своими читателями и над всем миром — и шутить по большей части очень зло. Великий мистификатор, он почти никогда не выступает в своих сочинениях от собственного лица, а публикует их либо анонимно, либо под самыми разнообразными вымышленными личинами то новоявленного предсказателя-астролога, то жалкого, голодного писаки, ютящегося где-то на лондонском чердаке, то бывалого человека, путешествовавшего по неведомым странам. Даже те свои памфлеты в защиту прав ирландского народа, где привычная свифтовская ирония отступала на второй план и голос гражданского негодования звучал открыто, писатель облек все же в мистифицированную форму писем, написанных неким дублинским обывателем-суконщиком, укрывшимся под инициалами М. Б. Поводом к созданию «Писем суконщика» было так называемое «дело Вуда» — ловкого дельца, который через посредство фаворитки короля Георга I приобрел патент на право чеканки разменной медной монеты для Ирландии. Выгоды этой финансовой аферы, разумеется, могли быть реализованы лишь посредством обсчета ирландцев, что сразу понял Свифт. Но «Письма суконщика» были замечательны тем, что, не ограничиваясь собственно экономическими вычислениями, призванными показать невыгодность пресловутых «полупенсовиков Вуда» для Ирландии, «суконщик» постепенно все шире и резче ставил вопрос о неравноправии ирландского

41

народа и призывал его к борьбе против метрополии. Особенно выделялись смелостью и решительностью тона и выводов первое письмо, адресованное «торговцам, лавочникам и всем простым людям Ирландии», и четвертое письмо, обращенное «ко всему народу Ирландии». Доходчиво и остроумно Свифт не только растолковывал своим читателям суть «отвратительного мошенничества» Вуда, но и подрывал их веру в могущество «королевской прерогативы» и в авторитет королевских министров. Призывая ирландцев объединиться для защиты своих прав, он прямо объявлял им, что считал своей задачей «укрепить и поддержать дух, столь своевременно возбужденный в вас, и... показать вам, что по законам бога, природы и человека вы являетесь и должны быть такими же свободными людьми, как ваши братья в Англии».

Политический эффект «Писем суконщика» был огромен. Афера Вуда провалилась; попытки правительства привлечь Свифта к судебной ответственности или арестовать его также потерпели крах, хотя он и не скрывал своего авторства. Дублинцы образовали отряд волонтеров для охраны «Суконщика». В «Стихах на смерть доктора Свифта» писатель с радостью вспоминал эту героическую пору своей жизни:

Была два раза названа
За голову его цена,
Но власти не нашли Иуды,
Кого прельстили б денег груды.

(Перевод Ю. Левина)

Из других многочисленных памфлетов, написанных Свифтом в защиту Ирландии, в историю мировой литературы вошло также как образец блистательного иронического обличения колониальной эксплуатации его знаменитое «Скромное предложение, имеющее целью не допустить, чтобы дети бедняков в Ирландии были в тягость своим родителям или своей родине, и, напротив, сделать их полезными для общества». По своему буквальному смыслу «скромное предложение» автора сводилось к тому, чтобы ввести употребление в пищу мяса годовалых ирландских младенцев: это-де пополнило бы ирландскую экономику новой доходной статьей, а вместе с тем радикально разрешило бы проблему нищеты, избавив страну от «лишних» голодных ртов. Написанное с нарочитой серьезностью, оснащенное множеством «аргументов», «скромное предложение», как было ясно каждому непредубежденному читателю, дышало между строк великим гневом. Призывая легализовать каннибальство по отношению к голодным, нищим детям ограбленной Ирландии, писатель-гуманист, в сущности, констатировал то, что уже стало печальным фактом: вымирание ирландского трудового народа, доведенного до последней крайности английскими колонизаторами. Столетием позже Теккерей возмущался свирепостью этой сатиры Свифта, но ирония писателя была ничуть не более жестока, чем сама действительность.

«Скромное предложение» было написано уже несколькими годами позже выхода в свет главного, итогового произведения Свифта — «Путешествия Гулливера». Но и «Письма суконщика», и вся история гласного и негласного участия писателя в борьбе за права ирландского народа имели огромное значение в подготовке этого сатирического шедевра.

В третьей части «Путешествий Гулливера» («Путешествие в Лапуту») описание летающего острова, обиталища короля, который по своему произволу может лишить находящуюся внизу страну и дождя, и солнечного света, забросать жителей камнями и даже, в виде крайней меры, раздавить и сравнять с землей их жилища, было воспринято современниками как аллегорическое изображение отношений между Англией и Ирландией. Однако этот важный эпизод был выключен из печатного издания «Путешествий Гулливера» и восстановлен уже много лет спустя по рукописной вставке в экземпляре, принадлежавшем другу писателя Форду. Речь шла здесь о восстании обитателей угнетенной страны, которым удалось, благодаря своему мужеству и единодушию, расстроить все деспотические планы короля Лапуты. Этот эпизод принадлежит к числу немногих страниц «Путешествий Гулливера», где утопия Свифта освещена отблеском надежды.

В целом сатира Свифта, как ни забавны взятые в отдельности многие описываемые в ней происшествия, как ни неистощима изобретательность лукавой фантазии автора, отличается суровостью, даже мрачностью, которая постепенно углубляется. Относительность человеческих суждений наглядно проявляется при перемене масштабов, когда Гулливер оказывается то среди лилипутов, то среди великанов. Как комично выглядят и придворные интриги, и международная дипломатия, и религиозные распри, когда ими занимаются крошечные человечки-лилипуты! Но, оказавшись сам своего рода лилипутом в Бробдингнеге, стране великанов, Гулливер смущенно обнаруживает, что в глазах просвещенного короля бробдингнежцев его мудрость «цивилизованного» англичанина кажется величайшим безумством, а советы насчет того, как лучше всего держать в подчинении свой народ с помощью усовершенствованной артиллерии, отвергаются с негодованием. «Выслушав мое описание этих разрушительных

42

орудий... король пришел в ужас. Он был поражен, как может такое бессильное и ничтожное насекомое, каким был я (это его собственное выражение), не только питать столь бесчеловечные мысли, но и до того свыкнуться с ними, что совершенно равнодушно рисовать сцены кровопролития и опустошения как самые обыкновенные действия».

Именно в словах этого мудрого и доброго великана (напоминающего славного Гаргантюа Рабле) раскрывается заветная мысль Свифта о великом значении созидательного мирного труда: «По его мнению, всякий, кто сумеет вместо одного колоса или одного стебля травы вырастить на том же поле два, окажет человечеству и своей родине большую услугу, чем все политики, взятые вместе». Здесь автор непосредственно предвосхищает известный девиз Вольтера, провозглашенный впоследствии в заключении «Кандида»: «Будем возделывать наш сад».

Пребывание Гулливера в стране великанов разрушает множество иллюзий. Самые прославленные придворные красавицы Бробдингнега кажутся Гулливеру отвратительными: он видит все дефекты их кожи, ощущает отталкивающий запах их пота... А сам он, пресерьезно рассказывающий о том, как он отличился в сражении с осами, как бестрепетно рассекал своим ножом мух и как отважно плавал в лохани, начинает казаться и нам не менее смешным, чем бробдингнежцам, которые потешаются над этими его «подвигами». Сатирические краски сгущаются в третьей части «Гулливера» — «Путешествии в Лапуту, Бальнибарби, Глаббдодриб и Японию». Именно здесь просветительская критика всего сущего разумом обращается у Свифта и против самого разума. Лапута — страна мыслителей и ученых. Но все это — жалкие чудаки, ничего не смыслящие в жизни и настолько поглощенные собой, что для того, чтобы объясняться друг с другом, они вынуждены пользоваться услугами специальных «хлопальщиков», которые легонько стукают, выводя их из глубокомысленного забытья, надутыми воздухом пузырями то по уху, то по губам, то по глазам. Королевская Академия в Лагадо, которую посещает Гулливер, казалась современникам карикатурой на ученое Королевское общество; в этой главе действительно есть намеки на современников Свифта, в том числе и на Ньютона, с которым он имел свои счеты еще со времен дела Вуда (Ньютон взял на себя роль официального эксперта, удостоверившего «доброкачественность» вудовских медяков). Но сатира Свифта, конечно, отнюдь не сводилась к личностям. Некоторые из высмеиваемых им «прожектов», основанных на идее превращения материи и энергии, сейчас могли бы показаться не столь комичными, какими они были в XVIII в. Но Свифт был прав, показав отчужденность тогдашней науки от насущных, повседневных нужд и страданий простого народа.

В последней, четвертой части «Гулливера» — «Путешествии в страну гуигнгнмов» — Свифт окончательно разделывается с ренессансным представлением о человеке как «венце творения». Мудрым лошадям-гуигнгнмам удалось устроить свою республику куда лучше, чем людям любой из стран, известных Гулливеру, включая и его родную Англию. Правда, не следует забывать об ироничности всего повествования Свифта и приписывать автору полное согласие с уныло-аскетическими принципами общежития гуигнгнмов, которые не знают ни радостей любви, ни родительской нежности, могут попотчевать друг друга только овсянкой (как самым лакомым блюдом), не интересуются никакими «проблемами» и, уж конечно, не понимают шуток. Когда Гулливер перед отъездом из этой страны почтительно целует копыто своего четвероногого хозяина, принимая это за великую милость для своей жалкой двуногой особы, Свифт исподтишка смеется, конечно, и над Гулливером. Но как горек этот смех! И еще горше та альтернатива, которую предоставляет он здесь читателю, — выбор между скучными, но благородными и разумными лошадьми и одичалыми двуногими йэху, отвратительными, грязными, жадными, похотливыми и подлыми существами, в которых Гулливер со стыдом и отчаянием узнает себе подобных людей. Смысл образов йэху сложен. С одной стороны, они могут быть восприняты как злая карикатура на отвлеченный идеал естественного человека. Но с другой — в самом своем одичании они предаются с цинической разнузданностью тем хищническим страстям и вожделениям, которые порождены цивилизацией: йэху тщеславны, алчны, корыстолюбивы и умеют на свой лад не хуже придворных интриганов пресмыкаться перед власть имущими и обливать грязью тех, кто впал в немилость... Свифт не комментирует эти эпизоды, предоставляя читателю самому извлекать выводы из нарисованных им сатирических картин.

Впрочем, в переиздании 1735 г. Свифт внес в свою сатиру еще один резкий штрих, особо подчеркнув выраженные им уже в самом тексте «Путешествий Гулливера» сомнения в практической действенности отвлеченного разума просветителей. Книге было предпослано письмо самого Гулливера его издателю: «Вот уже шесть месяцев прошло со времени появления моей книги, — жаловался Гулливер, — а я не только

43

не вижу конца всевозможных злоупотреблений и пороков, — по крайней мере на этом маленьком острове, как я имел основание ожидать, — но и не слыхал, чтобы моя книга произвела хотя бы одно действие, соответствующее моим намерениям». Свет Разума оказывается — увы! — отнюдь не самым надежным средством переустройства мира.

По своим художественным особенностям творчество Свифта целиком определяется законами сатиры. Обобщающий иносказательный сатирический смысл его «Сказки о бочке» и «Путешествий Гулливера» гораздо важнее для него, чем те жанровые, конкретно-бытовые жизненные подробности, в которые будут с таким увлечением и любознательностью всматриваться создатели английского реалистического очерка и романа Просвещения. Образы трех братьев в «Сказке о бочке» столь же условны и аллегоричны, как и злополучные украшения на их кафтанах. А почтенный мистер Лемюэль Гулливер, «сначала хирург, а потом капитан нескольких кораблей»? В литературоведении предпринимались попытки усмотреть в четырех частях его «Путешествий» некое последовательное поступательное развитие характера этого героя. Но эти попытки не дают ощутимых результатов. Образ Гулливера условен: он необходим для философско-фантастического эксперимента Свифта над человеческой природой и обществом; это та призма, через которую он преломляет, разлагая на составные лучи, спектр действительности. Гулливер — это, при всей конкретности немногих сообщенных нам деталей его биографии, условный «средний» человек, не злой и не глупый, не богатый и не бедный англичанин начала XVIII в. Звание хирурга, а следовательно и естественнонаучное образование, полученное Гулливером, важны для Свифта, так как позволяют придать видимость нарочитой точности и достоверности его удивительным наблюдениям и находкам в ранее неведомых странах. Но, впрочем, и Гулливер, как и подавляющее большинство его сограждан, для Свифта даже не homo sapiens или homo rational (человек мыслящий или человек разумный), а всего лишь, по формулировке самого писателя, homo rationis capax (человек, способный к разумному мышлению). То робкий, то тщеславный, великан среди лилипутов и пигмей среди великанов, презирающий в сознании своего действительного — или мнимого — превосходства и «прожектеров»-лапутян, и озверелых йэху, а вместе с тем старательно вылизывающий языком пол в тронном зале короля Лаггнега и семь раз стукающийся лбом о подножие престола, — таков Гулливер, живое воплощение относительности всех человеческих представлений и суждений.

Иллюстрация: Дж. Свифт. Путешествия Гулливера

Гравюра Дж. Мюллера. 1754 г.

Иногда маска отодвигается, и мы видим живое, страдальческое, гневное и негодующее лицо самого писателя. Так, Свифт намекает на существование аналогии между бедственным положением Гулливера, накрепко прикованного к земле множеством тончайших нитей, стонущего «от злости и боли» под градом стрел и копий, которыми осыпают его, «человека-гору», ничтожные лилипуты, и своим собственным положением великого мыслителя, созданного для больших дел, но вынужденного принимать участие в жалких интригах придворных клик и парламентских партий... И конечно, голос тайного республиканца Свифта слышим мы в конце седьмой главы путешествия в Лапуту, где, рассказывая о своем посещении острова чародеев и волшебников, Гулливер вспоминает, с каким благоговением беседовал он с Брутом и, видя мир во все эпохи его древней истории,

44

«больше всего наслаждался лицезрением людей, истреблявших тиранов и узурпаторов и восстановлявших свободу и попранные права угнетенных народов». И Свифт заканчивает следующую главу, посвященную той же теме, противопоставлением гражданских доблестей английских йоменов (класса, сыгравшего столь важную роль в английской революции XVII в. и исчезнувшего с исторической арены в следующем столетии) порокам английских буржуа своего времени. «Я... попросил вызвать английских поселян старого закала, некогда столь славных простотою нравов, пищи и одежды, честностью в торговле, подлинным свободолюбием, храбростью и любовью к отечеству. Сравнивая живых с покойниками, я был сильно удручен при виде того, как все эти чистые отечественные добродетели опозорены внуками, которые, продавая свои голоса во время выборов в парламент, приобрели все пороки и развращенность, каким только можно научиться при дворе». Это уже — суждения многоопытного политического деятеля и глубокомысленного философа и историка. Но подобные нарушения последовательности и правдоподобия в развитии образа Гулливера весьма мало заботят Свифта. Главное в «Путешествиях Гулливера», как и в «Сказке о бочке», — это сатирическая картина мира, проникнутая горькой, глубоко выстраданной иронией, основанной на убеждении автора в относительности подавляющего большинства политических, социальных, моральных и духовных ценностей, почитаемых его современниками.

Сатирическое творчество Свифта оказало огромное влияние на литературу эпохи Просвещения. Гражданская поэзия Попа и драматургия Гея и Филдинга, проза Филдинга, Смоллета и Годвина, а также, в несколько ином аспекте, и проза Стерна, многим обязаны Свифту. За пределами Англии в литературе его эпохи особенно близки Свифту ранние, созданные еще в духе классицизма, философские повести Вольтера.

Свифт не был одинок в английской литературе своего времени. Сатирическая концепция буржуазной цивилизации получила в эту пору классическое выражение также у Бернарда Мандевиля (1670—1733). После нескольких подражаний Эзопу, Лафонтену и Скаррону, Мандевиль опубликовал в 1705 г. стихотворную сатирикоаллегорическую притчу «Возроптавший улей, или Плуты, ставшие честными». Из этой притчи выросла его знаменитая «Басня о пчелах, или Частные пороки — общественная выгода» (1714), где стихотворную сатиру 1705 г. сопровождают остроумные публицистические комментарии. В сатирической аллегории Мандевиль излагает судьбу пчел, которые благоденствуют в своем улье. Но эта процветающая цивилизация была основана на всеобщей порочности: мошенничали все, начиная с министров, жрецов, полководцев и судей, и кончая своднями и карманниками. Зато эти пороки способствовали общественному равновесию: взяточничество и скупость накопляли богатства; любовь к роскоши, тщеславие и зависть давали работу миллионам бедняков и поощряли торговлю. И когда обитатели улья пожелали исправиться, и разгневанный Юпитер исполнил их просьбу, благоденствию улья пришел конец. Исчезла за ненадобностью наемная армия, пришла в упадок промышленность; от прежнего богатства не осталось и следа, и на ослабевший улей напали враги.

В своей критике пороков буржуазного общества Мандевиль кое в чем предвосхищает Руссо, но отвергает как «пустую утопию» мечту о возврате к патриархальной невинности «естественного состояния». Поясняя мораль своей сатирической аллегории, автор резко противопоставлял свою материалистическую точку зрения на буржуазное общество прекраснодушному оптимизму идеалиста Шефтсбери, считавшего, что всеобщая гармония бытия основана на врожденном «нравственном чувстве» людей. Множеством примеров из реальной жизни Мандевиль разбивал эти представления, наглядно показывая, как горькая экономическая необходимость обусловливает трудолюбие бедняков, а своекорыстие собственников побуждает их к развитию производства. Язвительное сатирическое разоблачение мнимого благолепия буржуазного общественного строя надолго закрепило за Мандевилем репутацию опасного циника. Его идеи сохраняли свою жизнеспособность на протяжении всего XVIII в., а в XIX в. были высоко оценены Марксом (см.: Маркс К.Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 2, с. 146; т. 26, ч. I, с. 394—395); они немало способствовали углублению социально-критического начала в литературе английского Просвещения, в особенности в романах Филдинга и Смоллета.

Вокруг Свифта сгруппировался ряд писателей сатирического склада: Арбетнот (создатель образа Джона Булля как олицетворения британской нации), Гей, Поп. Их кружок был известен под названием «Клуба Мартина Скриблеруса» (т. е. Писаки). Мартин Скриблерус был вымышленным комическим персонажем, воспитание, труды и странствования которого члены этого кружка намеревались описать в коллективном сатирическом произведении (создан был лишь первый его том). Авторы «Записок Мартина Скриблеруса» ставили перед собой

45

задачу осмеять все виды педантства, схоластики, невежества и бездарности в науке и литературе. Косвенным образом с замыслом этой универсальной просветительской сатиры были связаны, по-видимому, и «Путешествия Гулливера», и поэма Попа «Дунсиада» (т. е. «Глупиада», 1728) — сатирический парад литературных ничтожеств, которым покровительствует богиня Глупость. От лица Мартина Скриблеруса был написан (видимо, Попом) и остроумный пародийно-сатирический трактат «Об искусстве упадка в поэзии», где высмеивался ложный пафос высокопарных трагедийных и эпических поэтов — эпигонов классицизма.

Близок Свифту-сатирику и Джон Гей (1685—1732), вошедший в мировую литературу своей «Оперой нищих» (1728). По преданию, замысел этой комедии был подсказан автору Свифтом, заметившим, что было бы забавно изобразить на сцене «ньюгейтскую пастораль». Жанр балладной оперы, в котором была написана «Опера нищих», открывал широкие возможности для сатирической аллегории, иронических и пародийно-снижающих намеков на самые острые темы дня. Гей вывел на сцену героев и героинь уголовного дна, чьи любовные объяснения, перебранки и потасовки составляли, казалось, основу действия. Бурный диалог то и дело прерывался песенками-балладами. Зрители без труда улавливали иносказательный сатирический смысл этого маскарада. Прожженные мошенники и взяточники Пичум и Локит дерзко и лукаво намекали в своих куплетах на то, что министры, придворные и судьи действуют точно так же, как и они. Многие стрелы метили прямо в Роберта Уолпола — главу тогдашнего вигского министерства. Гей сумел подчинить сатирическим целям даже музыкальный аккомпанемент своей балладной оперы, то заставляя оркестр исполнять придворный церемониальный марш при самом смехотворном повороте действия, то обыгрывая контраст между задорными обличительными куплетами Пичума и мотивом унылого чувствительного романса, на который они были положены. «Опера нищих» имела беспрецедентный успех. Она надолго пережила свое время. О жизненности этой сатиры, основанной на ироническом сопоставлении верхов общества с его подонками, достаточно свидетельствует в нашу эпоху обращение к «Опере нищих» Брехта («Трехгрошовая опера»).

В балладной опере «Полли» (1729) Гей попытался продолжить «Оперу нищих». Наиболее интересно здесь сатирическое изображение политики английских колонизаторов (действие развертывается в Вест-Индии, куда сослан один из персонажей). Это продолжение «Оперы нищих» не было, однако, разрешено к постановке.

Г. Филдинг. Трагедия трагедий

Гравюра М. Вандергюхта по композиции У. Хогарта

Творчество Александра Попа (1688—1744) в зрелый период многим обязано его дружеским связям со Свифтом; недаром именно автору «Путешествий Гулливера» он посвятил «Дунсиаду». В свою очередь, Свифт восхищался отточенным и лаконичным стихом Попа: «Он поместит, умен и краток, в две строчки то, что я — в десяток». В ранней поэме «Похищение локона» (первый вариант — 1712) Поп находился под сильным воздействием стиля рококо. Воспользовавшись светским анекдотом, он создает грациозную и остроумную ироикомическую поэму — изящную безделушку, где юмористические бытовые сценки представлены в обрамлении условных фантастических образов. Позднее, как писал о себе сам Поп, он «обратился к истине и морализовал свою песнь». Его «Опыт о человеке» (1733—1734) развивал в жанре философско-дидактической поэмы принципы, близкие деистическому оптимизму Болингброка. Отстаивая нравственное достоинство

46

человека, Поп вместе с тем призывает его склониться перед законами Вселенной, приведенной в движение мудрым творцом. Как и деистическая «Всеобщая молитва» Попа, «Опыт о человеке», широко известный в Европе XVIII в., вызвал многочисленные нападки. Одни обвиняли автора в вольнодумстве, другие — в непоследовательности. Среди последних был Лессинг («Поп — метафизик!», 1751). Среди поздних сочинений Попа наиболее интересны его «Опыты о морали» (1731—1735) — сатиры и послания, где классическая горацианская форма наполняется живым, современным английским содержанием. Иногда Поп прибегает к диалогу-спору, как, например, в послании Батхерсту «О пользе богатства» (1732), где уже затрагиваются противоречия буржуазного прогресса в Англии. В «Послании к Арбетноту» (1735) в самодовольном и завистливом Аттикусе читатели угадывали сатирический портрет Аддисона и т. д. Лессинг заметил, что попытки передать прозой содержание стихов Попа так же невыгодны для этого поэта, как невыгодны были бы для Евклида попытки переложить стихами математические труды. Действительно, Поп был прежде всего мастером острой эпиграммы, язвительного афоризма; многие его двустишия вошли в разговорный английский язык как поговорки. Слава Попа как поэта-философа стала меркнуть уже во второй половине XVIII в. Но как поэт-сатирик он оказал большое воздействие на Байрона, который следовал его примеру в своих ранних сатирах («Английские барды и шотландские обозреватели», «По стопам Горация»), высоко ценил гражданский дух его поэзии и горячо защищал Попа от нападок романтиков «Озерной школы» и их соратников.

Сторонником свифтианского направления в английской литературе с первых же своих шагов на литературном поприще провозгласил себя молодой Генри Филдинг (1707—1754). Свою сатирическую поэму «Маскарад» (1728) он опубликовал под многозначительным псевдонимом «Лемюэль Гулливер, поэт-лауреат король Лилипутии». В «Трагедии Трагедий, или Жизни и Смерти Великого Мальчика-с-пальчика» (2-й вариант — 1731) он выступил под псевдонимом «Г. Скриблерус Секундус», явно намекая на свою преемственную связь с сатирическим «Клубом Мартина Скриблеруса». Драматургия Филдинга была разнообразна по жанрам (в ней можно встретить уже и начатки серьезной психологической драмы). Но главную ведущую роль в ней играли комедийные жанры — фарс, пародийная травестия (где мифологические сюжеты применялись к грубой прозе английского быта), балладная опера и сатирическая комедия, нередко принимавшая форму злободневного политического обозрения. Смелость воображения, резкость сатирического сарказма, гротескное смещение повседневных пропорций и масштабов во многом сближают Филдинга как создателя сатирической драматургии со Свифтом. В «Трагедии Трагедий» появляются и прямые реминисценции из «Путешествий Гулливера» (как, например, великанша Глумдалька). Выводя в нелепо-шутовском виде короля с королевой, их двор и нового фаворита — великого полководца Мальчика-с-пальчик, бесславно съеденного королевой, Филдинг забрасывал зрителей злободневными намеками на политическую жизнь Англии. В печатном издании он снабдил «Трагедию Трагедий» пародийным ученым предисловием и комментариями, доказывая с помощью множества цитат из произведений высокопарных драматургов классицизма и барокко, что «Жизнь и Смерть Великого Мальчика-с-пальчик» была древнейшим и совершеннейшим первоисточником, откуда черпали свои «сокровища» позднейшие авторы. В комедии «Дон Кихот в Англии» (1734) Филдинг делает героя Сервантеса критиком и судьей английских нравов. Уже здесь остроумно и зло высмеивается процедура парламентских выборов. В последних сатирических комедиях — «Пасквин» (1736) и «Исторический календарь» на 1736 г.» (1737) — критика коррупции и продажности обеих парламентских партий достигла такой резкости, что Уолпол спешно провел через парламент закон о театральной цензуре, который вынудил Филдинга расстаться с театром и надолго оборвал в английской драматургии то политико-сатирическое направление, которое было так блестяще представлено и его сатирическими комедиями, и «Оперой нищих» Гея. Б. Шоу с восхищением отзывался о деятельности Филдинга-драматурга. В его собственных политических «экстраваганцах» при всей их самобытности нельзя не уловить известной преемственной связи со свифтианским направлением в драматургии английского Просвещения.

46

ПРОСВЕТИТЕЛЬСКИЙ РОМАН.
ДЕФО. РИЧАРДСОН.
ФИЛДИНГ. СМОЛЛЕТ

В отличие от Свифта, Попа, Аддисона и Стила, которые в той или иной степени исходили в своем творчестве из опыта литературы классицизма, Даниэль Дефо (1660? — 1731), создатель «Жизни и удивительных приключений Робинзона Крузо» (1719), был связан с совершенно иными традициями. С одной стороны, это была обширная и уже с елизаветинских времен популярная

47

Иллюстрация: Айр Кроу. Д. Дефо у позорного столба
29 июля 1703 г.

1800 г. Лондон

у рядовых английских читателей литература путешествий — подлинных, иногда и приукрашенных, но претендующих на документальную достоверность записок и воспоминаний мореплавателей, нередко совмещавших в себе и любознательных первооткрывателей новых земель, и пиратов, и основателей британской колониальной державы. У автора «Робинзона Крузо» были предшественники — Френсис Дрейк и сэр Вальтер Ролей, Ричард Гаклюйт и многие другие, в том числе и капитан Роджерс, в корабельном дневнике которого была впервые обнародована история «предробинзона», моряка Александра Селькирка, проведшего около четырех с половиной лет на необитаемом острове посреди Тихого океана. С другой стороны, большое значение для Дефо имела восходящая к демократической пуританской литературе XVII в., и в особенности к Беньяну, традиция аллегорической повести или притчи, где духовное развитие человека передавалось с помощью предельно простых, житейски конкретных подробностей, полных вместе с тем скрытого, глубоко значительного нравственного смысла.

В позднейших повествовательных произведениях Дефо ощутима также и преемственная связь с жанром плутовского романа. Но в творчестве Дефо все это по-новому перерабатывается, переплавляется и превращается в нечто совершенно самобытное. Сам того, вероятно, не подозревая, Дефо создает в «Робинзоне Крузо» прообраз реалистического романа Нового времени.

Для подавляющего большинства теперешних читателей Дефо — прежде всего автор одной, зато в собственном смысле слова народной, книги «Робинзон Крузо». Для современников-соотечественников это был в первую очередь необычайно энергичный, изворотливый и ловкий публицист, с несколько загадочной и даже скандальной репутацией. Будучи, может быть, еще большим мастером в искусстве литературного маскарада, чем Свифт, он нередко анонимно спорил с самим собой, балансировал, рискуя головой, на остром лезвии политической иронии и, говоря его собственными словами, «увидел изнанку всех партий, изнанку всех их претензий и изнанку их искренности». То, что

48

мы называем теперь романами Дефо, составляет количественно лишь очень малую часть его огромного литературного наследия (в котором новейшие библиографы насчитывают около четырехсот названий).

По крайней мере, добрая половина этих сочинений уже увидела свет, когда Дефо на шестидесятом году жизни опубликовал «Робинзона Крузо». Позади была многотрудная, богатая испытаниями жизнь: участие в разгромленном восстании Монмаута против короля Якова II Стюарта и в борьбе за укрепление конституционной монархии Вильгельма III после низвержения Стюартов; смелое выступление в защиту гонимых, к которым принадлежал и он сам, а вслед за тем — арест, тюрьма и гражданская казнь у позорного столба; множество деловых предприятий, иногда успешных, но обычно приводивших к банкротству... Впоследствии Дефо печатно уверял, что все злоключения его Робинзона не что иное, как аллегорическое воспроизведение драматических перипетий в его собственной жизни, и что ему приходилось и в Англии испытывать столь же горестное одиночество, побывать «в рабстве хуже турецкого», терпеть кораблекрушения («хотя скорее на суше, чем на море») и сталкиваться с врагами, ничуть не менее опасными, чем пираты и людоеды, посещающие остров Робинзона. Даже если Дефо и не устоял перед соблазном мистифицировать своих читателей этой версией, несомненно, что огромный личный и общественный опыт писателя лег в основу этого по видимости столь простого и бесхитростного, но полного глубокого идейного смысла произведения.

«Робинзон Крузо» — это и путешествие, и автобиографическая исповедь, и роман воспитания, и авантюрный роман, и роман-аллегория, а вместе с тем и беллетристическое переложение локковской теории общественного договора. Из робинзонады Дефо выросли в будущем столь различные, несхожие друг с другом явления, как «Остров сокровищ» Стивенсона, поэзия Киплинга, трагическая антипросветительская фантазия Кольриджа «Старый мореход» и «Эмиль, или О воспитании» Руссо — эта просветительская утопия о воспитании идеальных, гармонических людей в цивилизованном обществе, но вместе с тем вне его.

Но, кроме того, в «Робинзоне Крузо» было и нечто такое, что в дальнейшем оказалось не по плечу литературе. Только Гете в символической форме восславил в «Фаусте» тот созидательный человеческий труд, который представлен в книге Дефо столь просто, казалось бы даже прозаично, а вместе с тем с такой захватывающей увлекательностью. Недаром Робинзон Крузо оказался единственным из героев, созданных английской литературой эпохи Просвещения, чье имя вошло в века как имя нарицательное, единственным, кто вошел в память читателей стольких поколений как типический образ огромной емкости и значимости. Называя Робинзона в ряду образов, которые он считает «совершенно законченными типами», Горький писал: «Это для меня уже монументальное творчество, как наверное для всех, мало-мальски чувствующих совершенную гармонию...».

В этом смысле образ Робинзона Крузо занимает в литературе английского Просвещения особое место. При всей добротной конкретности того фактического материала, из которого лепит его Дефо, это образ, менее прикрепленный к повседневному реальному быту, гораздо более собирательный и обобщенный по своему внутреннему содержанию, чем позднейшие персонажи Ричардсона, Филдинга, Смоллета и др. В мировой литературе он возвышается где-то между Просперо, великим и одиноким магом-гуманистом шекспировской «Бури», и Фаустом Гете. У него нет ни Ариэля, ни Мефистофеля, рядом с ним не стоят поэтические фигуры Миранды или Гретхен и классически-прекрасной Елены. Бок о бок с грандиозными созданиями Шекспира и Гете он может показаться с первого взгляда простоватым и ограниченным, слишком прозаичным. Но в его истории воплощены, в сущности, те же проблемы — проблема отрешения от общества и возвращения в него, проблема власти человека над самим собой и над силами природы, проблема познания самого себя и своих скрытых возможностей и их претворения в жизнь.

Описанный Даниэлем Дефо нравственный подвиг Робинзона, сохранившего свой духовный человеческий облик и даже многому научившегося за время своей островной жизни, совершенно неправдоподобен — он мог бы одичать или даже обезуметь. Однако за внешним неправдоподобием островной робинзонады скрывалась высшая правда просветительского гуманизма. Книга Дефо именно потому и была так радостно встречена широкой демократической читательской публикой, что подвиг Робинзона Крузо доказывал силу человеческого духа и воли к жизни и убеждал в неиссякаемых возможностях человеческого труда, изобретательности и упорства в борьбе с невзгодами и препятствиями.

Позднейшие создатели классической буржуазной политической экономии охотно ссылались на опыт Робинзона Крузо, чтобы в деятельности подобного одинокого рыболова или охотника увидеть модель буржуазного производства

49

и источник создания капитала. Однако в изображении Дефо островной период жизни его героя именно потому человечески значителен и поэтичен, что Робинзон в течение этих лет совершенно выключен из буржуазных отношений купли-продажи, он работает только на себя и никого не эксплуатирует (его отношения с Пятницей, хотя и именуются отношениями хозяина и слуги, более напоминают дружеские отношения старшего с младшим).

Дефо отнюдь не идеализирует состояние отделения от мира, в котором оказывается его герой. Как ни удачлив Робинзон в находках и в большинстве хозяйственных экспериментов, он тяжко страдает от одиночества и тоскует по людям. Первым человеком, с которым он встречается на своем пустынном острове, оказывается по иронии судьбы дикарь-каннибал, из которого Робинзону удается сделать надежного помощника и друга. Просветительский гуманизм Даниэля Дефо ярко проявляется и в той терпимости, с какой Робинзон принимает в свою компанию не только старика-людоеда, отца Пятницы, но и пленных католиков-испанцев, хотя католическая Испания в ту пору была одним из главных врагов его родины. Чтобы оценить по достоинству политическое и религиозное просветительское свободомыслие книги Дефо, следует вспомнить, что среди первых упреков, предъявленных ей критикой XVIII в., был упрек в слишком вольном обращении Робинзона с Библией и в его нечестивом радушии к врагам «истинной» протестантской религии.

Драматизм робинзонады Дефо прежде всего естественно вытекает из исключительных обстоятельств, в которых оказался его герой, выброшенный после кораблекрушения на берега неизвестного острова, затерянного в океане. Драматичен и самый процесс постепенного открытия и исследования этого нового мира. Драматичны и неожиданные встречи, находки, странные происшествия, впоследствии получающие естественное объяснение. И не менее драматичны в изображении Дефо труды Робинзона Крузо. Читатели запоминают историю первых сплетенных им корзин, первых, еще неуклюже вылепленных и обожженных им кувшинов, сбор первого урожая от нескольких случайно сохранившихся в пустых старых мешках хлебных зерен, и, наконец, постройку и спуск на воду лодки как события, поистине волнующие воображение и трогающие сердца. Ведь все это — безыскусная летопись побед человеческого труда, несдающегося разума и неутомимых рук.

Помимо драматизма борьбы за существование, в робинзонаде Дефо есть и иной драматизм, определяемый внутренними конфликтами в сознании самого героя. Образы Робинзона, а тем более остающегося на втором плане книги Пятницы, могут показаться примитивными», однотонными, если сопоставлять их с тем, что создала позднее литература XVIII в. Но такое суждение все же не вполне справедливо.

Если говорить о духовной жизни Робинзона в период его вынужденного отъединения от мира, то главным ее содержанием оказывается постоянное столкновение традиционных пуританских догматов XVII столетия с пытливым, практическим и деятельным разумом.

На протяжении всей островной робинзонады много раз варьируется по-разному одна и та же ситуация: Робинзону кажется, что перед ним — «чудо, акт непосредственного вмешательства в его жизнь то ли небесного провидения, то ли сатанинских сил». Но, поразмыслив, он приходит к выводу, что все, что его так поразило, объясняется самыми естественными, земными причинами. Внутренняя борьба между пуританским суеверием и рационалистическим здравомыслием ведется на протяжении всей робинзонады с переменным успехом. В теории герой Дефо до конца жизни не порывает со своим пуританским благочестием; в первые годы жизни на острове он переживает даже мучительные душевные бури, сопровождающиеся страстным покаянием и обращением к богу. Но на практике он все-таки руководствуется своим вполне земным и посюсторонним здравым смыслом и имеет мало оснований жалеть об этом.

Примечателен и образ Пятницы. В назидательных беседах Робинзона Крузо со своим юным воспитанником читатели XVIII столетия слышали новое и смелое для их времен звучание. Молодой «дикарь», естественный человек, обнаруживал не только способность легко понимать и усваивать мудрость «просвещенного» Робинзона, но и способность самостоятельно мыслить и рассуждать. «Его вопрос до странности поразил меня» или «тут он опять совсем сбил меня с толку», — так говорит сам Робинзон о недоуменных замечаниях Пятницы, подрывающих прописные истины богословия, которые преподносит его хозяин. В образе Пятницы в литературу Просвещения впервые входит со своей неискушенностью, наивностью и неиспорченным, природным здравым смыслом тот «естественный человек», который в дальнейшем будет играть в ней столь важную роль как живое, одушевленное мерило пороков и заблуждений цивилизованного общества. От Пятницы уже недалеко до вольтеровского «Простодушного».

Все самое главное, что Дефо как мыслитель и художник хотел сказать читателям «Робинзона

50

Крузо», было, в сущности, исчерпано с окончанием островной жизни его героя. «Светлый остров Робинзона», как называет его Маркс, тем и замечателен, что «все отношения между Робинзоном и вещами, составляющими его самодельное богатство... просты и прозрачны» (Маркс К.Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 23, с. 87). Поэтическое обаяние, присущее робинзонаде Дефо, исчезает, как только герой покидает свой остров и возвращается в большой мир с его денежными расчетами, прибылями и убытками — мир, в котором он в конце концов чувствует себя «столь же одиноким, как на своем острове», хотя его и «окружает толпа слуг».

Успех первого тома «Робинзона Крузо» сразу убедил Дефо, что он напал на золотую жилу. Но, по-видимому, он сам не отдавал себе отчета, в чем состояло значение сделанного им литературного открытия. Второй том, поспешно выпущенный им вслед за первым под заглавием «Дальнейшие приключения Робинзона Крузо» (1719), содержал немало занимательного, но почти ничего, что подымалось бы над уровнем литературной посредственности. Третий том — «Серьезные размышления Робинзона Крузо на протяжении его жизни и удивительных приключений; с присовокуплением его видений ангельского мира» (1720) — был, по видимости, рассчитан на то, чтобы доказать религиозную ортодоксальность и самого автора, и его героя, взятую под сомнение некоторыми критиками первого тома.

При сопоставлении первого тома «Робинзона Крузо» с последующими становится особенно очевидным диапазон глубоких противоречий и во взглядах самого Дефо, и в образе его героя. В конечном счете это было отражением противоречий самого английского Просвещения.

Руссо был прав, когда, восхищаясь «Робинзоном Крузо», «этой волшебной книгой», «удачнейшим трактатом о естественном воспитании», считал, что роман, однако, должен быть «очищен от всего своего мусора». Время произвело эту работу: в сознании многих поколений читателей, которые с детства знакомятся с Робинзоном Крузо, он живет прежде всего как обитатель своего пустынного острова, неутомимый следопыт и созидатель, живое воплощение могущества человеческого разума и труда.

«Робинзоном Крузо» открывается история просветительского романа. Богатые возможности найденного им жанра постепенно, с нарастающей стремительностью осваиваются писателем в его позднейших повествовательных произведениях: «Приключения знаменитого капитана Сингльтона» (1720), «Записки кавалера» (1720), «Дневник чумного года» (1722), «Радости и горести знаменитой Молль Флендерс» (1722), «История и достопримечательная жизнь полковника Жака, в просторечии именуемого Джеком-полковником» (1722), «Счастливая куртизанка, или История жизни... Роксаны» (1724). Как и «Робинзон Крузо», эти романы облечены в форму «доподлинного», документального, а не беллетристического сочинения. Автор предпочитает оставаться анонимным или выступать в качестве «издателя» записок своих героев и героинь. Только один раз, в предисловии к «Истории... полковника Жака», Дефо позволяет себе открыто вступить в беседу с читателем от собственного лица, чтобы прокомментировать смысл своего сочинения, посвященного трагической участи детей английской бедноты, во множестве засасываемых трясиной преступного и порочного общественного дна. Герои названных романов живут и действуют в самой разнообразной обстановке. Капитан Сингльтон, глава пиратской шайки, бороздит моря и океаны и пролагает себе путь через леса и пустыни Африки в поисках золота и слоновой кости. Молль Флендерс, дочь каторжанки, рожденная на свет в ньюгейтской тюрьме и воспитанная в приходском приюте, кочует по всем притонам и трущобам Англии и едва не попадает на виселицу. Оборвыш Джек по кличке Полковник учится воровать на лондонских рынках, идет в солдаты, дезертирует, но, похищенный и проданный в невольники, под конец сам становится рабовладельцем. Почти все они — подкидыши или сироты, не помнящие родства; Сингльтон, Молль Флендерс, «полковник» Джек уже с детства чувствуют себя одинокими перед лицом равнодушного и враждебного мира. Это люди без «корней», без семьи, без родины, без глубоких привязанностей. Дефо писал в «Серьезных размышлениях»: «Посреди величайшего скопления людей во всем мире, — то есть в Лондоне, где я пишу эти строки, — я испытываю большее одиночество, чем за все двадцать восемь лет заключения на пустынном острове». И для Молль Флендерс, и для «полковника» Джека, и для всех их собратьев цивилизованное общество оказывается пустынными дебрями, где они бродят в одиночку, всегда настороже, чувствуя себя одновременно и охотником и дичью!

Совершенно очевидна связь этих книг Дефо с традицией плутовского романа, испанского и английского; но еще более существенны отличия. Герой первых плутовских романов и повестей появился на свет в результате распада феодальных общественных связей. В его жадном, даже хищном жизнелюбии угадывалась плебейская антифеодальная издевка над вельможами и прелатами, рыцарями и монахами. Герои Дефо уже всецело принадлежат буржуазному

51

обществу. И как бы ни грешили они против собственности и закона, куда бы ни швыряла их судьба, в конечном счете логика сюжета ведет каждого из этих безродных бродяг к своеобразной «реинтеграции», к возвращению в лоно буржуазного общества в качестве его вполне респектабельных граждан. В каждом из этих висельников сидит делец-собственник; и хотя разоблачительная диалектика перевоплощения бальзаковского Вотрена была, конечно, делом будущего, ее зачатки уже заключены в образах, созданных Дефо.

Несколько особняком стоит последний роман Дефо — «Роксана». Если герои предыдущих романов, пройдя множество испытаний, достигали тихой пристани, то здесь Дефо отказался от такого завершения сюжета. История Роксаны трагичнее, причем психологический момент явно преобладает над приключенческим. Сам характер героини задуман сложнее и оригинальнее, чем, например, в романе «Молль Флендерс». Роксана умна, наблюдательна, ее предприимчивость имеет иные, более крупные масштабы. Но многоопытность и тонкий расчет не спасают Роксану — ее обнаруживает собственная, некогда покинутая ею дочь. Страх перед разоблачением ее темного прошлого толкает ее на новое преступление, но не спасает от «ужасающей чреды бедствий» на склоне жизни.

Так, на трагической ноте, завершается творчество Дефо-романиста. Извращение самых священных и естественных человеческих обязанностей всесильным эгоистическим расчетом показано в «Роксане» так смело и бескомпромиссно, что позволяет читателю уловить в этом просветительском романе XVIII в. предвосхищение реализма XIX столетия.

Следующий важный этап становления европейского просветительского романа связан с творчеством С. Ричардсона (1689—1761). Дефо поражал воображение читателей «странными и удивительными» приключениями своих героев. Место действия его романов — весь земной шар. Ричардсон обходится без пиратов и кораблекрушений, без необитаемых островов, без мавританских работорговцев, без людоедов. Как бы поясняя обдуманную интроспективность своих романов, он цитирует в «Клариссе» стихи Ювенала: «Если ты хочешь познать человеческие нравы, тебе довольно и одного дома...». Но в четырех стенах «одного дома» — будь то загородная усадьба мистера Б., Гарлоу-плейс или меблированные комнаты в Лондоне — бушуют такие душевные бури, какие редко встретишь в романах Дефо. Уступая автору «Робинзона Крузо» в широте охвата различных сфер человеческой деятельности, Ричардсон достигает необычайной интенсивности в изображении психологических конфликтов, борения чувств и мыслей. «Драматическое повествование» — так определял он жанр своей «Клариссы».

Иллюстрация: С. Ричардсон

Портрет Дж. Хеймора.
Лондон. Национальная галерея портретов

Эпистолярная форма позволила писателю совершить подлинные открытия в изображении душевной жизни людей. Первый роман Ричардсона, «Памела» (1740—1741), состоит почти целиком из писем главной героини. В дальнейшем, в «Клариссе» (1747—1748) и «Сэре Чарльзе Грандисоне» (1754), форма романа в письмах усложняется, становится более гибкой и драматичной. Иногда одни и те же события одновременно интерпретируются с разных точек зрения противоборствующими персонажами: Клариссой — в ее письмах подруге, Ловласом — в его письмах приятелю Бельфорду. В разноречивости

52

этих писем раскрываются не только разные аспекты происходящего, но и противоположные характеры пишущих. Иногда письмо одного из персонажей приоткрывает перед читателем завесу будущего, еще неясную другим героям. Зная о коварстве Ловласа, читатель трепещет за судьбу еще ничего не подозревающей Клариссы; вместе с тем он предугадывает и крушение тщеславных замыслов знатного соблазнителя, так как по письмам Клариссы может судить о том, как непоколебимо ее нравственное достоинство.

Эпистолярный роман Ричардсона полон длиннот и повторений. Писатель еще не решается расстаться с иллюзией документальной достоверности своего материала, отводя себе лишь функцию «издателя» публикуемых им писем. «Кларисса» считается самым длинным из всех романов, написанных на английском языке (попытки сократить его в XIX в., предпринятые французским романтиком Жюлем Жаненом, не были удачными).

Но каковы бы ни были длинноты ричардсоновских романов, «Памела» и в особенности «Кларисса» — важные вехи на пути развития европейского романа. Ричардсон имел своих предшественников: он был знаком, в частности, с французским психологическим романом XVII в. и начала XVIII в. (с «Принцессой Клевской» г-жи де Лафайет, с «Жизнью Марианны» Мариво). Но он открыл повествовательному искусству новые горизонты изображением драматических конфликтов, вырастающих из обыденных обстоятельств частной, домашней жизни своих соотечественников. Драматический конфликт «Клариссы» подходит уже под бальзаковское определение реалистического романа как «буржуазной трагедии без яда и кинжала, не менее страшной, чем те, которые совершались в доме Атридов».

Этическая проблематика романов Ричардсона во многом вырастает из традиций английского пуританства; но эти традиции осмысляются им в духе Просвещения. И в «Памеле», и в «Клариссе» огромную роль играет вопрос о нравственной чистоте: удастся ли молоденькой служанке Памеле устоять против домогательств ее богатого барина, сквайра Б.? Удастся ли Клариссе уберечься от коварных «стратагем» Ловласа, под покровительство которого ей пришлось отдаться, бежав из отчего дома?

Ричардсона нередко упрекали в преувеличенном интересе к проблемам плотского искушения. Его противники находили, что иные страницы «Памелы», живописующие борьбу целомудрия с соблазном, полны таких нескромных подробностей, что могут скорее развратить воображение читателей, чем книги менее «благонамеренных» сочинителей. Но историческая ценность «Памелы» заключалась в торжестве демократической идеи, убедительно воплощенной в образе юной героини, отстаивающей свою нравственную независимость наперекор всем уловкам, угрозам и притеснениям своего хозяина, которого она втайне любит. Гордое сознание своего человеческого достоинства поддерживает девушку во время самых тяжких испытаний, когда, говоря словами Ричардсона, «богатство и власть вступают в заговор против невинности низкого состояния». Памела убеждена, что ее душа обладает не меньшей ценностью, чем душа любой принцессы; она противостоит мистеру Б. «как свободная личность, а не презренная раба». Именно это утверждение нравственного достоинства простого человека сделало «Памелу» столь популярной книгой в кругах европейских просветителей. Вольтер, Дидро, Гольдони — писатели, совершенно чуждые пуританской чопорности Ричардсона, — восхищались этой книгой. Вольтер воспользовался сюжетом «Памелы» в своей комедии «Нанина»; Гольдони написал по мотивам ричардсоновского романа комедии «Памела» и «Памела замужем» (причем сделал уступку сословным предрассудкам своего времени, представив Памелу дочерью шотландского вельможи, вынужденного по политическим причинам скрывать свое звание).

Опасаясь слишком радикальных выводов, которые могли быть сделаны читателями из истории «возвышения» Памелы, чьи добродетели пленили мистера Б., заставив его сделать ее своей законной супругой, Ричардсон во второй части романа, рассказывающей о приобщении героини к верхам, подчеркивал, что ее судьба — редкое исключение, из которого не следует выводить никаких уравнительных социальных доктрин. Но филистерская дидактика этой части «Памелы» преодолевается крепнущим реализмом писателя, достигающим непревзойденной глубины в «Клариссе».

Первоначально Ричардсон хотел озаглавить этот роман «Наследство леди». Деталь характерная: она показывает, какую большую роль играла уже в исходном замысле романа социальная мотивировка главного сюжетного конфликта. Моральному поединку героини с Ловласом предпослана обстоятельно разработанная во всех социальных и психологических деталях экспозиция, характеризующая семейство Гарлоу. Дедовское завещание, согласно которому Клариссе, в обход ее старшей сестры и брата, была отдана большая часть его состояния, недаром фигурирует в романе столь же часто, как векселя или брачные контракты у Бальзака. Полученное Клариссой наследство пробуждает все наихудшие, собственнические страсти в

53

семье Гарлоу. Ее отец клянется, что «будет судиться с ней из-за каждого шиллинга». Брат и сестра, снедаемые завистью и злобой, трепещут при мысли, что Кларисса, «обчистив деда, может обчистить и дядей». Они готовы на все, чтобы унизить сестру и скомпрометировать ее в общественном мнении браком с тупым, жадным и развратным соседом-помещиком Сомсом, которого они стараются насильно навязать ей. Сама Кларисса, как она ни юна, уже слишком хорошо понимает, что стала жертвой «столкновения интересов», эгоистических страстей в собственной семье. «Любовь к деньгам — корень всякого зла», — пишет она подруге. «И такой человек влюблен! Да, может статься, влюблен в имение моего дедушки!» — насмешливо говорит она о Сомсе. «Скупость» и «зависть» — вот господствующие страсти семейства Гарлоу, по словам ее подруги. Кроме Клариссы, в семействе Гарлоу нет ни одной человеческой души, пишет Ловлас.

Таким образом, трагедия Клариссы, вынужденной выбирать между недостойным браком с Сомсом и недостойным бегством с Ловласом, получает у Ричардсона реалистическую социальную и психологическую мотивировку. Ее отношение к Ловласу двойственно: ей претит его легкомыслие, самонадеянность, тщеславие, привлекает в нем свобода от мелочной расчетливости, широта натуры. Ричардсон недаром дал своему герою фамилию, вошедшую в политическую и литературную историю Англии XVII в.: поэт Ловлас, один из «кавалеров», сражался на полях гражданской войны за обреченное дело Карла I и слагал стихи во славу любви и вина. Воплощая в своем Роберте Ловласе аристократическую культуру со всем ее блеском, Ричардсон раскрывает в своем герое столь же законченного эгоиста, как Гарлоу и Сомс. Центральная драматическая коллизия романа — конфликт между Клариссой и Ловласом — таким образом, многозначна. Это не только столкновение двух гордых и самолюбивых людей, каждый из которых боится пойти слишком далеко навстречу другому, но и конфликт двух мировоззрений, двух противоположных пониманий человеческой природы. Ловлас, убежденный в том, что погоня за чувственным наслаждением — всеобщий закон бытия, говоря о своих посягательствах на честь Клариссы, постоянно пользуется выражениями: «эксперимент», «испытание»; он убежден, что Кларисса не устоит перед искушением и пойдет «путем всякой плоти». А она, в свою очередь, молит бога о том, чтобы Ловласу не удалось восторжествовать над ее добродетелью «ради самого мистера Ловласа и ради человеческой природы».

В единоборстве между Клариссой и Ловласом, таким образом, не только продолжается старый, восходящий к XVII в. спор между аристократическим эпикурейским вольномыслием и пуританским аскетизмом, но и решается новый, характерный для века Просвещения вопрос о нравственном достоинстве личности и ее праве на духовную свободу и независимость. Моральная победа Клариссы над Ловласом достигается не так безболезненно, как восхождение Памелы по лестнице социальной иерархии. Но Кларисса, проклятая отцом и опозоренная Ловласом, прошедшая сквозь грязь и унижения в лондонском притоне и долговой тюрьме, сохраняет наперекор всему свою душевную цельность и чистоту, отказываясь от брака с обидчиком, который слишком поздно молит ее о прощении. Но эта духовная победа достигается ценой ухода из жизни. У Клариссы уже нет ни силы, ни желания жить. Ричардсон осеняет образ умирающей Клариссы ореолом христианского мученичества. Но современная критика видит в этой героине символ более емкий и исторически значительный, с большим основанием отмечая, что финал романа сближает Ричардсона со Свифтом: трагическая судьба Клариссы колеблет оптимизм века, подрывает просветительскую иллюзию о возможности скорого осуществления царства разума и справедливости.

В «Клариссе», которая может по праву считаться шедевром Ричардсона, эпистолярный роман включает в себя самые разнообразные по жанру и по стилю письма. Здесь появляются драматические, комедийные и патетические сценки, облеченные в диалогическую форму; письма повествовательные, обстоятельно живописующие нравы и поступки действующих лиц, их быт, домашнюю обстановку, окружающий пейзаж. А рядом — стремительно набрасываемые в самый разгар драматических событий письма-признания, письма-мольбы, письма-угрозы. Ричардсон обладает умением извлечь нужный эффект из хорошо обдуманной паузы; так, он намеренно медлит, прежде чем сообщает читателю о насильственном совращении Клариссы Ловласом и ее побеге из притона, где совершилось это черное дело, о ее смерти. Задолго до Стерна, забавлявшего публику комическими типографскими кунштюками в «Тристраме Шенди», Ричардсон прибегает к аналогичным приемам для достижения трагического эффекта и в хорошо продуманном беспорядке располагает те отчаянные сетования, которые в беспамятстве, в лихорадочном бреду заносит на бумагу Кларисса, ставшая жертвой Ловласа.

Романы Ричардсона — и в особенности «Кларисса» — оставили глубокий след в истории

54

литературы европейского Просвещения. Дидро в «Похвале Ричардсону» (1761) превозносил английского писателя как непревзойденного мастера правдивого изображения страстей. Сам Ричардсон не был сентименталистом. Но будущие шедевры сентименталистской прозы — «Новая Элоиза» Руссо, «Страдания юного Вертера» Гете — и по содержанию, и по бурно-эмоциональной, субъективно-лирической форме повествования были, хотя и в отдаленной степени, подготовлены Ричардсоном. Популярность Ричардсона в XVIII в. в европейских странах была огромна.

В XIX в. положение изменилось. У Ричардсона были и в эту пору свои ценители: иронический Мюссе считал «Клариссу» лучшим из романов; Бальзак в предисловии к «Человеческой Комедии» назвал Клариссу Гарлоу «прекрасным образцом страстной добродетели». Но к этому времени новаторство Ричардсона было уже пройденным этапом. Психологизм «Клариссы», основанный на выяснении драматической борьбы противоречивых душевных движений и их сложной мотивировки, нередко ускользающей от сознания самих персонажей, теперь казался уже сам собой разумеющимся, стал общим достоянием реалистического искусства. Европейская литература XIX в. успела столь прочно и глубоко усвоить уроки своего учителя, что могла и посмеяться над его старомодностью. Отношение Пушкина к Ричардсону в этом смысле особенно характерно. «Барышня-крестьянка» выглядит шутливой пародией на «Памелу».

В «Евгении Онегине» дает себя знать полемическое отталкивание от «Клариссы»: «Читаю «Клариссу», мочи нет, какая скучная дура», — восклицал Пушкин в разгар работы над своим романом в стихах. «Ловласов обветшала слава // со славой красных каблуков // и величавых париков», — замечает он в четвертой главе романа. И все же, подсмеиваясь над «скучным» Ричардсоном, Пушкин не порывает с ним преемственной связи. Она не только проявляется подспудно в навыках аналитического исследования противоречивых душевных движений, в раскрытии драматического подтекста частной жизни. В образе Татьяны близость ее внутреннего мира к миру Клариссы и ее сестер по духу — Юлии Руссо, Дельфины де Сталь — проступает как важный поэтический мотив. Кларисса недаром названа первой среди тех иноземных героинь, в чьей истории эта девушка, «русская душою», «ищет и находит // Свой тайный жар, свои мечты...». Суд Татьяны над Онегиным отдаленно подготовлен судом Клариссы над Ловласом — первым в истории европейского романа актом утверждения независимости, свободы и равноправия женщины — не рабы, а хозяйки своего чувства.

В истории повествовательных жанров литературы Просвещения Генри Филдинг (1707—1754) выделяется не только как замечательный романист, но и как теоретик. Его взгляды на задачи и возможности просветительской повествовательной прозы (изложенные по преимуществу в предисловиях и «вводных главах») сыграли важнейшую роль в развитии эстетики реализма и представляют интерес и поныне. «Творец реалистического романа, удивительный знаток быта страны и крайне остроумный писатель» (А. М. Горький), Филдинг с первых шагов своего творчества примкнул к свифтовскому сатирико-реалистическому направлению в литературе английского Просвещения. В своей ранней поэме «Маскарад» он представил общество как гигантский маскарад, где царит всеобщее притворство. Срывать маски с низменных и своекорыстных страстей, показывая порок в неприкрытом виде, — такова задача, которую ставит перед собой молодой сатирик. Программа, намеченная здесь еще в довольно общей, классицистически-абстрактной форме, была осуществлена в зрелых произведениях Филдинга.

Шедевром повествовательной сатиры Филдинга была «История жизни покойного мистера Джонатана Уайльда Великого». После «Путешествий Гулливера» в английской просветительской литературе не было создано ничего, что могло бы сравниться с этой повестью по широте, смелости и силе сатирического обобщения .

«История... Джонатана Уайльда Великого» появилась в 1743 г. в трехтомном издании «Смешанных сочинений» Филдинга. Но есть основания предполагать, что она была написана значительно ранее. Филдинг, навсегда отлученный от театра законом 1737 г. о театральной цензуре, успешно использовал в «Джонатане Уайльде» свой опыт драматурга-сатирика — многие эпизоды этой сатиры написаны в диалогической форме, сценичны. Главная идея сатиры отчасти напоминает «Оперу нищих» Гея: мир темного уголовного дна, к которому принадлежит Джонатан Уайльд и его сообщники, оказывается вполне сопоставимым с миром правящих верхов. Но в отличие от балладной оперы Гея в сатире Филдинга нет места беспечному юмору и изящной шутливости. Здесь все окрашено мрачным колоритом, проникнуто негодованием и злостью.

Выбор главного «героя» был особенно многозначителен. Реально существовавший, повешенный в 1725 г. Джонатан Уайльд нимало не походил на «благородного» разбойника. Возглавляя

55

бандитскую шайку, он ухитрился в то же время содержать и контору по розыску похищенного имущества, а также служить платным сыщиком, выдавая властям членов собственной шайки. Это сочетание лицемерия и жестокости, предприимчивости и жадности с трусливым фарисейством позволило Филдингу сделать биографию Уайльда сатирическим прообразом «восхождения» других, более крупных по масштабу людей: государственных мужей, политиков, завоевателей. Филдинг сравнивает иные преступления своего «героя» с подвигами Цезаря или Александра Македонского, столь же хладнокровно истреблявших население целых провинций во имя собственного «величия». Но в подтексте повести особенно явственны полные актуальности намеки на правящие круги самой Англии, на систему внутрипарламентской борьбы партий, которая приравнивается к раздорам между головорезами из шайки Уайльда. Знаменитая глава «О шляпах» представляет типичное для сатирической манеры Филдинга развернутое иносказание: узнав о том, что его молодчики перессорились из-за различного фасона своих шляп — «сиречь принципов», Уайльд обратился к ним с увещеванием прекратить глупые пререкания, и если ссориться, то только для отвода глаз публики, а наилучшей из шляп считать ту, в которой сможет поместиться наибольшая добыча.

Разочарование Филдинга-просветителя в реальных формах тогдашней политической жизни парламентской Англии отчетливо проявилось в горьком пессимизме подобных сцен. Все, что может он посоветовать честным людям из народа, это выйти из политической игры и держаться подальше от Уайльда и им подобных «великих людей» — совет утопический и мало эффективный.

В «Джонатане Уайльде» резко выразились противоречия английской просветительской общественной мысли. В образе Уайльда воплотились гениальные догадки Филдинга о природе буржуазной эксплуатации; в циничных рассуждениях своего «героя» о паразитических и производящих классах Филдинг высказал истины, значительно опередившие его эпоху. Вместе с тем писатель ищет свой положительный идеал в образе буржуа — доброго и богобоязненного ювелира Хартфри, который едва не погибает, став жертвой коварных махинаций Уайльда. Сентиментальные главы, посвященные смиренномудрому Хартфри и его домочадцам, составляют далеко не самую сильную сторону сатирической повести Филдинга, где, впрочем, они играют лишь вспомогательную роль. Зато насмешливый «панегирик» Уайльду, жизнеописание которого выдержано в этом свирепо-ироническом ключе, представляет собой победу просветительского демократического искусства.

Иллюстрация: Г. Филдинг

Гравюра по рисунку У. Хогарта. 1762 г.

Следует особо отметить богатство красок этой просветительской сатиры, свободной непринужденностью изложения и многообразием своих граней напоминающей «Сказку о бочке» Свифта. Остроумная и злая пародия на льстивую придворную историографию (в связи с генеалогическим древом мошенников Уайльдов) перерастает в философические размышления о том, кто и как «делает» историю. Прямое гневное обличение угнетателей народа — завоевателей, захватчиков, коронованных поджигателей войн и прочих «великих людей», подобных Джонатану Уайльду, — перемежается необычайно емкими иронически-иносказательными эпизодами, своего рода сатирическими притчами (вроде уже отмеченной выше главы «О шляпах» или главы «О раздорах в Ньюгейте» и др.). Вместе с этим повесть полна колоритных и острых жанровых сцен из жизни уголовного лондонского «дна». По силе сатирического отрицания, обращенного не только против феодального угнетения во всех его

56

формах, но и против буржуазного хищничества и фарисейства, «Джонатан Уайльд» выделяется в литературе XVIII в. и не имеет себе равных среди других произведений Филдинга.

Другая важнейшая для писателя-просветителя задача — воплотить в живые образы положительный демократический идеал «человеческой природы» — выдвигается как центральная в романах, которые сам писатель называл «комическими эпопеями в прозе». Это «Приключения Джозефа Эндруса и его друга, мистера Абрагама Адамса» (1742) и «История Тома Джонса, найденыша» (1749).

«Комические эпопеи в прозе» (как новый тип большого прозаического повествования) родились в пылу литературной полемики, включавшей в себя и глубокие этические проблемы времени.

Первый из этих романов был задуман как своего рода реплика Ричардсону. Заглавный герой, молодой лакей (вымышленный Филдингом брат ричардсоновской Памелы Джозеф Эндрус), отличается столь же щепетильным целомудрием, что и его сестра, и ревниво (как библейский Иосиф, его тезка) блюдет свою мужскую честь от посягательств хозяйки, хорошенькой вдовушки леди Буби, близкой родственницы ричардсоновского мистера Б. (фамилия которого была весьма непочтительно расшифрована Филдингом как «болван» или «олух» — англ. Booby). Повторив на новый лад исходную ситуацию «Памелы», Филдинг сразу придал конфликту, который так патетически трактовался Ричардсоном, комический характер. Подшучивая над нашумевшим романом Ричардсона, Филдинг утверждал этим всерьез занимавшую его мысль о том, что истинное достоинство человека проявляется не в себялюбивой заботе о собственной нравственной непогрешимости, а в деятельном человеколюбии, в отзывчивости к судьбе других. Безупречная героиня Ричардсона появляется на страницах Филдинга как супруга мистера Буби — самодовольная ханжа, успевшая усвоить все предрассудки привилегированного сословия, до которого она «возвысилась» благодаря своему браку. Истинными героями у Филдинга оказываются люди, свободно и бескорыстно, иногда даже безрассудно следующие своим великодушным побуждениям. Таковы Джозеф Эндрус и его невеста, работница с фермы Фанни Гудвил. Таков их друг, наставник и защитник, старый чудак пастор Абрагам Адамс — один из самых замечательных образов, созданных английским романом XVIII в.

На титульном листе романа Филдинг поставил подзаголовок: «Написано в подражание манере Сервантеса, автора «Дон Кихота». Пастор Адамс и был задуман как своего рода Дон Кихот, но Дон Кихот новой, просветительской эпохи, которому вместо великанов и чародеев приходится сражаться с самодурством темных и диких помещиков, крючкотворством ловких сутяг и тупых, невежественных судей, с жадностью прижимистых дельцов, в каждом из которых он тщетно надеется встретить подлинного Человека, доступного голосу ума и чувства. Вместе со своими юными друзьями этот нищий сельский священник в грязной, разорванной рясе, без гроша в кармане скитается по большим дорогам и проселкам Англии, попадая из одной передряги в другую. Его травят собаками, берут под арест как шпиона; разъяренные трактирщики и их жены осыпают его руганью и побоями... Но в этом образе нет трагизма, присущего грандиозному образу героя Сервантеса. Как ни унизительно положение этого «пастыря», которого не пускают дальше кухни барского дома и которому помещица леди Буби отдает приказания как своему лакею, Адамс умеет постоять за себя и своих подопечных. «Несведущий во всех мирских делах, как новорожденный младенец», он все же наотрез отказывается подчиниться требованию леди Буби расстроить предстоящую свадьбу Джозефа и Фанни, несмотря на то что это грозит ему немилостью и потерей места, а его юных питомцев ставит в еще более тяжелые условия, от которых их спасает только счастливое стечение обстоятельств, подготовленное в финале автором. Строя свою «комическую эпопею» так, что просветительский гуманизм в конце концов торжествует победу, Филдинг освобождает своего героя от присущего его испанскому прообразу горького сознания неблагодарности всех, кому он пытался помочь. Адамс, напротив, окружен друзьями: Джозеф и Фанни следуют за ним куда более бескорыстно, чем Санчо Панса; а неимущий простой народ (странствующий коробейник, мальчонка-форейтор, трактирная служанка) приходит им на помощь, когда богатые и знатные глухи к их бедам. В этом торжестве просветительского оптимизма у Филдинга не было художественной фальши. В благополучной развязке его повествования (где родители узнают украденного у них младенца Джозефа по «земляничке» на груди) было столько шутливого лукавства, что благополучие это граничило с пародией. Англия — по преимуществу провинциальная Англия, где развертывается действие книги, — отнюдь не идеализируется писателем. Она предстает как страна грубых нравов, кулачного произвола и самоуправства помещиков, как страна, где неимущие не могли рассчитывать на защиту закона. В отличие от Ричардсона, автора «Памелы», Филдинга глубоко тревожит засилье чистогана

57

Иллюстрация: У. Хогарт. Подкуп избирателя

Гравюра. 1754 г.

в его стране («отсутствие фунтов, шиллингов и пенсов» навлекает на Адамса и его друзей едва ли не больше злоключений, чем гнев леди Буби). Писатель создает галерею образов дельцов новой, капиталистической формации, которые как бы «вылупляются» на наших глазах из скорлупы прежних, феодально-патриархальных отношений. Таков правитель Питер Паунс, настолько преуспевший в своих махинациях, что его состояние становится одним из самых крупных в округе. Таков и его преподобие Траллибер — деревенский пастор и толстосум-свиновод, для которого каждая из его свиней важнее всей его паствы и который в каждом посетителе видит прежде всего покупателя. Таковы и многочисленные хищники рангом поменьше, вроде жадной трактирщицы миссис Тау-Вауз, у которой даже рот захлопывается наподобие тугого кошелька. Их гротескные портреты нарисованы Филдингом с мастерством, напоминающим Хогарта, — художника, на которого он часто ссылается и который действительно близок ему по духу и характеру своего творчества.

И все же эта социальная панорама, со всеми ее конфликтами и темными углами, в целом залита светом филдинговского юмора. Более чем кому-либо из писателей английского Просвещения, Филдингу удалось в его «комических эпопеях» воскресить и воспроизвести радостную, жизнелюбивую стихию искусства Возрождения. Недаром в крупнейшем произведении Филдинга, «Истории Тома Джонса, найденыша», наряду с древними сатириками Аристофаном и Лукианом и современниками Свифтом и Мариво, он смело называет в числе писателей, родственных себе по духу, Шекспира, Сервантеса и Рабле, призывая их музу прийти к нему на помощь. Светлый, радостный взгляд на мир, присущий «комическим эпопеям» Филдинга, — следствие глубокого убеждения автора в исконном благородстве неиспорченной «человеческой природы», а следовательно, и в устранимости заблуждений, пороков и бедствий, порождаемых суетностью, себялюбием и хищническим эгоизмом.

Вразрез с пуританской традицией Филдинг славит не только разум, но и плоть человека: его Том Джонс и Софья Вестерн любят друг

58

друга со всем чувственным пылом своей здоровой, жизнерадостной молодости, и прелесть этого живого, естественного влечения изображена автором с поэтичностью, редкой в просветительском романе. «Какой великолепный идеал должен был жить в душе поэта, создавшего таких людей, как Том Джонс и Софья!» — писал Шиллер в статье «О наивной и сентиментальной поэзии». Но ханжеская буржуазная Англия долго не могла простить Филдингу широты его взглядов на «человеческую природу». Упреки в грубости, низменности, даже в проповеди разврата сопровождали писателя на протяжении всего его творческого пути и повторялись еще через сто с лишним лет после его смерти в викторианской Англии.

Противоречие между видимостью и сущностью, в различных его аспектах занимавшее Филдинга и в «Джонатане Уайльде», и в «Джозефе Эндрусе», положено в основу сюжета «Истории Тома Джонса, найденыша». Два брата-соперника — признанный наследник Блайфил и даже не подозревающий о своем родстве с ним Том Джонс — оспаривают друг у друга и руку Софьи Вестерн и расположение своего богача-дяди. Блайфил, внешне удовлетворяющий строжайшим требованиям прописной морали, оказывается отъявленным подлецом, в то время как великодушный, благородный, но непутевый Том Джонс, сам того не желая, роняет себя в общем мнении чуть ли не каждым своим поступком. Порывистый и безрассудный, он даже и добрые свои дела совершает так неосмотрительно, что они похожи на провинности. Козни Блайфила и собственные опрометчивые поступки доводят Тома Джонса до тюрьмы, он уже видит над собой тень виселицы, но Филдинг спасает своего сумасбродного любимца и посрамляет его врага и антипода Блайфила.

Счастливый финал «Истории Тома Джонса, найденыша», имеющий по замыслу автора принципиальный социально-этический смысл, мотивирован здесь более продуманно и тщательно, чем финал «Джозефа Эндруса». На помощь безродному и беспутному Тому Джонсу приходят в конце концов его же собственные добрые дела. Все те, кого он когда-то выручил в беде, помогают ему, каждый по-своему. Филдинг настоятельно убеждает читателей: достойна уважения и награды лишь та добродетель, которая деятельно вмешивается в жизнь и создает своего рода «круговую поруку» простых людей.

Позднее литература XVIII в. не раз будет обращаться к «Истории Тома Джонса, найденыша», развивая ее ситуацию то в комедийном плане (братья Чарльз и Джозеф Серфэсы в «Школе злословия» Шеридана), то в плане патетическом и трагедийном (отголосок нравственной коллизии Тома Джонса и Блайфила можно уловить отдаленным образом и в конфликте между Францем и Карлом Моорами в «Разбойниках» Шиллера, высоко ценившего роман Филдинга). Сам Филдинг еще не заостряет коллизию своей «комической эпопеи» до предела. При всем своем просветительском оптимизме он слишком трезво смотрит на жизнь, чтобы считать возможным «перевоспитание» Блайфила и ему подобных. В то же время он убежден в том, что блайфилов можно разоблачить, посрамить и обезвредить, и это придает особую веселую, уверенную интонацию его сатирической издевке.

«Найденыш» Филдинга — одиночка, самим своим происхождением отъединенный от общества, и цель его усилий — личное счастье. Но в образе Тома Джонса (как и ранее в образах Адамса и Джозефа Эндруса) еще нет ничего от индивидуалистической ограниченности, замкнутости в себе, которая, например, окажется характерной для многих колючих, неуживчивых и себялюбивых героев Смоллета. Том Джонс идет по жизни с открытым сердцем, готовый вступиться за обиженного, помочь слабому, поднять упавшего, хотя и сам отнюдь не является рыцарем без страха и упрека. Счастливый исход злоключений Тома Джонса и Софьи для их «историка», как именует себя Филдинг, означает победу естественной гармонической человечности над своекорыстием, ханжеством и фальшью.

В литературе эпохи Просвещения вряд ли можно найти другое произведение, в котором бы так полно, свежо и непосредственно, как в «Истории Тома Джонса, найденыша», выразилось бы радостное, уверенное и бодрое приятие жизни. Пройдет всего лишь несколько лет, и сам Филдинг в своем последнем, предсмертном романе «Амелия» (1752) создаст гораздо более мрачную картину английской действительности и отступит от своего жизнерадостного взгляда на человеческую природу, а в одной из своих журнальных статей того же времени он отречется от своих недавних любимцев Аристофана и Рабле, как писателей слишком вольнодумных и дерзких. Но в «Истории Тома Джонса, найденыша» гармония между просветительским идеалом человека, каким он рисуется Филдингу, и его представлениями о реальной жизни еще не поколеблена; и это придает произведению удивительную художественную цельность. При этом следует особенно подчеркнуть значение теоретико-эстетических комментариев и «отступлений», которые Филдинг вводит как органическую часть в ткань своего повествования (в «Истории Тома Джонса, найденыша» такие теоретические, хотя и непринужденно-шутливые

59

по тону главы регулярно предшествуют каждой из восемнадцати книг всей «комической эпопеи»).

Само открытое введение в повествование личности автора было в ту пору новшеством — и не только в английском просветительском романе (и «Жизнь Марианны», и «Манон Леско», как и книги Дефо и Ричардсона, предлагались читателям как подлинный, жизненный документ). Филдинг смело обнажил, даже нарочито обыграл литературную условность, которую старались скрыть его предшественники: он ввел в повествование всезнающего, всевидящего автора, который охотно вступает в беседу с читателями, обсуждает поступки и характеры своих персонажей и высказывает свои взгляды на жизнь и искусство. В соответствии с общим строем «комических эпопей» Филдинга это вторжение автора на авансцену повествования, откуда он бесцеремонно вытеснял на время даже самих героев, напоминало аналогичные приемы драматургии Филдинга. Но оно имело здесь гораздо более широкие и серьезные функции, создавая возможность прямого философско-публицистического обращения к читательской аудитории — возможность, неоценимо важную для писателя-просветителя. (Дефо и Ричардсон вводили дидактический материал непосредственно в письма или записки своих героев, что выглядело не всегда убедительно и не могло способствовать художественной цельности повествования, — так, например, в «Робинзоне Крузо» эта дидактика потребовала для себя отдельного, уже вполне бессюжетного тома «Серьезных размышлений Робинзона Крузо»).

Неограниченные полномочия автора-рассказчика позволили широко раздвинуть рамки повествования, которые еще недавно определялись личным жизненным опытом одного героя — «мемуариста» — или нескольких корреспондентов эпистолярного романа. Филдинг недаром поставил эпиграфом «Истории Тома Джонса, найденыша» слова Горация: «Видел нравы многих людей». Обе его «комические эпопеи», а особенно вторая, не только необычайно многолюдны, но и охватывают при этом самые разнообразные области быта и нравов тогдашней Англии.

«Джозеф Эндрус» и «История Тома Джонса, найденыша» образуют настоящую энциклопедию английской жизни середины XVIII в. Огромно эстетическое значение реалистического новаторства Филдинга, который запечатлел на своих страницах то, что многим его литературным собратьям казалось низменной прозой обыденного существования.

Застолье в усадьбе провинциального сквайра и великосветский маскарад в Лондоне, цыганский табор и спектакль «Гамлет» с Гарриком в главной роли, военный постой, псовая охота, судебное разбирательство в доме мирового судьи, дорожные передряги и трактирные потасовки — все это образует пеструю и подвижную картину нравов и быта, где выделяются колоритные приметы времени. Действие «Истории Тома Джонса, найденыша» развертывается главным образом в 1745—1746 гг., в разгар вторжения в Англию армии «молодого претендента», принца Чарльза-Эдуарда Стюарта, и эти события также находят косвенное отражение в романе.

Повествование насыщено таким множеством бытовых сцен, эпизодических персонажей, вставных историй, анекдотических черточек нравов, что, казалось бы, легко могло стать аморфным, рассыпаться на мелкие части. Его «держит», крепко спаяв воедино, не только точно обдуманный, заранее выверенный сюжет, но и единство авторской интонации — доброжелательной, но всегда слегка ироничной. Филдинг как бы призывает читателей не доверять первым впечатлениям, а взвешивать и проверять их опытом. Он не навязывает готовых нравственных оценок, а хочет научить самостоятельно мыслить и судить о вещах и о людях. В этом смысле ироническая рефлексия, столь обычная у Филдинга в его «комических эпопеях», призвана служить для читателей своего рода школой мышления — черта, характерная для просветительского реализма и сближающая Филдинга с такими мастерами просветительской иронии, как Вольтер и Дидро.

Логическая стройность композиции (присущая в особенности «Истории Тома Джонса, найденыша»), ироикомические пародийные пассажи и другие античные аллюзии свидетельствовали о знакомстве Филдинга с эстетическими достижениями классицизма, в частности Мольера, которого он, в бытность драматургом, перелагал на английский лад для отечественной сцены и на которого ссылался и в «Томе Джонсе». Но если и сам Мольер двигался от классицизма к реализму, то Филдинг уже всецело принадлежит просветительскому реализму. Об этом свидетельствует не только широта, с какой он, не боясь упреков в «низменности», вводит в повествование все жизненное богатство реальности, но прежде всего характерные для него принципы типизации. Филдинг против предвзятых правил нормативной эстетики, следовать которым, по его мнению, все равно, что пытаться танцевать в кандалах. Полушутя, полусерьезно он называет себя «творцом новой области в литературе», которой он «волен давать любые законы». Один из таких законов заключается в том, чтобы показывать людей такими, как они есть,

60

избегая выдуманных «характеров... ангельского совершенства или... дьявольской порочности». Ничто не кажется ему слишком мелким и низким, недостойным серьезного изображения, но при одном существенном условии: каждая из таких мелочей должна быть осмыслена художником и подчиниться его общему замыслу.

В изображении характеров своих эпизодических отрицательных персонажей Филдинг (как и Смоллет) зачастую пользуется приемами сатирического гротеска. Но характеры главных его персонажей обрисованы значительно сложнее. Их внутренний мир слишком богат, чтобы сводиться к одной «господствующей страсти»; он раскрывается постепенно в их противоречивых побуждениях и поступках, причем Филдинг не боится иной раз поставить в смешное или невыгодное положение даже тех своих действующих лиц, к которым относится с самой искренней симпатией и уважением. Важной чертой «комических эпопей» Филдинга является их яркий национальный колорит, сказывающийся и в характерных черточках быта и нравов, и в элементах реального пейзажа, и особенно в речи персонажей (достаточно вспомнить хотя бы живописную фигуру сквайра Вестерна, отца Софьи, с его выразительным, но почти непереводимым диалектом).

Жанр «комической эпопеи», созданный Филдингом, не укоренился в литературе именно в этой своей форме: счастливое равновесие между просветительским оптимизмом и верностью жизни, в нем запечатленное, оказалось слишком непрочным. Прямые подражания манере Филдинга, довольно многочисленные, не дали ничего значительного. Но реалистическое новаторство Филдинга стало отправным пунктом последующего развития повествовательных жанров — прежде всего жанра романа — и не только в Англии. Достаточно назвать имена Байрона и Гейне, Стендаля и Гоголя, Диккенса и Теккерея — писателей, высоко ценивших Филдинга и ссылавшихся на его уроки, — чтобы наметить направление, в котором развивалась филдинговская традиция в европейской литературе.

Несколько особняком в наследии Филдинга стоит его последний роман, «Амелия» (1752). Радостное, светлое приятие жизни, составлявшее доминанту романов о Джозефе Эндрусе и Томе Джонсе, в «Амелии» омрачается сознанием глубоких противоречий жизни, наслаждаться которой за счет попранного большинства может лишь паразитическое привилегированное меньшинство. В основе сюжета романа — злоключения семьи Бута, едва не погубленной преследованиями кредиторов и происками светских развратников, пытавшихся отнять у мужа красавицу Амелию. В оценке людей и событий определяющим становится критерии чувства. Умение жить сердцем объявляется главным мерилом подлинной человечности. «Амелия» в этом плане предвосхищает многие особенности сентиментального романа. Финал романа отмечен существенной уступкой религиозной морали: Бут обретает счастье тогда, когда отрекается от вольнодумных взглядов.

К филдинговскому направлению в просветительской реалистической английской литературе 40—50-х годов XVIII в. примыкает своими первыми романами Тобайас Джордж Смоллет (1721—1771). Однако его романы — «Приключения Родрика Рэндома» (1748) и «Приключения Перигрина Пикля» (1751) — отличаются от «комических эпопей» Филдинга гораздо большей желчностью и мрачностью общего колорита. В «комических эпопеях» преобладал юмор; в романах Смоллета — сатира, причем сатира не аллегорически-обобщенная (как в «Джонатане Уайльде» Филдинга), а всепроникающая, охватывающая любые ситуации и частной и общественной жизни. В предисловии к «Родрику Рэндому» Смоллет объявляет себя приверженцем того рода сатиры, который, «представляя привычные картины с необычной и забавной точки зрения, придает им прелесть новизны, а вместе с тем во всех подробностях следует натуре». «Он с огромной силой изображал отрицательные стороны английского общества той эпохи», — писал о Смоллете Горький.

Сатирическая заостренность реализма Смоллета объясняется не только индивидуальными особенностями его дарования, но и тем, что, как шотландец, он всю жизнь болезненно ощущал неравноправное положение своего народа и с обостренным критицизмом оценивал политику британских правящих верхов. В истории Родрика Рэндома, неимущего, неуживчивого и гордого, который явился в Лондон в поисках фортуны, Смоллет использовал немало воспоминаний о пережитых им самим обидах и унижениях. К биографии Смоллета восходит и один из самых замечательных сатирических эпизодов романа — описание военно-морской экспедиции в Картахену (1741), участником которой в качестве корабельного хирурга был будущий писатель, а вслед за ним и его герой. Смоллет создает потрясающие картины издевательств и лишений, которым подвергаются матросы и солдаты на борту военных кораблей; он рисует омерзительные фигуры офицеров — самодуров, тупиц и выскочек; он объясняет позорный провал картахенской экспедиции бездарностью и коррупцией высшего командования. Смоллет — публицист и историк — впоследствии не раз возвращался к этой теме, за что в 1760 г. поплатился

61

тюремным заключением по наущению адмирала Ноулса, публично обвиненного им в трусости и интриганстве.

В истории Рэндома это лишь одно звено в цепи разнообразных приключений, которые то обрушивают его в бездну нищеты и позора, то возносят на вершину преуспеяния. Нужда заставляет его поступить под чужие знамена и нести все тяготы солдатской службы во французской армии, воюющей против англичан; он поступает затем на содержание к собственному лакею (своему старому школьному однокашнику и верному другу Страпу) и разыгрывает за чужой счет знатного барина; он околачивается по игорным притонам, охотится за богатыми невестами, не брезгует даже работорговлей.

Столь же разнообразны и похождения Перегрина Пикля, героя второго романа Смоллета. Этот избалованный юнец забавляется у себя дома и за границей злыми проказами, за одну из которых едва не попадает в Бастилию. Его принимают при дворе европейских владетельных особ; однажды он попадает в общество политических изгнанников, англичан-якобитов, участников недавнего мятежа во имя реставрации Стюартов. По возвращении в Англию он, получив наследство, становится салонным «львом», но вместе с тем пускается и в коммерческие аферы и спекуляции, заводит дружбу с министрами, баллотируется в парламент, не жалея денег на подкуп избирателей, разоряется, пробует силы в политической журналистике, попадает в тюрьму.

Иногда (особенно в «Приключениях Перигрина Пикля») присущее писателю стремление охватить все стороны жизни, не упустить ничего интересного приводит к некоторому нарушению художественных пропорций. Социальный материал, лишь слабо или условно связанный с сюжетом, целыми пластами «накладывается» на историю героя. Так, пространный обзор всеобщей коррупции столичных нравов вводится в роман в связи с затеей Пикля и его приятеля, желчного мизантропа Кэдуоледера; они ловко дурачат публику, зазывая ее на прием к заезжему магу-прорицателю, роль которого исполняет сам Кэдуоледер, и самозванные цензоры нравов узнают немало позорных и грязных тайн людей всех профессий, возрастов и общественных состояний. «Его совета и помощи искали шулеры, жаждавшие владеть непогрешимым способом мошенничать... искатели богатых невест... распутники, стремившиеся спать с чужими женами; щеголи, нетерпеливо ожидавшие смерти своих отцов; беременные девки, мечтавшие избавиться от бремени; купцы, застраховавшие судно выше его стоимости и горевшие желанием услышать весть о кораблекрушении; страховщики, молившие о даре предвидения, чтобы страховать только те суда, которые благополучно совершат плавание...» В этом саркастическом перечне уже заключен материал для сотни социальных романов, который история Перигрина Пикля может вобрать в себя лишь в виде такого краткого «резюме». Далее в роман вторгаются пространные «Мемуары знатной леди». Этот курьезный документ, написанный от лица современницы Смоллета леди Вэйн, которая даже в тот «галантный» век приобрела известность легкостью своего поведения, по-своему дополняет картину всеобщей коррупции, нарисованную в романе, но с сюжетом он связан очень слабо. В виде сухого отчета, преподанного Пиклю его случайным собеседником, вводится в роман и нашумевшая история многолетней тяжбы из-за титула и родового состояния графов Энглси, раскрывшая публике своекорыстную изнанку аристократических семейных нравов и попустительства закона, охранявшего интересы власть имущих. Социальная любознательность писателя как бы опережает его изобразительный талант. Ставший уже традиционным жанр просветительского нравоописательного романа взламывается под напором фактов, документов, материалов, которые автор не умеет еще органически воплотить в живые образы, связанные с биографическим сюжетом. Назревает явная необходимость в перемещении центра тяжести, в создании романа иного жанрового типа, который мог бы полнее охватить многообразные противоречия общественной жизни. В своем последнем произведении, «Путешествие Хамфри Клинкера» (1771), о котором речь пойдет ниже, Смоллет воспользуется канвой эпистолярного романа, чтобы воспроизвести картину глубоких социальных и экономических перемен, происходящих в Англии на пороге промышленного переворота, и дать простор для изложения вызываемых ими споров и раздумий.

В «Приключениях Родрика Рэндома» и «Приключениях Перигрина Пикля» эмоциональный диапазон повествования настолько широк, что при общей сатирической язвительности тона позволяет сочетать эпизоды патетические и полные драматизма с изображением смехотворных происшествий, юмористический эффект которых основан на их совершеннейшей нелепости. Описание чудовищного угощения, которое сервировал своим гостям по классическим рецептам «древней» кухни педант-доктор в «Перигрине Пикле», может служить типичным примером такого эксцентрического юмора абсурда у Смоллета. То же можно сказать и о маниакальном упрямстве старого коммодора Траньона, который желает перенести на сушу все правила

62

флотской службы, а потому, направляясь в церковь на собственную свадьбу, «лавирует» зигзагами по полям и пустошам, подражая навигации корабля, и т. д. Но в описании смерти старого чудака и эпитафии (где он уподоблен некогда грозному военному фрегату, который «затонул под тяжким грузом смерти») в образе Траньона появляются и патетические, трогательные черты.

Смоллет, как и Филдинг, многому учится у Сервантеса. Он опубликовал даже — с небезынтересным предисловием — свой перевод «Дон Кихота», а также попытался переложить сюжет Сервантеса на английские нравы в довольно слабом романе «Приключения сэра Ланселота Гривза» (1760—1761). В «Приключениях Родрика Рэндома» и «Приключениях Перигрина Пикля» Смоллет по примеру Филдинга широко прибегает к чудачеству, эксцентричности, мании как средствам индивидуализации характера. Но его чудакам-«эксцентрикам» не хватает добродушия. Их индивидуальный облик чаще всего обрисован у Смоллета жесткими и резкими чертами. Заглавные персонажи его первых романов — и Родрик Рэндом, и Перигрин Пикль — себялюбивы, злонравны, мстительны, тщеславны, неразборчивы в средствах достижения своей цели. Смоллет не щадит их, показывая, как Рэндом стыдится дружбы своего верного спутника и слуги Страпа, на деньги которого живет, а Пикль пытается подло обмануть искренне любящую его Эмилию Гантлет. За немногими исключениями таковы и все окружающие их люди. Семейство Пиклей служит как бы миниатюрным прообразом общества, где идет ожесточенная волчья грызня. Естественные отношения между членами этого семейства извращены: миссис Пикль беспричинно и люто ненавидит старшего сына, Перигрин — на ножах с меньшим братом. Поездка Перигрина Пикля на похороны отца была самым восхитительным из путешествий, какие он когда-либо совершал, хладнокровно замечает Смоллет.

По сравнению с Филдингом, автором «комических эпопей», Смоллет питает уже гораздо меньше иллюзий относительно «человеческой природы» и возможностей исправления ее воспитанием и уроками разума. В «Приключениях Перигрина Пикля» есть любопытный эпизод. Подобрав на большой дороге нищую девчонку-бродяжку, Пикль решает в пику «высшему обществу» сделать из нее благовоспитанную леди (ситуация, во многом предвосхищающая позднейшую пьесу Шоу «Пигмалион», хотя автор уверял, что не читал романа Смоллета). Эксперимент на первых порах увенчивается полным успехом; но, раздосадованная поведением знатных дам, воспитанница Пикля «выходит из роли» и покидает ассамблею, выражая свое негодование площадной бранью и непристойными жестами; в довершение всего она нагло обманывает своего покровителя. Смоллет-сатирик подсмеивается над представлениями Шефтсбери и других ранних просветителей о всесилии естественного нравственного чувства и всеобщей гармонии бытия. В его первых романах и провинциальная, и столичная Англия представлены целым множеством «монстров», чья зверовидная наружность вполне соответствует их грубому, жестокому и хищному нраву. Смоллет не смягчает красок в изображении мрачных сторон жизни, более того, они, по-видимому, занимают его как художника. Среди обычных ситуаций его романов не только постоянно повторяющиеся в разных вариантах случаи коварного обмана и плутовства (зачастую основанные на принципе: «вор у вора дубинку украл»), но и картины разгула мстительных и злобных чувств — свирепые расправы и истязания, «шутки», которые для жертв их кончаются увечьем, обдуманные издевательства над человеческим достоинством. «Он был исследователем темных душ и любил живописать характеры, обуреваемые яростными и грозными страстями», — писал Вальтер Скотт о Смоллете. Писателя особенно интересует процесс нравственной деградации человека. Его герои легко переходят от надменной самоуверенности то к бешеной ярости, то к беспросветному отчаянию и душевной прострации.

На протяжении «Приключений Перигрина Пикля» мы видим, как герой, избалованный своим привилегированным положением, становится все более закоренелым себялюбцем, развратником, отталкивая от себя немногих верных друзей, а когда фортуна ему изменяет, опускается настолько, что теряет человеческий облик. И все же Смоллет, гуманист-просветитель, убежден в возможности обратного процесса — нравственного «выпрямления» человека, изуродованного обстоятельствами. Так, в «Приключениях Родрика Рэндома» запоминается образ уличной девки Нэнси Вильямс. Дошедшая до крайней степени падения и нищеты, она все же с помощью Рэндома ускользает от гибели и, исцеленная телесно и духовно, возвращается к честной жизни. В «Приключениях Перигрина Пикля» бескорыстная помощь отвергнутых им когда-то друзей вызволяет из беды отчаявшегося Пикля и снова делает его человеком. В итоге в романе оказывается посрамленной не только шефтсберианская прекраснодушно-идиллическая концепция человека, но и циническая философия «мизантропа» Кэдуоледера, полагавшего, что все человечество состоит из плутов.

Первый период творчества Смоллета завершается

63

романом «Приключения Фердинанда, графа Фатома» (1753), в котором усиливается отмеченная Вальтером Скоттом тяга художника к исследованию «темных душ» и изображению «яростных и грозных страстей». Смоллет противопоставляет здесь друг другу полярно противоположные характеры — благородного (до неправдоподобия) графа Ренальдо де Мельвиля и его врага — авантюриста Фердинанда Фатома, который, присвоив себе графский титул, опутывает своими коварными интригами Ренальдо, его невесту и лишь по воле случая терпит в конце концов поражение. Роман этот — явление переходного порядка: сатирический реалистический гротеск Смоллета сочетается в нем со зловещими, таинственными и выспренними поэтическими мотивами, которые уже предвещают отчасти будущий «готический» роман.

63

МЕЩАНСКАЯ ДРАМА.
ЛИЛЛО И МУР

В творчестве Джорджа Лилло (1693—1739) и Эдуарда Мура (1712—1757) формируются первые образцы мещанской драмы Просвещения.

Пьеса Лилло «Лондонский купец, или История Джорджа Барнвелла», поставленная в 1731 г., знаменовала собой открытый разрыв с принципами классицизма в драматургии. Вместо династических, государственных или гражданско-патриотических интересов на сцене сталкивались пороки и добродетели частной жизни. Лилло не только вывел на трагические подмостки действующих лиц, принадлежавших к третьему сословию, но и утверждал, что именно они имеют первостепенное право на внимание драматурга. Ведь трагические катастрофы и несчастья — доказывал он в посвящении к «Лондонскому купцу» — не составляют исключительной привилегии особ высшего ранга. Напротив, они выпадают на долю большинства людей, и трагедия будет тем величественней, чем шире станет ее диапазон.

В основу сюжета «Лондонского купца» Лилло положил старинную балладу, сложенную, по-видимому, во времена английской революции (1650) и помещенную впоследствии в «Памятниках» Перси. Речь шла здесь о злосчастной судьбе молодого приказчика, загубленного змеею-любовницей, по наущению которой он убил своего хозяина и кончил виселицей. Сам выбор источника характерен: Лилло обращается не к истории или мифологии, а к балладе, издавна популярной в городской мещанской и ремесленной среде и повествующей о «герое», вышедшем из этой среды.

Действие пьесы отодвинуто в прошлое: оно разыгрывается в елизаветинской Англии, во времена разгрома испанской Армады, которые рисуются в трагедии как героический, золотой век английской буржуазии. Рассуждения купца Торогуда (Добротвердова) о высоком национальном и международном значении просвещенной торговли призваны не только облагородить образ этого положительного заглавного героя пьесы, но и раздвинуть ее социальные рамки, связав повседневные труды Торогуда и его личную судьбу с судьбами британской нации.

В изображении Лилло между Торогудом и его будущим убийцей Барнвеллом нет первоначально никаких существенных противоречий, нет даже повода для конфликта. Молодой приказчик привык с сыновней почтительностью относиться к своему хозяину. В свою очередь, Торогуд полностью доверяет Барнвеллу, а дочь его, Мария, не может скрыть своей целомудренной любви к отцовскому помощнику. Падение Барнвелла, по мысли Лилло, тем более плачевно и поучительно, что, будь он более благоразумен и чист душой, он мог бы преуспеть в жизни и был бы щедро награжден за свое воздержание всеми мирскими благами.

Роковое злодейство выступает в пьесе в образе столичной куртизанки Милвуд. Алчная, коварная, жестокая, она действует во всеоружии своей опытности, распаляя чувственность Барнвелла, обманом побуждая его к растратам и подлогам, а потом, когда он окончательно запутался в ее сетях, уговаривает убить Торогуда. Барнвелл повинен, в изображении Лилло, в преступной слабости. Его погубили страсти, которые он не сумел обуздать своим слишком шатким, нетвердым разумом. Но вся ненависть драматурга направлена на Милвуд. Он хочет совлечь с нее, как поддельную мишуру разврата, блеск и обаяние «исключительной» натуры, какими ей удалось на время привлечь к себе Барнвелла. В момент трагической катастрофы Милвуд подло и коварно предает Барнвелла в надежде спасти свою жизнь. У ее жертвы не остается в предсмертный час никаких иллюзий, и он сам клянет как гнусный «блуд» свою недавнюю страсть.

В трагедии Лилло явственно различимы отголоски пуританской назидательной притчи. Своих преступников он судит двойным судом — земным и небесным. На заднем плане сцены в финале пьесы виднелись виселицы, возвещавшие казнь Милвуд и Барнвелла. Но им уготовано, по мысли драматурга, и иное, страшнейшее — загробное возмездие. Барнвелл, идущий на казнь в сокрушении и раскаянии, сопровождаемый молитвами Марии, еще может надеяться на благость провидения. Милвуд умирает нераскаявшаяся, во власти своих греховных, хищных страстей, и ее ждет вечная кара.

64

В исторической перспективе двух с лишним столетий, отделяющих нас от постановки «Лондонского купца», буржуазная ограниченность этого произведения совершенно очевидна. Но современники — в том числе и передовые деятели европейского Просвещения — ощутили и оценили прежде всего новаторство Лилло: его демократизм, обращение к повседневной третьесословной жизни, простоту и общедоступность языка и сюжета, естественность, с какою «мораль» вытекала из сценических положений. Опыт Лилло привлек к себе сочувственное внимание Дидро и Лессинга. Филдинг (который придерживался сам иного, сатирико-реалистического направления в драматургии) горячо поддерживал Лилло. После смерти автора «Лондонского купца» Филдинг почтил его память в своем журнале «Боец» (26 февраля 1740 г.) такими словами: «Он в совершенстве знал человеческую природу... Он обладал духом древнего римлянина в сочетании с невинностью первобытного христианина... Короче говоря, это был один из наилучших людей, и все, кто лучше знал его, будут более всего скорбеть о его кончине».

В XIX в. Лилло был предан забвению (после того, как Теккерей осмеял его в своей остроумной пародии). Современное английское литературоведение и театроведение отводит ему, однако, немаловажное место в истории европейской драматургии, Лилло даже называют предшественником Ибсена, имея в виду резкое изображение в «Лондонском купце» всепоглощающих, эгоцентричных, индивидуалистических страстей.

Трагедия Э. Мура «Игрок», поставленная в 1753 г., была также подчеркнуто третьесословная по своей проблематике. В программном предисловии к изданию 1756 г. Мур, отвечая своим критикам, возводил в принцип многие особенности пьесы, отличавшие ее от классицистической трагедии. Важное место в этой полемике занимал уже вопрос о языке: трагедия была написана прозой (Лилло еще чередовал прозу со стихами). Мур доказывал, что его пьеса изображает жизнь, всем знакомую, и порок — страсть к азартной игре, — настолько распространенный, что было бы неестественно, если бы она была написана стихами. Смешно представить себе шулеров, обменивающихся стихотворными репликами! Впрочем, оговаривался Мур, его проза возвышается над обыденной речью и «весьма мало разнится со стихом»: в наиболее патетических сценах ему даже трудно было удержаться от ритмической прозы.

Считая главным достоинством своей трагедии ее «естественность», Мур вместе с тем не избегал преувеличений в выражении чувств и гордился тем, что в некоторых сценах «Игрока» «ужасы достигают необычайной силы».

Герой пьесы Беверлей добр и благороден, но настолько захвачен своей безумной страстью к игре, что теряет способность разумно мыслить и чувствовать. Он пренебрегает обязанностями мужа, отца, брата и друга и, ослепленный льстивыми советами своего мнимого доброжелателя, злодея Стьюкли, становится его послушной жертвой. Заключенный в долговую тюрьму, Беверлей в отчаянии принимает яд и умирает в страшных мучениях медленной смертью на глазах родных, слишком поздно узнав о разоблачении Стьюкли и о наследстве, которое позволило бы ему вернуться к прежней мирной жизни в кругу семьи. В роли Беверлея с успехом выступали такие видные английские актеры, как Гаррик и Кембл. Изображение постепенно убыстряющегося, неотвратимого распада характера Беверлея под влиянием всепоглощающей пагубной страсти было художественно новым и психологически значительным мотивом трагедии Мура. В ярости и отчаянии Беверлея, в бессвязных речах, возвещавших овладевающее им безумие, уже заметны предвестники сентиментализма. «Тысяча дьяволов вселились в мою грудь, и все искушали меня — иначе я бы воспротивился соблазну! — восклицал Беверлей. — Я сам не знаю, что я говорю. Ярость и отчаяние переполнили мое сердце и влекут меня к безумию».

В пьесе противостоят друг другу две концепции «естественного состояния». Злодей у Мура, коварный искуситель и враг Беверлея — Стьюкли, — «человек мандевилевского типа» (как заметил один из литературоведов). С его точки зрения, Природа «знает лишь два закона: силу и хитрость». «Глупцы — естественная добыча мошенников: таков был замысел природы, когда она создала ягнят для волков». Сам Стьюкли мнит себя одним из «волков» и гордится этим. В своем дальнейшем развитии этот образ предстанет в драматургии штюрмеров в виде Франца Моора Шиллера («Разбойники»), а у романтика Вордсворта — в виде злодея Освальда, злого гения благородного атамана Мармадьюка в трагедии «Пограничники».

На другом полюсе пьесы — иная, сентиментально-идиллическая концепция «естественного состояния», представленная женой Беверлея. Она мечтает о счастье в бедности, о невинных радостях простого поселянина, чей труд делает для него «хлеб его слаще, дом — счастливей, семью — дороже». Эта идиллическая концепция выглядит, однако, утопической. Махинации Стьюкли в пьесе кончаются крахом, но просветительский оптимизм в трагедии Мура обнаруживает заметную трещину.

65

Драматургия Лилло и Мура была гораздо более популярна в свое время за пределами Англии, чем дома, на родине драматургов. Задачи борьбы с классицизмом на сцене не имели в Англии той актуальности, какой они обладали в странах, еще готовившихся к антифеодальным революциям. А изображение повседневной жизни людей различных общественных состояний осуществлялось с гораздо большей полнотой и художественной выразительностью английским просветительским романом — ведущим жанром тогдашней английской литературы. Зато за рубежом «Игрок», в частности, вызвал живейший интерес. Пьеса была переведена на немецкий, французский, испанский, итальянский и другие языки; один из французских переводов принадлежал самому Дидро; с успехом шла она и на североамериканской сцене. Имя героя стало нарицательным. Впрочем, Пушкин употреблял его уже с ироническим оттенком: «Поэт-игрок, о, Беверлей-Гораций...».

65

СЕНТИМЕНТАЛИЗМ

Во второй половине XVIII в. в английской литературе происходят заметные сдвиги, видоизменяются сложившиеся ранее и появляются новые направления. И хотя литература Просвещения на протяжении большей части этого периода сохраняет свое влияние и авторитет, в ней самой углубляются внутренние противоречия. Характерным симптомом растущих сомнений в непогрешимости просветительского разума является бурное развитие сентиментализма и в поэзии, и в романе.

Сентиментализм возникает в английской литературе несколько ранее, чем в других странах Западной Европы, — Томсон, которого обычно считают его провозвестником в английской поэзии, работает над «Временами года» начиная с 1726 г. Именно в Англии противоречия и «издержки» буржуазного прогресса обнаружились ранее, чем в других странах. Уверенный рационалистический оптимизм, характерный для большинства английских просветителей в первой половине века, уступает место сомнениям во всесилии Разума как рычага переустройства мира. Уже в последнем романе Филдинга, «Амелии», звучат новые по сравнению с его «комическими эпопеями», сентиментальные мотивы.

Субъективное эмоциональное начало становится ведущим в поэзии Юнга, Грея, Голдсмита, а также в романах Голдсмита, Стерна, Маккензи, чей «Человек чувства» (1771), ныне забытый, заставлял плакать многих читателей. Сентименталисты не порывали с традициями раннего Просвещения, но они переносили акцент с разума (который уже начинал ассоциироваться в их представлении с холодной и себялюбивой рассудочностью) на естественное, неиспорченное, непосредственное чувство, заложенное в человеческой природе. Это предполагало и предпочтение индивидуализирующего начала в искусстве. Сентименталисты отвергали всякую нормативную эстетику. Юнг особенно резко ополчался против Попа с его правилами, противопоставляя ему Шекспира как гения, величие которого именно в его оригинальности и свободе от правил.

Эстетическое новаторство английских сентименталистов предполагало свободу выражения личного отношения к миру: это открывало простор не только чувствительности, но и юмору, иногда, как, например, в публицистической прозе Голдсмита или в «Тристраме Шенди» Стерна, переходившему в сатиру. Голдсмит даже боролся против слезливой мещанской комедии, отстаивая преимущества «веселой комедии», и именно в этом жанре написал свои пьесы «Добрячок» (1768) и «Она смиряется, чтобы победить, или Ошибки одной ночи» (1773). Стерн развивает целую теорию «конька» (причуды, прихоти), исходя из нее и в эксцентрически-свободной композиции своих книг и в обрисовке гротескных характеров.

Многие сентименталисты (например, Томсон, молодой Грей, Голдсмит и даже Стерн — при всей экстравагантности его повествовательных новшеств) в сущности способствовали развитию и обогащению просветительского реализма. Но вместе с тем некоторыми своими сторонами эстетика сентименталистов, с ее субъективизмом, принципом раскованности индивидуального сознания, критикой рационализма и т. п., расчищала дорогу и предромантизму. В этом смысле характерна судьба Юнга и Стерна, чье наследие как в Англии, так и на континенте Европы оказало большое воздействие на предромантизм, на писателей-романтиков.

Одновременно с творчеством сентименталистов, кое в чем испытывая на себе их воздействие, а вместе с тем и в споре с ними, развивается творчество крупных реалистов — позднего Смоллета, Шеридана, Бернса. В их творчестве сохраняется гармония разума и чувства, нарушенная у сентименталистов. Реализм многогранно проявил себя и в изобразительном искусстве (У. Хогарт). Характерно, что в условиях промышленной революции в традиционной пейзажной живописи возникают новые темы и образы.

Начиная с середины века и усиливаясь к последним его десятилетиям, в Англии возникает и крепнет предромантизм, явление весьма неоднородное и неоднозначное.

66

ПОЭЗИЯ СЕНТИМЕНТАЛИЗМА

Наиболее значительные поэты английского сентиментализма — Томсон, Юнг, Грей, Голдсмит, Каупер.

Джеймс Томсон (1700—1748) стоит у истоков сентиментальной поэзии XVIII в. В своих трагедиях, так же как и в гражданско-патриотической поэме «Свобода» (1735—1736), он еще следует принципам классицизма. В историю мировой литературы Томсон вошел прежде всего циклом из четырех поэм «Времена года» (1726—1730). Природа сельской Англии дана здесь в непрестанной смене красок и звуков, начиная с первых весенних оттепелей и кончая зимними метелями. Описательный элемент еще преобладает здесь над субъективной рефлексией, которая впоследствии станет столь характерной чертой поэзии сентиментализма. Томсон рисует спокойные английские пейзажи, оживленные мирным трудом поселян, иногда картинами охоты или рыбной ловли или праздничного деревенского веселья. Внимательный и тонкий наблюдатель, он, однако, еще не слишком увлекается деталями; его образам присуща известная обобщенность и даже условность. В противоположность отточенным рифмованным двустишиям Попа Томсон пользуется во «Временах года» свободно текущим белым стихом, унаследованным от Мильтона.

«Времена года» завоевали широкую известность и за пределами Англии. На немецкий язык их перевел Брокес, во Франции по их образцу Сен-Ламбер написал свои «Времена года». «О, Томсон, ты открыл природы красоту!» — писал Карамзин.

Эдвард Юнг (1683—1765), также пробовавший свои силы в жанре классицистической трагедии и поэмы, вошел в мировую литературу благодаря самому позднему своему сочинению — философско-дидактической поэме «Жалоба, или Ночные думы» (1742—1745). В свободной форме одинокого раздумья или беседы с воображаемым собеседником, юным Лоренцо, которого поэт хочет убедить в тщете светской суеты и вольнодумства, развивает Юнг свои взгляды на природу человека и его предназначение. Эти взгляды исполнены глубокого трагизма. Юнг исходит в «Ночных думах» из опровержения рационалистического оптимизма Попа («Опыт о человеке»), Шефтсбери и других ранних просветителей, для которых земное бытие при всех его частных невзгодах было воплощением разумной предустановленной гармонии, а человек — центром этого гармонического миропорядка. Юнг, напротив, глубоко и страстно переживает неустроенность человека на земле, и только в предвидении иного, потустороннего бытия может найти оправдание призрачности земного счастья и скоротечности жизни. Вся поэма может быть воспринята как цикл проповедей (Юнг был пастором). Но литературно-историческое значение «Ночных дум» выходит далеко за пределы религиозной проповеди. Юнг воплотил здесь свое ощущение глубочайших противоречий, коренящихся в самой натуре человека и в условиях его существования. «Червь? Бог?» — эти слова Юнга молодой Жуковский поставил эпиграфом к своему стихотворению «Человек» (1801), во многом развивающему мотивы «Ночных дум». Религиозная идея Юнга была окрашена мрачным, трагическим колоритом; в ней ощущается мучительно выстраданное поэтом сознание неосуществимости человеческих порывов и идеалов. Бурно-эмоциональный стиль поэмы богат множеством оттенков: пылкая восторженность, уныние, ирония, отчаяние, печальная резиньяция сливаются здесь воедино. Характерен и мрачный, «ночной» колорит поэмы, основанный на новых для английской просветительской поэзии XVIII в. критериях живописности. Примечательно, что «Ночные думы» впоследствии с увлечением иллюстрировал романтик Блейк. «Ночные думы», так же как и небольшой прозаический трактат Юнга «Размышления об оригинальном творчестве» (1759), оставили глубокий след в литературе XVIII столетия, оказав воздействие не только на сентименталистов, но отчасти и на романтиков. В Германии Юнга высоко ценил Гердер. В России «Ночные думы» были встречены с особым вниманием и сочувствием в кружке Новикова; интересовался ими и молодой Карамзин.

В истории английской литературы возник даже термин «кладбищенская поэзия». Общность таких мотивов, как бренность плоти, неизбежность смерти и т. д., могла свидетельствовать о том, что к середине XVIII в. рационалистический оптимизм ранних просветителей уже не удовлетворял людей нового поколения и пересматривался. И все же термин этот условен, ибо «кладбищенская тема» трактовалась очень по-разному.

Так, Томас Грей (1716—1771), создатель «Элегии, написанной на сельском кладбище» (1751), существенно отличается от автора «Ночных дум». В «Элегии», которой Грей обязан своей общеевропейской известностью, нет места смятенным порывам отчаяния и скорби, которые придают трагическую окраску поэме Юнга. Иначе настроен сам поэт, иным представляется ему и мир. «Элегия» освещена не зловещим ночным мраком, а последними отблесками заката,

67

на смену которому незаметно приходят тихие сумерки. Спокойны и тихи и раздумья поэта (Голдсмит верно подметил, что Грей воспользовался в «Элегии» самым медлительным размером, какой возможен в английской поэзии). Среди могил поэт слышит звуки, напоминающие о жизни: шаги усталого пахаря, мычание коров, возвращающихся с пастбища, и позвякивание их колокольчиков... Смерть здесь предстает как естественное завершение жизни, не обрывающее уз любви и дружбы (умершие по-прежнему живут в памяти односельчан). Поэт задумывается над судьбами тех, кто нашел вечный покой на этом заброшенном деревенском погосте:

Быть может, здесь погребен какой-нибудь Гампден незнаемый, грозный
Мелким тиранам села, иль Мильтон немой и неславный,
Или Кромвель, неповинный в крови сограждан.

(Перевод В. А. Жуковского)

Примирительная нотка, звучащая здесь, очень характерна для Грея. Он не сетует на несправедливость общества, в котором угасли способности людей, призванных, быть может, на великие дела. Если они не смогли проявить себя в добре, то зато избежали и зла; судьба провела их сквозь жизнь тихой тропинкой, «вдали от шумной толпы» (слова, которые Томас Гарди поставит впоследствии заглавием своего романа из жизни сельской Англии, где они, однако, приобретут уже и оттенок иронической горечи).

«Элегия, написанная на сельском кладбище» — один из классических памятников поэзии английского сентиментализма — пережила свое время. К ней не раз обращались поэты-романтики. Жуковский переводил ее дважды, и в молодости, и на склоне лет, после того как совершил паломничество в деревеньку Сток-Поджис, близ Виндзора, где, по преданию, была написана «Элегия». Во Франции ее перевел молодой Шатобриан, в Италии — Уго Фосколо.

Грей проявлял большой интерес к кельтской и скандинавской поэзии, древние памятники которой он изучал по латинским переводам. Так возникли его поздние оды, например «Роковые сестры», «Нисхождение Одина», где спокойная созерцательность «Элегии» и других более ранних стихотворений Грея уступает место бурному драматизму страстей и причудливому сочетанию величавых и устрашающих образов, восходящих к древнему эпосу. Валькирии во время боя ткут свою зловещую ткань; их станок — сверкающие копья, пряжа — человеческие внутренности, окровавленные стрелы — ткацкий челнок... («Роковые сестры»). Один спускается в пропасть ада и магическими заклинаниями вызывает из праха умершую пророчицу, которая предвещает ему смерть Бальдура и грядущий мировой пожар и гибель богов («Нисхождение Одина»). По своим мрачным настроениям и образам эти поздние оды Грея до некоторой степени предвещают поэтику романтизма. То же можно сказать и об оде «Бард», навеянной средневековыми валлийскими преданиями и имеющей под собой некоторую историческую основу: валлийский бард, последним оставшийся в живых из всех своих собратьев, истребленных по приказу английского короля Эдуарда I, охваченный пророческим огнем, проклинает поработителя валлийских земель и предвещает страшное возмездие, которое постигнет потомков короля. Сама природа вопиет об отмщении: голос разгневанного старца сливается с грозным ревом горного потока, древние «дубы-великаны» угрожают своими могучими ветвями королю-захватчику. В подзаголовке Грей назвал свою оду «пиндарической»: эта форма, впоследствии близкая романтикам, например Шелли, как бы расковывала поэтическую речь, позволяя автору прибегать к неожиданным перебоям ритма в соответствии со стремительным и драматическим развитием лирической темы.

В этих интереснейших и плодотворных поисках, характерных для позднего творчества Грея, был, однако, и элемент сознательной, «ученой» стилизации. Именно это, вероятно, заставило Голдсмита, разбирая стихи Грея, посоветовать ему считаться не только с образованными читателями, но, говоря словами древнегреческого оратора Исократа, и «изучать народ».

Отношение Оливера Голдсмита (1728—1774) к его предшественникам — другим поэтам английского сентиментализма — представляет двоякий интерес. Оно показывает, как неоднозначны были явления, объединяемые понятием «поэзия английского сентиментализма», а вместе с тем позволяет точнее уяснить место, занимаемое в ней самим Голдсмитом. Можно заметить нескрываемую непочтительность во многих отзывах автора «Покинутой деревни» о зачинателях сентиментальной поэзии. Так, одобряя один из вставных эпизодов «Времен года» за его «необычайную простоту», Голдсмит, однако, утверждает, что Томсон вообще-то «многословный и напыщенный поэт». От оценки «Ночных дум» Юнга он отделывается лукавой недомолвкой: о них-де отзываются по-разному — все зависит от того, «к чему более склонен читатель — к веселости или к меланхолии». Даже «Элегия, написанная на сельском кладбище» кажется

68

ему, при всех ее достоинствах, «перегруженной эпитетами».

Сам Голдсмит в поэзии (так же, как и в «Векфильдском священнике» и комедиях) действительно стремится к простоте и естественности в выражении чувства. Как и Грей, он интересуется народным поэтическим творчеством, но обращается при этом к жанру английской баллады, которой подражает в «Эдвине и Анджелине». Самым значительным из стихотворных произведений Голдсмита была его поздняя «Покинутая деревня» (1770). Здесь с наибольшей силой и непосредственностью проявилась демократическая направленность английской сентиментальной поэзии. Деревенька Оберн, о которой пишет Голдсмит, — это поэтическое, образное обобщение глубоких социальных потрясений, которые пережила в XVIII в. в результате аграрного переворота сельская Англия. «Покинутой деревне» присущи обычные приметы поэзии английского сентиментализма — лирическое восприятие природы в сочетании с мечтательной рефлексией поэта-созерцателя; свободные переходы от настоящего к прошлому и будущему; непринужденность, естественность интонаций. Но есть здесь и нечто новое. На смену умиленному спокойствию, с каким Грей размышляет о судьбе английских поселян, приходит горестное негодование. Он доискивается до социальных причин бедствий, им изображенных.

...Корыстною рукой
Оратай отчужден от хижины родной!
Где прежде нив моря, блистая, волновались,
Где рощи и холмы стадами оглашались,
Там ныне хищников владычество одно!
Там все под грудами богатств погребено!

(Перевод В. А. Жуковского)

Уже не задумчиво-элегические, а гневные, обличительные интонации слышатся в мрачных прогнозах будущего, какое, по мнению Голдсмита, сулит Англии гибель ее крестьянства:

Погибель той стране конечная готова,
Где злато множится и вянет цвет людей!

(Перевод В. А. Жуковского)

В этих строках с наибольшей силой выразились настроения социального протеста, которые ранее в большинстве случаев звучали в поэзии английского сентиментализма сравнительно приглушенно.

Эти настроения высказались и в творчестве Уильяма Каупера (1731—1800), младшего современника Голдсмита. Его поэзия проникнута сознанием глубоких социальных противоречий, вносящих трагическую дисгармонию в жизнь его страны. В своих сатирах (двухтомный сборник «Стихотворений», 1782—1785 гг.) и в поэме «Задача» (1785) Каупер скорбит об участи народа, у которого отнята радость труда, и возмущается властолюбием, суетностью и алчностью знати и богачей. Религиозные мотивы, играющие большую роль в творчестве Каупера (он находился под сильным влиянием методизма), возникают на почве его глубокой неудовлетворенности общественной несправедливостью. «Узы братства среди людей разорваны» — этот мотив чрезвычайно характерен для поэзии Каупера. Поэт ищет утешения в сельском уединении (ему принадлежит стихотворная строка, ставшая крылатым выражением в английском языке: «Бог сотворил природу, люди — города»). Для его поэзии, как и для прозы Голдсмита, характерна лирическая трактовка скромных, маленьких радостей интимной жизни — дружеского чаепития, прогулки в саду, досуга, проводимого за чтением любимой книги у очага.

В своих стихах Каупер приветствовал первые победы революции во Франции. На склоне лет жизнь поэта была омрачена тяжелой душевной болезнью.

В период романтизма поэзия Каупера нашла сочувственный отклик у поэтов «Озерной школы», в особенности у Вордсворта. Собрание его сочинений было издано Робертом Саути. Во Франции Каупера как поэта «обыденного» высоко оценил Сент-Бёв.

68

РОМАН СЕНТИМЕНТАЛИЗМА.
СТЕРН. ГОЛДСМИТ.
ПОЗДНИЙ СМОЛЛЕТ

Лоренс Стерн (1713—1768) — центральная фигура в литературе английского сентиментализма. Никто из английских писателей этого направления не был так широко известен и высоко ценим на континенте Европы, как создатель «Тристрама Шенди» и «Сентиментального путешествия». Последняя книга, собственно, и ввела в международный обиход слово «сентиментальный», или «чувствительный», как обозначение определенного душевного строя и отношения к миру.

Однако в самой Англии Стерн не стал признанным главою школы. Даже те писатели, которых история литературы объединяет с ним под общей рубрикой сентиментализма, относились к нему настороженно (Грей), а то и резко враждебно (Голдсмит). Ричардсон был возмущен «непристойностью» «Тристрама Шенди». Сэмюэль Джонсон — непререкаемый авторитет тогдашней литературной критики — утверждал, что Стерн пишет «не по-английски».

69

Шумная популярность, которую снискали Стерну у английской читающей публики первые тома «Тристрама Шенди» (1760—1767), поначалу включала в себя и скандальную сенсацию. Этот немолодой провинциальный пастор позволял себе в печати такие вольности, которые приводили в изумление даже искушенных читателей. Действительное значение литературного новаторства Стерна, которое на первых порах многие из его соотечественников склонны были считать простою блажью или шалостью, и тем более глубина авторской мысли раскрылись не сразу. Стерн входит во все тонкости учения Локка о человеческом разуме, но лишь для того, чтобы изготовить из основных положений этой философии чудо литературной пиротехники — целый фейерверк искрометных шуток. Подхватывая смелое определение роли романиста, данное Филдингом («Я — творец новой области в литературе и волен давать ей какие угодно законы»), Стерн весьма вольно обращается с реалистическим нравоописательным романом, сложившимся в творчестве Дефо, Ричардсона, Филдинга, Смоллета: разбирает его на «составные части», перемешивает их, создает забавные головоломки, расставляет читателям ловушки, дразнит воображение лукавыми двусмысленными намеками, объясняет пространно и длинно то, что не нуждается в объяснениях и отделывается недомолвками там, где читатель ждет от него решающего слова. Если прилагать к «Тристраму Шенди» жанровые каноны «Робинзона Крузо», «Памелы» или «Тома Джонса», то он может показаться эксцентрической клоунадой, затянувшейся на целых девять томов.

Герой этих девяти томов вместо того, чтобы согласно добрым традициям, уже закрепленным английским просветительским романом, пройти на глазах читателей свою жизненную школу, остепениться и занять определенное положение в обществе, так и не успевает сменить детское платьице на первые штанишки. Перипетии его зачатия и появления на свет составляют главную часть его «жизнеописания», которое, впрочем, прерывается бесчисленными пространными отступлениями. Здесь и пародийно-ученый экскурс в область «носологии» — науки о носах, и приводимое дословно «Эрнульфово проклятие» — свирепая формула средневекового отлучения от церкви, и гривуазный рассказ об аббатиссе из Андуйе и ее норовистом муле, и даже подлинная церковная проповедь, которую в романе читает капрал Трим и которую Стерн впоследствии включил в сборник собственных проповедей. Стремясь еще более усилеть ошеломляющее впечатление, производимое на читателя этим необычным повествованием, автор пользуется, помимо литературных эффектов, еще и типографскими «трюками». Он намеренно оставляет в книге белые страницы, другие, наоборот, покрывает черной краской или пестрой, «под мрамор», щедро рассыпает многозначительные паузы, обрывая незаконченную фразу одним, а то и двумя тире, и изыскивает графические способы изображения жестов своих персонажей, вводя, например, в текст книги спиралевидный чертеж, поясняющий, как именно взмахнул своей тростью капрал Трим, рассуждая о преимуществах холостяцкой жизни.

Иллюстрация: Л. Стерн

Портрет Дж. Рейнолдса. 1760 г.
Англия. Частное собрание

Но в шутовских безумствах Стерна, как и в безумии Гамлета, «есть свой метод», и его субъективный произвол имеет свою внутреннюю целеустремленность. Демонстративно обнажая все, что было в жанре романа условного и искусственного, Стерн не разрушает само повествовательное искусство, а стремится как бы проверить и выяснить все его скрытые возможности и расширить по сравнению с прошлым его диапазон. Это расширение и в «Тристраме

70

Шенди», и в «Сентиментальном путешествии» относится не столько к охвату внешних событий, сколько к овладению новыми сферами сознания, ранее ускользавшими от романистов.

Полное название первого произведения Стерна — «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, эсквайра» — уже провозглашало нечто принципиально отличное от романов Филдинга, Смоллета, строившихся по принципу «жизни и приключений» или «истории» героя. Делая акцент на мнениях, а не на действиях и событиях, Стерн-рассказчик, выступающий под маской словоохотливого Тристрама, присваивает себе неограниченную свободу рассуждать обо всем на свете.

«Мнения» Тристрама-Стерна заключали в себе прежде всего сокрушительный заряд просветительской сатиры. В письме своему издателю, характеризуя «чрезвычайно обширный» план своего романа, Стерн обещал сделать главным предметом осмеяния «слабые стороны Наук», а «также и все остальное, что я найду достойным осмеяния, на мой лад». Обращаясь к другому адресату, автор «Тристрама Шенди» пояснял: «Прежде всего я лелеял надежду сделать людей лучше, подвергнув осмеянию то, что, по моему мнению, этого заслуживало — или приносило вред истинному просвещению и т. д.».

Но ирония Стерна распространяется и на тех, кто облюбован им в качестве героев «Жизни и мнений Тристрама Шенди». Обитатели Шенди-холла и соседней округи — йоркширский сквайр Вальтер Шенди со своим денщиком капралом Тримом, их старый друг Йорик, которому предстояло впоследствии стать рассказчиком и главным действующим лицом «Сентиментального путешествия», вдовушка-соседка — все эти добрые обыватели обязаны своей значительностью тому, что они живут в атмосфере неповторимого, лукаво-иронического юмора Стерна. Некоторые из них иногда оказываются и трогательными, но все они без исключения бывают смешны.

Применяя традиции Сервантеса к изображению английского провинциального быта XVIII в., Стерн создает своеобразную этику и эстетику «конька» — причуды, прихоти, мании, эксцентричности, которая оказывается единственной основой человеческой индивидуальности. На страницах «Тристрама Шенди» гарцуют в полном вооружении на росинантах-«коньках>> уже не один, а несколько маленьких донкихотов, одержимых каждый своей навязчивой идеей или странностью. Вальтер Шенди, развязный педант-резонер, пьянеет, как от вина, от собственных силлогизмов и цитат. Его брат Тоби мнит себя великим стратегом и мирно переигрывает на маленькой зеленой лужайке все баталии герцога Малборо. Его денщик — бравый служака капрал Трим — присяжный кухонный вития, мастер поговорить красно, особенно об ужасах испанской инквизиции... Миссис Водмен, тяготящаяся своим вдовством, всецело поглощена матримониальными планами. Добрейший пастор Йорик, такой же шутник, как его предок при дворе датского короля Гамлета, готов ради доброй шутки поставить на карту даже свою церковную карьеру... А простоватая миссис Шенди, хозяйка Шенди-холла, только тем и примечательна, что все решительно делает невпопад и ни о чем не может составить собственного мнения. Все эти добрые люди хлопочут каждый о своем, суетятся, мешая друг другу, и зачастую, думая, что говорят об одном и том же, попадают впросак, потому что, следуя причудам своего «конька», уносятся мыслями далеко в сторону. Комические недоразумения, проистекающие оттого, что собеседники, пользуясь одними и теми же словами, думают и говорят о совершенно разных вещах, образуют едва ли не главную магистраль сюжетного «действия» «Тристрама Шенди».

Но Стерн не только извлекает все возможные комические эффекты из индивидуальных черт своих персонажей. Английская литература уже давно, по меньшей мере со времен Бен Джонсона, умела забавлять читателей и зрителей столкновением несовместимо эксцентричных характеров, по принципу «всяк в своем нраве» (как называлась известная программная комедия Бен Джонсона). У Стерна трактовка эксцентрических «юморов» или причуд, составляющих своеобразие каждой человеческой индивидуальности, усложняется и дифференцируется в духе сентиментализма. Он склонен весьма скептически оценивать вообще рассудочные умозаключения, логические доводы, словесную аргументацию как способ общения между людьми. Все это двусмысленно, шатко и ненадежно; но как правдив и выразителен может быть иной жест, взгляд, бессознательно принятая поза, молчаливая пауза, говорящая без слов. Никто до Стерна не пользовался так широко немым языком жестов для передачи душевных движений своих героев, и никто, пожалуй, не умел так тонко и язвительно разоблачить ложные претензии самодовольного сухого рационализма.

Вальтер Шенди, этот неутомимый и тщеславный резонер, представляет собой не только карикатурный образ провинциального недоучки-педанта, но и пародию на самого Локка и его учение о человеческом разуме, которое герой так охотно комментирует. Суха, далека от жизни непомерная страсть к рассуждениям, гротескно воплощенная в образе Вальтера Шенди. И насколько человечнее и милее его меньший брат, Тоби Шенди, который небогат умом,

71

не может сказать двух слов, но зато поистине «мухи не обидит» (метафора, которую Стерн реализует буквально в одном из эпизодов романа). Непоказная, неподдельная доброта этого чудака — единственное, о чем насмешливый и скептический Стерн говорит ласково и тепло.

Но «Жизнь и мнения Тристрама Шенди» не сводятся к истории обитателей Шенди-холла. Одна из главных тем здесь — сама природа творческого процесса, психология художественного творчества. «Тристрам Шенди» — это, пожалуй, в большей степени «роман о романе», чем роман о семействе Шенди. Автора занимает вопрос, как вместить в рамки связного литературного изложения стремительный поток сознания, как поспеть за бегом времени. (Отметим, что в пояснение многопланового замысла «Поминок по Финнегану» Джойс ссылается на Стерна).

Свой юмор Стерн распространяет и на самую теорию познания. На протяжении всего «Тристрама Шенди» повторяется в разных вариантах одна и та же комическая ситуация: чем усерднее старается Тристрам разобраться в своих собственных воспоминаниях и рассказать читателям по порядку свою биографию, тем безнадежнее запутывается он во множестве фактов, пояснений, отступлений... А проблема времени никогда еще не оказывалась в литературе столь сложной, как в этом романе, где мы вместе с рассказчиком живем сразу, по крайней мере, в четырех временных измерениях — в читательском времени; во времени, которое необходимо Тристраму на сочинение своей биографии; во времени, когда свершились описываемые им происшествия, и во времени его воспоминаний. Отсюда — забавная путаница, разобраться в которой отказывается в конце концов и сам Тристрам.

Стерновский скептический юмор не означает ни иррационалистического взгляда на мир, ни проповеди всеобщего релятивизма. Гуманизм Стерна — каковыми бы ни были его частные уступки религии — материалистичен по своей природе. Автор «Тристрама Шенди» нимало не сомневается в живой, телесной реальности людей, быта и нравов, изображаемых им так зримо и наглядно. И если он вместе с тем неоднократно провозглашает, что «мы живем в мире, со всех сторон окруженном тайнами и загадками», то это не отказ от познания мира, а стремление углубить познание. «Тайны и загадки», занимающие Стерна-художника, — это прежде всего тайны душевной жизни человека, загадки противоречивых взаимопереходов от одного настроения к другому, от намерения к поступку ему противоположному. Психологический анализ Стерна в какой-то мере предвосхищает то постижение «диалектики души», которое позднее Чернышевский связывал с творческим методом Толстого.

Особенно замечательно в этом отношении «Сентиментальное путешествие» (1768). По отношению к популярному в литературе XVIII в. классическому жанру дидактического описательного путешествия это произведение занимало такую же новаторскую позицию, как «Тристрам Шенди» по отношению к классическому типу просветительского романа. «Сентиментальное путешествие» естественно «отпочковалось» от «Тристрама Шенди»: герой-рассказчик, пастор Йорик, уже фигурировал в числе эксцентрических персонажей романа Стерна.

Главное для Йорика — Стерна — не внешние приметы стран, городов и селений, куда он приезжает, а те душевные движения, иногда, казалось бы, совсем мимолетные, которые вызывают дорожные впечатления в сознании «сентиментального путешественника». Простодушное веселье добрых поселян наводит его на мысль, что «радостная и довольная душа» — наилучшая благодарность, которую может принести небу как крестьянин, так и прелат. Встреча с бедной пастушкой, помешавшейся от несчастной любви, «размягчает все его существо», заставляет слагать дифирамбы во славу «Милой Чувствительности». Мертвый осел, оплакиваемый неутешным хозяином, вызывает горькие раздумья о разобщенности людей: «Позор для нашего общества! — сказал я про себя. — Если бы мы любили друг друга, как этот бедняк любил своего осла, — это бы кое-что значило».

Но душа «сентиментального путешественника» открыта не только возвышенным, но и самым легкомысленным впечатлениям; слезы и вздохи перемежаются на страницах книги с фривольными анекдотами, а иной раз и такими жестами и поступками, которые автор предпочитает обозначать лишь намеком, предоставляя остальное догадливости читателя. Йорик непрестанно анализирует свои поступки. Его можно было бы упрекнуть в эгоцентризме, если бы этот пристальный самоанализ был менее трезвым, скептическим, даже язвительным. Нельзя забыть умилительного прощания Йорика с нищенствующим францисканским монахом в Кале. Но как черство и грубо отверг поначалу Йорик смиренную просьбу монаха о подаянии и какими себялюбивыми мотивами (главным образом боязнью уронить себя в глазах приглянувшейся ему дамы-попутчицы) было вызвано его последующее раскаяние! Тоскливо сжимается сердце Йорика при виде запертого в клетке скворца, повторяющего затверженные слова: «не могу выйти», «не могу выйти». И воображение «сентиментального путешественника» рисует картину страданий узника, заключенного в темницу, где «железо

72

вонзается ему в душу». Он клеймит «горькую микстуру» Рабства, славит «трижды сладостную и благодатную богиню» — Свободу! Но насмешник Стерн и здесь не преминет добавить, что Йорик, приехавший во Францию без паспорта, сам весьма опасается ареста; как только ему удается выхлопотать у герцога де Ш. паспорт, тут же все гражданские порывы улетучиваются из его сознания, уступая место интрижке с хорошенькой горничной.

Во всей литературе европейского Просвещения, за исключением «Племянника Рамо» Дидро, не было произведения, которое могло бы сравниться с «Сентиментальным путешествием» по передаче тончайших взаимопереходов «высокого» и «низкого» сознания, по выяснению скрытых связей между благороднейшим прекраснодушием и мелочным себялюбием. Стерн открыл повествовательному искусству новые перспективы; причем многие выводы из находок писателя были сделаны не только его младшими современниками, но и значительно позже — также романтиками и реалистами последующего времени. Опыт Стерна можно было трактовать по-разному. В России XVIII в. его примером вдохновлялись, каждый по-своему, и создатель сентиментальных «Писем русского путешественника» Карамзин, и автор полного гражданского обличительного негодования «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищев. Гейне видел в Стерне чуть ли не основоположника «романтической иронии», приписывая ему такую трагическую раздвоенность сознания, какая стала достоянием европейской литературы только в творчестве романтиков. Пушкин восхищался наблюдательностью Стерна и, осуждая романтическую вычурность и цветистость, насмешливо провозглашал, что «вся Лалларук» (модная в то время поэма Мура) не стоит десяти строчек «Тристрама Шенди». Толстой в молодости не только зачитывался Стерном, но и переводил на русский язык «Сентиментальное путешествие».

В отличие от парадоксальной и эксцентрической разорванности Стерна в творчестве Оливера Голдсмита (1728—1774) представлена другая, более гармоническая сторона английского сентиментализма: спокойное бытоописание, задумчивая рефлексия и мягкий лукавый юмор — такова повествовательная стихия его единственного небольшого романа «Векфильдский священник» (написан не позднее 1762 г., издан в 1766 г.).

Если Стерн демонстративно разрушает сложившийся ранее жанр реалистического романа, как бы размывая его составные части и жонглируя ими по своему произволу, то Голдсмит суммирует созданное его предшественниками в необычайно конденсированной и эмоционально насыщенной форме. Простодушный доктор Примроз, векфильдский священник, от лица которого идет рассказ, сродни филдинговскому Адамсу, такому же добряку и бессеребреннику. Наивный и трогательный романс Оливии, кажется, резюмирует в двух строфах всю историю ричардсоновской Клариссы, а в образе сквайра Торнхилла совместились черты Ловласа и филдинговского Блайфила. «История странствующего философа» Джорджа Примроза напоминает похождения смоллетовского Родрика Рэндома.

Но Голдсмит не был компилятором общих мест. Он обращается к ситуациям, характерам и сюжетным ходам, уже использованным предшествующим просветительским романом, так как глубоко ощущает их жизненность. В их трактовку он вносит много своего, неповторимо голдсмитовского. Еще никому из английских реалистов-просветителей не удавалось передать так живо всю прелесть наивности. Она воплощена в образах и юных героинь, и их по-детски доверчивого старика-отца, и несмышленышей-братишек, чьи любознательные «грязные пальчики» замешаны почти во всех семейных делах. Поэзия семейного очага со всеми ее незатейливыми радостями и трагикомическими огорчениями еще никем из английских прозаиков XVIII в. не была прочувствована и передана так искренне и выразительно, как бездомным, старым холостяком-неудачником Голдсмитом. И вместе с тем несправедливо было бы упрекать автора в пошлом и мелочном самоограничении рамками мещанской идиллии. Гете, высоко ценивший роман Голдсмита, справедливо отметил в «Поэзии и правде», что малый мир векфильдского священника неотъемлем от большого мира английского общества: «Семья, которую он изображает, стоит на одной из низших ступеней гражданского благополучия и в то же время соприкасается с высшими; ее тесный круг, суживающийся все более по ходу естественной и гражданской жизни, захватывает и большой свет; этот маленький челн плавает по богато движущимся волнам английской жизни, и в радости и в горе он может ожидать вреда или помощи от громадного флота, плавающего по этому морю».

Голдсмит, как видно из его предисловия к роману, придавал особое значение тому, что его герой «сочетает в себе три важнейших звания: он священник, землепашец и отец семейства». Нравственное достоинство и поэтичность земледельческого труда — важный и характерный для сентиментализма мотив, проходящий через всю книгу Голдсмита. Но еще более важен в ней мотив непрочности того пасторального, идиллического

73

счастья, каким наслаждается — но так недолго! — семейство Примрозов. Мирные радости труда на клочке арендованной земли, незатейливые семейные увеселения на лоне природы, традиционные деревенские праздники с их обильным угощением, песнями и играми — все это подробно и любовно описывается Голдсмитом, но лишь для того, чтобы показать, как шатко и непрочно это счастье бедняков. Достаточно векфильдскому священнику впасть в немилость к негодяю-помещику, как все обращается против него. Его скот и утварь описывают и продают за бесценок, он сам, как неоплатный должник, заключен в тюрьму, где вместе с ним в сырой и темной камере томятся его малые дети. Старшая дочь его стала, как почти все девушки в округе, жертвой сластолюбивых домогательств развратного сквайра Торнхилла; та же участь грозит и меньшей. Их брат, вступившийся за сестру, обвинен в покушении на убийство сквайра, его ждет виселица. Лишения и горе подрывают силы старика Примроза, и скорая смерть его кажется уже предрешенным исходом романа. И хотя внезапным поворотом сюжета Голдсмит отвращает катастрофу, благополучный финал романа не может стереть в памяти читателей картины тяжелых обид, унижений и бедствий, которые выпали на долю героев. Веселый перезвон свадебных колоколов смешивается со звуками кандального звона. Благоденствие, по воле случая нежданно-негаданно вновь обретенное Примрозами, не отменяет горьких истин, высказанных векфильдским священником в его тюремной проповеди, принадлежащей к самым значительным в идейном отношении страницам романа. Герой Голдсмита резко отвергает утешительные рассуждения философов-«оптимистов», приукрашивающих общественную несправедливость и идеализирующих участь бедняков. «Кто хочет познать страдания бедных, должен сам испытать жизнь и многое претерпеть. Разглагольствовать же о земных преимуществах бедных — это повторять заведомую и никому не нужную ложь...» Векфильдский священник, произносящий эту проповедь в тюрьме среди людей, отверженных обществом, не может указать им иного выхода, кроме упования на смерть-освободительницу, которая откроет им врата загробного мира. Но в самой этой религиозной резиньяции звучит глубокая скорбь. Один из историков английского романа высказал предположение, что «Векфильдский священник» был первоначально задуман по аналогии с вольтеровским «Кандидом» как история крушения ложного оптимизма, не выдержавшего проверки жизнью.

Роман Голдсмита не снискал при жизни автора столь шумной популярности, как «Тристрам Шенди», но отставил свой след в мировой литературе. В Англии Голдсмита особенно любил Диккенс, считавший, что история векфильдского священника, «пожалуй, принесла больше добра и наставила на путь истинный больше людей, чем любое другое литературное произведение». Роман Голдсмита высоко ставили Гейне и Стендаль, особенно ценивший «полутона» английского художника. Л. Толстой не раз перечитывал «Векфильдского священника» — «прелестную вещь», как называл он его в своих письмах.

Новые эстетические принципы, разработанные сентименталистами, и в частности Стерном, получили оригинальное преломление в последнем романе Смоллета «Путешествие Хамфри Клинкера» (1771). Этот роман в письмах существенно отличается от первых сатирико-нравоописательных романов Смоллета. Автор и здесь остается насмешливым и зорким сатириком, мастером язвительного гротеска. Но вместе с тем он выступает и как юморист. Юмор позднего Смоллета имеет глубокие корни. Он связан с размышлениями писателя и над объективными социальными сдвигами в «большом мире» Великобритании, вступающей в эпоху промышленного переворота, и над противоречиями субъективного сознания людей, составляющих «маленький мирок» на авансцене романа.

Уэльский помещик Мэтью Брэмбл — старый холостяк, резонер и брюзга, покинувший свое захолустье и колесящий по всей Англии и Шотландии в поисках исцеления от действительных и мнимых недугов, — такой же чудак, как и все его домочадцы. Вздорные причуды его пожилой сестрицы мисс Табиты Брэмбл, озабоченной своими матримониальными планами, фанаберия заносчивого юнца-племянника Джерри Мелфорда, романтические бредни племянницы Лидии Мелфорд, только что вышедшей из пансиона и по уши влюбленной в безвестного странствующего актера, и бестолковость их влюбчивой и словоохотливой служанки Уинифред Дженкинкс, так же как и «сплин» и горячность самого Мэтью Брэмбла, — все это создает множество комических недоразумений. Но Смоллета занимает теперь уже не столько сама смехотворность поведения его эксцентричных персонажей, сколько то, как прихотливо и разнородно преломляется действительность в сознании каждого из них.

Сюжетные коллизии основаны главным образом на том, как разно воспринимают герои романа одних и тех же людей, одни и те же обстоятельства в зависимости от своего возраста, нрава и настроения. Брэмбл всюду видит

74

тревожные признаки всеобщей коррупции, ему противны шумный Лондон и светская суета Бата и других модных курортов, а Лидии, которая смотрит на мир сквозь розовые очки своих семнадцати лет, кажется, будто она попала в сказочное царство. Первые впечатления так предвзяты, относительны и ненадежны, что по ним нельзя судить о людях. Поклонник Лидии, бродячий актер, которого ее родня преследует как отъявленного проходимца, оказывается вполне достойным джентльменом из почтенной семьи. Чудаковатый слуга Хамфри Клинкер, которого Брэмбл готов счесть не то дурачком, не то ханжой и плутом, доказывает свою искреннюю бескорыстную преданность хозяину и, более того, оказывается его родным сыном. В молодом правоведе, который вступился за Клинкера, попавшего под суд, семейство Брэмблов к своему смущению обнаруживает грабителя с большой дороги; при ближайшем знакомстве убеждаются, что мистер Мартин — «благородный» разбойник, жертва обстоятельств, стремящийся вернуться к честному труду. Так жизненный опыт наглядно показывает героям романа, как зыбки и неточны их суждения друг о друге.

Сквозь забавную семейную хронику всевозможных самообманов и просчетов, запечатленную в путевых письмах Брэмблов и Мелфордов, просвечивает и во многом новая для английского просветительского романа картина «большого мира» тогдашней Англии — мира, стабильность которого подорвана бурными процессами экономического и социального развития. Термин «промышленный переворот» еще не упоминается действующими лицами, но его признаки постоянно заявляют о себе и становятся предметом ожесточенных споров и напряженных раздумий Брэмбла и его дорожных знакомцев. Они видят, как старые «дворянские гнезда» разоряются, а иные родовые замки переоборудуются под мануфактуры. Деревни пустеют, в то время как деловой Лондон становится похожим на «разросшееся чудовище». Возникают новые индустриальные и торговые центры. Едва ли не впервые в английском романе XVIII в. слово «буржуа» употребляется в «Путешествии Хамфри Клинкера», причем курсивом, подчеркивающим, по-видимому, его новизну. Рушится прежняя сословная иерархия. В Шотландии жалкими пережитками прошлого выглядят остатки прежних патриархальных клановых обычаев. В Англии на авансцену выдвигаются дельцы новой формации, «герои» первоначального накопления: «чиновники и дельцы из Ост-Индии, нажившие немало добра в разграбленных землях, плантаторы, надсмотрщики над неграми, торгаши с наших плантаций в Америке, не ведающие сами, как они разбогатели; агенты, комиссионеры и подрядчики, разжиревшие на крови народа в двух... войнах; ростовщики, маклеры и дельцы всех мастей; люди без роду и племени...». Ироническая аттестация, которую дает им в одном из своих первых писем Брэмбл, раскрывает новый аспект развития социальной темы в этом последнем романе Смоллета, где уже появляются черты историзма, которых не знала английская просветительская литература XVIII в.

74

ДРАМА 70—80-х ГОДОВ.
ШЕРИДАН

Драматургия Шеридана — одна из самых блистательных побед реалистического направления в английской литературе XVIII в.

Ричард Бринсли Шеридан (1751—1816) следовал по пути, проложенному Филдингом, притом не только молодым Филдингом-драматургом, но и зрелым Филдингом — романистом и теоретиком реалистической эстетики Просвещения. Закон о театральной цензуре 1737 г., насильственно оборвавший развитие английской политико-сатирической драматургии, не позволял Шеридану выразить в драматической форме гражданское негодование, каким были проникнуты его знаменитые политические речи. Он представлял в палате общин малочисленное прогрессивное меньшинство — крайнее левое крыло вигской парламентской оппозиции. Великолепным образцом ораторского искусства и политической публицистики были, в частности, прославленные речи Шеридана против бывшего генерал-губернатора Индии Уоррена Гастингса (1787). Шеридан не только обвинял Гастингса в вымогательстве, жестокости и лихоимстве, но и обличал всю систему британского управления Индией как организованный колониальный разбой. «Его голос, как божий гром, раздавшийся в ответ на вопль попранного Индостана, заставил содрогнуться народы», — писал об этих речах Байрон в своей «Монодии на смерть Шеридана» (1816).

Расцвет творчества Шеридана-драматурга ограничен всего несколькими годами, когда были написаны и поставлены почти все его пьесы: комедия «Соперники» (1775), фарс «День св. Патрика, или Предприимчивый лейтенант» (1775), комическая опера «Дуэнья» (1775), комедия «Поездка в Скарборо» (1777), пародийная пьеса «Критик, или Репетиция трагедии» (1779) и его шедевр — комедия «Школа злословия» (1777).

В своей драматургии Шеридан противостоит сентиментальной «слезной комедии» и мещанской драме. Уже в прологе к «Соперникам»

75

он насмехается над Музой сентиментальной комедии с ее неизменными атрибутами — «Странствованием паломника» Беньяна и веточкой руты (эмблемой скорби) в руках. Этот задорный полемический намек на религиозно-пуританскую чопорность сентиментальной комедии примечателен. Шеридан с самого начала выступает против засилья на сцене ложной чувствительности и худосочной мещанской морали. Как и Филдинг, он считает смех самым могущественным средством разоблачения пороков и исправления нравов, с подозрением относится к самодовольным добродетелям резонеров, святош и ханжей. Веселье в его комедиях неразлучно с подлинной человечностью и побеждает вместе с ней.

В «Соперниках» комедийная интрига во многом обусловлена сентиментальными причудами мнительного Фокленда (взбалмошного поклонника спокойной и жизнерадостной Джулии) и неисправимой фантазерки Лидии Лэнгвиш, влюбленной в капитана Абсолюта. Начитавшись чувствительных романов, эта девица бредит тайными помолвками, побегами, похищениями и приходит в отчаяние, узнав, что сватовство ее избранника одобряется всеми родными и что к заключению их брака нет решительно никаких препятствий. Уже в «Соперниках» двадцатичетырехлетний Шеридан показал себя мастером комедийной интриги, живо очерченных характеров и остроумного диалога. Нарицательным стало имя одной из героинь комедии, миссис Малапроп («миссис Невпопад»), смешной, самоуверенной и недалекой резонерки, которая любит щегольнуть учеными словечками, употребляя их всегда невпопад; неологизм, возникший отсюда, — malapropism («невпопадица») — со времен Шеридана стал общеупотребительным в английском языке.

Как и Филдинг, Шеридан широко использовал художественные традиции комедии Реставрации, переосмысляя их в духе просветительского реализма. Его «Поездка в Скарборо» представляет собой в сущности переработку комедии Ванбру «Неисправимый»; смягчив циническую грубость своего предшественника, Шеридан развил и углубил живую картину светских и провинциальных нравов. В сюжете «Дуэньи» слышны отголоски английской и испанской комедии времен Возрождения. Веселая суматоха, в результате которой двум молодым парочкам удается одурачить стариков-отцов, проучить назойливого выскочку-богача Мендосу, женив его обманом на уродливой дуэнье, так забавна, что пьеса поныне остается в театральном репертуаре. «Критик, или Репетиция одной трагедии» построена по тому же принципу «сцены на сцене», каким охотно пользовался в своих комедиях и фарсах Филдинг. Репетиция псевдоисторической трагедии «История Армады», написанной бездарным драматургом Пуфом, демонстрирует образец тех же тяжеловесных и неправдоподобных сентиментально-мелодраматических пьес, которые Шеридан хотел бы изгнать с театральных подмостков.

Иллюстрация: Р. Б. Шеридан

Портрет Хопнера

Вершиной творчества Шеридана была комедия «Школа злословия» — одно из самых выдающихся произведений европейской просветительской драматургии, которое по своему значению может быть поставлена рядом с «Оперой нищих» Гея, «Женитьбой Фигаро» Бомарше и «Недорослем» Фонвизина.

Написанная в форме комедии нравов, «Школа злословия» представляет собой вместе с тем замечательную социальную сатиру. Леди Спируэл, миссис Кэндер, Снейк, Крэбтри, сэр Бенджамен Бэкбайт — все эти мастера клеветы и злословия составляют в миниатюре как бы модель светского общества Англии. Их нетерпимость, себялюбивая завистливость, развращенность, рядящаяся в маску чопорной добродетели, типичны для английских социальных верхов

76

того времени. И особенно типичен показанный крупным планом на этом фоне эгоистически расчетливый, хладнокровный Джозеф Серфэс. Одним из главных двигателей сюжета служит антитеза двух братьев — Джозефа и Чарльза Серфэсов, напоминающая сходную коллизию Блайфила и Тома Джонса в филдинговской «Истории Тома Джонса, найденыша». Сама фамилия их многозначительна: «Серфэс» (Surface) означает «поверхность», и те, кто судит о братьях поверхностно, считают Джозефа «чудом нравственности, здравомыслия и доброты», а его меньшого брата, Чарльза, отпетым мотом и повесой. Между тем беспечный сорванец Чарльз, бесповоротно осужденный светской молвой, в глубине души добр, честен и благороден. А его старший брат, Джозеф, этот «человек высоких чувств», у которого готовы велеречивые назидательные рацеи на все случаи жизни, в конце концов оказывается не более как «сладкоречивым плутом», он клевещет на собственного брата, пытается одновременно и отбить у него невесту, и соблазнить жену своего опекуна.

Разоблачение Джозефа Серфэса, а также всех клеветников и интриганов из «школы злословия» составляет кульминационный пункт пьесы. Гаррик, написавший пролог к этой комедии, сравнил Шеридана с «юным Дон Кихотом, который обнажил перо, чтобы поразить гидру Злословия в самом ее логове». Сатирическая смелость комедии, разоблачавшей не только кучку сплетников, но и социальные пороки высшего общества, была хорошо понята современниками. Байрон, который в молодости был другом престарелого Шеридана, в «Монодии» на смерть драматурга с восхищением писал о его «блистательных портретах, выхваченных из жизни, покоряющих сердца своей правдивостью» и «сверкающих ярким пламенем прометеева огня».

Реализм Шеридана проявляется не только в социальной типичности его сатирических образов, но и в тонких оттенках психологических характеристик. Избегая традиционных сентиментальных штампов, Шеридан, к удивлению современников, не пожелал ввести в «Школу злословия» ни одной любовной сцены между своим молодым героем Чарльзом Серфэсом и его избранницей Марией. Зато он подробно, с мягким юмором и теплотой разработал как одну из важных сюжетных линий комедии историю взаимоотношений сэра Питера Тизла и его жены, леди Тизл. Раздражительный пожилой холостяк, женившийся на молоденькой провинциалке, сразу же увлеченной водоворотом светской жизни, сэр Питер трактован отнюдь не как шаблонный тип обманутого ревнивца, да и леди Тизл, при всем своем легкомыслии, искренне привязана к мужу. Изображение сэра Питера и леди Тизл с их вечными размолвками и пререканиями, в которых сквозит плохо скрытая нежность, предвосхищает богатством психологических оттенков и эмоциональной глубиной реализм драматургии XIX в.

Последняя пьеса Шеридана — трагедия «Писарро» (1799) — представляла собой обработку «Испанцев в Перу» немецкого драматурга Коцебу. В тираноборческом пафосе этой трагедии и в сочувствии, с каким изображена в ней борьба перуанского народа против Писарро и его конкистадоров, зрители конца XVIII в. улавливали намеки на актуальные события тогдашней политической жизни.

Но и национальная репутация Шеридана, и его международная известность были основаны прежде всего на «Школе злословия». В России эта комедия стала известна еще в XVIII в. — сперва в переводе немецкой обработки оригинала (1791 г.), а затем в переводе И. М. Муравьева-Апостола (поставлена на сцене в 1793 г.); «Школа злословия» прочно вошла и в репертуар советского театра.

76

БЕРНС

В стихах Роберта Бернса (1759—1796) лирическая поэзия эпохи Просвещения достигает одной из своих вершин.

Творчество Бернса, шотландского крестьянина, глубоко уходит своими корнями в национальную почву Шотландии. В его произведениях живет вольнолюбивый дух шотландского народа.

Несмотря на так называемую Унию 1707 г., шотландцы помнили свою прежнюю независимость и, как незажившую рану, переживали последствия кровавого разгрома восстания 1745—1746 гг. и жестоких карательных мер, уничтоживших прежние мятежные кланы, а вместе с ними и многие старые обычаи. Патриотический дух оскорбленной национальной гордости воодушевляет поэзию Бернса, а в родном песенном фольклоре, которым с детства прониклось его воображение, он находит неисчерпаемый источник поэтических образов, тем и мотивов. В самом ритме, метрике и интонационном строе его лирических стихов угадывается непосредственная связь с формами народной песни, а также и народной пляски. Часто Бернс слагал новые стихи на мотив старой народной песни; часто его собственные стихи, положенные на музыку или приспособленные к давнишнему фольклорному напеву, сами становились народной песней (так случилось, например, с его знаменитой застольной «Забыть ли старую любовь и дружбу прежних дней?..», которая

77

как хоровая песня стала частью традиционного прощального обряда в Шотландии).

Но, живо и непосредственно выражая мысли и чувства крестьян, ремесленников, всего простого народа Шотландии, благодаря чему его первый сборник стихотворений (1786) встретил сразу горячее признание в массе его соотечественников, Бернс в то же время не просто шел за своими читателями, а был впереди них.

Современник Войны за независимость США, а позднее Великой французской революции, он жадно впитывал в себя передовые, демократические идеи своего времени. Смолоду он полюбил и юмор, и сатиру Филдинга и Смоллета, увлекался «Человеком чувства» сентименталиста Маккензи; позднее его настольной книгой стали «Права человека» Томаса Пейна. Бернс целиком воспринял ее революционный оптимизм. В последние годы жизни, омраченные крушением революции во Франции и контрнаступлением реакции на радикально-демократические организации в Англии и Шотландии, Бернсу приходилось прибегать к конспирации, чтобы скрыть свои связи с «крамольными» общественными деятелями. Не все в его биографии в этом отношении окончательно прояснено и поныне. Но его поэзия, органически сплавившая воедино традиции фольклора и старой письменной шотландской литературы с опытом просветительского реализма и идеями революционно-демократического просветительства конца XVIII в., полным голосом выражает общественные и политические симпатии поэта.

Старые шотландские баллады, посвященные феодальным усобицам, рыцарским распрям, кровной мести и т. д., мало занимали Бернса и почти не отразились в его творчестве. Он высоко ценил своих шотландских предшественников — поэтов Рамзэя (1686—1758) и Фергюсона (1750—1774), чье творчество, однако, сохранило лишь свое локальное значение. Но особенно близки ему по духу песни, рождавшиеся в среде трудового народа, — плясовые и застольные, колыбельные, святочные, песни о труде, о дружбе, любви и разлуке. Обращаясь к ним, он умеет по-новому переосмыслить старую фольклорную символику или — если речь идет об исторических темах и образах — насытить их современным содержанием.

Так, в знаменитой застольной песне Бернса «Джон Ячменное Зерно» традиционный образ святочной песни — образ трех царей-волхвов — перевоплощается в образ злодеев-деспотов и тиранов, а Сам Джон Ячменное Зерно оказывается в подтексте символом извечной непобедимости и жизнестойкости народа. Особое обаяние поэтического мастерства Бернса заключается в том, что такая многозначность достигается в его поэзии без всякой дидактики, без классицистических амплификаций и риторических параллелизмов. Судьба Джона Ячменное Зерно изображена так, что ее можно понять и буквально, и метафорически, причем двойной смысл придает особую прелесть лукавому, насмешливому тону всей вещи.

Иллюстрация: Р. Бернс

Портрет А. Несмита. 1787 г.
Лондон. Национальная галерея портретов

В патриотическом гимне «Брюс — шотландцам», получившем название «шотландской марсельезы», сквозь образы легендарных средневековых борцов за независимость Шотландии — Брюса, Уоллеса и их сподвижников — просвечивают образы живых современников Бернса, шотландских «якобинцев», членов сообщества «Друзья народа», поставленных вне закона классовым судом.

Аналогично переосмысляются в лирике Бернса и национально-патриотические мотивы, восходящие к шотландским песням и преданиям, сложенным после разгрома якобитского восстания 1745 г. Появляющиеся в стихах Бернса образы «принца Чарли» (так называемого «молодого претендента» на престол Стюартов) и его

78

приверженцев, изгнанных из Шотландии, не могут рассматриваться как свидетельство монархических симпатий поэта. Весьма далекий от стремления к реставрации реакционной монархии Стюартов (ставшего к тому же явно утопичным в ту пору, когда писал Бернс), поэт ощущал в романтических преданиях о похождениях «принца Чарли» и в песнях, ему посвященных, все тот же дух народного непокорства, мятежного протеста против ненавистного английского режима. И порою, в годы Великой французской революции, по остроумному замечанию английского биографа Бернса, «якобитство» в Шотландии оборачивалось якобинством. Так, например, песня «За тех, кто далеко», написанная по мотивам старых якобитских «конспиративных» застольных песен и тостов («За Чарли, что ныне живет на чужбине, и горсточку верных при нем»), по праву ассоциировалась в восприятии современников с совсем другими, новыми изгнанниками — с отправленными в ссылку или брошенными в тюрьмы революционными демократами 1790-х годов. Идеи революционного Просвещения прорывались наружу в центральных и заключительных строфах песни:

Свободе — привет и почет.
Пускай бережет ее Разум.
А все тирании пусть дьявол возьмет
Со всеми тиранами разом!

...............
Да здравствует право читать,
Да здравствует право писать.
Правдивой страницы
Лишь тот и боится,
Кто вынужден правду скрывать.

(«За тех, кто далеко».
Перевод С. Я. Маршака)

В «Дереве свободы» и других стихотворениях Бернс открыто выразил свое пылкое сочувствие революционной Франции и надежду на то, что, последовав ее примеру, освобожденные народы всего мира объединятся в дружную семью. Настоящим гимном революционной демократии было знаменитое стихотворение во славу «Честной бедности» с его уничтожающим противопоставлением подлинного достоинства людей труда мнимым заслугам вельмож и богачей. Некоторые сатирические мотивы Бернса в этом стихотворении перекликаются с гневными строками «Вельможи» Державина. Но сарказм Бернса переходит в патетическое пророчество грядущего торжества свободы, равенства, братства народов. Не переданный в русском переводе рефрен подлинника — «A man’s a man for a’that» («А человек все равно остается человеком») — стал в Шотландии и Англии провербиальным выражением главного тезиса боевого, революционно-демократического гуманизма Бернса.

Для поэзии Бернса, где правдиво и горько изображается тяжкий труд, нищета и обездоленность бедняков, характерно, однако, могучее и страстное, всепобеждающее жизнелюбие, находившее себе идейную опору и в стихии народного творчества, и в просветительском мировоззрении поэта.

Такие примиренно-идиллические картины жизни бедняков, как, например, ранний «Субботний вечер поселянина», редки у Бернса: тема «счастья в бедности» чаще всего развивается им в воинствующе демократическом духе: только простой народ умеет быть верным и в любви, и в дружбе и дорожить своей родиной... Бернсу ненавистно и социальное неравенство, и религиозное ханжество — все, что калечит человеческую природу и мешает ее свободному гармоническому развитию. Все плотские радости бытия для него столь же прекрасны и достойны восхищения, как и радость созидательного труда и борьбы, поисков пытливой мысли и поэтического творчества. Идеал человека, как он раскрывается в поэзии Бернса, гармоничен и многогранен. Его лирический герой, в котором угадывается сам поэт, не знает того расщепления мысли и чувства, рефлексии и действия, которое отчасти уже намечается в поэзии сентименталистов, а впоследствии должно было еще резче проявиться в творчестве романтиков.

В жанровом отношении поэзия Бернса очень разнообразна. Наименее интересны его опыты в воспринятых от классицизма дидактических жанрах аллегорического видения или похвального слова. Гораздо ярче и оригинальнее его пародийно-сатирические травестии классицистических высоких жанров (как, например, убийственная «Ода на смерть миссис Освальд» и др.).

Бернс-сатирик мастерски владеет также и жанром лаконической, язвительной эпиграммы (зачастую используя, в частности, форму сатирической «эпитафии» на еще живых противников). Необычайную гибкость и емкость приобретает у него жанр дружеского послания, где сплетаются воедино и шутка, и грусть, и заботы каждодневной жизни, и глубокое раздумье. Бернс создает и стихотворную повесть «Тэм О’Шентер», напоминающую гоголевские «Вечера на хуторе близ Диканьки» сочетанием лукавого юмора с фольклорной фантастикой. Вместе с тем он обладал и острым чувством драматизма. Его кантата «Веселые нищие», так же как и многие лирические стихотворения, облеченные в диалогическую форму (как, например, «Финдлей» и др.), обладает

79

внутренним драматическим движением. Ранняя смерть не дала ему осуществить планы произведений, задуманных им для сцены. Но истинная стихия Бернса — это песня; здесь всего полнее и разностороннее проявляется его дарование.

Поэзия Бернса вошла в мировую литературу как могучая действенная сила. Гете и Байрон с одинаковой прозорливостью угадали, что источник величия Бернса как поэта — его народность. «Возьмите Бернса, — говорил Гете Эккерману. — Что сделало его великим? Не то ли, что старые песни его предков были живы в устах народа, что ему пели их еще тогда, когда он был в колыбели, что мальчиком он вырастал среди них, что он сроднился с высоким совершенством этих образцов и нашел в них ту живую основу, опираясь на которую он мог пойти дальше? И далее. Не потому ли он велик, что его собственные песни тотчас же находили восприимчивые уши среди народа, что они звучали ему из уст женщин, убирающих в поле хлеб, что ими встречали и приветствовали его веселые товарищи в кабачке? При таких условиях он мог стать кое-чем». Байрон в дневнике 1813 г. задается вопросом: чем был бы Бернс, родись он знатным, и отвечает на него так: «Стихи его были бы глаже, но слабее; стихов было бы столько же, а бессмертия не было бы...».

Влияние Бернса на английскую литературу, особенно в период романтизма, так велико, что с трудом поддается определению. Его поэзия предварила языковые новшества поэтов «Озерной школы»; она указала Вальтеру Скотту пути творческого истолкования национальных преданий и устной народной поэзии.

Китс, Байрон и Шелли были бы невозможны без Бернса.

В России Бернс стал известен на рубеже XVIII и XIX вв. В 1832 г. Лермонтов перевел четверостишие Бернса, поставленное Байроном эпиграфом к «Абидосской невесте». На Бернса, как на замечательного лирика и великого народного поэта, ссылались Шевченко, Огарев, Белинский. В журнале «Современник» были напечатаны замечательные для своего времени переводы из Бернса, сделанные революционером М. Л. Михайловым.

В советскую литературу Бернс прочно вошел прежде всего в превосходных переводах С. Маршака, который, по словам А. Твардовского, «сделал Бернса русским, оставив его шотландцем». Интересные опыты интерпретации Бернса принадлежали также и другим советским поэтам-переводчикам — Т. Л. Щепкиной-Куперник, Э. Багрицкому.

79

ПРЕДРОМАНТИЗМ

Предромантизм ранее всего заявляет о себе именно в английской литературе XVIII в. Здесь, в стране, уже пережившей в XVII в. буржуазную революцию, а во второй половине XVIII в. вступившей в полосу новой социальной ломки, связанной с аграрным и промышленным переворотом, ранее, чем в других государствах Европы, обнаружились противоречия буржуазного общества, поставившие под сомнение иллюзии Просвещения. Устои просветительского оптимизма расшатывались жизнью. Чувство неуверенности и смятения перед подспудными, еще не познанными силами истории подрывало доверие к универсальному Разуму просветителей и заставляло обращаться к прошлому, чтобы сопоставить с ним настоящее. Воображение уже не удовлетворяется пошлой прозой буржуазного существования, которое к тому же оказывается отнюдь не стабильным.

Английская предромантическая литература 60—90-х годов XVIII в. неоднородна по своим социальным и идейным предпосылкам. В одном и том же жанре готического романа, например, выступает, с одной стороны, аристократ Уолпол, презиравший демократическое творчество Филдинга и Голдсмита и противопоставивший их реализму культ романтически стилизованной феодальной старины, а с другой стороны, Радклиф, разделяющая с руссоистами их демократические идеалы простой, «естественной» жизни, которой, однако, в ее романах постоянно угрожают темные силы феодального деспотизма, анархии и суеверия.

Многообразно протекает в эту пору и пересмотр просветительской эстетики. Возрождается интерес к давно забытым Спенсеру и Чосеру; у Шекспира и Мильтона выделяются как самое значительное их фантастические, грандиозные или меланхолические образы. Берк отстаивает в противоположность просветительской триаде Истины, Добра и Красоты эстетическую ценность Возвышенного: ужасные, таинственные, отталкивающие картины могут потрясать воображение, даже если в них нет ни Добра, ни Истины, ни Красоты. Если для Шефтсбери понятия «рыцарство» и «Средневековье» звучат как синонимы варварства и неразумия, то Херд объявляет рыцарское Средневековье драгоценным источником вдохновения для поэтов.

Особенно большое значение для развития литературы имел изданный в 1765 г. Томасом Перси (1729—1811) свод «Памятники старинной английской поэзии». Сюда вошли разнообразные образцы английских народных баллад —

80

баллады робингудовского цикла, исторические баллады, баллады любовного и фантастического содержания. Источниками этого собрания послужили старые первопечатные тексты, а также старинные рукописи. Перси довольно свободно обращался со своими источниками, обрабатывая их в духе сентиментальной и предромантической английской поэзии того времени. Несмотря на эти вольности, издание Перси сыграло огромную роль в пробуждении интереса к сокровищам народного творчества. Оно оказало воздействие и на Скотта (который, в отличие от Перси, стал записывать народные баллады и песни, сохранившиеся в живой устной традиции), и на поэтов «Озерной школы», и на Китса. Живейшие отклики вызвало это собрание в Германии в период «Бури и натиска». Гердер опирался на опыт Перси в своем собрании народных песен. Народными балладами вдохновляются и Бюргер, и молодой Гете. В России жанр баллады в романтически стилизованной форме занимает важное место в творчестве Жуковского.

Возросший интерес к народному творчеству подавал повод к подражаниям, подделкам и мистификациям. Европейскую славу снискали так называемые «Поэмы Оссиана», сочиненные шотландцем Джеймсом Макферсоном (1736—1796). Макферсон изучал гэльский фольклор горной Шотландии и воспользовался некоторыми его мотивами и собственными именами в написанных метрической прозой «эпических поэмах» из жизни древних гэльских племен. Автором этих поэм Макферсон объявил барда Оссиана, сына Фингала, себе же приписал лишь роль переводчика. Опубликованные в 1760—1765 гг. «Поэмы Оссиана» вызвали ожесточенную полемику; но, как ни оспаривалась уже в XVIII в. их подлинность, голоса скептиков не смогли помешать их успеху. Вместо античной мифологии, упорядоченной и гармонизированной классицистами, Макферсон ввел читателей в туманный и призрачный мир героических преданий Севера. Некоторые современники всерьез противопоставляли Оссиана Гомеру. Таинственность, смутность очертаний, меланхолическая резиньяция, составляющие основное настроение этих поэм, сближали их отчасти с сентиментальной поэзией Юнга, Грея и др. Оссиан воспевает минувшие битвы; образы его героев возникают из тумана и исчезают в нем, как тени. Лирическое начало преобладает в этих поэмах над действием. Люди уподобляются явлениям природы и растворяются в ней. Кухулин «подобен холму, возвышающемуся до облаков; ветры потрясают сосны на главе его; град стучит по его скалистым склонам». Тень погибшего Фингала является его сыну Оссиану в виде дождевой тучи, сквозь которую просвечивают звезды; его щит — месяц на ущербе; меч его — как дым, озаренный пламенем; в руке его темнеют надвигающиеся бури, и во гневе своем он может взять солнце и скрыть его в облаках... Сумрачный колорит «Поэм Оссиана», патетическая взволнованность повествования, зачастую недосказанного или прерывистого, гиперболичность и смелость образов — все это, казалось, освящало авторитетом «подлинной» поэзии древней Шотландии то направление, в котором шли поиски поэтов на рубеже между периодами сентиментализма и романтизма. В XVIII в. Гете (в «Вертере»), а в XIX в. Байрон и молодой Пушкин отдали дань «Поэмам Оссиана».

Трагически сложилась судьба другого мистификатора-«архаиста», Томаса Чаттертона (1752—1770). Служа писцом в адвокатской конторе, Чаттертон еще подростком посвящал весь свой досуг изучению старинных рукописей и попытался, воспроизводя их слог и написание, создать обширный цикл произведений от лица вымышленного средневекового автора — бристольского священника XV в. Томаса Роули. Среди этих произведений Чаттертона, в которых ощутимы традиции и народных баллад, и Чосера, и Шекспира, были трагедия «Элла» (из времен борьбы англосаксов с датчанами), фрагменты поэмы «Битва при Гастингсе» (якобы переведенной Роули с древнего англосаксонского подлинника) и др. Наивные в филологическом отношении «подделки» Чаттертона обнаруживали в авторе яркое поэтическое дарование, которому не суждено было развиться. Хорэс Уолпол, которому, как богатому меценату и любителю старины, Чаттертон представил свои «находки», заинтересовался ими, но после того, как поэт Грей и другие знатоки языка опровергли их подлинность, отказал молодому автору в какой-либо поддержке. После тщетных попыток найти литературный заработок в Лондоне Чаттертон, дошедший до предела нищеты, на восемнадцатом году жизни покончил с собой. Слава пришла к нему после смерти. В поэзии английских романтиков его образ стал символом гордого и благородного поэтического таланта, отвергнутого и погубленного обществом. Памяти Чаттертона посвящены стихи Вордсворта, Кольриджа, Китса, Шелли. Во Франции его трагическую судьбу изобразил А. де Виньи в романе «Стелло» и в драме «Чаттертон».

Одним из самых популярных жанров предромантической литературы в Англии был готический роман, или, как его называли иногда, «роман ужасов». В нем особенно наглядно проявилась переоценка ценностей Просвещения,

81

возвещенная теоретическими трудами Берка, Херда и др. Жизнь предстает здесь не разумно постижимой, а таинственной, полной роковых загадок; в судьбу людей вмешиваются неведомые, зачастую сверхъестественные силы. Смутные предчувствия, зловещие предзнаменования, ужасающие происшествия становятся главными двигателями повествования.

Автор первого готического романа, «Замок Отранто» (1764), Хорэс Уолпол (1717—1797) объяснял возникновение своего замысла логикой сновидения: ему приснилась гигантская рука в железной перчатке, лежащая на перилах лестницы древнего замка. Из этого сна вырос якобы и весь роман, полный таких же фантастических и наивных чудес. Уолпол пытался первоначально выдать «Замок Отранто» за перевод средневековой итальянской хроники, но потом признал свое авторство. В одном из писем, поясняя смысл своего романа, он подчеркивал, что написал его наперекор «всем философам», дав простор своему воображению, и предсказывал, что «некоторое время спустя, когда вкус снова займет место, ныне захваченное философией... «Замок» найдет своих почитателей». Предсказание это сбылось: Уолпол оказался родоначальником нового жанра романа, воздействие которого испытали на себе в XIX в. даже столь самобытные художники, как Скотт, молодой Бальзак и молодой Гюго.

В статье о «Замке Отранто» Скотт, «принося дань признательности» Уолполу, отметил вместе с тем противоречивость впечатления, производимого этим романом. «Громоздя чудеса на чудеса, м-р Уолпол рискует вызвать самый нежелательный для него результат — пробудить .... тот холодный здравый смысл, который он по справедливости считал злейшим врагом искомого им эффекта... Сверхъестественные явления в «Замке Отранто» озарены слишком резким дневным светом, обладают чрезмерно отчетливыми, жесткими контурами».

Анна Радклиф (1764—1823), автор прославленных в свое время «Удольфских тайн» (1794), «Итальянца» (1797) и др., придала готическому роману большую поэтичность, внесла в него более тонко разработанную игру светотеней. Душевные бури, переживаемые ее персонажами, часто соотнесены с эмоционально переданными пейзажами, играющими значительную роль в ее книгах. Многим обязанная сентименталистам, в особенности Руссо и молодому Шиллеру (его «Разбойников» она ставила рядом с «Макбетом» Шекспира), Анна Радклиф не идеализирует феодальное Средневековье, как Уолпол, но она мастерски извлекает драматические эффекты из описания полуразрушенных, уединенных замков или монастырей — прибежищ тирании и преступления. Образы ее злодеев — свирепого кондотьера Монтони («Удольфские тайны»), таинственного монаха-убийцы Скедони, чье изможденное лицо хранит летопись роковых страстей («Итальянец»), — некоторыми своими чертами предваряют романтических героев восточных поэм Байрона.

Романтик Мэтьюрин, завершивший традицию готического романа уже в XIX в. своим прославленным «Мельмотом-Скитальцем», так описал впечатление, которое произвели на него книги Радклиф: «Ее романы полны неотразимого и опасного очарования; они способны пробудить своеобразное меланхолическое безумие в отдающейся им душе... шпили ее башен всегда посеребрены лунным светом, а чащи ее лесов озаряются только бледными вспышками молнии; сумеречная тень лежит на ее изображении нравственного, так же как и физического мира». Радклиф, однако, еще старалась соблюсти в своих романах компромисс с просветительской эстетикой. Непостижимые тайны и ужасы, поражающие воображение ее героев и особенно героинь, в конце концов неизменно получают рациональное, даже прозаическое объяснение.

Иной характер приобретает готический роман в творчестве Мэтью Грегори Льюиса (1775—1818), автора «Монаха» (1795—1796). В этом сочинении, отмеченном уже явными признаками эпигонства, Льюис стремится прежде всего к сенсационному нагромождению сверхъестественных ужасов, отталкивающих преступлений (от кровосмешения до матереубийства), проявлений патологической, садистской, извращенной эротики. Мир Льюиса — смятенный, хаотический мир, где люди одержимы роковыми, необузданными страстями; сатанинское наваждение — главный двигатель зловещей истории монаха Амбросио, который, поддавшись дьявольскому искушению, отпадает от церкви, поклоняется Сатане, совершает с его помощью чудовищные злодейства.

В романе есть отдельные сцены, навеянные, может быть, недавними событиями Великой французской революции, как, например, та, где возмущенный народ, узнав о преступлениях, свершающихся за монастырскими стенами, громит монастырь, чтобы спасти несчастную узницу — юную монахиню, обреченную на смерть вместе с ее новорожденным младенцем.

Несколько особняком в истории английской предромантической прозы стоит «арабская сказка» Уильяма Бекфорда (1760—1844) «Ватек» (1786). Бекфорд радикально переосмысляет, взламывает изнутри жанр просветительской философской восточной сказки, хорошо знакомый ему и по творчеству Вольтера, и по аналогичным

82

Иллюстрация: У. Бекфорд. Проект аббатства Фонтхил.
Архитектор Дж. Уайт

Гравюра Г. Уинклса. Начало XIX в.

опытам Аддисона или С. Джонсона. Не менее иронический скептик и вольнодумец, чем Вольтер, Бекфорд дает волю своему необузданному воображению и создает фантастическую повесть, в которой мысль о суетности человеческого тщеславия и гордыни воплощена в образы иногда гротескные, а чаще исполненные трагического величия. Вступив в подземные чертоги грозного Эблиса, духа Зла, Ватек, казалось бы, достиг всего: ему открыты все потаенные врата, могущественные дивы готовы исполнять его приказания, несметные богатства лежат у его ног. Но в нем нет больше ни любопытства, ни тщеславия, ни жадности. Отчаяние и безнадежность охватывает его сердце; осужденный на вечные муки, Ватек скрывается в толпе отверженных, скитающихся в чертогах Эблиса.

Бекфорд заканчивает свою «арабскую сказку» стилизованным поучением: «Такова была и должна быть кара за разнузданность страстей и за жестокость деяний; таково будет наказание слепого любопытства тех, кто стремится проникнуть за пределы, положенные создателем познания человека». Фантастическая повесть Бекфорда была прямым вызовом оптимистическому жизнеутверждающему гуманизму просветителей. Для творчества европейских романтиков XIX в. имели значение многие мотивы «Ватека», и в особенности тема «сатанизма». Образ восседающего на огненном шаре Эблиса отдаленно предвосхищал Люцифера и падших ангелов Байрона, лермонтовского Демона и другие «сатанинские» образы в поэзии романтизма.

82

АНГЛИЙСКАЯ ЛИТЕРАТУРА
И ВЕЛИКАЯ ФРАНЦУЗСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ

Великая французская революция 1789—1794 гг. оказала огромное воздействие на общественную жизнь, культуру и литературу Англии. Это воздействие было тем более значительно, что почва для него была уже давно подготовлена самим социально-историческим развитием Англии. Аграрный и промышленный переворот

83

имел следствием возмущение и протест, которые прорывались уже в поэзии сентименталистов и заметно усилились в 70—80-е годы. Отпадение от Англии ее американских колоний в результате революционной Войны за независимость США нанесло тяжелый удар политическому авторитету английских правящих верхов. Передовая литература выражала свое сочувствие американским повстанцам (эти мотивы звучат, например, в поэзии Бернса). Таким образом, события во Франции послужили своего рода катализатором, способствовавшим консолидации демократических сил и даже подъему массового революционно-демократического движения. Вспыхивают восстания среди английских военных моряков. Дважды возникают вооруженные восстания в Ирландии, пытающейся вернуть себе независимость. В борьбу вступают наряду с ремесленниками и английские рабочие. По характеристике В. И. Ленина, «английское рабочее движение той эпохи гениально предвосхищает многое из будущего марксизма» (Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 38, с. 305).

Консолидировались и пытались перейти в контрнаступление и силы реакции, о чем свидетельствовал выход в свет «Размышлений о Французской революции» Эдмунда Берка (1729—1797); первое издание этой книги вышло в 1790 г.; она неоднократно переиздавалась затем с дополнениями, вызванными стремительным развертыванием революционных событий во Франции. Ранее Берк снискал себе известность тем, что выступал в защиту американских колоний и поддерживал Шеридана и других представителей демократического меньшинства в парламенте, разоблачавших произвол и лихоимство британских колонизаторов в Индии. Теперь, перейдя в лагерь своих недавних противников, Берк в «Размышлениях о Французской революции» противопоставлял идеям Просвещения свою концепцию истории, настаивая на принципе «органического» развития общественных и политических учреждений; их революционная ломка, с его точки зрения, могла привести лишь к гибельным последствиям. Вразрез с антифеодальными принципами просветителей, которые осуществляла на практике революция во Франции, Берк идеализировал «век рыцарства» и скорбел о том, что Бурбоны не нашли во французском дворянстве достаточно мощных и доблестных защитников. Сентиментальное сочувствие бедствиям королевской семьи сочетается в книге Берка с вызывающим презрением к страданиям народа и его борьбе. Именно Берку принадлежало оскорбительное определение английских трудящихся масс как «стада свиней». Революционно-демократическая публицистика 90-х годов подхватила это определение и переосмыслила его. Рабочий-самоучка Томас Спенс начал выпускать с 1793 г. массовый еженедельник под заглавием «Корм для свиней», другому своему журналу он дал заглавие «Политика для народа, или Корм для свиней» (1793—1795), подчеркивая, что намерен дать духовную пищу именно тем, кого так презрительно третировал Берк.

Это был лишь один из множества резких полемических откликов, которые вызвала книга Берка в передовой публицистике того времени. Среди видных писателей и общественных деятелей, которые выступили против Берка, следует назвать Томаса Пейна, участника Войны за независимость США. К этому времени он вернулся в Англию и посвятил опровержению «Размышлений» Берка свою книгу «Права человека» (1791—1792), которая получила огромный резонанс благодаря пылкому, образному и общедоступному изложению принципов революционно-демократического просветительства. Одной из первых опубликовала свой ответ Берку («Защита прав человека», 1790) Мэри Уолстонкрафт (1759—1797). Имя этой замечательной, рано умершей писательницы (которая была женой Годвина и матерью Мэри Годвин, вышедшей замуж за Шелли) обычно связывается прежде всего с ее выступлениями в защиту женского равноправия. Это, однако, далеко не исчерпывало ее многосторонних интересов. В своем широко задуманном, но незавершенном труде «Исторический и нравственный взгляд на происхождение и развитие Французской революции и на воздействие, которая она оказала на Европу» (1794) она проявила незаурядную для своего времени проницательность, анализируя внутренние противоречия Французской революции и опасность ее перерождения. Один из самых влиятельных философско-политических трактатов этого периода — знаменитая «Политическая справедливость» Годвина — сперва был задуман так же, как полемический ответ Берку, но значительно перерос первоначальный замысел.

Проблемы, выдвинутые революцией, отразились и в английском просветительском романе 90-х годов. Интересную фигуру представлял собой как романист Роберт Бейдж (1728—1801), владелец бумажной фабрики, квакер и вольтерьянец, которого называют «Бернардом Шоу XVIII столетия». Бейдж начал писать, когда ему было 53 года. Из его романов наиболее значительны два — «Человек как он есть» (1792) и «Хермспронг, или Человек, каких нет» (1796). Первый из них построен как типичный просветительский роман воспитания и рассказывает о горьких жизненных уроках,

84

заставивших доброго, но суетного героя, сэра Джорджа Парадайна, отвернуться от обольщений света и раскаяться в своих заблуждениях. В действии романа участвуют французские мыслители и общественные деятели. Парадайн встречается с Лафайетом, Вольнеем, Мирабо; Лафайет наставляет его, призывая отрешиться от пагубного легкомыслия. В заключении романа сэр Джордж Парадайн с молодой женой и друзьями отправляются в революционный Париж поучиться мудрости у французов. Финал этот полемически заострен против Берка: французский народ, пишет Бейдж, поныне хохочет над «английским сенатором» (Берком), сочинившим книгу в доказательство того, что «у человека нет прав». «Но если у людей нет прав, — говорят французы, — то у них есть воля, и с этой волей придется посчитаться королям, вельможам и священникам».

Основная коллизия романа «Хермспронг, или Человек, каких нет» навеяна, вероятно, «Простодушным» Вольтера, но трактована оптимистически. Герой романа, имеющий наследственные права на титул английского баронета и богатое состояние, родился и вырос среди индейцев Северной Америки. «Естественное» воспитание дает ему в изображении Бейджа неизмеримые преимущества перед англичанами, среди которых он появляется инкогнито под именем Хермспронга. Презрение к общественным предрассудкам, отвага, прямодушие и ясный ум позволяют герою одержать верх над врагами.

В. Скотт, весьма далекий от Бейджа по своим убеждениям, включил, однако, «Хермспронга» в серию лучших романов английских писателей. Осуждая просветительский радикализм Бейджа, Скотт отдал должное его юмору и искусству изображения характеров.

Мэри Уолстонкрафт не успела завершить работу над своим социально-психологическим романом «Мария, или Несчастье быть женщиной», он был издан посмертно Годвином в 1798 г. Для своего времени немалый интерес представляли ее «Поучительные рассказы» (1788), посвященные главным образом бедствиям неимущих тружеников (эту книгу иллюстрировал Уильям Блейк). «Письма из Швеции, Норвегии и Дании» (1796) — оригинальный образец эпистолярной прозы, где описание природы, экономики и быта Скандинавских стран сочетается с раскрытием душевного мира самой путешественницы. Творчество Мэри Уолстонкрафт оказало заметное воздействие на позднейшие романы Годвина; ее влияние сказывается также и в романах ее дочери, Мэри Шелли (особенно в «Вальперге»), и в произведениях Шелли, преклонявшегося перед памятью Уолстонкрафт.

Среди романов Томаса Холкрофта (1745—1809) выделяются написанные в годы Французской революции «Анна Сент-Айвз» (1792) и «Приключения Хью Тревора» (1794—1797). Холкрофт резко обличает в них сословное неравенство, лицемерие духовенства, общественную несправедливость.

Наиболее крупным представителем социального просветительского романа в Англии этого периода был Уильям Годвин (1756—1836). Его творчество завершает длительный процесс развития английского просветительского романа и вместе с тем знаменует собой переход от просветительского реализма к романтизму.

Наиболее известный роман Годвина «Вещи, как они есть, или Приключения Калеба Вильямса» (1794) вышел через год после монументального философского труда «Исследование о политической справедливости» (1793). Это сочинение, которое сам Годвин назвал «детищем Французской революции», сыграло огромную роль в развитии тогдашней общественной мысли в Англии. Годвин не призывал к насильственному ниспровержению существующего строя, хотя и допускал, что в некоторых случаях народ имеет право на революционное переустройство общества. Но он надеялся посредством «трезвой мысли, ясного понимания и бесстрашного обсуждения» побудить своих соотечественников к коренному пересозданию жизни на основе разума. Неразумными и подлежащими отмене Годвину казались не только феодальные привилегии, сословное неравенство, власть церкви и религии. Он отрицал и буржуазную семью, и буржуазную мораль, основанную, как он считал, на эгоистических, собственнических расчетах, и призывал к отмене частной собственности. При этом царство «политической справедливости», под которой Годвин подразумевал и справедливость социальную, казалось ему не умозрительной утопией, а близкой, вполне реальной перспективой. Во многом следуя за Томасом Мором и отчасти за Свифтом (своими любимыми писателями), автор «Политической справедливости» в отличие от них воодушевлен самыми оптимистическими надеждами на скорое осуществление своей программы.

Программа эта заключала в себе, несмотря на ту логическую стройность, какую постарался ей придать рационалист Годвин, глубокие внутренние противоречия. С одной стороны, в социальной философии Годвина были такие аспекты, в которых он, по словам Энгельса, «граничит с коммунизмом» (Маркс К.,Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 27, с. 26). Годвин —

85

враг частной собственности и эгоистической разобщенности людей; в основу будущего строя он хотел бы положить принцип бескорыстной и доброжелательной социальной взаимопомощи. С другой стороны, автор «Политической справедливости» исповедует крайний индивидуализм. «Человек, — провозглашает он, — должен быть сам себе центром и слушаться собственного разумения». В своих социально-утопических планах он берет под сомнение все, что может хоть сколько-нибудь нарушить духовную независимость одинокого, обособленного индивида. Он предостерегает против чрезмерного доверия к мнению большинства; как ни великолепно зрелище целой нации, единодушно решающей важный общественный вопрос, «не менее интересно зрелище одинокой личности, бесстрашно свидетельствующей в пользу справедливости, хотя бы и наперекор заблуждающимся миллионам».

В романе «Вещи, как они есть, или Приключения Калеба Вильямса» воплотились многие из этих положений Годвина-философа. В центре романа действительно «одинокая личность, бесстрашно свидетельствующая в пользу справедливости» наперекор общему мнению, суду и закону. Этот «роман без любви», как назвал «Калеба Вильямса» высоко ценивший его Чернышевский, был одним из первых открыто тенденциозных социальных романов в литературе английского Просвещения.

«Калеб Вильямс» — прежде всего роман антифеодальный. Последовательнее, чем кто-либо из его предшественников, Годвин обличает помещичью Англию. Для него нет разницы между «добрыми» и «злыми» сквайрами, которую проводили Филдинг, Голдсмит и др. Более того, «рыцарственный», образованный и благородный Фокленд оказывается даже страшнее своего антипода, грубого, злобного и невежественного самодура Тиррела: тот расправлялся со своими жертвами — слугами, фермерами, неимущей родней — в открытую, а Фокленд, встав на путь преступления, плетет свои коварные сети втихомолку, обдуманно и хитроумно используя все преимущества своего положения, чтобы погубить невинных.

Дворянину Фокленду противостоит Калеб Вильямс. Этот герой-плебей воплощает в себе гражданские идеалы автора «Политической справедливости». В образе Калеба угадываются идеализированные, обобщенные писателем черты его современников — французских якобинцев и английских революционных демократов. В свое единоборство с Фоклендом он вносит редкие способности, неукротимую энергию и страстность политического борца. «Трепещи, тиран!» — эта угроза, обращенная им к Фокленду, дышит пламенем революционных бурь конца XVIII в. Калеб Вильямс сравнивает с парижской Бастилией английские тюрьмы, где он томится по произволу Фокленда. Конфликт между безродным простолюдином-слугой, благородным ревнителем истины и справедливости, и его неправедным господином, на стороне которого власть, деньги и закон, раскрывает в сконцентрированной форме великие исторические коллизии революционного XVIII столетия, как представлялись они Годвину, последнему просветителю. В этом конфликте на стороне Калеба Вильямса — правда и разум, и он доводит до конца свою миссию разоблачения всемогущего Фокленда. Но эта победа в изображении Годвина бесполезна. Признания, вырванные наконец у умирающего Фокленда, уже не могут ни воскресить погубленных им людей, ни вернуть счастливую ясность духа истерзанному, затравленному Калебу. В развязке романа Годвина напрасно было бы видеть торжество христианской идеи всепрощения; в ней сказалось скорее первое сомнение философа-просветителя в действенности провозглашенной им программы переустройства мира усилиями разумно мыслящих личностей.

В истории Калеба Вильямса главный мотив — гневное обличение социальной и политической несправедливости — сплетается с другим мотивом — трагическим чувством одиночества. В названном философско-политическом трактате Годвина разобщенность индивидов, из которых каждый призван опираться лишь на собственный разум и служить центром самому себе, казалась писателю нормальным, естественным состоянием людей. Теперь этот принцип подвергается сомнению; более того, Калеб Вильямс прямо ополчается против него, вооруженный своим горестным опытом одиночки, поставленного вне закона и отлученного от общества себе подобных.

Трагедия личности, отчужденной от общества, составляет второй, но очень важный план романа Годвина, уже предвещающий во многом проблематику творчества романтиков. Роман «Сент-Леон, повесть из жизни XVII века» (1799) возвещает решающий перелом в его творчестве. Последний просветитель выступает здесь уже как писатель-романтик, облекающий в форму философско-аллегорического романа-притчи свои горькие раздумья над историческим крахом Просвещения и связанных с ним надежд. Герой романа, ученый-гуманист Сент-Леон, — своего рода английский Фауст. Овладев секретом вечной молодости и безграничного богатства, он мечтает осчастливить и своих близких, и все человечество. Но как ни могущественны его тайные познания, они бессильны

86

перед законами природы и истории. Он видит себя чужим в собственной семье, а народ, который он хотел облагодетельствовать, восстает против него. Трагическое разочарование и беспросветное одиночество — таков удел этого мудреца, в судьбе которого угадывается своего рода фантастическая проекция действительной исторической трагедии, пережитой Годвином и другими последними просветителями после Термидора, и торжества политической реакции в конце 90-х годов.

Позднейшие романы Годвина — «Флитвуд, или Новый человек чувства» (1805) и другие — принадлежат уже романтическому периоду развития английской литературы.

Особенно бурно развивается в 90-е годы поэзия, вдохновленная революционными событиями во Франции и общественным подъемом в самой Великобритании.

Как было отмечено выше, Французская революция оказала могучее вдохновляющее воздействие на поэзию Бернса. В «Дереве свободы» он славит разрушение Бастилии и низвержение Бурбонов, напоминает своим соотечественникам об их революционном прошлом и пророчит будущий революционный союз освобожденных народов. В поэзии Бернса есть и другие прямые отклики на события во Франции, как, например, его сатирические стихи, клеймящие измену генерала Дюмурье, и др. Отзвуки идей Французской революции мощно звучат и во многих других стихотворениях поэта, славящего свободу и равенство людей труда.

До нас дошла только первая песня героической поэмы «Французская революция» (1791), принадлежащей Уильяму Блейку (1757—1827). Но завоевания революции и исход ее в символической форме переданы во многих позднейших «Пророческих книгах» этого выдающегося поэта-романтика.

В жанре политической сатиры с успехом выступает в эти годы демократический поэт, доктор Джон Уолкот (1738—1819), снискавший популярность у современников под псевдонимом Питера Пиндара. Его сатирические оды и пародийная ироикомическая поэма «Вшивиада», где высмеивался король Георг III и его двор, оказали, по мнению советских исследователей, известное воздействие на политическую сатиру Байрона.

Небывалого расцвета достигает в 90-е годы английская массовая поэзия. Наряду с поэтами-профессионалами множество авторов, вышедших из гущи народа и зачастую оставшихся безымянными, сочиняют песни, стихотворные листовки, которые получают широкое распространение. Расцвету массовой поэзии способствовало возникновение в эту пору так называемых «Корреспондентских обществ». Первое из них знаменательным образом возникло в 1791 г. в Шеффилде, уже тогда важном индустриальном центре. В январе 1792 г. было создано «Корреспондентское общество» в Лондоне. Эти организации создавались по преимуществу ремесленниками и рабочими с участием передовой демократической интеллигенции; борьба за парламентскую реформу, ими провозглашенная, предполагала и борьбу за социальные права трудового народа. Наиболее видными поэтами, творчество которых связано с деятельностью «Корреспондентских обществ», во второй половине 90-х годов разгромленных реакцией, были Томас Спенс (1750—1814), Джон Телуол (1764—1834) и Джеймс Монтгомери (1771—1854), редактор шеффилдской демократической газеты «Ирида», автор гимна, сочиненного для шеффилдского «Корреспондентского общества», и сборника стихов «Тюремные развлечения», написанных в то время, когда их автор отбывал тюремное заключение (1794—1795).

Начало деятельности будущих поэтов «Озерной школы» — Вордсворта, Кольриджа, Саути — неразрывно связано с общественным подъемом, вызванным в Англии событиями Великой французской революции. Вордсворт сам был очевидцем этих событий, жил во Франции и пронес через всю свою жизнь воспоминания об этой эпохе. «Заря такая — счастье для людей; для молодости — сущий рай», — писал он в автобиографической поэме «Прелюдия». Первые произведения всех этих поэтов возникли на гребне революционной волны. Впоследствии, уже с середины 90-х годов, в их творчестве намечается перелом, но, отрекаясь от политических принципов революции, и Вордсворт, и Кольридж сохраняют в своей эстетике стремление к народности языка и демократизм поэтического мышления. В их творчестве конца 90-х годов с особенной наглядностью проявляется романтическая переоценка революции и просветительства.

Издание «Лирических баллад» Вордсворта и Кольриджа в 1798 г. и программное предисловие, предпосланное этому сборнику, были важным событием, знаменовавшим собою выход английского романтизма как осознанного нового направления на арену литературной борьбы. Но творчество этих поэтов принадлежит уже другому периоду истории всемирной литературы.

87

ГЛАВА 2.ИРЛАНДСКАЯ ЛИТЕРАТУРА (Саруханян А.П.)

В отличие от других стран Западной Европы, в которых литература XVIII в. развивалась под знаком Просвещения, ирландская литература находилась в особом положении в силу исторической судьбы народа.

После завоевания Ирландии, завершившегося в конце XVII в., в стране были введены жестокие законы, направленные на подавление самостоятельной экономики и культуры. Неисчислимы потери, которые понесла ирландская литература в результате массового уничтожения рукописей. И все же литература на ирландском языке продолжала жить. XVIII век в ее истории — это век поэзии. В условиях гонений, которым подвергались национальный язык и национальное искусство, это был единственный род литературы, способный распространяться в устной передаче и сохранять таким образом в литературе непрерывность национальной традиции.

В первой половине XVIII в. еще сильно ощутимы традиции классической поэзии бардов. В творчестве Терлу О’Кэролена (1670—1738), которого обычно называют «последним бардом», большое место принадлежит жанру хвалебной, заздравной лирики в честь именитых покровителей («Д-р Джон Харт», «Кубок О’Хары» и др.). И вместе с тем его произведения со свойственными им разговорными интонациями, бытовыми подробностями в значительной степени нарушали классические каноны. Панегирики в честь покровителя нередко звучали как дружеское обращение к собутыльнику.

Творчество его современника, Эгана О’Рахилли (1675—1729), отразило кризис аристократической поэзии. Поэт утратил связь с патронами-покровителями и не нашел пути к народной аудитории. На его глазах разорялись поместья феодалов, а мечта о гэльском короле-католике превращалась в успокоительную фантазию. «Элегия о Банбе» О’Рахилли — это лебединая песнь патрицианской Ирландии, уходящей в прошлое. Он говорит о страданиях и разрушениях, которые принесли с собой английские узурпаторы. Запустению, наступившему после поражения ирландцев, О’Рахилли противопоставляет картины прошлого, счастливую жизнь богатых поместий. В стихотворениях О’Рахилли лирическая тема и тема Ирландии сливаются. Но поэт связывает себя не с народом, а с уходящим в прошлое феодальным миром, с которым неразрывна его собственная судьба. Горечь поражения звучит в стихотворении «Раны земли Фодлы». В стихотворении «Бессонная ночь» поэт скорбит о гибели вождей кланов, на землях которых поселились чужестранцы. В своем последнем стихотворении умирающий поэт говорит об угнетающей его зависимости от богатых покровителей, о том, что у него нет друзей и ему неоткуда ждать помощи. Причина его страданий не только его собственное горе, но и горе Ирландии. Его сердце болит, когда он видит, что его прекрасная страна стала легкой добычей земельных спекулянтов, на родовые наделы предъявляет свои претензии каждый английский выскочка.

В хвалебной лирике О’Рахилли, как и у О’Кэролена, обнаруживаются новые черты — описания быта (жизнь на кухне, в парадном зале, сцены охоты) сочетаются с интересом к внутреннему миру обыкновенного человека. Трансформируется в его творчестве и жанр элегии. Она утрачивает созерцательность, приближается к народному плачу, в котором горестные стенания сменяются чувством гнева и возмущения. Большое место в творчестве О’Рахилли занимают сатирические произведения, от пародий на хвалебную лирику («По поводу подаренной ему пары башмаков») до политических сатир. В сатирическом приветствии «Пусть сильней будет Кромвель» звучит гневное обвинение английским колонизаторам. Пародийным приемом и силой обвинения эта сатира перекликается со «Скромным предложением» Свифта.

Патриархальные пережитки, еще долгое время сохранявшиеся в стране, определили особенности освободительной борьбы ирландцев, которая велась под знаменем защиты католической веры и ирландского патриархального общественного устройства. Надежды на освобождение связывались с возвращением на английский престол католической династии Стюартов. Однако якобитские устремления, как и защита патриархальных устоев, являлись лишь внешней консервативной оболочкой прогрессивного по своему характеру освободительного движения.

Якобитские настроения в той или иной степени сказались в творчестве многих ирландских поэтов. Целая группа поэтических произведений рубежа XVII—XVIII вв., авторы которых зачастую оставались анонимными, посвящена якобитским войнам 1690—1692 гг. Вскоре, однако, якобитские мотивы приобретают чисто условную форму. Сам король обычно остается аллегорической фигурой, не занимающей воображение поэта. В центре его внимания —

88

ирландцы, отдающие жизнь за освобождение родины. Проигранная война, гибель или изгнание героев определяют элегический характер многих произведений.

Хеффернана, Мак Доннелла, О’Рахилли принято относить к группе якобитских поэтов, однако якобитские мотивы не определяют всего характера их творчества. Так, самым известным стихотворением Шона Мак Доннелла (1691—1754) стала сатира на смерть тирана, полковника Даусона, доблесть которого проявлялась не на войне и не на турнире, а тогда, когда он убивал, вешал и рубил бедняков.

Условность якобитского мотива обнаруживается даже там, где он проявляется с особенной отчетливостью, — в жанре видения, так называемом «эшлинге», к которому обращались почти все ирландские поэты XVIII в.: У. Хеффернан («Песнь радости»), Ш. Мак Доннелл («Сон Шона Мак Доннелла»), Э. О’Рахилли («Мечты на заре», «Сияние сияний»), О. О’Сулливен («Престарелое чудище»), Мерримен («Полночный суд»). В каждом из этих стихотворений варьируется один общий прием: думая о порабощении ирландцев, поэт засыпает, и перед ним предстает прекрасная женщина, которая называет себя одним из имен Ирландии, рассказывает о своих унижениях и выражает надежду на помощь своего возлюбленного, находящегося в изгнании, под которым подразумевается один из претендентов на английский престол из династии Стюартов. Но вдохновляющим образом был не принц Чарли, а сама Ирландия. Поэтому наибольшей поэтической силой обладают те строки эшлингов, в которых выражены страдания Ирландии.

К середине XVIII в. на смену аристократической приходит поэзия, по содержанию и форме выражающая надежды и чаяния народа. Поэтов интересуют простые люди с их земными делами: бесприданницы, девушки с незаконными детьми, отцы, потерявшие своих сыновей, нищие. Большое место в их произведениях занимают события повседневной жизни, изображение тяжелого крестьянского труда.

Процесс демократизации ирландской поэзии протекал по нескольким взаимосвязанным линиям. Прежде всего изменилось социальное положение самих поэтов. На смену придворным поэтам, жившим в замках предводителей кланов, приходят поэты-разночинцы, множеством нитей связанные с крестьянскими массами. Среди них бедные фермеры и батраки, учителя подпольных школ, бродячие музыканты. Из дворцов поэзия переселилась в крестьянские хижины, в которых поэты находили приют и скрывались от преследований. Центрами литературной жизни стали не города, а провинции, прежде всего Манстер и Коннаут.

Процесс демократизации преобразил язык и жанр поэтических произведений. Ирландская литература, выполняя возложенную на нее миссию сохранения нации в условиях колониального гнета, развивает богатую традицию Средневековья. Поэтому многие новые явления в литературе еще долгое время облачаются в старую, хотя и постепенно трансформирующуюся форму поэтической образности, идущую от классической поэзии бардов. Несмотря на устойчивые, веками сохранявшиеся традиции, в XVIII в. завершилась поэтическая реформа, начавшаяся с ломки традиционной поэтики бардов еще в XVI в. Тоническое стихосложение с сильно выраженным песенным размером, сменившее силлабическое, из фольклорной поэзии перешло в профессиональную. Ирландские поэты, как и в предыдущие эпохи, получали образование в школах бардов. Однако жизнь в крестьянских хижинах, общение с крестьянами вынуждали к отказу от книжной лексики. Литературной нормой стала простая народная речь.

С Ирландией связана вся система поэтических образов. Традиционные имена, которыми в любовной лирике XVI, а отчасти и XVII в. поэты наделяли своих возлюбленных, стали теперь синонимами Ирландии. Поэты обращались к Ирландии как к своей возлюбленной. Характерно, что еще на рубеже XVII—XVIII вв. в стихотворении Э. О’Райена «Эдмунд с высокого холма» поэт-воин, преследуемый англичанами после поражения на реке Бойн, в надежде на спасение стучит в дверь к своей возлюбленной, т. е. самой Ирландии, которая также гонима и ничем не в силах ему помочь. Ирландию называли «Темная Роза», «Мэгги Ледир», «Кэтлин Ни Холиен» и многими другими именами. Последнее имя становится синонимом Ирландии, — начиная со стихотворения У. Хеффернана «Кэтлин Ни Холиен» (70-е годы), оно проходит затем через литературу XIX и XX вв. В форме прозрачной аллегории высказывалась надежда на близкие перемены, когда ирландцы с оружием в руках освободят свою возлюбленную королеву Ирландию.

Оуэн Р. О’Сулливен (1748—1784) наиболее полно выразил настроения разоряемых лендлордами широких крестьянских масс, запечатлел их образ жизни, национальное и религиозное самосознание. Значение его для Ирландии обычно сравнивают со значением Бернса для Шотландии. О’Сулливен жил в то время, когда замкнутой касты бардов уже не существовало. Он уже не был связан с феодальными дворами, его жизнь протекала в бедной крестьянской

89

среде. Поэт по профессии, также прошедший обучение в специальной школе, он бродил по дорогам Манстера в поисках случайного заработка. Летом он батрачил, зимой открывал подпольную ирландскую школу. Профессия бродячего учителя-просветителя была знакома многим ирландским поэтам, героические усилия которых были направлены на сохранение национального языка.

О бедственном положении поэта говорит О’Сулливен в стихотворении «Жнец»:

Грущу я вовсе не о том,
Что я хожу из дома в дом
И добываю хлеб серпом,
Что я и бос и гол,
О том печалюсь, что мудрец
Или прославленный певец,
Пленивший тысячи сердец
В прекрасной Инишфол,
Еды и крова лишены
И подаяньем жить должны...

(Здесь и далее
перевод Д. Орловской)

В лирических стихотворениях О’Сулливена, обычно адресованных приятелям, появляется образ поэта-труженика: он батрачит во время сбора урожая, он косарь, пахарь, поэт с лопатой в руках («Кузнецу, которому я отдал чинить лопату»). Личная тема выходит на первый план в стихотворениях, составляющих цикл «Исповедь», в которых поэт с большой откровенностью говорит о своих человеческих слабостях.

В творчестве О’Сулливена получает развитие сатирический жанр. Защищая крестьян, он пишет «Песни против пиратов» — злые эпиграммы на так называемых посредников (земельных агентов, спекулировавших землей). В смелых сатирах на церковников он высказывает пожелание умереть без их помощи, лицемерным поминкам он предпочитает веселые проводы своих собутыльников.

Сатирические мотивы с большой силой прозвучали в поэме современника О’Сулливена Брайена Мерримена (1749—1803) «Полночный суд» (1780). Поэма написана в традиционном жанре «эшлинг», который здесь, однако, явно пародируется. Не даму Ирландию, прекрасную и скорбящую, встречает поэт, а рассерженную женщину, которая ведет его на суд своих разгневанных сестер, — председательница этого фантастического суда выслушивает жалобы незамужних женщин Эрин. За пародийной оболочкой скрывается критика существующих порядков, обрекающих ирландцев на страдания. Суду грабителей, которому подвластны ирландцы в реальной действительности, противопоставляется фантастический суд, в котором закон диктуется чувством гуманности и справедливости.

Как смеешь, лодырь, валяться тут,
Когда на холме заседает суд?
Не грязный и мерзостный суд воров,
Что грабят нищих, сирот и вдов,
А суд обездоленных дев и жен
И тех, кто в хижинах был рожден...

В речи сопровождающей поэта женщины рисуется картина ирландской действительности:

Пустуют амбары у наших крестьян,
И вместо пшеницы растет бурьян.
И жадные банды наемных солдат
Еду отнимают у наших ребят.

Обвинителями на суде выступают женщины, оставшиеся без мужей. Они требуют, чтобы всех мужчин, в том числе и священников, заставили жениться, тогда не будет одиноких женщин и незаконных детей. Комичность ситуации усугубляется смертельным страхом самого поэта, который неожиданно попадает в положение обвиняемого. Со свойственным ирландцам остроумием Мерримен со всей серьезностью вникает в подробности заведомо абсурдных предложений. Он использует тот же прием, который блестяще разработал Свифт в «Скромном предложении», а двумя столетиями позже — Джон Синг в пьесе «Герой». Комичность ситуации, выбранной Меррименом, не снижает гневного пафоса, направленного против тех, кто обрекает крестьян на нечеловеческие условия жизни. Он звучит с одинаковой силой в речах обвинителей и обвиняемых. Ненависть к буржуазной цивилизации выразилась и в руссоистских мотивах в творчестве Мерримена. В поэме «Полночный суд» любовь как естественное влечение противопоставляется браку по расчету.

О’Сулливен был одним из первых крупных ирландских поэтов, который писал не только на ирландском языке, но и на английском. С конца XVIII в. английский язык все более становится языком ирландской нации, ирландской литературы. В 80-е годы начали появляться переводы ирландской поэзии на английский язык (Ч. Уилсон «Избранные ирландские стихотворения», 1782; Дж. Уокер «Исторические памятники ирландских бардов», 1786; Ш. Брук «Реликвии ирландской поэзии», 1789).

На английском языке писали ирландские поэты и публицисты, связанные с национально-освободительным движением «Объединенных ирландцев», близким идеям Французской революции (Т. Дермоди, У. Дреннан, Дж. Орр). Картина революционной Европы запечатлена

90

в «Автобиографии» и «Дневниках» Уолфа Тона (1763—1798). Со страниц «Автобиографии» встает выдающаяся личность автора, политика и мыслителя. Опираясь в своей борьбе на третье сословие, Тон подчеркивает различие между «имущими людьми», готовыми в любой момент изменить освободительным идеям, и «людьми неимущими», которые представляют «многочисленный и заслуживающий уважение класс общества». Читателю открывается не только насыщенная событиями общественная жизнь увлеченного молодого патриота, но и его частная, семейная жизнь, описанная с замечательным юмором.

Таким образом, от якобитских мотивов первой половины века ирландская литература перешла к участию в идейной подготовке взрыва национально-освободительного движения, происшедшего в 1798 г.

ГЛАВА 3. ФРАНЦУЗСКАЯ ЛИТЕРАТУРА.

90

ФРАНЦУЗСКАЯ ЛИТЕРАТУРА
В ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЕ XVIII в.

(Михайлов А.Д.)

В первые десятилетия XVIII столетия французская литература развивается в новой общественной и политической обстановке. На смену последнему пятнадцатилетию царствования Людовика XIV приходит период Регентства, период, когда французский феодализм еще яснее обнаруживает свою несостоятельность и обреченность. Как писал Пушкин об этом времени, «алчность к деньгам соединилась с жаждою наслаждений и рассеянности; имения исчезали; нравственность гибла; французы смеялись и рассчитывали, и государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей».

Впрочем, кризисные черты в развитии французской культуры возникают уже в конце XVII в., после отмены правительством Людовика XIV Нантского эдикта (1685). Реакционный характер абсолютизма особенно явственно проявился в ходе так называемой «войны за испанское наследство» (1701—1714), вызвавшей дальнейшее обнищание народа и рост общественного недовольства, одной из кульминационных точек которого явилось так называемое «восстание камизаров» — бунт крестьянско-плебейской бедноты на юге Франции (1703—1704). Местные парламенты вели непрерывную борьбу с абсолютной королевской властью, что отразилось в многочисленных «записках», трактатах и памфлетах, оказавших немалое воздействие на формирование политических доктрин просветителей.

На изменение общественного сознания и подготовку просветительского движения, помимо внутренних причин, повлияли социальные процессы и сдвиги, а также политические теории в соседних странах, прежде всего в Англии, государственное устройство и передовая философская мысль которой вызывали пристальное внимание на континенте.

Одной из самых привлекательных для молодых французских просветителей оказалась политическая и философская система Джона Локка. Так, несомненный интерес и сочувствие вызвала локковская теория буржуазно-конституционного государства, его полемика с апологетами феодально-теократической концепции государства и взгляды на первобытное состояние человека как на состояние равенства и свободы. Эти идеи Локка были глубоко восприняты деятелями раннего французского Просвещения. Особенно плодотворно они были разработаны Монтескье в его трактате «О духе законов», а во второй половине века — Руссо в «Общественном договоре»; впрочем, обе эти замечательные книги не ограничивались развитием идей английского мыслителя. Несомненно воздействие политических взглядов Локка и на формирование мировоззрения молодого Вольтера. Не меньшее значение для раннего французского просветительства имел деизм Локка и его сенсуалистская теория познания. Под знаком деизма развивалась вся передовая французская философия XVIII в. Деизм Локка был воспринят во Франции не буквально; он был осложнен и углублен скептицизмом Пьера Бейля, чьи сочинения оказывали мощное воздействие на развитие общественных идей.

Следует, однако, подчеркнуть половинчатый характер деизма Локка и его французских последователей. Во-первых, он был типичным салонным философским мировоззрением: деизм откровенно признавался доступным лишь избранным вольнодумцам. Во-вторых, сосредоточив все внимание на критике конкретных церковных установлений и религиозных традиций, деизм тем самым предоставлял удобную возможность уйти от решения кардинальных гносеологических проблем и от крайних, революционных выводов. В этом была слабость деизма, но слабость, обусловленная историческими

91

условиями. Деизм родился в обстановке политических компромиссов английской действительности конца XVII в., поэтому дух компромисса стал его определяющей чертой.

В своих философских исканиях прогрессивные французские мыслители и литераторы начала XVIII в. неизбежно наталкивались на религиозные вопросы. Критика христианства, стала их основной задачей. Даже те из них, кто не отрицал божественной сущности Вселенной (Вольтер), настаивали на внутренней свободе человека, который не нуждается ни в откровении, ни в какой-либо церкви для спасения. Свобода воли и свобода совести становились естественным выводом многих подпольных атеистических трактатов.

Одним из наиболее запретных и, отчасти в силу именно этого, одним из самых распространенных подпольных сочинений было знаменитое «Завещание» Жана Мелье, способствовавшее появлению коммунистических утопий XVIII в. Мелье не только наметил контуры будущего справедливого общества, но и дал наиболее радикальную для своего времени критику общества существующего, основанного на тирании и на предрассудках, в основе которых, как полагал мыслитель, лежит религия. Ее он подверг всесторонней уничтожающей критике. Идеи Мелье находили живой отклик в передовых кругах французского общества и способствовали формированию идеологии Просвещения. Поэтому не приходится удивляться, что количество списков «Завещания», ходивших по рукам, вряд ли поддается учету. Вольтер в 1730-е годы имел в своем распоряжении рукопись «Завещания» и использовал ее для критики библейских текстов. По собственному признанию философа, книга Мелье заставила его усомниться в истинности христианской религии. Антиклерикальные идеи Мелье увлекли также вольнодумцев из кружка графа де Буленвилье, которым не без основания приписывают антирелигиозный трактат «Взгляд на религию», созданный не ранее 1738 г. В этом трактате книга Мелье названа как один из его прямых источников. На рубеже 30—40-х годов Вольтер создает свое «Извлечение из «Завещания»» (издано в 1762 г.), где он подчеркивает и развивает антиклерикализм Мелье, но всячески затушевывает его социалистические идеи. Такое использование книги Мелье весьма показательно как раз для первого этапа французского Просвещения, ограничивающего свою критику кругом моральных проблем, в том числе церковной идеологии.

Из-под пера антиклерикалов вышли многочисленные описания всевозможных первобытных народов, чрезвычайно популярные в эту эпоху. Изучение человека в первобытном состоянии потому привлекало мыслителей начала века, что этот человек не знал христианства, не знал сословной розни и неравенства. Так закладывалась теория «естественного человека» и углублялось философское осмысление истории. В других исторических трудах большое внимание уделялось различным нехристианским религиям — конфуцианству, индуизму, исламу и т. п. (этот интерес к Востоку и созданным им духовным ценностям нашел отклик в литературе, прежде всего у Вольтера).

В кругах литераторов и философов широко обсуждались политические вопросы. Об ином общественном устройстве размышляли и писали граф де Буленвилье, Фонтенель, аббат де Сен-Пьер, Монтескье и Вольтер. В противовес охранительным теориям сторонников абсолютизма формировались идеи «естественного права» и «естественной морали». В «естественном праве» ранние просветители видели некую вечную систему правовых норм, основывающуюся на рационалистическом понимании потребностей и задач буржуазного общества. Столь же вечной и рациональной представлялась просветителям и «естественная мораль».

Если становление просветительской идеологии в первые десятилетия XVIII в. было медленным и разобщенным, то в 30-е и 40-е годы движение делается более стремительным. Так, в 10-е годы можно назвать лишь «Рассуждение о свободомыслии» (1713) Колена, «Трактат о вечном мире» (1714) аббата де Сен-Пьера и «Размышление о политике римлян в области религии» (1716) Монтескье, не считая ранних пьес Вольтера; следующее же десятилетие открывается «Персидскими письмами» (1721) Монтескье, за которыми следуют его же «Размышления о всемирной монархии» (1727), книги Буленвилье и др. В 30-е годы Монтескье пишет свои знаменитые «Рассуждения о причинах величия и падения римлян», увеличивается число просветительских кружков и салонов, растет число подпольных изданий, множатся рукописи смелых трактатов. Одновременно усиливаются репрессии властей, все труднее становится получить «королевскую привилегию» на печатание книги; авторов, издателей, типографов по «декларации» 1728 г. бросают в тюрьмы и ссылают на галеры (в Венсенском замке или Бастилии побывали и Вольтер, и Дидро, и Кребийон-сын, и Мармонтель и многие другие).

Среди философско-политических сочинений, созданных во Франции в первой половине века, главное место, несомненно, принадлежит «Философским письмам» Вольтера. Важно, что они не были, исключением — напор новых

92

идей, антифеодальные и антиклерикальные тенденции, получавшие все более широкое распространение в обществе, не могли не отразиться на литературе, с одной стороны, впитывавшей эти новые идеи, с другой — усиливавшей охранительные реакционные тенденции. На первых порах просветительские идеи в наиболее прямой, недвусмысленной форме воплощаются лишь в литературных произведениях, вышедших из-под пера вождей прогрессивного лагеря — прежде всего Монтескье и Вольтера; в первой половине века просветительская идеология, например, почти совсем не затронула романа, хотя и он отразил общее усиление интереса к социальным и моральным проблемам (Лесаж, Мариво, Прево), развернул критику дворянской культуры («Мемуары графа де Грамона» Антуана Гамильтона, книги Дюкло и Кребийона), коснулся проблем государственного устройства (Фенелон) и т. д.

Обострение общественных и идеологических противоречий отразилось прежде всего на классицизме, ведущем направлении предыдущей литературной эпохи. Кризис классической доктрины намечается уже в конце XVII столетия, проявившись в споре «древних» и «современных» и в романе Фенелона «Приключения Телемака», в котором были взяты под сомнение многие принципы абсолютизма, сформулирован положительный политический идеал (к нему будут обращаться якобинцы во главе с Робеспьером) и заложены традиции романа нового типа — романа философско-политического. Кризис классицистической доктрины в первой половине века вел не к падению классицизма, не к оттеснению его на литературную периферию, а, наоборот, к его обновлению, к приобретению им принципиально нового качества. Так, классицистическая трагедия не только не исчезает в XVIII в., но и становится в творчестве Вольтера и его последователей одним из самых политически острых и боевых литературных жанров. Это не значит, конечно, что во французской драматургии не было представителей эпигонского классицизма, ориентирующегося преимущественно на опыт прошлого и понимающего его достаточно узко. Одним из примечательных явлений такого рода было творчество влиятельного в свое время драматурга Проспера Кребийона-отца (1674—1762). В его трагедиях отсутствовал этический пафос лучших созданий классицизма XVII в. Герои Кребийона в своих поступках не руководствовались разумом, но находились во власти пожирающих их, гипертрофированных, взвинченных чувств и инстинктов — любви (причем любви почти всегда противоестественной: мотив инцеста присутствует в ряде пьес драматурга), ревности, мстительности и т. п. Бурные страсти героев, не подчиняющиеся контролю воли, делали мир трагедии Кребийона алогичным, мрачным, антигуманным. Человек оказывался игрушкой потусторонних сил. Поэтому всякая ответственность за свои поступки с человека снималась: аморальность оказывалась не неизбежным злом, а неотъемлемым и вполне законным общественным явлением. Творчество драматурга, такие его трагедии, как «Идоменей» (1703), «Атрей и Тиест» (1707), «Радамист и Зенобия» (1711), «Ксеркс» (1713), «Семирамида» (1717) и др., характеризуют вкусы определенных кругов дворянского общества.

Пессимизм и алогичность драматургии Кребийона сближают ее с литературой позднего барокко; изощренный эротизм, игра иносказаниями отражают проникновение в литературу стиля рококо.

Интимность и игривая грация, декоративная яркость расцветки и прихотливость формы, типичные для изобразительного и особенно прикладного искусства эпохи, легко прослеживаются и в литературе рококо. Оно не было целостным, сформировавшимся направлением со своими яркими характерными представителями и теоретиками; можно тем не менее с определенностью говорить о чертах стиля рококо, ясно обнаруживаемых в произведениях разных жанров, разных направлений. Стиль рококо теснейшим образом связан с салонами, игравшими такую значительную роль в культурной жизни эпохи. При этом салоны первой половины XVIII в. сильно отличались от прециозных кружков предыдущего столетия. Дело не только в том, что их стало значительно больше; они стали интимнее и внешне оппозиционнее по отношению к официальным вкусам. В этом они были наследниками дворянского либертинажа, подменившего борьбу с абсолютизмом воинствующим позерством и циничным распутством. Однако в жарких спорах, которые велись в салонах, часто затрагивались серьезные вопросы и по сути дела формировалась идеология просветительства. В литературе рококо, особенно в ее малых формах — галантных поэтических миниатюрах, постоянно звучали оппозиционные мотивы, вплоть до откровенно атеистических и антифеодальных, но эта оппозиционность и бунтарство не были глубокими и последовательными.

«Языком рококо», живым и острым, охотно пользовались и просветители: Монтескье (например, «Книдский храм», отчасти «Персидские письма»), Вольтер («Орлеанская девственница» и лирика малых форм), Дидро («Нескромные сокровища»). Таким образом, следует

93

Иллюстрация: А. Ватто.
Отплытие на остров Киферу. 1717 г.

Гравюра Г. А. Тардьена

отличать писателей, которые использовали — чаще всего в сатирических, разоблачительных целях — привычные формы и темы литературы рококо, от тех, чье творчество ограничивалось этими формами и темами.

У истоков поэзии рококо стоят два поэта, чьи творческие принципы сложились еще в предшествующем столетии, Гийом-Амфри де Шолье (1639—1720) и Шарль-Огюст Лафар (1644—1712). Их стихи — это в основном небольшие дружеские послания, в меру иронические, в меру гривуазные, прославляющие сельское уединение, любовь и вино. Их пронизывает гедонизм, звучат призывы наслаждаться мгновениями бытия. Веселость, ироничность, шутливость были характерными приметами этой «поэзии мимолетностей». Для поэзии Шолье, Лафара и их последователей характерно пристрастие к пасторальным травестиям в духе «Отплытия на остров Киферу» Ватто. Вся жизнь представляется Шолье и Лафару как нескончаемое веселое «галантное празднество». Эта «вторичность» отражаемой действительности, изображение изображения чрезвычайно типичны для искусства и литературы рококо. Отсюда — обилие в последней галантного маскарада, изысканных иносказаний и перифраз, порой мало оправданных неологизмов. Через стихи поэтов рококо настойчиво проходит противопоставление чувств и разума, причем с явным принижением последнего. Но чувства, страсти у поэтов рококо носили такой же искусственный, вторичный характер, как и воспроизводимая ими действительность. Даже воспевание женских прелестей оставалось лишь галантным маскарадом, превращалось в литературный штамп.

Шолье и поэты его круга ориентировались в своих вкусах на французскую поэзию раннего Возрождения и на античность. Однако возрожденческие традиции воспринимались поэтами рококо поверхностно и односторонне; великое открытие мира и человека, совершившееся в литературе в эпоху Ренессанса, у Шолье и его друзей отсутствовало. У античных поэтов старательно отыскивали мотивы чувственной любви, наслаждений, приятного безделья; особенно популярны были Анакреонт,

94

И. Э. Нильсон. Двери салона

Гравюра. Ок. 1760 г.

Тибулл, Овидий (как автор «Любовных элегий» и особенно «Науки любви»). Привлекал внимание также латинский поэт XVI в. Иоанн Секунд, чьи эротичные «Поцелуи» перелагал Дора. Таким образом, в античном и ренессансном наследии делали весьма односторонний отбор: брали лишь те произведения, которые были пронизаны гедонизмом и эротикой.

Задачи воспроизведения переживаний поверхностных, мимолетных, зыбких — любви на час, наслаждения не столько острого, сколько утонченного — требовали новой поэтики, новых жанров и форм, весьма отличных от литературы классицизма. Складываются принципы поэзии малых форм с ее излюбленными жанрами — мадригалом, эпиграммой, экспромтом. Они требовали лаконичности, изящества, виртуозной легкости. Эта отточенность, краткость, емкость — формообразующие признаки стиля рококо — были восприняты в той или иной мере, конечно, всеми писателями и поэтами первой половины века, особенно теми, кто был связан с дворянскими салонами и художниками. В том числе и будущими просветителями.

Следующим этапом развития легкой лирики рококо явилась середина века. Вольно или невольно, но поэты той поры развиваются под воздействием просветительских идей, прежде всего Вольтера. В их веселых стихах все больше появляется элементов вольномыслия, элементов антифеодальной и антиклерикальной сатиры. Так, в шутливой поэме Жана-Батиста Грессе (1709—1777) «Вер-Вер» высмеиваются порядки женского монастыря. Вольномыслием отмечены стихи Шарля-Пьера Колардо (1732—1776), Клода-Жозефа Дора (1734—1780) и др., но восприятие ими просветительской идеологии было не только поверхностным, но и невольным: вольнолюбие, антиклерикальность были модой. Вместе с усилением оппозиционности в стихах поэтов рококо увеличивается «пессимизм наизнанку»: призывы к наслаждению все более диктуются сознанием быстротечности жизни, эфемерности ее радостей, ощущением увядания дворянской салонной культуры.

Грациозно-шаловливый стиль рококо отразился и в прозе, особенно в малых ее формах — повести, новелле, сказке. Для этих произведений характерно иносказание, маскарад (но так поступали в своей прозе и Монтескье, и Вольтер, и Дидро). Многие произведения этого рода выдержаны в «восточном» духе. Обращение к Востоку не было случайным. Условно понятая восточная «нега», роскошь, ленивая чувственность находили живой отклик у писателей рококо. «Восток» становился еще одной разновидностью утопии, гигантской метафорой — страной вечного солнца и любви. Просветители также обращались к Востоку, но у них это было продиктовано всем комплексом их философских и политических взглядов, а не одними эротическими мотивами.

Изображение Востока в прозе рококо сочеталось с привнесением в повествование элементов чудесного, волшебного: феи и гномы соседствуют в «сказочках» рококо с султанами, евнухами и китайскими принцессами. Такая «сказка» противостояла многотомным, тяжеловесным галантно-авантюрным романам барокко, находившим в XVIII в. еще широкий читательский спрос. При всем бесконечном внешнем разнообразии повесть и сказка рококо довольно однообразны по существу. Все эти произведения, созданные такими несомненно талантливыми авторами, как Анн-Клод Кейлюс (1692—1765), Клод-Анри де Вуазенон (1708—1775), Станислав де Буффлер (1738—1815) и др., отмечены не только стилистическими приметами рококо — галантностью сюжета, грациозностью описаний и т. д., но и самим его «духом»: легким, поверхностным

95

восприятием жизни, показным оптимизмом и не менее показной меланхоличностью.

В рамках рококо, но далеко выходя за его пределы и по сути дела являясь отрицанием породившей его идеологии и морали, развивалось творчество Шарля Дюкло (1704—1772) и Клода-Проспера Кребийона-сына (1707—1777), создавших яркие сатирические картины жизни дворянского общества, — правда, ограничившись изображением узкого мирка великосветских салонов. В лучших своих произведениях они примыкают к традиции Прево и Мариво (которые и в своей критике дворянской морали, и в анализе любовных переживаний героев прежде всего неизмеримо шире и универсальнее Дюкло и Кребийона).

Пустоту и паразитизм светской жизни особенно глубоко вскрывает во многих своих романах Кребийон-сын. Наиболее значительным его произведением стал роман «Заблуждения сердца и ума» (1736—1738). В предисловии к книге писатель раскрывал поставленную перед собой задачу — изобразить подлинную картину жизни общества. Картина эта, правда, заключена в весьма узкие рамки, но безжалостно сатирична: здесь светское общество, его предрассудки и его пороки увидены изнутри. В романе пять основных персонажей; каждый из них несет определенную идеологическую функцию. Юноша Мелькур только пассивно воспринимает окружающее, при этом он анализирует себя, подмечает в себе неожиданные движения души, учится управлять своими чувствами. Рядом с ним — граф де Версак, прообраз виконта де Вальмона из «Опасных связей». Версак, полностью постигнувший законы света, их глубоко презирает и всей душой приемлет; он даже детально разрабатывает стратегию и тактику светских успехов и охотно передает свой опыт Мелькуру.

Версак, этот завзятый светский волокита, на счету которого не одна погубленная репутация, видит уродство господствующей морали, но не имеет сил да и желания вести с ней борьбу. Убежденной носительницей этой паразитической и антигуманной морали оказывается в романе г-жа де Сенанж, жаждущая «сформировать», т. е. испортить, развратить молодого Мелькура. Для нее и Версака, так же как и для их приятельницы г-жи де Монжен, невыносим сам вид добропорядочности и благопристойности. Они соблазнители и соблазнительницы, ощущающие собственную испорченность и неполноценность и стремящиеся лишить добродетели всех окружающих.

Ни Дюкло, ни Кребийон в своей критике упадочной дворянской морали не посягали на основы феодального мироустройства. Они разоблачали эту мораль, не выходя за ее рамки, не противопоставляя ей ничего извне. Они прекрасно использовали стиль рококо, стиль непринужденной светской болтовни, остроумной и пикантной, пользовались иронией, маскарадом, восточным колоритом для придания своей сатире еще большей остроты, но также легкости и изящества.

Легковесному морализированию таких писателей, как Кребийон или Дюкло, противостоит творчество значительного писателя-моралиста Люка Клапье де Вовенарга (1715—1747), чьи «Размышления и максимы» (1746) так высоко ценились Вольтером. Множество мелких произведений Вовенарга — очерков, «диалогов», «размышлений», «максим», трактатов — было напечатано после смерти писателя. При всей незаконченности и дробности его творческого наследия оно представляет собой известное целое и позволяет судить о взглядах автора. Вовенарг хотел написать сочинение, в котором бы «доказывалось существование добродетели и порока, в котором бы истолковывались религия и мораль, в котором через познание человеческого разума были бы найдены истоки различных обычаев, нравов, кажущихся нам столь варварскими, мнений, столь нас поражающих». Хотя, таким образом, Вовенарг хотел дать универсальный ключ к пониманию законов развития человека и общества, его книга оказалась очень личной; в ней присутствует прежде всего опыт одного человека — Вовенарга. Для писателя понять других — это понять самого себя. Основная моральная посылка Вовенарга — это одиночество человека, одиночество не среди себе подобных, не перед лицом бога. Человек один для Вовенарга, ибо бога нет и некому руководить его помышлениями и поступками. Отсюда — огромная ответственность, ложащаяся на его плечи. Вовенарг основное внимание уделяет не разуму, а сердцу, т. е. чувствам и страстям, именно на них направлен его анализ и его моральный императив. Писатель с увлечением пишет о человеке, полностью раскрывающем свои возможности, «трудящемся во имя всеобщего счастья». Он прославляет смелость, риск, страстный порыв, любовь к жизни, он отвергает укоренившиеся предрассудки, расчетливость, посредственность и лицедейство.

В этом Вовенарг близок к Мариво и Прево, писателям, которые также были моралистами, но только по большей части не в жанре «максим», а в своих романах. Правда, оба издавали морально-дидактические и нравоописательные журналы (в этом их моделью были публикации Стила и Аддисона, широко известные на континенте).

96

Мариво выпускает журналы «Французский зритель» (1721—1724), «Неимущий философ» (1727), «Кабинет философа» (1734), Прево публикует с 1733 по 1740 г. журнал «За и против». Эти журналы, создаваемые одним человеком и заполненные бытовыми очерками, нравоучительными историями, моральными размышлениями, сатирическими картинками, а также критическими заметками, не только занимали важное место в творчестве их авторов, но своей последовательной критикой моральных устоев феодального общества, а также узости и ретроградности буржуазии способствовали расширению и углублению просветительского движения, хотя Мариво и Прево не разделяли многих идей просветительства.

96

РОМАН 10—30-х ГОДОВ.
ЛЕСАЖ. МАРИВО. ПРЕВО

(Обломиевский Д.Д.)

В XVIII в. заметное место во французской литературе занял роман, наиболее полно отразивший основные этапы просветительского движения. Прежде всего в романе шла разработка принципов реализма, новых приемов раскрытия психологии героев.

Роман первой половины XVIII в. многое взял из предшествующего периода — и у психологической повести г-жи де Лафайет, и из реально-бытового романа, созданного Сорелем, Скарроном и Фюретьером, и из философско-аллегорического романа Фенелона. Для французского романа первой половины XVIII в. был также очень важен опыт соседних литератур. Так, «Робинзон Крузо» Дефо был переведен во Франции в 1720 г., а «Гулливер» Свифта — в 1727 г. Оба эти произведения были весьма популярны, имели немало переделок, «продолжений» и подражаний. Позднее пришло знакомство и с другими английскими романистами (Филдингом, Ричардсоном и др.).

Опыт английского романа был особенно важен для таких французских писателей, как Мариво и Прево. Английскому влиянию в области романа предшествовало испанское. Ярким примером творческого переосмысления приемов и методов испанского плутовского романа (Алемана, Кеведо, Гевары, Эспинеля) стал Ален-Рене Лесаж.

Творчество Лесажа (1668—1747) богато и многообразно. Он писал и серьезные комедии, и незамысловатые пьески для ярмарочного театра, много переводил с испанского. Свободной переделкой испанского образца (Гевары) явился его первый роман «Хромой бес» (1707) — яркая сатирическая картина современного писателю общества. Над следующей своей книгой — романом «Приключения Жиль Блаза из Сантильяны» — писатель работал двадцать лет, постепенно публикуя отдельные части книги (1715—1735).

Как и в первом своем романе, так и в комедии «Тюркаре» Лесаж в «Жиль Блазе» высмеивает дворян, чиновничество, богачей, их алчность, тщеславие. Писатель дает широкую сатирическую картину современного общества, не щадя при этом ни актеров, ни судей, ни петиметров, ни придворных вельмож, ни врачей, ни рядового дворянства, ни священников. Но при всем этом он уже не считает, что развитие общества остановилось на разложении феодализма. Он приближается к позициям просветителей, убежден, что в обществе есть позитивные здоровые силы. Это обстоятельство определяет перестройку жанра плутовского романа, которую предпринимает писатель в «Жиль Блазе», однако не преодолевая до конца его структуру.

На первый взгляд «Жиль Блаз» — типичное произведение плутовского жанра. Действие романа протекает в атмосфере плутней, хитроумных проделок и мошенничества. Одну из главных тем составляет в книге Лесажа тема обмана. Центральным героем, как и в классическом испанском плутовском романе, выступает здесь бедняк — человек, лишенный материальных ресурсов, вынужденный, чтобы просуществовать, идти в услужение к людям материально обеспеченным и богатым, к дворянам, чиновникам, священникам. Общим у Жиль Блаза с героями плутовского романа является и его страсть к бродяжничеству, его склонность к странствиям, связанная с тем, что он не чувствует себя прикрепленным к определенной социальной среде, что он прежде всего индивид, одиночка, обязанный всем не своим предкам, а самому себе.

Существенно, однако, что Жиль Блаз, в отличие от кеведовского Пабло или алемановского Гусмана д’Альфараче, уже не только плут, не только жулик. В потенции это человек, преодолевающий в себе плута. Лесаж раскрывает характер Жиль Блаза в развитии.

Жиль Блаз не только принимает участие в многочисленных кражах и мошенничествах, но и прямо вступает в последовательную борьбу с плутами, ворами, корыстными людьми, пытающимися присвоить себе чужое состояние. Он объявляет войну людям, которые стараются жить на чужой счет. Впрочем, герой отнюдь не всегда бывает таким. На службе у герцога Лермы его захватывает жажда наживы, тщеславие, тяга к роскоши, высокомерие; он утрачивает веселость, забывает и о своих родителях, оставшихся в нищете, тогда как он богат и славен. Но он ведь рассматривает

97

этот период своей жизни как время своего морального падения и затем радуется более всего тому, что ему удалось преодолеть в себе все эти пороки, освободиться от корысти и тщеславия. Отделяя себя от плутов, не желая иметь ничего общего с ворами, Жиль Блаз прекращает паразитическое существование, перестает быть прихлебателем, делается независимым от своих хозяев, от высших сословий, от богатых. Он уже не относится к людям, живущим за счет других. Он не приспосабливается к существующему, а, напротив, противостоит ему, как выходец из социальных низов, из народа. Герой Алемана концентрировал в себе моральные устои общества, в котором жил. Он был плутом, потому что бесчестны все вокруг него: и трактирщики, и купцы, и судьи, и вельможи. Жиль Блаз же не похож на окружающий его мир, который стремится приспособить его к себе. Высокопоставленные особы, от которых герой зависит, чужды ему. Внутренне ему ближе простые, грубоватые соседи его родителей, которых он посещает после выхода из тюрьмы.

Новаторство Лесажа — не только в коренной трансформации образа пикаро; оно касается и общей тональности произведения. Испанский плутовской роман основывался на глубоко пессимистическом отношении к миру, на минорной, мрачной окраске существующего, исходил из концепций дисгармоничности бытия, из представления о человеке, как существе слабом, неразумном, из мысли о пассивном отношении человека к судьбе, которая им управляет. Герой испанского плутовского романа — чаще всего не субъект, а объект своих приключений. Он не организует их, а сам постоянно оказывается их жертвой. Такого героя окружал удивительно жестокий мир, подвергающий его бесчисленным издевательствам и испытаниям.

Лесаж отказывается и от пессимистического взгляда на жизнь, и от вульгарного, грубого материализма. Он освобождает плутовской роман от принципа дисгармонии и деградации, во власти которого пребывает все существующее. Он, правда, не забывает отметить власть так называемой судьбы, но вместе с тем показывает, как герой постепенно выбирается из этой зависимости, как Жиль Блаз все более и более самостоятельно строит свою жизнь. Жиль Блаз противостоит своим врагам как человек, владеющий своим сознанием. Это особенно важно для Лесажа как создателя предпросветительского романа.

Лесаж идет значительно дальше классического плутовского романа, создавая роман характеров. Персонажи его уже не тени, какими они являлись у Кеведо, отличаясь друг от друга только своим поведением по отношению к главному герою — преследовали его или помогали ему. Лесаж изображает персонажей уже в известной мере независимыми от центрального героя, рисует их характеры, обладающие своей причудой или страстью, пусть эти характеры очень часто не выходят у него за пределы одной черты или склонности. Все это раздвигает картину действительности, изображенную в романе Лесажа, делает ее более объективной, «объемной».

Иллюстрация: А.-Р. Лесаж.
Приключения Жиль Блаза из Сантилъяны

Гравюра. 1755 г.

Следующий этап развития французского романа первой половины века связан с деятельностью Пьера Карле де Мариво (1688—1763). Мариво был видным журналистом и драматургом-комедиографом. Жанр романа занимает в его творчестве столь же значительное место, как и драматургия. Начал Мариво как продолжатель галантно-аллегорического романа прошлого века, но вскоре отошел от этой

98

традиции. Новое качество жанра обнаруживается уже в пародийном романе «Телемак наизнанку» и повести «Карета, застрявшая в грязи», написанных еще в середине 10-х годов, но опубликованных позднее. В 20-х годах Мариво обращается к журналистике и драматургии. С начала 30-х годов он работает над своими основными произведениями. Роман «Жизнь Марианны» (1731—1741) публиковался отдельными выпусками; роман «Удачливый крестьянин» (1734—1735) был написан быстро, и публикация его пяти частей заняла менее года.

В своих комедиях Мариво выступает в защиту чувства любви как антисоциальной и антифеодальной силы, направленной против сословного неравенства, поскольку последнее мешает этому чувству, тормозит его проявление. В романе же «Удачливый крестьянин» писатель сочувственно изображает людей, не принадлежащих к привилегированному сословию (аналогичная тема намечалась и в комедиях). Герой романа Жакоб, плебей, сын фермера, приезжает в Париж из деревни, без материальных средств к существованию и не имея никакого образования. Он вращается среди ремесленников, мелких и крупных буржуа и чиновников, сталкивается то с хозяйками квартир, то с детьми разбогатевших крестьян, то с экономками, то с кухарками, то с тюремщиками. Писатель, по сути, выходит за пределы «низкого» социального слоя всего один раз, и то в конце романа, когда на сцене появляется граф Дорсан.

Действие романа «Удачливый крестьянин» — движение его сюжета очень часто подчиняется реальным обстоятельствам. Судьбу героя определяют часто люди, стоящие на страже существующей сословной структуры и отвергающие Жакоба, как плебея, как лицо, принадлежащее к непривилегированному сословию.

«Удачливый крестьянин» не носит в то же время бунтарской оппозиционной окраски, какая была присуща «Жиль Блазу». Писатель не столько противопоставляет Жакоба общественному строю, сколько рассказывает о том, как герой в него врастал, приспосабливался к нему, поддавался его тлетворному, разлагающему влиянию.

Для «примиренческого» характера «Удачливого крестьянина» типично также то, что в нем максимально ослаблена активность героя. Судьба Жакоба зависит не от него самого, не от его воли, а от непредвиденных случайностей, от неожиданного поворота событий и обстоятельств. То внезапно умирает хозяин дома, в котором Жакоб служит лакеем и в котором он впервые надел городское платье, и тотчас же все рушится, он остается ни с чем, таким же бедняком, каким был до прихода в этот дом. То все решает встреча с м-ль Абер на улице, то герой по стечению неблагоприятных обстоятельств оказывается обвиненным в убийстве и попадает в тюрьму. То неожиданно заболевает и оказывается при смерти его покровительница г-жа де Фекур.

Основным достижением Мариво в этом романе было не выдвижение в герои плебея, а открытие в его характере глубины и сложности, тонкий психологический анализ его души. Это достигается своеобразным приемом: рассказывая в старости о своей жизни, герой как бы вновь переживает давно пережитое, поэтому поступки и мысли юного простака все время корректируются и оцениваются человеком, умудренным большим жизненным опытом.

Этот психологизм углублен и развит в другом романе Мариво — «Жизнь Марианны». Здесь особенно заметно воздействие классицизма с его мыслью о противодействии человека судьбе. В «Жизни Марианны» главное не события, а переживания героев, их чувства, размышления. Об этом писал сам Мариво во введении к книге, отмечая, что произведение представляет собой не «роман», не «выдуманную историю». Мариво более всего интересует внутренняя жизнь его героини. Рассказывая о многочисленных событиях своей жизни, Марианна уделяет много места не столько им, сколько размышлениям о том, что произойдет, если она поступит так или иначе.

Образ Марианны, всецело погруженной в свой внутренний мир, в свои предчувствия, предположения, соображения, умозаключения, противопоставлен образу госпожи де ла Фар. Сама Марианна относит госпожу к людям, у которых праздная, пустая душа, которые никогда не думают, а только всегда слушают и смотрят.

Во вступлении ко второй части «Жизни Марианны» Мариво выступает против людей, которые находятся во власти тщеславия, интересуются человеческим сердцем лишь постольку, поскольку речь идет о сердце сеньора, принца, короля. Мариво склоняется к точке зрения людей, более философски настроенных, менее «одураченных» сословными различиями, способных увидеть человеческое в кучере или в мелочной торговке. Эти слова нельзя забывать при характеристике образа Марианны, бедной девушки, не имеющей никакой материальной опоры в мире, бесправной, нищей, беспомощной, одинокой, но обладающей, благодаря убеждению в своей правоте, колоссальной внутренней силой. Она не только уравнена с персонажами

99

высокого социального положения, но и превосходит их. Угрозы со стороны притеснителей как бы не существуют для Марианны. Героиня доказывает, что она не презренное существо, готовое подчиняться и молчать, а свободная личность.

Эмоциональное воздействие романа не в последнюю очередь создается контрастом между весьма скромным и даже униженным положением Марианны в мире и ее исключительной нравственной и духовной силой, питающей ее бесстрашный протест против насилия. В этой идейно-психологической коллизии — близость романа Мариво к Просвещению. «Жизнь Марианны» как бы предвосхищает во многом «Монахиню» Дидро, написанную много позже.

Антуан Прево (1697—1763) прожил трудную, полную приключений жизнь: был солдатом, монахом, принял сан священника, бежал из монастыря и, спасаясь от преследований церкви, прожил несколько лет в Англии и Голландии, где началась его литературная деятельность. В 1733—1740 гг. он издавал журнал «За и против», в котором знакомил французского читателя с жизнью и культурой Англии. При разном уровне общественной жизни в Англии и во Франции пропаганда английского опыта имела глубокий политический смысл, даже если Прево не касался острых политических тем, как это делал в те же годы Вольтер в «Философских или английских письмах» (1734).

Перу Прево принадлежат многотомные романы, например «Записки и приключения знатного человека, удалившегося от света» (1728—1731; семь томов) и «Английский философ, или История Кливленда, незаконного сына Кромвеля, им самим написанная» (1731—1738; восемь томов). Автор этих произведений близок по своим взглядам к первому поколению просветителей. Так, мы находим в этих романах и выступления против религиозного фанатизма, и проекты разумной организации общества (в «Записках и приключениях знатного человека»), а также образ «естественного человека» в его столкновении с цивилизацией и апологию разума (в «Кливленде»). Однако мировая слава Прево связана с произведениями иного жанра. Помимо этих многотомных книг, Прево создал несколько небольших остросюжетных психологических романов. Таков его роман «История одной гречанки» (1740) — рассказ о трудной судьбе молодой женщины, вырывающейся из турецкого гарема, но не решающейся разделить счастье с любимым ею человеком. Таков и роман «История кавалера де Грие и Манон Леско» (1731), составляющий последнюю и совершенно самостоятельную часть «Записок и приключений знатного человека».

Иллюстрация: А. Прево.
История кавалера де Грие и Манон Леско

Иллюстрация Ж.-Ж. Паскье. 1753 г.

«Манон Леско» отличает двуплановость структуры. В романе можно выявить очень плотно «населенный» нижний план, весьма напоминающий по составу и содержанию «Жиль Блаза» Лесажа. Здесь действуют брат Манон — кавалер Леско, богатые любовники Манон — г-н де Б., г-н де Г. М., а также его сын и др. Здесь играют огромную роль драгоценности, деньги, роскошные особняки, а вместе с тем картежные дома и тюрьмы. Это мир богачей, откупщиков, но в то же время мир картежников и мошенников. Отношения людей основаны здесь на жульничестве и обмане, а также на насилии и принуждении.

Над этим миром воздвигается второй план, где решающее значение принадлежит человеческим страстям. Именно любовь определяет поведение главного героя — кавалера де Грие, который ради нее готов пожертвовать дворянской честью, богатством, карьерой. Такова по сути и Манон Леско, которая не раз бросает

100

ради любви к де Грие обеспеченную и богатую жизнь. Этим она существенно отличается от расчетливых и корыстолюбивых куртизанок Дефо — Молль Флендерс и Роксаны.

В противоположность героям многих романов, кавалер де Грие сосредоточен не на окружающем его мире, а на собственных переживаниях. Это заставляет его подробно останавливаться в своем рассказе на происходящих в нем душевных движениях. Сюда относится и самое возникновение в душе де Грие любви к Манон, любви, которая необыкновенно изощряет его ум, открывает его сердце тысячам ощущений. Переживания его внешне неожиданны, непредсказуемы, так, мучительная ревность к сыну де Г. М., терзавшая сердце де Грие, сразу преображается при получении письма Манон в мрачное и тупое спокойствие, а приступ бешенства, охвативший его сейчас же вслед за этим, переходит в неутешное горе, затем заметно слабеет и позволяет ему собраться с мыслями. Но эти резкие переходы психологически оправданы.

У романа трагический конец: Манон гибнет, а де Грие, полностью опустошенный и подавленный, уже не живет, а лишь доживает свою жизнь. Трагическая атмосфера произведения объясняется тем, что отраженные в нем две сферы — сфера любви и сфера богатства — противостоят друг другу как два взаимно враждебных мира. При этом Прево приходит к изображению диалектики человеческой души, полутонам, к изображению сложного переплетения добра и зла. Манон любит де Грие искренно и страстно, окружает его теплотой и заботой, сохраняет ему всегда «верность сердца». И в то же время, усвоив под давлением своей среды склонность с «приятностью провести свой день», она сама растаптывает свою любовь, утрачивает независимость и чистоту, но получает в обмен роскошную обстановку, особняк, карету, драгоценности. Только в Америке, где нет ни роскоши, ни карточной игры, ни спектаклей, она впервые чувствует свою независимость.

Манон представляется де Грие некоторой «загадкой», «весьма причудливым созданием». Причины ее поведения окутаны тайной. Он никак не может уяснить себе, является ли она «самой чудесной девушкой на свете», как это кажется иногда ему самому, или же она просто «подлая и вероломная любовница». Он никак не может понять, движет ли ею любовь или сострадание, когда она плачет, расставаясь с ним перед уходом к де Б. И дело здесь не только в том, что де Грие не способен ее постигнуть. Дело в объективных свойствах характера самой Манон.

Эта открытая писателем диалектика души и характера, в частности души и характера падшей женщины, получает дальнейшее развитие в эпоху романтизма, порождая двойственную трактовку этого образа, не только осуждаемого, но и романтизируемого, вызывающего сочувствие и сострадание.

Душевная жизнь героев Прево не существует сама по себе, изолированно от окружающего их реального мира. Как бы то ни было, но через Манон и через все ее окружение влияние разлагающегося общественного строя касается и самого де Грие, который в какой-то мере становится тождественным своей среде.

Правда, невзирая на все это, де Грие остается верен своей любви к Манон; более того, он совершает все свои картежные аферы, прощает мошеннические проделки Манон и даже участвует в них только из любви к ней. Но отпечаток двойственности все-таки ложится и на его образ, о котором сам автор замечает в предисловии к роману, указывая, что это «характер двойственный, сочетающий в себе пороки и добродетели». Прево делает огромный шаг вперед в изображении человека, в раскрытии сложности его души. Характер человека в представлении Прево лишен, однако, и той цельности, которая присуща действующим лицам произведений просветителей.

Писатель как бы обгоняет свое время и сближается с поздним Просвещением, как оно раскрывается в «Племяннике Рамо» и «Жаке-фаталисте» Дидро, в «Исповеди» Руссо. Более того, этот роман во многом предваряет Стендаля, психологическую прозу XIX—XX вв.

Но сам Прево едва ли осознавал свое новаторство. А когда в Англии появились романы Ричардсона, он именно в них увидел выдающееся художественное открытие века и отныне считал своей главной задачей знакомить французского читателя с произведениями английского романиста. Прево перевел «Клариссу» и «Грандисона». Восхищаясь этими романами, он, однако, не просто их переводил, а, убирая длинноты, делал более динамичными, чем в подлиннике.

100

КОМЕДИЯ ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЫ XVIII в. (Михайлов А.Д.)

Если роман в 20—30-е годы XVIII в. выдвинулся на первое место в литературе, породив немало новых форм, вызвав оживленную полемику (например, книга Н. Лангле-Дюфренуа «Польза романов», 1735 г., и др.) и огромный читательский интерес, то не меньшей популярностью пользовалась комедия. Именно в этом жанре шло формирование сценического реализма, за что боролись все ведущие французские

101

актеры и деятели театра. Именно в комедии и стал складываться просветительский реализм в драматургии, начался отход от классицистической поэтики.

В последние десятилетия царствования Людовика XIV французский театр переживает трудные времена. В 1697 г. была закрыта Итальянская комедия; началась упорная борьба властей с демократическими ярмарочными театрами. Для серьезной драматургии оставалась одна Комеди Франсез, находившаяся под строгим правительственным и церковным надзором. В этих условиях комедиография неизбежно ограничивалась развлекательностью (впрочем, пышных феерических спектаклей-балетов при дворе стареющего короля становилось все меньше), перепевала старые темы, предусмотрительно сторонясь опасных сюжетов.

Традиции и формы комического театра, созданного Мольером, остаются в первые годы XVIII в. определяющими. Из последователей Мольера самым значительным был Жан-Франсуа Реньяр (1655—1709).

Раннее творчество Реньяра — это написанные для театра Итальянской комедии веселые пародийные пьесы, созданные в традициях комедии дель арте; в них много трюков, переодеваний, буффонады, много намеков на современную театральную и литературную жизнь. С середины 90-х годов XVII в. Реньяр обращается к серьезной комедиографии классицистского толка.

Реньяр был драматургом-любителем, но обладал прекрасным знанием сцены и ее законов. Его комедии не только композиционно безукоризненны, веселы, стремительны. Переодевания, забавные совпадения, неузнавания, всевозможные квипрокво не заслоняют социальных черт персонажей и четкости в разработке характеров. Реньяр в своих лучших пьесах еще раз доказал жизненность и органичность классицистических «единств» и сюжетных схем. Его пьесы характеризуются очень чуткой фиксацией общественных процессов, но одновременно и заметным снижением, по сравнению с временем Мольера, идейной глубины драматургии (за исключением немногих, самых острых пьес). Зоркая наблюдательность и гедонистическое благодушие, правдивое изображение пороков общества и отсутствие их сатирического обличения — вот что чрезвычайно типично для комедиографии Реньяра. В лучших его пьесах высмеиваются не носители тех или иных пороков, не глупость или жадность, лень или сластолюбие, а та общественная атмосфера, которая вынуждает героев приспосабливаться к ней. Для Реньяра типична даже нарочито сниженная мотивировка их поступков, в чем писатель противостоит салонным «пословицам» и аллегорическим дивертисментам рококо (Монкриф и др.). Писатель находит своих героев не только в светских салонах, но и в домах буржуа, и у него нет последовательного противопоставления дворянства и буржуазии. Драматург наблюдал все более стремительный упадок аристократии, поэтому в его комедиях дворяне всегда бедны; они пускаются во все тяжкие, дабы поправить свое состояние — то карточной игрой, как Валер из пьесы «Игрок» (1696), то любовной интрижкой, как Шевалье из «Рассеянного» (1697). Реньяр, несомненно, почувствовал, что экономический упадок дворянства привел к его моральной деградации. Именно с этим связан тип светского мошенника-авантюриста, среди веселья, пьяных кутежей и нескромных оргий не забывающего о личной выгоде. Этот тип под именем Шевалье широко войдет затем в комедии и роман первой половины века.

Герои Реньяра не знают внутренних конфликтов; их характеры, заданные заранее, не развиваются. Даже если внешне они и оказываются перед выбором, как Валер из «Игрока» — между страстью к картам и любовью к Анжелике, то это не порождает в их душе разлада. В шутовской хоровод псевдошевалье и псевдографинь включаются в комедиях Реньяра и представители буржуазии, новые «мещане во дворянстве». Они уже не выглядят комичными простофилями, как в комедиях Мольера, а вступают в борьбу — за деньги ли, за руку ли красавицы — на равных с аристократами. Им противостоят, причем от пьесы к пьесе все более четко и сознательно, представители четвертого сословия, неимущие слуги, начинающие таскать каштаны из огня уже не для своих господ, а для самих себя. Реньяр типизировал процессы, происходящие в жизни: дворянство и выбившиеся в верхи откупщики все более отступали под напором безродных выскочек, вчерашних камердинеров и лакеев. Слуги в комедиях Реньяра, не забывая себя, изо всех сил стараются помочь бесчестной игре своих господ (таков слуга Эктор из «Игрока»). Но в последней комедии драматурга, «Единственный наследник» (1707), слуга Эраста Криспен уже не только оказывается более деятельным и находчивым, чем его господин, но и благодаря своей ловкости становится фактически хозяином положения: переодетый в костюм богатого Жеронта, он диктует нотариусам подложное завещание, в его воле лишить незадачливого молодого человека наследства. Однако он не делает этого, он все оставляет Эрасту, назначив себе лишь ренту в пятьсот

102

экю и выделив некоторую сумму служанке Лизетте. Напор простолюдинов не кажется еще Реньяру угрожающим, слуги еще не борются со своими господами, не противопоставляют их упадочной морали свою, они слепо копируют господ, стараясь лишь не забывать о себе.

Чрезвычайная активность слуг в комедиях Реньяра, их роль фактических двигателей комедийной интриги привели к большей, чем у предшествующих драматургов, детализации характеров, к усложнению речи, яркой, живой и афористичной. К этому надо добавить, что драматург умел блистательно строить комедийную интригу, — его смехом восхищался позже Стендаль.

Комедиография Реньяра своей критикой упадочной дворянской морали, своим раскрытием происходящих в обществе процессов, своими реалистическими тенденциями подготовила в какой-то мере формирование просветительской драматургии.

Значительно ближе к просветительской идеологии драматургия Алена-Репе Лесажа, сыгравшая важную роль в развитии французского театра. Лесаж много переводил, много писал для ярмарочной сцены — фарсы, парады, комические диалоги; для «серьезной» сцены он создал пьесы «Криспен, соперник своего господина» (1707), «Тонтина» (1708), «Тюркаре» (1709).

В пьесах Лесажа нет беззаботного веселья и смеха, как в театре Реньяра. Извращенность, антигуманность общества, занятого лишь безудержными наслаждениями и погоней за деньгами, рисуются Лесажем в сатирических тонах. Герои его — одновременно и хищники, и жертвы. Хищники — богатый откупщик Тюркаре, прекрасная распутница Баронесса, но они же оказываются и жертвами: доверчивый глупый откупщик дает легко обобрать себя светской кокетке, а она — расчетливому и ловкому Шевалье. По сравнению с Реньяром Лесаж значительно углубил социальные характеристики персонажей и их среды. Завоеванием реализма Лесажа была попытка показать эволюцию социального типа, показать формирование будущего хозяина жизни — выбившегося из низов богатея, одинаково безжалостного и жестокого как по отношению к разоряющимся аристократам, так и к бьющимся в тисках нужды простолюдинам. Пока еще эта эволюция характера верно подмеченного социального типа давалась разорванно, не как связный процесс, этапы этой эволюции были расщеплены, воплощены в разных образах. Так, Тюркаре — это завершение эволюции, завершение, оборачивающееся крахом. Обычно указывают, что в комедии откупщик изображен неожиданно оглупленным и беспомощным, и объясняют это желанием Лесажа позлее высмеять ненавистных ему финансистов. Думается, драматург, создавая образ Тюркаре, имел в виду не только это. Он показывает и могучую силу денег, и их разлагающее, обесчеловечивающее действие, их паралитическое влияние на волю и ум. Уверовав в неодолимое могущество денег, Тюркаре и ему подобные утрачивают чувство реальности и легко попадают в расставленные им западни.

Важную роль в комедиях Лесажа играют слуги — Криспен, соперник своего господина, Фронтен — в «Тюркаре». Автор с симпатией изображает их находчивость, ум, активность, но жизненная философия его пессимистична: на смену одним бездушным богатеям неизбежно придут новые. В пьесах Лесажа можно обнаружить и некое предвосхищение будущих просветительских буржуазных иллюзий: Фронтен и Лизетта из «Тюркаре», получив деньги, не хотят становиться откупщиками, они мечтают основать некий «род честных людей». Утопичность такой мечты очевидна. Очевидна и самому драматургу, поэтому Лесаж изображает подобных персонажей с большой иронией.

Новым этапом в развитии французской комедии стали произведения Пьера Карле де Мариво. Иногда их рассматривают как одно из ярких проявлений рококо в литературе. Действительно, Мариво во многом усвоил салонную фразеологию рококо, стиль легкой светской болтовни, но гедонизм рококо писателю был чужд. Его драматургия наполнена большим гуманистическим содержанием.

Мариво-драматург отказался от однолинейной трактовки характеров персонажей, что было свойственно его современникам. Его комедии не только веселы и стремительны, они выделяются своим психологизмом. Для передачи изменчивости настроений, для раскрытия душевных движений, смутных, неожиданных, противоречивых, Мариво широко пользовался стилистическими и языковыми новациями. Писателю было свойственно чувство нового — и в переживаниях его персонажей, и в их языке. Новые чувства требовали новых слов. Так возник своеобразный стиль Мариво («мариводаж»), богатый полутонами, щедро нюансированный. Так сложился и миф о «капризном пере» Мариво. Сторонники классицизма, в частности Вольтер, полагали, что Мариво изучает несущественное в человеческой психике, что он, по образному замечанию автора «Кандида», «взвешивает мушиные яйца на весах из паутины», но этими «пустяками» Мариво закладывал плодотворную традицию в литературе.

103

Герой одного из ранних произведений писателя восклицает: «Что за сюрпризы преподносит нам любовь!» Сюрпризам, нечаянностям любви посвящена драматургия Мариво 20-х годов. В это время писатель создает такие пьесы, как «Арлекин, воспитанный любовью» (1720), «Сюрприз любви» (1722), «Двойное непостоянство» (1723), «Непредвиденная развязка» (1724), «Еще один сюрприз любви» (1727), «Игра любви и случая» (1730). То в аллегорической форме, то непосредственно Мариво рисует человека своего времени, человеческое существо, неуверенное в себе и в других. Тщетно было бы искать в произведениях писателя этих лет изображения нравов и социальных типов (это появится у него позже и не столько в театре, сколько в прозе); Мариво создавал не «комедии нравов», а скорее «комедии переживаний», поэтому в его пьесах мало внешнего движения, фабула их проста. Это не значит, что атмосфера комедий Мариво условна, но реальные черты времени действительно как бы вынесены за скобки. Герои Мариво своей искренностью, чистотой и просветленностью чувств противостоят аморальному и бездушному обществу. И дворянскому, и буржуазному. В комедиях Мариво немало веселых травестий, переодеваний, но вызвано это не корыстными материальными целями героев (как в «Единственном наследнике» Реньяра, например), а желанием присмотреться, проверить, испытать, это вызвано неуверенностью в партнере и в себе самом. Это открытие другого и открытие себя происходит внезапно, неожиданно и парадоксально. Открытия эти робки и неуверенны, герой думает, что ошибается, боится ошибиться и хочет ошибиться. Неуверенность в себе и других, столь характерная для пьес Мариво, отражает в известной мере атмосферу нестабильности, непостоянства, запутанности, остро ощущаемую писателем, когда люди утрачивают привычные опорные связи — социальные, сословные, имущественные — и настойчиво ищут свое место в мире.

Открывая в себе и других внезапное и нежданное чувство любви (и нежности, и доверия), герои Мариво вынуждены преодолевать не только внутреннюю неуверенность и робость. Еще бо?льшим препятствием оказываются сословные предрассудки. Победа над ними — а герои Мариво одерживают эту победу — вот главное достижение гуманизма писателя, вот что приближает его к просветителям. Это еще более очевидно в трех «философских» комедиях писателя — «Острове рабов» (1725), «Острове разума, или Маленьких человечках» (1727) и «Новой колонии» (1729). В этих пьесах четко проводится мысль о врожденном равенстве всех людей.

В 30-е годы, когда Мариво пишет лучшие свои романы («Жизнь Марианны», «Удачливый крестьянин»), он создает также свои известные комедии — «Триумф любви» (1732), «Безрассудные клятвы» (1732), «Школа матерей» (1732), «Счастливая уловка» (1733), «Наследство› (1736), «Ложные признания» (1737), «Испытание» (1740) и др. Противоречивость и непоследовательность любовного чувства снова подвергаются здесь скрупулезному анализу, но в большинстве пьес начинает звучать новый мотив: помимо неравенства сословного героев разделяет теперь неравенство имущественное, что оказывается куда более существенным препятствием, чем дворянская спесь. Вообще, тема денег, тема материального благополучия получает в комедиях Мариво этих лет несравненно больший удельный вес, чем в произведениях 20-х годов. Раньше деньгами интересовались главным образом слуги, теперь же, как, например, в комедии «Наследство», к ним стремятся маркизы и графини. Писатель ощущает аморальность этих стремлений и противопоставляет им еще большее моральное благородство, еще большую человечность своих положительных героев, которые преодолевают на пути к счастью (и к развязке пьесы) и препятствия внешние (предрассудки света, неравенство сословий) и внутренние (робость и неуверенность, неверно истолкованное стремление к личной свободе, ложно понятое самолюбие и т. п.).

Мариво, долгие годы сотрудничавший с труппой Итальянской комедии (этот театр вновь открылся в Париже в годы Регентства) и многому научившийся у ее актеров, содействовал освобождению французской драматургии от классицистических норм; отбросив старые схемы, он создал совершенно новый театральный жанр, кое в чем близкий итальянской народной комедии и использующий некоторые приемы французского ярмарочного театра. Но Мариво возвысил, «облагородил» эти самые «низкие» жанры театральных зрелищ того времени, приблизив их к языку литературных салонов и насытив их прогрессивными идеями. В пропаганде своих взглядов драматург не был навязчив, поэтому его комедиография лишена какого бы то ни было дидактизма.

Рядом с творчеством Мариво существовала, развивалась и пользовалась популярностью нравоучительная комедия, важнейшим представителем которой был Филипп-Нерико Детуш (1680—1754). В пьесах «Неблагодарный» (1712), «Нерешительный» (1713), «Клеветник» (1715), «Женатый философ» (1727), «Тщеславный»

104

(1732), «Расточитель» (1736) и других Детуш обычно выводил на сцену героя, обуянного каким-либо пороком или распространенным предрассудком. Столкновение героя с положительными персонажами к концу пьесы излечивало его от присущих ему недостатков. Дурные нравы были раскритикованы, добродетель торжествовала. Комедийная стихия в произведениях Детуша порой отступала перед морализаторской тенденцией. Писатель отстаивал «здоровые» добродетели — честность, бережливость, супружескую верность и т. п. В развязках его комедий немало патетических и сентиментальных сцен. Творчество Детуша подготовило рождение мещанской драмы.

Комический элемент совершенно исчезает в «слезной комедии» Пьера-Клода Нивеля де Лашоссе (1692—1754), который, как и Детуш, испытал сильное влияние английской литературы и театра. Вместо комических сцен в его пьесах присутствуют трогательные, писатель поучал, вызывая не смех, а слезы. В комедиях Лашоссе почти обязательны чувствительные сцены узнавания и мотив временной утраты своего общественного ранга. Лашоссе пропагандирует типично «буржуазные» добродетели, но наделяет ими не представителей третьего сословия, а аристократов. Несмотря на дворянско-охранительные позиции драматурга, его пьесы (такие, как «Меланида», 1741, «Памела», 1743, «Гувернантка», 1741) пользовались успехом и повлияли на формирование просветительской комедиографии, которая была создана уже на совсем иной основе.

104

МОНТЕСКЬЕ (Обломиевский Д.Д.)

Шарль-Луи де Монтескье (1689—1755) был одним из крупнейших мыслителей и идеологов раннего Просвещения во Франции. В развитии просветительского движения очень большую роль сыграли два его больших трактата социологического и философско-исторического характера — «Рассуждения о причинах величия и падения римлян» (1734) и «О духе законов» (1748), в которых нашли свое выражение основные черты его мировоззрения, направленного против теологического понимания мира. В первом из этих двух трактатов Монтескье в противовес теологической философии истории, созданной Боссюэ, утверждает, что Рим пал не потому, что так было предопределено богом, а из-за развития его политических учреждений и изменения его международного положения, т. е. по воле человека и по причине развития учреждений, человеком созданных. На судьбу Рима повлияли, в частности, безграничная жажда военных завоеваний, рост роскоши и расточительство, порча нравов, ослабление патриотизма.

В «Духе законов» Монтескье утверждает, что законы, установленные людьми, определяются климатическими условиями, величиной территории страны, нравами и обычаями, т. е. опять-таки причинами, связанными с человеком и обществом и не зависящими от бога. Эта теория «климата», географической среды как определяющих факторов в развитии общества оказала затем большое воздействие на буржуазную социологию. Монтескье дает здесь классификацию государств, различая демократическую (или республиканскую), монархическую и деспотическую форму правления. Он резко критикует абсолютную монархию, сосредоточившую всю власть в руках одного лица — «миропомазанника божьего», выдвигая против нее принцип закона, созданного людьми. Монтескье, представитель первого этапа Просвещения, не является еще сторонником демократии и высказывается за монархию, ограниченную конституционными учреждениями, основанными на положениях закона, считая, что законодательная власть должна принадлежать двухпалатному парламенту, в руках же короля следует оставить только исполнительную власть. Его идеалом является Англия, страна, уже пережившая буржуазную революцию и ликвидацию абсолютизма. Политические учреждения Англии, ее парламент вызывают полное одобрение Монтескье.

Основное художественное произведение Монтескье, его «Персидские письма» (1721), представляют собой один из наиболее значительных романов французского Просвещения. В этой остроумной, иронической книге дана широкая и резкая критика современного писателю общества и государства. Причем критика ведется в книге наивными, но по существу мудрыми и проницательными персами Узбеком и Рикой, которые покинули родину, чтобы поближе узнать французскую действительность. Максимальная отдаленность героев от современного европейского общества позволяет подвергнуть это общество уничтожающей критике как бы со стороны. Непредвзятый взгляд молодых персов открыл в европейской жизни смешные условности, неоправданные претензии, суеверия и предрассудки, церковный гнет и судебный произвол. Их строгому и справедливому суду подвергается по сути дела вся европейская культура, все общество, прежде всего его аристократическая верхушка. В письмах Узбека и Рики перед читателем проходит целая толпа салонных завсегдатаев, светских дам, хвастливых вояк, псевдоученых, бездарных стихоплетов, финансистов, откупщиков

105

и т. д. В этой обширной и пестрой портретной галерее выпукло и зримо показаны человеческие характеры как совокупность индивидуальных душевных качеств, взращенных и определяемых происхождением, воспитанием, местом в обществе. Однако Монтескье не отказывается от классицистических приемов изображения человеческого характера, от выделения в последнем одной ведущей черты, некоей психологической доминанты, которая вместе с тем не затушевывает и некоторых иных качеств его натуры. Так, например, у откупщика Монтескье отмечает, помимо наглости и высокомерия, обусловленных его богатством, отсутствие образованности, вежливости, светского лоска.

Книга Монтескье интересна и значительна не только содержащейся в ней правдивой сатирической картиной французского феодального общества. Смелый политический мыслитель и философ, Монтескье высказывает в «Персидских письмах») и свои положительные идеалы. В известной мере их носителем оказывается центральный персонаж — перс Узбек. Примечательна и поучительна его собственная судьба. Оказавшись при дворе персидского шаха, он не подчиняется ему, не сливается с общей массой придворных. По его собственным словам, он «доносит истину до самого трона«, не льстит, не пресмыкается перед шахом, не лжет, одинаково «удивляясь и хвалителям и идолу». Но среди развращенного двора он остается одинок; начиная ощущать на себе «ревность» министров, он решает покинуть двор и родину, делается добровольным изгнанником, уезжает в Европу, во Францию. Но это не только невольное бегство из родных краев, это еще и жажда познать новое, неизведанное, далекое. Узбек и Рика не фантазеры, а вдумчивые и внимательные наблюдатели; потому-то они и дают в своих письмах широкую «информацию» о жизни других людей.

Но молодые персидские путешественники не являются лишь собирателями впечатлений. Образы Узбека и Рики представляют собой особую разновидность размышляющего о мире героя, который уже не довольствуется восприятием явлений, а сравнивает одни явления с другими, пытается проникнуть в суть видимого. Герой уже обнаруживает закономерности действительности, сопоставляет основные типы общественно-политического устройства — деспотию, республику и монархию, устанавливает основные пути развития человеческого общества, в первую очередь постепенную деградацию, и намечает пути выхода из нее. Узбек при этом не только размышляет, но и дискутирует, спорит с противниками. Письма Узбека к персу Реди — образцы такой полемики. У Монтескье речь идет не о борьбе полноценной идейной системы с системой несостоятельной, а о столкновении одинаково полноценных мировоззрений. Но что же именно вызывает у Узбека возражения? Что он оспаривает во взглядах Реди? Узбек прежде всего не может согласиться с мыслью, что человечество постепенно утрачивает завоевания своей культуры, вымирает и вырождается. Он полагает, что эта деградация временна, вызвана определенными историческими причинами и в дальнейшем развитии человечества будет преодолена. Он усматривает причину того, что земля менее населена, чем в прежние времена, в общественных нравах и взглядах, господствующих в обществе.

Размышляя о судьбах и путях развития человечества, Узбек смотрит весьма безотрадно на будущее Азии и Африки. Более оптимистично взирает он на судьбу Европы. Оптимизм вызван у него существованием в Европе государств, в которых получила преобладание протестантская религия. Протестантизм рождает у Монтескье надежды на будущее; Узбек уверен, что протестанты станут вскоре более богатыми и более могущественными, чем католики. Предпочтение протестантской религии католицизму связано в представлении Узбека и с тем, что католицизм имеет опору в странах, где господствует абсолютная монархия, а протестантизм получил преимущественное развитие в современных республиках, а также в Англии, стране с предельно ограниченной королевской властью. А ведь нужно иметь в виду, что именно с республиканским строем, существовавшим в Древней Греции и в Риме, связано все, что особо ценит Монтескье в общественной жизни, — свобода, равенство граждан перед законом. За свободой, утверждает Монтескье, всегда следует избыток и даже роскошь. Стремление к славе, к подвигам возрастает со свободой подданных. Слава несовместима с рабством. Честь и добродетель устанавливаются в республиках, где только и можно произнести слово «Родина». Патриотизм чужд странам, где все решает деспот.

Для характеристики политических идеалов Узбека как просветителя имеет огромное значение легенда о троглодитах, которую он рассказывает в своих письмах к Мирзе. Узбек — за «общий интерес», всеобщее благо, за «единую семью всех людей». В выпадах Узбека против индивидуализма сказывается просветительство Монтескье, для которого очень большое значение имеет идея человеческого коллектива, человеческой солидарности. Идеалы Узбека определяют диапазон и содержание

106

его критики современного общества. Ему чуждо все, что связано с культурой деспотизма. Полное воплощение деспотический строй получает, по его мнению, на Востоке — в Турции и Иране. Что касается монархий Запада, они во многом близки к восточным деспотиям, хотя произвол западных монархов ослаблен традициями средневековых вольностей.

Резкому отрицанию абсолютизма и вообще феодального строя сопутствует явное стремление подметить в современности зародыши нового порядка, связанное с оптимистической концепцией мира у Монтескье. Так, например, Узбек с удовольствием отмечает, что в современной Европе начинают отказываться от духа нетерпимости, допускают существование различных религий. Оспаривая суждение Реди об искусстве и ремеслах, которые якобы изнеживают и расслабляют людей, являются причиной падения империи, Узбек относит это изнеживающее влияние лишь к людям, наслаждающимся плодами искусства и ремесел, т. е. к привилегированному сословию. Но он признает огромную роль в обществе людей, занятых производительной деятельностью. Художники и ремесленники — люди труда — далеки от гибельной праздности и тем самым недоступны влиянию расслабляющей и изнеживающей цивилизации. Именно с ними Узбек связывает надежду на лучшее будущее. Выступление на стороне людей, производящих материальную основу современной цивилизации, заставляет Узбека объявить войну средневековому аскетизму. Он высказывается за полное удовлетворение всех потребностей и именно потому стоит за роскошь и богатство. Он осуждает взгляд на человека как временного странника на земле, стоит за труд, имеющий своей целью создание общественной материальной культуры.

Одной из существенных особенностей просветительского классицизма Монтескье следует признать изображение внутреннего мира персонажа, мира страстей. Эта сфера в XVII в. раскрылась особенно в трагедии и в психологической повести, в мемуарах, эпистолографии. У Монтескье с этой сферой связана жизнь жен Узбека, заточенных в гареме, жизнь Роксаны, Фатимы, Зелии. Это рабыни, зависимые существа, находящиеся во власти Узбека. Монтескье рисует пробуждение в них недовольства своим положением, возникновение стремления к свободе. Роксана внутренне освобождается от гнета Узбека. В ней вспыхивает чувство любви к человеку, остающемуся неизвестным читателю. Она обманывает евнухов, превращает место своего заключения в «место радости и наслаждения», а после того как все открылось и ее возлюбленный погиб, оказывается достаточно сильной, чтобы выбрать смерть вместо рабства.

«Персидские письма» Монтескье только «открывают» Просвещение во Франции, находятся в самом начале просветительского движения, что отличает их от более поздних произведений, созданных как самим писателем, так и другими просветителями. Эта мировоззренческая специфика особенно отчетливо проявляется в образе Узбека, свободомыслящего философа, который, однако, сохраняет в течение всего романа черты восточного вельможи, а к концу произведения прямо заявляет себя деспотом и жестоко расправляется со своими женами и евнухами. Здесь сказывается известный релятивизм Монтескье, непоследовательного в своих просветительских убеждениях. Релятивизм был своеобразной чертой мировоззрения писателя, чертой, в которой сильные и слабые стороны были неотделимы друг от друга.

Выдвигая размышляющего над жизнью героя, Монтескье лишает его активности, не позволяет ему стать пропагандистом передовой точки зрения на мир, борцом против невежества и предрассудков. Отсюда — известная пассивность, созерцательность интеллектуального героя Монтескье. Он излагает свои идеи, а не поступает в соответствии с ними. Это не деятель, а зритель. Этой созерцательности соответствует и избранный Монтескье для своего произведения жанр романа в письмах.

В 20-е и особенно в 30-е годы во Франции выдвинулся другой писатель и другой мыслитель, более радикальный и смелый в своих взглядах, чем Монтескье. Это был Вольтер.

106

ВОЛЬТЕР ДО 1749 г. (Михайлов А.Д.)

Уже в первой половине XVIII столетия творчеству Вольтера принадлежит во французской литературе одно из первых мест. Подлинным же властителем дум всей просвещенной Европы писатель стал в середине и второй половине столетия, после появления своих самых значительных книг.

Выходец из среды зажиточных парижских буржуа, Франсуа-Мари Аруэ (1694—1778), прославившийся под псевдонимом Вольтер, стал олицетворением передовой философии и литературы своего времени не потому, что он был самый радикальный мыслитель. Напротив, воззрения писателя, отмеченные определенной умеренностью, по глубине и смелости явно уступали взглядам таких его современников, как Дидро или Руссо. Между тем прижизненная слава и непререкаемый авторитет Вольтера были

107

закономерны и им бесспорно заслужены. Вся его жизнь, особенности его темперамента, система взглядов, основные черты таланта сделали его символом передовой мысли своего времени. На протяжении своей долгой и бурной жизни писатель, пожалуй, не оставил без внимания ни одного волновавшего общественные круги вопроса. К тому же его восприимчивость к чужим мыслям была поистине замечательной, и Вольтер, пуская в обращение собственные оригинальные мысли, одновременно синтезировал и популяризировал чужие, верно подмечая их потенциальные возможности. Он пропускал эти новые идеи через свое сознание, делал их своими и пересказывал ярко, доступно и остроумно; как метко сказал Пушкин, в вольтеровских произведениях «философия говорила общепонятным и шутливым языком». Если Вольтер и не был глубоко оригинальным мыслителем, то блистательным писательским талантом он обладал в полной мере. Философ, ученый, политик, историк, он был прежде всего писателем. Все творчество Вольтера выросло из слияния передовой идеологии и литературного мастерства. Однако не только восприимчивость и оперативность да писательский талант сделали Вольтера столь популярным. Важно было как то, какие идеи он пропагандировал, так и то, кому эту пропаганду он адресовал. Известно, что идеи Вольтера в той или иной мере устраивали многих — и третьесословных интеллигентов, и фрондирующих аристократов, и философствующих самодержцев. Писатель нередко противоречил сам себе. Такие знаменитые фразы, как «раздавить гадину» (т. е. католическую церковь) и «если бы бога не было, его следовало бы выдумать», в его устах симптоматичны. Ирония и скепсис Вольтера распространялись даже на передовые идеи, которые он сам разделял. Писатель зло издевался над церковью, обличал мракобесие, тиранию, религиозный фанатизм. Он высмеивал безосновательное тщеславие аристократов, но смеялся и над самодовольством мещан. В народовластие он не верил и его несомненно страшился. Революционным и реакционным крайностям он стремился противопоставить нечто третье — интерес к передовым научным идеям, независимость суждений, свободомыслие и антиклерикальность, остроумие до дерзости и некий аристократизм духа, который и привлекал к Вольтеру столь разных представителей тогдашнего общества. Его последователей называли «вольтерьянцами», и это была и бранная кличка, и весьма лестная аттестация. Через увлечение идеями Вольтера прошли многие его современники, почти все мыслители и писатели нескольких следующих поколений — и якобинцы, и Стендаль, и Байрон, и Пеллико, а в России — и Фонвизин, и Новиков, и Радищев, и все декабристы и современники Пушкина во главе с самим поэтом.

Вольтер вступил в литературу в бурные годы, последовавшие за смертью Людовика XIV (1715), когда долго таившееся недовольство выплеснулось наружу, когда получила широкое распространение поэзия не столько смелая, сколько озорная, нарочито эпатировавшая устоявшиеся вкусы и мнения. Вольтер и начал с подобного «легкого стихотворства» (недаром его первые поэтические опыты были одобрены такими мастерами этого жанра, как Шольё и Лафар), с едких сатирических стишков и салонных эпиграмм. За одну из них он в 1717 г. на одиннадцать месяцев был посажен в Бастилию.

Своими салонными стихами и эпиграммами Вольтер создавал своеобразные эпикурейски-веселые и скептически-едкие примечания к истории своей эпохи. Как лирику малых форм, ему, несомненно, принадлежит одно из первых мест в литературе того времени. Знаменательно мнение, которое высказал Гете в разговорах с Эккерманом о мелких стихотворениях Вольтера, обращенных к разным лицам: «Они, без сомнения, принадлежат к самым лучшим его вещам. В них нет ни строчки, которая не была бы полна остроумия, ясности, веселости и прелести». Вольтер в стихах «на случай» был не только жизнерадостным и изящным, но и философствующим и поучающим. Поэтому даже его любовные стихотворения (обращенные, например, к г-же Дю Шатле) продиктованы не столько сердцем, сколько разумом. Исподволь, как бы невзначай он касался в них серьезных тем. Это был его шутливый комментарий к занимавшим его философским, научным и политическим вопросам. Привычные формы галантной лирики рококо он наполнял просветительским содержанием. Показательно, что обращение Вольтера к жанрам классицистической лирики, к посланию и оде, обнаруживает существенные изменения, которые эти жанры претерпевали под его пером. Отметим их яркую гражданственность и демократизм. Иные из них превращались в маленькие философские поэмы. Так, в «Послании к Урании» («За и против», 1722) Вольтер впервые достаточно четко сформулировал основные положения своего деизма. Философские взгляды писателя, отмеченные рационалистическими и сенсуалистскими тенденциями, проявились в таких его небольших поэмах, как «Рассуждение в стихах о человеке» (1734), перекликающееся с «Опытом о человеке» А. Попа, «Светский человек» (1736), «Поэма о естественном законе» (1752) и др.

108

В эти годы основные положения вольтеровского взгляда на мир были высказаны и в его фундаментальных философских и научно-публицистических сочинениях, среди которых следует особо отметить две книги, сразу привлекшие к Вольтеру общее внимание, создавшие ему непримиримых врагов и искренних друзей. Это «Философские письма» (1734) и «Основы философии Ньютона» (1737). Обе явились результатами длительной поездки в Англию (1726—1728) и знакомства с английским общественным строем, наукой и культурой. Написанные легкой и живой прозой, эти книги пропагандировали передовую для того времени социальную систему и передовую философию. Вольтер подводил читателя к сопоставлению английских порядков с французскими и тем самым выносил последним обвинительный приговор.

Наибольший общественный резонанс имели «Философские письма», содержащие подробный обзор политического положения Англии начала века. В первых семи письмах Вольтер рассматривает распространенные в Англии религии и секты. Хотя он относится к ним отрицательно, но все же подчеркивает царящую на Британских островах веротерпимость, столь непохожую на насаждаемый во Франции религиозный фанатизм. Затем (письма 8—10) Вольтер анализирует государственный строй Англии, обеспечивающий личную свободу ее граждан, а также свободу частной инициативы в торговле и т. д. В следующих письмах (12—17) писатель излагает основы философии Бэкона, Локка и Ньютона, объявляя себя сторонником их материализма и детерминизма. Очень внимателен Вольтер к английской литературе (письма 18—24). Хотя писатель считает английскую драматургию, за редкими исключениями, грубой и безвкусной, он подчеркивает ту свободу и уважение, которыми пользуются литераторы и актеры в Англии, чему причиной — свобода совести и свобода слова. Признавая превосходство Англии, Вольтер тем самым набросал в «Философских письмах» реальную программу борьбы за искоренение пороков и язв французского общества. Эта программа не стала лишь личной программой писателя: несмотря на осуждение книги властями, она пользовалась очень большой популярностью, явившись важной вехой в развитии французского Просвещения.

Передовыми тенденциями отмечены и ранние исторические работы Вольтера, например «История Карла XII» (1731). Вольтер-историк противопоставил свой метод исследования методу Боссюэ, наиболее влиятельного исторического мыслителя предшествующего столетия. В противоположность Боссюэ, объяснявшего ход истории вмешательством провидения, Вольтер настойчиво проводил мысль, что история делается самими людьми. Это заставляло его внимательно относиться к фактам и опираться прежде всего на документы. Показательно его признание: «Когда имеешь дело с историей, ничем нельзя пренебрегать, и следует советоваться, если это возможно, и с королями, и с лакеями». Работая над книгой о Карле XII, Вольтер изучил обширную литературу, как научную, так и мемуарную. Вместе с тем он несколько преувеличивал элемент случайности в истории и понимал последнюю как отражение борьбы идей фанатизма и просвещения.

В своей первой значительной исторической работе Вольтер еще кое в чем следовал классицистским историографическим моделям. Это сказалось, в частности, в выдвижении на первый план героической исторической личности, в рассмотрении эпохи в ее свете. В 40-е годы Вольтер писал свой «Век Людовика XIV», и здесь он стремился показать прежде всего эпоху, а не просто рассказать о жизни великого монарха.

Первые исторические труды Вольтера обнаружили в нем передового мыслителя, для которого была важна идея мирового прогресса. Он хотел поставить опыт прошлого на службу современным задачам. Изучение истории приводило писателя к развенчанию деспотизма и религиозного фанатизма, с которыми Вольтер не уставал бороться всю жизнь.

Не следует также забывать, что вольтеровские исторические труды написаны уверенной писательской рукой и потому являются выдающимися образцами французской исторической прозы.

С ранними историческими работами Вольтера перекликается и поэма «Генриада» (1728). В концепции автора Генрих IV — идеальный монарх, активный, деятельный, покровительствующий просвещению и ведущий борьбу с папским Римом. Классицистическая по форме, поэма Вольтера была пронизана раннепросветительскими идеями, в частности концепцией просвещенного абсолютизма.

Поэма была посвящена кульминационному пункту в жизни Генриха — его борьбе с католической Лигой, завершившейся избранием его королем. В напряженном повествовании нашлось место и для драматического рассказа о религиозных войнах и Варфоломеевской ночи (об этом рассказывает сам Генрих английской королеве Елизавете), и для сатирического обозрения католического Рима, и для батальных картин, и для очень зримого изображения охваченного голодом Парижа, и для галантно-лирических

109

сцен, связанных с образом прекрасной Габриэль д’Эстре.

Несмотря на отдельные талантливые пассажи, сам замысел «Генриады» был обречен на неудачу. Возрождение давно уже мертвого жанра героической эпопеи (впрочем, в этом Вольтер был не одинок — опыты Клопштока, Хераскова и др.) неизбежно приводило писателя к натянутости стиля, к искусственности структуры. К. Маркс заметил по этому поводу: «Капиталистическое производство враждебно известным отраслям духовного производства, например искусству и поэзии. Не учитывая этого, можно прийти к иллюзии французов XVIII века, так хорошо высмеянной Лессингом. Так как в механике и т. д. мы ушли дальше древних, то почему бы нам не создать и свой эпос? И вот взамен «Илиады» появляется «Генриада»» (Маркс К.Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 26, ч. 1, с. 280).

Историческая проблематика легла в основу и другого произведения Вольтера, его знаменитой поэмы «Орлеанская девственница».

Работая над ней, Вольтер старательно изучал исторические материалы, но по своей концепции поэма была призвана опровергнуть большинство из суждений хронистов и историков. Но опровергал и высмеивал Вольтер не подлинную суть событий, не сам подвиг Жанны д’Арк, а сплетенную вокруг этого подвига церковную легенду, богобоязненную и сусальную. Показательно, что поэт завершает свою книгу (над которой он работал все 30-е и 40-е годы и издал в 1755 г.) снятием осады с Орлеана: Вольтер прекрасно понимал, что шутливый тон и глумливый смех были бы неуместны в рассказе о трагическом финале жизненного пути героини. Развенчание религиозных суеверий, фанатизма, мракобесия было основной задачей поэмы. Поэтому на ее страницах так много отрицательных образов, так или иначе связанных с католицизмом. Это и церковнослужители — от простых сельских кюре до королевских духовников и епископов, и герои церковных легенд — святой Денис, патрон Франции, святой Георгий, архангел Гавриил и т. д. Основной прием их разоблачения — снижающий: вот сластолюбивый монах Грибурдон, мечтающий совратить Жанну и дерущийся из-за нее с деревенским конюхом, вот духовник английского рыцаря, волочащийся за прекрасными дамами, вот миланский епископ, обрекающий на страшную казнь свою племянницу Доротею, не удовлетворившую его вожделений. Таковы и небожители, яростно дерущиеся или же состязающиеся в сочинении хвалебных од. Нарочито снижен, огрублен (по сравнению с церковной легендой) и образ самой Жанны. У Вольтера она служит при конюшне на постоялом дворе. Она крепко стоит на земле, она плотна телом, сильна, решительна и прямолинейна. Таким образом, в этом образе Вольтер развенчивает не исторический прототип, а его церковное переосмысление. Как заметил писатель много позже (в «Опыте о нравах»), «пусть из Жанны не делают ясновидящей, а признают в ней лишь слабоумную девушку, одержимую манией пророчества; она — деревенская героиня, которую заставили играть большую роль; она — мужественная девушка, которую инквизиторы и ученые в своей трусливой жестокости возвели на костер».

Как видим, приемы снижения и пародирования ставят поэму Вольтера в русло ренессансных традиций. Для него особенно важен опыт Ариосто, автора поэмы «Неистовый Орландо», и Рабле, который явился для Вольтера олицетворением всей специфической сатирической линии французской литературы. В духе ренессансных комических эпопей повествование Вольтера льется свободно и прихотливо, сюжетные линии сменяют друг друга, переплетаются, разбегаются в разные стороны. Патетические сцены (впрочем, подаваемые обычно с лукавой иронией) сменяются нарочито сниженными описаниями или галантными любовными картинами. В ткань поэмы постоянно вторгается автор; он подсмеивается над переживаниями героев, рассказывает немного о себе, колеблется, не решаясь поведать о слишком откровенной альковной сцене. Автор — человек эпохи Просвещения, поэтому эта поэма о прошлом, рассказанная на языке возрожденческих эпопей, остается памятником своего времени.

Героиня Вольтера бесконечно далека от бесплотности и аскетизма, коими наделяли ее сторонники церковной легенды (в том числе поэт XVII в. Жан Шаплен, которого Вольтер особенно зло пародировал). Вольтеровская Жанна не чурается любовных утех, лишь данный ею обет заставляет девушку откладывать их, чтобы потом вознаградить рыцаря Дюнуа за доблесть и верность. Героиня постоянно подвергается настойчивым ухаживаниям и домогательствам, противостоять которым ей порой удается с великим трудом (как, например, «нежной дерзости» ее осла). «Орлеанская девственница» — во многом эротическая поэма. Если Жанне удается сохранить целомудрие, то от падения к падению идут другие героини книги — обольстительная кокетка Агнеса Сорель (в этом образе содержался намек на любовницу Людовика XV г-жу де Помпадур), прелестная Доротея и т. д. Но эротика Вольтера легка и иронична, она соответствует вкусам того круга светских либертенов, с которыми в

110

молодости был связан писатель. Эротика поэмы отвечает задачам не только развенчания церковной легенды, аскетичной и ханжеской, но и проповеди жизнерадостного свободомыслия, того гедонистического и сенсуалистского отношения к жизни, которое отличает многих мыслителей и писателей Просвещения.

Литература эпохи классицизма знала, конечно, веселую эротику и лукавый смех (таков, например, «Налой» Буало). У Вольтера, однако, сделан в этом шутливом жанре новый шаг вперед: у него ирония и пародия, жизнерадостная проповедь чувственных наслаждений, вообще рассказ о происшествиях комичных и нелепых служит важным идейным и художественным задачам. Оставаясь «катехизисом остроумия» (Пушкин), возможно именно благодаря этому, вольтеровская поэма в тоне легкой, не всегда пристойной болтовни ниспровергает сам дух католицизма и внушенной им литературы, проводит продуманную критику библейских текстов, вскрывает противоречия и нелепости церковного учения.

Таким образом, поэма Вольтера далеко уходит от классицистического метода; последний обогащается теперь ренессансными традициями комических эпопей и гедонистическим свободомыслием поэзии рококо. Но главное отличие «Орлеанской девственницы» — это ее просветительская направленность.

При всем том концепция поэмы не получила единодушного признания и среди просветителей. Так, Ф. Шиллер позднее резко выступал против очевидного унижения национальной героини. В этом Шиллер видел пренебрежение героическим началом в человеке.

Да! Чистое чернится но впервые,
И доблесть в прах затоптана стократ.
Но не страшись! Еще сердца людские
Прекрасным и возвышенным горят, —

   (Перевод А. Кочеткова)

писал Шиллер в стихотворении «Орлеанская дева» (1801) уже после создания им одноименной драмы, которая всем своим содержанием полемически противостояла поэме Вольтера.

Серьезную трансформацию классицизма обнаруживаем мы и в драматургии Вольтера, глубоко осознавшего и развившего традиции своих предшественников — Корнеля и Расина. Театр был, наверное, самой стойкой и самой сильной страстью Вольтера. С театром связаны и его первые литературные успехи. Писатель был официально признан именно как драматург.

Вольтер стал создателем просветительского классицизма во французской драматургии, отличного от классицизма XVII столетия. Эти отличия обнаруживаются уже в первой трагедии Вольтера — «Эдип» (1718). Написанная на традиционный сюжет, она вводила в театр новую, просветительскую проблематику, прежде всего настойчиво проводимое писателем через все пьесы осуждение произвола деспотической власти и религиозного фанатизма. В «Эдипе» Вольтер развенчивал образ монарха, который оказывался отнюдь не справедливым, способным на ошибки и не чуждым жестокости.

Подчеркивал писатель и зависимость героя от суеверий, насаждаемых жрецами; этим он разоблачал клерикализм. Пьеса Вольтера тем самым приобретала гражданственное звучание. Дальнейший шаг в деле создания жанра политической трагедии Вольтер сделал в двух трагедиях из римской истории, созданных после посещения писателем Англии и знакомства с драматургией Шекспира. Это«Брут» (1730) и «Смерть Цезаря» (1731). Здесь писатель обращается к двум кульминационным моментам древнеримской истории — падению царской власти и возникновению республики (в первой пьесе), становлению императорского строя (во второй). Центральные персонажи обеих трагедий оказываются перед выбором между чувством и долгом. Чувства эти разные, но долг один — верность интересам родины, верность республиканским идеалам. Следуя этим побуждениям, Брут из первой трагедии осуждает на смерть своего сына Тита, полюбившего дочь изгнанного из Рима Тарквиния. В этой пьесе верным интересам республики оказывается отец, а сын предает их. Иначе во второй трагедии. Вольтер подхватывает давно опровергнутую легенду и делает Брута незаконным сыном Цезаря. Защитником республиканских идеалов становится, таким образом, сын, решающийся на убийство отца, угрожающего республиканскому строю. Но Вольтер не делает Цезаря отталкивающим узурпатором, его герой верит в спасительность своей миссии, ибо Рим погряз в раздорах и идет к гибели.

Тема тиранической власти, столь ярко поставленная уже в первых вольтеровских трагедиях, получает дальнейшее развитие в следующих его пьесах.

В «Заире» (1732), одной из самых прославленных трагедий Вольтера, эта тема получает новое решение. Здесь проблема власти связывается с проблемой терпимости и осуждением религиозного фанатизма. Вслед за расиновским «Баязетом» (откуда заимствовано и имя героини) Вольтер переносит действие на Восток и рисует обычаи, верования, нравы, отличные от христианского Запада. Темой трагедии является столкновение разных идеологий и их воздействие на людей. Носителем восточной, мусульманской морали выступает в «Заире» Оросман.

111

Носителем, но не олицетворением, не символом. Оросман свято чтит закон ислама, но он добр, доверчив и поэтому готов отступать от слепого следования суровым предписаниям этого закона. Так, он отпускает пленного христианского рыцаря за выкупом на родину, он дает свободу не десяти (как было условлено), а ста пленникам, он, возможно, в конце концов согласился бы даже на разлуку со страстно любимой им Заирой. Тем самым Оросман оказывается более человечным и более терпимым в религиозных вопросах, чем его христианские антагонисты — старик Лузиньян, более молодые Нерестан и Шатийон. Вольтер разоблачает их фанатизм, который они, впрочем, оправдывают верностью религии предков, верностью родине. Но у фанатизма, с точки зрения Вольтера, не может быть оправдания, он всегда бесчеловечен. Писатель противопоставляет фанатизму христиан (да и мусульман — Корасмен, придворный Оросмана, достаточно фанатичен) «сердечный здравый смысл» Заиры, для которой ее влечение не менее сильно и властно, чем доводы разума и верность обычаям предков. Трагедия Заиры, мягкой, любящей, нежной, — это ее неуверенность и душевная смятенность. Чудом обретенные отец и брат пробуждают в ней веру и любовь к родине, и это становится неодолимым препятствием ее чувству. Заира побеждает в себе одержимость, которая не просветляет ее душу, а надевает на нее тяжелые оковы. Но эта трудная победа оказывается напрасной: враждебные героине силы фанатизма, орудиями которого становятся представители обеих столкнувшихся религий, приводят ее к гибели. Вольтер усиливает трагизм развязки тем, что погибает Заира от руки любимого ею Оросмана. Механизм этой развязки, бесспорно, подсказан Вольтеру шекспировским «Отелло»: фанатик Корасмен вливает яд сомнения в душу Оросмана. Как и герой Шекспира, Оросман доверчив, он с одинаковой легкостью верит и в любовь Заиры, и в ее неверность. Он импульсивен, страстен и плохо руководствуется доводами разума. В этом он — «естественный» человек, более естественный, чем персонажи-христиане.

«Заира» стала определенным этапом в развитии классицистической драматургии. Отход от старых принципов здесь очевиден. Вольтер не побоялся представить на сцене и убийство Заиры, и самоубийство Оросмана. Его наперсники, Корасмен и Фатима, стали более активными, они вмешиваются в интригу, предпринимают решительные действия. Хотя вольтеровский Восток и вольтеровский XIII век (время Людовика Святого) условны, у писателя уже определенно намечаются стремления к исторической и этнографической достоверности. Еще важнее было введение в пьесу острой философской и политической проблематики — вопрос о веротерпимости и о деспотизме. С этим было связано и изменение тона пьесы: высокая патетика сменилась интимными интонациями — ведь волновавшие героев проблемы носили глубоко личный характер, они не затрагивали государственных интересов, они касались лишь вопросов совести. Нельзя не заметить в «Заире» и элементов чувствительности. Этим окрашена, например, сцена узнавания Лузиньяном своих детей. Вся партия героини проникнута мягким лиризмом; Заира — исключительно человечный образ, в нем нет героического начала, это слабая женщина, охваченная смятением чувств.

Кто ж я — француженка ль? исламу ль предана?
Дочь Лузиньяна ль я, султану ли жена?
Любить иль веровать? Но клятву принесла я!
.......................
Я так тебя люблю! И это — смертный грех!

(Перевод Г. Шенгели)

Столкнув в «Заире» две веры, две морали, Вольтер не делал выбора в пользу одной из них. Иначе решает этот вопрос писатель в следующей трагедии, в «Альзире, или Американцах» (1736). Здесь приходят в соприкосновение верования и обычаи коренных жителей Перу, индейцев, и завоевателей-испанцев. Для Вольтера очевидна большая гуманность и справедливость бесхитростной и наивной морали индейцев. Жестокий завоеватель Гусман погибает от руки вождя повстанцев Замора и перед смертью прощает своего убийцу. Замор мстит Гусману не за то, что тот отобрал у него невесту Альзиру, а за те обиды и притеснения, которым изо дня в день подвергаются индейцы. Справедливость этого возмездия за причиненное целому народу зло понимает и отец Гусмана, Альварес, и Альзира, и сам Гусман. В трагедии, таким образом, побеждает справедливость, в известной мере побеждает подлинное христианство, далеко отстоящее от каждодневной практики завоевателей-христиан.

В трагедии «Фанатизм, или Пророк Магомет» (1740) столкновение разных религий и разных общественных укладов не было для Вольтера главным. Действие в пьесе развертывается в одной среде, но расколовшейся на два враждебных лагеря. Историческая фигура Магомета и события из истории ислама в данном случае условны. Писатель воспользовался обстоятельствами захвата Магометом Мекки и нанизал на этот исторический стержень вымышленные события своей трагедии.

112

В «Магомете» анализу и осуждению подвергается не философская или моральная основа мусульманства, не какая-либо религия вообще, а слепое следование ее предписаниям и ее использование в корыстных личных целях. Такой тонкий ценитель, как граф Честерфилд, между тем ошибался, когда писал Кребийону-сыну: «Я понял, что в образе Магомета он (т. е. Вольтер. — А. М.) имеет в виду Иисуса Христа». Вольтер осуждает любой фанатизм, религиозный или политический, любую демагогию и любое стремление к деспотической власти. Механизм подобного захвата власти, опирающийся на демагогическую проповедь «истинной» религии, вскрыт в пьесе глубоко и всесторонне. Магомет играет на чувствах масс, недовольных прежними властителями. Кроме того, массам не может не нравиться, что новый пророк по происхождению не принадлежит к верхам. Освобождая народ от ложных богов, Магомет надевает на него новые оковы, еще более тяжелые, чем прежние. Но он убеждает своих сторонников, что новые цепи необходимы. Проповедь Магомета адресована прежде всего людям неразмышляющим, охваченным слепой верой; те же, кто стремится выработать собственное мнение, — лишь помеха на его пути («тех смертных от себя велел я отдалить,/ Что сами пробуют взирать, вещать, судить». Здесь и далее перевод В. Луговского и А. Голембы). Религия и мораль, которые проповедует герой трагедии, антигуманны («Сильна религия, что истребляет жалость...») и основаны на страхе («Пусть бога чтит народ, и главное боится!»). Магомет использует людские слабости и ошибочные суждения, столь типичные для простого народа. Не останавливается Магомет и перед обманом, разыгрывая эффектнейшие сцены, как, например, в финале пьесы, когда предусмотрительно отравленный Сеид не находит сил нанести удар Магомету и падает бездыханный у его ног. В достижении власти все средства оказываются хороши — обман, ложные клятвы, временный союз с прежними врагами и, конечно, целая серия политических убийств, продуманных и жестоких. Во-первых, Магомет старательно убирает свидетелей; во-вторых, он творит зло чужими руками. Есть в нем и утонченная жестокость, не оправдываемая соображениями «необходимости и выгоды». Так, решая устранить мешающего ему шейха Зопира, он посылает на убийство именно детей последнего, что усугубляет трагизм ситуации.

Вольтеровский персонаж, конечно, злодей, он обрисован лишь отрицательными красками (писатель сообщал одному из друзей: «Я изображаю Магомета фанатика, насильника, обманщика, позор человеческого рода...»). Но он личность незаурядная, личность сильная, прекрасно разбирающаяся в настроениях масс и умеющая их направлять. Он презирает массы, противопоставляет им свою мнимую боговдохновенность и, естественно, стремится к насаждению собственного культа.

Его окружение столь же преступно и беспринципно, как и сам Магомет; Омар и другие, как это свойственно сатрапам, еще более жестоки, чем их глава. Их преданность — это своеобразная круговая порука, кроме того, они прекрасно знают, что в случае измены Магомет безжалостно и жестоко рассчитается с ними.

Если в «Альзире» зло не казалось Вольтеру неодолимым, и справедливость в какой-то мере торжествовала, то здесь, в «Магомете», финал безысходен. Положительные герои, Сеид и Пальмира, гибнут, ибо они на какое-то время дали себя увлечь религиозному фанатизму. По-своему характер Сеида прямолинеен и прост; его резкий поворот, заставивший перейти от слепого повиновения Магомету к бунту против него, не сопровождается глубокими внутренними переживаниями. Пальмира — образ более лирический, хрупкий. С ней связана тема попранной неоправданной жестокостью и преступлением любви, тема горького и слишком позднего прозрения и бессилия исправить совершенное зло.

«Магомет» стал вершиной вольтеровского просветительского классицизма. В пьесе нельзя не заметить сосредоточенности действия вокруг основной темы (линия кровосмесительной любви Пальмиры и Сеида лишь подчеркивает отрицательные черты деспотизма). При этом пьеса очень динамична, для нее типичны стремительные диалоги, быстрая смена напряженных сцен. Занимала Вольтера и проблема зрелищности и живописности. Вводит он и прием изображения двух параллельных сцен, когда в глубине сценической площадки действует одна группа персонажей, а на просцениуме — другая. Разные эпизоды трагедии окрашены разной тональностью; отметим в этой связи трагически сентиментальную сцену, в которой смертельно раненный Зопир узнает в своих убийцах родных детей.

С постановкой «Магомета» (которая смогла быть осуществлена лишь благодаря заступничеству «либерального» папы Бенедикта XIV) утвердился на сцене жанр философской трагедии, который получил свое дальнейшее развитие в поздних пьесах писателя, созданных уже на новом этапе его творческой эволюции, принадлежащем новому периоду в развитии французского Просвещения в целом.

113

ЛИТЕРАТУРНОЕ ДВИЖЕНИЕ ВО ФРАНЦИИ
ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ XVIII в.

(Тураев С.В.)

50-е годы переломные в истории французской литературы. Этот перелом проявляется в разных планах.

В самом французском обществе все явственнее сказываются черты кризиса старого порядка: история отсчитывает его последние десятилетия; общественная и философская мысль обретает смелость и масштабность, которой она ранее не знала.

Вольтер в 1758 г. поселяется в имении Ферне, на границе Франции и Щвейцарии, и впервые в истории Франции и Швейцарии, и впервые в истории французской да и мировой культуры резиденция писателя становится центром притяжения и местом паломничества для мыслящих людей всей Европы (как затем будет с Веймаром Гете).

В парижских салонах Гольбаха и Д’Аламбера собираются выдающиеся философы, ученые, литераторы, ведутся споры по вопросам политики, религии, морали, искусства. Здесь высказываются такие суждения, которые по условиям цензуры невозожно опубликовать. Ходят по рукам книги, которые нельзя издать. И даже те, кто пугается слова «революция», сами готовят ее, ибо шаг за шагом подрывают идеологические основы «старого режима». Церковь и королевский двор объединяются в тщетных попытках удержать свои позиции. Но ни проклятия с церковных кафедр, ни высочайшие указы о запрещении и сожжении книг, ни прямые акты политического террора уже не в состоянии задержать стремительного движения страны навстречу революции. Не могли предотвратить кризис системы и попытки реформ, которые предпринимаются отдельными видными деятелями администрации (Ж. Неккер, А. Р. Ж. Тюрго). Более того, эти реформы могли быть только буржуазными по своей сути, т. е. объективно готовили революцию. К. Маркс назвал Тюрго «радикальным буржуазным министром» (Маркс К.Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 26, ч. 1, с. 38).

Важнейшим феноменом в идеологическом развитии Франции в эти десятилетия является утверждение материализма.

На протяжении ряда лет выходят главные сочинения французских материалистов: «Человек-машина» (1746) Ла Меттри, «Опыт о происхождении человеческих знаний» (1746) Кондильяка, «Письмо о слепых в назидание зрячим» (1749) и «Мысли об объяснении природы» (1753) Дидро, «Об уме» (1758) Гельвеция, «Разоблаченное христианство» (1761) и «Система природы» (1770) Гольбаха. Широко представлены материалистические взгляды в «Энциклопедии» Дидро и Д’Аламбера, первый том которой появился в 1751 г. Мыслители середины века преодолевают непоследовательность деистического объяснения первопричины мира, и наиболее смелые среди них переходят на позиции атеизма.

«Партия философов» — как назвал Г. В. Плеханов когорту французских материалистов — была борющейся партией. Материализм был действенным оружием в борьбе. Но не только материализм. Так, суждения французских просветителей об общественном развитии, о природе морали, о воспитании были в основе своей идеалистическими, но объективно служили целям изменения действительности.

Особенно существенно в этом плане учение о природе, о естественном праве, о «естественном человеке». Кроме понятия природы в естественнонаучном смысле, природы, материалистически объясняемой на основе объективных законов ее развития, просветителями подробно развертывалось другое понятие природы — как совокупности естественных, а потому справедливых норм человеческого поведения.

По словам Плеханова, в своей борьбе против феодальной системы «партия философов» «испытывала потребность оперется на авторитет менее спорный, чем постоянно изменяющиеся интересы людей. Такой авторитет они видели в природе». Эта концепция «естественной природы», отнюдь не одинаковая у разных теоретиков XVIII в., приобрела особое значение в последние десятилетия перед революцией. Отпечаток этих теорий лежит на художественном творчестве почти всех писателей второй половины века.

Г. В. Плеханов отмечал серьезное противоречие в просветительской концепции «естественной природы». Французские просветители во многом опирались на Джона Локка, и прежде всего ссылались на опровержение им всяких врожденных идей. Отказ от признания врожденных идей, по их мнению, выбивал оружие из рук приверженцев старого порядка. Никакие отжившие институты не могли более обосновать своего права на вечное существование. Природа их не выдумала, их идея не была врожденной. И все же, оказывается, самой природой предустановлены такие универсальные принципы, которые, будучи открыты разумом, помогают ответить на вопрос, что есть добро, справедливость, каким должно быть общественное устройство. Таким образом, философы приходили опять же к неким врожденным идеям, только с другой функцией.

Эта противоречивая концепция дает о себе знать в философии, искусстве и литературе разных направлений эпохи. Идея «природы» лежит в основе аргументации Морелли в его утопической

114

программе коммунизма, изложенной в книге «Кодекс природы» (1755). Весьма значима концепция «естественной природы» для Руссо и всего многообразия явлений, связанных с сентиментализмом. Естественное состояние Руссо противопоставляет современной цивилизации. Он сурово осудил испорченные нравы своего времени и призывал искать добродетель там, где она, по его словам, заложена природой — в глубине души человека.

Событием общеевропейского масштаба, всколыхнувшим общественную и литературную мысль не только в самой Франции, но и далеко за ее пределами, явилось издание во Франции с 1751 по 1772 г. «Словаря, или Энциклопедии наук, искусств и ремесел» в 28 томах. «Энциклопедия» объединяла вокруг себя лиц, оппозиционно настроенных против феодального общества, абсолютной монархии, церкви, хотя и занимавших очень разные философские и общественные позиции в рамках просветительского движения. В ней принимали участие, кроме ее основателя и главного редактора Дидро и его первого помощника Д’Аламбера, Монтескье, Вольтер, Руссо, Гольбах, Тюрго, Кене, Кондорсе, Бюффон и др. Дидро привлек многих выдающихся специалистов, и в «Энциклопедии» был отражен достигнутый к тому времени уровень знаний во всех известных тогда науках.

Изданию было предпослано «Предварительное рассуждение», написанное Дидро и Д’Аламбером. В основу этого рассуждения его авторы положили бэконовское деление человеческих способностей на память, разум и воображение, а также идеи Локка об опытном (не божественном) происхождении человеческих знаний. В «Рассуждении» была набросана картина прогресса науки со времен Бэкона и провозглашенного им опытного познания действительности. В третьей части «Рассуждения» Дидро дал «Карту знаний», т. е. систематическую таблицу отдельных наук. «Предварительное рассуждение» явилось апофеозом науки, призывом к объективному исследованию природы и общества, знаменем светского, нерелигиозного отношения к реальному миру.

«Энциклопедия» вторгалась во все сферы социальной действительности Франции, будь это государственное устройство или разорительная система налогов, истощавшая производительные силы страны, или жестокость уголовного законодательства. Статьи по всем этим вопросам звучали тем более бесспорно и убедительно, что они писались выдающимися специалистами, признанными авторитетами в политической экономии, юриспруденции, финансовом деле.

В заглавии этой «книги всех книг» были обозначены не только науки и искусства, но и ремесла. Трудовая деятельность в разных областях, производство материальных ценностей, способы, орудия, инструменты труда — все это было впервые поставлено на один уровень с наукой, философией, политикой. Можно сказать, что человек-труженик — крестьянин, ремесленник, рабочий мануфактуры — появился на страницах «Энциклопедии» как ее полноправный герой, участник того прогресса, под знаменем которого создавался этот труд.

Новаторским был замысел «Энциклопедии» — с высоты передовой мысли века охватить все области знания, мужественным было намерение реализовать этот замысел в годы, когда полицейский аппарат и церковная цензура яростно преследовали любое отклонение от официальной догмы.

Дидро виртуозно сочетал смелые атаки с тактикой обходных маневров, искусно пользовался намеками, аллегориями, политические истины облекал в такие формулы, которые были слишком абстрактны, чтобы к ним придраться, и все же достаточно ясны, чтобы имеющий уши услышал.

Выход каждого тома наталкивался на сопротивление церковников — недовольны были и католики, и янсенисты, теологи забывали о всех разногласиях перед лицом их общего врага.

В 1752 г. первые два тома были запрещены Королевским советом, ибо в них найдено было «много положений, стремящихся уничтожить королевскую власть, укрепить дух независимости и возмущения и своими темными и двусмысленными выражениями заложить основы заблуждений, порчи нравов и неверия». Характеристика достаточно точная со скидкой на терминологию и с той поправкой, что «двусмысленность» ряда статей была вынужденной. С большим трудом издателям удалось добиться возобновления работы над «Энциклопедией».

Тяжелые последствия повлек за собой выход седьмого тома (1757). Поводом послужила статья «Женева», вызвавшая негодование церковных кругов. Автор ее, Д’Аламбер, с большим одобрением писал о простоте образа жизни протестантских священников, причем эта идеализация была явно заострена против пороков католического духовенства и против вмешательства церкви в общественную жизнь. К тому же Д’Аламбер одобрял самые догматы протестантского вероучения. В итоге правительство аннулировало разрешение на издание «Энциклопедии» и запретило продажу вышедших томов. Статья «Женева» вызвала разногласия и в лагере энциклопедистов. Своей смелостью она

115

смутила М. Гримма; Ж.-Ж. Руссо полностью порвал с Дидро и отказывался от дальнейшего сотрудничества. Его возмутило в статье другое: рекомендация Д’Аламбера создать в Женеве театр, что, по мнению Руссо, было дурным советом, направленным против добрых нравов женевцев. Д’Аламбер не выдержал напряжения борьбы и покинул редакцию. Дидро один продолжал, несмотря на преследования, свои усилия по завершению издания.

Идейные битвы эпохи находили многообразное отражение в бурно развивавшейся периодике этих лет. Начиная с 40-х годов число различных журналов особенно быстро увеличивается. Среди изданий, пропагандирующих просветительские взгляды, следует отметить «Энциклопедический журнал», издававшийся Пьером Руссо. Журнал выходил с 1756 по 1794 г. сначала в Льеже, потом в Буйоне; не раз подвергался запрещению. Журнал воздерживался от прямой поддержки материализма и атеизма, в качестве центральной задачи выдвигал проведение реформ в рамках существующего политического режима. Однако даже при таких умеренных позициях он выполнял немаловажную роль. Пьер Руссо считал, что цель издания совпадает с целями «Энциклопедии» — содействовать развитию человечества, откликаясь на требования времени. В журнале печатались рецензии, пропагандирующие сочинения Вольтера, Дидро, Д’Аламбера. Журнал выступил в защиту Жана-Батиста Робине, когда его стали преследовать за книгу «О природе».

«Энциклопедический журнал» имел своих корреспондентов в Англии и Германии. В 1758 г. П. Руссо писал секретарю Прусской Академии наук Самуэлю Формею: «Я прошу вас привлечь в нашу партию всех тех, кто с вами связан. Надо создать лигу и для наступления и для обороны».

Формы пропаганды просветительских идей были разнообразны. Одной из таких форм являлся рукописный журнал, рассылаемый избранному кругу лиц. Впервые форму рукописного журнала избрал в 1747 г. аббат Рейналь, его опыт продолжил Мельхиор Гримм (1723—1847), дипломат, занимавший важные посты при разных европейских монархах, и литератор, близко стоявший к кругу энциклопедистов. Широкую известность приобрел рукописный журнал М. Гримма «Литературная, философская и критическая корреспонденция» (1753—1793), тираж его составлял 15 экземпляров (довольно много для рукописного издания), а его подписчиками состояли Екатерина II, короли Польши, Швеции, герцогиня Саксен-Гота и некоторые видные вельможи при европейских дворах. Самый замысел «Корреспонденции» Гримма был порожден иллюзией просветителей, полагавших, что важнее всего заразить новыми идеями тех, кто владеет властью и способен, хотя бы частично, осуществить просветительскую программу.

Расчет был и на то, что именные корреспонденции привлекут к себе внимание не только непосредственного адресата, но и приближенных. В своем журнале Гримм помещал многие произведения просветителей, прежде всего Дидро («Салоны», «Жак-фаталист», «Монахиня», «Сон Д’Аламбера» и многие др.), тем самым делая их известными нередко задолго до публикации. В рецензиях, отзывах о спектаклях, обзорных критических статьях Гримм обнаруживал меткость оценок, независимость и оригинальность суждений, тонкий вкус. Все это сделало его журнал (в котором охотно сотрудничали Дидро, Рейналь, г-жа д’Эпине, Вольтер и многие др.) замечательным памятником своей эпохи.

Более действенной формой просветительской пропаганды было распространение «крамольных» сочинений, изданных за пределами Франции, главным образом в Голландии, или помеченных как иностранные издания. Ныне не поддающееся учету огромное количество брошюр и книг, написанных, как правило, безвестными авторами, обладало огромной взрывчатой силой. Идеи Вольтера и энциклопедистов получили как бы новое обличие, изложенные в популярной занимательной форме, подчас более дерзкой, чем у самих философов. Вольтер сам нередко скрывал свое авторство под разнообразными псевдонимами, даже приписывал свои сочинения другим авторам. Но еще чаще появлялись сочинения, которые приписывались Вольтеру, хотя он не имел к ним никакого отношения; более того, смелостью содержащихся в них идей они превосходили все то, что мог написать Вольтер. Как справедливо отмечал советский исследователь запрещенной литературы XVIII в. Л. Гордон, «реальный Вольтер был менее вольтерьянцем, чем созданный молвой легендарный Вольтер».

Так, Вольтеру некоторое время приписывали роман Анри Жозефа Дюлорана (1719—1793) «Кум Матье, или Причуды человеческого разума» (1765), структура которого, выбор героя и даже особенности стиля отдаленно напоминали «Кандида». Вместе с тем «Кум Матье», как и все творчество Дюлорана, представляет совершенно особую линию во французской литературе XVIII в. Бескомпромиссная, дерзкая, не признающая никаких авторитетов критика существующих порядков, идеологии, морали отражала у Дюлорана настроения низов общества, а в известной мере и деклассированных

116

элементов. В этой критике самые смелые идеи просветителей сочетались с такими суждениями, которые существенно колебали иллюзии, связанные и с разумом, и с «естественной природой». Это разрушение иллюзий нередко перерастает у Дюлорана в открытый цинизм — автор стремится эпатировать не только высшее общество, но и широкие круги третьего сословия.

Таким образом, во Франции во второй половине века происходит процесс не только консолидации, но и размежевания сил прогресса. Если в 50-е годы множество фактов свидетельствует о стремлении к объединению крупных сил — философов, ученых-естествоиспытателей, правоведов, писателей — во имя общих целей разоблачения феодальной идеологии, то в эти же десятилетия обнаруживается разный подход к тому, как достигнуть этих целей, отражающий неоднородность самого третьего сословия, поднимающегося на борьбу. Дидро не во всем был согласен с Гельвецием, а когда появилась «Система природы» Гольбаха, Вольтер выступил с опровержением его атеистических идей. Не принимая взглядов Гольбаха, он писал: «Идея бога необходима, как законы». Существовало множество вопросов, по которым Ж.-Ж. Руссо спорил и с Вольтером, и с энциклопедистами.

Однако главный рубеж в идейной борьбе тех лет проходил между просветителями и их противниками. Идеи Просвещения встречают сопротивление не только со стороны властей, дворянства и церкви. Выходили книги, брошюры, направленные против Вольтера и энциклопедистов, велась ожесточенная полемика на страницах периодических журналов.

Одним из энергичных и талантливых противников просветителей был критик Эли Катрин Фрерон (1718—1776), издатель журналов «Письма о некоторых современных сочинениях» (1749—1754) и «Литературный год» (1754—1776). Последний из них был довольно популярен, и тем самым полемика между Фрероном и просветителями стала достоянием широких кругов читателей.

Среди сотрудников журнала большую активность проявлял Шарль Палиссо де Монтенуа (1730—1814). Позиция его по-своему отражает парадоксы идейной борьбы в середине века. Палиссо не только признавал Вольтера, но и демонстрировал свое преклонение перед ним, а во время революции предпринял издание его сочинений. Однако новые веяния 50-х годов встретили в его лице ожесточенного врага. Он относился с ненавистью и насмешкой к философии материалистов, изданию «Энциклопедии», первым выступлениям Руссо. Он выступил с комедиями-пасквилями: «Кружок, или Оригиналы» (1755) и «Философы» (1760). Обладая весьма скромными литературными достоинствами, эти комедии вызвали, однако, большой шум, ибо их постановка явилась актом острой борьбы между силами реакции и прогресса.

Как и в первой половине века, философия и литература развиваются в тесном взаимодействии. По словам Кондорсе, «прогресс философии и наук расширял и благоприятствовал успехам изящной литературы, а последняя служила для популяризации наук и философии». Материалистическое объяснение природы сложно и опосредованно сказывалось на развитии искусства и литературы, стимулировало художественную мысль в поисках трезвого, не замутненного никакими предрассудками объяснения событий, поступков, человеческих характеров.

В середине века просветительский реализм в споре с классицизмом и рококо одерживает внушительные победы. Теоретиком его становится Дидро, который развивает свои идеи на материале всех видов искусства. Он отстаивает принципы правдивости в драматургии и театре, борется за демократизацию сценического героя, прославляет Шардена, еще в 30—40-х годах создавшего правдивые образы простых людей, горячо поддерживает музыкальную реформу Глюка, утверждает просветительский реализм в своем художественном творчестве.

Общий ход общественного развития во Франции отражается в литературе в разных плоскостях. Появляются произведения, смело обличающие существующий порядок, такие, как «Кандид» Вольтера, «Мемуары» и «Женитьба Фигаро» Бомарше, романы и повести Дидро. Но обретаемую просветительской литературой зрелость нельзя оценивать только количеством и художественной ценностью книг, непосредственно обличающих социально-политические порядки в стране. Смелые идеи звучали и раньше, например, в «Магомете» Вольтера. Теперь просветители решают более сложные художественные задачи. Уже сравнение «Монахини» Дидро с антиклерикальными произведениями Вольтера показывает, насколько глубже поставлены здесь все вопросы, насколько сложнее раскрывается трагедия героини. Общество, где церковный фанатизм, бездушие государственных законов и корыстные интересы частных лиц сливаются в единую систему подавления прав человека, находится на таком рубеже, за которым должны неотвратимо последовать перемены.

Новые трудные проблемы, которые выдвигает перед писателями жизнь, не колеблют их веры в будущее, их убежденности в победе разума.

117

Но концепция просветительского оптимизма претерпевает существенные изменения, усложняется, освобождаясь от метафизической прямолинейности, что, например, нашло отражение в «Поэме о разрушении Лиссабона» Вольтера.

В литературе второй половины века картина мира предстает более запутанной и более трагичной — финалы «Простодушного» Вольтера, «Новой Элоизы» Руссо, «Поля и Виржини» Бернардена де Сен-Пьера, «Кума Матье» Дюлорана суровы или даже безрадостны. В «Племяннике Рамо» Дидро ставятся под сомнение уже самые иллюзии просветителей. Беспощадность социального анализа, который осуществляет Дидро, — это новая ступень реализма XVIII в., как и «Исповедь» Руссо, где герой подвергает себя самоанализу, откровенно обнажая такие стороны человеческого сознания, которые еще не были предметом изображения в литературе. Сопоставление этих двух произведений говорит об условности границ между отдельными художественными направлениями XVIII в. — в данном случае между просветительским реализмом Дидро и сентиментализмом Руссо. Оставаясь достаточно последовательным сторонником классицизма, следуя его принципам в трагедиях, идет навстречу требованиям эстетики просветительского реализма в своих поздних произведениях и Вольтер, например в повести «Простодушный». Сложнее и богаче стали взаимодействия французской литературы с другими литературами. Иной характер приобрело английское влияние. Если в первой половине века наибольший интерес вызывали философские идеи (Локк), а также общественный уклад Англии, то теперь пристально оценивается художественный опыт английских писателей: Прево и Дидро восторженно пропагандируют романы Ричардсона.

В то же время возрастает влияние самой французской литературы. Законодательница классицистических вкусов на протяжении многих десятилетий (и для Готшеда, и для Сумарокова), Франция Вольтера и энциклопедистов в середине века становится в авангарде европейского просветительского движения. Широкий резонанс приобретают идеи французских материалистов, эстетическая программа Дидро-драматурга.

В изображении человека и природы литература второй половины XVIII в. испытывала большое влияние руссоистской концепции. Это влияние сказывалось не только в творчестве французских сентименталистов, непосредственных учеников и соратников Руссо, таких, как Мерсье и Бернарден де Сен-Пьер, оно распространялось во всей Европе. Разумеется, национальные условия в каждой стране, идейная позиция того или иного автора определяли особый аспект восприятия концепции «естественного человека»: она по-разному воплощалась в «Коварстве и любви» Шиллера и в «Бедной Лизе» Карамзина.

Понятие «природы» как известной человеческой нормы объединяло Руссо и энциклопедистов, несмотря на острые разногласия между ними. Ведь, в сущности, добродетельный герой мещанских драм Дидро был одним из вариантов «естественного человека», как и герои произведений того же жанра у Седена и Мерсье.

Как известно, Вольтер иронически относился к патриархальным иллюзиям Руссо. Демократические выводы, к которым приходил Руссо в своем учении о естественной предопределенности человека к добру, получали у Вольтера резкую оценку — «философия бродяги». Но нельзя не отметить, что в повести Вольтера «Простодушный» критика существующих порядков ведется также с позиций «естественного человека». Таким образом, понятие нормы — не в эстетическом, а в моральном и социальном плане — постоянно присутствовало в художественной аргументации французских просветителей всех основных направлений: классицизма, просветительского реализма и сентиментализма.

Следует учитывать при этом, что французская литература второй половины века включает и многие явления, лежащие вне Просвещения. Так, традиция рококо в целом противостоит художественным направлениям Просвещения, хотя иногда и выступает в сложном взаимодействии с ними. Традиция рококо находит выражение и в лирике Парни, и в его поэме «Война богов» (1799), и в романе Лувэ де Куврэ «Любовные похождения кавалера де Фобласа» (1787—1790). Но влияние стиля рококо проявляется в этот период и более сложно: рококо не только противостоит реализму Просвещения, но и нередко вступает с ним в союз, который современникам не казался противоестественным. Может быть, наиболее разительный пример этого предлагает французская живопись. Оноре Фрагонар был учеником и Буше, и Шардена. Один из мастеров реалистического портрета, он виртуозно владел приемами, характерными для живописи на галантные темы и равно прославился и психологически точным портретом Дидро, и изящно игривыми «Качелями».

В более сложном соотношении не только с рококо и сентиментализмом, но и со всем комплексом идей, настроений и художественных течений XVIII в. находится творчество маркиза Донатиена-Альфонса-Франсуа де Сада (1740—1814). Его романы («Жюстина, или Несчастья

118

добродетели», 1794; «Алина и Валькур», 1793; «Жюльетта, или Благодеяния порока», 1796, и др.) приобрели сразу же печальную известность откровенностью изображения аморальных сцен, поэтизацией жестокости. Почти все они были написаны в Венсене и Бастилии, где автор провел более 10 лет, осужденный за убийство и преступления против нравственности. Наследие его в художественном плане неравноценно, и такой роман, как «120 дней Содома» (1785), привлекает преимущественно внимание психоневрологов и сексологов.

В буржуазной науке делались неоднократно попытки связать мировоззрение де Сада с главным направлением философской мысли XVIII в., с Дидро и Гольбахом, с духом сомнения и отрицания, утверждавшимся во Франции и якобы нашедшим логическое завершение в цинизме и брутальности де Сада. С комплексом просветительских идей нередко связывают и антиклерикальную направленность его произведений. Между тем сам де Сад подчеркивает свою принадлежность к дворянской элите, а своих программных героев называет либертенами. Подхватывая традицию аристократического либертинажа, он развивает в ней именно те стороны, которые связаны не с оппозицией дворянской фронды XVII в., а с процессом упадка и разложения, стремительно развивавшегося со времен Регентства.

Идеи просветителей, несомненно, хорошо известны маркизу, но в его сочинениях они оказываются как бы перевернутыми, их смысл извращен и дегуманизирован. Так, и в рассуждениях де Сада часто всплывает понятие «природа». Но если просветители обосновывали как вытекающие из самой природы принципы справедливости и морали, то один из героев де Сада, герцог де Бланжи, утверждает, что в природе человека заложены задатки всех преступлений. Но и этого мало. По его мнению, самые понятия справедливости и несправедливости относительны, ибо сильный всегда считает справедливым то, что слабому представляется несправедливым. И если бы они вдруг поменялись местами, то у каждого из них изменилось бы и само понятие права и справедливости. Некоторые немецкие исследователи считают, что это обоснование морали господ и рабов у де Сада в общих чертах предваряет Ницше.

Если природа, по мнению де Сада, зла, и соответственно зло торжествует в обществе, то тем самым под сомнение ставится справедливость провидения. «Бог или сам зол, или же бессилен против зла... — рассуждает преступница Дюбуа в романе «Жюстина». — Поэтому я бросаю ему вызов и смеюсь над его молниями». В отличие от наиболее смелых материалистов-просветителей, приходивших к отрицанию бога во имя Разума, атеизм де Сада антигуманистичен: маркиз не верит в бога, но он не верит и в человека!

Самый жанр романа де Сада внутренне полемичен по отношению к жанру просветительского романа. Это воспитательный роман наизнанку. Формирование личности подменено разрушением личности, общественное призвание человека полностью вычеркивается, и сочинение де Сада превращается в апологию эгоизма и не сдерживаемого никакими рамками патологического гедонизма.

Разумеется, картины, представленные в прозе де Сада, отражают многие реальные черты французского аристократического общества накануне революции. Называют и прямых прототипов многих персонажей его романов. Даже в издевательской трактовке понятия «естественная природа» есть свое рациональное зерно — стремление обнажить несостоятельность просветительских иллюзий (в этом есть даже перекличка с позицией Дюлорана). В каких-то моментах де Сад предвосхищает романтическую критику буржуазного прогресса: он порицает дух предпринимательства, колониальную политику, отвергает даже торговлю, объявляет землю единственным источником национального богатства. В романе «Алина и Валькур» он рисует социальную утопию счастливого общества на одном из южных островов, где царят равенство, простота нравов, отсутствует роскошь и все трудятся на земле. Но всем контекстом своих сочинений маркиз сам опровергает эту утопию. Получивший напутствие в своей литературной деятельности из уст самого Руссо, он откинул самую основу руссоистского гуманизма и неутомимо доказывал, что реальный человек с его порочными наклонностями способен думать только о себе и потому любая социальная утопия остается утопией. Де Сад умер в доме для умалишенных, куда его заключили как «человека опасного и неизлечимого» по указанию Наполеона, не простившего ему памфлета против его первой жены, Жозефины.

Иную форму полемика против просветительской идеологии приобретает в фантастическом романе Жака Казота (1719—1792) «Влюбленный дьявол» (1772). Фантастические сюжеты и образы, условно-сказочную мотивировку можно часто встретить в литературе Просвещения. Достаточно вспомнить лилипутов и великанов Свифта или необычайные ситуации в таких философских повестях Вольтера, как «Вавилонская царевна» или «Микромегас». Но фантастика

119

Казота имеет совершенно другой смысл. Для просветителей она являлась лишь художественным приемом, Казот дает ее всерьез. И Вельзевул со всеми его опасными для героя превращениями не просто условный образ. Автор внушает читателю мысль, что мистические силы обитают где-то рядом и могут в любой момент вторгнуться в жизнь человека. Казот поражает при этом бытовой достоверностью изображения, как бы стремясь придать убедительность и всему тому необычайному, что происходит с героем в самой обыкновенной реальной обстановке. Таким образом, роман «Влюбленный дьявол» полемически противостоит и культу разума просветителей, и просветительской вере в человека, в его «естественную природу».

Казота связывают с новым направлением в литературе XVIII в. — с предромантизмом. Предромантические идеи шли прежде всего из Англии, где они возникли раньше, отражая начавшееся разочарование в буржуазном прогрессе. Во Франции, в обстановке нарастающего революционного кризиса, предромантизм не приобрел заметного веса.

В конце 1750 г. неожиданный резонанс получили работы Поля Анри Малле (1730—1807), казалось бы созданные на специальную историческую тему. Занимаясь историей Скандинавских стран («История Дании», 1758), Малле заинтересовался древней культурой и еще до основного труда опубликовал «Памятники мифологии и поэзии кельтов и древних скандинавов в особенности». Ссылаясь на Монтескье и опираясь на большой опубликованный им материал, Малле утверждал, что Европа многими своими общественными институтами, а также этическими представлениями гораздо больше обязана северным народам, чем Греции и Риму. В частности, Малле привлек внимание к скандинавской мифологии и к памятникам литературы, возникшим на ее основе. Так состоялось открытие нового художественного мира. Характерно, что если в первых семи томах «Энциклопедии» (1751—1757) скандинавские мифы совершенно не упоминались (не было даже статьи на слово «Эдда»), то с VIII тома (1765) новые понятия стали достоянием читателя.

Но значение этого открытия было гораздо шире. Постепенно оно начало оказывать влияние на философскую, историческую и художественную мысль современников, пробудило интерес к прошлому Европы, в том числе к эпохе Средневековья, которая просветителям до сих пор рисовалась только как мрачная эпоха суеверий и невежества. Греко-римская древность переставала быть единственным арсеналом мифологических образов. А публикация в 1777 г. переводов «Поэм Оссиана» Макферсона вскоре познакомила с поэзией, стилизованной под другие художественные образцы. Вместе с переводами из Юнга они вводили во французскую литературу мрачно-меланхолические мотивы, звучавшие как вызов просветительскому оптимизму.

Но развитие разных направлений протекало отнюдь не прямолинейно. В канун революции возрастает роль классицизма, авторитет которого не был подорван, несмотря на критику его принципов.

Необычайный накал идейной борьбы и выдающиеся художественные победы, достигнутые французскими писателями разных направлений, имели огромный резонанс у современников и оказали и продолжают оказывать большое влияние на литературу других стран мира.

«Не только мысль его была революционной, — писал Р. Роллан о Руссо. — Все его творчество было революцией в смысле нового восприятия и выражения человеческих чувств. Оно лежит в основе преобразования искусства последующей эпохи». Эти слова могут быть отнесены и ко многим другим художникам слова и мыслителям этой бурной эпохи.

Конечно, значение французской литературы этих насыщенных событиями и богатых талантами десятилетий отнюдь не сводится к тому, насколько ею были подготовлены художественные открытия последующей эпохи. Вклад Вольтера, Дидро, Руссо, Бомарше не измеряется только ролью, которую они играли в творческом формировании Стендаля или какого-либо другого писателя XIX в. Литературные шедевры XVIII в. сохраняют свое непреходящее обаяние и для современного читателя. Более того, люди XX в. открывают новые грани в наследии Франции XVIII столетия.

119

ВОЛЬТЕР ПОСЛЕ 1749 г. (Михайлов А.Д.)

Вторая половина 40-х годов оказалась в жизни и творчестве Вольтера в известной мере переломной. Первоначально наступает недолгий и ненадежный период его примирения с властями: Людовик XV назначает писателя своим придворным историографом, в 1746 г. его выбирают во Французскую Академию, прусский король Фридрих II делает его своим личным секретарем. Впрочем, подлинного примирения с силами «старого режима» не получилось: Вольтер не прекратил своей острой критики феодально-церковных установлений, обычаев, порядков. Более того, в его творчестве начинался этап наиболее зрелый, связанный с

120

созданием целой серии неумирающих литературных шедевров, и этап самый наступательный и боевой, когда писатель, порвав со своими августейшими покровителями и обосновавшись в Швейцарии, мог позволить себе вступить в открытую схватку с силами феодально-католической реакции. Этот этап совпал с новым периодом в деятельности просветителей, когда лидерство перешло к представителям демократическо-плебейского крыла, к Дидро и Руссо. По сравнению с их радикальными взглядами идейные позиции Вольтера оказались более умеренными. Но это не оттеснило его на задний план, не поставило в тень. Напротив, как раз в это время слава Вольтера стала общеевропейской (например, именно теперь «вольтерьянство» достигло России), а XVIII столетие сделалось «веком Вольтера».

Хотя Вольтер и не разделял некоторых воззрений Дидро, хотя он и спорил со взглядами Руссо, он принял участие в основных начинаниях «философов»: писал для «Энциклопедии» и для «Энциклопедического журнала», сочинял язвительные памфлеты против Дефонтена и Фрерона, обрушивался на иезуитов, на лиц, погубивших Каласа и Ла Барра, и т. д.

В последние три десятилетия своей жизни Вольтер освободился от многих былых иллюзий. Он пересмотрел свое отношение к концепции Лейбница-Вольфа о гармонии между добром и злом, где и зло оборачивается конечным благом, разуверился он и в возможности осуществления просвещенной монархии (его похвалы Екатерине II, с которой он активно переписывался в эти годы, думается, не были вполне искренними).

Глубокое изучение мировой истории, размышления над событиями своего времени, наконец, ряд личных трагедий (в частности, смерть маркизы Дю Шатле в 1749 г.) сделали взгляды Вольтера более трезвыми, но и скептическими. Впрочем, и раньше, как показывает, например, его философская поэма «За и против» (1722), Вольтер не разделял оптимизма Лейбница; он признавал неизбежность зла, но не считал его необходимой ступенькой на пути к добру. В этом отношении знаменательно его замечание в связи с Паскалем (1732): «Зачем делать из нашего существования цепь горя и бедствий? Представить себе свет тюрьмой и всех людей осужденными преступниками — это мысль мизантропа; думать, что мир есть место вечного веселья, — это заблуждение мечтателя; знать, что земля, люди, звери таковы, каковы они должны быть по порядку провидения, есть признак мудреца».

Своей «Поэмой о разрушении Лиссабона» (1756), как и более ранней «Поэмой о естественном законе» (1752), Вольтер развивал традиции классицистической оды и сатиры с их акцентом на столкновении противоречивых мнений, с их обостренной проблемностью. Поэма Вольтера — произведение совсем не описательное, хотя она и посвящена событию яркому и, если угодно, в высшей степени живописному, хотя поэт и наполняет ее беглыми зарисовками последствий ужасающего стихийного бедствия:

Спешите созерцать ужасные руины,
Обломки, горький прах, виденья злой кончины,
Истерзанных детей и женщин без числа,
Разбитым мрамором сраженные тела...

(Перевод А. Кочеткова)

Вольтер не ставит перед собой цели последовательно рассказать о землетрясении (как он отчасти сделает это в «Кандиде»), он даже не хочет передать впечатление от катастрофы. Его задача — осмыслить ее с философской точки зрения и недаром поэма имеет подзаголовок: «Проверка аксиомы: «Все благо»». В противовес Лейбницу, который прямо назван в строках произведения, Вольтер приходит к выводу, что зло не является составной и необходимой частью гармонического устройства мира, что оно нередко торжествует, что оно не подвластно человеческому сознанию и не зависит от воли Провидения. Деизм писателя получает в лиссабонской катастрофе новое подтверждение: творец Вселенной не вмешивается в ее судьбы, не может предотвратить моря бедствий.

Но Вольтер приходит не только к признанию неизбежности зла, отражающего неодолимые и далеко еще не познанные законы природы, но и к активному противоборству со злом, коль скоро речь идет о человеческом обществе. Борьбу с деспотизмом и религиозным фанатизмом Вольтер вел не только в своих острых памфлетах, посвященных процессам Каласа, Ла Барра и др., не только на страницах «Философского словаря» (1764) и сопутствовавших ему трудах, но и в своих исторических сочинениях, в которых наметился переход от старой, классицистической к новой историографии.

Если такие исторические труды Вольтера, как «История Карла XII» (1731) и «Век Людовика XIV» (1739—1751), все-таки еще полностью не порвали с биографическим методом, то в своем грандиозном «Опыте о нравах и духе народов» (1756—1769) писатель дает широкую панораму исторического развития всех народов, уделяя, в частности, очень большое внимание Востоку, особенно Индии и Китаю. В этом труде Вольтер выступает против исторических

121

концепций прошлого, прежде всего против воззрений Боссюэ, смотревшего на мировую историю сквозь призму христианства. В оценке прошлых эпох Вольтер довольно пессимистичен, он везде находит проявления ожесточенного религиозного фанатизма и деспотизм правителей, зло и несправедливость: «Следует сознаться, — пишет Вольтер, — что всеобщая история человечества представляет собою нагромождение преступлений, безумств и несчастий, среди которых мы видим кое-какие добродетели, некоторые счастливые периоды, подобно тому как среди диких пустынь встречаются разбросанные то там то сям отдельные селения». При всей пессимистичности этой оценки нельзя не отметить стремление Вольтера выделить в истории какие-то отдельные «счастливые» периоды. Эти светлые моменты писатель обнаруживает там, где на какой-то миг над фанатизмом и деспотизмом восторжествовал разум, например в Афинах времен Перикла. Поэтому для Вольтера характерна идея исторического прогресса, который он связывает с достижениями человеческой мысли, с просвещением. Само изучение истории писатель ставит на службу пропаганды просветительских идеалов. Образцом просвещенного государя выступает у Вольтера Петр I в созданном одновременно с «Опытом о нравах» капитальном труде «История Российской империи при Петре Великом» (1757—1763).

В последний период своего творчества Вольтер создает огромное множество произведений самых различных жанров. Наряду с большими книгами он пишет короткие философские диалоги, памфлеты, «рассуждения» по вопросам истории, политики, философии, набрасывает «Мемуары». Продолжает он увлекаться и театром: как его теоретик, пишет «Рассуждение о древней и новой трагедии» (1748), «Обращение ко всем нациям Европы» (1761), «Комментарии к Корнелю» (1764), «Письмо Французской Академии» (1776); как его практик, создает новую серию драматических произведений. Как теоретик Вольтер отстаивает преимущества национальной «драматической системы», созданной Корнелем и Расином, и в этом смысле следует истолковывать упорное неприятие Шекспира, олицетворяющего совсем иные художественные принципы (при столь же непреодолимом интересе к автору «Гамлета» и фактической популяризации его творчества во Франции). Как драматург, Вольтер стремился развить принципы классицизма, не производя ломки этого художественного метода. Однако эстетика классицизма получала в его позднем творчестве своеобразное преломление.

Вольтер

Гравюра с портрета М. Кантен де Латура

В последние тридцать лет своей жизни, среди прочих, Вольтер создает трагедии «Семирамида» (1748), «Орест» (1750), «Спасенный Рим, или Катилина» (1752), «Китайский сирота» (1755), «Танкред» (1760), «Олимпия» (1764), «Скифы» (1767), «Гебры, или Терпимость» (1769), «Законы Миноса» (1773), «Ирина» (1778). В этих пьесах немало нового. Вольтер сам сознавал новаторский характер своей драматургии, он писал, например, одному из друзей в 1749 г.: «Нужно вывести трагедию из состояния вялой пошлости». Он искал новые темы и выразительные средства (в частности, собирался создать «морскую» трагедию»); продолжая разрабатывать привычную для классицизма античную тематику, он обращается также к сюжетам легендарным, средневековым, византийским, восточным и т. д. Главное, в чем Вольтер делает шаг вперед, это новое понимание трагедии. «Трагедия, — писал он И. И. Шувалову, — это движущаяся живопись, это одушевленная картина, и изображенные в ней люди должны действовать». Тем самым драматургия мыслится Вольтером не только как

122

искусство слова, но и движения, жеста, мимики. Поэтому в его поздних трагедиях многое уже не рассказывалось, а показывалось. Другим важным новшеством было обращение к изображению простых людей. В предисловии к «Скифам» Вольтер писал: «Несколько дерзким, возможно, покажется изображать пастухов и земледельцев рядом с высокопоставленными особами и смешивать сельские нравы с нравами двора. Но ведь это театральное новшество целиком почерпнуто из природы. Можно даже представить эту простую природу героической и заставить говорить воинственных и свободных пастухов с тем величием, которое поднимается над низостью, столь несправедливо приписываемой нами их состоянию». Действительно, в ряде трагедий этого периода действуют земледельцы, пастухи, садовники, простые солдаты. Как полагал Вольтер, подобные «безыскусные персонажи» лучше передают замысел пьесы, чем «влюбленные принцы и томимые страстью принцессы». Однако введение таких «простонародных» героев (что горячо приветствовал Дидро) не было шагом в сторону мещанской драмы: Вольтер в своих трагедиях не растворял действия в быте и избегал натуралистических деталей.

Его интересовало другое — естественное состояние человека. Поэтому он сталкивает в «Китайском сироте» полудиких монголов из войска Чингисхана с носителями древней цивилизации, китайцами, в «Скифах» — обитателей причерноморских степей с персами, в «Гебрах» — диких солнцепоклонников с римлянами, в «Законах Миноса» — жителей лесов, сидонцев, с более цивилизованными земледельцами. Эти столкновения различных персонажей, стоящих нарочито на разных ступенях культурного развития, подсказаны Вольтеру, возможно, Руссо, но решение конфликтов в трагедиях Вольтера совсем не руссоистское. Писатель признает в «естественных» народах простодушие, правдивость, своеобразную гуманность, он видит, что в «естественном» состоянии люди склонны к благородству, среди них царит равенство, которого не знает цивилизованное общество. Но Вольтер не скрывает, что «естественный» человек прост и добр, но одновременно необуздан в проявлении своих страстей и безмерно жесток. Так, в «Скифах» вдова убитого должна своими руками принести искупительную жертву, солнцепоклонники-гебры оказываются в тисках жестокого религиозного фанатизма, они необразованны, а потому подозрительны и недоверчивы. Знаменательно, что в трагедии «Китайский сирота» моральную победу над Чингисханом одерживает Идамея, носительница древней цивилизации. Однако решение этой проблемы Вольтером лишено однозначности. В этом отношении показательна и трагедия «Законы Миноса», где критский царь Тевкр выступает против старинных установлений, охраняемых жрецами, и препятствует закланию юной сидонской пленницы Астерии. Его протест поддерживают сидонцы, и Тевкр возглавляет народное восстание против фанатизма жрецов. Осуждение религиозного фанатизма остается одной из ведущих тем драматургии Вольтера. С ней мы сталкиваемся и в «Гебрах», и в «Законах Миноса», и в «Ирине». Но с этой темой перекликается и другая — борьба с абсолютизмом и вообще с деспотическим правлением. Ярким примером этого является трагедия «Семирамида», повествующая о страшном возмездии, от которого не смогла уйти вавилонская царица Семирамида, в сообществе с придворным Ассуром умертвившая своего мужа Нина. Верховный жрец произносит над умирающей царицей многозначительные слова, призывая преступных владык «дрожать на своих тронах», ибо, чем выше их ранг, тем тяжелее будет возмездие.

В вольтеровских трагедиях последнего периода возникает новая для классицистской драматургии тема. От антиабсолютизма Вольтер идет к широкому и последовательному антифеодализму, осуждая и духовных, и светских феодалов. Так, в мрачной трагедии «Олимпия», где юная, прелестная девушка становится жертвой необузданных страстей и роковых совпадений, разоблачаются своекорыстные придворные Александра Македонского, по вине которых страна повергается в ужасы междоусобной распри. В трагедии «Танкред» благородный, отважный, пылко любящий французский рыцарь Танкред противопоставлен главарям норманнского государства в Сицилии. В «Ирине» осуждаются отталкивающие нравы византийского двора и т. д.

Трагедии Вольтера этих десятилетий носят политический характер (вот почему некоторые из них не смогли быть поставлены на сцене). Писатель-просветитель воюет в них со своими давними врагами — церковниками, тиранами, представителями феодальной вольницы. Он отстаивает идеи равенства и свободы, вот почему в «Спасенном Риме», этой яркой трагедии политической борьбы, на первый план выдвинут «философ-просветитель» Цицерон. Отрицательные персонажи, носители зла — Ассур и Семирамида, Орбассан («Танкред»), Кассандр («Олимпия»), император Никифор («Ирина») и др.— не уходят от возмездия, причем его орудием оказываются не только другие персонажи, но и восставшие народные массы (например, в «Олимпии», в «Законах Миноса»).

123

Но гибнут и положительные герои, гибнут не только потому, что так полагалось в трагедии, но и потому, что несправедливость человеческих отношений оказывается для героев неодолимой, они не могут победить созданный силами зла общественный хаос. Пессимистическая концепция действительности, с которой мы сталкивались в «Поэме о разрушении Лиссабона», обнаруживается и во многих трагедиях Вольтера. Своей постановкой проблем добра и зла, их философских и общественных корней вольтеровские трагедии перекликаются с другими произведениями писателя этих лет, в частности с его прозой.

Наиболее значительным явлением в последнее тридцатилетие творчества Вольтера и едва ли не самым примечательным в области французской прозы, отмеченной чертами просветительского классицизма, были повести, рассказы, сказки-притчи писателя. Впрочем, просветительский классицизм, столь ярко заявивший о себе в области драматургии и в жанре поэмы, в прозе Вольтера обнаруживается далеко не всегда. Правильнее было бы говорить о повестях писателя не как об одном из вариантов просветительского классицизма, а как о примере постепенного освобождения прозы от классицистических черт. Мировоззренческая и художественная основа вольтеровской прозы шире метода классицизма.

Художественная проза Вольтера возникает как бы на полях его важных в идейном отношении и самых острых работ, таких прежде всего, как «Опыт о нравах» и «Философский словарь», как серия политических памфлетов, связанных с процессами Каласа, Сирвена, Ла Барра. В повестях и рассказах Вольтера мы находим не только прямую перекличку с его другими книгами этих лет, но и развитие и углубление поставленных в них кардинальных философских и политических вопросов.

В прозе Вольтера в центре повествования находится типичный для классицизма образ интеллектуального, размышляющего героя, образ мудреца, стремящегося не только понять окружающую его действительность, но и воздействовать на нее, воздействовать хотя бы тем, что он передает другим свое знание о мире. Это освоение жизни героем как бы не имеет «обратной связи»: герой Вольтера лишен характера как определенного психологического единства, окружающая среда не оказывает решающего воздействия на его душу. Герой наблюдает, познает жизнь, нередко жестоко страдает, но не претерпевает существенных внутренних изменений. Далеко не случайно в повестях Вольтера немного «быта», т. е. описания повседневной жизни человека; эта жизнь представлена в достаточной степени лаконично и суммарно. Не случайно также чисто событийная сторона повестей занимает в них подчиненное, даже просто «служебное» положение по отношению к стороне идеологической. И в обширных произведениях, в таких, как, скажем, «Кандид» или «Простодушный», и в трехстраничных миниатюрах в центре повествования обычно оказывается то или иное философское положение, которое лишь иллюстрируется сюжетом. При всем разнообразии новелл и повестей Вольтера, при всей их наполненности всевозможными событиями и действующими лицами, их подлинными «героями» являются не привычные нам персонажи с индивидуальными характерами, неповторимыми судьбами и т. д., а та или иная политическая система, философская доктрина, тот или иной вопрос человеческого бытия; недаром повести Вольтера называют «философскими».

Их трудно отнести к той или иной жанровой разновидности. Дело не в том, что они очень пестры по тематике, очень несхожи по тону, по манере изложения, наконец, по размерам. Их жанровая неопределенность связана с тем, что они обладают признаками сразу нескольких жанров. Так, они, несомненно, вобрали в себя традиции философского романа, романа плутовского, сказки-аллегории в восточном духе и гривуазной новеллы рококо с ее поверхностным эротизмом и показным гедонизмом. Они вобрали также традиции романа-путешествия и приметы романа воспитательного; в них можно обнаружить отдельные черты бытописательного романа и философского диалога, политического памфлета и моралистического эссе, наконец, классицистического очерка — «характера». Традиции великих сатириков прошлого — Лукиана, Рабле, Сервантеса, а из современников — Свифта — были также подхвачены и глубоко переосмыслены Вольтером. Его повести возникли на скрещении всех этих разнородных традиций и сложились в очень специфический, типично просветительский жанр — жанр философской повести.

Одной из их отличительных черт была постоянная перекличка с событиями современности, даже если действие той или иной повести было отнесено к временам легендарной древности или же не очень точно локализованного «Востока». Эта перекличка оборачивалась преднамеренным столкновением событий, отнесенных к отдаленнейшим временам, с эпизодами современной Вольтеру жизни. Подобные столкновения выдуманного с реальным, прошлого с настоящим также были непременной

124

чертой вольтеровских повестей; это было одним из его излюбленных приемов заострения и остранения изображаемого.

Одним из таких приемов было у Вольтера (впрочем, как и у многих его современников — у Лесажа, Монтескье, Кребийона-сына, Дидро, Ретифа де ла Бретона и др.) обращение к восточной тематике, придание своим произведениям своеобразного «восточного колорита». Подобный восточный маскарад как раз подходил для жанра повести-притчи, поэтому его использование Вольтером вполне закономерно. Восточная сказка дала писателю свои повествовательные структуры: во многих повестях Вольтера сюжет развертывается как цепь злоключений героя, как серия испытаний, из которых он должен выйти победителем. А в вольтеровской художественной концепции действительности как раз очень важен был мотив непредвиденного испытания, непредсказуемых поворотов судьбы. Кроме того, восточный колорит вполне отвечал интересу современников Вольтера ко всему неведомому, загадочному, опасному и одновременно бесконечно притягательному, манящему своей пышной экзотикой и некоей тайной. Обращение к восточному материалу позволяло писателю изображать иные порядки, иные нравы, иные этические нормы и тем самым еще раз показать, что мир европейца XVIII столетия оказывается не только не единственным, но и далеко не самым лучшим из всех возможных миров. Это открывало перед Вольтером широкий простор для недвусмысленных иносказаний, давало возможность концентрированно и заостренно изображать европейскую действительность. Облаченная в прельстительные восточные наряды, эта действительность представала в вольтеровских повестях в нарочито остраненном, гротескном виде; то, что в своей обычной форме не так бросалось в глаза, к чему глаз присмотрелся и привык, в маскарадном костюме выглядело глупо и было как бы доведено до абсурда. Но эти переодевания в восточном духе играли в творчестве писателя и еще одну важную роль: современные Вольтеру порядки порой оказывались в его повестях увиденными глазами бесхитростного, наивного азиата (как и у Монтескье в «Персидских письмах»), и от этого их абсурдность и бесчеловечность становились еще очевиднее и рельефнее. Наблюдающий мир и размышляющий над миром герой делался более зорок и проницателен, когда он от этого мира бывал отделен — отделен происхождением, воспитанием, всем мировоззренческим комплексом, когда он : этому миру бывал чужд и приходил в него как посторонний.

Повести Вольтера обычно вовлечены в сложный и многоступенчатый маскарад. При этом маска надевалась как бы на все произведение и на его вымышленного автора. Нередко писатель прибегал к остроумным мистификациям, выдавая свои книги за произведения несуществующих или, напротив, известных лиц, рассылал письма, где оспаривал свое авторство или обвинял издателей в пиратском выпуске книги, которую сам он якобы не собирался печатать. Все эти ложные атрибуции бывали особенно дерзки и смешны, когда смелая антиклерикальная и антифеодальная сатира приписывалась скромному, добропорядочному богослову или лихому офицеру-рубаке, и не помышлявшему о художественном творчестве.

Этот причудливый маскарад и поток псевдонимов объяснялись, конечно, тем, что церковная и светская цензура преследовала художественную прозу Вольтера не менее старательно и ожесточенно, чем его философские или политические книги. Но сказалась здесь и неиссякаемая веселость писателя, его неодолимое влечение ко всевозможным розыгрышам, обманам, мистификациям. Маскарад этот, подобно обращению к экзотической тематике, к восточному колориту, к сказочной фантастике, входил, несомненно, и в саму поэтику вольтеровской художественной прозы.

Молодой Пушкин писал по поводу прозы вольтеровского типа, что «она требует мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ни к чему не служат». Действительно, все приемы и сюжетные ходы подчинены у писателя идеологическим задачам. Эта идеологическая заостренность обернулась в повестях Вольтера тенденцией к аллегории, иносказанию, притче. Реальное событие, тот или иной персонаж становились знаком какой-либо идеи. Это делало вольтеровских героев условными марионетками (пожалуй, за исключением героев «Простодушного»); часто они бывали просто участниками диалога, в ходе которого выяснялся тот или иной вопрос. Притча и аллегория не могут быть растянутыми, и вольтеровская проза поражает своей энергией, насыщенностью событиями при предельной краткости и даже схематизме изложения. Размеренная неторопливость прозы прошлого была преодолена. Вольтер отказался от набрасывания подробных портретов персонажей: один-два ярких эпитета оказываются достаточными для создания условного образа, носителя определенной идеи. О событиях также рассказывается кратко, и они следуют друг за другом в головокружительном темпе. Причем эти повествовательные приемы характерны как для

125

больших прозаических вещей Вольтера (типа «Кандида»), так и для его миниатюр.

Первая группа философских повестей была создана писателем на рубеже 40—50-х годов. Основные проблемы, которые занимают в них Вольтера, — это соотношение добра и зла в мире, их влияние на человеческую судьбу, непредсказуемость последней. Писатель считает, что жизнь человека представляет собой сцепление мелких и мельчайших случайностей, в конечном счете и определяющих его участь, порой резко меняющих ее, затаптывающих эту песчинку мироздания в грязь, повергающих ее в полное небытие или же возносящих на, казалось бы, недоступные вершины. Поэтому наши суждения о том или ином событии, однозначная оценка его, как правило, поспешны и неверны. И точно так же, как могут быть ошибочны скороспелые оценки, беспочвенно дотошное прожектерство. Жизнь, какой она предстает в ранних вольтеровских повестях, подвижна, текуча, непредсказуема. Ей чужды стабильность, определенность, покой. Добро и зло в ней противоборствуют, тянут каждое в свою сторону, но сосуществуют. Их гармония, однако, мнима, равновесие динамично, неустойчиво, постоянно чревато потрясением, взрывом. Если человек и не может по сути дела управлять своей судьбой, то она в той же минимальной степени зависит и от высших сил, от провидения. Вольтер призывает видеть мир таким, каков он есть, без успокоительных покровов, но и без апокалиптических пророчеств. Вольтер судит человеческое бытие, исходя не из церковных догм и предначертаний, а с точки зрения разума и здравого смысла, ничего не принимая на веру и подвергая все критическому анализу.

Подобный скептический оптимизм лежит в основе и наиболее значительной философской повести Вольтера этих лет — книги «Задиг, или Судьба» (1748). Герою ее, сначала доверчивому и простодушному, как бы обласканному жизнью, приходится на протяжении повествования претерпеть немало неожиданностей и потрясений. Перед читателем проходит если не вся жизнь Задига, то наиболее значительная ее часть. Рассказ об этой жизни развертывается как линейная последовательность эпизодов, связанных с новым поворотом в судьбе протагониста, с новым выпавшим ему на долю испытанием. Он познает непостоянство возлюбленной, измену жены, переменчивость властителей, поспешность судебных приговоров, зависть придворных, тяжесть рабства и многое другое. И хотя Задиг упорно старается верить, что «не так уж трудно быть счастливым», его общий взгляд на жизнь становится все более пессимистическим. Но его печалит даже не обилие в жизни зла, а его неожиданность, непредсказуемость. Встретившийся герою ангел Иезрад утверждает, что «случайности не существуют, — все на этом свете либо испытание, либо наказание, либо награда, либо предвозвестие». Задиг полагает иначе, но ангел улетает, так и не выслушав его возражений. Впрочем, этих возражений Вольтер не приводит — возможно, исход их спора был еще неясен и самому писателю.

Задиг — созерцающий и размышляющий герой. Он многое открывает в мире, но ему ни к чему заглядывать в самого себя — сам он не развивается, он даже не становится более мудрым, — пожалуй, лишь более умудренным. Но свое понимание несовершенств мира он пытается внедрить в сознание окружающих, если угодно, просветить их. Пусть это удается только отчасти, герой не теряет оптимизма окончательно, ибо главное для него не столько искоренить зло, сколько определить его причины.

Обозрение пороков и благоглупостей окружающей действительности, начатое в «Задиге» и сопутствующих ему рассказах, Вольтер продолжил в небольшой повести «Микромегас» (1752). Здесь современная писателю Европа предстает уже без пленительных восточных покровов, но увидена не менее остраненно: на этот раз с европейскими нравами и порядками знакомятся жители Сатурна и Сириуса — существа, привыкшие не только к совсем иным масштабам, но и иным взглядам и оценкам. Так, с их точки зрения, героические войны, сталкивающие между собою народы и прославляемые историками и поэтами, оказываются бессмысленной муравьиной возней из-за нескольких кучек грязи. Человеческое общество, увиденное как бы в перевернутый бинокль, оказывается ничтожным и мелким — и в своих микроскопических заботах и конфликтах, и в своих безосновательных притязаниях быть самым совершенным центром Вселенной. В их масштабах Земля — лишь маленький шарик, где общественное устройство к тому же еще так далеко от совершенства. Но где же лучше? На этот вопрос, естественно, не дается ответа. «Когда-нибудь, — говорит герой повести, — я, быть может, набреду на планету, где царит полная гармония, но пока что мне никто не указал, где такая планета находится». Тем самым скептицизм Вольтера приобретает универсальный характер, а его критицизм по отношению к действительности, к тем «законам», которые ею управляют, становится все глубже. Во времена «Задига» такая гармония почиталась возможной, «если

126

принимать во внимание весь мировой порядок». Теперь и эта довольно проблематичная возможность берется под сомнение.

Во второй половине 50-х годов Вольтер испытывает своеобразный кризис, приведший его к пересмотру, углублению или уточнению прежних взглядов. Это сказалось и на повести Вольтера «Кандид» — произведении, полном горькой иронии и скепсиса.

В повести «Кандид, или Оптимизм» (1759), как и в предшествующем ей рассказе «История путешествий Скарментадо» (1756), Вольтер использует структурные приемы плутовского романа, заставляя героя путешествовать по разным странам и сталкиваться с представителями различнейших слоев общества — от коронованных особ до дорожных бандитов и проституток. Но эта книга не спокойный и деловитый рассказ о заморских странствиях и увлекательных встречах. На этот раз в повести много героев и, естественно, много индивидуальных судеб — самого героя, его возлюбленной, баронской дочки Кунигунды, ее братца, «философа» Панглосса, старухи и т. д. Но все эти частные жизненные пути связаны в один узел. Герои то неожиданно расстаются, то еще более нежданно встречаются, чтобы в конце книги соединиться и уже не разлучаться. Но единство книги — не только в ее сквозном фабульном стержне — поисках Кандидом Кунигунды, но и в неизменном авторском присутствии, хотя Вольтер на первый взгляд и прячется за своих героев, смотрит на жизнь их глазами и оценивает события, исходя из комплекса их взглядов, пристрастий, их мировоззрения. Героев в повести много, и с ее страниц звучит разноголосица мнений и оценок, авторская же позиция вырисовывается исподволь, из столкновений мнений противоположных, порой заведомо спорных, иногда нелепых, почти всегда с нескрываемой иронией вплетенных в вихревой поток событий.

Как обычно, у Вольтера центральный персонаж наблюдает и размышляет. Но он совсем не «мудрец». Напротив, он простоват и простодушен и долго верит псевдомудрецу Панглоссу, вопреки всем очевидным фактам упрямо утверждающему, что «все к лучшему в этом лучшем из миров».

В действительности же в событиях, о которых рассказано в книге, мало радостного. Вольтер своей повестью прежде всего демонстрирует обилие в мире зла. Неимоверно жестоки и законы природы, и человеческие законы. Все герои книги претерпевают сокрушительные удары судьбы, неожиданные и безжалостные, но рассказано об этом скорее с юмором, чем с состраданием. Беды и муки персонажей обычно бывают связаны с гротескно-телесным низом: их порют, насилуют, пропарывают им животы, отрезают половину зада и т. д. Страдания эти намеренно снижены, да и излечиваются они от этих страшных ран неправдоподобно легко и быстро, поэтому рассказ о них нередко подается в тоне грустно-веселого скабрезного анекдота. Этих бед и напастей, конечно, слишком много для одной повести, и сгущенность зла и жестокости, их неотвратимость и непредсказуемость призваны показать не столько их чрезмерность, сколько обыденность. Как о чем-то каждодневном и привычном рассказывает Вольтер об ужасах войны, о застенках инквизиции, о бесправии человека в обществе, в котором царят религиозный фанатизм и деспотизм. Но жестока и бесчеловечна и природа: рассказы о кровавой грязи войны или о судебном произволе сменяются картинами ужасающих стихийных бедствий — землетрясений, морских бурь и т. п. Добро и зло уже не сбалансированы, не дополняют друг друга. Зло явно преобладает, и хотя оно представляется писателю (и, добавим, одному из персонажей книги — философу-манихею Мартену) во многом вневременным, т. е. извечным и неодолимым, у него есть свои конкретные носители.

«Кандид» — книга очень личная, впрочем как и большинство других произведений Вольтера: в ней писатель расправляется со своими давними врагами — носителями спесивой сословной морали, сторонниками религиозного фанатизма и деспотизма. Среди них особенно ненавистны ему иезуиты, с которыми в эти годы вела успешную борьбу вся прогрессивная Европа. Вот почему так много отвратительных фигур иезуитов мелькает на страницах книги. Писатель полагал, что обычно религия оказывается надежной опорой деспотизму; поэтому он подробно описал государство иезуитов в Парагвае, основанное на неслыханном произволе и мракобесии.

Но взгляд Вольтера не беспросветно пессимистичен. Писатель считает, что, преодолев фанатизм и деспотию, можно построить справедливое общество. Вера в него у Вольтера, однако, ослаблена известной долей скепсиса. В этом смысле показательно описанное в «Кандиде» утопическое государство Эльдорадо. В повести эта страна всеобщего достатка и справедливости противостоит не только парагвайским застенкам иезуитов, но и многим европейским государствам.

В Эльдорадо все трудятся и имеют всего вдоволь, здесь возведены красивые дворцы из золота и драгоценных камней, жители наслаждаются

127

прекрасным плодородным климатом. Но счастье граждан этой блаженной страны построено на сознательном изоляционизме: в незапамятные времена тут был принят закон, согласно которому «ни один житель не имел права покинуть пределы своей маленькой страны». Отрезанные от мира, ничего не зная о нем, да и не интересуясь им, эльдорадцы ведут безбедное, счастливое, но в общем-то примитивное существование (хотя у них по-своему развита техника и есть нечто вроде академии наук). Древний закон на свой лад мудр: он надежно охраняет жителей Эльдорадо от посторонних соблазнов и нежелательных сопоставлений. Но энциклопедист Вольтер не может полностью принять такого пресного, стерильного существования.

Оказывается чуждым такой жизни и герой повести. Впрочем, Кандид везде бывает случайным и недолгим гостем. Он неустанно ищет Кунигунду, но ищет не только ее. Смысл его поисков — это определение своего места в жизни. Героя и его спутников постоянно занимает вопрос, что лучше — испытывать все превратности судьбы или прозябать в глухом углу, ничего не делая и ничем не рискуя. Кандид не может принять «летаргию скуки», он за полнокровную жизнь, вернее, за познание ее посредством опыта, за просвещение себя и окружающих, ибо без понимания закономерностей развития общества невозможна борьба с деспотизмом и церковью. Именно в этом смысле может быть понят призыв Кандида: «Надо возделывать наш сад». Призыв этот было бы ошибкой сводить лишь к проповеди незамысловатого буржуазного предпринимательства. Этот призыв, ставший крылатым и вызвавший столько разноречивых толкований, должен быть понят в контексте всего жизненного пути героя, точнее, его итогов. Оказывается, что Кандид всю жизнь жил иллюзиями — о красоте Кунигунды, о благородстве ее семейства, о мудрости несравненного философа Панглосса и т. д. Но эти иллюзии были герою в известном смысле внушены, навязаны. К концу книги Кандид в этом с горечью убеждается и постигает, как опасно служить ложным и — главное — чужим богам. Вместе с тем перспективы борьбы со злом Вольтеру и его герою до конца не ясны, поэтому финал повести несколько рационалистичен.

Хотя финал этот может показаться слегка печальным, повесть брызжет неистребимым весельем. Вольтер смело создает целый хоровод гротескных образов и ситуаций, нимало не заботясь о соблюдении правдоподобия в развитии характеров и последовательности событий. Нарочито убыстренному ритму повествования соответствует и неизменно ироничный тон рассказа. Сатирическое преувеличение соседствует в «Кандиде» с точными бытовыми деталями, что вообще типично для прозы Вольтера, для его художественного метода, метода писателя-сатирика эпохи Просвещения, проповедующего передовые идеи не просто в заостренной, но непременно в веселой и легкой для восприятия форме.

«Простодушный» (1767) стоит в творчестве Вольтера в известной мере особняком. Эта книга — в большей степени «роман», чем все другие произведения писателя. И, пожалуй, единственная вольтеровская повесть с четко обозначенной любовной интригой, решаемой на этот раз всерьез, без эротических анекдотов и двусмысленностей, хотя и теперь писатель бывает игрив и весел. В этой повести появляются новые герои, очерченные уже без прежней уничтожающей иронии, не герои-маски, носители одного, определенного качества или философской доктрины, но персонажи с емкими человеческими характерами, подлинно (а не комично, не гротескно) страдающие, а потому вызывающие симпатию и сочувствие. Показательно, что непереносимые физические муки героев «Кандида» сменяются здесь страданиями душевными.

В центре повести — герой познающий, наблюдающий и размышляющий. Он совсем не мудрец, но он становится мудрецом, не только пройдя через тяжкие жизненные испытания, но и в результате общения с Гордоном, овладев под его руководством комплексом научных и философских знаний, накопленных к тому времени человечеством. Образ центрального персонажа повести — это своеобразный вольтеровский ответ Руссо, его теориям «естественного человека» и его трактовке роли цивилизации. Вольтер в этом вопросе — за просвещение, так как убежден, что оно помогает любому человеку, в том числе и «естественному», бороться с мракобесием и деспотизмом.

Рисуя внутренний мир своих героев — Гурона и его возлюбленной, Сент-Ив, Вольтер намеренно замедляет темп развертывания сюжета и отбрасывает какие-либо боковые интриги. Переживания героев раскрываются и эволюционируют в столкновении с французской действительностью, которая показана без каких бы то ни было иносказаний и парадоксов, широко и острокритично. В первой половине повести взгляд автора кое в чем совпадает с точкой зрения его героя, «естественного человека», не испорченного европейской цивилизацией. Гурон многое понимает буквально (особенно библейские предписания),

128

не ведая о странных условностях, принятых в обществе, и поэтому нередко попадает в комические ситуации, но его простодушный взгляд подмечает во французской действительности немало смешного, глупого, лицемерного или бесчеловечного, к чему, однако, давно привыкли окружающие. Во второй половине книги, где описано пребывание героя и героини в Париже и Версале, к бесхитростным, но метким суждениям индейца присоединяются удивление и ужас неиспорченной провинциалки (тоже своеобразный, слегка иронический вариант «естественного человека»), потрясенной увиденным и пережитым в столице. Тем самым взгляд на старый порядок становится как бы более стереоскопичным, изображение — более рельефным. И хотя придворные благоглупости и мерзости остаются увиденными глазами положительных героев, в общей оценке действительности все ощутимее становится голос автора, язвительный и гневный.

И в «Простодушном» возникает вопрос о первопричинах зла. Но теперь писатель дает этой проблеме новую трактовку, отличную от общефилософской постановки вопроса в более ранних повестях. Зло перестает здесь быть чем-то вневременным и абстрактным. Оно наполняется конкретным социальным содержанием, оно санкционировано религией, подкреплено произвольно толкуемыми законами и узаконенным беззаконием. Герои повести сталкиваются не только с общепринятыми предрассудками и антигуманными обычаями, но и с их конкретными носителями — духовниками-иезуитами, королевскими чиновниками, наконец, всесильным министром. Последний по-своему симпатичен, но он тоже сеет повсюду зло, хотя бы просто потому, что такова его роль в бюрократическом государстве, в котором отдельная личность попрана и бесправна. Исход столкновения человека с подобным государством предрешен, и поэтому вольтеровская повесть заканчивается трагически.

И в «Простодушном» сатирический талант не изменяет Вольтеру, но иронический или же гневно-саркастический тон повествования постоянно смягчается тоном лирическим, когда писатель рассказывает об искренности и силе чувства молодых людей или о дружбе индейца с добряком Гордоном, с которым судьба свела героя в Бастилии. Вольтер продолжает отстаивать силу разума. Но царящее в мире зло, связанные с ним ложные идеи теперь не только влияют на разум героев, но и ранят их чувства. Душевные страдания оказываются сильнее физических; именно от них умирает хрупкая, но внутренне стойкая Сент-Ив.

Эта незащищенность героев, их психологическая достоверность (они уже не условные марионетки, легко сносящие любые удары) сообщили произведению бо?льшую трагическую напряженность, чем в «Кандиде».

Повести Вольтера, созданные в последнее десятилетие его жизни, носят несколько иной характер. Одни из них являются по сути дела беллетризованными философскими или политико-экономическими трактатами. Такова, например, повесть «Человек с сорока экю» (1768), где осуждается экономическое бесправие человека, непосильные налоги, хищничество чиновничества и т. д.; она является опровержением — на конкретном примере — теорий физиократов о едином налоге. «История Дженни» (1775), повествующая в несколько сентиментальном духе о неустойчивом молодом человеке, сперва соблазнившемся сомнительными прелестями общества, но затем возвратившемся к своей добродетельной невесте, направлена против крайностей атеизма. В повести «Уши графа Честерфильда» (1778) опять возникает тема зла, царящего в мире, подчеркивается его всесилие и неодолимость, опять идет речь (но уже без прежнего гнева и нетерпимости) о «причинах и следствиях», об их неожиданной, непредсказуемой связи.

Другие повести отмечены прежним неиссякаемым сатирическим талантом писателя, то едкого, то иронического, то откровенно хохочущего. Здесь вновь перед нами поток фантастических иносказаний, забавных аллегорий, снова пленительный Восток, снова стремительнейший ритм повествования. Здесь вновь Вольтер — разрушитель и ниспровергатель, уничтожающий смехом своих давних врагов — церковников всех мастей и сторонников деспотизма. Так, яркая картина религиозного лицемерия, жестокостей и несправедливостей, творимых во имя веры, дана в «Письмах Амабеда» (1769), продолжающих линию «Персидских писем» Монтескье в изображении европейской действительности, увиденной глазами чужеземца. И в этой книге ирония и сарказм соседствуют и с лиричностью — в описаниях искренней любви прямодушного Амабеда и прекрасной Адатеи, и с озорным юмором — в картинах папского Рима. Повесть «Белый бык» (1774) стала дерзкой богохульной фантазией на тему одной из библейских книг; она остроумно высмеивает религиозные суеверия, срывая ореол святости с ветхозаветных легенд, показывая их вопиющие несуразности и нанося еще один удар религиозному фанатизму.

О чувстве светлом и сильном, о верности и неподкупности рассказывается в повести «Царевна

129

Вавилонская» (1768), где перед нами снова все атрибуты волшебной сказки. Однако в центре книги — повествование о поисках возлюбленными друг друга, что заставляет их пересечь всю Европу. Это дает Вольтеру возможность обратиться к своеобразному обзору политической карты континента, увиденного опять-таки глазами простодушного азиата, подмечающего там смешные нелепости и забавные странности. Но на этот раз Вольтер снисходителен: сарказм уступает место юмору или мягкой иронии. Так описаны и Россия (политическая ситуация в которой, впрочем, явно идеализирована и почерпнута писателем из писем его русских корреспондентов), и Польша, и Скандинавские страны, и Германия, и Англия. Французский беззаботный гедонизм и легкость нравов вызывают у Вольтера определенную симпатию, и лишь гнезда католицизма и инквизиции — папский Рим и Испания — описаны по-прежнему с нескрываемой ненавистью и гневом.

Авторитет Вольтера был огромным, а влияние всеобъемлющим и длительным. У него было немало подражателей и учеников. Но, как уже говорилось, Вольтер, как мыслитель, больше разрушал, чем создавал. Как художник, он завершал определенный этап развития литературы и открывал перед ней новые пути. Вот почему чуть ли не в каждом жанре он стал создателем собственной школы. Однако в области художественной прозы и драматургии новое слово, определившее литературную эволюцию хотя бы в этой сфере, было дано сказать не одному ему. Это сделали также Дидро и Руссо.

129

ДИДРО (Обломиевский Д.Д., Тураев С.В.)

Деятельность Дени Дидро (1713—1784) представляет собой одну из вершин французского Просвещения.

Выпуск «Энциклопедии» (с 1751 г.), замысел и руководство которой принадлежали самому Дидро, означал объединение разрозненных в прошлом сил прогресса, создание своего рода партии «энциклопедистов». Идеологическое наступление против старого режима приобрело в эти годы не только более широкие масштабы, но и большую идейную остроту. Умеренные, компромиссные концепции первой половины XVIII в. решительно преодолевались и в философии, и в социологии, и в эстетике. И вклад в этот процесс самого Дидро особенно значителен.

Иллюстрация: Д. Дидро

Портрет Д. Левицкого. 1773—1774 гг. Женева. Музей

Литературный талант Дидро многогранен. Драматург, открывший новые пути для театра, Дидро в то же время — один из выдающихся мастеров французской прозы. В его трудах по философии, по эстетике, по проблемам драматургии и актерского мастерства, в его очерках-отчетах о художественных выставках проявилось то особенное мастерство литераторов-просветителей, когда искусство было пронизано философией, а теоретические идеи излагались с поэтическим блеском, в живой и образной форме, отвечавшей пропагандистским задачам «века разума».

Сын ножевых дел мастера из г. Лангр, Дидро сначала учился в местной иезуитской школе, потом изучал юриспруденцию, медицину, математику, английскую философию в Париже, а в 1732 г. получил в Сорбонне звание магистра искусств. В числе его первых публикаций — перевод из Шефтсбери («Опыт о достоинстве и добродетели», 1745).

Ему было 33 года, когда он в своих первых философских трудах («Философские мысли», 1746, «Прогулка скептика», 1747), разделяя пока позиции деизма, выступил с критикой церковных авторитетов. Он продолжал антиклерикальные атаки Вольтера, находя новые аргументы в борьбе против главного врага прогресса. Но Дидро не остановился на компромиссных

130

позициях деистов. Отрицая «божественное откровение», он вскоре пришел к материализму и атеизму. Программным явилось «Письмо о слепых в назидание зрячим» (1749), которое повлекло за собой (в июле 1749 г.) арест и заключение в Венсенский замок. Только отсутствие прямых улик (публикации были анонимными) и заступничество влиятельных лиц позволили Дидро выйти на свободу в том же году.

В этом «Письме» Дидро утверждает субстанциональность материи, ее независимость от духа, оспаривает субъективно-психологическое истолкование сенсуализма и агностицизма, принимает их материалистическую интерпретацию. Он развивает мысль о единстве органической и неорганической природы, об эволюции природы и ее форм, высказывает догадку об изменчивости биологических видов. Философский материализм Дидро особенно четко проявляется в его последующих работах — в «Трактате об ощущениях» (1754), в «Разговоре Д’Аламбера и Дидро» и «Сне Д’Аламбера» (1769).

«Обширный ум» и «деятельная душа», по словам Дидро, приметы гения (статья «Гений», 1757), «и знания его, устремляясь за пределы прошлого и настоящего, озаряют будущее; он опережает свой век». Эти слова могут быть отнесены и к самому Дидро. Его философская и общественная мысль, концентрируя наивысшие достижения века Просвещения, вместе с тем не останавливалась на достигнутом, опережала свое время. Прозрения диалектики, наиболее ярко выраженные в «Племяннике Рамо», — только один из примеров этого движения мысли. В. И. Ленин поэтому выделял Дидро среди французских материалистов: «...мы уже на примере Дидро видели настоящие взгляды материалистов. Не в том состоят эти взгляды, чтобы выводить ощущение из движения материи или сводить к движению материи, а в том, что ощущение признается одним из свойств движущейся материи. Энгельс в этом вопросе стоял на точке зрения Дидро» (Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 18, с. 41).

Пытливой, обращенной в будущее, была и социальная мысль Дидро. Он не удовлетворялся обычной для просветителей идеей равенства в юридическом смысле. В «Добавлении к „Путешествию Бугенвиля“» (оп. 1796) по сути речь идет о возможности такого типа общества, которое не основано на частной собственности. Поэтому не случайно «Кодекс природы» Морелли (1755), излагающий проект коммунистического общества, долгое время приписывался Дидро.

Значительное место в научном наследии Дидро занимают статьи, которые он писал для «Энциклопедии». Любопытны и те из них, которые он организует и редактирует. Ему удалось собрать вокруг «Энциклопедии» лучших специалистов по всем тогдашним отраслям знания. Особой заслугой Дидро было создание в «Энциклопедии» отдела технических наук и ремесел, в котором было сосредоточено большое количество работ, детально анализировавших производство и технологию промышленности. В них содержалось описание горных промыслов, работы ткацких станков, процессов выработки стекла, материи, оружия, средств передвижения.

Если Дефо написал роман о человеческом труде, то Дидро создал гимн ремеслам в энциклопедической форме, сделал героями своего издания людей множества профессий. Он приложил огромные усилия, чтобы охватить все формы трудовой деятельности, нередко сам становился за станок, чтобы постигнуть его тайны, зарисовывал разные орудия производства, составлял чертежи. Человеческий труд и его результаты как бы противопоставляются у Дидро богу и феодальным порядкам. Впервые затрагивается здесь и вопрос о рабочем классе, о его тяжелом материальном положении, о его лишениях и бедности.

Как существенный момент в биографии Дидро, наряду с изданием «Энциклопедии», следует отметить его русские связи. Он переписывался с Екатериной II, совершил в 1773 г. поездку в Россию. Он рекомендовал Екатерине II специалистов по разным отраслям науки и искусства, написал замечания на проект «Наказа». Вернувшись на родину, он выполняет ряд ее поручений, в том числе составляет проект реформы образования. Дидро в своих контактах с Екатериной II видит одну из возможностей борьбы против феодализма и его пережитков в современной ему действительности. При этом он не идет ни на какие уступки деспотизму. Его замечания на «Наказ» резки и бескомпромиссны, он отстаивает необходимость созыва в России законодательного собрания. Не оставляет он больших иллюзий и в отношении просвещенной монархии. «Деспот, будь он даже лучшим из людей, управляя по своему усмотрению, поступает преступно», — говорил он Екатерине II.

Исключительную роль в развитии европейских литератур сыграли взгляды Дидро на искусство, его эстетическая позиция.

В эстетической системе, изложенной в статьях «Прекрасное» и «Опыт о живописи» из «Энциклопедии», а также в «Салонах» (1759—1781), Дидро утверждает в качестве основного

131

принципа искусства идею подражания природе, мысль об объективности красоты и прекрасного, требование правдивости и правдоподобия. При этом он, однако, считает допустимым, чтобы правдивое раскрывалось через «возможные, но редкие и чудесные обстоятельства», т. е. допускает введение в сферу изображения исключительного, а также фантастического, предпочитая их обыденности и прозаизму, но заявляя, что они мыслимы в составе искусства лишь при их подчинении правде жизни. Возражая против изображения повседневности и обыденного, Дидро требует, чтобы искусство «прославляло великие дела» и «потрясало тиранов», чтобы оно было обращено против религии, против «священных проповедников лжи», чтобы оно развертывало «кровавые сцены фанатизма». Образ республиканца, «высокого, твердого, гордого», он противопоставляет изображению «изнеженности, грации, кротости, чести, изящества» в дворянском искусстве.

В «Салонах» он выступил как тонкий и мудрый знаток искусства, положив начало новому литературному жанру — художественной критике. Это была серия отчетов о художественных выставках, которые устраивались в Париже раз в два года. Перу Дидро принадлежит девять очерков, при этом к «Салону» 1765 г. был приложен трактат «Опыт о живописи». Все они помещались в «Корреспонденциях» Гримма и формулировали просветительскую программу в изобразительном искусстве. Осуждая манерность, жеманность, внешнее изящество искусства рококо, Дидро горячо поддерживал стремление к правдивости, верность природе, т. е. утверждал принципы реализма, противопоставляя в этом плане Шардена «нарядному» Буше.

Ряд специальных теоретических работ Дидро посвящен вопросам драматургии и театра: «Беседы о „Побочном сыне“» (1757), «О драматической поэзии» (1758), «Парадокс об актере» (1773, изд. 1830). Дидро, отвергая нормативную эстетику Буало, предложил свою систему драматургических жанров, выделив среди них «средний» жанр — серьезную драму, изображающую конфликты, происходящие в рамках семьи в отношениях между людьми третьего сословия. В структуре этой драмы Дидро считал определяющими не характеры, а «положения». Речь шла о том, что классицистическому характеру, лишенному исторической конкретности, был противопоставлен реальный характер человека, занимавшего совершенно определенное положение в современном обществе. Н. Г. Чернышевский позднее высоко оценил реформу Дидро, предложившего вывести на сцену вместо «героев и полководцев» обыкновенного человека, «такого, как мы все, в такой обстановке, в таких коллизиях, которые знакомы всем нам из собственного опыта». Вместе с тем теория и практика мещанской драмы Дидро не отвечала в полной мере многим требованиям эстетики самого Дидро, призывавшего к созданию искусства, которое «потрясало тиранов».

Сохраняют ценность и остроту размышления Дидро об искусстве актера. В «Парадоксе об актере» подчеркнут объективный характер этого искусства. Дидро выступает за актера, размышляющего, управляющего своими эмоциями, опирающегося на большой жизненный опыт, хорошо образованного, с глубоким пониманием воспринимающего драматургический текст.

Принципы драматургии, сформулированные в теоретических работах Дидро, знаменовали собой подлинную революцию в театре, а обоснованный им «серьезный жанр» призван был противостоять на сцене трагедии классицизма.

Сам Дидро написал в новом жанре пьесы «Побочный сын» (1757) и «Отец семейства» (1758). Но художественная практика Дидро-драматурга не воплощала адекватно его теоретических идей.

«Сын мой, если вы хотите знать правду, идите в жизнь, скажу я ему, ознакомьтесь с различными общественными положениями, побывайте в деревнях, заходите в хижины, расспрашивайте тех, кто там живет, или, лучше, взгляните на их постели, хлеб, жилище, одежду — и вы увидите то, что льстецы ваши будут стараться скрыть от вас», — писал Дидро в предисловии к «Отцу семейства», содержание которого, однако, далеко не во всем отвечает этому призыву. Правда, обе его мещанские драмы изображают события, взятые из современной жизни, вводят зрителя в атмосферу повседневности, рисуют быт и нравы третьего сословия. Но само сословие представлено прежде всего богатыми негоциантами, их детьми и слугами, при этом главный интерес сосредоточен на семейных отношениях. В центре внимания автора — нравственные проблемы, точнее, испытания добродетели, проверка ее стойкости против любых искушений и соблазнов, в этом смысле Дидро, автор «Похвалы Ричардсону», разделяет здесь некоторые иллюзии английского писателя.

Добродетельный человек оценивается по тому, насколько самоотверженно он относится к окружающим и готов прийти им на помощь. Так, Констанс, героиня «Побочного сына», призывает Дорваля быть «братом всех порядочных людей, отцом всех несчастных». Характерен

132

в «Отце семейства» резко отрицательный образ командора д’Овиле, который приносит с собой в семью д’Орбессонов разлад, смуту. Он настраивает д’Орбессона против его сына Сент-Альбана, против его дочери Сесили, сеет недоверие между братом и сестрой. Командора раздражает то, что семья д’Орбессонов так дружно спаяна. При этом он был бы не против сохранения принципов иерархии, субординации, авторитета, установок, присущих феодализму. Он опасается всеобщей свободы. Он хотел бы действовать согласно принципу «разделяй и властвуй». Командор терпит поражение потому, что наталкивается на дружное сопротивление всей семьи. Писатель полагает, что победить врага способно только сознательное содружество людей: Констанс недаром отождествляет «общественного» человека и человека «добродетельного». Она уверена, что существует тесная связь между «злобностью» человека и его одиночеством. Семья в представлении Констанс и Сесиль — это символ гармонического общества, и в обществе этом в основу положены семейные отношения: все граждане относятся друг к другу как члены одной семьи. Правда, подобное представление об идеальном обществе как о семье не распространяется на строй абсолютизма. Вокруг малого мира семьи располагается большой мир, в котором существуют тюрьмы, ведутся войны, имеют хождение королевские приказы о заточении в темницу без суда и следствия и т. п. Вокруг кипят темные страсти, царит горе и отчаяние, страдания и болезни. Из этого большого мира, находящегося за пределами дома, и приходит командор, вносящий раздор в семью. Поведение его основано на пренебрежении к людям. По мнению командора, люди способны лишь на то, чтобы распространять всюду зло. Другого отношения к миру придерживается Сент-Альбан. К нему возвращается, освободившись от влияния командора, д’Орбессон. И оба они исходят из того, что считать людей злыми — значит клеветать на них, люди заслуживают лучшего отношения, нуждаются в сострадании.

Пессимистическая концепция мира усматривает в человеке «жалкую игрушку событий», существо, замкнутое в «хаос предрассудков и пороков, сумасбродства и несчастий». Дорваля в «Побочном сыне» приводит в ужас всюду им обнаруживаемое «безумие и нищета». А вот Констанс полагает, что зло в ходе истории уступает место добру. «Темные времена» Средневековья, когда «ярость и заблуждения поливали землю кровью», сменяются новой эпохой, «очищенной разумом». Однако окончательной победы добра еще следует добиваться: добро — результат деятельности «людей с сильной душой». Эти люди свободны от предрассудков и способны реализовать «честные, полезные и великие замыслы». Исходя из этих высоких — просветительских по своей сути — представлений, Сент-Альбан бросает своему отцу обвинение в том, что он тиран. В отличие от своего дяди и своего отца, Сент-Альбан ни во что не ставит происхождение и принадлежность к «верхам» общества. Он ценит людей не за их богатство и знатность, а за их личные достоинства и добродетели.

При всем том конфликты в обеих драмах Дидро, в том числе и конфликт Сент-Альбана с отцом, не носят антагонистического характера, лишены подлинной социальной остроты. По сути своей мещанская драма Дидро бесконфликтна. Неустроенности окружающего мира она противопоставляет иллюзию патриархальных добродетелей, якобы присущих буржуазной семье.

Отсутствие большого социально значимого конфликта существенно снижает значение драматургии Дидро. Сама идея создания серьезного жанра, его теоретическое обоснование оказали гораздо большее влияние на судьбы драматургии и театра XVIII в., чем собственно драматические произведения Дидро.

Сценического успеха в жанре мещанской драмы добился не Дидро, а Мишель-Жан Седен (1709—1797), автор пьесы «Философ, сам того не зная» (1765). Как и у Дидро, в центре ее — буржуа, торговец Вандерк. Но Седен изображает острый социальный конфликт — сын Вандерка отстаивает честь и достоинство своего сословия в столкновении с дворянством. В заглавии подчеркнута важная мысль: герой не замкнут в сфере семейных добродетелей, он осмысляет свое место в обществе как представитель третьего сословия. Дидро с восторгом принял драму Седена как талантливое воплощение своей драматургической теории.

Неизмеримо более значительным был вклад Дидро в историю европейского романа. Но судьба главных книг Дидро-прозаика была непростой — ни одна из них (кроме первого романа) не публиковалась при жизни автора. Лишь в конце XVIII и начале XIX в. они стали достоянием читателей, и лишь тогда в полной мере были оценены новаторство и выдающееся мастерство писателя. В первом романе, «Нескромные сокровища» (1748), Дидро во многом традиционен: галантно-гривуазный сюжет связывает его с традицией рококо, в частности, романа Кребийона-сына, который, однако, тут же и пародируется, а восточные одежды и имена заставляют вспомнить о

133

«Персидских письмах» Монтескье. Изданный анонимно в Голландии роман привлек внимание властей не только изображением придворных нравов, лицемерия и фальши, царящих в светском обществе, но и весьма прозрачными намеками на реальных персонажей правящей верхушки, начиная с Людовика XV, носящего в романе имя султана Мангогула. В легкой, непринужденной форме в романе высказаны суждения, предвосхищающие многие идеи, позднее изложенные Дидро в строго теоретической форме. Роман был сожжен рукой палача.

Новаторским для французской и европейской прозы XVIII в. стал роман «Монахиня» (1760, опубл. 1796). Продолжая и углубляя проблематику философских повестей Вольтера, роман Дидро в жанровом отношении совершенно отличен от всех предшествовавших произведений просветительской прозы. Дидро не прибегает ни к восточному маскараду, ни к условно-фантастическим ситуациям. Вместе с тем изображение быта не становится самоцелью для автора, и в отличие от своих мещанских драм он не делает семью центром изображения.

В романе развертывается трагическая история Сюзанны Симонен, насильно отданной в монастырь. Разоблачение института монашества перерастает в осуждение всякого насилия над естественными правами человека. В противовес религиозному пониманию долга Дидро утверждает гражданские обязанности человека.

В уста адвоката Манури (представляющего Сюзанну на судебном процессе об освобождении ее от обета) автор вкладывает знаменательные слова: «Дать обет бедности — значит обязаться клятвой быть лентяем и вором; дать обет целомудрия — значит обещать богу постоянное нарушение самого мудрого и самого могущественного из его законов; дать обет повиновения — значит отказаться от неотчуждаемого права человека — свободы».

Сюзанна в разное время находится под началом трех настоятельниц, и противоестественность монашества наглядно подтверждается поведением каждой из них, будь это фанатизм или доходящая до садизма жестокость или патологическое влечение к молодым монахиням, которое, будучи подавлено, завершается самообвинением и безумием.

Программны слова Дидро: «Человек создан для общества». Автор убежден, что жестока и опасна всякая изоляция человека от человека: «Поместите человека в дремучий лес, он превратится в дикого зверя». Но монастырь, утверждает писатель-просветитель, хуже дремучего леса, ибо с ним связано представление о рабстве.

Иллюстрация: Д. Дидро. Монахиня

Гравюра Ж.-Б.-М. Дюпреля по рисунку Ле Барбье.
Париж. 1796 г.

Свою героиню автор наделяет аналитическим умом, душевной стойкостью, цельностью характера. Монастырского уклада она органически не принимает. Когда Манури спросил, нет ли у нее тайной причины к тому, чтобы так рваться из монастыря (он предполагал, вероятно, сердечную привязанность), Сюзанна твердо ответила: «Нет, сударь. Я ненавижу затворничество... и чувствую, что буду ненавидеть всегда. Я не смогу стать рабой всего того вздора, который заполняет день монастырской затворницы...». И она бунтует против тирании устава, деспотий настоятельниц, против всех форм унижения человеческого достоинства.

Изображая жизнь Сюзанны в монастыре, ее страдания и ее борьбу, Дидро по ходу действия дает почувствовать, что происходит за монастырской стеной. Манури проигрывает процесс. Сюзанна пытается мысленно представить себе, что за люди эти судьи, которые

134

решали ее судьбу. Но она ясно понимает: «...если позволить дверям этих тюрем распахнуться перед одной несчастной, целая толпа других ринется к ним и попытается прорваться силой».

Для концепции всего романа весьма значимы страницы, посвященные семье Сюзанны. Сюзанна — внебрачная дочь, поэтому отец и сестра не желают выделять ей приданое, отвергают ее права на наследство. Принудительное монашество обусловлено корыстными причинами. Скупые строки об отношениях Сюзанны с семьей звучат как прямая полемика с концепцией мещанских драм самого Дидро. «Отец семейства» Сюзанны меньше всего озабочен торжеством добродетели, а «побочная дочь» бесчеловечно отторгнута не только от семьи, но и от общества. Дидро предвосхищает здесь реализм XIX в., обнажая материальные основы человеческих поступков. Драматический рассказ о том, как дочери стаскивали умирающую мать с постели, чтобы проверить, не прячет ли она деньги под матрацем, — прямой аналог будущих бальзаковских «сцен частной жизни».

Так Дидро — великий просветитель — временами вступает в спор с самим собой, подвергая проверке собственные просветительские иллюзии.

Этот самокритический анализ бытия и сознания составит основу его следующего философского романа-диалога «Племянник Рамо» (1762, опубл. в нем. переводе в 1805 г., в оригинале в 1823 г.).

В «Племяннике Рамо» два персонажа: Рамо и авторское «я» (разумеется, не идентичное самому Дидро), собеседник Рамо, философ, наблюдающий, расспрашивающий, оценивающий поступки Рамо, при этом оценивающий с высоких просветительских позиций, убежденный в незыблемости таких понятий, как добро, справедливость, истина, разум, гуманность. В этом смысле собеседник — только рупор определенной концепции, образ его дан в общих контурах, не индивидуализирован. Иное дело — племянник Рамо. Характеристика и оценка его отличается большой сложностью, так как в Рамо много совершенно различных и порой даже взаимоисключающих черт. Одни из них вызывают желание рассмеяться, другие возмущают и возбуждают негодование.

В характере Рамо интересно сопоставление его «добрых качеств», которыми наделила его природа, и «дурных свойств», навязанных ему обществом. С одной стороны — его редкая проницательность, умение метко вскрывать сущность за обманчивой видимостью, наконец, его исключительное музыкальное дарование, его незаурядные актерские способности. С другой — его себялюбие, цинизм, черты прихлебателя.

«Вы знаете, что я невежда, глупец, сумасброд, наконец, ленивец — то, что мы, бургундцы, называем отъявленным плутом, мошенником, обжорой», — аттестует он сам себя. Он объявляет суетой все, кроме развлечений и удовольствий. И недоуменный вопрос своего антагониста: «Как! А защищать свое отечество!?» — парирует многозначительной фразой: «Суета! Нет больше отечества: от одного полюса до другого я вижу только тиранов да рабов...».

В этом соединении низости, пресмыкательства и позиции превосходства, позволяющем ему судить всех и все, герой романа своеобычен, неповторим, и вместе с тем это образ обобщенный — сквозь него просматривается все тогдашнее французское общество. Мы обнаруживаем картину внешнего мира, окружающего героя; перед нами проходит целая череда персонажей. Тут и князь, содержащий артистку Гимар, и хозяин дома, где обедает Рамо, и родители детей, которым Рамо дает уроки музыки, и находящиеся в том же положении, что сам Рамо, «жалкие музыканты» и поэты-неудачники и другие действующие лица. Размышляя над особенностями мира, окружающего героя, необходимо отметить, что этот мир отличен от враждебной среды, противостоявшей герою у Вольтера и у раннего Дидро. Среда представляла собой у них феодальное общество с королями, священниками, дворянами. Уже в «Монахине» Дидро рядом с монахинями, т. е. с враждебными герою представителями старого мира, действуют нотариусы, торговцы, олицетворяющие собой новые общественные силы. Еще разительней это соединение придворных и светских людей с банкирами, откупщиками, крупными негоциантами в «Племяннике Рамо».

Рамо — плоть от плоти окружающего его общества, его пороков и зла. Но именно потому, что он не лицемерит, предельно, цинично откровенен, он, подобно шекспировскому Фальстафу, каждым своим шагом и каждой репликой разоблачает это общество; выворачивая наизнанку себя, он вместе с тем обнажает все скрытые пружины, которые управляют поступками окружающих людей.

И происходит нечто неожиданное. Этот циничный, отравленный всеми пороками, но все насквозь видящий персонаж одерживает победу над своим антагонистом — просветителем, полным иллюзий, одушевленным высокими идеями и благородными моральными принципами.

135

Как отмечает Гегель по поводу диалога Дидро, «содержание речей духа о себе самом и по поводу себя есть, таким образом, извращение всех понятий и реальностей, всеобщий обман самого себя и других; и бесстыдство, с каким высказывается этот обман, именно поэтому есть величайшая истина» (Гегель. Феноменология духа. — Соч., М., 1959, т. 4, с. 280—281). К. Маркс сочувственно цитирует эти слова Гегеля о диалектике образов в «Племяннике Рамо» — этом «неподражаемом», по его словам, произведении (Маркс К.Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 32, с. 242). И то, что «честное сознание», воплощенное в образе повествователя, терпит поражение, делает книгу Дидро гениальным художественным документом самокритики Просвещения. Сохранился более ранний диалог писателя, из которого следует, что Дидро не хотел даже допустить мысли о том, что «интерес сильного властвует над общественным мнением более повелительно, чем истина» (слова Гельвеция). «Я совершенно не верю этому, друзья мои, не верьте этому... Гельвеций прав только для данного момента, но он окажется неправым в грядущих веках». Этот просветительский оптимизм был поколеблен в «Племяннике Рамо». Нужна была большая смелость, чтобы поставить под сомнение все надежды, ради утверждения которых боролся всю жизнь сам Дидро и его соратники по «Энциклопедии».

Роман «Жак-фаталист и его хозяин» (1773, опубл. 1796) явился во многих отношениях итоговым для Дидро — мыслителя и художника. По сравнению со всеми прежними произведениями в нем Дидро существенно раздвигает рамки повествования, где находят место и замки, и постоялые дворы, и крестьянские хижины, и городские улицы, и проселочные дороги, включает в роман и дворян, и крестьян, и монахов, и офицеров, и купцов, и трактирщиков, и жуликов, и светских дам, и куртизанок. В сравнении с «Монахиней» последнее произведение Дидро выделяется веселым, оптимистическим эпикуреизмом и заставляет вспомнить о Рабле и новеллистике эпохи Возрождения, о традиции плутовского романа. В «Жаке-фаталисте» присутствует апология реального мира, оправдание всего, что может способствовать человеческим наслаждениям и радостям.

Новым в романе был и образ Жака, которому отданы симпатии автора. Существенно при этом, что Жак не принадлежит к привилегированному сословию, это сын крестьянина, слуга. Именно взглядом Жака оценивается окружающий мир и населяющие его люди. Образ Жака представляет существенную поправку и к героям «Кандида» и «Простодушного», ибо Дидро изображает носителем «высокого сознания» человека из социальных низов, объединяя в Жаке черты мудреца и черты «простодушного» человека. Дидро постоянно подчеркивает интеллектуальное превосходство Жака над хозяином, с которым скучно находиться вместе, ибо у него в голове «мало идей», он не живет, а пассивно существует. Мир, как его изображает Дидро, полон диссонансов и противоречий, в нем много бессмыслицы, которая проявляется уже в образе жизни хозяина Жака, богатого дворянина-бездельника. Не менее отчетливо проявляется эта бессмыслица и в поведении капитана, у которого прежде служил Жак. Капитан одержим «рыцарским духом» — манией драться на дуэли. Лишенный такого «удовольствия», он впадает в меланхолию и умирает. Высмеивая капитана, никчемность его существования, подвергая осмеянию бессмысленную жизнь хозяина, Дидро делает объектом насмешки весь феодальный строй. Богатству и праздности на противоположном полюсе феодального общества соответствует нищета. С ней Жак сталкивается на каждом шагу. Вот Жак рассказывает о бедной женщине, которая только что родила и у которой нет тряпки, чтобы завернуть ребенка, о молодой девушке, которая лишилась работы и куска хлеба, о детях, полуголых и голодных, которых матери нечем кормить, о крестьянине, у которого продают за долги его плуг, его лошадей.

Жак не только размышляет о жизни, но и выступает носителем определенного мировоззрения. Главным в мире, согласно этому мировоззрению, являются объективные процессы, происходящие за пределами сознания. Человеческая воля не свободна, человек не властен поступать, как он пожелает, так как его действия определены объективными процессами.

Мировоззрение Жака раскрывается в столкновении с индивидуалистической точкой зрения на действительность, которая была выдвинута Возрождением и которую Жак оспаривает, критикует. Точка зрения Жака отражает концепцию мира самого Дидро, который резко возражает людям, исходящим не из состояния объективного мира, а из субъективного восприятия. Он наносит удары по обманщикам, жуликам, плутам, которые терпят у него крушение. Такова история монаха Жана, история кавалера Сент-Уэна и др. В истории г-жи де ла Помере, которую рассказывает Жаку трактирщица, Дидро, как бы продолжая традиции Ренессанса, объявляет законным право человека на защиту своего внутреннего достоинства, реабилитирует месть г-жи де ла Помере маркизу Дезарси, подчеркивает, что эта месть благородна.

136

И в то же время автор показывает всей своей новеллой тщетность попыток отдельного человека перестроить мир. Действительность оказывается сильнее его планов. Г-жа де ла Помере хотела наказать маркиза за его вероломство, женив его на куртизанке. Но она не считалась при этом с внутренним миром людей, ее окружающих, использовала их как слепые орудия. И она потерпела поражение: куртизанка полюбила маркиза и сделала его счастливым.

Но взгляды Жака, борьба со свободой человеческой воли, антропологическим мировоззрением, ставящим в центр мира человека, не означают восстановления веры в бога как высшей силы, ибо, по мысли Жака, над человеком возвышается природа. Заявляя, что все «устроено без нашего ведома и скреплено выше», герой добавляет, что «природа создала Жака и его хозяина», и советует при этом хозяину «не противиться воле природы». В другом месте романа автор говорит: «Мы думаем, что мы управляем судьбой, а на самом деле она всегда управляет нами», и дополняет это соображение следующим замечанием: «Судьбой же для него (Жака) было все, что его касалось или с ним сталкивалось: его лошадь, его хозяин, монах, собака, женщина, мул, ворона». Судьба растворена в реальной действительности, в людях. Это сопровождается у Дидро и прямыми антирелигиозными выпадами. Хозяин Жака, изумленный тем, что на Жака после того, как тот отдал последние деньги бедной женщине, накинулись грабители и избили его, обращается иронически к богу, которого считают «средоточием всех совершенств», и упрекает его за то, что он позволил спокойно напасть грабителям на Жака.

В целом через роман проходит мысль о строгой детерминированности всего происходящего. Правда, настойчивое повторение этой мысли нередко приобретает иронический подтекст («Пока вы меня дожидались, свыше было предначертано, что Вы заснете и у Вас уведут лошадь»). Но эта ирония не нарушает философской концепции романа.

Проблема фатализма в XVIII в. приобретала особое значение. Речь шла о том, чтобы на место божественного промысла утвердить идею естественной необходимости, закономерности развития природы и общества. Фатализм вовсе не влечет за собой у Жака апатии или покорности. Герой не относится к числу тех, кто принимает все как есть, ничему не радуется и ничем не огорчается. Он старается «предотвратить зло», не пренебрегает «осторожностью» и «сердится на несправедливого человека». Он видит в негодовании на несправедливость нечто отличное от «ярости собаки, кусающей камень, который в нее бросили», ибо ярость собаки представляет собой лишь бессознательный протест против насилия. В то же время и сам насильник является для Дидро не слепой силой природы, превосходящей человеческие возможности, а сознательным существом, на которого можно нагнать страх. Жак заявляет, что камень, укушенный собакой, «не исправишь». Другое дело — несправедливый человек, его «палка проучит». Жак видит в насильнике составную часть реальной действительности, вне которой нет ничего потустороннего.

Дидро, автор «Жака-фаталиста», имеет немало точек соприкосновения со Стерном. Он высоко ценил роман Л. Стерна «Тристрам Шенди» («Эта книга столь взбалмошная, столь мудрая и веселая — настоящий английский Рабле!» — писал он С. Воллан 7 октября 1762 г.).

Если в «Племяннике Рамо» исследователи отмечают типологическое сходство со Стерном в анализе диалектики «разорванного сознания», то «Жак-фаталист» близок Стерну по самой манере изложения; не случайно Дидро ссылается на английского писателя по ходу действия романа. Стерна напоминает и причудливость композиции романа, и постоянное присутствие автора, вторгающегося в ход событий, сюжетные перебои, ретардация, все время отодвигающая рассказ Жака о его приключениях. Вместе с тем существенно и отличие. Дидро далек от того, чтобы подчеркивать субъективную авторскую волю, которой Стерн мотивирует причудливую композицию своего романа. Наоборот, Дидро оспаривает всемогущего автора, который воображает, будто бы все в его руках, будто все зависит только от его фантазии, ибо он волен делать с персонажами своего романа все, что ему заблагорассудится. Дидро отвергает анархическое своеволие художника, так как не считает свое произведение «басней», т. е. «вымыслом», прямо заявляет, что «не пишет романа», что он «не любит романа», утверждает, что его произведение не роман, а «история», подчиненная принципу «правдивости», опирающаяся только на «правду» или «истину».

В основе представлений Дидро о мире лежит убеждение, что действительность богаче субъективной художественной фантазии, что воображение поэта не в состоянии создать такие диковинные явления, которые можно найти в природе. Именно это убеждение вынуждает Дидро отказаться от обычной однолинейной манеры повествования, заставляет его переходить от одной пространственной сферы к другой, от настоящего перебрасываться к прошлому, из прошлого переноситься в настоящее, учитывать не только совершающееся в объективной

137

действительности, но и субъективные свойства того, кто о происходящем рассказывает, уклоняясь то в сторону осуждения, то в сторону панегирика, то все преувеличивая, то все преуменьшая. Столь же сложным рисует Дидро и характер своих персонажей. Он обращает внимание на его многокачественность, его внутреннюю противоречивость. В этом плане представляет большой интерес последняя пьеса Дидро — «Хорош он или дурен» (1781, опубл. 1834).

Герой ее — писатель Ардуэн — всем ходом событий вовлечен в судьбы множества своих друзей и знакомых, которым он оказывает существенные услуги, прибегая к самым разным, при этом не всегда благовидным средствам. Хорошее и дурное сложно переплетено в этом мире. Иронически снимается идея врожденной добродетели, рушатся иллюзии, связанные с просветительской верой в победу Добра над Злом. Ни Ардуэн, ни другие персонажи не выписаны столь выпукло и ярко, как племянник Рамо или герой «Жака-фаталиста», но и они помогают оценить важнейшее направление поисков Дидро-художника: стремление раскрыть человеческий характер в диалектическом единстве его разных, подчас противоположных качеств.

Чутко откликался Дидро на новые веяния в литературе и искусстве. Можно напомнить, например, о его восхищении Ричардсоном («Похвала Ричардсону», 1761). Казалось бы, мало что объединяло этого умеренного английского автора с вождем энциклопедистов. Но Дидро метко указывает на те черты его книг, которые свидетельствовали о стремлении изобразить сложные душевные явления, т. е. ту тенденцию, которая уже предвосхищала художественные открытия не только сентиментализма, но и реализма XIX в.: «Я слышал правдивый голос страстей, я видел, как приходили в движение на сотни разных ладов пружины своекорыстия и самолюбия; я стал очевидцем множества событий, я чувствовал, что приобрел опыт...».

Как мыслитель и общественный деятель, как теоретик искусства и мастер художественной прозы, Дидро блистательно представляет эпоху расцвета французского Просвещения.

Наиболее глубоко и полнокровно раскрывая идею разума и вместе с тем уже в известной мере преодолевая рационалистическую односторонность раннего этапа Просвещения, нанося наиболее ощутимые удары по эстетической системе классицизма, Дидро энергично содействовал формированию просветительского реализма в западноевропейской литературе XVIII столетия.

137

РУССО (Обломиевский Д.Д.)

Жан-Жак Руссо (1712—1778), наиболее яркий представитель радикального крыла французского Просвещения, явился одним из основоположников европейского сентиментализма. Идейные расхождения его с ведущими деятелями эпохи нередко принимали форму открытого конфликта. Вольтер высмеивал демократические идеи Руссо; Руссо, в свою очередь, непримиримо осуждал Вольтера за, как он полагал, уступки аристократическим взглядам. Руссо не принимал материализма энциклопедистов; рационализму Вольтера и Дидро он противопоставлял чувство. В то время как большинство просветителей видело в театре кафедру и трибуну, Руссо винил театр в падении нравов; из-за этого он поссорился с Д’Аламбером и отказался участвовать в «Энциклопедии». Атеиста же Дидро возмущали религиозные идеи Руссо. Но в перспективе истории Руссо — соратник Вольтера и Дидро в общей борьбе против феодального строя и его идеологии.

Автор «Рассуждения о науках и искусствах» (1750), «Рассуждения о происхождении и основаниях неравенства среди людей» (1755), «Общественного договора» (1762), Руссо выступает с позиций социальных низов третьего сословия, недаром он был связан с Женевой и гордился своим плебейским происхождением. Он подвергает критике прогресс человеческой цивилизации, поскольку этот прогресс не облегчил жизни народа, не содействовал его благосостоянию, не ликвидировал его нищеты. Рост торговли и ремесел, образование национальных государств, развитие наук и искусств не только не способствовали укреплению добродетели и морали, но, напротив, усилили тяготение к праздности, паразитизм, лицемерие, ложь, тщеславие, испорченность нравов, власть моды и этикета. Моральная деградация современного общества имеет своей причиной, по Руссо, неравенство людей в обществе. Именно в имущественном неравенстве, в существовании богатства и бедности, в установлении частной собственности усматривает он источник праздности, роскоши, изнеженности, с одной стороны, источник нужды, бесправия, рабства, тирании — с другой.

Выступая против социального неравенства, деспотизма и рабства, Руссо выдвигает идею демократической конституции общества, его республиканской организации. Если просветители первого этапа, Монтескье и Вольтер, не были последовательными в борьбе с феодальным строем, ограничиваясь концепцией просвещенного абсолютизма, то Руссо верит только в коллективную мудрость народа, признает

138

Иллюстрация: Ж.-Ж. Руссо. Рассуждение о происхождении
и основаниях неравенства среди людей

Титульный лист. Амстердам. 1755 г.

законной борьбу народных масс против королей, объявляет равенство граждан перед законом основой общества, утверждает суверенность народа, которому должна принадлежать и исполнительная, и законодательная власть. Вслед за Спинозой, Локком, Гоббсом Руссо считает, что государство создается людьми (а не богом, как заявляли сторонники теократических теорий). Люди сознательно заключают между собой «общественный договор», устанавливая демократическую власть и возвращая тем самым народу естественную свободу и права, отнятые у него господствующим классом.

Демократизм, ненависть к знатным и к богачам, к общественному неравенству определяют и эстетику Руссо, направленную против искусства, которое культивирует лишь наслаждение и игнорирует нравственный идеал. Руссо не случайно в «Письме к Д’Аламберу» рассматривает театр как силу, развращающую общество, ибо считает безнравственной самую идею театра как подражания жизни и воссоздания ее страстей и пороков. Он вообще с подозрением относится к искусству, так как видит в нем средство укрепления феодального строя и абсолютной монархии. Искусству как обличению существующего он не доверяет. Героическому характеру, обращенному против тирана, он предпочитает принцип честности и бесхитростности, образ простого человека, свободного от сословных предрассудков. Исключение он делает лишь для музыки, которой живо интересовался в молодости, обнаружив в этой области недюжинный талант.

Руссо уделяет немало места в своем творчестве вопросам воспитания, посвящая им целую книгу — роман-трактат «Эмиль» (1762). Воспитание, как его трактует Руссо, призвано, помочь человеку развить заложенные в нем самой природой основы здоровья и нравственности. Руссо-педагог отвергает всякое насилие над природой и личностью. Воспитатель по мысли Руссо, прививает ребенку чувства сострадания, мягкости, человечности, устраняет в нем черты деспота и тирана.

Вместе с тем книга «Эмиль» включала в себя «Исповедь савойского викария» — проповедь естественной религии, не скованной церковными догмами и предписаниями. Руссо подвергся преследованиям со стороны церкви, но одновременно вызвал негодование Дидро и других энциклопедистов, твердо стоявших на материалистических позициях. В этом проявилась сложность путей развития просветительской мысли во Франции. Идеолог демократических низов, Руссо отражал и религиозные настроения этих низов, и далеко не случайно в годы революции политический радикализм якобинцев будет сочетаться с культом Верховного существа, идея которого принадлежит Руссо.

Основные художественные произведения Ж.-Ж. Руссо — его «Новая Элоиза» (1761), «Исповедь» (1766—1770), «Мечтания любителя одиноких прогулок» (1772—1778) — должны быть поняты, с одной стороны, в контексте антифеодальных воззрений писателя, с другой же стороны, с учетом его особого положения среди идеологов Просвещения.

Роман Руссо «Новая Элоиза» строится на конфликте между «новыми людьми», к которым относится плебей Сен-Прё, и феодальным обществом. Врагом героя является барон д’Этанж, человек, проникнутый сословными предрассудками. Писатель становится на сторону этих «новых людей», что отразилось в романе, в частности в приемах раскрытия психологии персонажей.

139

Психологизм у Руссо, так же как у Мариво, Прево, Дидро, носит воинственную, враждебную старому режиму, антифеодальную окраску. Недаром богатым внутренним миром обладают в «Новой Элоизе» не все персонажи, а лишь Сен-Прё, его возлюбленная Юлия, подруга Юлии Клара, друг Сен-Прё милорд Эдуард и муж Юлии — де Вольмар, т. е. «новые люди». Закономерен в этой связи и самый жанр «Новой Элоизы». Это роман в письмах. Изображаемый мир обязательно пропущен в нем через восприятие и размышления персонажа. «Новые люди» Руссо охотно и много пишут письма, раскрывая в них свой внутренний мир. Весьма показательно и то, что барон д’Этанж не имеет привычки писать письма, пишет их редко и лишь по необходимости. Отметим также, что персонажи Руссо — и сам Сен-Прё, и Юлия, и Клара, и милорд Эдуард, и де Вольмар — интеллектуальные герои, размышляющие, рассуждающие, спорящие об экономических и педагогических, религиозных и эстетических проблемах; они высказывают свое мнение по поводу дуэли, итальянской музыки, права человека на самоубийство, наличия у него свободы воли.

Помимо социальной детерминированности персонажа, для Руссо важен воплощаемый им психологический тип. Писатель не признает «человека вообще». Он настаивает на различии темпераментов, говорит о людях чувствительных и людях холодных. К первым относятся Сен-Прё и Юлия, ко вторым — де Вольмар. Но и тут возможны оттенки. Каждый персонаж Руссо интересен как носитель своеобразного сочетания свойств, причем их характер определяется не только объективным положением персонажа, но и его принадлежностью к тому или иному психологическому типу. Отец Юлии не только дворянин, кичащийся своей знатностью, но еще и упрямый старик, не желающий отказываться от принятых им взглядов. Сен-Прё благородный, чувствительный, однако слабохарактерный.

Для понимания как образа Сен-Прё, так и всего романа в целом очень существенно различие первых двух частей книги и ее последних трех частей (IV, V, VI), а III часть может рассматриваться как переходная. В I и во II частях Сен-Прё обрисован прежде всего как влюбленный, в IV—VI частях — как человек, возвысившийся над своей страстью. Существует точка зрения, согласно которой позиция Руссо как писателя-новатора выражена в первых двух частях романа, остальные же части «Новой Элоизы» представляют собой своего рода отступление: Руссо, первоначально предпочитавший стихийную страсть разуму, якобы идет во второй половине книги на уступки официальной морали. Между тем сам Руссо считал наиболее важными (и удачными) как раз последние части «Новой Элоизы», в то время как первые две части представлялись ему вслед за Дидро, с которым он в данном случае был согласен, «многословными и напыщенными», своего рода «болтовней в бреду» («Исповедь»). Конечно, в первых двух частях «Новой Элоизы» очень примечателен образ ее мятежного героя, выступающего против общественных догм и предрассудков. Именно этот образ оказал большое влияние на мировую литературу последней трети XVIII в., в особенности на творчество немецких писателей, принадлежавших к направлению «Бури и натиска», — на Клингера, Ленца, молодого Гете, молодого Шиллера. Влияние последних частей романа сказалось лишь в более поздние времена в творчестве Стендаля, Льва Толстого, да к тому же это влияние было непрямым, опосредованным. Для писателей XVIII столетия главными в «Новой Элоизе» оказались ее первые части.

Иллюстрация: Ж.-Ж. Руссо

Портрет М. Кантен де Латура. 1752 г.
Женева. Музей

140

В «Новой Элоизе» высказываются две точки зрения на воспитание личности. Одна из них принадлежит Сен-Прё, другая — Юлии и Вольмару. Сен-Прё еще считает возможным перевоспитание человека; он полагает, что этого можно добиться, пробуждая одни свойства, сдерживая другие, подавляя страсти. Вольмар горячо спорит с Сен-Прё. Он против попыток «исправить природу». Каждому человеку присущ свой темперамент, своя внутренняя организация. Вольмар за воспитание дифференцированное, соответствующее характеру; он категорически возражает против намерения подавлять природные качества человека. Пороки, кои приписываются природной склонности, по мнению Вольмара, на самом деле развиваются вследствие дурного воспитания. Наклонности негодяя, будь они разумно направлены, могут обратиться в большие достоинства. Юлия согласна с Вольмаром, но она идет дальше него, сомневаясь, что можно превратить злодея в добродетельного, обратить ко благу все природные склонности человека. Она ставит задачей не перевоспитание человека, а воспитание ребенка. Это очень существенное отличие. По мнению Руссо, «новые люди» могут появиться только в будущем.

С интерпретацией «Новой Элоизы» как романа, апогей которого якобы относится к его первым двум частям, тесно связано представление о капитуляции Сен-Прё и Юлии. Следует помнить, что эти кажущиеся уступки проводятся, однако, не под давлением враждебных сил и не из страха перед ними. Для Юлии они определяются существованием рядом с ней других людей, интересы которых она не хотела бы нарушить. Она отказывается от брака с Сен-Прё лишь из жалости к своим родителям, в первую очередь к своей матери. Отец как деспот, пытающийся подчинить ее своей воле, не вызывает в ней страха. На Юлию оказывают действие не угрозы отца, а то, что отец бросается к ее ногам, просит ее, чтобы она пощадила его седины, не дала ему сойти в могилу с горя. Именно на жалости основано решение Юлии отказаться от предложения милорда Эдуарда, который советует ей бежать из родительского дома в Англию, там обвенчаться с Сен-Прё и жить с ним в имении Эдуарда. Юлия не хочет нанести родителям смертельный удар.

Со своей стороны Сен-Прё отказывается от Юлии не из страха и боязни за свою собственную судьбу, а только потому, что надеется спасти таким образом Юлию и ее мать от гнева и ярости отца.

Первая половина «Новой Элоизы», точнее, ее первые две части сосредоточены вокруг образа Сен-Прё, противостоящего здесь враждебному миру, в котором заправляют люди типа барона д’Этанжа и люди чуждой ему культуры, о которых Сен-Прё рассказывает, сообщая о своей жизни в Париже. Сен-Прё изображен здесь не имеющим какой-либо среды. Мы не знаем, откуда он, нам точно не известно, кто его родители, как протекали его детство и отрочество. Это одиночка, скиталец, «лишенный семьи и чуть ли не родины», как он говорит о себе в письме к Юлии. Нам неизвестно даже его имя, мы знаем только, что он назван именем условным, придуманным Кларой.

Но роман не ограничивается антитезой нового и старого, воплощенной в фигурах Сен-Прё и барона д’Этанжа. Огромную роль в нем играют уже в первых частях произведения подруга Юлии, Клара, и милорд Эдуард, друг Сен-Прё. Они стоят на стороне героя и героини, полностью оправдывают их любовь: Эдуард хлопочет об их браке, защищает их перед бароном д’Этанжем, просит у него руки Юлии для своего друга. После того как отец Юлии отказал Сен-Прё, милорд Эдуард и Клара помогают влюбленным советами, оказывают им моральную поддержку, пытаются уберечь Сен-Прё от враждебных акций со стороны разгневанного отца. Учитывая возможную месть д’Этанжа, они убеждают Юлию отказаться от Сен-Прё, а самого Сен-Прё — отказаться от нее. Во второй половине «Новой Элоизы» происходит дальнейшее сближение позиций героя и его друзей, к которым присоединяется теперь Юлия и ее муж де Вольмар. Герой и его сознание раскрываются теперь не в противопоставлении окружающему миру, а на его фоне. Он показан в кругу семьи Юлии де Вольмар как наставник ее детей, куда переезжает после смерти своего мужа и Клара, а затем и милорд Эдуард.

Образ друга совершенно изменяет в «Новой Элоизе» атмосферу художественного произведения. Эта благожелательная, дружеская среда, своеобразная утопия будущего общества, характерна для Руссо как деятеля Просвещения, для которого принцип коллектива, в составе которого действует индивид, приобретает огромное значение.

Утопия и обличение составляют у Руссо две стороны одного и того же отношения к миру. Причем Руссо явно не удовлетворен односторонне-негативной, обличительной тенденцией некоторых произведений Вольтера. Очень характерны в этой связи выпады Руссо против Вольтера, автора «Кандида», против недооценки Вольтером положительного начала в мире, излишнего, с точки зрения Руссо, скептицизма. Как он признавался позже, Руссо не допускал в свой роман, т. е. в среду основных его персонажей, «ни соперничества, ни ссор, ни

141

ревности», ибо он не хотел «омрачать радостную картину». Вместе с тем роман завершается трагически: автор реально оценивает соотношение сил добра и зла.

Развязка «Новой Элоизы» интересна еще в том отношении, что она ставит под сомнение или во всяком случае трактует с большими ограничениями и поправками выдвинутый самим же Руссо тезис о перестройке характера. Юлия признается Сен-Прё накануне своей смерти, что она долго себя обманывала, будто исцелилась от любви к нему. Она всячески старалась заглушить свое чувство, но оно, вопреки всем усилиям, сохранилось и лишь укрылось в ее сердце, пробудившись по-настоящему только тогда, когда силы стали ее оставлять. В последнем письме Юлии к Сен-Прё настойчивее, чем раньше, звучит и мысль о боге. Перед своей смертью героиня оказывается на позициях, близких к тем, которые Руссо занимает в «Исповеди савойского викария».

«Исповедь» Руссо представляет собой своеобразный синтез автобиографии и романа. Предметом ее является жизнь самого Руссо, конкретного человека, определенной личности. Автор продумывает и проясняет, осмысляет и художественно обобщает свой жизненный путь, свою историю. Он открывает в ней черты, характерные не только для данного лица, но и для человека вообще. Так автобиография сближается с романом.

Основное отличие позиций Руссо, как они выразились в «Исповеди», от позиций автора «Новой Элоизы» в том, что в 1761 г. он еще питал иллюзии в отношении республиканского строя Швейцарии, Женевы, полагая, что за пределами феодальной, абсолютистской Франции, вдалеке от Парижа, еще возможно гармоническое общество. Со второй половины 60-х годов и особенно с 70-х годов Руссо окончательно отказывается от своих иллюзий, хотя они у него и ранее были значительно менее прочными и устойчивыми, чем у других просветителей (он, в частности, никогда не верил в идею «просвещенного абсолютизма»).

Как бы то ни было, он утверждает теперь, что «разврат повсюду одинаков», «что ни нравственности, ни добродетели нет нигде в Европе». Он, с одной стороны, становится трезвее и реалистичнее, а с другой — склоняется к пессимизму, смотрит на все более безрадостно, являясь предшественником романтиков — Шатобриана, Сенанкура, Нодье. Трезвость, реалистичность Руссо раскрываются наиболее полно в I—IV книгах «Исповеди», а его пессимизм проявляется в VII—XII книгах «Исповеди» и в «Мечтаниях любителя одиноких прогулок».

Руссо остается верен в «Исповеди» тому пафосу свободы и независимости, тем плебейским принципам, которые пронизывали его трактаты и его «Новую Элоизу». Герой «Исповеди» особо ценит свое сердце за то, что в нем имеется «закваска героизма и добродетели», внушенная ему его родиной, Женевской республикой и Плутархом. Он находит высокой и прекрасной возможность быть свободным и добродетельным, быть выше богатства и людского мнения, т. е. мнения знатных кругов. Он «обожает» свободу, ненавидит стесненность, подчинение, нужду, ценит деньги в кошельке, лишь поскольку они обеспечивают ему независимость. Антидеспотические устремления Руссо в «Исповеди» сочетаются с презрением к салонной, дворянской культуре. Ненависть героя к тому общественному кругу, в котором ему приходится жить, поддерживается в нем постоянным ощущением пропасти, отделяющей его, как плебея, от аристократов.

Оппозиционные по отношению к существующему строю взгляды складываются у героя «Исповеди» не сразу. В первых книгах он еще мечтает изменить свое плебейское положение, подняться выше по сословной лестнице, стать секретарем посла или офицером. Постепенно, однако, он чувствует себя все более чужим существующему строю, все более далеким от него и выдвигает в противовес жизни господствующего класса, ее изощренности и напыщенности своего рода культ простого и нерафинированного существования. Не довольствуясь пропагандой строгих принципов бедности и добродетели, он пытается привести в соответствие с ними и свое положение: так, он отказывается от должности кассира главного сборщика податей, отрекается от попыток приобрести богатство и сделать карьеру.

Отрицание культуры господствующих сословий и разрыв с нею идут в «Исповеди» рука об руку с растущим сочувствием к низам общества, к крестьянству, к народу. Так, в IV книге рассказывается о том, как герой встретил крестьянина, прячущего вино от акцизных досмотрщиков, а хлеб из-за налогов. Крестьянин заронил в душу героя «семя той непримиримой ненависти» к притеснителям несчастного народа. Он выходит из дома крестьянина возмущенным и растроганным.

Ставя выше всего моральные принципы народа, герой «Исповеди» объясняет это тем, что в молодости, когда он вращался главным образом среди людей из народа, он встречал гораздо больше добрых людей, а позже, когда оказался в «более высоких кругах», стал встречать их реже. Это связано с тем, что у народа чаще всего дают о себе знать природные свойства,

142

в дворянстве же эти свойства совершенно заглушены, под личиной чувства обычно скрываются только расчет или тщеславие.

Руссо полагает, что реальная действительность формирует характер человека, его психику. Тем самым человек рассматривается писателем в «Исповеди» как функция среды, в которой он находится. Живя в доме отца, герой «Исповеди» смел, находясь у дяди — скромен, поступив в учение к хозяину граверной мастерской, он делается запуганным, молчаливым, угрюмым. После встречи с г-жой де Варанс к нему «возвращается жар», утраченный им у гравера. Однако, демонстрируя определенные черты характера как производное среды, Руссо вносит в это положение серьезные поправки и дополнения. Он отличает в характере наклонности, свойственные натуре человека, от наклонностей, явившихся результатом воздействия на него обстановки и других людей. Он отделяет тем самым основное ядро характера, его доминанту от дополнительных черт, которые со временем появляются у человека. Руссо неоднократно рассказывает о том, как герой «Исповеди» становится иным, непохожим на себя, таким, что его можно «принять за другого человека», как он пытается преодолеть некоторые черты своей натуры, пойти наперекор самому себе. А вместе с тем он признается и в том, что герой «возвращается» к своей натуре, к самому себе, снова делается таким, каким был прежде. Когда герой попадает в Париж, он «перестает быть самим собой». Уезжая из Парижа после шестилетнего пребывания в нем, он снова становится таким, каким был прежде.

Человек, как он изображен в «Исповеди», представляется более сложным, многосторонним даже по сравнению с образом человека у Прево и Дидро. По своим потенциям характер безграничен. Природное ядро характера, рождающееся вместе с человеком и как бы независимое от обстоятельств его жизни, противостоящее им, вмещает в себя не только сложившиеся, устоявшиеся особенности, но и черты, которые проявляются во внезапно вспыхивающих эмоциях и возникающих мыслях, часто идущих вразрез с установившимся характером. Объективные обстоятельства служат только поводом к появлению этих мыслей и эмоций, основа же их лежит в доминанте характера. Герой «Исповеди», по словам ее автора, «по временам бывает так мало похож на себя, что его можно принять за другого человека с характером, прямо противоположным его собственному».

Выделяя в характере первоначальное ядро, в котором имеется нераскрытый, неисчерпаемый резерв, Руссо пролагает путь психологическому роману XIX столетия, в известной мере предвосхищая открытия и Стендаля, и Льва Толстого, и Достоевского. Он начинает учитывать огромную роль, которую играют в жизни человека всякого рода темные, не проясненные разумом, иррациональные чувства и поступки, трактовавшиеся позже, уже в XX в., как чувства и поступки немотивированные. В то же время Руссо делает первоначальное ядро характера относительно независимым от внешнего мира, который формирует в человеке только его «динамические» качества, им приобретенные и им утрачиваемые. Он сохраняет тем самым в «Исповеди» ту относительную независимость сознания от действительности, тот особый интерес к душевной жизни человека как явлению особо сложному, который присутствовал уже в «Новой Элоизе» и который во многом был неизвестен предшественникам писателя. Он прямо заявляет в «Исповеди», что произведение его имеет своей целью дать точное представление об «истории души» героя.

Интерес к другим людям и к объективной действительности совмещается в «Исповеди» Руссо с сосредоточенностью автора произведения на внутреннем мире героя. Это объясняет, почему герой легко забывает свои «несчастья», т. е. события реальной жизни, но не может «забыть» свои «ошибки», «добрые чувства», т. е. то, что являлось составными частями его «я». Он может «пропустить факты» и изменить их последовательность, но не может ошибаться ни в том, что чувствовал, ни в том, как его чувства заставили его поступить. Именно поэтому сознание, воспоминание имеют в «Исповеди» преимущественное значение, оттесняя на задний план ощущение и восприятие. Герой «Исповеди» хорошо видит лишь то, о чем вспоминает, когда удаляется от виденного, «отходит» от действительности. К нему тогда возвращается все: он помнит место, время, интонацию, взгляд, жест, обстоятельства; ничто не ускользает от него.

Если судьба в первые 50 лет жизни героя «Исповеди» покровительствует его склонностям, то в течение следующих десятилетий она идет наперекор им. Образуется постоянное противоречие между его склонностями и его положением. Герой VII—XII книг — жертва несчастий, предательства, вероломства. Его подвергают травле в Париже и других городах, его преследуют как оборотня в деревне, обрушиваются на него с церковных кафедр; у него крадут его письма, отдельные тома его сочинений, изгоняют его из Франции, из Женевы, из Берна, из Невшателя, с о-ва Сен-Пьер, разбивают стекла его дома, бросают в него камнями, когда он появляется на улицах, угрожают

143

его жизни. Он превращается в вечного отщепенца, остается один, без средств. Старый и больной, он истерзан всякого рода житейскими бурями, устал от многолетних тревог и переездов.

Внешний мир теперь представляется враждебным герою. За ним неотступно следят. Герой уверен, что даже потолки над ним имеют глаза, а стены — уши; он окружен шпионами и соглядатаями. Внешний мир, как он показан во второй половине «Исповеди», утрачивает ясность и отчетливость очертаний, окутан для него «тьмой черного дела». Герой ощущает себя во власти тьмы и именно поэтому так боится потемок, страшится мрака. Его окружает и тревожит тайна, в которой ему лишь много времени спустя удается кое-что различить. Эта враждебность и, главное, непознаваемость действительности утрачивают здесь прежде всего свой социально-исторический смысл: против героя обращен не феодальный мир, а мир вообще. Тем самым психологизм трансформируется, утрачивает свою реалистическую основу. Это намечается уже во второй половине «Исповеди», но становится особенно заметным в «Мечтаниях любителя одиноких прогулок», написанных Руссо в последние годы жизни.

В этой книге сохраняется и даже сгущается атмосфера заговора и преследований, усиливается мотив одиночества. Герой «Мечтаний» чувствует себя на Земле, как на чужой планете, без ближнего, без друга, без собеседника. Люди представляются ему чужими, незнакомцами, он видит в них лишь «движущиеся массы», лишенных каких-либо «нравственных начал».

Прославление одиночества сочетается с отказом от мечты о счастливом будущем всех людей. На месте мечтаний об общем благе оказывается теперь мысль об обособленном счастье. Ранее герой обладал общительной душой. Теперь он отстраняется от других, но не забывает о себе. Ранее одинокие прогулки казались герою нелепыми и скучными. Теперь они приводят его в восхищение. Только отказавшись от общественных устремлений, он в полной мере обрел природу со всеми ее «чарами».

Руссо «Новой Элоизы» и «Исповеди» противополагал своего героя с его интенсивной душевной жизнью феодальному, абсолютистскому обществу. Герой «Мечтаний» становится отшельником, мизантропом, ненавидит людей всех сословий. Природа, самая дикая, оказывается милее для него, нежели общество злых людей, которое исполнено ненависти и предательства. Под сенью лесов он забыт, свободен, спокоен, словно других людей больше не существует. Он видит в одиночестве естественную основу своего отношения к миру. Враждебное окружение становится для него по существу безразличным. В этом отличие «Мечтаний» от последних книг «Исповеди». Он сосредоточен на самом себе и на своем внутреннем состоянии в пределах настоящего времени, даже без воспоминаний о прошлом и мечтаний о будущем.

Не менее существенно, что это чувство полной удовлетворенности, лишенное именно поэтому привкуса трагичности, порождаемое целостным, неаналитическим восприятием внешнего мира, протекает, как замечает сам автор «Мечтаний», без всякого «действенного участия души». Герой пассивен, позволяет своим мыслям и ощущениям течь беспрепятственно и непринужденно, как бы отдается во власть своих представлений. Отказ от аналитического восприятия действительности приводит к преобладанию иррационального. Герой «Мечтаний» недаром говорит о бессознательных движениях своего сердца; он лениво блуждает по лесам и горам, «не смея мыслить», «не давая себе труда мыслить», только ощущая свое существование.

«Новая Элоиза» и первая половина «Исповеди» сосредоточивают в себе все наиболее передовые и революционные стороны руссоизма, наметившиеся уже в ранних трактатах, в «Эмиле» и в более позднем трактате — «Общественный договор». Руссо предстает здесь прежде всего как гражданин, предшественник якобинцев, Робеспьера и Сен-Жюста, не скрывающий своей ненависти к «старому режиму», мечтающий о демократической республике, о новом человеке, который будет создан новой системой воспитания.

Вторая половина «Исповеди» и «Мечтания любителя одиноких прогулок» концентрируют в себе иные стороны руссоизма, связанные с его особым положением в общественной борьбе Франции XVIII в.

В силу своей политической агрессивности и своего радикализма руссоизм содействует победе буржуазии в революции, как это показала якобинская диктатура, но наряду с этим в нем культивируется психологическое начало, оторванное и отрешенное от реальности, и — более того — намечаются поиски помощи за пределами материального мира, у бога, в религии. Эта двойственность учения Руссо сказывается и за пределами творчества самого писателя.

Влияние Жан-Жака Руссо было решающим для большого круга писателей во французской и мировой литературе XVIII в. не только в 70—80-х годах столетия, но и позднее, в десятилетия господства романтизма. Понятие «руссоизм» охватывает широкий круг явлений, связанных

144

с мировоззрением и творчеством Руссо. Но чаще всего оно употребляется как синоним сентиментализма.

144

РАЗВИТИЕ СЕНТИМЕНТАЛИЗМА.
МЕРСЬЕ. БЕРНАРДЕН ДЕ СЕН-ПЬЕР

(Обломиевский Д.Д.)

Во второй половине века развитие французской прозы, и в частности романа, происходит под сильнейшим воздействием Руссо, т. е. в рамках сентиментализма. Для этого направления, как известно, характерен своеобразный «культ чувства», выражающийся не столько в его противопоставлении разуму, сколько в повысившемся интересе к личности, в ее обусловленности окружающей средой, в том числе и миром природы.

Среди произведений, имеющих отношение к сентиментализму или во всяком случае им затронутых, следует отметить прежде всего пьесы, романы и очерки Мерсье, созданные в 70—80-х годах произведения Ретифа де ла Бретона, а также повесть Бернардена де Сен-Пьера «Поль и Виржини» (1787).

Широкую популярность Луи-Себастьяну Мерсье (1740—1814) принесли в первую очередь пьесы «Дезертир» (1772), «Бедняк» (1772), «Судья» (1774), «Тачка уксусника» (1775) и др.

Мерсье продолжает в своих драмах традиции театра Дидро, его установку на изображение людей, не принадлежащих к верхам общества. Он снимает вслед за Дидро комедийную, принижающую окраску с образа положительного героя, демонстрирует, как и Дидро, повседневную обыденную жизнь, далекую от чрезвычайных происшествий. Но существенно и отличие Мерсье от Дидро. Дидро видел новых людей, освободившихся от предрассудков старого режима, среди представителей буржуазии, он считал еще буржуазию не чуждой народу; он или сталкивал своих новых людей прямо со сторонниками абсолютной монархии, или видел в них борцов против пережитков прежнего общественного сознания. Мерсье, выдвигая новых людей, подчеркивая их душевную мягкость и человечность, их скромность и трудолюбие, имел при этом в виду, как ученик и последователь Руссо, уже не буржуазию, а низы третьего сословия. Так, в центре «Тачки уксусника» стоит Доминик, сын мелкого торговца уксусом, в центре «Бедняка» — ткач Жозеф и т. д. Антагонисты центральных персонажей пьес Мерсье уже не всесильные деспоты и даже не люди, связанные с абсолютной монархией и обладающие, как командор д’Овиле у Дидро, властью. Они превосходят героя только своим богатством. Так, противником Жозефа в «Бедняке» является де Люс, богатый, избалованный молодой человек, хотя и происходящий из крестьян. В «Тачке уксусника» аналогичную сюжетную функцию исполняет богатый буржуа Жюллефор.

Сентиментализм Мерсье проявляется прежде всего в том, что в его пьесах большую роль играет мотив «морального разоружения» противника. Писателю представляется, что каждый человек доступен нравственному, духовному перерождению, может быть переубежден и возвращен на «путь истины». Именно такой путь от злодея к положительному персонажу совершает у Мерсье де Монревель из «Судьи» и де Люс из «Бедняка».

Сентиментализм, определяющий самую суть пьес Мерсье, оказывается существенным и для других его произведений — для романов «Дикарь» (1767) и «2240 год» (1770). В первом из них рассказывается о жизни в девственных лесах Америки до прихода колонизаторов, прославляется мудрость природы; самое существование индейцев представляется как своего рода земной рай. Свой второй утопический роман Мерсье посвящает описанию страны свободных земледельцев, владеющих небольшими участками земли; здесь повествуется о городах-садах — о жизни, близкой к природе. Мерсье излагает здесь и систему воспитания, очень напоминающую идеи Руссо (выраженные в романе «Эмиль»). Но главное в романе не изображение этой блаженной страны, а критическое обозрение всех сфер жизни современной писателю Франции, а также некоторые смелые социальные прогнозы, показывающие, что Мерсье не идеализирует и буржуазное будущее своей страны. Интересом к простому человеку примечательны и «Картины Парижа» (1781—1788). Писатель изображает нравы столицы накануне гигантского общественного перелома, и его приближение явственно ощущается в тех непримиримых контрастах, которые Мерсье не просто подмечает в своих бытовых зарисовках, но подчеркивает их, заостряет на них внимание, предчувствуя, что они чреваты мощным взрывом. «Картины Парижа» Мерсье были ранним этапом в формировании традиций реалистического очерка.

В русле сентиментализма создаются и произведения Никола Ретифа де ла Бретон (1734—1806). Сюда относится прежде всего его роман «Развращенный крестьянин» (1775), который рассказывает о столкновении городской цивилизации с «естественным» человеком, о том, как крестьянский юноша, неискушенный и проникнутый патриархальными представлениями, приезжает в Париж и попадает под влияние городской культуры. Она развращает его, ввергает его в круговорот страстей и делает его преступником.

145

Выдающимся произведением французского сентиментализма является «Поль и Виржини» Жака-Анри Бернардена де Сен-Пьера (1737—1814), повесть, опубликованная накануне революции, в 1787 г. Действие ее происходит за пределами Франции, на острове Иль де Франс, затерянном в Индийском океане, в обстоятельствах, коренным образом отличных от феодального строя метрополии. Характеры Поля и Виржини складываются в условиях «естественного состояния», не омраченного ни сословными различиями, ни богатством, ни праздностью. Это состояние основано на всеобщем равенстве (причем им пользуются и оба негра-невольника, выведенные в романе), а также на труде, в котором принимают повседневное участие не только негры, но и мать Виржини, эмигрировавшая из Франции, потерявшая мужа, оставшаяся без средств, и мать Поля, сама происходящая из крестьян, и центральные персонажи повести. Поль и Виржини являются у Бернардена де Сен-Пьера идеальными героями, свободными от пороков цивилизованного общества, от тщеславия и корысти, не знающими сословных дистанций и предрассудков.

Необычные обстоятельства жизни героев повести раскрываются не только через призму их характеров, но и непосредственно — через пейзажи, описания девственной природы острова, могучей его растительности, его птичьего царства, через панораму заходящего солнца, в котором птицы видят «вторичный приход зари» и картины приближающегося урагана. Эти картины и панорамы составляют фон, на котором протекают переживания действующих лиц повести. Впечатления от окружающей тропической природы являются спутниками их детских лет, их возникающей влюбленности, их прощания, одиночества Поля, покинутого Виржини, уехавшей во Францию, их встречи, их гибели.

Выбором необычных обстоятельств, в которых живут с детства Поль и Виржини, подчеркивается невозможность появления подобных героев в самой Франции. В этом косвенно проявляется осуждение сословного строя, господствующего в метрополии, осуждение, которое поддерживается прямой критикой общественных отношений Франции, развернутой в речах Старика. От имени Старика, свидетеля и участника событий, составивших сюжет «Поля и Виржини», ведется и повествование. Старик рассказывает, как появилась на острове мать Виржини, как она встретилась с Маргаритой, матерью Поля, как родилась Виржини, как Виржини и Поль выросли, как они полюбили друг друга, как они расстались и погибли. Старик, впрочем, не только сообщает о событиях, происшедших на острове, он является и философом, размышляющим о судьбах Франции, об изменениях ее государственного строя, о королях, вельможах, о всеобщей продажности, положении в обществе безродных людей и простолюдинов, об участи таланта при сословном строе.

Отношения между Полем и Виржини, основанные на чувстве любви, которая охватывает их постепенно и которую они сами сначала не сознают, не изолированы у Бернардена де Сен-Пьера от большого мира, окружающего остров, от Франции. Этот большой мир вторгается в их жизнь то в лице богатой бездетной тетки, которая призывает к себе Виржини, обещая завещать ей свое огромное состояние, то в лице губернатора острова и духовника, которые уговаривают мать Виржини отправить девушку во Францию к тетке и тем составить ее счастье, то в лице самой этой матери, в которой еще не преодолены предрассудки знатности и богатства. Она боится оставить свою дочь в бедности, не до конца доверяет Полю, бедняку и крестьянину. Ей представляется недостаточной полнота счастья, которую испытывают в условиях естественного состояния сами Поль и Виржини, ибо для них не существует других форм жизни.

И сила повести именно в том, что она не завершается благополучной развязкой, идиллией, браком. Соблазны богатства и знатности сначала обрекают Поля и Виржини на разлуку, а затем приводят их к гибели. Идиллия оказывается непрочной, для нее нет реальных оснований в действительности, она обречена и потому оборачивается трагедией.

Именно отсюда вытекают пессимистические мотивы, столь существенные для мировосприятия Бернардена де Сен-Пьера, ощущение им бренности всего существующего, бесперспективности исторического развития человечества, ибо это развитие представляется ему нисходящим. Отсюда же — и религиозность писателя: бог недаром оказывается для него единственным покровителем человека, религия — единственным оплотом против вопиющей несправедливости социального строя.

145

ШОДЕРЛО ДЕ ЛАКЛО (Обломиевский Д.Д.)

Особое место в прозе конца века принадлежит роману Пьера-Амбруаза Шодерло де Лакло (1741—1803) «Опасные связи» (1782). Эта книга не укладывается в рамки сентиментализма; в ней сильны тенденции реалистического отражения действительности. «Опасные связи» — это роман в письмах, по своему жанру явившийся дальнейшим развитием повествовательных приемов Ричардсона и Руссо. Мы имеем дело в «Опасных связях» не столько с рассказом о событиях,

146

сколько с предположениями о будущих событиях, с жизненными планами героев или с последующим анализом этих событий. Душевные переживания, связанные с планированием событий или с воспоминанием о них, составляют в первую очередь содержание романа.

Поскольку в «Опасных связях» всегда на первом плане то или иное состояние души человека, многие персонажи изображаются в романе совершенно так же, как герои в романах Ричардсона или Руссо — не такими, каковы они на самом деле, а такими, какими они представляются другим. Это придает своеобразную объемность. Так, Вальмон то таков, каким рисуется президентше де Турвель, судя по ее письмам к г-же де Воланж, то таков, каким воображают его себе Сесиль де Воланж и кавалер Дансени в их письмах, то близок к тому, каким хочет казаться маркизе де Мертей, и т. д. Это или раскаявшийся соблазнитель, или «истинно любезный» человек, делающий все для других, человек необыкновенный, обладающий «добрым сердцем», или лживый и опасный распутник, бесчестный и преступный, жестокий и злой, или, напротив, существо в конечном счете слабое, пытающееся перехитрить других, но само попадающее в конце концов в капкан. Двоится, троится и образ маркизы. То она такая, какой она представляется Дансени и Сесили, то такая, какой видит ее г-жа Воланж, рассказывающая о ней президентше, то такая, какой она видится себе самой, о чем свидетельствуют ее письма к Вальмону, которому она рассказывает историю своей жизни.

Другой существенной особенностью романа, тесно связанной с традициями сентиментализма, является резкое отличие в нем персонажей, переживания которых наиграны, неискренни, от тех, чьи чувства подлинны. Первые играют роль, надевают на себя маску. Вторые выражают то, что действительно чувствуют и сознают. Письма первых передают лишь сконструированные состояния души, в письмах вторых мы находим действительные, на самом деле существующие чувства и страсти. К первым персонажам относится виконт де Вальмон, соблазнитель молодой девушки Сесиль де Воланж и замужней женщины — президентши де Турвель; а также маркиза Мертей, вдохновляющая его на эти поступки, убеждающая его посмеяться над президентшей, соблазнить, а затем изменить ей на ее глазах, думающая, как бы отомстить будущему мужу Сесиль графу де Жеркуру, который когда-то покинул маркизу. Вторую группу персонажей составляют сама президентша де Турвель, полная набожных, добродетельных чувств, видящая в Вальмоне раскаявшегося грешника, а в самой своей любви к нему заботу о его душе, а также Сесиль и кавалер Дансени, которые оба любят друг друга чисто и неиспорченно, без всякой задней мысли, без попыток кого-либо обмануть, совратить или кому-нибудь отомстить. Сесиль недаром представляется маркизе глупой и простодушной, а в Дансени виконт де Вальмон видит человека чересчур нерешительного и совестливого.

Дансени уделяет очень много места рассказу о своем чувстве. Он горячо любит Сесиль, беспокоится о ней, тревожится, думает о ней беспрестанно. В то же время Вальмон, повествуя в письмах о своих любовных предприятиях, ведет о них рассказ в стиле военных реляций, сообщая о том, например, как президентша де Турвель прислала ему «план капитуляции», как сам он «вынудил противника принять бой», добился преимущества в выборе места сражения и диспозиции, сумел усыпить бдительность врага, чтобы застать его врасплох, смог, обеспечив себя надежной базой, укрыться в ней и сохранить все ранее завоеванное. Он вспоминает, информируя маркизу де Мертей о своем любовном поединке с президентшей де Турвель, о Тюренне, о Фридрихе, о Ганнибале. Что касается маркизы де Мертей, она в письмах к Вальмону более всего говорит не о том, что она чувствует, а о своих планах мести, о замыслах, намерениях, о своем вмешательстве в душевную жизнь других людей. Она рассказывает, например, о том, как она сделалась госпожой ума и сердца Сесили, как она вскружила ей голову, посеяла в ее душе сомнения. Сообщая о своем поведении, маркиза все время подчеркивает расхождение между подлинными своими настроениями и тем, как она представляется другим. Она делает вид, что согласна с аргументами Сесили, тогда как на самом деле думает совсем иначе. Она испытывает удовольствие, появляясь перед окружающими в различных обликах. Она скрывает от окружающих свои истинные побуждения и чувства. Так, если она испытывает печаль, то старается принять вид беззаботный и даже радостный.

Подчеркивая различие между персонажами типа маркизы де Мертей и персонажами, вроде кавалера Дансени, Лакло показывает при этом конечное поражение рассудочного, рационального, победу природной страсти даже у таких героев, как маркиза и виконт. В этом и сказывается сентименталистский аспект романа, подчеркивающий примат чувства над разумом, чистоту природы и испорченность цивилизации.

Очень характерно в этой связи, что даже хитроумный Вальмон влюбляется в конце концов в президентшу де Турвель, которую так долго старался покорить, попадает в ловушку, им же самим расставленную. И только под влиянием

147

маркизы, которая возбуждает в нем чувство оскорбленного самолюбия, он преодолевает свою любовь, фактически насмехаясь над президентшей, изменяя ей на ее глазах с куртизанкой. Аналогичный процесс обнаруживает Лакло и у маркизы де Мертей. Она очень много рассуждает о роли сознания в жизни, строит все свое поведение, подчиняя его рассудку. Но и она оказывается в конце концов во власти бессознательного чувства и, забыв обо всем, ревнует Вальмона к президентше.

Очень важно, что в своем представлении о мире Лакло в целом исходит из социальных критериев. Проводя резкую дифференциацию героев, распределяя их как бы по двум категориям, Лакло кладет в основу различия между ними разграничение двух сфер в обществе, двух социальных кругов, к которым принадлежат эти персонажи. Маркиза де Мертей и виконт де Вальмон — это представители богатого дворянства, аристократии. Президентша де Турвель относится к буржуазии, близок ей и кавалер Дансени, не обладающий ни чинами, ни богатством, ни особой знатностью. Сесиль де Воланж, правда, по своему происхождению принадлежит к знатному и богатому дворянству, но она еще не относится к власть имущим, находится в подчинении у своей матери, г-жи де Воланж.

«Опасные связи» кончаются катастрофой, действие приводит большинство персонажей или к гибели, или к несчастью, причем погибают, терпят поражение и отрицательные, и положительные действующие лица. На дуэли погибает виконт де Вальмон, застреленный Дансени. Маркиза де Мертей, разоблаченная в своих преступных замыслах и деяниях общественным мнением, кончает свои дни за границей, всеми забытая. В то же время г-жа де Турвель, соблазненная в конце концов де Вальмоном и покинутая им, тяжело заболевает и умирает, а Сесиль де Воланж, обесчещенная Вальмоном, уходит в монастырь. Дансени разделывается на дуэли со своим соперником Вальмоном, но оказывается также в числе потерпевших поражение, утратив навсегда Сесиль. Судьбы де Вальмона и де Мертей показывают, что отрицательное начало, связанное со старым режимом, уже не так сильно, чтобы безраздельно, до конца торжествовать над добром. Зло в романе наказывается. И вместе с тем носители положительного начала — г-жа де Турвель, Дансени и Сесиль — еще недостаточно сильны, чтобы полностью одержать победу над злом.

147

БОМАРШЕ (Обломиевский Д.Д.)

Жизнь Пьера Огюстена Карона де Бомарше (1732—1799) напоминает приключенческий роман. Истинный сын века, он в труднейших условиях предреволюционной Франции проявил необычайную энергию, предприимчивость и политический ум. Сын часовщика, начавший свою карьеру простым ремесленником, он проник ко двору, разбогател, был инициатором крупных политических и финансовых операций. Он снабжал оружием восставшие американские колонии, оказывал давление на короля в целях признания только что созданных Соединенных Штатов Америки; в Испании он предлагал организацию торговых компаний по эксплуатации богатств Южной Америки, во время революции закупал оружие для французской революционной армии.

Иллюстрация: П. О. Бомарше

Портрет Ж.-М. Наттье. 1755 г.
Париж. Частное собрание

Столкнувшись с вопиющей несправедливостью французского королевского суда, Бомарше предал гласности известные ему факты и свидетельские показания, опубликовав в нескольких выпусках «Мемуары» (1773—1774). В историю литературы они вошли как блестящий образец просветительской публицистики. Сила и убедительность «Мемуаров» была не только в их документальности, неопровержимости подробно

148

изложенных фактов, но и в мастерстве полемики, которую писатель ведет с судейскими крючкотворами. Выпукло представлены портреты судьи, его жены, которая брала взятки за своего мужа, и других участников скандальной судебной истории. Высмеивая и разоблачая компанию мелких мошенников, Бомарше подрывал авторитет судебной системы и всего общественного строя, создавшего эту «систему».

«Мемуары» сразу принесли их автору большую литературную славу и громкую популярность смелого борца в лагере просветителей.

К одному из самых значительных явлений французской литературы второй половины века относится театр Бомарше, и прежде всего комедия «Женитьба Фигаро», созданная в 1784 г., т. е. за пять лет до революции. Подлинное значение переворота, произведенного Бомарше, станет ясным, если рассматривать его творчество как итог развития комедии во Франции на протяжении XVIII в.

Французскую комедию этого времени во многом характеризует освобождение от сатирических, обличительных свойств, что особенно существенно для произведений Детуша, который, как правило, рисует перевоспитание персонажа, освобождение его от причуды, страсти, показывает, как он постепенно становится менее опасным и вредным.

Бомарше в своих произведениях — и в первой комедии, «Севильский цирюльник» (1775), и в ее продолжении, в «Женитьбе Фигаро», — прежде всего восстанавливает сатирическую направленность комедии Мольера. Комические свойства характеров его отрицательных персонажей (графа Альмавивы, доктора Бартоло, Дона Базилио) трактуются не как биологические свойства, а как черта, во многом социальная; в то же время их носители оказываются не способны к перевоспитанию, к перестройке.

Если такие комедиографы, как Детуш, притушевывали характер отрицательного героя, то Бомарше, допускавший некоторое его смягчение в первой своей комедии, толкует его в «Женитьбе Фигаро» (образ Альмавивы) исключительно в отрицательном плане, восстанавливая тем самым жанр сатирической комедии.

Но Бомарше не ограничивается восстановлением традиций Мольера, частично утраченных у Реньяра и особенно у Детуша. Он пытается углубить Мольера в том отношении, что делает Фигаро (во второй части трилогии) не просто врагом графа Альмавивы, но и его политическим противником. Граф Альмавива держит в руках всех остальных героев комедии — и Фигаро, и Розину, и Сюзанну, и Керубино — как хозяин, как муж, как феодал, как верховный судья провинции. Бомарше сталкивает своего героя Фигаро не просто с дурным нравом хозяина, не только с соперником, ухаживающим за Сюзанной, невестой героя. Для него важно, что Альмавива принадлежит к господствующему классу феодального общества, что он выступает в борьбе против Фигаро в качестве помещика, собирающегося воспользоваться феодальным правом «первой ночи».

Следует отметить отчетливый оптимизм комедии, не связанный с примиренчеством или с преуменьшением трудностей и препятствий. Оптимизм комедии Бомарше выражается прежде всего в том, что всемогущий граф Альмавива, казалось бы, непреодолимое препятствие на пути героя, на самом деле человек более слабый, чем все остальные персонажи, объединяющиеся к тому же против него в единый коллектив и действующие согласованным фронтом. Альмавива, представитель умирающего, дряхлеющего сословия, уступает многим из них в уме и сообразительности. Бомарше рисует его непрерывно одураченным. «Старый режим», олицетворением которого является Альмавива, изображен у Бомарше ослабленным, деградировавшим, уже неспособным сопротивляться общественным силам, идущим ему на смену. Слабость Альмавивы заметна, впрочем, уже в «Севильском цирюльнике». То, что граф женится на девушке из буржуазной семьи, которую он первоначально не собирался сделать своей женой, уже является поражением Альмавивы. Второе поражение графа составляет основное содержание «Женитьбы Фигаро». И оно является на этот раз окончательным.

Оптимизм «Женитьбы Фигаро», как бы предвещающий крушение «старого порядка» и победу революции, находит свое выражение не только в истории графа Альмавивы. Он еще отчетливее проявляется в образе самого Фигаро. Любопытен уже самый факт, что на месте центрального героя комедии здесь оказывается цирюльник, который затем становится слугой, т. е. человек, лишенный знатности и богатства, не обладающий никакими привилегиями, не относящийся ни к дворянству, ни к буржуазии. Бомарше заставляет вспомнить о слугах в комедиях Мольера, вроде Маскариля, Скапена, Туанеты, Дорины, — персонажах, которые вели действие и организовывали его, а также о Реньяре и его «Единственном наследнике», в котором направляющая роль также принадлежала слуге. В то же время, в отличие от Мольера и Реньяра, Бомарше не только поручает Фигаро ведение драматической интриги, но и делает его центральным персонажем произведения. Фигаро уже не помощник своего господина, графа Альмавивы, для которого он осуществлял многочисленные проделки в «Севильском

149

цирюльнике», комедии в этом отношении более традиционной. Так же как лесажевские слуги Криспен и Фронтен, Фигаро проявляет во второй комедии Бомарше максимум изобретательности и находчивости для построения своей личной, а не чужой судьбы.

И вместе с тем Бомарше освобождает Фигаро от черт буржуазного перерождения, основательно затемнявших образы Фронтена и Криспена, одержимых жаждой наживы. Он заставляет Фигаро добиваться в первую очередь не состояния, а жены. Цель его желаний не богатство, а женитьба на Сюзанне, и он ведет с Альмавивой длительную борьбу за девушку, используя в этой борьбе различные средства.

Фигаро совсем не случайно выступает во второй комедии Бомарше, если судить по речам Марселины, прежде всего «щедрым человеком», который не заботится о будущем. Он обладает слишком широкой натурой для того, чтобы только копить деньги или строить карьеру. Это в первую очередь жизнерадостный, полный буйного веселья человек. В ней воплотились черты всего третьего сословия, готовящегося к схватке с абсолютизмом.

Та же тема борьбы с абсолютизмом раскрывалась иными средствами и в другом жанре — тексте оперы «Тарар», написанной почти одновременно с «Женитьбой Фигаро» (1784, музыка Сальери). В остроконфликтной драме с условным сюжетом антагонистически противостоят два героя: царь Атар, деспот, жестокий и необузданный, и Тарар, солдат, прославившийся доблестью и честностью. В финале Тарар одерживает верх над кознями Атара и «народ его избирает царем».

Условно восточным колоритом и остро поставленной проблемой власти драма Бомарше близка вольтеровской трагедии, но счастливый финал, венчающий оперу, придает ей особый поворот, многозначительный в канун революции.

В революционные годы Бомарше завершает свою трилогию о Фигаро. Однако «Преступная мать, или Второй Тартюф» (1792) и по своему основному смыслу, и в жанровом отношении существенно отлична от первых двух комедий. Это семейная драма, в центре которой — образ стареющей графини, переживающей свою вину перед мужем и сыном и одновременно утверждающий свое женское достоинство.

Нередко «Преступную мать» оценивают как шаг назад после смелой, революционной по своему смыслу «Женитьбы Фигаро». В самом деле, Фигаро здесь предстает совершенно иным. Он не только присмирел, но и стал верным слугой, бескорыстно борющимся за интересы графа и графини (по ходу действия он разоблачает ловкого и хитрого мошенника, вторгшегося в доверие к графу). Возможно, Бомарше считал, что задачи, которые он ставил в первых двух комедиях, теперь выполнены. И его интересовал другой аспект человеческих взаимоотношений. Политический переворот свершился, но моральные проблемы остались. Вот почему традиция сентиментальной драмы была ему теперь нужнее. А. И. Герцен отмечал особое значение пьесы Бомарше в утверждении права женщины на уважение, доверие, равенство ее с мужчиной.

Так творчество Бомарше разными гранями примыкает к ведущим тенденциям французского просветительского театра XVIII в.

149

ПОЭЗИЯ КОНЦА ВЕКА.
ПАРНИ. МАРЕШАЛЬ. АНДРЕ ШЕНЬЕ

(Михайлов А.Д., Обломиевский Д.Д.)

XVIII столетие во Франции называют иногда «веком без поэтов». Такое название в известной мере справедливо: хотя в эпоху Просвещения поэты, конечно, были, и их было немало, но не их деятельность была в литературном процессе решающей. Напряженного лиризма французская литература этой эпохи не знала. Поэзия была оттеснена на далекую периферию; поэты подвизались либо в классицистских жанрах эпической поэмы, оды, торжественного послания или сатиры, либо в области малых форм — эпиграммы и экспромта, типичных жанров лирики рококо. В этой области было создано немало блестящих поэтических миниатюр, остроумных, злых, афористичных, и самим Вольтером, и многочисленными его последователями.

Новые тенденции постепенно вызревают во французской поэзии в последней трети столетия, например в творчестве Жака Делиля (1738—1813), у которого сквозь классицистическую уравновешенность и ясность, приподнятость и риторичность пробивается подлинное чувство. Симптоматично, что светлая печаль и меланхолия Делиля связаны с восприятием поэтом мира природы, которую он любит описывать в период ее увядания (образ осени стал сквозным символом его поэзии).

Это просыпающееся внимание к природе, которая была по разным причинам, но одинаково непонятна и эпигонам классицизма, и поэтам рококо, связано со все усиливающимся влиянием сентиментализма, ведущего направления второй половины века.

Однако проникновение сентиментализма в поэзию шло сложным путем. Это особенно очевидно на примере творчества Эвариста Парни (1753—1814), одной из наиболее характерных фигур во французской поэзии конца столетия.

150

Эварист Парни сложился как поэт под сильным влиянием Вольтера; великий старец приветствовал поэтический дебют Парни и нарек его «французским Тибуллом». Между тем вольтерьянство было лишь одной из черт его поэзии. Мы найдем у Парни упоение жизнью, молодостью, любовью, всеми прелестными и столь летучими мгновениями бытия. С этим связано, вполне в духе Вольтера, отрицание загробного существования и противопоставление ему сиюминутных наслаждений. Таковы, например, стихотворения Парни «Рай», «Фрагмент из Алкея», таково же и стихотворение «Друзьям», гениально переведенное молодым Пушкиным:

Давайте пить и веселиться,
Давайте жизнию играть,
Пусть чернь слепая суетится,
Не нам безумной подражать.
Пусть наша ветреная младость
Потонет в неге и вине,
Пусть изменяющая радость
Нам улыбнется хоть во сне.
Когда же юность легким дымом
Умчит веселья юных дней,
Тогда у старости отымем
Все, что отымется у ней.

Естественный вывод из этих эпикурейских настроений — признание быстротечности жизни, временности и преходящести наслаждения, неизбежности вторжения в веселый праздник любви жизненных будней. И отсюда — мотивы меланхолии и печали, просветленной грусти и сожалений. Поэтому ведущим жанром поэзии Парни стала элегия. Элегии преобладают уже в первом сборнике поэта, его «Любовных стихах» (1778), значительно дополненных для издания 1781 г. В этой книге поэт с подкупающей искренностью рассказал о своем увлечении юной Эстер Труссайль, креолкой с острова Бурбон (где родился и сам Парни), которую он воспел под вымышленным именем Элеоноры. Элегии сборника разбиты на четыре «книги», последовательность которых далеко не случайна. Впервые в литературе эпохи Парни создал лирический цикл, связанный единым развивающимся сюжетом, написал своеобразный поэтический роман — дневник своей любви.

Единая книга со сквозным сюжетом — сборник элегий Парни остается, конечно, лирическим циклом, поэтому понятия «рассказ», «повествование» не следует понимать буквально: это лирическое повествование, рассказ не о событии, а о переживании, о настроении, событием вызванном. Тем самым Парни, бросая вызов распространенным в поэзии его времени прозаизму и рассудочности, делает решительный акцент на раскрытии внутреннего мира любящего и глубоко страдающего человека, внедряет в поэзию индивидуальное начало. Поэтому лирика Парни лишена описательности. Хотя мир вещей, мир природы занимает в стихах поэта большое место, он раскрыт через восприятие лирического героя, подчеркивая или контрапунктируя его переживания и настроения. Поэтому внешний мир стихов Парни в известной мере условен: нередко это вообще воображаемый мир мечты (как, например, в известном стихотворении «Привидение»). Этот мир изящен и поэтичен, как на картинах Ватто и Фрагонара, такова и изображаемая поэтом природа — она спокойна, величественна, умиротворенна и порой равнодушна. Она тоже знак, символ переживаний лирического героя.

Поэтический самоанализ Парни отмечен смелостью перехода от фривольно-эротических мотивов к напряженному трагизму. Следует заметить, что элегический цикл поэта в известной мере повторяет сюжет «Новой Элоизы» — с той лишь разницей, что у поэта мотив социального неравенства героев решен как бы в зеркальном отражении: на этот раз любовник оказывается знатным, тогда как предмет его страсти стоит ниже на общественной лестнице. Это создает дополнительное лирическое напряжение и сгущает ощущение трагизма.

В стихах Парни мы находим раскрытие характера человека конца XVIII в., и характер этот обнаруживает себя не только в сфере любовных переживаний. Поэт был современником значительных общественных событий, и ряд из них нашел отражение в его творчестве.

Родился Парни на далеком острове в Индийском океане; он видел там не только пышную, экзотическую природу, но и плантации, на которых трудились рабы. Поэтому антиколониалистский пафос возник в его творчестве вполне закономерно. Поэт создал цикл «Мадагаскарских песен», в которых его интерес, его уважение к местным жителям, их обычаям и повериям сочетаются с признанием их тяжелого подневольного труда. Антиколониалистская тема прозвучала в цикле достаточно отчетливо. Парни включал в свои книги не только стихи, но и собственные письма к друзьям, в которых резко критиковал колониальные порядки. Ученик просветителей, он не мог не идеализировать «естественного состояния» коренных жителей острова и не обличать европейскую цивилизацию, принесшую на эти далекие патриархальные земли лишь пороки и угнетение.

В 1777 г. Парни создал стихотворное «Послание к бостонским мятежникам», осуждающее тиранию и клерикализм. Последователь Вольтера, Парни остался верен его заветам: антиклерикальная тема в его творчестве год от

151

года нарастает. В 1799 г. он создал ироикомическую поэму «Война старых и новых богов», в которой, вдохновляясь «Орлеанской девственницей» Вольтера, смело пародировал Библию (пушкинская «Гавриилиада», бесспорно, навеяна чтением этой книги). И позже поэт продолжал разрабатывать пародийный жанр, отнюдь не поощрявшийся во времена Консульства и Империи, да и не приветствовавшийся даже в период якобинской диктатуры.

Итак, в поэтическом творчестве Парни как бы скрестились, переплелись очень разные, на первый взгляд противостоящие литературные тенденции. Произведения поэта — это, несомненно, определенный этап в эволюции французского классицизма. У Парни ощутимо стремление к ясности и сжатости, к уравновешенности и чувству меры. К этому надо добавить, что поэт был внимательным читателем древнеримских элегиков, особенно таких, как Тибулл и Проперций. Вместе с тем несомненна связь лирики Парни с традициями «легкого стихотворства» — с поверхностно-гедонистической, фривольно-эротической поэзией рококо. Как мы помним, и для последней было свойственно бравирование антиклерикальностью, стремление к дерзкому эпатажу и прокламированное свободомыслие. Эти черты лирики Парни восходят, однако, не к традициям модной галантной поэзии, а к просветительским традициям, и прежде всего к Вольтеру.

Верным заветам просветителей поэт остался и в своем позднем творчестве, сложившемся уже совсем в новых общественных и культурных условиях. Выдвижение на первый план субъективного лирического переживания, интерес к индивидуальному и единичному сближают творчество Парни с некоторыми умеренными течениями сентиментализма (не говоря уже о том, что общий сюжетный замысел четырех книг элегий, весьма вероятно, возник под влиянием прославленного романа Руссо). С сентиментализмом Руссо поэта роднит интерес к человеку в его первобытном, естественном состоянии и осуждение европейской цивилизации. Не избежал Парни и предромантических веяний: его «Мадагаскарские песни», несомненно, подсказаны успехом знаменитой мистификации Джеймса Макферсона. В «Предуведомлении» Парни сообщал: «Я собрал и перевел несколько песен, которые могут дать представление об их (туземцев. — А. М.) обычаях и нравах. Стихов у них нет; их поэзия — это изящная проза; их напевы просты, нежны и всегда печальны». Насколько эти слова соответствуют действительности, неясно. Скорее всего, перед нами тонкая стилизация, если не просто ловкая подделка. Но не важно, было ли это мистификацией или действительно попыткой перевода памятников туземного фольклора, здесь важно подчеркнуть этнографизм поэта, его стремление передать ощущение природы и нравов экзотической страны. Парни заинтересовался обычаями первобытного народа, и этот оссианизм дал о себе знать еще раз, когда поэт написал поэму «Иснело и Аслега» (1802), в которой обратился к скандинавской тематике.

Школы Парни не создал, но его влияние — и как мастера элегии, и как автора антиклерикальных ироикомических поэм — было велико, причем не только во Франции, но и в других странах, особенно в России, где через увлечение Парни прошли по меньшей мере два поколения русских поэтов — поколение Батюшкова и поколение Пушкина.

Начав свою творческую деятельность в предреволюционные годы, Парни продолжил ее и в те бурные десятилетия, на которые приходится период революции. Однако его связь с литературой своего времени не была тесной. Поэт не писал ни революционных од, ни антироялистских сатир, оставаясь на литературной периферии и не стремясь откликаться на злобу дня.

Совсем иным было место в литературной жизни революционной поры двух других выдающихся поэтов конца века — Сильвена Марешаля и Андре Шенье. Оба они сложились как поэты в предшествовавший революции период, отразив ведущие литературные тенденции эпохи. Но если Марешаль и в своем драматургическом творчестве, и в своей политической деятельности оказался в числе видных деятелей революции, то Андре Шенье попал в лагерь ее врагов.

Лирические фрагменты Марешаля и элегии Шенье, относящиеся к 70—80-м годам, представляют собой органическое сочетание сентиментализма и классицизма, хотя каждым поэтом это сочетание было осуществлено по-разному.

Что касается Сильвена Марешаля (1750—1803), то его стихотворения, опубликованные в 1781 г. под названием «Ad majorem gloriam Virtutis» («К наивысшему прославлению добродетели»), отличаются прежде всего своим интеллектуализмом и медитативным характером, которые восходят к классицистским традициям. Лирический герой Марешаля поглощен глубокими размышлениями о мире. Его вопросы, сомнения, поиски ответов на них свидетельствуют и о напряженной духовной жизни героя, и о недовольстве миром, несогласии с существующим. В то же время герой Марешаля, будучи погружен в размышления о сущности мироздания и его несовершенстве, о боге и человеке, о

152

причинах зла, отвлекается от непосредственного окружения, от эмпирической действительности, которая могла бы завладеть его вниманием. Ощущения и чувствования не играют роли в его поэзии. Главное и основное в ней — мысль.

Недовольство существующим и даже резкое отрицание последнего определяют исключительно минорный, мрачный характер лирики Марешаля, отличающий ее от общего колорита лирики Парни. Марешаль признает в своих фрагментах власть зла над миром, отвергает в них видимую и обманчивую гармонию существующего, глумится над «прекрасной Вселенной», которая на самом деле представляет собой «тюрьму». Он рассказывает о нищих полях, о нелепом земном шаре, о заплаканной земле, которая напоена кровью несчастных людей и животных, об обломках хрупких стен и мертвецах, которыми земля загромождена. Но в чем же усматривает Марешаль причину зла? Следуя в этом отношении за Ж.-Ж. Руссо, Марешаль видит причину в неравенстве людей, причем неравенство представляется ему большей частью как имущественное, социальное.

Показывая ужасный мир, окружающий его лирического героя, Марешаль сопровождает демонстрацию этого мира критикой религии и бога. Он отказывается от дуалистического понимания существующего, согласно которому уродство и зло земного бытия восполняются гармонией и совершенством «потустороннего» мира. Религия, по мнению поэта, освящает злодейство, насилие, неравенство в здешнем мире. Всевластие зла на Земле подвергает в глазах Марешаля серьезному сомнению могущество и всесилие бога и — более того — подтверждает его отсутствие во Вселенной.

Своеобразие лирических фрагментов Марешаля состоит в том, что в них рядом с образом лирического героя, с субъективным ви?дением мира часто возникает образ положительного персонажа. При этом человек в лирике Марешаля не является только оппонентом или предметом обличения (как в медитации, послании или сатире), не является и героической личностью, полубогом, вознесенным над остальными людьми (как в оде). Это обыкновенное существо, не поднимающееся над реальной действительностью, и вместе с тем это мудрец, представляющий самим фактом своего существования и своей деятельностью выход из противоречий ужасного мира, торжество над злом. Положительный герой фрагментов противопоставлен богу. По мысли Марешаля, мудрец значительнее, чем бог. Брут сделал для людей больше, чем все римские боги. Тот, кто выступил на стороне Каласа, заявляет Марешаль, имея в виду Вольтера, но прямо не называя его, более велик, чем бог, ибо последний допустил притеснение невинных, а Вольтер взял их под свою защиту.

Для характеристики мудреца имеет очень большое значение отношение последнего к другим людям, отношение, в котором наиболее отчетливо проявляются этические принципы, свойственные герою Марешаля, которые, так же как его плебейский характер, восходят к Руссо. Доброе, дружеское, благосклонное отношение к другим людям является не менее существенным признаком мудреца, чем его проницательность, интеллектуальность, отрицание бога. Сборник стихов Марешаля недаром озаглавлен «Ad majorem gloriam Virtutis». Поэт видит свою задачу не только в обличении бога и зла, властвующего над миром, но и в воспевании добродетели, которая является для него подлинным богом. Именно ради нее отвергает он божество, принятое религией. Он основывает на добродетели, т. е. на дружественном отношении к другим людям, заботу человека о родителях, жене, детях. Добродетель питает склонность человека к гостеприимству, уважение его к бедности, сочувствие несчастным. Безбожник, по мысли Марешаля, во всем подобен другу добродетели. Это целомудренный любовник, нежный отец и супруг, верный и преданный друг.

Перу Марешаля принадлежит также дидактическая поэма «Французский Лукреций» (1781—1797), излагающая его социально-философские и атеистические взгляды. Талант Марешаля широко проявил себя в годы революции, когда он стал одним из ведущих публицистов, драматургов и поэтов-песенников эпохи.

Если Марешаль нередко прибегал к абстрактным обобщениям, восходившим к классицизму, то у Андре Шенье (1762—1794) мы сталкиваемся с довольно большим описательным материалом: в нем нередко присутствует огромный объективный мир, окружающий поэта. Очень характерен для элегий Шенье не суммарный образ природы, а необыкновенное разнообразие ее проявлений, ее значительная детализация.

Нельзя, однако, не видеть, что миру природы в элегиях А. Шенье все-таки отведено второе по значению место. На первом месте стоит образ лирического героя. Внимание последнего не подчинено объекту, не лимитировано эмпирическим полем зрения, оно рассеивается на огромную совокупность предметов, разбросанных в пространстве, но связанных одним сознанием. Подобно Малербу и Вольтеру, поэт объединяет в одном кругозоре пространственно отделенные друг от друга явления — и долины

153

Нима, и берега Луары и Гаронны, оживленные веселой погодой, и лужайки Арно. В отличие от Парни поэт как бы освобождается от власти ощущений и предметов, их порождающих. Над ним не тяготеет объективное пространство. Он как бы подчиняет себе объективное время, произвольно передвигаясь через огромные расстояния лет.

В то же время лирический герой элегий А. Шенье не замкнут в себе, не представляет себя центром изображенной им действительности, не ограничен кругом близких друзей, не скован, как герой Парни, страстью к возлюбленной. В глубине элегий как бы располагается огромный общественный мир, и на него в конечном счете обращено внимание поэта. Для общественного мира, составляющего глубинный фон элегий, очень существенна его расколотость на две сферы. Первая из них имеет отношение к культуре феодализма и абсолютной монархии, королям и вельможам, битвам и завоеваниям. Вторая сфера связана с жизнью большинства человечества, с мирным трудовым существованием. В руках у музы, которая вдохновляет поэтов абсолютизма, меч, она увенчана короной, имеет дело с судьбами царства, обращена к толпам народа. Ей свойственны воинственные песни, рассказывающие о людях, с «окровавленными руками», о людях, закованных в железные доспехи, о героях, увенчанных лаврами.

Иначе выглядит поэзия, вырастающая из мирной, невоинственной жизни, к которой склоняется сам А. Шенье. Для нее особенно симптоматична сосредоточенность на темах любви, наслаждения, «небрежных» мечтаний; ее отличает по преимуществу «земной» характер, чуждость потустороннему миру, сближающая с поэзией Парни. Но близость к Парни на этом и заканчивается. Поэзия мира и частной жизни, за которую ратует А. Шенье, следующий в этом за Ж.-Ж. Руссо, оказавшим на него большое влияние, резко враждебна всему, связанному со столицей, с королевским двором, с шумными улицами и «быстрыми колесницами». Она недаром именуется поэтом «сельской», чужда цивилизации, близка к природе и пронизана темой труда. Муза «сельской поэзии» соединяет свою песню с песней пахаря, поет про новый урожай, следует за жнецами, вяжет снопы, уходит в холмы к сборщикам винограда, собирает вместе с ними его гроздья. В образах библейских персонажей, о которых не раз заходит речь в элегиях А. Шенье, поэт более всего ценит их близость к первобытным временам, к обычаям трудящегося и бедного люда — хлебопашцам, виноградарям, пастухам. Ему хотелось бы жить на земле, которая будет принадлежать ему, а не землевладельцу-феодалу.

Очень любопытно, что А. Шенье постоянно подчеркивает: сельская, трудовая жизнь, являющаяся его идеалом, существует в современности, это не плод его фантазии. Лирический герой А. Шенье вместе с тем все-таки только мечтает о лучшем, более достойном человека состоянии. Это связано с тем, что идеальное состояние находится за пределами жизненного круга лирического героя, сам же он оказывается как бы в плену у столичного, придворного, феодального мира. Отсюда — минорные, меланхолические мотивы в поэзии А. Шенье. Но они не являются безраздельно доминирующими. Оптимистический тон лирики поэта сказывается прежде всего в той роли, которую он отводит себе как поэту-творцу, «пророку ясных дней». Жанр элегии, полагает А. Шенье, не должен чуждаться смеха, хотя и смешанного со слезами. Любопытно, что у поэта не обнаружишь описаний осенней природы. И хотя в элегиях можно встретить упоминания мрачной зимы, воющего ветра, дней, омраченных слезами, враждебной судьбы, которая преследует и огорчает поэта, жизнь в его представлении не сводится к горестям. Поэт постоянно отмечает в развитии жизни восходящее движение, момент смены мрака светом, рабства — свободой, зимы — весной. Поэт рассказывает, как река, стиснутая в своем движении утесами, вырывается в конце концов из-под их власти на простор цветущих лугов. Поэзия связана с весенним пробуждением природы. Муза поэта возрождается весной вместе с возвращением птиц, с веселым рокотом лесов, с освобождением реки от сковавших ее льдов.

Для лирики А. Шенье очень важен переход от интеллектуалистического, абстрагирующего метода изображения душевной жизни, который господствовал в лирике классицизма, к аспекту психологическому. Не примыкая полностью к поэзии образов, основанных на восприятии, А. Шенье не довольствуется и поэзией образов, вырастающих из размышления. У его героя появляется биография, прошлое и будущее, сфера воспоминания и сфера мечтаний, которые делают внутренний мир героя отличным от внутреннего мира других людей. Не исключая из поэзии интеллектуальный план, по-новому раскрывающий закономерности объективного мира, поэт дополняет этот план изображением душевной жизни, переживаний, чувствований, воспоминаний, гипотез. Изображение действительности, преломленной сквозь призму воспоминаний, играло существенную роль в элегиях Парни. Но воспоминание возникало при этом у его героя лишь как следствие измены возлюбленной. Если бы возлюбленная оставалась верной герою, он никогда бы не вспоминал о прошедших днях, когда она еще любила его, довольствовался

154

бы радостями настоящего. Для А. Шенье воспоминания становятся как бы универсальной и самостоятельной категорией. Преобладающую роль играет в элегиях не размышление о существующей реальности и не описание видимого, непосредственно данного, а переживания героя, обращенные в прошлое.

Столь же большое значение имеют в элегиях мечты лирического героя о будущем, т. е. о мире, еще не существующем в реальности. И здесь решающим оказывается опять-таки не восприятие действительности, а воображение, устремленное в грядущее. Герой мечтает о том, как он будет в старости принимать у себя друзей, угощать их на траве, в тени платана. Он представляет себе, как в годы, когда он утратит способность влюбляться, будет заниматься наукой, разгадывать тайны природы, обнаруживать закономерности в движении солнца и планет. Герой воображает и ближайшее будущее, сообщает о предполагаемом путешествии на Восток, и перед его духовным взором проходят места, которые он собирался посетить, — Марсель, Венеция, Рим, Афины, Смирна, Константинополь.

Окружающий мир, конечно, не исключается совершенно из сферы изображаемого. Элегия очень часто представляет собой монолог, адресованный то возлюбленной, то друзьям. Монологи эти являются как бы элементами отдельных сцен из биографии поэта. При этом они только отправной пункт для воспоминаний или полета воображения, только трамплин для фантазии поэта, для его углубления в себя. Поэзия не мыслима для А. Шенье без этого реального окружения. Она вместе с тем к этому окружению не сводится. В этом ее основная особенность.

А. Шенье приветствовал революцию («Ода о клятве в зале для игры в мяч»), но не принял якобинства, высмеивая революционное плебейство. Отойдя от политической деятельности в период якобинской диктатуры, А. Шенье был случайно задержан, попал в тюрьму и был казнен за два дня до Термидора.

Новаторство поэта в развитии жанра элегии с ее глубокой эмоциональностью, ясностью стиля, психологической глубиной, с ее мотивами медитации и грусти сделали Андре Шенье очень популярным в эпоху романтизма как на родине поэта, так и за ее пределами. Не последнюю роль в этой популярности сыграла и трагическая судьба поэта.

154

ЛИТЕРАТУРА РЕВОЛЮЦИИ (Обломиевский Д.Д.)

В литературном движении революционных лет (1789—1794) взаимодействовали два направления: одно из них было связано с традициями классицизма, другое разрабатывало реалистические принципы.

Классицистическое направление, развивавшее многие тенденции классицизма XVII—XVIII вв., имело в литературной жизни периода революции особое значение. Трагедия революционного классицизма поднимает острые проблемы эпохи, уже неоднократно ставившиеся во французской литературе, начиная с «Магомета» Вольтера; она обличает произвол и насилие, насаждавшиеся абсолютизмом, осуждает религиозный фанатизм католической церкви, разоблачает варварскую жестокость феодального судопроизводства. Герой трагедий, созданных М.-Ж. Шенье (1764—1811), пропагандирует идеи естественного человеческого права, свободы, законов.

Вместе с тем революционный классицизм не был простым повторением классицизма эпохи Просвещения. Он обобщил и систематизировал многие новаторские черты, проявившиеся в отдельности у Вольтера и особенно у его учеников — Атуана Леблана (1730—1799), Атуана Лемьера (1723—1793), Бернара Сорена (1706—1781). Произошла радикальная перестройка самого творческого метода. М.-Ж. Шенье и Ш.-Ф. Ронсен по-иному, чем их предшественники, представляют себе существо и внутренний облик своего противника. Они преодолевают черты абстрактности в его характеристике, отказываются от обличения деспотизма вообще, берут именно поэтому в качестве предмета своей трагедии, как о том свидетельствуют «Карл IX», «Генрих VIII», «Жан Калас» М.-Ж. Шенье или «Людовик XII» Ронсена, не античность, а Европу Нового времени. Для трагедии М.-Ж. Шенье не менее характерно, что он представляет своих положительных героев как исторических предшественников тех сил, которые победили в 1789 г., что он обращает взоры Колиньи («Карл IX») и Жана Каласа в грядущее. Для М.-Ж. Шенье эти его герои, гибнущие под натиском превосходящих сил противника, — зачинатели нового движения, которое пока еще маломощно, но в будущем непременно восторжествует. Именно так изображен в трагедии «Жан Калас» ее герой, живущий в середине XVIII столетия и мечтающий о справедливом мире, которому суждена победа в грядущем.

Не менее существенным признаком трагедий М.-Ж. Шенье и Ронсена явилось и свойственное им отрицание культа государства, которое в конкретно-исторической форме абсолютной монархии XVI—XVII вв. представляется им враждебным началом. Понятие государства как позитивной категории, противопоставляемое понятию личного и индивидуалистического, окончательно сменяется в их сознании категорией

155

«нация». М.-Ж. Шенье недаром называет свою пьесу «Карл IX» «национальной трагедией». От имени нации говорят в его трагедиях и Колиньи, и Лопиталь, и Крамер, и Лассаль, и Кай Гракх.

Новаторством революционного классицизма явилось и то, что народу предоставлена в пьесе бо?льшая, чем обычно, свобода, что он значительно более активен и смел, чем у Вольтера и его учеников. В «Кае Гракхе» (1792) М.-Ж. Шенье народ не только выходит на сцену, но и действует на ней наравне с главным героем. Народная масса принимает здесь прямое и непосредственное участие в событиях, поддерживает героя и его требования, обращенные к сенаторам. Народ, хотя он и изображен здесь слитной, недифференцированной массой, утрачивает свою обычную «немоту», его представители произносят монологи, высказывают свои особые, отличные от взглядов Кая Гракха мнения по поводу происходящего.

Новаторство революционного классицизма заключено, наконец, в том, что он пытается утвердить на месте центрального героя простого человека, плебея. Если М.-Ж. Шенье выдвинул народ на авансцену, сделал его партнером Кая Гракха, то Ронсен в «Аретофиле» вводит представителя народа уже в число главных персонажей. Создавая образ Энара, который становится в ходе действия вождем народа и ведет толпу против тирана, подчеркивая, что он по своему рождению является рабом, Ронсен как бы полемизирует с теми, кто считает, что сила и мысль свойственны только «верхам» общества. Соблазненный и обманутый тираном Норатом, Энар сначала действует как его слепое орудие. Но затем в нем просыпается разум, который выводит его из заблуждения. Он проникается ненавистью к Норату и решается его уничтожить.

Особенно отчетливо проявилось своеобразие революционного классицизма тех лет в области лирики. В его рамках создается новый тип оды, отличный от лирических жанров XVII и XVIII вв. В основе оды Руже де Лиля, Э. Лебрёна и М.-Ж. Шенье лежит принцип действенности, активности. Сохраняя классицистский принцип приоритета сознания над действительностью, ода революционного классицизма уже не сводится к рассуждению или спору. Она побуждает к действию, требует от действительности изменений. Поэт обрушивается на противников и поддерживает единомышленников. Революционная ода уже не ограничивается образом изолированного лирического героя, наполняется призывами к действию. Идея превращается у авторов революционной оды в лозунг, диктующий поведение, активную защиту нового от попыток восстановить дореволюционное прошлое, защиту завоеваний революции от изменников и интервентов. Обращаясь с взволнованной речью к своим слушателям, поэт стремится побудить их к действию, призывает граждан к оружию, к отпору завоевателям, чужеземцам, требует от своих соотечественников, чтобы они не оставались в бездействии, создавали отряды, двинулись на врага. Революционная ода вводит в свой мир образы единомышленников лирического героя. Автор говорит уже не только от себя лично, но и от имени своих сограждан, пользуясь местоимением «мы». Руже де Лиль в «Марсельезе» произносит призывные слова оды как бы вместе со своими слушателями, побуждая их и самого себя к движению вперед.

Активный, действенный характер революционной оды проявляется и в том, что в ней начинает играть большую роль образ врага. Руже де Лиль в «Марсельезе» прямо заявляет о сознательных целях, которые ставит перед собой противник, а также о том, чего, собственно, он добивается. Фигура оппонента, типичная для дореволюционной оды, форма спора с врагом не характерны для оды революционной, так как авторы ее исходят из мысли, что взгляды врага не оспаривают. Враг заслуживает только уничтожения, и ему возвещают неизбежность гибели.

Размежевание сил внутри революционного движения, выступление революционного плебейства против собственников, против буржуазной части третьего сословия, проявившееся наиболее остро в установлении в 1793—1794 гг. якобинской диктатуры, влекут за собой и появление в литературе того времени, наряду с революционным классицизмом, реалистического направления. Если революционный классицизм отражает интересы всего третьего сословия, то реалистическое направление выражает интересы «низов» третьего сословия, интересы революционного плебейства и проявляет себя по-настоящему лишь в 1793—1794 гг.

Реалистическое направление обнаруживает себя в первую очередь в том, что его представители, судя по революционно-массовым песням, обращаются с призывами и лозунгами к большим массам слушателей, развивая и углубляя жанр революционной оды. Они наполняют поэзию фактами, конкретными датами и событиями. Если создатели революционной оды применяли к изображению мира метод идеализации, то песня перемещает центр тяжести на изображение материального окружения человека, уже не устраняя из образа эмпирической полноты и богатства подробностей, показывая действительность как бы снизу, глазами народа. В революционно-массовой песне возникает мир вещей,

156

мир прозы и нужды, в них идет речь о нищете, об отсутствии денег, о ценах на хлеб, о налоге на соль и вино. Песня дополняет вещественными деталями портреты персонажей. Насыщенность песен фактами и конкретными реалиями определяет и изображение в них людей. Песни не ограничиваются обобщенными образами тиранов, деспотов, королей, аристократов, вельмож. Они допускают образы более детализированные и дифференцированные, высмеивают судейских крючкотворов, благородных маркизов и герцогов, обрушиваются на аббатов, прелатов, монашескую братию, обличают щеголей и кокеток, монахинь, сводней, берут под обстрел торговцев, скупщиков, спекулянтов, обращают свое сатирическое жало на биржевых игроков, маклеров, нуворишей, богатых фермеров.

Многое рисовавшееся авторами трагедий и од как грозная опасность, как явление трагедийного порядка представляется в революционной массовой песне в комедийном ракурсе. Оно высмеивается, освобождается от возвеличивающего ореола, до предела приближается к своему подлинному облику.

Людовик XVI и Мария Антуанетта представлены в песне существами, лишенными пышных атрибутов королевской власти. Людовик XVI в «Карманьоле» трактуется нарочито фамильярно, назван толстяком и дуралеем. Мария Антуанетта злорадствует, грозится уничтожить весь Париж. Но замыслы ее рушатся. Во время столкновения с народом ей расквасили нос. И тогда обнаруживается ее трусливость.

Нарочито комедийное, сниженное изображение власть имущих, типичное для массовой песни, проникло и в драматургию. Так, в пьесе Сильвена Марешаля «Страшный суд над королями» (1793) рассказывается, как бывшие государи Европы, будучи свергнуты со своих тронов, ссылаются на необитаемый остров. Свергнутые властители изображены Марешалем без всяких прикрас. Про австрийского императора Франца в пьесе говорится, что он истощил доходы всей страны, про английского короля Карла, что он «выжал» содержимое народного кошелька. Марешаль называет королей венценосными разбойниками, гнусными убийцами, палачами. И они обрисованы мелкими и ничтожными, годными только на то, чтобы есть, пить и спать, подлинными отбросами общества, как они и именуются в пьесе. Все то величие, которое им придавалось хотя бы в трагедии классицизма, утрачено. Они оказываются побежденными, не представляют грозной опасности и в таком их изображении сказывается безграничная уверенность в победе над злом мира. Вся сила сосредоточена в руках народа, в руках санкюлотов, которые лишили королей их трона, титулов, регалий, обрекли их на положение комедийных персонажей.

С реалистическим снижением идеализированных, возвеличенных персонажей, с трактовкой их в сатирической, плебейской, «площадной» манере стоит в тесной связи и то решающее обстоятельство, что авторы реалистического направления, создающие так называемую «пьесу большого зрелища» (например, гражданка Вильнёв, автор «Преступлений дворянства» и «Подлинного друга законов», а также Сизо-Дюплесси, автор «Народов и королей») и комедию «реального фактора» (например, Резикур, автор «Подлинных санкюлотов»; Роде, автор «Благородного простолюдина»; Депре, автор «Паникёра»), отвергают эстетический опыт классицизма и так называемой мещанской драмы. Они не удовлетворяются повествованием о жизни королей, изображением конфликта между лидерами двух враждебных партий, для них недостаточны сюжеты, замкнутые рамками семейной истории. Широкая народная жизнь, бурные массовые столкновения общественных сил уже не исключаются из сферы непосредственного изображения, допускаются со всеми своими деталями на сценическую площадку. Действие пьесы большого зрелища не умещается в стенах дома, как бы выливаясь, выплескиваясь на площади, улицы, просторы полей. В «Народах и королях» Сизо-Дюплесси на сцене происходят стычки двух феодальных армий, народ захватывает королевский дворец. Зритель становится прямым очевидцем битвы между французским и английским войсками, свидетелем бедствий крестьян, лишенных крова и имущества, очевидцем злодеяний вражеских солдат, которые тут же на глазах зрителей убивают детей и женщин.

Но и в тех случаях, когда в «пьесе большого зрелища» фигурирует семейный конфликт, он составляет своего рода зачин действия. Так, «Преступления дворянства» Вильнёв начинаются с изображения семейных неурядиц, в которых участвуют герцог де Форсак и его дочь, полюбившая сына крестьянина Анри. Отец не согласен на брак дочери, угрожает ей, заключает в темницу, бросает туда ее возлюбленного и всю его семью. Но семейный конфликт перерастает в столкновение социальных сил. В IV, заключительном, акте изображены восстание крестьян против де Форсака, взятие замка вооруженной толпой, убийство де Форсака народом и освобождение заключенных из темницы замка. На сцене действует вооруженная толпа, осада замка совершается на глазах зрителей; IV акт, изображающий массовое действо, представляет собой необходимый итог всей

157

пьесы, итог, который подготавливался в течение первых трех актов, демонстрировавших, как зреет восстание крестьян против помещика. Благополучная развязка пьесы — освобождение и соединение влюбленных — результат активных действий народа.

Вильнёв, Сизо-Деплюсси и другие порывают с обреченностью и одиночеством центрального героя пьесы, разобщенного с народной массой, отказываются от пессимистического разрешения жизненных противоречий. Отвергая безысходность конфликта, рассмотрение его как чего-то почти обязательно неразрешимого, авторы «пьесы большого зрелища» не соглашаются вместе с тем на отмену или приглушенность самого принципа борьбы. Их не удовлетворяет тема примирения, легко устранимые конфликты. Именно поэтому в «пьесе большого зрелища» и в комедии «реального факта» столь большое внимание уделяется образу врага, причем враг представляется лицом, неспособным идти на компромисс и на уступки. Это не возможный союзник или заблуждающийся друг, которого надо только убедить, что он неправ. Его нельзя переубедить, переспорить. Его можно только физически устранить, так как он мешает движению и росту.

Уже отмечалось, что авторы реалистического направления склонны изображать человека в его социальном качестве, а не абстрактно, в виде человека «вообще». Так показаны в революционно-массовых песнях отрицательные персонажи. Но это имеет прямое отношение и к изображению позитивного героя. Здесь очень симптоматична антитеза богатства и бедности. И авторы «пьес большого зрелища», комедий «реального факта», и создатели революционно-массовых песен исходят из того, что центральный положительный герой должен быть простолюдином, человеком труда или же человеком, опирающимся в своих действиях на народные массы. В лирических фрагментах Марешаля, созданных им в 90-х годах, особое внимание обращено на земледельцев-арендаторов, обремененных тяжелой работой, на ограбленных богачами бедняков. Эти люди представлены не только как жертвы притеснений. На них держится, по мнению поэта, все общественное здание, благодаря их труду существуют и господствующие сословия. Бедняки — кормильцы своих праздных пастырей. Священники питаются от «плодов пота» своих крестьян. Они поглощают на глазах у голодающих десятину, которую последние вынуждены им выплачивать. Народ в глазах Марешаля 90-х годов — создатель культуры. Он построил «великолепные здания», чтобы «поселить в них тиранов». О народе говорится здесь как о хозяине, подчеркивается его могущество.

Поэт рисует народ победителем, стоящим на развалинах Бастилии. Над народом в течение двадцати веков тяготело бронзовое иго, но он поднялся и вернул себе права, отобрав их у своих врагов, обратив былых деспотов в бегство. Разоблаченным и изгнанным венценосцам в «Суде над королями» противопоставлены санкюлоты, чуждые низкопоклонству и рабской приниженности.

Санкюлот, человек из «низов», — главный герой в революционно-массовых песнях. Санкюлотам французы обязаны своими победами на фронтах над вражеской коалицией. Благодаря им французы уничтожили монархию и казнили Людовика XVI, перестали лежать в пыли перед деспотом. Санкюлоты подняли народное восстание против жирондистов, отменили конституцию, основанную на имущественном цензе, ввели конституцию 1793 г., подтвердившую революционные завоевания народа. Для образа человека из народа, занимающего видное место в «пьесах большого зрелища», т. е. в первую очередь у гражданки Вильнёв, очень симптоматичен мотив пробуждающегося сознания. Люди, покорно и беспрекословно выполнявшие в течение долгих лет желания своих господ, начинают теперь сопротивляться их приказам. Не менее любопытны у гражданки Вильнёв и у авторов комедии «реального факта» образы людей из народа, являющихся его предводителями, вожаками. Таков, например, образ старика Анри из «Преступлений дворянства». Этого крестьянина отличает неоспоримое интеллектуальное превосходство над де Форсаком; внутренний мир последнего очень беден, в нем доминируют мотивы жестокости и тщеславия, мести и злобы. Анри наделен уверенностью в своих силах, пониманием стоящих перед ним задач. Чувство глубокого внутреннего достоинства сочетается в нем не только со способностью обороняться против врага, но и с готовностью вступить с ним в борьбу. Возглавив восстание против де Форсака, он все время занят мыслью об укреплении коллектива. Именно поэтому он проявляет заботу о батраках, поденщиках, о заболевших крестьянах-бедняках. Победа крестьян над де Форсаком для него не просто «событие местного значения». Он рассматривает его как часть общенационального и даже общемирового движения против деспотизма, как пример, за которым последуют другие.

Термидорианская реакция прервала развитие во французской литературе революционных жанров массовой песни, «пьес большого зрелища». В период Директории и Консульства литературный процесс протекает в сложных условиях; в нем начинают доминировать иные тенденции: возникает эпигонская классицистическая

158

официозная литература, за весь этот период (как и за период Империи) не выдвинувшая значительных творческих индивидуальностей. Продолжается развитие сентиментализма (представителем которого была г-жа де Жанлис) и предромантизма. Одновременно в раннем творчестве Шатобриана, Констана, Сенанкура, Ж. де Сталь и других начинается формирование нового художественного направления — романтизма.

ГЛАВА 4. ИТАЛЬЯНСКАЯ ЛИТЕРАТУРА.

158

РАННЕЕ ПРОСВЕЩЕНИЕ И ВИКО (Хлодовский Р.И.)

В историческом развитии итальянской литературы XVIII в. четко обозначаются два больших периода. Первый из них — это период, когда в борьбе с художественным наследием сильно одряхлевшего барокко складываются, с одной стороны, поэзия рококо, получающая широкое распространение во всей Европе, а с другой — литература раннего итальянского Просвещения, национально весьма своеобразного, во многом существенно отличного от раннего Просвещения в Англии и во Франции. Второй период — это период зрелого Просвещения. В это время итальянская литература формируется в тесном взаимодействии с просветительской идеологией крупнейших европейских наций, выдвигая писателей мирового масштаба (Метастазио, Гольдони, К. Гоцци, Альфьери).

Граница между двумя периодами проходит по самой середине столетия. Некоторое исключение составляет только Венеция. Для этого имелись свои социально-исторические причины.

В первой половине XVIII в. Италия была страной политически слабой и экономически отсталой. Развитие в ней новых, капиталистических отношений затрудняли феодальная раздробленность и зависимость от Испании, Австрии, Франции. Кроме того, на протяжении первых пятидесяти лет XVIII в. обнищавшая Италия трижды становилась ареной опустошительных войн, которые вели на ее территориях крупнейшие государства Европы, оспаривавшие друг у друга сперва «испанское наследство» (1701—1735), а затем «наследства» польское (1733—1735) и австрийское (1740—1748). В результате большинство итальянских государств опять было поделено — на этот раз между Австрией, подчинившей себе Ломбардию, а также значительную часть центральной Италии, и Испанией, сохранившей в сфере своего влияния Королевство обеих Сицилий. Некогда богатая и сильная Венеция, сохраняя свою политическую независимость, пришла к началу XVIII в. в полнейший упадок. По Пожеровацкому миру (1718) ей пришлось отдать все свои владения на Средиземном море Турции и сильно ограничить торговлю даже на Адриатике, где после восстановления Триеста экономическая и военная гегемония перешла к Австрии. Правда, на северо-западе Апеннинского полуострова, в Пьемонте, возникло самостоятельное Сардинское королевство (1713), но во второй половине XVIII столетия Савойская династия стояла в стороне от общеитальянских дел и пока что вовсе не помышляла о роли объединительницы наций.

На все более усиливающийся феодальный и чужеземный гнет крестьянство и городские низы отвечали бунтами и стихийными восстаниями. Порой выступления народных масс принимали довольно внушительные размеры. Так, в 1746 г. рабочие и ремесленники Генуи, поддержанные окрестным крестьянством, выгнали австрийские войска из города и создали собственное правительство. Независимость Генуи была спасена. Однако преданное местным патрицианством правительство народа просуществовало в Генуе всего лишь несколько дней. В первой половине XVIII в. в Италии не было сильной, уверенной в себе буржуазии, способной сплотить вокруг себя массы и возглавить широкое национально-освободительное движение. Отдаленные идейные предпосылки Рисорджименто возникали в эту пору только в некоторых явлениях культурной жизни.

На литературе Италии первой половины XVIII в. лежал отпечаток экономической, политической и социальной отсталости. Наиболее передовые итальянские писатели отсталость эту осознавали и старались ее преодолеть. Для их деятельности в этот период характерно не только резко критическое отношение к культурному наследию XVII в., прежде всего к барокко, которое ассоциировалось у них с Контрреформацией и идеологией феодально-католической реакции, но и отчетливо выраженное стремление приобщить свою страну к важнейшим достижениям науки, литературы, философии опередивших Италию государств. Уже с конца XVII в. итальянская литература впитывала в себя рационализм Декарта, атомизм Гассенди, идеи которого, по свидетельству

159

Вико, пользовались особой популярностью среди молодежи Неаполя, сенсуализм Локка, теорию естественного права Гуго Греция, классицизм Буало. Французская драматургия, прежде всего комедии Мольера, встречала в Италии начала XVIII в. восторженный прием, порождая многочисленные, в ряде случаев достаточно оригинальные подражания (П. Я. Мартелло, Дж. Джильи, Я. Нелли). За всем этим стоял медленный рост нового национального сознания. С одной стороны, борьба против маринизма и «итало-испанских», сечентистских трагикомедий приобретала в итальянской литературе начала XVIII столетия форму политической оппозиции испанскому владычеству и в конечном счете определялась именно ею, с другой — активное освоение новых философских и эстетических идей, проникавших в то время в Италию из Англии и Франции, осознавалось тогдашними итальянскими мыслителями и литераторами не столько как подражание иноземным образцам, сколько как обращение к собственным национальным традициям, как возрождение классических преданий Ренессанса, намеренно и последовательно подавлявшихся в итальянской культуре в эпоху Контрреформации и рефеодализации. Бэкон, Декарт, Корнель, Расин и Мольер воспринимались в Италии первой половины XVIII в. как ученики и прямые продолжатели итальянских гуманистов эпохи Возрождения, а их концепции — как развитие того самого рационализма, который в начале XVII в. ввел не только в естествознание, но и в науку о поэзии Г. Галилей. Вот почему освоение опыта литературы французской классики XVII столетия привело в Италии не к рабским подражаниям Расину и следованию концепциям Буало, а к формированию новой разновидности классицизма, опирающейся на отечественную культурную традицию Торелли и вместе с тем в чем-то предвосхищающей эстетические принципы Винкельмана, который всегда подчеркивал свою зависимость от идей высоко ценимого им Джан Винченцо Гравины. В первой половине XVIII в. в Италии не только закладываются идейные и эстетические основы просветительской литературы второй половины столетия, но и создаются оригинальные произведения, которые по праву могут быть отнесены к культуре раннего Просвещения, формировавшегося в западноевропейских литературах.

Раннее Просвещение в Италии во многом не похоже на раннее Просвещение более развитых европейских стран. Оно возникло на иной социальной почве и обладало своей национальной спецификой. Однако основные задачи и цели, которые в первой половине XVIII в. ставили перед собой передовые итальянские писатели и мыслители, были по существу теми же самыми, которые возникали в ходе исторического развития Европы перед просветителями Англии, Франции, Германии и России. Литература Просвещения начала формироваться в Италии тогда, когда, как говорил В. И. Ленин, «все общественные вопросы сводились к борьбе с крепостным правом и его остатками» (Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 2, с. 520).

Отчетливее всего черты раннепросветительской идеологии проявились в Италии в сфере философии, истории и эстетики. Основным объектом идеологического наступления ранних просветителей на правовые, политические и экономические институты рефеодализированной страны в первой половине XVIII в. стала церковь, которая все еще выступала «в качестве наиболее общего синтеза и наиболее общей санкции существующего феодального строя» (Маркс К.Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 7, с. 361). Ранние просветители Италии продолжали антиклерикальную традицию гуманистов эпохи Возрождения. Но они развивали ее уже в иных исторических обстоятельствах — в условиях формирования в Западной Европе так называемого «просвещенного абсолютизма», склонного иногда использовать новые идеи в собственных целях и интересах.

Важнейшим центром итальянской раннепросветительской мысли в первой половине XVIII в. стал Неаполь. В Королевстве обеих Сицилий противоречия феодальной системы приобрели еще более острые формы, нежели в других государствах Италии, а извечные трения между неаполитанским королевским двором и папской курией, не отказавшейся от своих феодальных притязаний на Неаполь, создавали благоприятную обстановку для антицерковных выступлений родоначальников итальянского Просвещения. В начале XVIII столетия в Неаполитанском университете и в политическом салоне известного адвоката Гаэтано Ардженто сформировалась, как сказал однажды Пьетро Метастазио, «пламенная антиватиканская фаланга» (письмо к С. Маттеи, 1773). К ней принадлежали учитель Метастазио, убежденный сторонник картезианского рационализма Джан Винченцо Гравина (1664—1718), автор антииезуитского памфлета «Мистическая гидра» и историко-правовых работ («Происхождение гражданского права», «О Римской Империи» и др.), в которых темпераментно защищалась независимость светской государственной власти от церкви и прославлялось законодательство республиканского Рима, и один из самых смелых итальянских мыслителей XVIII в. — Пьетро Джанноне.

160

В литературу не только итальянского, но и европейского Просвещения Пьетро Джанноне (1676—1748) вошел, главным образом, благодаря сочинению «Гражданская история Неаполитанского королевства» (1723). Оно немедленно было переведено на многие языки и оказало влияние на ряд крупных просветителей, начиная с Ш. Монтескье и кончая Э. Гиббоном. Этот труд охватывает историю Неаполя со времени Римской империи до начала XVIII в. и представляет своего рода четырехтомный антиклерикальный памфлет, в котором ставится под сомнение абсолютность духовной власти римских пап и утверждается, что истинным субъектом всякого права, в том числе и церковного, является вся община верующих, весь народ. В историко-философских идеях Пьетро Джанноне и некоторых других ранних просветителей Италии слышались отзвуки крестьянских восстаний, проходивших под знаменем вальденской ереси. Абсолютизму теократического государства «Гражданская история Неаполитанского королевства» противопоставляла демократические идеалы раннего христианства. Это был мощный удар по католицизму, и Ватикан реагировал на него незамедлительно: книга официально была объявлена «еретической и безбожной», а ее автор отлучен от церкви. Преследуемый иезуитами, Джанноне вынужден был бежать сперва из Неаполя, а затем и из Венеции, не осмелившейся предоставить ему политическое убежище. На некоторое время Джанноне удалось укрыться в Швейцарии. Там он закончил большой философско-исторический труд «Троецарствие», в котором политика римской католической церкви подвергалась еще более резкой критике. В 1736 г. агенту иезуитов удалось заманить Джанноне на территорию Пьемонта, где он был арестован и брошен в туринскую тюрьму, откуда уже не вышел.

По своим общественным идеалам, а также позиции, занимаемой в идейной борьбе первой половины XVIII в., к Пьетро Джанноне был близок Людовико Антонио Муратори (1672—1750). Он получил общеевропейскую известность, главным образом как создатель трудов по эстетике и теории литературы: «О совершенной итальянской поэзии» (1706), «Размышления о хорошем вкусе в науках и искусствах» (1708), «Жизнь и стихотворения Ф. Петрарки» (1711), «О достоинствах народного красноречия» (1750) и др. В этих сочинениях Муратори, опираясь на литературное наследие эпохи Возрождения, закладывал основы итальянского просветительского классицизма, отвергая, с одной стороны, экстравагантное, противоречащее «хорошему вкусу» искусство барокко, а с другой — тот ригористический, ограничивающий поэтическую фантазию рационализм, с позиций которого критиковали классическую итальянскую поэзию ревностные последователи Буало, в частности французский иезуит Бугур, чье сочинение «Способ правильно оценивать литературные произведения» (1678) вызвало в начале века оживленную дискуссию среди писателей Италии.

Но Людовико Муратори был не только эстетиком. Будучи, подобно Джанноне и Гравине, убежденным противником теократии, он не остался в стороне от развернувшейся в его время политической борьбы. Критике церковного абсолютизма, разоблачению религиозных предрассудков, замутивших духовную основу первоначального христианства, проповеди веротерпимости и принципов своего рода «христианского социализма» посвящены такие значительные нравственно-философские работы Муратори, как «Трактат о христианском милосердии» (1723), «Нравственная философия» (1735), «Счастливое христианство» (1743—1749) и др. Произведения эти имели широкий общественный резонанс и навлекли на автора яростные нападки иезуитов, требовавших включения его произведений в пресловутый «Индекс запрещенных книг». Муратори был обвинен в насаждении особой, «гражданской ереси», именуемой также «мураторианской», и в 1740—1741 гг. с трудом избежал отлучения от церкви. От участи Джанноне его спасло только личное вмешательство «либерального» папы Бенедикта XIV (того самого, которому Вольтер посвятил «Магомета»), заявившего, что «творения великих людей не запрещаются».

Подобно всем просветителям XVIII в., Муратори считал, что произведения литературы и искусства призваны содействовать социальному прогрессу. Отвергая как безыдейные и безнравственные поэзию и театр барокко, он стремился противопоставить им литературу, являющуюся общественной школой истинной и неизменной морали, отвечающей требованиям не столько некоей абстрактной этики или традиционной христианской религии (как пытаются доказать некоторые зарубежные ученые), сколько той самой «гражданской ереси», которой были проникнуты все его произведения. Именно такая литература, а не власть государей должна была, по мнению Муратори, преобразовать и сплотить всю Италию. Еще в 1703 г. он опубликовал «Первый проект Литературной республики», которая, по его замыслу, должна была, в отличие от Аркадии и других итальянских академий, «занимающихся вздорными проблемами и всяческой ерундой», содействовать новому возрождению итальянской национальной культуры, объединив «всех видных

161

литераторов Италии, к каким бы социальным слоям они ни принадлежали».

Создать такого рода «республику» Муратори, разумеется, не удалось, но его собственная деятельность в немалой мере содействовала формированию в Италии нового, национального сознания. Поборник разума и «хорошего вкуса» оказался старательным издателем и исследователем исторических документов, сочетая картезианский рационализм с тем своеобразным историзмом, который был одним из характернейших признаков раннего итальянского Просвещения. Осуществленное Муратори фундаментальное двадцативосьмитомное издание «Итальянские историки» (1733—1751) содержало наряду со старинными хрониками записи народных легенд и песен, тексты неизданных литературных произведений, относящихся к VI—XVI вв., а также различного рода свидетельства, проливающие свет на материальную и духовную жизнь средневековой Италии.

Как рационалист XVIII в., Муратори ясно отдавал себе отчет в том, что публикуемые им материалы изобиловали «сказками и баснями». Однако это его не смущало. По-рационалистически четко отделяя историческую истину от поэтических вымыслов в том «обширном переплетении правды и лжи», которое несла с собой «традиция темного народа», Муратори вместе с тем склонен был анализировать саму эту традицию как важнейший исторический факт, усматривая в народных легендах и преданиях не просто пустые басни, а художественное преломление действительности в самосознании нации на определенной стадии ее исторического развития. Для своего времени такая точка зрения была достаточно новаторской, и именно с ней оказался связан один из самых существенных вкладов раннего итальянского Просвещения в последующее развитие европейской культуры.

Основные исторические сочинения Муратори примечательны прежде всего тем, что в них давалась значительно более объективная оценка средневековой культуры, чем та, которая содержалась в книгах французских просветителей, склонных, по словам Ф. Энгельса, смотреть на все европейское средневековье, «как на простой перерыв в ходе истории, вызванный тысячелетним всеобщим варварством» (Маркс К.Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 21, с. 287). В отличие от более радикальных мыслителей, «которые во Франции просвещали головы для приближавшейся революции» (Маркс К.Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 20, с. 16), ранние итальянские просветители связывали свои представления о торжестве разума не столько с социально-политическими преобразованиями и будущим третьего сословия, сколько с тем культурным и национальным подъемом, который пережила их страна в прошлом. Вот почему итальянские средние века были для Муратори не только, как он писал, «варварской и страшной эпохой» расцвета феодализма, но и эпохой, отмеченной «большой доблестью и блистательными подвигами», эпохой городских демократий XIII—XIV вв., а также Данте, Петрарки, Боккаччо, подготовивших культурный расцвет XVI столетия и оказавших на новейшую европейскую культуру — Муратори особенно на этом настаивал — ничуть не меньшее влияние, нежели греко-римская античность. Просветительский историзм в Италии питался национальным сознанием и вместе с тем содействовал его дальнейшему формированию.

Дж. Вико

Гравюра Ф. Сессонэ

Неразвитость в Италии первой половины XVIII в. новых, капиталистических отношений

162

обусловила не только слабые, но и некоторые сильные стороны раннего итальянского Просвещения. Не чувствуя поддержки уверенной в своем будущем буржуазии, ранние просветители в Италии редко заходили в борьбе против феодальной системы дальше критики мирских притязаний папства на государственную власть; их произведениям не был свойствен пафос политически революционных идеалов. Но зато у них отсутствовали и третьесословные, буржуазные иллюзии. Современную им действительность первые просветители Италии нередко оценивали трезвее и историчнее, чем самые просвещенные умы Франции и Англии. Сами не отдавая себе в том отчета, они смотрели на окружающий мир глазами не рвущегося к власти буржуа, а угнетенного трудового люда. Вот почему им порой удавалось, опережая современную им метафизическую философию и эстетику, высказывать поражающие своей глубиной суждения о созидательной роли народных масс в истории общества и в истории поэзии. Первая половина XVIII столетия в литературе Италии была не только временем Гравины, Джанноне, Муратори — это было также время Джамбаттисты Вико, мыслителя, у которого, как писал К. Маркс, «содержатся в зародыше Вольф («Гомер»), Нибур («История римских царей»), основы сравнительного языкознания (хотя и в фантастическом виде) и вообще немало проблесков гениальности» (Маркс К.Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 30, с. 512).

Джамбаттиста Вико (1668—1744) всю жизнь провел в Неаполе. Около пятидесяти лет он преподавал в тамошнем университете право и там же в 1725 г. опубликовал первое издание своего главного труда «Основания новой науки об общей природе наций». Над этим трудом Вико работал до конца своих дней. Третье, расширенное и существенно переработанное издание «Новой науки» увидело свет в 1744 г., когда ее автора уже не было в живых.

Несмотря на несколько архаичный и барочный стиль изложения, изобилующий сложными метафорами и аллегориями, труд Вико действительно закладывал основы совершенно новой науки. За несколько лет до того, как Вольтер ввел этот термин — «философия истории», убежденный противник картезианского рационализма Вико создал оригинальную философскую теорию развития человечества, включив в нее то, что мы назвали бы теперь элементами исторической мифологии, исторической поэтики и исторической эстетики. Именно историзм с неотделимой от него стихийной диалектикой больше всего отличал «Новую науку» от современной ему французской просветительской мысли, и это даже давало повод многим исследователям творчества неаполитанского философа выводить его за рамки европейского Просвещения, игнорируя все то, что связывало Вико в первой половине XVIII в. с Джанноне и Муратори, а во второй — с Филанджери, Пагано и другими неаполитанскими «якобинцами».

В противоположность большинству западноевропейских мыслителей XVIII в. Вико не верил в абсолютность исторического прогресса и не склонен был взирать на далекое прошлое «просвещенных» народов только как на хаос кровавых, но бессмысленных случайностей, порожденных невежеством и религиозными предрассудками. Он искал в истории «простонародную мудрость», смысл и ту внутреннюю закономерность, «согласно которой совершают свой бег во времени все нации в своем зарождении, движении вперед, зрелом состоянии, упадке и конце». Законы истории, согласно мнению Вико, могут быть познаны людьми, ибо, в отличие от природы, историю творят сами люди, преследуя свои сугубо материальные интересы. Однако Вико никогда не рассматривал человеческую историю как результат целесообразной деятельности отдельных выдающихся личностей. История для него — это всегда процесс, развитие, но не абстрактного, внеличного, картезианского разума или абсолютного духа, а самосознания народа, неизменно борющегося за свое освобождение, хотя далеко не всегда правильно понимающего окружающую действительность и умеющего найти истинные пути к гражданской свободе.

Схема исторического развития, отстаиваемая в «Новой науке», в общих чертах такова: за первобытным состоянием животной дикости и «гнусной общности имущества и жен» (т. е. первобытного коммунизма) следует «эпоха богов», когда народное самосознание облекается в форму сознания мифологического, создающего языческое многобожие. Это первый шаг человечества к его собственно историческому бытию. О мифологии Вико судил не по Феокриту или Овидию, а по поверьям современного ему итальянского крестьянства. В «Новой науке» Вико — и в этом состоит новаторство его труда — старался, опираясь на изучение языка и сопоставления различных фактов древнейшей истории, добраться до истинного смысла самых «грубых» мифов, ибо только так, по его мнению, философ может составить правильное представление как о тех начальных этапах истории, о которых не сохранилось никаких письменных свидетельств, так и об исторических основах всякой поэзии. «Мифология, — пишет он, — это Гражданская История Первых народов, последние же повсюду были в своей сущности Поэтами».

163

Затем на определенном этапе «эпоха богов» сменяется «эпохой героев». В это время народ в силу своей бедности оказывается в подчинении у земельной аристократии, у «героев». По сравнению с «эпохой богов» «героические» времена были определенным шагом вперед в развитии человечества. Вико признавал это, но в отличие от многих современных ему мыслителей не склонен был идеализировать не только царский, но и раннереспубликанский Рим, видя в его «героике» то же самое «варварство», которое существовало в Европе в пору феодализма. Сквозь покровы тяжеловесной барочной прозы в «Новой науке» порой прорывается такая ненависть ко всякого рода угнетению, какую в XVIII в. нечасто можно обнаружить даже у самых последовательных просветителей. Предвосхищая Жан-Жака Руссо, Д. Вико писал: «Гражданское рабство коренится в тех имущественных благах, которые не необходимы для жизни».

Однако Вико не считал, что трудовой народ будет вечно находиться в рабской зависимости от феодальной аристократии. В результате развития народного самосознания вслед за «веком героев» постепенно складывается третья эпоха, которую Вико называет «человеческим веком». Начало его не является, впрочем, следствием одних лишь успехов просвещения. Народная республика, учит Вико, устанавливается в результате упорной политической и экономической борьбы народа за свои естественные права.

Раскрепощение человечества, осуществляемое в народных республиках, создает благоприятные условия для пышного расцвета культуры и облегчает людям познание окружающего их мира. «В таких республиках, — пишет Вико, — целые народы, вообще жаждущие справедливости, предписывают справедливые законы, а так как они хороши вообще, то здесь возникает философия, по самой форме этих Республик предназначенная образовать Героя и ради этого образования заинтересованная в истине».

Освобождение народа неотделимо в «Новой науке» от торжества истины, добра, трудолюбия и гражданской доблести.

Не следует, однако, видеть в этом что-то вроде прославления того «золотого века», который, по убеждению многих просветителей XVIII в., должен был неминуемо наступить после победы третьего сословия. Народные республики в системе Вико — вершина, но не последний этап истории.

Для правильного понимания как исторических, так и эстетических идей «Новой науки» надо все время помнить о том, что философия Вико сформировалась в Италии после того, как городские демократии XIII—XV вв. потерпели крушения, когда связанный с ними расцвет итальянской культуры был уже далеко позади. Это ограничивало исторический оптимизм замечательного неаполитанского мыслителя, но позволяло ему достаточно четко представлять, что частные эгоистические интересы вышедшего из плебейских низов буржуа далеко не всегда совпадают с утверждениями народной свободы, что достижения в области чисто научного, рационального постижения действительности неизбежно сопровождаются существенными утратами в поэтическом воссоздании мира в его гармонии и цельности. Именно потому, что Вико был твердо убежден в том, что «поэтически возвышенное всегда должно быть единым с народным», он связывал расцвет поэзии не с успехами «тайной мудрости» современной ему науки, обособившейся от «невежественного простонародия», а с «героическим» детством человечества, когда не было еще полностью изжито народно-мифологическое сознание. Истинными и величайшими поэтами для Вико были Гомер и Данте.

«Открытию истинного Гомера» посвящена одна из центральных книг «Новой науки», в которой содержатся наиболее примечательные идеи о поэзии и поэтике. Вико не верил, что «Илиада» и «Одиссея» написаны одним и тем же поэтом и вообще отказывался признать Гомера реально-исторической личностью. По его убеждению, в характерах Ахилла и Одиссея оказались запечатленными коллективная «простонародная мудрость» и творческое воображение всех эллинов архаической Греции. Именно этим коллективным авторством «Илиады» и «Одиссеи» объясняются, по мнению Вико, высочайшие и уже неповторимые художественные достоинства гомеровских поэм.

Данте был для создателя «Новой науки» «тосканским Гомером». В «Божественной Комедии» Вико увидел не теологический «роман», а такую же мифологическую историю народа, какими были «Илиада» и «Одиссея». Гомер и Данте в системе Вико соизмеримы, ибо в их поэзии запечатлена сходная ступень в историческом развитии народного самосознания. «Особенно характерно для возвышенности Данте, — писал Вико, — то, что этому великому уму выпал жребий родиться во время еще живого варварства в Италии».

Однако Данте для Вико не просто поэт естественного варварства — он поэт варварства нового, «возвращенного». Учению о «возвращении варварства» в «Новой науке» отведена роль важная и для понимания ее стихийной диалектики весьма существенная. Согласно исторической

164

Иллюстрация: Дж. Вико. Новая наука

Титульный лист. Неаполь. 1744 г.

концепции, отстаиваемой в этом труде, стремительное развитие в «человеческий век» науки и техники, обеспечивающее людям высокий уровень материального благосостояния, не только не приводит к подлинной свободе, социальной гармонии и всеобщему благоденствию, но и, напротив, обостряя в отдельных индивидах своекорыстные инстинкты, порождает анархию, отчуждение и ожесточенную борьбу всех против всех. Прогресс материальной цивилизации, согласно теории Вико, вызывает к жизни «варварство рефлексии», а такого рода «просвещенное» варварство, как тонко подмечено в «Новой науке», «делает людей такими бесчеловечными зверями, какими сами они не могли стать под влиянием первого варварства чувств: ведь первое обнаруживало великодушную дикость, от которой можно было защититься или борьбой, или осторожностью, а второе с подлой жестокостью под покровом лести и объятий посягает на жизнь и имущество своих ближних и друзей».

Подобно своему современнику Свифту, Вико проницательно разглядел трагическую противоречивость прогресса буржуазной цивилизации, но не сумел найти исторического разрешения этим противоречиям. Согласно ходу рассуждений, развернутых на последних страницах «Новой науки», «варварство рефлексии» неотвратимо ведет человечество к полному самоуничтожению. Однако согласиться с неизбежностью гибели всего живого Вико все-таки не смог. Именно поэтому в «Новой науке» естественную логику исторического развития вытеснила неисповедимая мудрость Провидения, и в трактате Вико возникла теория круговорота. Спасение от «варварства рефлексии» Вико сумел найти лишь в тех самых катастрофических последствиях, которыми обернулось для человечества варварство рационализма и научно-технического прогресса. «При небольшом количестве оставшихся в конце-концов людей, — писал он, — и при множестве необходимых для жизни вещей люди естественным путем становятся опять сносными; а раз снова возвращается первоначальная простота первого мира, то они становятся религиозными, правдивыми и верными; таким образом, среди них снова появляются благочестие, вера, истина — естественные основания справедливости, благодати и красоты вечного порядка от бога». К богу неаполитанского мыслителя вернул не страх перед церковью и иезуитами, а ужас перед взбесившимся от прогресса йеху.

В конце XVIII в. новаторские идеи Вико не вызвали большого интереса у просветителей Западной Европы, но в XIX в., когда самые мрачные прогнозы «Новой науки» стали сбываться, это по-барочному громоздкое сочинение получило широкое признание. В России одним из первых обратил внимание на Вико Пушкин, прочитавший «Новую науку» во французском переводе (Париж, 1827).

Не понятый в современной ему Европе, Джамбаттиста Вико создал школу у себя на родине.

Его ученики и последователи успешно сочетали интерес к «простонародной мудрости» с теми новыми веяниями, которые отвергались «Новой наукой», и тем самым вводили ее эстетические и историко-философские концепции в общее русло развития литературы итальянского Просвещения. Познакомившись с «Новой наукой», Гете писал: «Я отметил, что в ней содержатся сивилловы прорицания добра и справедливости, которые когда-нибудь совершатся или должны были бы свершиться, основанные на преданиях и житейском опыте. Хорошо, если у народа есть такой прародитель и наставник...».

165

АРКАДИЯ (Хлодовский Р.И.)

Идеи ранних итальянских просветителей находили в первой половине XVIII в. воплощение чаще всего в эстетике, в философии истории, в правоведении, а не в собственно художественном творчестве. Развитие итальянской поэзии в этот период происходило преимущественно под знаком Аркадии.

Литературоведение XX в. во многом пересмотрело ту абсолютную негативную оценку аркадийской литературы, которая была типична для романтиков и позитивистов. Не следует, конечно, как это делал Б. Кроче, изображать итальянскую Аркадию XVIII столетия носительницей европейского философского рационализма, непосредственно подготовлявшего Великую французскую революцию 1789—1794 гг., и утверждать, будто именно эта литературная академия положила в Италии «начало национальному возрождению» «после более чем ста лет Контрреформации, иезуитства, отстраненности литературы от участия в общественной жизни». Однако столь же ошибочно и просто игнорировать Аркадию, объявляя ее явлением только политически реакционным и эстетически незначительным. И эта, и прямо противоположная ей точка зрения не учитывают диалектику историко-литературного процесса: новая литература рождалась в Италии одновременно и в недрах Аркадии, и в борьбе с ее салонно-аристократической ограниченностью (Дж. В. Гравина, Л. Муратори, Ш. Маффеи и др.).

Академия Аркадия была основана в Риме 5 октября 1690 г. членами литературного кружка, собиравшегося до этого в салоне бывшей королевы шведской Христины. Среди основателей Аркадии были Джан Марио Крешимбени (1663—1728), ставший ее первым постоянным «Стражем», т. е. чем-то вроде несменяемого президента, Джан Винченцо Гравина (1664—1718), написавший законы академии, взяв при этом за образец архаически-торжественный стиль древнеримских «Законов XII таблиц», и еще несколько литераторов. Своей непосредственной задачей Аркадия провозгласила борьбу против маринизма и сечентизма. Ее члены клятвенно заверяли, что они будут «искоренять дурной вкус, непрестанно преследуя его, где бы он ни укрывался» и таким образом возродят великую итальянскую поэзию, «почти совсем изничтоженную варварством минувшего века».

Новая литературная академия имела не просто шумный, а беспрецедентный успех. Уже в 1699 г. у римской Академии насчитывалось восемь филиалов в разных городах Италии. В XVIII в. колонии Аркадии покрыли весь Апеннинский полуостров и стали возникать не только в других странах Европы, но и в Латинской Америке. В лице Аркадии итальянская литература, казалось, опять вышла на мировую арену. Однако триумф Аркадии был эфемерным. Ее поэзия не оказала на дальнейшее развитие итальянской литературы сколько-нибудь существенного влияния. То, что эта литературная академия просуществовала до наших дней, мало кому известно. В самой Италии расцвет Аркадии приходится только на первую половину века. Все это имело свои, достаточно веские исторические причины.

Аркадия, действительно, как бы стерла границы, все еще существовавшие в политически раздробленной Италии между ее различными областями и государствами. Не связанная ни с одним из итальянских дворов, она открывала свои двери для сравнительно широкого круга итальянской интеллигенции и практически превращала в «пастухов» выходцев из всех социальных сословий. Тем не менее Аркадия не создавала и не могла создать большой, подлинно национальной литературы, потому что ее поэты — и в этом состояло их принципиальное отличие от писателей раннего итальянского Просвещения — сознательно и программно отстранялись от привнесения в литературу нравственной, а тем более общественной и политической проблематики своего времени. Аркадия не только не уменьшила, но еще больше увеличила тот разрыв, который существовал в XVII в. между жизнью итальянского народа и литературой итальянского барокко. Противопоставляя ирацционализму, гиперболам и «хитроумным безумствам» маринизма требования разумности, простоты и естественности, поэты Аркадии обращались не к действительности, а только к литературе. Литература же, как говорил А. Грамши, никогда не порождается одною литературой. Кроме того, надо иметь в виду, что в своей поэтической практике Аркадия была в такой же мере отрицанием барокко XVII столетия, как и его непосредственным продолжением в новых историко-культурных условиях итальянского XVIII в. Поэзия Аркадии продолжила барочный антимаринизм, рационализируя, упрощая и приспосабливая его к «хорошему вкусу» и к требованиям светской жизни итальянского аристократического общества XVIII в. с его чичисбеями, «учеными дамами» и галантными аббатами. В Аркадии поэзия перестала быть придворной, но она оставалась аристократически салонной, сделавшись чем-то вроде не слишком сложной формалистической игры в рифмы.

В новой литературной академии барокко измельчало и трансформировалось в рококо. Но

166

это-то и обеспечило Аркадии широкую популярность во всей Европе. Именно поэзия Аркадии стала в XVIII в. наиболее законченным выражением того гривуазного, малоинтеллектуального, но по-своему утонченного, а порой даже изысканно-изящного художественного стиля, который на всем протяжении столетия противостоял в Европе как просветительскому реализму, так и просветительскому классицизму, но которому тем не менее отдали богатую дань не только аристократы «старого режима», но и Вольтер, Дидро, Гагедорн, Виланд, молодой Гете, лицейский Пушкин.

Особенно процветали в Аркадии подражания Петрарке. Самым значительным из петраркистов или, вернее, неопетраркистов XVIII в. был известный астроном и математик Эустахио Манфреди (1674—1739), вокруг которого сформировалась в Болонье небольшая поэтическая школа, возродившая не только метрические и стилистические особенности классического итальянского петраркизма эпохи Возрождения, но и неотъемлемые от него ренессансные, неоплатонические концепции любви. Именно это придало стихотворным произведениям Манфреди некоторую идейную глубину, в принципе совершенно несвойственную поэтам Аркадии. В Аркадии традиционные темы петрарковской лирики, как правило, осложнялись либо религиозными мотивами, либо буколикой (сонеты и эклоги Джамбаттисты Дзаппи), либо анакреонтикой, восходящей к традициям классицистического барокко Г. Кьябреры.

Анакреонтическая лирика была представлена Аркадии канцонами и канцонеттами Томмазо Крудели (1703—1745). На безличном фоне аркадских «пастухов» Крудели выделялся как яркая индивидуальность. В его стихотворениях анакреонтика приобрела характер откровенно гедонического прославления радостей чувственной любви, типичного для французского рококо, но в целом чуждого итальянской Аркадии, где общий тон задавали аббаты; более того, она нередко перерастала у него в эротическую критику лицемерно-христианской морали и даже самой религии. Крудели был непримиримым врагом иезуитов. Все это в конце концов навлекло на него гнев инквизиции. В 1739 г. Крудели был обвинен в причастности к «вольным каменщикам» и брошен во флорентийскую тюрьму, где провел несколько лет.

Эротические стихотворения, а также трактат «Искусство нравиться женщинам» принесли Крудели всеевропейскую, хотя и несколько скандальную славу. Его репутация эпикурейца и вольнодумца была настолько прочной, что, когда Дидро понадобилось издать «Разговор философа с женой маршала де ***» (1777), в котором прямо отрицалось существование бога и осуждалась всякая религия, он, не задумываясь, выдал его за посмертное произведение итальянского поэта.

Канцонетта, т. е. песенка, занимавшая большое место уже в творчестве Томмазо Крудели, была тем лирическим, или, вернее, мелическим жанром, который характеризовал собой Аркадию «второй манеры» (для Аркадии «первой манеры» была типична петраркистская канцона и сонет). Расцвет канцонетты в Аркадии был обусловлен главным образом бедностью содержания ее поэзии. Музыка в какой-то мере обновляла и оживляла общие места, кочующие из одного аркадского стихотворения в другое, смягчала их удручающую монотонность и придавала им видимость индивидуальности. Крупнейшим мастером канцонетты был Паоло Ролли (1687—1765). Современное литературоведение считает его самым одаренным поэтом Аркадии. Одной из лучших канцонетт Ролли была песенка «Тенистый, сумрачный лес». Она разнеслась по всей Европе. Гете в детстве услышал ее от матери и запомнил на всю жизнь.

Но Паоло Ролли писал не только канцонетты. Ученик Гравины, он был большим знатоком античной поэзии, переводил оды Анакреонта или, вернее, произведения, считавшиеся в XVIII в. одами Анакреонта, и начал вводить в итальянскую поэзию некоторые метрические формы древнегреческой и римской лирики (алкеева строфа, сапфическая строфа, катулловы гендакасиллабы и т. д.). Долго прожив в Англии, Ролли содействовал расширению англо-итальянских литературных связей и дискредитации некоторых литературных предрассудков, укоренявшихся в это время в рационалистической Европе. Предвосхищая Баретти, он защищал Данте, Мильтона и Тассо от той несправедливой критики, которой подверг их Вольтер в «Опыте об эпической поэзии», и был одним из первых поэтов, познакомивших Италию с Шекспиром. В Лондоне с Ролли дружил Антиох Кантемир. Очень вероятно, что именно итальянский переводчик и популяризатор Анакреонта заинтересовал Кантемира лирикой этого древнегреческого поэта и косвенно содействовал тому, что в 1794 г. в России появилась книга «Стихотворения Анакреонта Тийского», составленная Н. А. Львовым.

«Третья манера» Аркадии была представлена стихотворцами, пользовавшимися нерифмованным, белым стихом, который ввел в итальянскую поэзию Карло Инноченцо Фругони (1692—1768). Белым стихом Фругони сочинил несколько небольших поэм («Тень Попа», «Гений белого стиха»), философски-пасторальных песен, например «Оронт», где Пан излагает натурфилософию

167

Кондильяка, и посланий, в которых обсуждались некоторые историко-литературные проблемы современности. Но опыты Фругони в описательно-дидактической поэзии лишь соприкасались с просветительской литературой, не переходя в нее и не разрушая стилевую систему рококо. В его анакреонтических сочинениях откровенно прославлялась салонная игра в любовь с ее легкими победами и веселыми изменами, а его знаменитые в свое время канцонетты «Плаванье любви», «Возвращение из Плаванья любви», «Любовный остров» перекликались с известной картиной Ватто, перенося в итальянскую поэзию столь характерные для французского художника галантные образы. В творчестве Фругони как бы воплотились все три манеры аркадской лирики, потому что этот поэт был не только очень плодовит, но и на редкость поверхностен. Стремясь к многообразию, он никогда не ставил перед собой больших целей, ясно сознавая поэтическую ограниченность поэзии и поэтики Аркадии. «Я версификатор, — говорил о себе Фругони, — и не больше, я не поэт».

Несомненно, большее влияние, чем на поэзию, идеи раннего Просвещения оказали на итальянскую драматургию первой половины XVIII в.

В начале столетия на театральных подмостках Италии почти безраздельно царила опера, оттеснив на второй план как итало-испанскую трагикомедию, так и плебейскую комедию масок. Но и она была одним из типичных проявлений искусства позднего барокко. Оперный спектакль представлял пышное, эффектно декорированное зрелище, в котором поэтическому тексту принадлежало самое последнее место. Драматургия оперы повторяла худшие схемы трагикомедии XVII столетия с их запутанными романтическими интригами и маниакальными героями, одержимыми приступами нечеловеческой страсти. Поэтому некоторые из ранних просветителей Италии считали необходимым вообще уничтожить барочную оперу как явление, противоречащее здравому смыслу, и заменить ее правильной трагедией. Такой точки зрения придерживался Джан Винченцо Гравина, автор трактата «Сущность поэзии» (1708), в котором формулировались некоторые основные принципы итальянского просветительского классицизма.

Однако ни трагедии Гравины («Паламед», «Сервий Туллий», «Аппий Клавдий»), ни трагедии его продолжателя, Антонио Конти («Юлий Брут», «Юлий Цезарь», «Марк Брут»), завоевать зрителя не смогли. Единственным театральным успехом в пору раннего итальянского Просвещения стала постановка «Меропы» (1713) Шипионе Маффеи — трагедии, написанной одиннадцатисложным белым стихом со строгим соблюдением всех трех классических единств.

Осуществляя эстетические заветы Гравины, Ш. Маффеи (1675—1755) ориентировался не столько на Корнеля и Расина, сколько на Софокла и Еврипида и некоторых драматургов позднего итальянского Возрождения (П. Торелли, Дж. Б. Ливьера). В отличие от французских классицистов XVII в. и так же, как это до него уже делал Гравина, Маффеи отказался от развертывания сюжета «Меропы» вокруг любовной интриги. Такое сознательное игнорирование темы любви было программным. В нем проявилась определенная общественно-эстетическая позиция раннего итальянского Просвещения. Трагедия Маффеи заканчивается убийством узурпатора и тирана, но главное содержание «Меропы» составляла все-таки не политика. «Меропа» — не трагедия порабощенного народа, это — трагедия матери.

Новаторство итальянской «Меропы» было хорошо понято Лессингом, который писал: «Именно личность матери, столь горячо любящей сына, что она готова своей рукой покарать его убийцу, и навела его на мысль изобразить на сцене вообще материнскую нежность так, чтобы вся пьеса была проникнута этою одной, чистою и благородною страстью, помимо всякой другой любви» («Гамбургская драматургия»). На смену абстрактному гражданскому героизму в трагедии Маффеи приходили семейные добродетели частного человека; в ней уже намечается нравственно-эстетический идеал предреволюционного третьего сословия. Именно это обусловило успех «Меропы» не только в Италии, но и во всей Европе. Трагедия Маффеи предвосхищала как «Меропу» Вольтера, так и «отцов семейства» Гольдони и Дидро.

Однако при всем своем беспримерном успехе «Меропа» Маффеи вытеснить барочную оперу с итальянской сцены, естественно, не смогла. В литературно-театральной жизни первой половины XVIII столетия трагедия эта осталась явлением единичным и в какой-то мере даже случайным. Маффеи был эрудитом и теоретиком. Он не был связан с актерами и театральной публикой и создал свою «Меропу» как произведение чисто литературное. Ранние итальянские просветители еще не ощущали связи с тем новым классом Италии, общественные и национальные интересы которого они объективно уже выражали.

Опера в XVIII в. уничтожена не была. Но она подверглась существенной переработке в духе рационалистических идей не только Аркадии, но и в какой-то мере также раннего итальянского Просвещения. Начало реформе

168

итальянской оперы положил Апостоло Дзено (1668—1750), друг и единомышленник Ш. Маффеи, издававший вместе с ним в Венеции «Газету литераторов» (основана в 1710 г.). Он попытался упорядочить оперный спектакль, изгнав из него барочные излишества и заменив прежние сечентистские либретто новыми литературными текстами, по форме и содержанию напоминавшими трагедии французского классицизма.

Мифологическим фабулам А. Дзено предпочитал сюжеты исторические («Фемистокл», «Сципион в Испании», «Семирамида»). У современников он пользовался репутацией «итальянского Корнеля». Так его называл даже придирчивый Жан-Жак Руссо, хваливший Дзено за то, что тот «отважился вывести исторических героев на сцену, пригодную, казалось, лишь для легендарных призраков».

168

МЕТАСТАЗИО (Хлодовский Р.И.)

Пьетро Метастазио (настоящая фамилия — Трапасси, 1698—1782) довел до конца реформу, начатую Дзено. Он полностью уничтожил дисгармонию между оперной драматургией и музыкой, создав так называемую «лирическую трагедию», ставшую важным фактом не только музыкальной культуры европейского рококо, но и общественной жизни просветительской и предромантической Италии.

Метастазио родился в Риме, в бедной плебейской семье. («Вместе с Метастазио и Парини в итальянскую поэзию вошел народ» — Дж. Кардуччи.) Еще десятилетним мальчиком он искусно импровизировал стихи. На него обратил внимание Гравина. Он усыновил Метастазио и занялся его образованием. Гравине хотелось сделать из Метастазио своего преемника, и он систематически вводил его в круг идей и интересов раннего итальянского Просвещения.

В юношеских произведениях Метастазио («Юстин», «Происхождение законов») чувствуются уроки просветителя, но в 1718 г. Гравина умер, и Метастазио переехал из Рима в Неаполь. Там он вступил в Аркадию и скоро сделался одним из лучших ее поэтов, сочиняя канцонетты, серенады и эпиталамы («Эндимион»). Его канцонетты «Свобода» и «Разлука» пользовались колоссальной популярностью у современников, а позднее удостоились восторженных отзывов Стендаля.

Первым настоящим успехом Метастазио стал музыкальный спектакль «Сады Гесперид»(1721), где принимала участие знаменитая певица Марианна Бульгарелли (Романина). В 1724 г. Метастазио написал для нее «Покинутую Дидону», постановка которой превратилась в подлинный триумф не только поэта, но и созданного им нового жанра. В XVIII в. на текст «Покинутой Дидоны» писали музыку около сорока раз, в том числе Винчи и Скарлатти.

Основной конфликт «Покинутой Дидоны» был, казалось бы, чисто классицистическим. Это конфликт между историческим долгом Энея и его любовью к царице Карфагена. Но в музыкальной драме Метастазио Эней оказался превращенным в персонаж чисто служебный и почти что второстепенный. Все развитие сюжета в «Покинутой Дидоне» подчинено анализу и изображению любви главной героини, причем не Дидоны-царицы, а Дидоны — обыкновенной женщины, трогательной и искренней в своем очень человечном и как раз поэтому весьма непростом чувстве к троянскому герою и будущему основателю великого Рима.

В лирической трагедии «Катон в Утике» (1727) Метастазио вывел на оперную сцену одного из тех возвышенных героев-республиканцев, поборников свободы и ненавистников тирании, которых так любили драматурги европейского Просвещения. Но от любовной интриги Метастазио в «Катоне» не отказался. Весь сюжет этой музыкальной трагедии держится на том, что дочь Катона Марция тайно любит противника своего отца — Юлия Цезаря. Влюбленный Цезарь, да и к тому же галантно защищающий любовь в изящной ариетте, не раз становился объектом насмешек со стороны некоторых современников Метастазио. Между тем он не столько снижал накал гражданской героики, сколько освобождал ее от абстрактной риторичности. Это понял и хорошо объяснил Жан-Жак Руссо. «На подмостках, — писал он, — появились Кир, Цезарь, даже Катон, и те зрители, которые больше всего возмущались, что подобных людей заставляют петь, вскоре позабыли о пении, покоренные блеском музыки, столь оживленной и страстной». Метастазио создал того Катона, в котором нуждались его соотечественники и которого они могли понять. В 1799 г., в самый разгар революции в Неаполе, неаполитанские якобинцы вместе с трагедиями свободы, написанными Альфьери, ставили «Катона в Утике» и находили у Метастазио нужные слова для возбуждения революционного энтузиазма масс. Но героическая тема «Катона в Утике» не стала в творчестве Метастазио главной. Его оперная драматургия продолжила и развила успех просветительской «Меропы» Маффеи. Она апеллировала не столько к разуму, сколько к чувствам. Основным жанром Метастазио сделалась любовно-сентиментальная мелодрама. В этом жанре написаны «Эций» (1728), «Узнанная Семирамида» (1729), «Александр в Индии» (1729) и «Артаксеркс» (1730).

169

В 1730 г. Метастазио уехал в Вену, где он сменил Апостоло Дзено на должности придворного («императорского») поэта. Второй, венский период в его творчестве ознаменовался созданием лучших, в художественном отношении наиболее зрелых, подлинно классических музыкальных драм. Одновременно Метастазио теоретически осмыслил созданный им театральный жанр и написал несколько литературно-эстетических сочинений, правда, опубликованных им значительно позднее: «Поэтика Горация, переведенная и откомментированная», «Извлечение из Поэтики Аристотеля и некоторые размышления о названном произведении», «Наблюдения над греческим театром».

Ученик Гравины, Метастазио в области теории драмы исходил из рационалистических требований поэтики классицизма, но, подобно большинству ранних просветителей Италии, отдавал предпочтение Софоклу перед Расином. Он даже утверждал, будто созданная им лирическая трагедия (т. е. опера) возродила структуру античной трагедии, которая якобы тоже была музыкальной драмой, ибо в ней присутствовали речитативы и хоры. Однако у Метастазио такого рода рассуждения были не более чем приемом защиты «неправильностей» нового жанра от нападок чересчур ригористической критики. В своих мелодрамах он отнюдь не помышлял о том, чтобы реконструировать древнегреческие образцы или хотя бы отдельные детали трагедий Софокла и Еврипида, как это пытались иногда делать Гравина и Маффеи.

В творчестве Метастазио второго периода по-прежнему большое место занимали лирические трагедии героической темы, написанные на сюжеты древней истории: «Адриан в Сирии» (1731), «Фемистокл» (1736), «Аттилий Регул» (1740), «Титово милосердие» (1734). Последняя пьеса, в которой был очерчен идеальный образ просвещенного монарха, вызвала восторженные отзывы Вольтера и даже оказала известное влияние на драматургию европейского Просвещения (переделкой ее является одноименная трагедия Я. Б. Княжнина). Однако героика подлинно политической трагедии была чужда и художественному темпераменту Метастазио, и особенностям жанра музыкальной драмы, и, что самое главное, мироощущению того итальянского общества первой половины XVIII в., к которому обращался Метастазио и жизненные идеалы которого он выражал полнее, чем кто-либо из современных ему поэтов. У Метастазио даже героическая тема не нарушала внутреннего единства стиля рококо, ставшего в его драматургии стилем большой и подлинной поэзии.

Во второй период творчества наивысших художественных результатов Метастазио достигал в лирически-сентиментальных драмах — тогда, когда обращался к изображению перипетий любви. Его подлинными шедеврами стали «Деметрий» (1731), «Олимпиада» (1732), «Демофонт» (1733). В них Метастазио создал свой собственный поэтический мир, где противоречия между любовью и разумом, любовью и долгом, любовью и дружбой, создавая внутреннее движение сюжета, в то же время никогда не приводили к трагическим взрывам и не нарушали равновесия прекрасной идиллии, поддерживаемого гармонией стиха, языка и музыки. Это наделяло их жизнью и жизненностью. При всей своей литературной условности мелодрамы Метастазио завоевывали широкую аудиторию, преодолевая вековую оторванность итальянской поэзии от народа, и открывали рационалистической Европе пока еще малоизведанную область человеческого чувства. Не случайно Метастазио был так высоко оценен Жан-Жаком Руссо, назвавшим его в «Новой Элоизе» «единственным поэтом сердца».

Третий период (1740—1771) в творчестве Метастазио отмечен печатью упадка. Поэт исчерпал себя и свою тему. Во второй половине XVIII в. Италия уже имела и просветительскую поэму, и просветительскую комедию, и просветительскую трагедию. Но именно во второй половине XVIII в. мелодрамы Метастазио приобрели всемирную известность, проникнув на сцены как Старого, так и Нового Света. В это время они оказывали влияние на многих европейских писателей, в том числе и русских (Княжнин, Державин).

В XIX в. о Метастазио забыли, потому что умерла та литературно-театральная форма, в которой он работал и в которой он жил. Однако в XX в. интерес к Метастазио возродился; как отметил Ромен Роллан, он «был, несомненно, самым крупным из писавших для оперной сцены поэтом» (я сказал бы даже самым крупным поэтом-музыкантом) XVIII в.» («Стендаль и музыка»).

169

ИСТОРИЧЕСКИЕ УСЛОВИЯ
ФОРМИРОВАНИЯ ЗРЕЛОГО ПРОСВЕЩЕНИЯ

(Хлодовский Р.И.)

В 1748 г. в застенках туринской цитадели скончался Пьетро Джанноне. В том же 1748 г. Карло Гольдони приступил к просветительской реформе итальянского театра. Год спустя родился создатель предромантической трагедии Витторио Альфьери. Рубеж между ранним и зрелым Просвещением прочерчивается в Италии достаточно четко.

Во второй половине XVIII в. Италия пережила некоторый литературный подъем, подготовленный

170

трудами Джанноне, Муратори, Гравины. В ней продолжало развиваться и крепнуть национальное самосознание.

Просветительская идеология с ее культом Разума, Природы, Добродетели и Общественной пользы оказалась той общей идейно-политической платформой, на которой объединились почти все крупнейшие итальянские поэты, драматурги, критики, мыслители второй половины XVIII в. Даже проблематика творчества таких непримиримых противников новых идей, каким был Карло Гоцци, во многом определялась кругом вопросов, поднятых просветителями. Общность идейной платформы не исключала, однако, внутренних художественных противоречий. В литературе зрелого итальянского Просвещения сосуществовали различные творческие методы и стилевые течения. Вслед за просветительским классицизмом уже в 50-е годы XVIII в. сформировался просветительский реализм. К концу века в литературе Италии зародился предромантизм. Продолжала существовать поэзия рококо. Во второй половине XVIII в. Италия на какое-то время стала опять крупной литературной державой.

Рост национального самосознания предполагал, как это часто бывало в истории, расширение культурных и литературных связей с другими европейскими странами. Литература Италии складывалась под все усиливающимся взаимодействием новых философских концепций, проникавших в Италию из Англии и Франции. На протяжении двадцати лет «Энциклопедия» Д’Аламбера и Дидро издавалась в Италии дважды (в 1758 и 1778 гг.). Очень серьезное влияние на идеологию, и в частности на эстетику, итальянского Просвещения оказал Кондильяк. С 1758 по 1767 г. он преподавал в Парме, и его ученики превратили это крохотное герцогство в своего рода центр итальянского сенсуализма. Идеи Кондильяка явственно ощущаются в эстетических концепциях не только Пьетро Верри и Беккарии, но также Альфьери, а в XIX в. — Фосколо, Мандзони и даже Леопарди. Включение итальянской литературы в идейно-эстетическую систему западноевропейского Просвещения не означало стирания в ней черт ярко выраженного национального своеобразия. Широкое распространение, которое получили в Италии второй половины XVIII в. идеи английских и французских просветителей, объясняется прежде всего тем, что в это время в стране стала формироваться новая буржуазная интеллигенция. Она воспринимала идеи Локка, Вольтера, Руссо как свои собственные мысли и видела в них ответ на те актуальные проблемы современности, которые ставило историческое развитие Италии и ее культуры, начавшей мало-помалу освобождаться от пагубных результатов рефеодализации и Контрреформации. В зрелом итальянском Просвещении важен и интересен прежде всего его национальный аспект. Просветители Италии расчищали почву для общеитальянской буржуазной революции, принявшей в XIX в. форму национально-освободительной борьбы Рисорджименто. Задача создания национального единства снова, как во времена Макиавелли, стала для итальянской интеллигенции жгуче-актуальной. Но теперь она еще теснее и непосредственнее переплеталась с проблемой преодоления Средневековья в сознании, в правовых, социальных и экономических отношениях.

Во второй половине XVIII в. Италия по-прежнему не разделалась ни с экономической отсталостью, ни с национальной раздробленностью. Однако в это время итальянские государства начали постепенно выходить из того состояния национального оцепенения, в котором они пребывали на протяжении предшествующих двух столетий. Правительства Неаполя, Тосканы, Ломбардии, Пармы и некоторых других итальянских государств оказались вынужденными встать на путь так называемого просвещенного абсолютизма. В 60—70-е годы XVIII в. они осуществили ряд экономических, юридических и социальных реформ, ликвидировавших почти всюду в Италии крепостную зависимость крестьян и неотчуждаемость земель, ослабивших внутренние таможенные барьеры и в какой-то мере либерализировавших культурную жизнь (уничтожение церковной инквизиции, установление в Тоскане относительной свободы печати и т. д.). Реформы эти, естественно, не затронули основ существующего строя. Тем не менее в Италии — особенно в Ломбардии и Тоскане — начали развиваться капиталистические отношения и сформировалась новая буржуазия. Именно она создала классовую базу идеологии зрелого итальянского Просвещения и в значительной мере предопределила его национальные черты.

В отличие от буржуазии французской итальянская буржуазия второй половины XVIII в. не выступала от лица всего третьего сословия и не проявляла ни малейшей заинтересованности в создании единого антифеодального фронта. Это сказалось на идейных позициях просветительской интеллигенции, значительную часть которой правительствам важнейших итальянских государств удалось в 60—70-е годы привлечь на свою сторону, заинтересовав ее своими реформами. В претворении в жизнь правительственных реформ принимали непосредственное участие такие выдающиеся

171

мыслители своего времени, как Пьетро Верри — в Ломбардии, Филанджери — в Неаполе, Караччоло — в Сицилии. Союзу властей и «философов» немало способствовала также антиклерикальная политика, проводившаяся во второй половине XVIII в. большинством итальянских абсолютистских государств.

Во второй половине XVIII в. папство как международный политический и религиозно-идеологический институт переживало серьезный кризис, непосредственнее всего отразившийся на судьбах Италии и ее культуры. Одним из результатов его явился роспуск ордена иезуитов (1773), воспринятый просветителями Италии как победа светской власти над вселенским теократическим абсолютизмом. Несмотря на это, католическая церковь тоже пробовала приноровиться к веяниям времени и даже пыталась направить просветительскую мысль по выгодному для себя пути (о чем, к примеру, свидетельствует творчество С. Беттинелли), но та роль, которую католицизм играл в культурной жизни Италии на протяжении предшествующих двух столетий, была им бесповоротно утеряна. Уже во второй половине XVlIl в. в итальянской литературе доминирующим оказывается мирское, светское направление, «противостоящее папству и стремящееся отстоять идею итальянского первенства и мировой миссии в Италии независимо от папства» (А. Грамши).

Союз между просветителями и монархами не был в Италии слишком продолжительным. Он начал распадаться в 80—90-е годы, когда большинство итальянских просветителей разочаровались в политике «просвещенного абсолютизма».

Решая общенациональную задачу преодоления остатков средневековья в социальной структуре общества и общественном сознании, итальянские просветители чаще всего исходили из тех конкретно-исторических условий, которые сложились в отдельных государствах страны, весьма отличавшихся друг от друга как в политическом, так и в экономическом отношении. Вот почему в Италии второй половины XVIII в. сложилось несколько центров просветительского движения. Крупнейшие из них находились в Неаполе, Венеции и Милане.

171

ЛИТЕРАТУРНОЕ ДВИЖЕНИЕ В НЕАПОЛЕ (Хлодовский Р.И.)

Главой неаполитанских просветителей был Антонио Дженовези (1713—1769), глубокий и разносторонний мыслитель. «Истинной целью философии и литературы, — утверждал он, — является служение потребностям человеческой жизни» («Рассуждение об истинной цели литературы и философии»). Подобно своему учителю Вико, Дженовези верил в «здравый смысл» народа и полагал, что разум может изменить мир. Дженовези надеялся, что наука поможет ликвидировать в Неаполе феодальные отношения. Поэтому в центре его внимания оказалось в конце концов народное хозяйство. В 1758 г. он возглавил первую в Европе кафедру политической экономии и, в нарушение всех академических традиций, читал свои лекции не по-латыни, а по-итальянски. Лекции Дженовези — на них неоднократно ссылался К. Маркс — содержали программу развернутого наступления на феодализм. В них доказывалась благотворность свободы торговли и нерентабельность крупной земельной собственности.

Антифеодальные экономические концепции Антонио Дженовези оказали большое влияние на литературу зрелого Просвещения не только в Неаполе, но и во всей Италии.

Учеником и последователем Дженовези в Неаполе был Гаэтано Филанджери (1755—1788), прославившийся далеко за пределами Италии благодаря обширному сочинению «Наука законодательства». В этом сочинении не только формулировались «разумные» и поэтому универсальные политические, экономические, уголовные законы, а также законы, «касающиеся воспитания, нравов, народного образования, религии», но и содержалась весьма острая критика феодализма («Феодализм — бессмыслица! — восклицал Филанджери. — Он хуже чумы») и католической церкви, за которую «Наука законодательства» была сразу же внесена в «Индекс запрещенных книг». Филанджери принадлежал, по словам лично знакомого с ним Гете, к тем редкостным умам, «которые всегда помнят о счастье человечества и о том, что оно достойно свободы».

Несколько особое место среди просветителей Неаполя занимал высоко ценимый А. С. Пушкиным Фердинандо Гальяни (1728—1787). Он тоже интересовался экономикой и еще в юности написал прославившее его сочинение «О монете» (1751). С 1759 по 1769 г. Гальяни занимал пост неаполитанского посла в Париже, где сблизился с крупнейшими французскими просветителями — с Дидро, Гольбахом, Д’Аламбером, Гриммом и др. Его остроумная переписка с ними представляет один из интереснейших литературных памятников европейского Просвещения. Сходясь с просветителями в критическом отношении к политическим и религиозно-нравственным институтам феодализма, Гальяни не разделял, однако, их несколько прекраснодушного оптимизма.

Одним из самых революционных мыслителей в Италии XVIII в. стал неаполитанец Франческо

172

Марио Пагано (1748—1799). Осознав, какая пропасть отделяла просветителей от темного, безграмотного крестьянства Королевства обеих Сицилий, Пагано пытался преодолеть эту пропасть, претворяя в жизнь просветительские идеи о праве и свободе. Отсутствие в Неаполе революционной буржуазии, сделавшее Гальяни пессимистом и скептиком, превратило Пагано, непосредственно столкнув его с нищими и бесправными низами, в пылкого, хотя и во многом наивного народолюбца. Из «адвоката бедняков» по профессии (должность Пагано при Трибунале неаполитанского адмиралтейства) он стал защитником неимущих по убеждению.

В 1794 г. Пагано защищал в Неаполитанском суде дело неаполитанских «якобинцев», обвиненных в антигосударственном заговоре, и поплатился за это тремя годами тюрьмы. В 1799 г., когда в Неаполе произошла революция, он вошел в состав временного революционного правительства Партенопейской республики и разработал проект ее конституции. Однако идеи Пагано не были поняты и поддержаны народными массами. В том же 1799 г. Партенопейская республика была разгромлена фанатичными крестьянскими бандами, возглавленными кардиналом Руффо. Пагано был арестован и казнен.

Художественное наследие Пагано невелико. Он написал «монодраму» «Агамемнон в Авлиде» и несколько классицистических по форме трагедий, стилистически примыкающих к художественной системе Альфьери.

Наиболее значительным вкладом Пагано в культуру европейского Просвещения стала его философия истории, тесно переплетающаяся у него не только с политикой, но и с исторической эстетикой. В XVIII в. Марио Пагано был самым крупным и самым оригинальным последователем Вико. Его главной книгой сделались «Политические очерки основных начал, прогресса и упадка общества» (1785), в которые он потом включил «Рассуждение об истоках и о природе поэзии» (1791). Отталкиваясь от идей Вико и отчасти французского философа Буланже, Пагано пытался установить закономерности движения общества от «состояния дикости» к цивилизации и упадку. Мысль Вико о неизбежности возвращения «варварства» сочеталась у него с просветительской верой в прогресс всего человечества. Стихийная диалектика «Новой науки» получила в «Политических очерках» свое дальнейшее развитие. Ее питала вера Пагано в творческие возможности необразованного, темного, но исторически жизнедеятельного народа. Именно народные массы, считал Пагано, создают опору для того нового общественного подъема, на который, как ему казалось, позволяет рассчитывать «нынешнее возрождение итальянской культуры». Эстетические и философско-исторические концепции автора «Рассуждений об истоках и природе поэзии» представляют своего рода переход от позднего итальянского Просвещения к эстетике и историографии итальянского Рисорджименто.

172

ЛИТЕРАТУРНОЕ ДВИЖЕНИЕ В ВЕНЕЦИИ (Хлодовский Р.И.)

В Венеции и в прилегающих к ней областях (Венето) зрелое итальянское Просвещение имело несравненно более ярко выраженный литературно-художественный характер, нежели в Неаполе, где кричащие противоречия феодального строя вынуждали просветителей обращаться прежде всего к проблеме экономики и права. Именно в Венеции получила широкое распространение просветительская журналистика. Именно здесь развернулась деятельность крупнейших итальянских литературных критиков XVIII в. И именно Венеция, располагающая самыми демократическими театрами Европы, стала свидетельницей напряженной борьбы, в ходе которой создавалась реалистическая по стилю и глубоко национальная по содержанию драматургия новой Италии.

Вместе с тем просветительская мысль в Венеции никогда не отличалась ни большой смелостью, ни радикализмом. Венецианские просветители, как правило, предпочитали не касаться тех острых политических, социальных и экономических вопросов, которые больше всего волновали Дженовези, Филанджери и Марио Пагано. Подлинно революционные эстетические концепции сочетались у них с общественным конформизмом и даже консерватизмом. Просветительское движение в Венеции было не только весьма разнородным, но и очень противоречивым. Противоречия его в конечном итоге определялись теми общественно-историческими условиями, в которых это движение складывалось.

В XVI—XVII вв. Венеция не попала под иго Испании и, сохранив политическую независимость, меньше, чем другие государства Италии, испытала последствия рефеодализации и Контрреформации. В Венеции дольше и лучше сохранялись гуманистические традиции Возрождения, поддерживаемые дворянской буржуазной интеллигенцией, и здесь более, чем где бы то ни было в Европе, городские плебейские низы влияли на развитие культуры, прежде всего драматургии и театра, накладывали отпечаток народного нравственно-эстетического идеала сперва на комедию дель арте, а затем на просветительскую комедию Карло Гольдони и на театральную сказку Карло Гоцци. Однако во

173

второй половине XVIII в. некогда гордая царица Адриатики доживала последние дни. Венецианские купцы утратили свою былую энергию, а олигархическое правительство светлейшей республики не только не помышляло об осуществлении буржуазных реформ, но и всячески стремилось законсервировать существующий порядок вещей. Церковная инквизиция на территориях Венеции бездействовала, но более гибкая инквизиция вездесущего Совета десяти строго регламентировала свободу слова и печати. Вот почему, имея против себя правительство с его знаменитой на всю Европу тайной полицией и в то же время не чувствуя за собой поддержки третьего сословия, просветители Венеции, подобно Ш. Маффеи, запирали в письменный стол проекты государственных реформ и обращались к литературной критике. Они критиковали не столько социально-экономические основы феодального общества, сколько его мораль и нравы. Однако это далеко не всегда приводило к мещанскому морализаторству. Именно потому, что в Венеции XVIII в. не существовало сильной, уверенной в себе буржуазии, лучшим из венецианских писателей и удалось избежать буржуазной ограниченности и не попасть во власть третьесословных иллюзий. Именно поэтому им удавалось реалистически изображать не только нравственно деградировавшую дворянскую аристократию, но и будущих хозяев жизни во всей их повседневной неприглядности и во всей их душевной скудости.

Старейшим писателем венецианского Просвещения был Франческо Альгаротти (1712—1764). Его творчество стало как бы соединительным звеном между итальянской литературой первой половины XVIII в. и литературой зрелого итальянского Просвещения. Венеция, где прошла его юность, дала Альгаротти хорошую гуманистическую закваску, позволившую ему не поддаться влиянию позднего барокко, в тяжеловесных формах которого мучились мысли Джанноне и Вико, и хорошо воспринять принципиальное новаторство не только идей Монтескье и молодого Вольтера (последний был его близким другом), но и их художественного стиля. Именно Альгаротти ввел в итальянскую литературу жанр просветительского очерка-эссе, излагающего в легкой, изящной, порой даже по-аркадски гривуазной форме самые сложные вопросы философии, физики, экономики, эстетики и т. п. Он еще в 1735 г. опубликовал «Ньютонизм для дам», произведение, высоко оцененное Вольтером, который как раз в это время популяризировал идеи Ньютона во Франции. Диалоги, написанные в стиле рококо, в которых обсуждались вопросы оптики, были в тогдашней Италии книгой новаторской, и впоследствии их автор не без доли просветительского утилитаризма похвалялся тем, что он еще в молодости «приобщил Италию к Ньютону вместо того, чтобы копировать Петрарку и воспевать деяния Бертольдо». За «Ньютонизмом» последовало множество эссе на самые различные темы: «О живописи», «Об архитектуре», «О стиле Данте», «О необходимости писать на родном языке» и т. п. Ту же цель распространения новейших научных и философских идей и просто сведений о жизни Европы (Альгаротти часто путешествовал и был знаком со многими писателями европейского Просвещения) преследовали «Послания», написанные свободными, нерифмованными стихами, и «Письма», превращенные Альгаротти в один из литературных жанров просветительской прозы. В письмах написано лучшее произведение Альгаротти «Путешествие в Россию» (1739), в котором он попытался соединить литературные интересы с пристальным вниманием к социально-политическим

Иллюстрация: Альгаротти. Ньютонизм для Дам

Фронтиспис. 1735 г.

174

проблемам. (Как известно, образ «окна в Европу» был заимствован Пушкиным у Альгаротти, и в своих примечаниях к «Медному всаднику» Пушкин это специально отметил.)

Большую часть своей жизни Альгаротти провел за пределами родины. По словам А. Грамши, он был одним из тех типичных для XVIII в. писателей-космополитов, прогрессивная историческая роль которых состояла в том, что они знакомили своих соотечественников с передовой европейской культурой и достойно представляли в Европе культуру своей страны. Кое в чем Альгаротти оказался близок к поэзии и поэтике Аркадии. Особенно заметно ее влияние сказалось в его пухлом галантно-эротическом романе «Конгресс на Цитере» (1745), написанном в стиле рококо и очень понравившемся П. Метастазио. Тем не менее в целом творчество Альгаротти выходило за рамки как Аркадии, так и раннего итальянского Просвещения. Противник всякого педантизма, академизма и слепого следования классическим традициям, Альгаротти не только ввел в итальянскую литературу ряд новых для нее научно-философских идей, но и создал стиль, не порывающий с лучшими национальными традициями, идущими от Галилея и Макиавелли, и вместе с тем подлинно современный, ясный, гибкий, почти разговорный, способный придать пластичность самым абстрактным мыслям и концепциям.

Другим писателем-космополитом и одним из самых крупных литературных критиков XVIII в. был Саверио Беттинелли (1718—1808). Творчество его чрезвычайно противоречиво и до сих пор возбуждает жаркие споры. Друг, последователь и популяризатор Вольтера в Италии, Беттинелли был иезуитом. Он сохранил связь с орденом до того дня, когда тот был распущен, и в своей шумной «иконоборческой», почти всегда сопровождавшейся скандалами деятельности критика, ниспровергающего общепризнанные литературные авторитеты, по-видимому, следовал указаниям католической церкви. Во всяком случае, он был единственным итальянским писателем XVIII в., утверждавшим, будто в эпоху Возрождения папство сыграло в истории культуры Италии положительную роль («Возрождение Италии после Тысячного года») и новая итальянская литература должна сделать своим центром папский Рим, подобно тому как французская литература сделала своим центром Париж, а английская — Лондон («Английские письма»).

Важнейшим сочинением Беттинелли стали «Вергилиевы письма» (1756). Это был литературно-критический памфлет. «Письма» содержали послания, которые находящийся в Элизиуме Вергилий направлял поэтам Аркадии. Беттинелли подверг остроумному, но безжалостному разносу не только современную аркадскую лирику, создателей которой Вергилий обвиняет в болтливости, жеманности и бессодержательности, но по существу всю национальную литературу Италии. Беттинелли вызвал на суд просветительского Разума тени великих поэтов, и почти все они не выдержали чисто рационалистической критики. Даже «Книга песен» Петрарки, поэта, которого классицист Беттинелли ценил больше, чем кого бы то ни было, должна была быть, по его мнению, сокращена как минимум на треть при условии, что остальные две трети будут очищены от «“вымученных рифм“, необычных слов, ложных приемов и совершенно холодных сравнений». Особенно суровой критике в «Вергилиевых письмах» подверглась «Божественная Комедия» Данте, которая, как уверял Беттинелли, является вовсе не поэмой, а скорее всего «научным трактатом», к тому же написанным варварским языком и стилем. Подобная оценка «Комедии» в общем совпадала с вольтеровской и закономерно вытекала из особенностей антиисторической эстетики Просвещения. Однако иезуит Беттинелли обвинял Данте не только в «неправдоподобии», «нудноватости» и отсутствии «хорошего вкуса» — как бы продолжая многовековую тяжбу церкви с поэтом, он усматривал особую «нелогичность» «Комедии» в том, что папы и кардиналы «помещены в ней в место, прямо сказать, мало почтенное, тогда как император Траян и троянский воитель Рифей пребывают в раю».

За «Вергилиевыми письмами» последовали «Английские письма» (1766). В них Беттинелли отрицал уже самое существование великой итальянской литературы.

Абсолютно негативное, нигилистическое отношение Беттинелли ко всей национальной традиции, в том числе и к Данте, вызвало у большинства итальянских просветителей чувство протеста — и не оттого, что они были меньшими рационалистами, чем автор «Вергилиевых писем», и лучше чувствовали поэзию «Божественной Комедии», а прежде всего потому, что у них было острее развито национальное чувство и сознание ответственности за будущее литературы Италии. В этом смысле особенно показательно сочинение «Суждение древних поэтов относительно новейшей цензуры Данта» (1758), написанное венецианским просветителем Гаспаро Гоцци, направленное против «Вергилиевых писем» и опровергающее их последовательно — пункт за пунктом.

Гаспаро Гоцци (1713—1786), старший брат

175

знаменитого Карло Гоцци, выступал как критик и публицист. Первоначально он популяризировал в Венеции драматургию раннего французского Просвещения и переводил Вольтера («Заира», «Марианна»). Позднее Г. Гоцци написал несколько оригинальных пьес. Однако его истинной сферой была журналистика. В 1760 г. он приступил к изданию «Венецианской газеты», которую в 1761 г. сменил журнал «Наблюдатель» (1761—1762). Как журналист Г. Гоцци следовал примеру Аддисона. Но в консервативной Венеции он оказался несравненно более одинок. Всю «Венецианскую газету» и «Наблюдателя» Г. Гоцци писал сам, заполняя журнальные страницы зарисовками нравов своих соотечественников, их портретами («портрет» делается у него особым повествовательным жанром), анекдотами, небольшими новеллами («Белошвейка и гондольер», «Убийца из ревности», «Богатые и бедные» и др.) и диалогами в манере Лукиана. Он критиковал с позиции «здравого смысла» нравы венецианской аристократии и иронически посмеивался над тупостью венецианского мещанства. Но, не встречая в критикуемом им обществе поддержки и понимания, Г. Гоцци мало-помалу утрачивал веру в социальную эффективность своей критики, и это придавало его просветительскому морализму грустную меланхоличность и даже оттенок несколько аристократического пессимизма. В журналах Г. Гоцци отражались не стремления определенной общественной группы или литературной партии, как это было в миланской «Кофейне», а его собственная индивидуальность — личность высокообразованного и от этого еще более одинокого интеллигента-наблюдателя, смотрящего на окружающий его мир с доброжелательной, но печальной улыбкой. Ему удалось избежать сухой схематичности классицистов и создать высокие образцы эссеистического стиля, приводившего в XX в. в восторг сторонников так называемой «артистической прозы».

В «Венецианской газете» и «Наблюдателе» Г. Гоцци большое внимание уделял критике, регулярно помещая литературную хронику и театральную хронику. Он поддержал реформу Гольдони и верно оценил новаторство «Самодуров». Однако, когда Карло Гоцци выступил против Гольдони со своими театральными сказками, Г. Гоцци посвятил драматическим произведениям своего младшего брата ряд восторженных статей и рецензий. Но отношений с Гольдони это не испортило. Уезжая во Францию, Гольдони поручил заботу об издании своего «Театра» именно Г. Гоцци.

Литературным критиком по преимуществу был Джузеппе Баретти (1719—1789). Вопросы философии, политики, экономики его почти не занимали. О церкви и религии Баретти предпочитал не рассуждать. Зато он обладал высокой литературной культурой, почти абсолютным вкусом, острым чувством времени и страстным темпераментом борца. Это сделало его имя символом активного неприятия застоя, конформизма, реакции и общественного лицемерия. Когда соратник Грамши Пьеро Гобетти в пору решительной схватки с фашизмом решил издавать журнал, он назвал его «Баретти».

Баретти родился в Турине, с 1751 по 1760 г. жил в Лондоне, где особенно сблизился с С. Джонсоном, однако почти вся его литературная деятельность была связана с Венецией, где он с октября 1763 г. по январь 1765 г. издавал журнал «Литературный бич Аристарха Сканнабуе». Журнал построен как литературное произведение, и в него введен образ рассказчика. Аристарх Сканнабуе, от лица которого ведется журнал, отнюдь не профессиональный литератор; это бывший солдат, много колесивший по свету, много видавший, переменивший множество разных профессий и под конец жизни удалившийся в деревню, где он читает, а затем судит старые и новые итальянские книги. Аристарх Сканнабуе должен был, по замыслу Баретти, олицетворять, с одной стороны, по-просветительски «естественного» человека, а с другой, так сказать, среднего итальянца, который в своих оценках литературы и действительности руководствуется не устоявшимися канонами и традициями, а только житейским здравым смыслом.

В «Литературном биче» новоявленный Аристарх судил итальянскую литературу строго и бескомпромиссно. Критика его была блестяща, талантлива, не менее остра, чем у Беттинелли, но не нигилистична. Тем не менее и литературные суждения Аристарха Сканнабуе нередко оказывались весьма противоречивыми. В них отражались противоречия значительной части просветительского движения в Венеции, и прежде всего его умеренно-консервативного крыла. Аристарх Сканнабуе меньше всего напоминал третьесословного героя. Само его деревенское затворничество симптоматично. Это — позиция. В Венеции Баретти чувствовал себя еще более одиноко, чем Г. Гоцци.

Из всех противников аристократической Аркадии Баретти был самым непримиримым. Хлеща последователей «невыносимо приторного» Фругони, критический бич Баретти падал и на спину их непосредственных предшественников — поэтов барокко и петраркистов позднего Возрождения. Баретти резко осуждал всякий формализм и всякую оторванность литературы от жизни. Цель литературы, говорил

176

он, «делать человека человеком». Он требовал от поэтического произведения энергии, ясности, четкости формы и серьезности нравственного содержания. Поэтому он не только высоко оценил просветительскую сатиру Парини, но и, ведя свою неустанную борьбу за обновление и демократизацию итальянской литературы, которая, по его словам, должна была «доставлять удовольствие как людям ученым, так и невеждам», сумел связать итальянское Просвещение с лучшими национальными традициями прошлого. Однако отсутствие у Баретти четкой философско-эстетической программы нередко вынуждало его оценивать художественное произведение вне общественно-исторического контекста и подвергать жестокой критике своих, казалось бы, союзников. В «Литературном биче» высмеивались не только Альгаротти за его близость к поэтике Аркадии, но и П. Верри и Беккариа. Когда в Венеции разразилась бурная полемика между Гольдони и К. Гоцци, Аристарх Сканнабуе выступил на стороне графа Гоцци, пьесы которого он готов был приравнять даже к трагедиям Шекспира при условии, однако, что тот откажется от своих «вульгарных» арлекинов и бригелл. В комедиях Гольдони Баретти претил плебейский демократизм. Презрительно именуя их автора «божком венецианской черни», Аристарх Сканнабуе заявлял, будто ориентация на вкусы и нравы простых гондольеров в конце концов привела к тому, что «понятия о праве и бесправии до того перепутались в голове Гольдони, что он весьма часто смешивает одно с другим, добродетель с пороком, порок с добродетелью, что он выставляет для подражания отвратительнейшие характеры и что таковые представляются ему великолепнейшими образцами добрых родителей, хороших мужей, жен, детей, друзей». В «Литературном биче» едко высмеивались Вольтер, Гельвеций и особенно часто Руссо. Тем не менее полемика с наиболее последовательными просветителями не вывела Баретти за пределы зрелого итальянского Просвещения и сделала его критику приемлемой для противников «партии философов». Борьба Аристарха Сканнабуе за новую, нравственную, энергичную, доступную и нужную широкому итальянскому читателю литературу настолько очевидно переплеталась с просветительской борьбой против безнравственного, изнеженного и изжившего себя феодально-аристократического общества, что венецианское правительство, которое относилось терпимо к демократу Гольдони, сочло необходимым запретить «Литературный бич». Преследуемый тайной полицией Венеции, Баретти вынужден был эмигрировать в Англию.

В Англии Баретти опубликовал на французском языке «Рассуждение о Шекспире и о господине де Вольтере» (1777). В нем он защищал от рационалистической критики Вольтера не только не укладывающийся ни в какие классицистические схемы могучий гений создателя «Гамлета», но и великих поэтов итальянского Возрождения — Данте, Ариосто, Тассо. Позиция Баретти в споре с Вольтером была подлинно новаторской. Она превратила его в непосредственного предшественника европейских романтиков.

176

ГОЛЬДОНИ (Хлодовсий Р.И.)

В отличие от Г. Гоцци и Баретти, Карло Гольдони (1707—1793) никогда не чувствовал себя в Венеции одиноким. Театр давал ему возможность понять тех людей, для которых он работал, и Гольдони хорошо использовал эту возможность. По его настоянию на спектакли стали бесплатно пускать венецианских гондольеров. Гольдони прислушивался к их «непросвещенному» мнению, и это помогло ему блистательно осуществить ту реформу итальянского театра, о которой мечтали многие его предшественники, начиная с Л. Муратори.

С передовыми мыслителями XVIII в. Гольдони роднил культ разума и понимание «природы», лежащее в основе как его эстетических взглядов, так и общественно-политических убеждений. «Свет был бы гораздо лучше, — писал он в драме «Памела» (1750), — если бы люди не нарушали прекрасных законов природы... Природа, эта общая мать, относится одинаково ко всем, а высокомерная знать не снисходит к низшим. Но настанет день, когда и высшие, и низшие станут равными». Осуществляя реформу итальянского театра, Гольдони не только создавал новую драматическую форму, но и насыщал ее новым идейным содержанием, придающим его комедиям подлинно национальный и глубоко народный характер. Просветительская критика быта и нравов феодальной и буржуазно-патрицианской аристократии, которой пронизаны многие из лучших комедий Гольдони, не перерастала в политические призывы к разрушению всех и всяческих бастилий. Зато в этих комедиях содержалась такая острая демократическая критика темного царства буржуа-«самодуров», какую в XVIII в. нечасто можно было обнаружить даже у самых передовых идеологов третьего сословия. Не будучи революционером по общественно-политическим воззрениям, Гольдони лучше, чем кто-либо из западноевропейских драматургов XVIII в., сумел изобразить трудовой народ своей родины — глубоко правдиво, без какой бы то ни было сентиментальной идеализации

177

и в то же время с теплой симпатией и очень оптимистически. В области театрально-драматургического искусства осторожный реформатор итальянского театра оказывался по-революционному смелым реалистом.

Реформу итальянского театра Гольдони осуществлял медленно и постепенно. В своем творчестве он опирался на традицию лучших образцов ренессансной комедии (особенно большое значение Гольдони придавал «Мандрагоре» Макиавелли), на литературно-эстетическую теорию ранних итальянских просветителей (Гравина, Муратори, Маффеи) и на опыт некоторых своих непосредственных предшественников (П. Я. Мартелло, Дж. Джильи и др.). Однако в отличие от драматургов раннего Просвещения Гольдони был непосредственно связан с практикой современного ему венецианского театра, в котором по-прежнему господствовала любимая широким зрителем комедия дель арте. Вытеснить ее сразу со сцены Гольдони не мог да и не хотел: ему приходилось считаться и со вкусами демократического зрителя, на