Электронная библиотека





Сергей Станиславович Беляков
Гумилёв сын Гумилёва

Выражаю сердечную благодарность всем, кто помогал мне в работе над этой книгой.

В первую очередь должен назвать Гелиана Михайловича Прохорова, старшего ученика Льва Николаевича, и Марину Георгиевну Козыреву, создателя и хранителя музея-квартиры Л.Н.Гумилева. Без материалов, собранных и опубликованных ими, эта книга многое бы потеряла. Выражаю свою признательность Нине Ивановне Поповой, директору Музея Анны Ахматовой, и сотрудникам – Ирине Геннадьевне Ивановой и Марии Борисовне Правдиной, предоставившим в мое распоряжение уникальные материалы из архива ученого. Большое спасибо поэту и математику Владимиру Губайловскому и биологу Елене Наймарк за научные консультации.

От души благодарю Ольгу Геннадьевну Новикову, хотя и понимаю, что эта книга не понравится ни ей, ни многим ученикам и последователям Льва Гумилева.




Вместо предисловия

Сохранившиеся фотографии Льва Гумилева озадачивают. Кажется, что иногда вместо него фотографировались совсем другие люди. Мемуарные свидетельства не объясняют, не рассеивают этого странного впечатления.

«Лева так похож на Колю, что люди пугаются. Моих черт в нем почти нет», — не раз говорила Ахматова. С ней соглашалась Лидия Чуковская, несколько дополняя портрет молодого Льва: «В последний раз я видела Леву, если не ошибаюсь, в 32 году <…> Это был юноша лет 17-19, некрасивый, неловкий, застенчивый, взглядом сильно напоминающий отца».

«Как вы похожи на отца», — с этих слов началось лагерное знакомство физика Сергея Штейна, будущего писателя-фантаста Сергея Снегова, и Льва Гумилева. Гумилеву-младшему вообще очень льстило, если другие находили в нем сходство с отцом. На фотографиях 1926-1927 годов, сделанных Пуниным, подросток Лев и в самом деле очень похож на Николая Степановича.

На студенческой фотографии 1934-го его сразу не узнать. Аккуратно одетый и хорошо причесанный молодой человек с почти детским лицом. Повзрослевший Левушка-Гумилевушка с фотографии 1915 года. Чистый, неиспорченный мальчик. Эмма Герштейн назвала лицо Гумилева «детским», значит, фотограф в 1934 году не исказил его облика.

В 1936-м Руфь Зернова, студентка филфака ЛГУ, описывала Гумилева как светловолосого молодого человека «с аккуратным бледным лицом». Монгольская аспирантка Очирын Намсрай жав запомнила его «молодым, красивым сероглазым юношей».

Домашний мальчик, воспитанный бабушкой-дворянкой, в сталинском Советском Союзе выжить не мог. Он должен был исчезнуть. И он исчез.

Зимой 1987 года в ленинградскую квартиру доктора исторических наук Гумилева пришел корреспондент казанского журнала «Чаян» Гафазль Халилуллов. На звонок дверь открыл сам Лев Николаевич, человек «среднего роста, крепкий, с лицом и телом старого гладиатора».

К сожалению, многие фотографии не сохранились, а в мемуарах – пробелы. Сейчас уже не восстановить утраченные звенья, ведь все, кто знал Льва Гумилева в молодости, давно ушли из жизни.

Передо мной фотография, сделанная осенью 1944-го для военкомата в Туруханске. Это совсем другой человек, ироничный и грустный. Не только постаревший, это понятно: он уже пережил тюрьму и лагерь, — а именно другой. Криминалист, сопоставляя фотографии 1934-го и 1944-го, и тот, верно бы, запутался и приписал их разным людям.

Новая черта – горбинка на носу – сразу сделала Льва похожим на мать. Гумилев после войны рассказывал всем знакомым, будто горбинка – что-то вроде фронтового ранения: во время немецкого минометного обстрела разнесло какуюто дощатую постройку, отлетевшей доской ему и перебило нос. О фронтовом ранении дружно сообщают все знакомые Гумилева, но, судя по фотографии, нос ему перебили не на войне, а в лагере. В Норильске или еще раньше, в Белбалтлаге, а еще вероятнее – в кабинете следователя.

Лев Николаевич «обладал очень выразительным, красивым лицом, крупными серыми глазами, в небольшой степени раскосыми, носом с очень небольшой горбинкой, красивой формой рта…» – вспоминала Елена Херувимова (Вигдорчик), работавшая с Гумилевым в экспедиции на Хантайском озере в 1943 году.

После войны Гумилев еще несколько раз поменяет свою внешность. С фотографии декабря 1949 года (из следственного дела) на нас глядит довольно молодое лицо кавказской национальности, бритоголовый абрек. Два года спустя (фото из лагеря под Карагандой) Гумилев напоминает старика-узбека или казаха.

За этими чужими, как будто непохожими на Гумилева лицами – потерянные годы тюрем и лагерей, вынужденное, не по его воле, отступление от избранного пути. Несколько раз он пытался переломить судьбу. И в 1944-м, когда из тылового Туруханска ушел добровольцем на фронт, и в 1948-м, когда вопреки обстоятельствам все-таки защитил диссертацию, и в 1953-1956-м, в лагерные еще годы, когда нашел в себе силы вернуться в науку.

Николая Гумилева невозможно представить старым. Лев Гумилев, старея, терял сходство с оставшимся навеки молодым отцом. Зато всё отчетливее в его облике проступали ахматовские черты. Впервые на сходство матери и сына обратил внимание художник Александр Осмеркин еще зимой 1938 года: «У него капризная линия рта, как у Анны Андреевны».

В конце пятидесятых его сходство с матерью замечали все.

Свидетельство Н. И. Казакевич, сотрудницы библиотеки Государственного Эрмитажа, вторая половина 1950х: «Сходство Л.Н. с матерью было несомненным, но он был лишен ее величавости».

Свидетельство А. Н. Зелинского, участника Астраханской археологической экспедиции, август или начало сентября 1959-го: «…внешность… менее всего вязалась с легендарным образом Николая Гумилева. Среднего роста, может быть, даже ниже среднего, плотного телосложения, с горбатым ахматовским носом, с покатой, сутулой спиной, он сидит против меня и непрерывно курит».

Из дневниковых записей Георгия Васильевича Глекина, биолога, биофизика. 1 октября 1959-го: «Вчера был у А.А. Познакомился с Львом Николаевичем. Очень странно, когда, пожимая вам руку, говорят: "Гумилев"… Он невысокого роста человек, с приветливыми, но очень грустными глазами. Чертами лица скорее напоминает мать».

Из мемуаров Аллы Демидовой: «Лев Николаевич Гумилев – абсолютная Ахматова, он к старости очень стал на нее похож».

Гумилев в старости напоминал Анну Андреевну не только внешностью, но и голосом, у него был почти такой же тембр, что и у матери. Все, кто слушал записи Ахматовой и смотрел видеолекции Гумилева, со мной наверняка согласятся.

Последние тридцать лет жизни Гумилева фотографировали часто, на всех фотографиях сходство с Ахматовой очевидно, только вот оно совсем не радовало Льва Николаевича.


Часть I


ГНЕЗДО НА ВЕТРУ

Это был долгожданный ребенок. Брак старшего сына Дмитрия, к огорчению Анны Ивановны Гумилевой, оказался бездетным. К осени 1912 года в семье младшего, Николая, ждали наследника. Почемуто все были уверены, что родится мальчик. Николай Степанович, узнав о беременности жены, повез ее в Италию от сырой весны, от пронизывающих балтийских ветров. Итальянское солнце казалось панацеей от телесных и душевных недугов. Об этой поездке сведений почти не сохранилось, только маршрут: Генуя – Пиза – Флоренция. Из Флоренции Николай Степанович один отправился в Рим и Сиену, потом вернулся, и они с Анной посетили Болонью, Падую, Венецию.

Вопреки надеждам, итальянское солнце холодноватых отношений между супругами не согрело.

Помолись о нищей, о потерянной,
О моей живой душе,
Ты, в своих путях всегда уверенный…

Под этими строчками Ахматовой дата: 1912, май, Флоренция.

В эти же майские дни появились стихи Ахматовой, необъяснимые, поразительные своим трагическим диссонансом с реальностью, казалось бы, вполне благополучной.

Тихий дом мой пуст и неприветлив,
Он на лес глядит одним окном,
В нем кого-то вынули из петли
И бранили мертвого потом.
Был он грустен или тайно-весел,
Только смерть – большое торжество.
На истертом красном плюше кресел
Изредка мелькает тень его.
<…>
И, пророча близкое ненастье,
Низко, низко стелется дымок.
Мне не страшно. Я ношу на счастье
Темно-синий шелковый шнурок.

Что это? Просто литературный сюжет? Но откуда эти мрачные видения? Может быть, предчувствие будущей трагической судьбы? Век войн и революций уже надвигался, и мирной жизни было отмерено всего два года.

В Россию возвращались через Вену, Краков и Киев. В Киеве Анна Андреевна осталась погостить у матери. Потом отправилась в Литки (Подольская губерния), имение своей кузины. Николай Степанович поехал в Петербург, затем – в Москву, по литературным делам. Но в начале июня он уже был у матери, в Слепневе, откуда писал жене: «…мама нашила кучу маленьких рубашечек, пеленок…»

Вторую половину июля и начало августа Николай и Анна провели в Слепневе. Тогда за Ахматовой внимательно наблюдала двенадцатилетняя Елена, внучатая племянница Анны Ивановны Гумилевой. По ее воспоминаниям, Ахматова была «укутана в шаль и ходила тихими шагами со своей очень симпатичной бульдожкой Молли. Держалась она очень уединенно». Анна своих привычек не меняла, вставала поздно, строгому распорядку слепневского дома не следовала. Но все относились к ней доброжелательно, оберегали, в буквальном смысле на руках носили. Ей трудно было подниматься по крутой лестнице, и Анна Ивановна поручила Коле-маленькому, если Коли-большого рядом не будет, носить Анну вверх и вниз на руках. Коля-маленький, племянник Николая Степановича, был тогда рослым и сильным юношей; не пройдет и года, как оба Николая отправятся в Абиссинию.

Даже слепневские крестьяне стали не только свидетелями, но и участниками больших ожиданий в господском доме. На сельском сходе им обещали простить долги, если родится наследник. Забегая вперед, скажем, что Анна Ивановна Гумилева обещание сдержала.

Мальчик увидел свет 18 сентября (1 октября по новому стилю) 1912 года в родильном приюте императрицы Александры Федоровны на 18-й линии Васильевского острова. Через несколько дней ребенка перевезли в Царское Село, в дом Гумилевых на Малой, 63. В семье был праздник, пили шампанское за счастливое событие.

Ребенка крестили в Екатерининском соборе Царского Села 7 октября по старому стилю. Ему дали имя Лев.

Жена Дмитрия Гумилева, тоже Анна Андреевна, в девичестве Фрейганг, утверждала, что ребенок с первого дня был «всецело предоставлен» бабушке, она его «выходила, вырастила и воспитала». Всетаки не с первого дня, а постепенно – естественно, с молчаливого согласия родителей. Тут стоит внимательно прочитать воспоминания Валерии Сергеевны Срезневской, подруги Ахматовой с гимназических лет, когда они были еще Аней Горенко и Валей Тюльпановой. Считается, что мемуары отредактированы самой Ахматовой, если не написаны под ее диктовку. Во всяком случае, это версия Ахматовой, и она кажется убедительной.

Из воспоминаний Срезневской: «Рождение сына очень связало Анну Ахматову. Она первое время сама кормила сына и прочно обосновалась в Царском». Но понемногу «Аня освобождалась от роли матери в том понимании, которое сопряжено с уходом и заботами о ребенке: там были бабушка и няня».

Так было принято среди женщин их круга. Кроме того, Анна уже тогда была Ахматовой. В марте 1912 года вышел сборник ее стихов «Вечер» и принес ей известность. Ахматова прислушивалась к себе, к своему дару и очень быстро вернулась к жизни литературной богемы Петербурга.

Возможно, Ахматова стала матерью слишком рано. В двадцать три года. Она не захотела менять привычный образ жизни.

Из биографической прозы Анны Ахматовой. «Смешили мы (Ахматова и Осип Мандельштам. – С.Б.) друг друга так, что падали на поющий всеми пружинами диван на "Тучке" (комната Гумилева в Петербурге, в Тучковом переулке, 17, кв. 29. – С.Б.) и хохотали так до обморочного состояния, как кондитерские девушки в "Улиссе" Джойса».

Позднее, в двадцатые годы, Ахматова будет забавлять маленькую еще Иру Пунину, звонить ей от имени собаки Тапа и лаять (Ира сначала не сомневалась, что звонил именно Тап). В тридцатые Анна Андреевна много занималась с соседскими детьми, Валей и Вовой («шакаликом»). В сороковые стала нянчиться с Аней Каминской. Но эти дети росли рядом, а Лева почти всегда оказывался далеко.

Николай Степанович тоже был доволен, вспоминает Срезневская, что «его сын растет под крылом, где ему самому было так хорошо и тепло». Так будет и дальше. Забегая вперед, приведем фрагменты писем Ахматовой Николаю Гумилеву лета 1914 года. Еще не началась война.

«Милый Коля, 10-го я приехала в Слепнево. Нашла Левушку здоровым, веселым и очень ласковым. <…> В июльской книге "Нового слова" меня очень мило похвалил Ясинский. Соседей стараюсь не видеть, очень они пресные. <…> Целую, твоя Аня». К письму приложены стихи: «Моей наследницею полноправной будь…» и «Целый год ты со мной неразлучен…» (13 июля 1914 года).

«Целые дни лежу у себя на диване, изредка читаю, но чаще пишу стихи. <…> Думаю, что нам будет очень трудно с деньгами осенью. <…> Хорошо, если с "Четок" что-нибудь получим <…> С недобрым чувством жду июльскую "Русскую мысль". Вероятнее всего, там свершат надо мною страшную казнь Valere <…> Будь здоров, милый! Целую. Твоя Анна. Левушка здоров и всё умеет говорить». К письму приложено стихотворение «Подошла я к сосновому лесу» (17 июля 1914 года).

Перед нами письма поэта. Обращается Ахматова тоже к поэту, а не к отцу своего ребенка.

Роль бабушки в жизни Левы так велика, что необходимо сделать небольшое отступление. В год рождения Левы Анне Ивановне Гумилевой исполнилось пятьдесят восемь лет. Она была «хороша собой, — пишет биограф Ахматовой В.А.Черных, — высокого роста, худощавая, с красивым овалом лица, правильными чертами и большими добрыми глазами…». Анна происходила из мелкопоместных дворян Львовых. Лев Гумилев в конце жизни утверждал: «…Гумилевы, каста военных, были священники, но в основном военные, морские и сухопутные офицеры и разведчики». На самом деле его слова относились скорее к семье Львовых. Степан Яковлевич Гумилев, дед Льва Николаевича, был военным в первом поколении.

Анна Львова провела детство, юность и молодость (до замужества) в Слепневе (Тверская губерния), родовом имении Львовых. В семье была младшей. Рано потеряла родителей. Ей было восемь лет, когда умер отец. А через три года умерла мать. Образование получила домашнее, с гувернанткой. Очень любила родной дом, кабинет отца, где на стенах висели географические карты, а в шкафу стояли книги с описаниями военных кораблей и морских сражений. Библиотека в доме была замечательная, собиралась несколькими поколениями Львовых. Анна много читала, больше всего – русские и французские романы. Французским языком владела свободно. Любила гулять по слеп невскому парку и окрестностям усадьбы. Возможно, на ее характер, спокойный и уравновешенный, неизменную доброжелательность повлияла окружающая природа. Повзрослевший внук Анны Ивановны, Лев Гумилев, установит связь между психологическим состоянием человека и ландшафтом, он же отметит умиротворяющий характер природы Тверского края: «…этот якобы скучный ландшафт, очень приятный и необременительный, эти луга, покрытые цветами, васильки во ржи, незабудки у водоемов, желтые купальницы – они некрасивые цветы, но они очень идут к этому ландшафту. Они незаметны, и они освобождают человеческую душу».

Брак Анны Львовой и Степана Яковлевича Гумилева мемуаристы называют неравным: двадцатидвухлетняя потомственная дворянка и сорокалетний корабельный врач, сын сельского дьячка, вдовец с дочерью семи лет. Между тем Анна Львова послушала совета своего старшего брата (Лев Иванович познако мил ее с Гумилевым) и приняла решение, о котором никогда не жалела. Этот тип женщины любим русской литературой: пушкинская Татьяна, тургеневские девушки. Анна никогда не тяготилась сельским уединением, не любила праздности, была лишена кокетства. Она сочувствовала семейному горю Степана Яковлевича, жалела его осиротевшую дочь. С сострадания, желания помочь и началась любовь.

Анна Ивановна легко вошла в роль хозяйки дома. Степан Яковлевич надолго уходил в плавание, после отставки часто и тяжело болел. Так получилось, что дом держался на ней. Все, кто знал Анну Ивановну, называли ее властной и умной. Она умела разбираться в людях. Казалось бы, ей, воспитанной в патриархальных традициях, невозможно принять характер и образ жизни Ахматовой. Между тем Ахматову не приняли как раз ее ровесницы. Довольно неприязненно пишет об Ахматовой А.А.Гумилева (Фрейганг): «В дом влилось много чуждого элемента». Как успела дворянка за несколько лет усвоить советскую фразеологию! Ей вторит соседка Гумилевых, Вера Андреевна Не ведомская: «…в семье мужа она чужая».

Анна Ивановна, несмотря на разницу в возрасте и воспитании, приняла Ахматову как родную дочь. Между ними всю жизнь сохранялись родственные сердечные отношения.

Из писем Анны Гумилевой к Анне Ахматовой: «Анечка, дорогая моя», «я рада, что ты поправилась, моя родная», «голубчик», «горячо любящая тебя мама».

Из писем Анны Ахматовой к Анне Гумилевой:

«Дорогая мама, эти деньги исключительно для того, чтобы ты наняла человека для работы по дому и сама больше ни с чем не возилась».

«Дорогая мамочка! Не надо ли прислать чего-нибудь в посылке (муки, сахара, чая, мыла), может быть, какое-нибудь лекарство Левушке? Твоя Аня».

Наконец, слово самому Льву Гумилеву: «Бабушка была ангелом доброты и доверчивости и маму очень любила».

Первые шаги маленького Левы связаны с царскосельским домом Гумилевых. Анна Ивановна купила его летом 1911 года. Дом был деревянный, двухэтажный, с небольшим палисадником.

«Снаружи такой же, как и большинство царскосельских особняков. Два этажа, обсыпающаяся штукатурка, дикий виноград на стене. Но внутри – тепло, просторно, удобно. Старый паркет поскрипывает, в стеклянной столовой розовеют большие кусты азалий, печи жарко натоплены. Библиотека в широких диванах. Книжные полки до потолка… Комнат много, какие-то всё кабинетики с горой мягких подушек, неярко освещенные, пахнущие невыветриваемым запахом книг, старых стен, духов, пыли…

Тишину вдруг прорезывает пронзительный крик. Это горбоносый какаду злится в своей клетке. Тот самый:

А теперь я игрушечной стала,
Как мой розовый друг какаду.

"Розовый друг" хлопает крыльями и злится», — вспоминал поэт Георгий Иванов.

На первом этаже были комнаты Николая Степановича и Ахматовой, Дмитрия и его жены, а также гостиная, столовая и библиотека. На втором этаже жили Анна Ивановна, Александра Степановна Сверчкова, дочь Степана Яковлевича Гумилева от первого брака, с детьми Николаем и Марией. Здесь же, на втором этаже, устроили детскую для Левы и его няни.

Из воспоминаний А.А.Гумилевой (Фрейганг): «Коля был нежным и заботливым отцом. Всегда, придя домой, он прежде всего поднимался наверх, в детскую, и возился с младенцем».

А вот Лев Николаевич в поздних интервью с сожалением утверждал, что своих родителей в детстве почти не видел. В этом нет противоречия. Если Николай Степанович бывал дома, он охотно играл с ребенком. Ему даже не надо было делать над собой усилия, как многим взрослым, временами он чувствовал себя ребенком. В 1919-1921 годах со своими студийцами, молодыми поэтами, с удовольствием играл в жмурки. Когда Лева немного подрастет, они будут играть в войну, в индейцев, в путешественников. Только вот свободного времени у Николая Степановича было немного. Осенью 1912 года он возобновил занятия в университете. Чтобы не ездить каждый день в Петербург из Царского Села, снял комнату в Тучковом переулке на Васильевском острове. Николай Степанович и Ахматова обычно не пропускали интересных вечеров в «Бродячей собаке», где собиралась литературная богема Петербурга. Только за последние три месяца 1912 года состоялось около десятка заседаний «Цеха поэтов». Иногда заседания «Цеха поэтов» проходили в доме Гумилевых. Случалось, что Лева, убежав от няни, неожиданно появлялся перед поэтами. В фольклор царскосельских поэтов Ахматова и Лева вошли под именами Гумильвица и Гумильвенок. Весной 1913 года Николай Степанович с племянником отправились в Абиссинию. На пути в Африку, из Одессы, Гумилев писал Ахматовой 9 апреля 1913 года: «Целуй от меня Львеца (забавно, я первый раз пишу его имя) и учи его говорить "папа"».

Из письма Николая Гумилева Анне Ахматовой 25 апреля 1913 года: «Леве скажи, у него будет свой негритенок, пусть радуется».

Насчет негритенка Николай Степанович, конечно, пошутил. Но привез живого попугая, светло-серого, с розовой грудкой.

Первый этаж дома Гумилевых украшали шкуры леопардов, африканские браслеты, картины абиссинских художников. Особенно сильное впечатление на гостей производило чучело пантеры в нише между столовой и гостиной.

Из воспоминаний А.А.Гумилевой-Фрейганг: «Было совсем темно, только яркая луна освещала стоящую черную пантеру. Меня поразил этот зверь с желтыми зрачками. Первый момент я подумала, что она живая. Коля был бы способен и живую пантеру привезти».

Лева рос среди этих необычных предметов. Рассказы отца об Африке, картины, шкуры, экзотические птицы развивали и без того богатое от природы воображение. На сохранившейся фотографии маленький Лева сидит на леопардовой шкуре среди игрушечных зверей.

Оказавшись за пределами дома, Лева увидел тот же мир, что и маленькая Аня Горенко двадцать лет назад: «Мои первые воспоминания – царскосельские: зеленое, сырое великолепие парков…»

Нянька возила Левушку на санках, а «городовой грозил пальцем и говорил: "Плакать нельзя"». На прогулке в парке он однажды увидел царевича на сером ослике (запись секретаря Ахматовой Павла Лукницкого). Может быть, все-таки на пони?

В Царском Селе Гумилевы жили с сентября по май. На лето семья уезжала в родовое имение Львовых Слепнево, а дом на Малой сдавали дачникам, чтобы окупить его содержание и ремонт.

После смерти Льва Ивановича Львова (1908) имение перешло к его сестрам: Варваре, Агате и Анне. Агата умерла в 1910-м. Варвара Ивановна была очень немолода. Настоящей хозяйкой Слепнева стала Анна Ивановна.

Из автобиографии Анны Ахматовой: «Каждое лето я проводила в бывшей Тверской губернии, в пятнадцати верстах от Бежецка. Это неживописное место: распаханные ровными квадратами на холмистой местности поля, мельницы, трясины, осушенные болота, "воротца", хлеба, хлеба…»

«Воротца» – характерная примета тверских селений и усадеб, они играли роль не защитную, а скорее декоративную. На звук колокольчика прибегали деревенские ребятишки и открывали воротца, за что господа одаривали их конфетами и пряниками. Это превратилось в своеобразный ритуал. В целом же устройство усадьбы и быт Слепнева типичны для мелкопоместного дворянства. Этот образ жизни хорошо известен читателям Тургенева и Бунина.

Дома косые, двухэтажные.
И тут же рига, скотный двор,
Где у корыта гуси важные
Ведут немолчный разговор.
В садах настурции и розаны,
В прудах зацветших караси, —
Усадьбы старые разбросаны
По всей таинственной Руси.
Н.Гумилев. Старые усадьбы

Дом Гумилевых в Слепневе был одноэтажным, с крестообразным мезонином. С террасы можно было спуститься в цветник и дальше в парк, где росли акации, липы и одинокий старый дуб, который сохранился и в наши дни. Усадьбу разделял почтовый тракт. По одну сторону дом, по другую – фруктовый сад и огород.

В Слепневе сохранялись патриархальные традиции. Когда вся семья собиралась к столу, ждали Варвару Ивановну, самого старого человека в доме. Она чем-то напоминала Екатерину II и очень любила, когда это сходство замечали. «Пока Варвара Ивановна не сделает особый знак рукой, за стол никто не садится. <…> Анна Андреевна называла эти традиции "китайской церемонией и XVIII веком"», — вспоминает родственница Гумилевых Е.Б.Чернова.

Летом в хорошую погоду стол накрывали прямо перед домом. Собиралось человек десять, а то и пятнадцать: сестры Львовы, их дети и внуки – Гумилевы, Лампе, Кузьмины-Караваевы, Оболенские.

За столом младшие (не только внуки, но и дети сестер – Николай и Дмитрий) разговора не начинали, а только отвечали на вопросы старших. Если Ахматова относилась к патриархальным обычаям дома иронично, то Николаю Степановичу они скорее нравились. Особенно он любил церковные праздники и старался всегда провести их с семьей. На Пасху вся семья шла в царскосельскую дворцовую церковь.

В Тверском крае сохранялись старорусские православные традиции. На Петров день монахи из Николаевской Теребенской пустыни привозили чудотворную икону Николая Мирликийского. Ее отправляли в Бежецк по реке Мологе на украшенной по такому случаю лодке. По преданию, икона еще с XV века берегла город от моровой язвы.

Порою крестный ход и пение,
Звонят во все колокола,
Бегут, – то значит, по течению
В село икона приплыла.

Лев Гумилев усвоит православную веру еще в раннем детстве, религия станет для него частью жизни, необходимым элементом бытия. Он сохранит веру во времена воинствующего безбожия. Даже в страшные тридцатые годы будет посещать храм. Со временем Гумилев приведет к вере своих учеников и многих друзей.

Из воспоминаний Льва Гумилева: «Помню себя в Слепневе. Тепло, сад, собаки, речки, где можно купаться…»

В Слепневе Ахматова и Лева встретили известие о начале мировой войны. Россия вступит в войну 1 августа 1914 года. Ахматовой дано было предвидеть будущее. Еще 20 июля она записала:

Стало солнце немилостью Божьей,
Дождик с Пасхи полей не кропил,
Приходил одноногий прохожий
И один на дворе говорил:
«Сроки страшные близятся. Скоро
Станет тесно от свежих могил.
Ждите глада, и труса, и мора,
И затменья небесных светил».

Предчувствия сбылись. 21 июля Дмитрия Гумилева призвали из запаса в 146-й пехотный Царицынский полк. Николай, освобожденный от военной службы медицинской комиссией еще в 1907 году, начал хлопотать о призыве в армию. Решил пойти добровольцем, как тогда говорили: «охотником».

Из записной книжки Анны Ахматовой: «…вечером вся жизнь вдребезги. (Недоумевающий Лева повторял: "Баба Ана – пачет, мама – пачет, тетя Хуха[1] – пачет". И завыли бабы по деревне)».

Николай и Дмитрий Гумилевы и Николай Сверчков ушли на фронт.

Долетают редко вести
К нашему крыльцу,
Подарили белый крестик
Твоему отцу.
Было горе, будет горе,
Горю нет конца,
Да хранит святой Егорий
Твоего отца.

Между тем с начала войны дворянская идиллия Слепнева постепенно разрушалась. Имение уже не давало прежнего дохода. Весной 1916-го дом в Царском Селе пришлось продать. Правда, наступающий 1917 год встречали еще по старинке. На Рождество приехала Ахматова: «Все как-то сдвинулось в XIX век, чуть не в Пушкинское время. Сани, валенки, медвежьи полости, огромные полушубки, звенящая тишина, сугробы, алмазные снега». Но уже несколько месяцев спустя жить в Слепневе станет опасно. Весной и летом 1917 года дворянские усадьбы горели по всей России. Революция разбудила вековую ненависть к помещикам.

Мемуаристы и тверские экскурсоводы утверждают, будто бы крестьяне плакали, когда «добрая барыня» Анна Ивановна уезжала из Слепнева в Бежецк. Реальную картину событий, развернувшихся в тех краях (да и по всей России), оставила нам Анна Ахматова.

Из писем Анны Ахматовой к Михаилу Лозинскому, июль 1917 года: «Мужики клянутся, что дом (наш) на их костях стоит, выкосили наш луг, а когда для разбора этого дела приехало начальство из города, они слезно просили: "Матушка барыня, простите, уж это последний раз!" Тоже социалисты! <…> Вообще тьма кромешная царит в умах».

«Приехать в Петербург тоже хочется и в Аполлоне побывать! Но крестьяне обещали уничтожить слепневскую усадьбу 6 августа, пот<ому> что это местный праздник и к ним приедут "гости". Недурной способ занимать гостей».

Усадьбу тогда не уничтожили. Но как-то летом 1917-го в парк пришел слепневский мужик Михаил Зубов и прямо на глазах Анны Ивановны начал рубить березу. После этого случая она решила уехать. Осенью 1917 года Гумилевы покидали Слепнево, уезжали на двух подводах. Лева не понимал, что происходит. Небольшое путешествие его только развлекало. Анна Ивановна еще раз оглянулась на оставленный, еще не разоренный дом, где прошла почти вся ее жизнь. О чем она тогда подумала? Догадывалась ли, что самые страшные потери ждут ее впереди?

Последней уезжала Александра Степановна Сверчкова. Крестьяне позволили ей забрать библиотеку, часть мебели и половину запасов хлеба. По воспоминаниям жительницы села Н.И.Приваловой, после отъезда хозяев мужики Зубарев и Соболев «взломали замок, вошли в барский дом и взяли оставшиеся там вещи».

Слепневский дом, задуманный и построенный на долгую счастливую жизнь, еще много лет будет служить людям. Там устроят начальную школу. В середине тридцатых годов, когда детей в селе останется мало, дом разберут и перенесут в соседнее село Градницы, в нем будет восьмилетняя школа, а позднее сельская библиотека и музей.


В ПЕТРОГРАДЕ

В Бежецке семья Гумилевых обосновалась осенью 1917-го, а год спустя, в самом конце августа 1918-го, Анна Ивановна с внуком приехали в голодный Петроград.

Из автобиографической прозы Ахматовой: «Сыпняк, голод, расстрелы, темнота в квартирах, сырые дрова, опухшие до неузнаваемости люди. В Гостином Дворе можно было собрать большой букет полевых цветов».

Николай Степанович решил: в трудное время надо держаться всем вместе.

В мае 1918-го Николай Гумилев поселился в квартире издателя и редактора журнала «Аполлон» С.К.Маковского по улице Ивановской, дом 20/65, угол Николаевской, в квартире 15. Хозяин еще весной 1917-го уехал в Крым и оставил квартиру «Аполлону». Анна Ивановна с Левой поселились там в конце августа, а Дмитрий Гумилев с женой – в сентябре.

Главным добытчиком в семье был Николай Степанович. Дмитрий Гумилев в Первую мировую войну дослужился до поручика, был награжден четырьмя боевыми орденами, получил тяжелую контузию, после которой остался инвалидом (медицинская комиссия признала 80 процентов потери трудоспособности). Дмитрий переживет брата только на три года. Умрет в нищете в городе Режице в 1924 году (по другим данным – в 1922-м).

Николай Степанович читал лекции в Институте живого слова, состоял в редколлегии издательства «Всемирная литература», переводил европейских поэтов для этого издательства, вел занятия в нескольких поэтических студиях, в том числе в студии Балтфлота. Деньги тогда обесценились, платили чаще всего продуктами.

Из воспоминаний Корнея Чуковского: «С утра мы с Николаем Степановичем выходили на промысел с пустыми кульками и склянками. <…> Гумилев видел даже какую-то прелесть в роли конквистадора, выходящего всякий день за добычей».

Николай Степанович удивлял знакомых жизнелюбием, жизнестойкостью, а главное, необходимыми для выживания в это голодное и холодное время ловкостью и сноровкой. «…Мускулы у него были железные. В этом я не раз убеждался, любуясь, с каким профессиональным искусством действует он тупым то пором, рубя на топливо <…> уцелевший каким-нибудь чудом деревянный забор…» – вспоминает Чуковский.

Однажды после лекций Чуковский и Гумилев везли на санках мешки с мукой. Они увлеклись спором о ненавистных Гумилеву символистах и не заметили, как вор срезал прикрученные к санкам мешки. Чуковский был в отчаянии, а Гумилев, «не теряя ни секунды на вздохи и жалобы, сорвался с места и с каким-то диким и воинственным криком ринулся преследовать вора».

Несмотря на все усилия, прокормить семью и согреть огромную сырую квартиру было очень трудно. Побывавшему на Ивановской Владиславу Ходасевичу квартира с чужой мебелью показалась очень неуютной, зато он оставил портретную зарисовку шестилетнего Левы: «…из боковой двери выскочил тощенький бледный мальчик, такой же длиннолицый, как Гумилев, в запачканной косоворотке и валенках. На голове у него была уланская каска, он размахивал игрушечной сабелькой и что-то кричал».

Эту сабельку и барабан упоминают многие мемуаристы. Отец и сын продолжали играть в войну, несмотря на занятость Николая Степановича. Отец читал сыну стихи. Многие Лева запомнил тогда с отцовского голоса, в том числе и поэму «Мик», посвященную ему отцом.

К Рождеству Николай Степанович совершил почти невозможное: достал пушистую новогоднюю елку. Пригласили гостей. Для них приготовили угощение и детские книжки. На этой елке побывали Коля и Лида Чуковские. Пятнадцатилетнего Колю игры малышей не интересовали. Но его поразило, что «в комнате было тепло, сверкала разукрашенная елка, в камине пылали настоящие дрова. <…> Вокруг елки бегал и прыгал семилетний Лева. <…> Николай Степанович поглядывал на него с нежностью».

В теплые дни отец и сын гуляли по городу. После тихого Царского Села и провинциального Бежецка Петроград ошеломил Леву: каналы, дворцы, мосты, трамваи. Трамвай Лева увидел впервые в жизни. «Он всю дорогу смотрел, не отрываясь, в окно и вдруг спрашивает: "Папа, ведь они все завидуют мне, правда? Они идут, а я еду!"» – рассказывал Николай Степанович Ирине Одоевцевой.

Иногда Гумилев, отправляясь по своим литературным делам, брал сына с собой. Лева не был избалованным, не мешал взрослым, пока они разговаривали. Таким его запомнила Лида Чуковская: «Левушка-Гумилевушка <…> мальчик с золотыми волосами, кудрявый <…> у нас в столовой сам с собой играл в индейцев, прыгая с подоконника на диван».

Весной 1919 года Николай Степанович водил Леву к Ахматовой. Она тогда жила в квартире востоковеда В.К.Шилейко во флигеле Шереметевского дворца. К этому времени сам Лев Николаевич будет относить первое увлечение историей. Слушая разговоры взрослых, Лева обратился к Владимиру Казимировичу: «Научите меня по-вавилонски». «Маленький Левка бредил Гильгамешем», — говорил Шилейко.

Лев Николаевич вспоминал, как бабушка читала ему «Илиаду». Возможно, Гомера ему читал и отец. «Илиада» была настольной книгой Николая Степановича. Получается, увлечение историей Льва Гумилева начинается с Гомера и Гильгамеша. Почему бы и нет. В конце концов, это тоже история, пусть и сильно мифологизированная.

В тридцатые годы Гумилев будет рассказывать Руфи Зерновой, будто бы он еще в возрасте четырехшести лет просил у отца толстые и сложные книги по истории. Когда девушка усомнилась, неужели четырехлетний малыш может прочитать толстую книгу, Лев самодовольно усмехнулся: прочел и все понял.

4 апреля 1919 года семья переехала на улицу Преображенскую, дом 5/7, квартира 2. Здесь 14 апреля родилась дочь Николая Степановича и Анны Николаевны Энгельгардт (в замужестве Гумилевой) Елена.

Летом Анна Ивановна, Анна Николаевна и дети уехали в Бежецк. Николай Степанович на деньдва, но довольно часто ездил навестить семью: «Левушка <…> водит гулять Леночку, как взрослый, оберегает ее и держит ее за ручку. Смешно на них смотреть, такие милые и оба мои дети. Левушка весь в меня. Не только лицом, но такой же смелый, самолюбивый, как я в детстве. Всегда хочет быть первым и чтобы ему завидовали», — писал Гумилев Одоевцевой.

В последний раз отец и сын виделись в Бежецке в мае 1921 года, тогда Николай Степанович забрал в Петроград жену и дочь. Лева и Лена встретятся в Ленинграде только в марте 1928 года.

Из записей Павла Лукницкого: «Лена не узнала брата, но когда ей сказали, очень обрадовалась. Трогательно болтала с ним в течение часа, показывала ему книжки, игрушки».

11 марта 1938-го сотрудник внутренней тюрьмы НКВД со слов арестованного Гумилева заполнял анкету. Там, в частности, записано: «Гумилева Елена Николаевна, 18, учащаяся, ул. Бассейнова (так в тексте. – С.Б.) — ул. Некрасова (точного адреса не знает)».

В самом ли деле не знал или просто пытался отвести беду от сестры? Конечно, второе. Гумилев вспоминал, что не раз встречался «с Леночкой», когда уже окончательно обосновался в Ленинграде. Более того, изредка заходил к ней в гости: «…мы были в самых дружеских отношениях, хотя встречались, естественно, редко – она была много моложе меня».

Родственников у Льва Николаевича было немного, но он их ценил, дорожил связью с ними. Он легко оставлял друзей и возлюбленных, но до конца дней поддерживал отношения с Орестом Высотским, своим единокровным братом.

В конце тридцатых годов актриса и художница О.А.Гильдебрандт-Арбенина встретила на улице свою бывшую гимназическую подругу Аню Энгельгардт, в то время уже вдову Гумилева, «с дочкой Леночкой – высокой, белокурой, с размытыми бледно-голубыми, косящими глазами – акварельной, хорошенькой дочкой Гумилева».

Скромная и стеснительная Елена Гумилева перед войной работала в кукольном театре. Она умерла от истощения 25 июня 1942 года в блокадном Ленинграде. Незадолго перед этим она потеряла свои хлебные карточки.

Еще раньше, в апреле, от голода умерла Анна Николаевна Энгельгардт.


БЕЖЕЦК

Бежецк расположен в 130 километрах к северо востоку от Твери на правом берегу реки Мологи при впадении в нее реки Ос тречины. Город очень старый, он возник еще в XIII веке (до второй половины XVIII назывался Городецко). Хотя к концу XIX века в городе работали двадцать шесть небольших заводов (глав ным образом по обработке льна, а также свечные, кожевенные, маслобойные, винокуренные), реки еще были чистыми, а городские окрестности славились густыми зарослями малины. Куст малины в серебряном поле украшает герб Бежецка.

«Там белые церкви и звонкий, светящийся лед…» С этой ах матовской строчки начинаются теперь все рассказы о Бежецке. В городе было тринадцать церквей, в том числе и очень старые: Воздвиженская и Введенская – обе XVII века. «И город был полон веселым рождественским звоном».

Лева успел еще застать и не разрушенные церкви, и колокольный звон. От церквей пошли названия многих улиц: Рождественская, Воздвиженская, Введенская. Центр Бежецка украшали купеческие особнячки, двухэтажные, каменные, с портиками, эркерами и даже кариатидами. Город был чистым, зеленым, уютным. Гумилевы сняли квартиру у М.Ф.Знаменской на Рождественской улице, 68/14. Дом был двухэтажным, деревянным на каменном фундаменте. Очень скоро улицу переименуют в Гражданскую (современное название – Чудова).

Сначала Гумилевы вместе с родственниками Кузьмиными Караваевыми снимали весь второй этаж. Когда Караваевы уехали, у Гумилевых осталось три комнаты. Потом началось «уплотнение». В конце концов Анна Ивановна и Александра Степановна остались в одной угловой комнате. К этому времени Лева уже уехал в Ленинград.

Когда и как в Бежецке узнали о гибели Николая Гумилева? В записках Павла Лукницкого сохранилось очень странное свидетельство: «В Бежецке ни Анна Ивановна, ни Лева не знают о смерти Н<иколая> С<тепановича>. У них существует мнение, что он сейчас в Африке <…> на Мадагаскаре. <…> Когда Лева ленится, ему говорят: "А что ты папе покажешь, когда он вернется?"»

Но Лев Николаевич утверждал совсем другое: «Конечно, я узнал о гибели отца сразу: очень плакала моя бабушка, и такое было беспокойство дома. Прямо мне ничего не говорили, но через какоето короткое время из отрывочных, скрываемых от меня разговоров я обо всем догадался».

Самым убедительным представляется свидетельство А.С.Сверчковой. Александра Степановна писала, что о гибели брата узнала из газет. Советские газеты читали все грамотные люди, так что утаить известие о расстреле участника контрреволюционного заговора было просто невозможно. Но некоторое, очень недолгое время могли скрывать от Левы.

Другое дело, что Анну Ивановну, по свидетельству Сверчковой, кто-то уверил, что «Николай Степанович не такой человек, чтобы так просто погибнуть, что ему удалось бежать, и он, разумеется, при помощи своих друзей и почитателей проберется в свою любимую Африку. Эта надежда не покидала ее до смерти».

Анне Ивановне особенно трудно было принять новую жизнь и новую власть, которой она не простила гибель сына. Среди ее знакомых преобладали люди «из бывших»: священник отец Иоанн (Постников), учитель А.М.Переслегин. И восприятие времени у нее было дореволюционным – в письмах к Ахматовой она датирует события по церковному календарю: на Страстной, на третий день Пасхи, на шестой день поста.

Анна Ивановна с недоверием относилась даже к достижениям советской власти – к бесплатному образованию и медицине. «Доктор и лекарства у нас безплатныя, вероятно на этом основании мы все и хвораем». В то же время она понимала, что Леве придется жить при большевиках. Анна Ивановна просила Ахматову «выправить» Леве метрику: «…если он записан сын дворянина, то похлопочи, попроси, чтобы заменили и написали сын гражданина или студента, иначе и в будущем это закроет ему двери в высшее заведение…».

Анна Ивановна сделала для внука все, что было в ее силах. Но жизнь младшего Гумилева наладится слишком поздно, слишком поздно придут к нему слава и успех. Анна Ивановна умрет в 1942 году в Бежецке, так и не дождавшись возвращения внука из лагеря.

Все годы жизни в Бежецке рядом с Левой была Александра Степановна Сверчкова, тетя Шура. Ее образ в биографической и мемуарной литературе создан прежде всего усилиями Павла Лукницкого. А Павел Николаевич находился под влиянием Анны Ахматовой, он совершенно принял ее сторону. Анна же Андреевна Александру Сверчкову откровенно не любила. Это была упорная и совершенно иррациональная неприязнь.

Из записей Павла Лукницкого:

«АА расстроена. Ей грустно, что такой эгоистичный и с такими мещанскими взглядами на жизнь человек, как А.С.Сверч кова, воспитывает Леву. АА опасается, что влияние Сверчковой на Леву может ему повредить».

«А.С.Сверчкова: лживая, лицемерная, тщеславная, глупая и корыстная женщина. Ее влияние, несомненно, исключительно вредно. <…> Страшно и больно, что такой человек, как А.С.Сверчкова, находится в непосредственной смежности с Левушкой и старается на него влиять».

Авторитет великого поэта любую ложь превращает в истину, но справедлив ли суровый приговор Ахматовой и Лукницкого?

Александра Сверчкова прожила жизнь долгую и тяжелую (1869-1952). В раннем детстве она потеряла мать, умершую от чахотки, воспитывалась в пансионе для благородных девиц. В тридцать два года осталась вдовой с восьмилетним сыном и шестилетней дочерью. В ноябре 1918-го в двадцать два года умерла ее дочь Маруся. В марте 1919-го умер двадцатипятилетний сын Николай. Он ушел на мировую войну вольноопределяющимся, был тяжело контужен, отравлен газами.

Лева заменил ей сына, Сверчкова даже хотела его усыновить, дать свою фамилию. Льву Сверчкову было бы намного легче поступить в университет. Фамилия Сверчков не привлекла бы внимание следователя, оперуполномоченного, заведующего спецчастью.

После гибели Николая Степановича скромное жалованье тети Шуры (62 рубля), учительницы начальных классов железнодорожной школы Бежецка, было основным источником существования всей семьи. Еще каждый месяц посылала 25 рублей Ахматова из своей пенсии. Но пенсию иногда задерживали. Выручал огород. Он находился за городом, отнимал много времени и сил.

У себя в бежецкой школе Сверчкова ставила музыкальные спектакли и сама сочиняла пьесы для детей.

Однажды Александра Степановна написала революционную пьесу для детей и привезла ее в Ленинград, решила показать Ахматовой. Мы не знаем, хороша ли была пьеса. Скорее всего, нет. Но в желании посоветоваться с Ахматовой нет ничего предосудительного. Всетаки они были свойственники. Настоящее представление разыгралось в Фонтанном доме. Анна Андреевна пробовала воспротивиться, знакомиться с творчеством Сверчковой было выше ее сил. Но Сверчкова не сдавалась. Тогда Ахма това призвала на помощь верного Лукницкого, тот явился незамедлительно по телефонному звонку и увел Сверчкову.

Вспомним бессмертную чеховскую «Драму». Антон Павлович просто оправдывает убийство графомана. Вот она, ненависть таланта к посредственности!

Литературный талант не связан с душевными свойствами человека. Недавно опубликованные письма Сверчковой к Ольге Николаевне Высотской совершенно разрушают образ, созданный Ахматовой и Лукницким. Перед читателем появляется добрая и бескорыстная женщина.

Из письма Александры Сверчковой к Ольге Высотской от 8 марта 1946 года:

«Дорогая моя, я очень рада нашему с Вами не только знакомству, но и родству. Вы – моя невестка, и Орик[2] — мой племянник, такой же, как и Лева, только Леву я воспитала, а Ори ка неожиданно нашла. <…> Нас всех соединяет любовь к брату, моему любимому брату, который был для меня и учителем, и другом».

Ей семьдесят шесть лет, она совершенно одинока. Она ничего не просит у племянника, не попрекает, напротив, только сочувствует ему.

«Милый мой мальчик! Воображаю, как много приходится ему заниматься, чтобы сдать государственный экзамен! Как он, бедный, устал после всего пережитого и только что вернувшись с фронта. Я рада, что Вы послали ему деньги, а я ничем, к сожалению, помочь ему не могу…»

И эту женщину Лукницкий с Ахматовой упрекали в корыстолюбии?! Письма Сверчковой отправлены до ждановского постановления, Ахматова еще в славе. Ее печатают газеты, литературные журналы. Сверчкова все это знает, но даже не пытается воспользоваться родством с известным человеком. Ей, «тщеславной» и «корыстной», даже в голову не приходит такое! «С Ан<ной> Анд<реевной> я никогда близка не была. Она слишком "велика" для меня и недоступна».

Лев Гумилев до поры до времени писал Сверчковой. Она сожалела, что пишет он мало, очень кратко, но тут же и оправдывала его: «Конечно, все это глупости, пережиток старины, есть ли ему время писать старой тетке?»

«Старая тетка» воспитывала Леву с шести до семнадцати лет, до самого его отъезда в Ленинград. За это время Ахматова лишь дважды навестила Леву в Бежецке – на рождество 1921 года и летом 1925-го. Последний визит не был долгим.

У Анны Ахматовой и Николая Пунина были так называемые разговорные книжки, где они по очереди делали записи.

Из разговорной книжки: 21 июля 1925 года: «Завтра утром уезжаю в Бежецк <…> Когда меня здесь не будет, пусть и тебе не приходят дурные мысли, ты знаешь, как всегда горька мне разлука с тобой».

Из Бежецка Ахматова вернулась уже 26 июля. Я даже комментировать это не решаюсь. Пусть родственники сами выясняют отношения.

Анна Ивановна Гумилева никогда не жаловалась, что Ахматова не навещала Леву. Зато Инна Эразмовна Горенко мягко упрекала дочь. 15 октября 1924 года она пишет Ахматовой из поселка Деражня Подольской губернии, где жила у сестры: «Спасибо, Аничка, за обещание приехать сюда, но извини, детка, совсем ему не верю. Если в Бежецк ты подолгу не можешь собраться, то тем паче в такую глушь не заедешь». Она предлагает дочери на Пасху съездить в Бежецк вместе, повидать Левушку. Поездка не состоялась. Возможно, просто не нашли денег. Инна Эразмовна вместе с сестрой Анной Эразмовной жили почти без средств, натуральным хозяйством, к тому же сестры были немолоды. Тем не менее бабушка старалась порадовать внука, отправляла небольшие посылки.

Из письма И.Э.Горенко Анне Ахматовой 5 сентября 1925 года: «Дорогая моя детка! Поздравляю тебя, Аничка, с Днем рождения Левушки. Дай Бог ему здоровья и сил для учения. Послала ему вареных в сахаре груш, сушеных вишен и черешен. Не знаю, будет ли доволен?»

Ахматова в письмах к матери все больше рассказывала о себе:

«Осень я провела в Царском, много гуляла в парке, чудесно отдохнула. Возможно, после рождества опять поеду туда на всю зиму. <…> Лева писал мне, что получил твое письмо и орешки».

Эгоцентризм гения, сосредоточенность Ахматовой на себе отмечали ее современники.

Из дневника Корнея Чуковского. 24 декабря 1921 года: «…я впервые увидел, как неистово, беспросветно, всепоглощающе она любит себя. Носит себя повсюду, только и думает о себе – и других слушает только из вежливости».

Взаимное непонимание, отчуждение матери и сына намечается уже в двадцатые годы. Тогда Лева очень любил мать, нуждался в ее ласке, в заботе. Он ждал ее, каждый раз просил приехать хотя бы на Пасху и на Рождество. В холодности Ахматовой он винил только себя. Из письма Левы Гумилева Павлу Лукниц кому, конец 1925 года: «Мама мне не писала с моего приезда, верно, я что-нибудь сболтнул, и она во мне разочаровалась».

Почтительность, удивительная для тринадцатилетнего подростка.


ВОСПИТАНИЕ ДОФИНА

С первых лет жизни маленький Лев оказался в центре внимания поэтов и поклонников Ахматовой и Гумилева. Уже тогда его называли «Левушка-Гумилевушка», «Гумильвенок» и «дофин».

Из статьи Владислава Ходасевича «Гумилев и Блок»: «Гумилев тотчас отослал его – тоном короля, отсылающего дофина к его гувернерам. Чувствовалось, однако, что в сырой и промозглой квартире нет никого, кроме Гумилева и его сына».

Гувернеров у Левы Гумилева никогда не было. Волшебное царскосельское детство мальчика на леопардовой шкуре осталось в прошлом. «Жили мы бедно, сами возделывали грядки. <…> Я помогал бабушке: поливал и собирал навоз для удобрения», — вспоминал Гумилев.

У Коли Гумилева в детстве было много игрушек: рыцари, солдатики, сабли, мечи. В его комнате жили еж и морские свинки. Чтобы сыновья росли здоровыми, Степан Яковлевич купил имение Березки в Рязанской губернии. Митя и Коля Гумилевы ездили верхом, катались на велосипедах (редкость для тех лет), у них была малокалиберная винтовка «монтекристо».

Лева о собственном велосипеде и «монтекристо» только мечтал. В руках, правда, держать ружье приходилось и даже стрелять. Но не более того. Хотя в чем-то детские игры отца и сына были похожи.

«Я увлекаюсь индейцами. И у нас создалось племя из четырех человек, в котором я состою колдуном, я вылечил вождя и тетю Шуру. Мы устраиваем индейскую войну солдатиками, которых делаем сами», — писал Лева Ахматовой.

Лева устроил свой «музей естествознания». Ребята собирали для него камни, ракушки, листья, насекомых, скелеты рыб. В маленьких городках у детей есть свои радости. Летом Лева целые дни проводил на реке: плавал за кувшинками, нырял с плотов за ракушками, загорал. Зимой катался с крутых горок на санках и ходил на лыжах, воображая себя путешественником, исследователем Севера.

Кроме бабушки, тети Шуры и редко освещавшей своим сиянием тверское захолустье Ахматовой Леву воспитывал еще один человек. С его именем мы уже встречались.

Павел Николаевич Лукницкий до революции учился в Александровском кадетском корпусе, тогда же успел побывать во Франции, Германии, Австрии, Швейцарии, Дании, Греции.

Его отец – военный инженер, будущий доктор наук, еще в царской армии дослужился до полковника. Полковник царской армии – это почти что статья уголовного кодекса. Казалось бы, при советской власти Лукницких ждала незавидная судьба лишенцев. Но Николай Николаевич Лукницкий в СССР сделал карьеру – преподавательскую и военно-инженерную. А Павел Николаевич поступил на факультет общественных наук Ленинградского университета и, получив приличное гуманитарное образование, стал вести жизнь исключительно интересную, хотя и несколько странную. Он писал стихи, прозу, путевые очерки, а, главное, уже в двадцатые годы стал путешественником. Во второй половине двадцатых и все тридцатые годы он почти не пропускал экспедиционных сезонов. Сначала были горный Крым и Кавказ, потом Туркмения и, конечно, Памир, где Лукницкий даже открыл горную вершину, Заполярье, Казахстан, Сибирь и вновь Памир. Многие из этих экспедиций наводят на размышления. На Памире Лукницкому приходилось бывать в пограничной зоне. Таджикистан тогда кишел басмачами. Попасть в экспедицию мог профессионал, допустим, геолог или врач, но Лукницкий был поэтом. Возможно, в научных экспедициях Павел Николаевич вел особую, скрытую для его товарищей работу.

В конце шестидесятых Гумилев уже был уверен, что Лукницкий служил в «органах». Его подозрения подкрепила этнограф Т.А.Крюкова, давний друг Льва Николаевича. Будто бы Лукницкий был следователем НКВД и допрашивал ее в 1925 году. На самом деле в 1925 году Татьяна Крюкова жила в Праге, училась в Карловом университете. Арестуют ее только в 1928 году. И НКВД в 1925-м еще не существовал, тогда было ОГПУ. Но подозрения все-таки не рассеиваются. Рассказ Крюковой сохранился в передаче Натальи Викторовны Симоновской-Гумилевой, жены Льва Николаевича. Она могла перепутать и название спецслужб, и даты, но вряд ли перепутала бы фамилии. В 1928-м Лукницкий вполне мог допрашивать Татьяну Александровну. Наконец, бывший генерал КГБ Олег Калугин прямо назвал Павла Лукницкого «агентом ОГПУ» и сослался на его донесения.

Но все это откроется только много лет спустя. А тогда, в двадцатые годы, Павел Николаевич стал другом, помощником, наставником Левы. Молодого Гумилева Лукницкий не мог не привлекать: человек умный и отважный, поэт, путешественник, друг Ахматовой, уже в двадцатые годы собиравший материалы о жизни Николая Гумилева. А Леве, окруженному исключительно женским обществом, не хватало мужчинынаставника. Лукниц кому казалось, что Лева слишком робок, мягок, стеснителен, и Павел Николаевич пытался как-то помочь ему. Видимо, не без успеха. Когда Лева вырастет и станет Львом Николаевичем, ни один друг, знакомый или коллега не найдет в нем и следа детской нерешительности и робости.

Лева дорожил мнением Лукницкого, присылал ему свои новые сочинения. Лукницкий, в свою очередь, показывал Леве Ленинград, водил в Эрмитаж, в театры, в кинематограф, на спортивные соревнования. Они катались на лодке и на велосипеде. Сравним: иногда кажется, будто Ахматова просто не знала, что ей делать с повзрослевшим сыном, как с ним разговаривать.

В июне 1926 года Анна Ивановна с Левой приехали в Ленинград. Остановились, как обычно, у Кузьминых-Караваевых на Фурштатской, 11. Пришли навестить Ахматову, которая жила тогда еще в квартире В.К.Шилейко, в служебном корпусе Мраморного дворца. Ахматова очень обрадовалась дорогим гостям, но уже пять минут спустя Лева ушел с Лукницким в музей.

Конечно, Анна Андреевна любила Леву, но не умела помочь ему в жизни. Поэтому она впадала то в одну, то в другую крайность. Иногда испытывала необъяснимый, панический страх за него. Както Лева попросил у нее разрешения (он всегда просил разрешения у мамы или у бабушки) покататься с Лукницким на лодке. Из записей Павла Лукницкого, 17 июля 1926 года: «АА дико восстала – каждый день столько тонет. Вы сумасшедший…»

С другой стороны, она сыну не потворствовала и приучала к мысли: надо рассчитывать только на себя. В ноябре 1934 года, когда молодой Лев несколько лет как жил в Ленинграде, Ахматова оставила сыну записку: "Una salus nullam sperare salutem. A. (ad usum delphini)" («Единственное спасение – не надеяться ни на какое спасение. А. (дофину для пользования)». Мы не знаем, чем была вызвана записка – жалобами ли Льва на трудности в университете, или чем-то еще, не в этом главное. Ахматова принципиально не баловала сына.

Была еще одна болезненная история, разделившая Леву и Ахматову. Стихи. Ими был переполнен дом Гумилевых в Царском Селе. Лева услышал их, наверное, раньше колыбельной песни. Как и отец, Лева начал сочинять очень рано и, конечно, отцу подражал. Ахматовой не нравилось увлечение сына экзотикой. Пусть пишет не о пиратах, не о древних греках, не о норманнах. Ахматова хотела, чтобы сын увидел поэзию в окружающем мире, в русской природе. Ей ведь и поэзия Николая Гумилева не нравилась по той же причине. Ахматова не увидела в стихах младшего Гумилева большого поэтического дара. А судьбы посредственного поэта она ему, конечно, не желала. Ахматова поставила диагноз верно, а для лечения, очевидно, выбрала радикальное средство.

Из письма Льва Гумилева Павлу Лукницкому (получено 5 января 1926 года): «Мне как начинающему особенно было интересно узнать, какого мнения о них мама, но из ее слов я понял, что из меня ничего хорошего не выйдет. Видя, что в поэты я не гожусь, я решил со стихами подождать, я сам понимаю, что я должен писать или хорошо, или ничего».

В начале шестидесятых, когда к Ахматовой, давно признанному живому классику, обращались многочисленные графоманы, она щадила их самолюбие.

Анатолий Найман в «Рассказах об Анне Ахматовой»: «…она старалась не обидеть и говорила что-нибудь необязательное, что из ее уст могло быть воспринято как похвала. <…> "В ваших стихах есть чувство природы". <…> "Белые стихи писать труднее, чем в рифму". <…> "Это очень ваше". <…> "В ваших стихах слова стоят на своих местах"».

Но это были чужие люди, а Левато свой, и она думала о его будущей судьбе.


ТРИ ШКОЛЫ И УНИВЕРСИТЕТ В БЕРЕЗОВОЙ АЛЛЕЕ

Двадцатые годы XX века – смутное время для отечественного школьного образования. Разрушали старую дореволюционную систему, насаждали смелые эксперименты вроде комплексного обучения или бригадного. Но вопреки разгулу опасных стихий педагогического свободомыслия детей все-таки учили географии, арифметике и родному языку.

Лева учился в трех школах Бежецка. Сначала во 2-й советской. Она занимала половину двухэтажного красно-кирпичного здания бывшей женской гимназии. В другой половине разместили педагогическое училище. После реорганизации Бежецкого реального училища во 2-й советской оказалось много бывших «реалистов», известных в городе буйными нравами. В школе, по воспоминаниям одноклассницы Левы Дины Флейшман, стало «очень страшно». Ей запомнились «буйствующие мальчишки», от которых она даже пряталась за печку.

Можно себе представить, как относились малолетние соловьи-разбойники к домашнему мальчику, который девочек называл на «вы». Кроме того, на нем уже было клеймо сына расстрелянного контрреволюционера: «В школе положение было сложным, ибо началось гонение на людей с "происхождением", но это еще не "травля", а просто неодобрение», — записывал Лукницкий.

Вскоре, однако, травля началась: «Плохо было очень в школе, просто убивали меня», — вспоминал Гумилев. Лев Николаевич даже назвал имя обидчика, от которого ему больше всего доставалось, — Колька Москвин. К несчастью для юного Левы, учитель Кирсанов встал на сторону обидчика, так что Гумилеву не приходилось уповать и на помощь взрослых.

Эти события скорее всего относятся к учебе в шестом классе, потому что именно в это время тетя Шура перевела племянника в железнодорожную школу, где сама работала. Однако и там отношения с одноклассниками у Левы не сложились.

«Держался Лева особняком. Мы все были пионеры-комсомольцы, он никуда не вступал, на переменах, когда все играли, стоял в стороне. Через 2-3 месяца тетка перевела его в другую школу», — вспоминал бывший одноклассник Гумилева Б.П.Тарасов.

С 1926-го по 1929-й Лева учился в 1-й советской школе. Дети стали старше и умнее. Теперь одноклассники могли оценить редкие способности Левы Гумилева, его начитанность, прекрасную память и литературный талант.

Для школьной газеты «Прогресс» Гумилев писал фантастические и приключенческие рассказы: «Ужас лунной ночи», «Тайна морской глубины». За последний Гумилев даже получил денежную премию ШУСа (школьного ученического совета).

Кроме того, Лева был прилежным читателем бежецкой библиотеки. Несомненно, эта библиотека была одним из самых любимых его мест в Бежецке. Много позже он напишет в эссе «Биография научной теории, или Автонекролог»: «К счастью, тогда в маленьком городе Бежецке была библиотека, полная сочинений Майн Рида, Купера, Жюля Верна, Уэллса, Джека Лондона и многих других увлекательных авторов. <…> Там были хроники Шекспира, исторические романы Дюма, Конан Дойла, Вальтера Скотта, Стивенсона. Чтение накапливало первичный фактический материал и будило мысль».

Лев Гумилев в библиотеке даже выступал с докладами о современной русской литературе и руководил литературной секцией в Клубе друзей книги. Известны дата и тема его последнего доклада. Присутствовало шесть человек.

Из протокола собрания Клуба друзей книги от 21 июля 1929 года:

«Повестка дня

1. Литературные течения XX в. докл. т. Л.Гумилева».

Льву тогда задали один вопрос: «К какой группировке принадлежит поэзия Мандельштама?»

У молодого Гумилева были и замыслы романов: «Атлантида», «Подземное царство», «Новый астероид». Он не успел их написать – не хватило времени. Если стихи Гумилев будет писать еще очень долго, то к прозе вернется только в 1941 году, в Норильском лагере.

В 1-й советской у Гумилева появился еще один наставник – преподаватель литературы и обществоведения А.М.Переслегин. Переслегин и Сверчкова тогда дружили, так что пути Левы и Александра Михайловича пересеклись неизбежно. Переслегин преподавал и в железнодорожной, и во 2-й советской. С Левой он занимался и вне уроков. Подобно древним перипатетикам, Переслегин и молодой Гумилев беседовали о философии и литературе во время прогулок. В березовой аллее Александр Михайлович читал лекции своему ученику. Переслегин был человеком не только широко образованным, но и увлеченным. Б.П.Тарасов, простой советский парень, будущий шофер, вспоминал Переслегина с уважением: «Всем в своей жизни я обязан Александру Михайловичу Переслегину <…> он зажег во мне искру Божию».

«Александр Михайлович был европейски образованным человеком. Им мог бы гордиться любой университет», — говорил Лев Гумилев, к тому времени уже защитивший две докторские диссертации.

У Льва Гумилева были известные учителя: член-корреспондент Академии наук Якубовский, профессора Кюнер и Артамонов, — но рядом с ними надо поместить имя скромного учителя бежецкой школы, ведь он оказал на Гумилева влияние в самые важные, драгоценные для учебы годы. Лекции в березовой аллее Гумилев еще не раз вспомнит: «Этих незабываемых бесед мне хватило не только на сдачу экзаменов по философии в университете и в аспирантуре, но и на всю оставшуюся жизнь».

Гумилев сохранил о Переслегине добрую память. В шестидесятые Лев Николаевич будет посылать ему в Бежецк оттиски своих статей. Их переписка продлится до самой смерти Александра Михайловича (в 1972 году) — случай необычайный для Льва Николаевича, ведь он нередко забывал о старых друзьях и помощниках.

Вкус к литературным занятиям Гумилев унаследовал от родителей. Первые знания о философии принес ему Переслегин. Интерес к исторической науке был у Гумилева природным.

«Это от Бога», — не раз говорил Лев Николаевич.

Любовь к истории заметна даже в самых ранних стихотворениях Льва Гумилева. Впрочем, слово «любовь» здесь не совсем на месте. История – это воздух, которым он дышит. Это способ мировосприятия. Даже в стихах о речке Мологе у Гумилева появляются хазары, татары, монголы, древние финны:

Здесь лося бил из лука финн,
Не сеял здесь ржаное семя
Лесов дремучих властелин.
Бывало, из варяг в хазары
К далеким чуждым городам
Купцы везли свои товары
По разливным твоим водам…

Гумилев писал о битве при Йорке и битве при Гастингсе, а еще раньше, в 1924 году, одиннадцатилетний Лева пытался написать «нечто вроде драмы в стихах из рыцарских времен в Бретани». В это время одноклассники Левы не то что средневековой Бретанью, но и современной Британией вряд ли интересовались. Им просто неоткуда было узнать о Харальде саксонском и Вильгельме Завоевателе, о Карле Мудром и Дюгеклене. Историю в школе не преподавали, ее заменяло обществоведение.

Историю Лева учил самостоятельно, по гимназическим учебникам. Они были подробными, а вся прелесть истории – не в схемах, а в исторических фактах. Сумасбродства Карла Безумного и ярость Фридриха Барбароссы, мудрость Филиппа Августа, мнимые или подлинные преступления тамплиеров – что может быть интереснее?

С первых школьных лет Леве совершенно не давалась математика. Чрезвычайно любопытны его письма к Ахматовой. Они оригинальны, образны, художественны: «Только арифметика мой враг, и с ним сражаюсь, бывают мелкие стычки и большие бои. Сегодня я выиграл бой, но проиграл несколько стычек!»

Из письма Льва Гумилева Павлу Лукницкому от 20 декабря 1926 года: «Дела мои по школе вовсе не блестящие: у меня два незачета, по геометрии и по физике. <…> Признаюсь, поленился и жестоко наказан».

В начальной школе с Левой занимались тетя Шура и бабушка, но в старших классах они уже не могли ему помочь. Ахматова как-то даже отправила 15 рублей, чтобы Лева мог взять хоть несколько частных уроков математики.

Практичная тетя Шура советовала Леве после школы поступать в Бежецкий педагогический техникум, но Ахматова об этом и слышать не хотела: только университет или педагогический институт.

Гумилев еще не раз вспомнит город своего детства добрым и недобрым словом. А тогда, в 1925-м, он уезжал к матери в Ленинград с легким сердцем и большими надеждами.


ФОНТАННЫЙ ДОМ

Образ Фонтанного дома в мемуарах неизменно двоится: Шереметевский дворец, «сиятельный дом», «Дом поэта» и просто ленинградский адрес: Фонтанка, 34, кв. 44, скромное жилище в миру Анны Андреевны Ахматовой. Здесь, в южном флигеле дворца, в служебной квартире своего гражданского мужа, искусствоведа и сотрудника Русского музея Николая Николаевича Пунина она прожила много лет. Пройдя через кружевные чугунные ворота и вестибюль дворца, посетитель попадал во внутренний двор, где росли старые, еще шереметевские липы, «будто из ее стихов или пушкинских». И вдруг… обшарпанный флигель. «Я поднялась по черной, трудной, не нашего века лестнице, где каждая ступенька за три <…> ободранности передней, где обои висели клочьями, я как-то совсем не ждала <…> Кухня, на веревках белье, шлепающее мокрым по лицу <…> Коридорчик после кухни и дверь налево – к ней», — вспоминала Лидия Чуковская.

Тот же контраст впечатлений остался в памяти Руфи Зерновой: «"Фонтанный дом". Это получалось вроде Бахчисарайского фонтана, загадочно, красиво, с нежным поворотом полугласных "н"». Но дворец показался ей «огромным грязным домом с огромным темным двором».

Лев Гумилев приехал в Ленинград в начале сентября или в конце августа 1929 года, ему еще не исполнилось и семнадцати лет. Вероятнее всего, ни Ахматову, ни Пунина он не застал дома. Николай Николаевич провел сентябрь 1929-го на Черном море, в Хосте, Анна Андреевна лечила астму в Крыму, в Гаспре. Впрочем, она могла и встретить Леву, провести с ним несколь ко дней, а затем уехать. Свидетельств не осталось, можно только предполагать. Первый месяц своей ленинградской жизни Лев провел в обществе восьмилетней Ирины Пуниной и ее матери, первой жены Пунина, Анны Евгеньевны Аренс.

Эмоциональный и еще совсем юный Лев, сменивший провинциальный Бежецк на Ленинград, видимо, был счастлив. 19 сентября 1929 года Пунин из Хосты пишет Ахматовой: «Вчера была от Левы и Иры открытка. Лева чего-то ликует, вероятно, оттого, что его никто не шугает». Не знаю, для чего Пунину было «шугать» Леву, который, вероятно, просто опьянел от осеннего ленинградского воздуха. Как не опьянеть: ведь бедный провинциал Лева жил теперь в самом центре Ленинграда, с его музеями, библиотеками, театрами, с его институтами наконец!

Для Левы это был город его отца, а сам Николай Степанович Гумилев, мир повидавший, некогда уверял: «Петербург – лучшее место земного шара». «…В Городе я чувствую себя как в сказке», — писал Лев. Ленинград навсегда останется для Льва Гумилева любимым, родным городом. Даже ленинградские тюрьмы он будет предпочитать всем прочим тюрьмам и лагерям Советского Союза.

«Лучшего места на земле нет», — напишет он Сергею Лаврову четверть века спустя. Ленинграду будет посвящать свои стихи:

Когда мерещится чугунная ограда,
И пробегающих трамваев огоньки,
И запах листьев из ночного сада,
И темный блеск встревоженной реки,
И теплое, осеннее ненастье
На мостовой, средь искристых камней,
Мне кажется, что нет иного счастья,
Чем помнить Город юности моей.
Мне кажется… Нет, я уверен в этом!
Что тщетны грани верст и грани лет,
Что улица, увенчанная светом,
Рождает мой давнишний силуэт,
Что тень моя видна на серых зданьях,
Мой след блестит на искристых камнях.
Как город жив в моих воспоминаньях,
Как тень моя жива в его тенях.

Правда, эти стихи он сочинит в Норильске.

Для нищего и бесправного зэка прекрасный и величественный «град Петров» был воспоминанием о прошлом, в сравнении с лагерной жизнью относительно благополучном. Между тем 1929 год был для Ленинграда тяжелым и мрачным. Веселые времена нэпа прошли, вновь ввели карточки на продукты, появились забытые со времен военного коммунизма хвосты очередей. Гумилев не мог оценить нищету и убожество тех лет, но практически одновременно с ним в Ленинград приехал Игорь Дьяконов, будущий знаменитый востоковед. Игорь был всего двумя годами моложе Льва, но прибыл он не из бедной тверской провинции, а из Норвегии, где прожил несколько лет, учился в норвежской школе, не раз бывал и в соседней Швеции. Неудивительно, что его первые ленинградские впечатления отличались от гумилевских.

Город стоял «обнаженный, некрашеный и мрачный», привыкшего к европейскому уюту молодого человека угнетали «убогие пригороды, красные трамвайчики, низкий и захолустный Финляндский вокзал». В то время как раз закрывались последние частные лавки, исчезали или превращались в артели сапожные, портняжные, часовые мастерские. «На полках кооперативов было пустовато, а то и совсем пусто, и часто на требование дать товар – с полки ли, или с витрины, — следовал лаконичный и мрачный ответ: "Бутафория"». Брат Игоря Михаил встретил вернувшихся из Скандинавии родителей и брата словами: «В Ленинграде голод».

Голод в Ленинграде рубежа двадцатых – тридцатых – преувеличение. Вероятнее, речь шла о постоянном недоедании и вообще о скудости жизни. Свидетельств тому множество, почитайте хотя бы переписку Лидии Корнеевны Чуковской с отцом, Корнеем Ивановичем. Семейство Чуковских «стояло на ногах» намного крепче, чем юный Гумилев, но даже Чуковским постоянно не хватало средств на рубашки и носки, вечной головной болью были дрова. В огромном, почти столичном городе на протяжении нескольких лет не хватало ни товаров, ни денег: «У Марины нет ни копейки. <…> Коля ходит с чеком в 400 р. в кармане, по которому банк не платит. У меня сейчас ровно 10 к. <…> Цезарю не заплатили в Институте жалования… <…> Дело не в том, что у твоих детей мало денег… а в том, что в городе нету денег (курсив Л.К.Чуковской. – С.Б.), их невозможно достать. <…> Денег нет ни у кого, все в таком же положении, как и мы».

Десятки тысяч людей бежали из деревни, где уже раскулачивали, в города, началась новая волна «уплотнений», росло население коммуналок. Такой коммуналкой была и квартира Пунина. В одной комнате жила Ахматова, в другой Анна Евгеньевна с дочерью Ириной, у Николая Николаевича был кабинет; наконец, еще одну комнату до войны занимала рабочая семья Смирновых. Место Леве нашлось только в коридоре на деревянном сундуке. Своя комната появится у него лишь после войны.

23 сентября 1929-го Анна Евгеньевна пишет Пунину: «Лева смешит своею детскостью и пугает ленью и безалаберностью. Учу и дисциплинирую как умею». Вернувшийся с Кавказа Пунин вскоре положит этой вольной жизни конец и устроит Леву в 67-ю единую трудовую школу, где директором был Александр Николаевич Пунин, брат Николая Николаевича. Ее предшественница – классическая 10-я гимназия, открытая на 1-й Роте (к 1929 году уже 1-й Красноармейской) в начале XX века. Сейчас это 272-я гимназия Адмиралтейского района. Так, не без помощи Пунина, Лев еще раз закончит девятый класс – уже в ленинградской школе – и подготовится к институту.


ПУНИН

Биографы Льва Гумилева относятся к Пунину с неизменной враждебностью. Пунина изображают скаредным и бесчувственным человеком, который унижал Анну Андреевну, а Леву попрекал куском: «Что же ты хочешь, Аня, мне не прокормить весь город!» Он не стеснялся сказать за столом при Анне Андреевне и Леве: «Масло только для Иры».

Биограф и друг Льва Николаевича Сергей Лавров даже поставил в вину Пунину «донос» на Николая Гумилева – заметку в газете «Искусство коммуны». В этой несчастной заметке Пунин, тогда заместитель Луначарского, народного комиссара просвещения, встречу с Гумилевым «в советских кругах» отнес к проявлениям «неусыпной реакции, которая то там, то здесь да и подымет свою битую голову».

Неосведомленный читатель только подивится: как же это могла Ахматова столько лет жить с таким чудовищем?

Эпиграфом к «пунинской» главе Лавров избрал слова из дневника Николая Николаевича: «Если бы я не был так ничтожен… <…> Но я труслив, слаб и изворотлив…» Образ создан. Но стоит вспомнить, где и когда появилась эта запись, как меняется все. 15 октября 1941-го, блокадный Ленинград. Немолодой мужчина в осажденном, голодном городе размышляет о жизни, о наступающей старости: «Я встречаю ее в фантастическом пространстве войны. Я – один в мире и вместе с тем как будто не один. Рядом она – суровый сторож моей жизни. Перед ее непреклонностью я чувствую себя лживым мальчишкой, и помню, и вижу, как нечисто живу». Трагическая фигура этого незаурядного человека стоит внимания читателя.

Как известно, Ахматова и Пунин познакомились еще в 1913 году в редакции журнала «Аполлон». Ахматова окончательно переехала к Пунину в 1925 году. Разошлись они в 1938-м, но и позднее продолжали жить под одной крышей, пусть и вынужденно. Ахматову всегда окружали талантливые мужчины – от Николая Гумилева, Амедео Модильяни и Владимира Шилейко до Исайи Берлина, Иосифа Бродского, Арсения Тарковского. Но даже на их фоне Пунин не теряется. Биографы Ахматовой к Пунину гораздо снисходительнее. Современники ставили его очень высоко. «Умный, желчный, блестящий человек», — напишет о нем Надежда Яковлевна Мандельштам.

Психологический портрет Пунина в историко-литературном контексте оставил искусствовед Всеволод Петров:

«Николай Николаевич Пунин был похож на портрет Тютчева. Это сходство замечали окружающие: А.А.Ахматова рассказывала, что когда, еще в двадцатых годах, она приехала в Москву с Пуниным и они вместе появились в каком-то литературном доме, поэт Н.Н.Асеев первый заметил и эффектно возвестил хозяевам их приход: "Ахматова и с ней молодой Тютчев!"

С годами это сходство становилось все более очевидным: большой покатый лоб, нервное лицо, редкие, всегда чуть всклокоченные волосы, слегка отвислые щеки, очки.

Сходство, я думаю, не ограничивалось одной лишь внешностью; за ним угадывалось какоето духовное родство.

Оба – великий поэт и замечательный критик – были романтиками.

Оба более всего на свете любили искусство, но вместе с тем стремились быть, в какой-то степени, политическими мыслителями.

…Самой характерной чертой Пунина я назвал бы постоянное и сильное душевное напряжение. Можно было предположить, что в его сознании никогда не прекращается какая-то трудная и тревожная внутренняя работа. Он всегда казался взволнованным. Напряжение находило выход в нервном тике, который часто передергивал его лицо…»

Студенты же боготворили своего профессора: «Культ Пунина был частью, "подкультом" Искусства, ну, скажем, наподобие почитания Моисея в иудаизме, — пишет Борис Бернштейн. — В наших глазах Пунин был пророком, посвященным, жрецом Искусства – не по должности, не по многознанию, а по дарованному ему откровению и благодати. Он был там, в сакральном пространстве, куда нам, смотри – не смотри, учи – не учи, читай – не читай, входа нет, хорошо уже то, что мы можем слышать его речи – оттуда. Мы слушали эти речи, где бы он их ни произносил, кому бы ни предназначался курс, была ли это лекция, семинар или что другое, внеакадемическое, — мы бежали на звук пунинского голоса».

«Он удивительно понимает стихи, — говорила Ахматова. — Он так же хорошо слышит стихи, как видит картины». Вероятно, Пунин лучше других понимал Ахматову, потому их союз и оказался так долог.

Но для молодого Льва Пунин остался холодным и неприятным человеком: «Морду надо бы набить прохвосту», — писал Лев Николаевич много лет спустя, когда Пунина уже не было в живых. Гумилев будет проклинать Пунина до конца своих дней.

В дневниках Пунина имя Левы встречается нечасто, Пунин пишет о нем немного и довольно сдержанно: «Лева Гумилев проехал на фронт», «приехал с фронта Лева Гумилев». И так почти все записи о Льве. Поразительная для нервного и впечатлительного Пунина невозмутимость. И это тот самый Пунин, что будет долго и горестно оплакивать безвременную кончину кошки Андромеды!

Отношения усугубляла и скупость Пунина, известная нам не только по запискам Лидии Чуковской, интервью Льва Гумилева и мемуарам Эммы Герштейн, но и вот по этому документу.

6 сентября 1921 года Пунина, тогда комиссара Русского музея, освободили из-под стражи. Казалось бы, вырваться из застенков ЧК, где только что погиб Николай Гумилев, уже само по себе величайшее счастье. Но счастье Пунина было омрачено одним обстоятельством, о котором он поведал в своем заявлении к члену Петросовета товарищу Богданову:

«При освобождении 6 сентября мне не были возвращены подтяжки, так как их не могли разыскать. Вами было дано обещание разыскать их к пятнице 9-го. Если они разыскались, прошу выдать. На подтяжках имеется надпись "Пунин" (камера 32)».

Случай, достойный пера Зощенко. И вот этот человек еще до приезда Левы содержал дочку и двух жен.

С осени 1929-го на попечении Пунина оказался взрослеющий юноша, совершенно ему чуждый. Как же он мог относиться к Леве, который, даже переселившись к своему другу Акселю Бекману, продолжал столоваться у Пунина? Эти обеды назывались «кормление зверей».

На обед приходили и гости – Павел Лукницкий или приехавшая в Ленинград Эмма Герштейн. Прогнать их было нельзя, но денег на широкое застолье не хватало, а потому «…Николай Николаевич угрожающе рычал (ему казалось, что Лукницкий и Лева брали с блюда слишком большие куски жаркого): "Павлик! Лева!"».

Неожиданное для профессора изящных искусств сочетание рачительности с природной экспансивностью не раз становилось поводом для шуток. Николай Харджиев прозвал Пунина «сумасшедшим завхозом».

К 1937 году, когда Ахматова лишилась своей персональной пенсии, которую прежде получала «за заслуги перед русской литературой», отношения стали еще хуже. Атмосфера в Фонтанном доме была перенасыщена электричеством. Николай Николаевич сидел в красном халате и раскладывал пасьянс. Анна Евгеньевна подавала реплики («как ножом отрежет», по словам Герштейн), от которых, вероятно, вздрагивали даже гости. «"А за такие слова вам дадут десять лет", — раздался мрачный голос Анны Евгеньевны с другого конца стола».


Часть II


ПЕРВЫЙ БЕСТИОН

Первый ленинградский год жизни Гумилева освещен источниками хуже всего. Лев оказался на содержании матери и Пунина, но по мере сил пытался «отработать» свой хлеб: колол дрова, носил их вязанками из сарая в квартиру, топил печь, ходил за продуктами.

Лева учился в школе, Пунин иногда помогал ему готовить уроки. Жили очень бедно, в декабре 1929-го Павел Лукницкий записал в дневнике: «А.А. живет по-прежнему тихо и печально. Холод в квартире, беспросветность и уныние. Встречи нового года не будет – нет ни денег, ни настроения».

Начало лета отмечено важным событием: Гумилев оканчивает школу и подает документы на немецкое отделение педагогического института. Гумилев-германист – какой странный мираж. Позднее у Гумилева не будет особого интереса к Германии. Но тогда он готовился заранее, полгода учил немецкий язык на специальных курсах, хотя смысла в этом не было: до середины тридцатых поступать в вуз было легко и приятно. Вступительные экзамены давно отменили, за учебу платы не брали, абитуриент должен был принести в институт или университет только свою автобиографию, фотокарточку и на месте заполнить анкету, но именно анкета и становилась барьером, фильтром, кото рый не должен был подпускать к высшему образованию детей лишенцев и контрреволюционеров.

С удовольствием принимали в институты крестьянских (не кулацких!) детей, детей рабочих и… детей научных работников – их приравняли к рабочим. Путь в институт открывала именно «хорошая» анкета, точнее – хорошее социальное происхождение, а происхождение у Гумилева было чудовищным. Не внебрачный сын Николая Романова, конечно (несколько лет назад в газете «Московский комсомолец» появилась и такая забавная «версия»), но все-таки сын контрреволюционера с довольно громкой фамилией.

В институтах и университете происхождение проверяла так называемая секретная часть, которая могла послать запрос в ГПУ: уточнить происхождение, род занятий, выяснить, нет ли на абитуриента компрометирующих материалов.

В педагогическом у Льва даже не приняли документы. В июне 1929-го Ахматова с Ирой Пуниной уехали на дачу Валерии Срезневской, а Гумилев вернулся в Бежецк к бабушке. Пунин, если верить воспоминаниям Гумилева, даже требовал, чтобы Лев уехал в Бежецк. Но из этих воспоминаний, надиктованных Гумилевым на магнитофонную пленку в сентябре 1986 года, неясно, заставлял ли он Гумилева вернуться в Бежецк летом 1930-го, после неудачной попытки поступить в институт, или же осенью 1930-го.

О чем он думал тогда, о чем мечтал, предположить несложно. Высшее образование, доступное малограмотному рабфаковцу, превратилось для Гумилева в труднодостижимую вершину, в крепость, которую не удалось взять приступом. Но уже осенью 1930-го он приступит к ее планомерной осаде.

Как солдат штрафного батальона искупает вину кровью, так сын буржуя или аристократа должен был «перевариться в рабочем котле» – получить рабочий стаж, стать настоящим пролетарием. И Гумилев стал рабочим.

В любой сколько-нибудь подробной биографии Гумилева читатель прочтет, что первым рабочим место Гумилева была «Служба пути и тока», где восемнадцатилетний Лев трудился разнорабочим.

Тридцать лет спустя, заполняя в Государственном Эрмитаже личный листок по учету кадров, Гумилев написал, что работал в «Службе пути и тока» с 1 октября по 1 декабря 1930 года. Составители сборника воспоминаний о Гумилеве «Живя в чужих словах чужого дня» М.Козырева и В.Воронович датируют работу Гумилева в «Службе пути и тока» ноябрем – декабрем 1930-го. А что было прежде?

В фондах Музея Ахматовой хранится интереснейший документ. Это письмо Сергея Александровича Кузьмина-Караваева, внучатого племянника Анны Ивановны Гумилевой, бабушки Льва Николаевича. Оно датировано 8 августа 1975 года, отправлено не на домашний адрес, которого Кузьмин-Караваев не знал, а на адрес Ленинградского университета, адресовано «профессору истории гуннов Льву Николаевичу Гумилеву». В этом письме Кузьмин-Караваев, которому шел в то время девяносто первый год, просит пристроить в «Археологический институт» или хотя бы взять на «археологические работы» своего пасынка (от третьего брака). Прежде Кузьмин-Караваев не слишком интересовался судьбой Гумилева, а потому попытался оправдаться и даже напомнил Льву Николаевичу о своей давней услуге. Цитирую, сохраняя авторскую орфографию и пунктуацию: «Вас вероятно чрезвычайно удивит письмо – ведь я никогда не писал – но это не означает, что я не помнил, что у меня ест племянник Лева, которого по окончании школы в Бежецке в 1930 г. я взял на завод им. Свердлова в Лгр., где я в то время руководил отд. реконструкции, но чертежные работы тебя не устраивали и ты ушел с завода».

Завод имени Свердлова находился на Васильевском острове. Там выпускали и ремонтировали металлообрабатывающие станки, прессы, паровые машины. Сейчас этого завода уже нет. Несколько лет назад он обанкротился, предприятие закрыли, а хорошо известный бренд «Станкостроительный завод "Свердлов" выкупил кировский «Станкомаш». А тогда, на рубеже двадцатых и тридцатых годов, на этом уже старом, основанном еще в шестидесятые годы XIX века заводе как раз проводили модернизацию, и Гумилев должен был внести и свой вклад в советскую индустриализацию. Сразу после школы Гумилев поступить на завод не мог, весной 1930-го у него были другие планы. Значит, остается сентябрь 1930-го. Но, должно быть, занятие, которое Кузьмин-Караваев нашел для своего «племянника», было для молодого Льва чуждо, скучно и непереносимо, раз он предпочел работе в отапливаемом цеху труд чернорабочего на окраине города.

Но вот только на какой окраине? Сергей Лавров и Ольга Новикова, не только биографы Гумилева, но и его друзья, со слов самого Льва Николаевича утверждали, что работал Гумилев в Парголове. Более того, Ольга Новикова рассказывала мне, что сам Лев Николаевич в последние годы жизни прощался с городом и показывал ей места, где жил или работал, в том числе и Парголово. Новикова восстановила приблизительный путь Гумилева до рабочего места. Он садился на трамвай № 20, который шел от площади Лассаля (нынешней площади Искусств) до конечной станции Озерки. Отсюда до работы Гумилеву оставалось идти еще два километра. Его рабочее место находилось дальше, в поселке Парголово 1е, где началось строительство нового трамвайного кольца. Здесь в деревянной будке, переделанной из старого трамвайного вагона, и размещалось отделение «Службы пути и тока», где Гумилев трудился чернорабочим.

Но вот в беседе с ленинградским публицистом Эдуардом Варустиным, опубликованной журналом «Аврора» еще при жизни Льва Николаевича, в ноябре 1990 года, назван другой номер трамвая – 19-й – и совсем другой район – Полюстрово. В пользу этой версии говорят и некоторые живые подробности, детали быта, о которых рассказал Варустину Гумилев. Во первых, наводит на размышления сама будка, переделанная из трамвайного вагона. В 1930 году трамвайная линия не дотягивала до Парголова 1-го, трамвайное кольцо там откроют только в 1934-м. Во-вторых, Гумилев рассказал Варустину, что в будке отдыхали приехавшие на трамвайное кольцо вагоновожатые и кондукторы. Но в Парголове им нечего было делать, кольцо 20-го трамвая находилось южнее. Отдых труженика «пути и тока» краток: посидел, попил чаю – и снова в трамвай. Тут каждая минута дорога. Какой же нормальный человек пойдет с настоящего трамвайного кольца на далекую недостроенную станцию? А вот кольцо 19-го трамвая на Кондратьевском проспекте для отдыха кондукторов и вагоновожатых как раз подходило.


ХАМАР-ДАБАН

Выбор Гумилева представляется почти столь же случайным, как и работа в трамвайном депо. Ни интереса, ни способностей к естественным наукам у Гумилева вроде бы не было. На курсах коллекторов он, по-видимому, не проявлял рвения к учебе. Летом 1931-го Лев со смехом признается своей новой подруге Анне Дашковой: «Читал охотно Апулея, а геологоразведочного дела не читал!». Эту фразу он будет повторять и позднее, вплоть до рассказов о своей лагерной работе на Таймыре. Но профессия коллектора оказалась для Гумилева спасением.[3]

В годы первых пятилеток власть не скупилась на средства для геологических экспедиций, ведь новые советские заводы нуждались в отечественном сырье. Экспедиции формировались одна за другой, спрос превышал предложение, а потому их руководители не обращали внимания на соцпроисхождение работников – были бы молоды, здоровы, выносливы, грамотны. Среди коллег Гумилева по курсам коллекторов и участников будущих экспедиций встречалось немало таких же, как он, бесправных «лишенцев». С ними было, вероятно, легче сработаться, чем с настоящими пролетариями в трамвайном депо. Гумилев вспоминал впоследствии, что ни в одной из своих ранних (до университета) экспедиций не чувствовал себя изгоем, к нему относились не хуже, чем к другим.

Экспедиции дали нищему Гумилеву возможность «посмотреть мир», своими глазами увидеть тайгу и степи, побывать в Сибири и в Крыму. На время экспедиций Лев мог вырваться из тягостной для него атмосферы Фонтанного дома. Наконец, в экспедициях можно было заработать немного денег, а еще там неплохо кормили, и Лев отъедался после полуголодной зимы.

11 июня 1931 года Гумилев отправился в свою первую экспедицию – Прибайкальскую геологоразведочную. На Московском вокзале его провожала Ахматова, передала ему пакет с продуктами. Поезда тогда ходили медленно, путь от Ленинграда до Иркутска занимал неделю. Душный плацкартный вагон был так переполнен, что напоминал общий. В Иркутске предстояла пересадка. До станции Слюдянка, что на южном берегу Байкала, добирались уже в красном товарном вагоне, наспех приспособленном под пассажирский. Слюдянка, рабочий поселок на берегу Байкала, стала базой экспедиции. Работать же пришлось в горах Хамар-Дабана.

Хамар-Дабан – древняя горная страна, что отделяет Сибирь от степей Центральной Азии. Климат в этих горах влажный и холодный, особенно на северных склонах. Даже в самые засушливые годы, когда восток Великой степи превращался в пустыню, Хамар-Дабан служил надежной границей, не пускавшей пески и суховеи на север. В древности и в Средние века на склонах Хамар-Дабана спасались от засухи кочевые тюркские и монгольские племена.

Зимой безлесные вершины гор («гольцы») покрывались снежными шапками, русла таежных рек иногда промерзали насквозь, зато весной горные потоки несли воду к подножьям, образуя бесчисленные водопады.

В тайге, покрывающей склоны гор, жили лоси, кабаны, маралы, бурые медведи. Местные охотники издавна добывали там горностая, белку, лисицу и даже драгоценного соболя. Изредка встречались в горах изящная высоколапая рысь и неутомимая энергичная росомаха. «Более красивого и благодатного места я в жизни не видел», — признает Гумилев полвека спустя.

В горах Хамар-Дабана уже тогда добывали слюду и лазурит, но ученые-геологи предполагали, что эти горы, одни из самых старых на земном шаре, гораздо богаче.

Гумилева задачи экспедиции, кажется, вовсе не интересовали, хотя он добросовестно исполнял свои обязанности. Еще в поезде Лев познакомился с двадцатилетней Анной Дашковой. Если не считать нескольких скупых фраз, которые можно извлечь из поздних интервью Гумилева, то ее воспоминания – единственный источник, по которому мы знаем о той экспедиции. Дашкова стала близкой подругой Гумилева, он поддерживал с нею связь и после возвращения в Ленинград.

Анна Дашкова находила Гумилева худым и физически неразвитым (без «элементарной спортивной тренировки») молодым человеком, который носил сшитый не по росту плащ полувоенного вида, надевал под потертый пиджак выцветшую штормовку. Обут он был в стоптанные кирзовые сапоги. Головной убор – «черный картуз с надломленным козырьком», поверх этого картуза, который будет служить Гумилеву еще не один год, он надевал накомарник. Зато восемнадцатилетний Лев был живым, общительным, воспитанным, образованным, начитанным (особенно в русской литературе) юношей. В поезде он охотно рассказывал Анне о своем детстве в Бежецке, о бабушке, читал стихи своего отца, благо Дашкова, дочь офицера, с детства знала о Николае Гумилеве. В экспедиционном лагере, на привале или у вечернего костра Гумилев тоже любил поговорить. Вечером вокруг Гумилева собирались «все, кто не оставался в палатке». Кажется, тогда впервые у Гумилева проявился дар рассказчика: «Фантазия, как-то особенно правдиво выдававшаяся им за быль, была необыкновенно привлекательной и временами таинственной». Наблюдение, вне всякого сомнения, точное и чрезвычайно примечательное.

При этом Гумилев уже тогда любил и умел спорить, а собственную точку зрения защищал, как хороший солдат – выгодную позицию.

Тяготы жизни в палатке не пугали молодого Льва. Экспедиция уходила на несколько дней в горы, где питаться приходилось консервами, и Дашкова вспоминала, как Гумилев, доставая очередную банку опостылевших шпрот, весело предлагал: «Вскроем гадов!». Зато в базовом лагере на берегу Байкала питались знаменитым омулем, вкус которого не может забыть всякий, кто его хоть раз в жизни попробовал.

Бесстрашие соединялось в молодом Льве с упорством и своеволием. Презрев инструкции по технике безопасности, он один переходил вброд холодные и бурные горные реки. Всякий раз товарищи отправлялись вниз по течению – «ловить Льва», но Гумилев самостоятельно выбирался на берег. Такое же бесстрашие он проявил, когда в одиночку нашел очаг лесного пожара и попытался его потушить. Неизвестно, чем бы это для него закончилось, если бы внезапный ливень не спас его вместе с горящей тайгой.

Работать на Хамар-Дабане можно только летом. Первые заморозки там случаются в конце августа, а в сентябре в горах уже выпадает снег, в октябре устанавливается прочный снежный покров. В 1931 году Прибайкальская экспедиция завершила свою работу, очевидно, уже в первых числах августа, и Лев с Анной вернулись в Ленинград, где продолжали встречаться по крайней мере до второй половины 1933 года.

Датировать возвращение Гумилева началом августа позволяет письмо японскому филологу Кандзо Наруми. Гумилев написал его 18 августа 1931 года и отправил из Детского (Царского) Села в Ленинград. Ахматова познакомилась с Наруми только 19 июня 1931 года, а Гумилев – уже после своего возвращения, то есть в первой половине августа 1931-го. В Ленинграде Гумилев поселился у Льва Аренса, брата первой жены Николая Пунина, но бывал и у матери на Фонтанке, где, очевидно, и состоялся его разговор с Кандзо Наруми. Вскоре Гумилев уехал в Детское Село к знакомым Констанции Фридольфовны Лампе, племянницы его бабушки, Анны Ивановны. Лев, кажется, старался использовать всякую возможность уйти из «гостеприимного» Фонтанного дома. Позднее из-за ссор с Пуниным Гумилев иногда ночевал у Станюковичей, соседей по дому 34 на Фонтанке.

Прибайкальская экспедиция оказалась не только первой, но и самой восточной в его жизни. Дальше – в Забайкалье и Монголию – ему не удастся проникнуть, так уж сложится его жизнь. Зато опыт, приобретенный на берегах Байкала и склонах Хамар Дабана, поможет ему и позднее: в Таджикистане, в Крыму, на Дону, Ангаре, Тереке – повсюду, где Гумилев будет трудиться с геологами или археологами.

Начиная с 1931 года, Гумилев будет отправляться в экспедиции практически каждое лето. Академик С.В.Калесник насчитает в карьере Гумилева двадцать один экспедиционный сезон.

Вот список этих экспедиций:

1931 – Прибайкальская геологоразведочная;

1932 – Таджикская комплексная;

1933 – Крымская геологическая (экспедиция четвертичной комиссии Геологического института АН СССР) и в этом же сезоне экспедиция Симферопольского музея (раскопки пещеры Чекура);

1935 – Манычская археологическая;

1936 – Саркельская археологическая; 1943 – Хантайская геофизическая;

1943-1944 – два сезона Нижнетунгусской геологоразведочной; 1946-1947 – два сезона Юго-Подольской археологической экспедиции;

1948 – Горноалтайская археологическая;

1949 – Волгодонская (Саркельская) археологическая; 1957 – Ангарская археологическая;

1959-1963 – пять сезонов Астраханской археологической экспедиции;

1964 – экспедиция под руководством почвоведа Александра Гавриловича Гаеля на реку Арчеда (низовья Дона); 1967 – Кавказская этноархеологическая.


Прибайкальская экспедиция, курсы коллекторов и опыт работы в геологоразведочных партиях спасут Гумилева от гибели на общих работах в Норильском лагере, обеспечив сравнительно безопасное место геотехника. Но и этим не исчерпываются выгоды от, в общем-то, вынужденной работы геологом. Даже поверхностное знакомство с естествознанием повлияет на мировоззрение ученого. Создавая свою пассионарную теорию этногенеза, он будет ориентироваться на естественные науки, а этнологию попытается превратить в отрасль естествознания.

Сейчас, зная биографию Гумилева, почти что выучив наизусть его книги, я не могу не задуматься над странными поворотами его судьбы. Как будто чья-то воля вела его.


ТАДЖИКИСТАН

Вторая экспедиция Льва Гумилева, самая длительная (будто бы 11 месяцев) в его жизни и самая южная – таджикская. В списке экспедиций Льва Гумилева, составленном им самим, она почему-то не упомянута. Более того, Гумилев пишет, что в 1932 году участвовал в Крымской археологической экспедиции. В то же время в своих интервью он не раз рассказывал именно о своей работе в Таджикистане, а участие в Крымской экспедиции относил к 1933 году. В автобиографии, написанной Гумилевым в октябре 1956 года, когда его принимали на работу в Государственный Эрмитаж, экспедиция в Таджикистан упомянута раньше Крымской.

В списке Гумилева – только археологические экспедиции (две Крымские, Манычская и Саркельская). Гумилев не включил в список не только таджикскую, но и экспедицию на Хамар-Дабан. Очевидно, он указывал только профильные для историка археологические экспедиции. Участие в Крымской экспедиции 1932 года отдает сюжетом «1001 ночи». Получается, Гумилев, как сказочный джинн, был сразу и в Таджикистане, и в Крыму. Вероятно, эта запись в личном деле – всего лишь приписка, невинный подлог. Гумилеву было жалко не записать в свой актив такой замечательный экспедиционный сезон, но раскопками в Таджикистане он не занимался, потому и поменял Таджикистан на Крым.

Таджикскую экспедицию Гумилев упоминал часто, хотя и рассказывал о ней немного. Биографы Гумилева обычно ограничивались пересказом его интервью 1987 года: «…меня устроили в экспедицию в Таджикистан. Но дело в том, что мой новый начальник экспедиции – очень жесткий латыш – занимался гельминтологией, т. е. из животов лягушек извлекал глистов. Мне это мало нравилось, это было не в моем вкусе, а самое главное – я провинился тем, что, ловя лягушек (это была моя обязанность), я пощадил жабу, которая произвела на меня исключительно хорошее впечатление, и не принес ее на растерзание. За это был выгнан из экспедиции, но устроился там малярийным разведчиком и целых 11 месяцев жил в Таджикистане, изучая таджикский язык. Научился я говорить там довольно бодро, бегло, это мне принесло потом большую пользу».[4]

Гумилев провел в Таджикистане почти весь 1932 год. Как ни странно, биографы, если не считать Ольгу Новикову, даже не попытались вычислить, в какой области он работал, ведь Таджикистан исключительно разнообразен. Равнинный Шахристан не походит на высокогорья Памира, климат богатой Гиссарской долины отличается от климата горных пастбищ Дарваза.

Гумилев приблизительно назвал район своей экспедиции: «Автору открылись… ущелья по Вахшу[5] и таджикские кишлаки, где люди говорили на языке Фирдоуси».

В благословенную эпоху Саманидов (IX–X века) долина Вах ша была еще землей цветущей, ее воспевал великий Рудаки, поэт, которого таджики и персы ставят намного выше любимого европейцами Хайяма. К XX веку от былого процветания остались одни воспоминания. Во всем южном Таджикистане, в долинах Вахша, Пянджа и Кафирнигана, было всего четыре города: Кабадиан, Курган-Тюбе, Бауманабад (бывший Сарай-Комар) и Куляб. Но и эти города походили на большие кишлаки. Русские путешественники, пишет Павел Лукницкий, их от кишлаков и не отличали.

Низовья Вахша и Пянджа поросли тростником и густым кустарником, где водились фазаны, дикие утки, камышовые коты. До прихода русских в изобилии встречались кабаны, мусульмане на них, по понятным причинам, не охотились. Обитал там и туранский тигр, теперь вымерший.

Летом в этих местах почти не бывает дождей, за пределами поймы Вахша начинаются пустыни, предгорья тоже почти безводны, в немногочисленных источниках и ручьях вода солона и горька, на склонах гор лишь коегде растут устойчивые к засухе фисташковые деревья. Поэтому земледелие возможно только поливное.

Во времена древней Бактрии здесь процветало земледелие, кормившее огромный благоустроенный город (теперь это городище Лагман), расположенный на берегу Вахша, неподалеку от нынешнего Курган-Тюбе. Город опоясывали шестиметровые стены с башнями и многочисленными воротами. Его жители некогда наслаждались всеми плодами древней цивилизации, от каменных домов с обложенными кирпичом колодцами до настоящего трубопровода. Но хозяйство Вахшской долины пришло в упадок еще в Средние века. Поливное земледелие рано или поздно приводит к засолению и заболачиванию почв. Лагман повторил судьбу городов древней Месопотамии.

Правда, старинные каналы еще кормили население, состоявшее из узбеков, таджиков, туркмен, киргизов, цыган. В трех кишлаках жили даже арабы. Преобладали, разумеется, таджики и узбеки. Но в двадцатые годы земли начали пустеть. Поля на склонах гор зарастали сорными травами, пастбища были пустынны, ирригационные сооружения разрушены. Согласно переписи 1926 года, население долины Вахша едва достигало 11 500 жителей.[6]

У советской власти на долину Вахша были большие планы. Сухие тропики южного Таджикистана подходят для ценного длинноволокнистого хлопчатника, который необходим не столько текстильной, сколько военной промышленности: из него делают бездымный порох, взрывчатку, парашютную ткань.

С 1927 года в долине Вахша начались эксперименты по акклиматизации ценных египетских сортов хлопка. Десять кустов хлопчатника погибли, еще семь съел осел, но семнадцать кустов выжили и принесли небольшой урожай. Это решило судьбу долины Вахша, судьбу населения Дарваза и отрогов Гиссара, судьбу пойменных лесов нижнего Вахша и Пянджа, судьбу туран ского тигра наконец.

В 1931 году начался Вахшстрой – расчистка старых и строительство новых каналов, которые должны были обеспечить водой громадные поля хлопчатника. Это была одна из знаменитых строек первой пятилетки. Она описана в известном в свое время романе Бруно Ясенского «Человек меняет кожу».

Таджиков стали переселять с гор, объединять в колхозы и совхозы и заставлять вместо риса возделывать хлопок. Леса и кустарники в пойме Вахша и Пянджа свели, чтобы расширить посевные площади. Тигры, лишившись кормовой базы, вымерли, не спас их и открытый в 1938 году заповедник «Тигровая балка». Для борьбы с малярией открывали специальные малярийные станции, на одной из них и работал молодой Лев Гумилев.

Как вообще Гумилев попал в Таджикистан? Если выбор места и профиля его первой экспедиции был скорее всего случайным, то здесь дело обстоит гораздо интереснее. Еще Лавров предположил, что заинтересовать Льва рассказами о Таджикистане мог Павел Лукницкий. Он уже дважды побывал на Памире и описал свои впечатления в повести «У подножия смерти», напечатанной в 1931 году. На самом деле роль Лукницкого здесь намного значительнее. Павел Николаевич был ни много ни мало ученым секретарем Таджикской комплексной экспедиции 1932 года. Само по себе это звучит невероятно.

Таджикская комплексная экспедиция была организована по решению Совнаркома и президиума Академии наук. Руководил подготовкой к экспедиции научный совет под председательством академика А.Е.Ферсмана. В совет входили ученые с мировым именем, среди них, например, Николай Иванович Вавилов. Паразитологическую группу, в которую попадет Гумилев, возглавлял Евгений Никанорович Павловский, будущий академик, будущий президент Географического общества СССР, основатель тропического института в Таджикистане.

Руководил экспедицией Николай Петрович Горбунов, личный секретарь Ленина, бывший управляющий делами Совнаркома и ректор Бауманского училища. С 1935 года и до ареста в феврале 1938 Горбунов, уже академик, будет ученым секретарем Академии наук СССР.

По данным Павла Николаевича Лукницкого, в экспедиции участвовало семьсот человек (в том числе 97 научных работников). Экспедиция делилась на семьдесят два отряда (геологические, геохимические, метеорологические, гидроэнергетические, ботанические, зоологические, паразитологические, сейсмологические, этнографические). Для работы экспедиции по всей территории Таджикистана потребовалось организовать множество опорных баз, заготовить продовольствие для сотрудников, фураж для лошадей. В ее распоряжении были радиостанции, самолеты, автомобили.

Ученым секретарем экспедиции такого уровня должен был стать по крайней мере кандидат, а лучше – доктор наук. Тридцатилетний поэт и прозаик Павел Лукницкий, выпускник литературно-художественного отделения факультета общественных наук ЛГУ, на такую должность теоретически претендовать не мог. Правда, он был уже опытным путешественником, альпинистом, участником экспедиций по Крыму, Кавказу, Туркмении, Памиру, но ни его статус, ни квалификация все же не соответствовали должности ученого секретаря. Да и его участие в совсем «не профильных» для поэта геологических экспедициях на Памир (1930, 1931) заставляет задуматься. Остается предположить, что Павел Николаевич, помимо обязанностей ученого секретаря, действительно выполнял какую-то другую, более важную в глазах руководства ОГПУ работу. Именно Лукницкий пристроил Гумилева в таджикскую экспедицию.

В.А.Черных, биограф Ахматовой, отмечает, что в апреле 1932 го Ахматова писала Харджиеву: «От Левы нет вестей: он не ответил никому из нас – не знаю, что думать». Значит, Гумилева уже не было в Ленинграде достаточно долго, вероятно, несколько недель. Потом, возможно, известия о нем появлялись и вновь исчезали, потому что в первых числах февраля 1933-го Ахматова вновь будет жаловаться Харджиеву, что «от Левы нет вестей». Между тем известно, что Гумилев из Таджикистана поехал сразу же в Ленинград, где до марта 1933-го работал коллектором ЦНИГРИ. Значит, вернулся он только в феврале 1933-го, но не в первых числах.

Если Гумилев и в самом деле провел в Таджикистане одиннадцать месяцев, то началом его экспедиции следует считать март 1932-го.

Путь для исследователей Средней Азии тогда чаще всего начинался ташкентским поездом. От Ташкента уже по местной железной дороге добирались до Андижана и далее до Оша. Здесь железная дорога заканчивалась. Путешественники пересаживались на автомобили, на лошадей или на верблюдов, которые по прежнему оставались основным транспортным средством. В те времена по Таджикистану еще ходили караваны в двести-четыреста, а то и в тысячу верблюдов.

Ранняя весна – лучшее время года в Средней Азии. Цветут акация, абрикосовое дерево и миндаль. Прохладная вода арыков омывает корни огромных тополей, вдалеке видны очертания снежных гор.

Итак, до Оша Лукницкий и Гумилев ехали вместе. Более того, Лукницкий скорее всего уговаривал Льва поехать с ним на Памир. Но горы Гумилева никогда не привлекали, поэтому дороги Льва и его покровителя разошлись. Лукницкий поехал на Памир, а Гумилев через город Сталинабад (бывший кишлак Дюшамбе) отправился на юго-запад. В автомобиле? Вряд ли простому лаборанту оказали такую честь; вероятнее, на верблюде.

Много лет спустя в лекции об этногенезе арабов Гумилев будет рассказывать о влиянии аллюров верблюда на развитие арабской поэзии: «Когда арабы ездили на верблюдах, нужно было бормотать ритмично, чтобы не растрясло. У нас в России пять размеров: ямб, хорей, дактиль, анапест, амфибрахий… А у арабов – двадцать семь. <…> Араб едет по пустыне и бормочет – свое: "Я ви-и-жу не-е-бо, я-я е-ду на ве-е-рб-лю-ю-де…"»

Для столь натуралистического описания необходим личный опыт, до таджикской экспедиции его было приобрести негде, но и после нее Гумилев практически не бывал в местах, где встречаются верблюды. Правда, он сидел в лагерях Казахстана, но вряд ли лагерное начальство позволяло зэкам разъезжать на верблюдах.

На Вахш Гумилев попал не сразу. Некоторое время он провел в Гиссарской долине, где, как помнит читатель, ему и пришлось послужить науке лаборантом-гельминтологом.

Мы не знаем, как долго Гумилев резал лягушек. В любом случае нам интереснее результат. Гумилев, всегда любивший идти наперекор обстоятельствам, то ли из экспедиции бежал, а потому и был отчислен, то ли сначала был отчислен за нарушение трудовой дисциплины и неисполнение возложенных на него обязанностей, а потом ушел подальше от бывшего места работы.

Гумилев покидать Таджикистан не собирался, он лишь каким-то образом (вероятно, присоединившись к одному из караванов) перебрался в долину Вахша. Но в долине Вахша тогда был только один совхоз – «Вахш», а из интервью Гумилева известно, что он устроился малярийным разведчиком в совхоз «Дангара». Название «Дангара» носит и прилегающий к селению район. Дангара расположена на полпути от долины Вахша к Дарвазу, предгорьям Памира. Каждый год на зимовку в Дангару пригоняли скот из Дарваза и высокогорного Каратегина. Занимались и земледелием. А в 1932 году там уже размещался большой и богатый Дангаринский совхоз, где и работал Гумилев.

Дангаринский совхоз относился к числу образцово-показательных. Он располагал несколькими тысячами гектаров плодородных земель, большим тракторным парком и немалыми средствами. В совхозе трудилось более шестисот русских, что, впрочем, не было редкостью для южного Таджикистана. В 1932 году в тех краях было много русских, украинцев, встречались даже осетины. Все это были беженцы, спасавшиеся от голодной смерти, а в Таджикистане всем находились работа и кусок хлеба. Советская власть вкладывала в развитие отсталой республики огромные средства, рабочих рук не хватало, а местное ОГПУ не могло уследить даже за местной «контрой». Таджикистан, как редиска, был красным лишь снаружи. Дьяконов описывает, как один русский студент, прибывший в Курган-Тюбе на практику, не застал заведующего районо, потому что тот ушел в мечеть молиться.

Наемным работникам платили, по советским меркам, неплохо. Жилось им тяжело, но, по крайней мере, здесь не было голода. Тем не менее русские все чаще вслед за таджиками уходили в Афганистан. Более того, если верить свидетельству Александра Рудольфовича Трушновича, бывшего корниловца и будущего власовца, русские встречались даже среди басмачей.

Намного опаснее ОГПУ была малярия. Лечили ее плохо, лекарств не хватало. Дефицитным хинином пользовали только са мых ценных, с точки зрения советской власти, людей: рабочих, военных и хлопкоробов. Лекарство принимали в присутствии врача, чтобы больной не мог унести его домой и отдать больной жене или ребенку. На процветающем черном рынке хинин стоил бешеных денег.

Гумилев был рядовым в бесконечной войне против малярии: «Работа заключалась в том, что я находил болотца, где выводились комары, наносил их на план и затем отравлял воду "парижской зеленью". Количество комаров при этом несколько уменьшалось, но уцелевших вполне хватило, чтобы заразить малярией не только меня, но и все население района».

Борьба против заразной болезни не была напрасной. Правда, малярию в Таджикистане победит не парижская зелень (очень токсичный порошок, не растворяющийся в воде), а рыбка гамбузия, которая будет так эффективно уничтожать личинок малярийного комара, что уже в пятидесятые годы болезнь, прежде распространенная повсеместно, станет редкостью. Возродится малярия уже в независимом Таджикистане.

Судя по оговорке, переболел малярией и сам Гумилев. Болезнь, скучная и опасная работа, да и сама жизнь в чужой стране, в непривычном климате, среди чужих людей кого угодно на долгие годы оттолкнули бы от Востока. Но Гумилеву жизнь в южном Таджикистане очень понравилась. Позднее он будет завидовать Анне Дашковой, которая попала в Таджикистан год спустя: «Счастливая! А моя дорога проходит по крымским сопкам, похожим на бородавки, и на которых скучно, как на уроке политграмоты».

Вдумайтесь, это Гумилев пишет из благодатного Крыма! Там ему хуже, чем в знойном, малярийном Таджикистане начала тридцатых, с его грязными кишлаками, глиняными лачугами, крытыми камышом, с клещами, скорпионами, ядовитыми пауками, с тифом и лихорадкой наконец. Но Гумилеву пришлись по душе и страна, и, что самое главное, народ. Гумилев выучил таджикский не по учебникам (их у него не было), а в непосредственном общении с дехканами. «Знаете, я там… ходил босой, в белом халате и чалме, разговаривал на плохом таджикском языке, который тут же и выучивал, и никто никогда меня не обидел», — вспоминал Гумилев много лет спустя.

В шестидесятые годы Гумилев выдвинет гипотезу о положительной и отрицательной комплиментарности – бессознательной симпатии/антипатии народов друг к другу. Эта комплиментарность и предопределяет, будут ли народы жить мирно или начнут друг друга истреблять. Сам Гумилев был живым подтверждением собственной гипотезы. У него, несомненно, была положительная комплиментарность к таджикам, узбекам, киргизам – да едва ли не ко всем народам Средней Азии. А комплиментарность всегда взаимна. Там, на берегах Вахша, отчасти определятся и будущие научные интересы Гумилева. Правда, кочевников он всегда будет предпочитать земледельцам, зато из всех восточных языков, которыми пытался овладеть Гумилев, именно таджикский (новоперсидский) он освоит лучше всего.


В МОСКВЕ

Из письма Михаила Булгакова Викентию Вересаеву 6 марта 1934 года: «Замечательный дом, клянусь! Писатели живут и сверху, и снизу, и сзади, и спереди, и сбоку. <…> Правда, у нас прохладно, в уборной что-то не ладится и течет на пол из бака, и, наверное, будут еще какие-нибудь неполадки, но все же я счастлив. Лишь бы только стоял дом».

В 1933 году на одного москвича приходилось в среднем 4,15 квадратного метра жилой площади, включая и малопригодную для жизни: сырые подвалы, бараки, перенаселенные коммуналки. Даже известные писатели, за редким исключением, находились в этих стесненных условиях. Аркадий Гайдар, книги которого выходили огромными тиражами, жил со своей семьей из пяти человек в одной комнате. А ведь писателю на так называемой жилплощади приходилось еще и работать. В июле 1933 года постановлением ЦИК и СНК СССР члены Союза писателей приравнивались в жилищных правах к научным работникам, им предоставлялись льготы. Пока это постановление не давало результатов, писатели вынуждены были искать «приют спокойствия, трудов и вдохновенья», полагаясь только на собственную смекалку. Андрей Платонов убрал ванну из ванной комнаты и сделал кабинет. Геннадий Гор, садясь за письменный стол, брал палку в левую руку и отгонял мешавших ему детей, а правой пытался писать.

Можно понять радость Булгакова: в феврале 1934 года ему удалось купить квартиру в одном из первых в Москве кооперативных домов. На полгода раньше в том же доме (Нащокинский переулок, 5, кв. 26) поселились Мандельштамы, Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна. «Мы въехали в квартиру в начале августа и постепенно обживались, привыкая к непрерывному пению воды из уборной и к виду с пятого этажа на огромную и еще низкорослую Москву». После долгих скитаний у Мандельштамов появилась собственная квартира в Москве. Мебели почти не было.

Квартира тиха, как бумага,
Пустая без всяких затей.

Пружинный матрац, покрытый пледом, заменял тахту. На самодельных некрашеных полках Осип Эмильевич разместил книги: Петрарка и Данте на итальянском, томик Батюшкова, много раз перечитанный, без обложки, «Жемчуга» Николая Гумилева…

Воспоминания Надежды Яковлевны об этих днях: «Я не помню ничего страшнее зимы 33/34 года… За стеной – гавайская гитара Кирсанова, по вентиляционным трубам – запахи писательских обедов и клопомора, денег нет, есть нечего, а вечером – толпа гостей, из которых половина подослана».

Половина гостей – стукачи? Возможно ли это? Скорее всего, Надежда Яковлевна сгущает краски и привносит в свои воспоминания более позднюю оценку событий. Зимой и осенью 1933-1934-го в квартире Мандельштамов собирались свои. Скажем осторожнее: по преимуществу свои. Гостили отец и брат Осипа Эмильевича. Приехала из Киева мать Надежды Яковлевны. Некоторое время жил вернувшийся из ссылки поэт Владимир Пяст. Приходили Владимир Нарбут и Михаил Зенкевич, старые товарищи по «Цеху поэтов», и Сергей Клычков, сосед по дому, тоже поэт. Приезжала из Ленинграда Ахматова. Почти всю зиму в Нащокинском прожил Лев Гумилев: то у Мандельштамов, то у Ардовых или Клычковых. Ахматова очень любила разговаривать с Мандельштамом: «О стихах говорил ослепительно, пристрастно, и иногда бывал чудовищно несправедлив. <…> Он хорошо знал и помнил чужие стихи, часто влюблялся в отдельные строчки». «С детским увлечением они читали вслух по-итальянски "Божественную комедию". Вернее, не читали, а как бы разыгрывали в лицах, и Анна Андреевна стеснялась невольно вырвавшегося у нее восторга. Странно было видеть ее в очках. Она стояла с книгой в руках перед сидящим Осипом. "Ну, теперь – вы". — "А теперь вы", — подсказывали они друг другу», — вспоминала Эмма Герштейн.

Повышенное интеллектуальное напряжение этого дома молодого Льва Гумилева не только не смущало, оно ему было необходимо. Дети известных людей всегда вызывают повышенный интерес, который нередко сменяется разочарованием. С молодым Львом Гумилевым было иначе. Он сравнение выдерживал.

Надежда Мандельштам: «Мальчишка, захлебывающийся мыслью юнец; где бы он ни появлялся в те годы, все приходило в движение. Люди чувствовали заложенную в нем бродильную силу и понимали, что он обречен».

Эмма Герштейн: «Я поверила в ум и духовность Левы независимо от сравнения с его знаменитыми родителями. Я ощущала его наследником русских выдающихся умов, а не только папы и мамы».

Сергей Клычков: «Поэта из Левы не выйдет, но профессором он будет».

Осип Эмильевич и Лев подружились, несмотря на разницу лет и характеров. Мандельштам всегда тянулся к молодым, хотел, чтобы они знали его стихи, в том числе и опасные стихи о Сталине: «Это комсомольцы будут петь на улицах! — неосторожно мечтал Мандельштам. — В Большом театре… На съездах… Со всех ярусов…» Возможно, и «Московский комсомолец», где он работал с осени 1929-го по февраль 1930-го, появился в его жизни не случайно. Конечно, других газет, кроме советских, не было. Надежда Яковлевна писала для газеты «За коммунистическое просвещение». Эмма Герштейн – для «Крестьянской газеты». Сорокалетний Мандельштам выбрал молодежную газету.

С Левой у Мандельштама сложились совершенно особенные отношения. В 1928 году Мандельштам из Крыма писал Ахматовой: «Знайте, я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прерывалась и никогда не прервется». В Гумилевемладшем Мандельштам видел продолжение Николая Степановича. Называл Леву: «мой дорогой мальчик».

Они много времени проводили вместе и даже влюбились в одну женщину, двадцатипятилетнюю Марию Петровых. «Как это интересно! У меня было такое с Колей», — восклицал Мандельштам.[7]

Ахматова вспоминала, как зимой 1933-1934-го Мандельштам был «бурно, коротко и безответно» влюблен в Марию Сергеевну Петровых. «Мастерицу виноватых взоров…», обращенную к Петровых, Ахматова считала лучшим любовным стихотворением двадцатого века. Лев тоже был влюблен в Марию Петровых бурно и безответно. В этом «безответно» не было привкуса горечи. Январские дни 1934-го были для Льва если не счастливыми, то вполне беззаботными. Старый Новый год Лев встретил у Марии Петровых в Гранатном переулке. Танцевали модные тогда фокстроты. Было весело. Если Мандельштаму казалось, что истории его соперничества с Гумилевыми, старшим и младшим, похожи, значит, так он чувствовал. Со стороны кажется иначе. Всё другое: время, место действия, характеры и возраст героев. Похож только финал. Появился третий, и Мария Петровых вышла замуж за него, Виталия Головачева, музыковеда. Лев насмешливо называл Виталия «интеллигентом в пенсне».

Соперничество не поссорило друзей. Осип Эмильевич и Лев по-прежнему много времени проводили вместе. Отправлялись на Страстной бульвар к Евгению Хазину, брату Надежды Мандельштам, к Борису Кузину на Большую Якиманку, к Эмме Герштейн на улицу Щипок. Между тем город менялся. Шла реконструкция Москвы. Она была неизбежна, но часто велась варварскими методами, к тому же совпала с гонениями на церковь. В 1932-м взорвали храм Христа Спасителя, «чей золотой громадный купол, ярко блестевший на солнце, можно было разглядеть, как золотую звезду над лесом, когда до Москвы еще оставалось верст шестьдесят». Уходил старомосковский быт. Исчезали дома и целые кварталы, «как будто их вырезали из тела города. <…> Пустота казалась мне противозаконной, противоестественной», — вспоминал Валентин Катаев. «Я… с ума сходила от бесформенности новых площадей», — негодовала Эмма Герштейн. Художник Александр Осмеркин «говорил насмешливо: "Харьков"».

Лев к этим переменам отнесся равнодушно: «Мало ли в России пустырей». Бывая в Москве чаще всего проездом из экспедиций, Гумилев не успел полюбить ее. Москва встречала и провожала его грязными многолюдными вокзалами, переполненными трамваями. Троллейбусы появились в Москве в 1933-м, метро откроют в 1935-м. В двадцатые-тридцатые годы основным средством передвижения в Москве оставался трамвай.

«— Сх?дите? Сх?дите? А впереди сходят? А та старушка у двери тоже сходит? Вы что, офонарели, гражданка? Вас спрашивают? <…> Нет, изящная словесность пасует перед таким фактом, как электрический трамвай. Тут какая-то особая, высшая теснота, образующаяся наперекор физическим законам. <…> Перемешались руки, гривенники, ноги, бидоны, животы, корзинки и головы… погибли очки (их сорвало и унесло трамвайным течением) <…> завтра пассажир учтет и это. Прикует очки к ушам собачьей цепочкой, наденет под брюки футбольные щитки…» – насмешничали Ильф и Петров.

В трамвае сталкивались москвичи и приезжие, рабочие и сов служащие, студенты и пенсионеры. Здесь можно было услышать новости, запомнить свежий анекдот. Страх еще не сковал столицу, вольные двадцатые только-только миновали, и трамвай служил чем-то вроде московского Гайд-парка.

Мандельштама и Гумилева влекло в гущу людей, они охотно ввязывались в трамвайные склоки, а потом с удовольствием рассказывали о победах. Оба тяжело переживали невозможность осуществить свое предназначение, просто высказаться свобод но. Словесные трамвайные баталии были для них выходом творческой энергии, пусть даже иллюзорным.

Читал ли Лев свои стихи Мандельштаму? Оказывается, да. Как-то Эмма Герштейн холодно отозвалась о новом стихотворении Гумилева, а «через несколько дней Надя (Н.Я.Мандельштам. – С.Б.) упомянула в разговоре, что Ося (О.Э.Мандельштам. – С.Б.) весьма одобрил второй стих этого стихотворения:

Ой, как горек кубок горя,
Не люби меня, жена…»

Еще больше в читателе, слушателе нуждался сам Мандельштам. Прочитанные однажды Мандельштамом стихи о Сталине сыграют роковую роль в жизни Гумилева. Но это случится позднее.

Осенью 1933 года Гумилев искал и нашел в Москве литературную работу: «Сейчас я процветаю в столице и занимаюсь литературой, т. е. перевожу стихи с подстрочников нац. поэтов. По правде говоря, поэты эти о поэзии и представления не имеют, и я скольжу между Сциллой и Харибдой, то страшась отдалиться от оригинала, то ужасаясь безграмотности гениев Азии», — писал он Анне Дашковой.

Поездка в Таджикистан и увлечение восточной поэзией определили ориентальный стиль любовных писем: «Анжелика – солнце очей моих», «Светлая радость Анжелика», — обращался он к Дашковой.

В это же время у Мандельштамов возникла идея с помощью Эммы Герштейн (та служила тогда делопроизводителем в Центральном бюро научных работников при ВЦСПС) помочь Льву вступить в профсоюз, что укрепило бы его социальное положение. Несмотря на старания Эммы, эту затею тогда осуществить не удалось. От первой мимолетной встречи в памяти Эммы осталось воспоминание, моментальная фотография: «Молодой человек, рассеянный, независимый, с рюкзаком за плечами… спросил меня на прощание с инфантильной легкостью: "Хотите конфетку?" – и бросил на стол леденец. <…> Таков был сын казненного Гумилева в роли просителя».

Эмма заметила очень характерное, может быть, определяющее: независимость молодого Гумилева. И еще: роль просителя – не его роль. Зимой Лев и Эмма встретились в Нащокинском у Мандельштамов, не предполагая, каким длинным окажется их путь (они были знакомы почти шестьдесят лет). Эмма Григорьевна переживет Гумилева на десять лет, оставит мемуары и уйдет из жизни уже в двадцать первом веке.

Осенью 1933-го Эмма была пышноволосой тридцатилетней женщиной с печальным взглядом. В двадцать один год молодой человек не задумывается, как изменится его избранница лет через пятнадцать. Есть чувства интимные, непостижимые для постороннего. Но были вполне очевидные мотивы для сближения. Эмма «потрясена зрелищем его жизни, в которой ему не было предусмотрено на земле никакого места» и очень хорошо его понимает. Домашняя, образованная, деликатная, она не сразу нашла свое место, в грубой советской жизни, долго оставалась безработной. Делопроизводитель в тресте «Утильсырье» – незавидная должность для молодой женщины с университетским дипломом, но и она Эмме не досталась: ее оттеснили активные комсомолки. Эмма вспоминала, как старалась избежать обязательного участия в ноябрьских демонстрациях. Льва тоже трудно представить в колонне комсомольцев. Оба не умели и не хотели идти в общем строю, не вписывались в эпоху, чувствовали враждебность окружающего мира. И это сближало.

Лев стал приходить к Эмме в гости на замоскворецкую улицу Щипок, где та жила в служебной квартире своего отца, известного хирурга, члена консультации профессоров при Кремлевской больнице. Казенная квартира помещалась «в большом одноэтажном особняке со стеклянной террасой, с отгороженным в больничном парке отдельным садом…». Постепенно особняк превращался в огромную коммуналку. Устроили общежитие для медсестер и санитаров. К ним потянулись родственники из деревень и заселили подвал и все закоулки здания. «На больничной усадьбе разместилась целая деревня». Но и после уплотнения Эмме удалось сохранить отдельную комнату. Лев после экспедиций и чужого для него дома Пуниных, может быть, впервые оценил роскошь уединения. Комната была скромной, но очень уютной. Окно с белой занавеской выходило в сад. Небольшая кафельная печь – в ней Эмма будет сжигать по требованию Ахматовой письма Льва и листочки с его стихами. Это случится после ареста Гумилева в 1938 году. А пока только февраль 1934 го. На полках книги: «Возмездие» Блока в издании «Алконоста» с пометками Мандельштама, «Закат Европы» Шпенглера, «Под сенью девушек в цвету» Пруста. На столе рукописи из литературной консультации Госиздата – Эмма брала их на отзыв для заработка. Однажды предложила подработать Льву, но он рукописи потерял. Лев Николаевич бывал необязателен во всем, что не касалось науки.

Эмма «с пятнадцати лет любила стихи Гумилева и чтила его память». С ней Лев мог говорить о своем неизбывном горе и о своей обиде на мать. Время не излечило, не ослабило обиды. Даже в старости Лев Николаевич с горечью признавался: «В ее жизни никогда не было, кроме Гумилева, мужчины, бретера, героя». А тогда, в 1934-м, у него с Эммой были долгие разговоры об отце и, наверное, очень откровенные: «Он ушел от меня только утром. А в сердце у меня на многие годы осталась память о вырвавшихся у него как сокровенный вздох словах "мой папа"».

Это было воскресным мартовским утром, а днем раньше Гумилев показал Эмме повестку в ГПУ, которую ему переслали из Ленинграда. Лев уже успел с этой повесткой сходить на Лубянку и попросить отправить его в Ленинград, денег на билет у него не было. С Лубянки его, разумеется, прогнали. Вряд ли Эмма удивилась этому рассказу. Она уже не раз наблюдала вызывающее поведение Гумилева. Ему следовало быть осторожным, не ввязываться в конфликты, а Лубянку и вовсе обходить стороной.

10 декабря 1933 года Гумилева впервые арестовали. Это был первый из четырех арестов Гумилева, по видимости, случайный. Гумилева взяли на квартире востоковеда Василия Александровича Эбермана. Гумилев тогда решил заняться переводами с арабского. Переводил, разумеется, по подстрочнику, языка он не знал, а Василий Александрович был не только филологом-арабистом, учеником Игнатия Юлиановича Крачковского, переводчика Корана, знатоком арабской, персидской и русской литературы, но и поэтом. Эберман сочинял стихи о предмете своих научных исследований – арабском поэте VIII века.

Жену халифа в праздничной Медине
В торжественных и чувственных стихах
Воспел красавец-юноша Ваддах.
Она любовь дарит ему отныне…

Чекисты, собственно говоря, пришли именно за Эберманом, а заодно уж взяли и его гостя Гумилева, человека во всех отношениях подозрительного. «Не успели мы прочитать друг другу по стихотворению, — вспоминал Гумилев, — как в комнату вторглась толпа, схватила и нас, и хозяев квартиры – и всех увезли». В квартире Ахматовой раздался звонок из ГПУ: «Он у нас».

Всякому биографу Гумилева этот арест не может не показаться знаком судьбы, черной меткой, репетицией будущих несчастий, хотя в тот раз все обошлось – Гумилева продержали в тюрьме девять дней, но дела не завели и даже не допросили. Эберману пришлось хуже. В жизни поэта и арабиста это был уже второй арест. Впервые его взяли в июне 1930-го и отправили в ссылку, затем освободили и позволили даже вернуться к преподаванию. Теперь же Эбермана отправят в лагерь. Гумилева пока оставят в покое. Мартовская тревога окажется ложной – в ГПУ ему даже вернули вещи, изъятые при аресте. В апреле 1934-го он писал Эмме: «…погода плохая, водка не пьяная… Если пожелаете, я могу скоро вернуться… мой приятель уехал в командировку в Сибирь на пять лет». Так они с Эммой начали осваивать язык иносказаний, столь необходимый для той эпохи.


«УЖ СКОЛЬКО РАЗ ТВЕРДИЛ НАМ ЕНГЕЛЬС…»

В июне 1934 года сбылась мечта Гумилева: его допустили к вступительным экзаменам на только что восстановленный исторический факультет Ленинградского университета. Само по себе это было большой удачей, несколько лет работы в экспедициях помогли Гумилеву хоть немного исправить свою анкету.

В июне 1934-го Пунин с Ирочкой и Анной Евгеньевной уехали в Сочи и оставили Ахматовой паек, но у нее и Левы не было денег, чтобы этот паек выкупить. Ахматова и Гумилев голодали, не на что было купить и папиросы. У Льва от голода кружилась голова, поэтому один из экзаменов он даже сдал на тройку, но большого конкурса на истфак еще не было и тройка не помешала Гумилеву наконец-то стать студентом-историком.

С первых же лет советской власти историко-филологический факультет Санкт-Петербургского университета начали реформировать. Сначала превратили в историческое отделение громадного факультета общественных наук. Когда выяснилось, что таким монстром, как новый факультет, управлять нельзя, его разделили. В 1925 году историки оказались в составе ямфака (факультета языкознания и истории материальной культуры), но в 1929 году ликвидировали и ямфак, а на его руинах построили Ленинградский историко-лингвистический институт (ЛИЛИ), который уже через год стал Ленинградским институтом истории, философии и лингвистики (ЛИФЛИ).

Переименования не были формальностью. Реформы постепенно добивали старое университетское образование. Место неблагонадежных профессоров старой школы занимала красная профессура. В 1930 году отменили лекции, а не сумевших перестроиться профессоров стали увольнять «за превращение занятий в лекции».

Игорь Михайлович Дьяконов, начинавший учиться в ЛИФЛИ, оставил интересные воспоминания об этом учреждении. ЛИФЛИ размещался в здании на Университетской набережной, 11, где теперь филологический и восточный факультеты СПбГУ. Директор института как-то обратил внимание на два гипсовых бюста в вестибюле и спросил своего заместителя:

— Кто такие?

— Древние философы: Платон и Аристотель.

— Материалисты?

— Да нет…

— Убрать!

— А они на металлическом стержне.

— Разбить!

Бюсты греческих философов разбили.

Если этот эпизод смахивает на анекдот, то в реальность другого нельзя не поверить. Директор института Горловский читал курс истории Нового времени. Объясняя студентам выражение «богат как Крез», Горловский заметил, что оно происходит от «названия французской финансово-промышленной фирмы Шнейдер-Крезо». Отечественную историю читал какой-то «выдвиженец». Он часто ссылался на Энгельса, но называл его на свой манер – «Енгельс», а слово «индивидуализация» произносил как «индульзация». Студенты посвятили ему эпиграмму, которая начиналась так:

Уж сколько раз твердил нам Енгельс
Про индульзацию земли.

Вместо учебника предлагалась «Русская история в самом сжатом очерке» историкабольшевика М.Н.Покровского: «Фактов у Покровского не приводилось – они предполагались известными из Ключевского <…> Но книгу Ключевского нам запрещено было выдавать».

Многие студенты были под стать таким преподавателям. Один рабфаковец вместо карты Европы принес карту Африки, а изумленному преподавателю объяснил:

— А я взял, которая была почище.

К слову сказать, этот рабфаковец был лингвистом, а историки и лингвисты, если верить Дьяконову, «по умственному развитию» стояли гораздо выше философов. При этом студенты не всегда стремились как можно больше читать, как можно больше узнать, стать образованными людьми. В те годы поощрялась «ударная» учеба с досрочным (в три года) окончанием курса.

К 1934 году этих безобразий стало заметно меньше. Самые дремучие выдвиженцы лишились работы, на их места вернули опальных историков и филологов, получивших образование и ученую степень еще в царской России.

16 мая 1934 года постановлением Совнаркома и ЦК ВКП(б) были восстановлены исторические факультеты в Московском и Ленинградском университетах. Историческое отделение ЛИФ ЛИ продолжало существовать параллельно с университетским истфаком до 1937 года.


СТАРАЯ ПРОФЕССУРА

Истфак был консервативнее и строже ЛИФЛИ, уровень преподавания здесь приближался к старому, дореволюционному. «Тогда на историческом факультете университета еще требовалось знание всеобщей истории», — с ностальгией будет вспоминать Гумилев полвека спустя. Специализация начиналась не с первого курса, сначала закладывались фундаментальные знания.

Свой первый экзамен в зимнюю сессию 1935 года Гумилев сдавал будущему директору Института этнографии Исааку Натановичу Винникову. Винников читал историю доклассового общества и справедливо считался одним из самых блестящих преподавателей на факультете. Находились студенты, которые слушали его курс дважды, — Винников никогда не повторялся.

Винников был не только этнографом, но и востоковедом-семитологом. Он читал арамейские надписи, изучал Талмуд. Гебраистике учился у академика Коковцева, известного востоковеда-семитолога, эксперта по делу Бейлиса, арабистике – у академика Крачковского. Игнатий Юлианович покровительствовал Винни кову до конца своих дней, и заступничество великого ученого очень пригодится Винникову в годы борьбы с космополитизмом.

Исаак Натанович напоминал карикатуру из антисемитского журнала – маленький, с огромными ушами, он к тому же «говорил с ужасающим акцентом, свойственным анекдотам из еврейской жизни», — вспоминал Игорь Дьяконов, оставивший нам колоритное описание винниковских лекций.

«Несмотря на все это он буквально завораживал своей своеобразной речью, ее неожиданными поворотами, сведениями из самых неожиданных областей, живостью жестикуляции (послевоенный арабист Сергей Певзнер позже говорил про него: "Кажется, взмахнет ушами и полетит"). Еще интереснее он был в разговоре; он обладал бездной познаний и был знатоком живой истории науки; ужасно жаль, что его не записывали на магнитофонную ленту.

— Тайлор! — восклицал он и делал паузу. — Я говорю "Тайлор"! Некоторые говорят "Тейлор", таки они не знают английского языка. Тайлор, что он выдвинул? Он выдвинул понятие пэрэжитка. Вы знаете, что такое пэрэжиток?

Тут он, стоя на эстраде актового зала, поворачивался спиной к слушателям и начинал медленно задирать край пиджака к пояснице.

— Вот что такое пэрэжиток! — восклицал он. — Вы знаете фрак? Так у фрака фалды, а на этом месте пуговицы. Почему на этом месте пуговицы? Вы думаете – ув чем сэкрэт, пришили тут пуговицы! Ув чем сэкрэт? Сэкрэт нэ ув этом. Джентльмены охотились на лисиц верхом, так фалды им мешали, они их туда пристегивали. — (Жест.) — Но теперь дирижер, он не охотится на лисиц, он стоит во фраке и машет палочкой. Вот это есть пэрэжиток».

Историю древнего Востока читал Василий Васильевич Струве, высокий, крупный, чрезмерно полный человек с рыжими усиками, из-за большой, рано поседевшей головы казавшийся несколько старше своих лет: в 1934-м ему было только сорок пять.

Струве до революции получил основательное образование: историю семитских народов изучал у Коковцева, а египтологию – у создателя советской школы Древнего Востока Бориса Александровича Тураева, затем стажировался в Берлине. Воспитанный в дворянской семье, он попытался приспособиться к новым условиям, и не без успеха. С 1918-го Струве работал в Эрмитаже, возглавлял отдел Египта. В начале тридцатых Струве сделал блестящую карьеру. Он не только ссылался в лекциях на Маркса и Энгельса, вообще-то слабо знавших историю Египта и Месопотамии, но и взялся развивать марксистское востоковедение. В 1933 году в Государственной академии истории материальной культуры (ГАИМК) Струве выступил с четырехчасовым докладом «Возникновение, развитие и упадок рабовладельческого общества на Древнем Востоке».

Доклад предопределил развитие советской науки (не только востоковедческой) на много лет вперед. Струве утверждал, будто на Древнем Востоке сложился рабовладельческий строй, подобный тому, что известен по истории Греции и Рима. Это не так легко доказать, ведь в Египте времен Древнего царства и в государствах Шумера рабов было мало, а население состояло в основном из крестьян-общинников, по меркам Древнего Востока – «свободных». Вопреки всеобщему убеждению, египетские пирамиды, например, возводили не рабы, а свободные, отрабатывавшие государственную трудовую повинность.

Но доклад Струве был основан на железной логике исторического материализма, что несколько лет спустя оценит И.В.Сталин в своем «Кратком курсе истории ВКП(б)». Сталин построит свою схему из пяти общественно-экономических формаций (первобытнообщинная – рабовладельческая – феодальная – капиталистическая – коммунистическая) именно на концепции Струве, на Струве, впрочем, не ссылаясь.

Уже в 1933 году оппоненты критиковали Струве не столько за историческую концепцию, сколько за неточности его переводов, но после выхода в 1938-м «Краткого курса» надолго замолчали последние несогласные. В 1935 году Струве станет академиком, в 1937-м возглавит академический Институт этнографии, а с 1941-го – Институт востоковедения.

Читал он скучно, запинаясь, усыпая речь бесчисленными словами-паразитами: «к сожалению», «знаете ли», «вот видите». «Печально качая седовласой головой, как бы с упреком Хаммурапи и Ашшурбанипалу, он говорил об их жестокости по отношению к рабам…» – напишет о Струве Игорь Михайлович Дьяконов, трижды по необходимости прослушавший его курс лекций и возненавидевший учителя.

Зато Струве был человеком добрым, внимательным к студентам и, несмотря на карьеризм, не подлым. Когда арестуют профессора Ковалева, заведующего кафедрой истории древнего мира, и всех преподавателей заставят «отмежеваться» от «вредителя» и «врага народа», Струве публично откажется это сделать. Позднее он будет хлопотать и за Гумилева.

Сергей Иванович Ковалев читал античную историю. Он считался очень хорошим лектором, а по части политической надежности до своего ареста превосходил даже Струве. Ковалев не только заведовал кафедрой в университете, но и со времен Гражданской войны преподавал в Военно-политической академии, его анкету украшала служба в Красной армии и «революционная деятельность», из-за которой он был некогда отчислен из гимназии. Правда, в чем эта революционность заключалась, неизвестно.

Ковалев смотрел на историю Греции и Рима с марксистской точки зрения, а потому искал в ней только рабовладельческие черты. Трудно сказать, был ли он искренним, когда относил роскошную минойскую цивилизацию к первобытности, восстание Спартака считал прогрессивным, а падение Римской империи объяснял революцией рабов. Вряд ли: он слишком хорошо знал историю, чтобы верить в эту ахинею. Но логика формационного подхода диктовала свои условия, а Ковалев был недостаточно гибок, чтобы не грешить против истины и оставаться правоверным марксистом, отсюда и недостатки его курса. В схематизме его упрекали даже историки-марксисты.

И все-таки лекции Ковалева студенты любили. Некрасивый длинноносый профессор, с лицом в каких-то красных пятнах, умел заинтересовать студентов. История – наука частного и конкретного, ее прелесть в деталях, в живых подробностях минувших эпох, которые не всегда можно заключить в созданные социологами схемы. Ковалев же рассказывал больше не о формациях, но о мудрости Сципиона, красноречии Цицерона, великодушии Цезаря, предусмотрительности Августа.

Экзамен по истории древней Греции Гумилев сдавал не Ковалеву, а Соломону Яковлевичу Лурье, который возглавит кафедру после ареста Сергея Ивановича. Сын могилевского врача, только в восемнадцать лет перебравшийся в Петербург, Лурье стал учеником известного антиковеда, филолога-классика, специалиста по греческой словесности Сергея Александровича Же белева. В 1922 году Лурье издал сначала в Петрограде, а затем в Берлине чрезвычайно интересную и оригинальную книгу – «Антисемитизм в древнем мире». Ученые монографию Лурье не признали, Элиас Бикерман, филолог-классик европейского уровня, написал на нее разгромную рецензию, но книга Лурье пережила свое время и в наши дни не утратила значения, тем более что ни одного серьезного исследования на эту тему в России с тех пор так и не появилось.

В тридцатые Лурье вел семинары, занимался греческой эпиграфикой, историей науки, издавал и комментировал Ксено фонта и Плутарха и не без оснований считался замечательным специалистом по древнегреческим источникам. Любопытно, что сын Соломона Лурье, Яков Соломонович, станет позднее одним из самых строгих критиков Гумилева.

Работал на кафедре и академик Жебелев, маленький и седовласый. Он не обращал внимания на изменившийся мир, годы Гражданской войны бесстрашно называл «лихолетьем» и хвалил запрещенного эмигранта Кондакова. (Никодим Павлович Кондаков, историк византийского и древнерусского искусства, был ученым с мировым именем.) В блокаду Жебелев умрет от голода.

Курс истории Средних веков читал Осип Львович Вайн штейн, он же заведовал кафедрой. Вообщето Вайнштейн начинал как историк Парижской коммуны, жил и работал в Одессе, а медиевистикой занялся лишь незадолго до своего назначения. Надо сказать, что изучение и преподавание истории в Одессе, равно как и в других украинских университетах (Киевском, Харьковском, Днепропетровском), находилось в столь плачевном состоянии, что в феврале 1935-го Наркомпрос Украины обратился к руководству ЛГУ с просьбой поделиться опытом, прислать учебные планы исторического факультета, программы и т. п. Можно представить чувства старых профессоров, когда к ним прибыл такой вот одесский «варяг».

Уровень ленинградских медиевистов был несравнимо выше. В университете еще преподавала Ольга Антоновна Добиаш-Рождественская, первая женщина – магистр и доктор истории, защитившая диссертацию в Париже, до революции профессор Высших женских (Бестужевских) курсов. Она была редким специалистом по средневековым источникам, занималась латинской средневековой палеографией, разбирала рукопись Иоахима Флорского. Работал на кафедре и учитель Добиаш-Рождествен ской, профессор Бестужевских курсов Иван Михайлович Гревс.

Увы, оба они не считались людьми вполне советскими. Гревс хорошо читал лекции, еще лучше вел семинары, но он не был марксистом, а последние тридцать лет жизни занимался в основном средневековой культурой, то есть культурой религиозной, христианской. Нечего и говорить, что такой человек не должен был руководить кафедрой.

В отличие от Струве Вайнштейн не был щепетилен. В октябре 1937 года на заседании кафедры, проходившем под председательством Вайнштейна, разбирали «дело» профессора В.Н.Бенешевича, который совершил ужасное преступление: прокомментировал и опубликовал в фашистской Германии «Синагогу Божественных и Священных канонов» – сборник православного церковного права, составленный в VI веке византийским автором Иоанном Схоластиком. За Бенешевича попытался вступиться только Гревс, но «преступника» все равно осудили и уволили из университета за «антисоветское поведение», «несовместимое с работой среди советской молодежи». Вскоре опальный профессор будет арестован и расстрелян.

Курс истории СССР с древнейших времен до XVIII века читали Борис Дмитриевич Греков и Владимир Васильевич Мавродин. Греков – фигура в истории отечественной науки важнейшая. В апреле все того же 1933 года в Госакадемии истории материальной культуры (позже переименованной в Институт археологии), тогда главной площадке для дискуссий историков, Греков прочитал свой доклад «Рабство и феодализм в Древней Руси», где утверждал, будто в Киевской Руси утвердилась феодальная формация. Такой взгляд на историю Руси русским историкам XIX столетия показался бы страшной ересью. Древняя Русь столь разительно отличалась от средневековой Европы, что до начала XX века, когда появились работы Николая Павловича Павлова-Сильванского, кстати, тоже профессора Бестужевских курсов, феодализма на Руси вообще никто и не искал. Да и в XX веке до середины тридцатых годов историки, даже такие, как фанатик-коммунист Михаил Николаевич Покровский, говорили в лучшем случае об элементах феодализма или о «феодализации», но не о настоящем феодализме. Неудивительно, что доклад встретили дружной критикой, так что Греков, человек резкий и убежденный в собственной правоте, вынужден был признать частичную правоту оппонентов. Но вскоре концепцию Грекова одобрили Сталин и Жданов.

Сталин, любивший единоначалие в науке, сделал Грекова историком Древней Руси № 1. В 1934-м Греков стал членом-корреспондентом Академии наук, а в 1935-м – уже академиком, в 1936-м – директором академического Института истории. С каждым годом у него становилось все меньше противников и все больше соратников, к последним примкнул и Мавродин, специалист по истории древнерусской государственности и этнической истории русского народа, будущий многолетний декан исторического факультета. Мавродин сыграет в судьбе Гумилева значительную роль, но это будет много лет спустя, а тогда, в середине тридцатых, он просто запомнил Гумилева как способного, талантливого студента. Что до учения о феодализме на Руси, то к концу тридцатых оно превратилось в догмат, который не подвергался сомнению вплоть до выхода в 1974 году монографии Игоря Фроянова «Киевская Русь: Очерки социально-экономической истории».

В середине – второй половине тридцатых годов на кафедре истории СССР работал Михаил Дмитриевич Приселков, недавно вернувшийся из лагеря. Приселков читал факультативный курс истории русского летописания. К сожалению, Гумилева этот курс, видимо, не заинтересовал, иначе он мог бы многому научиться у лучшего тогда специалиста по древнерусским летописям. Быть может, учеба у Приселкова помогла бы Гумилеву избежать потом многих ошибок.

Но Гумилева больше занимали Центральная и Восточная Азия, а потому он избрал другие спецкурсы и других учителей.

Факультативный курс истории Китая читал Николай Васильевич Кюнер, востоковед дореволюционной школы. Кюнер с золотой медалью окончил факультет восточных языков, несколько лет стажировался в Японии, Китае, Корее, знал шестнадцать языков, включая тибетский, корейский, монгольский, китайский, японский, санскрит. Его магистерской диссертацией стала четырехтомная монография «Описание Тибета».

Кюнер отличался от большинства востоковедов широтой научных интересов. Помимо Тибета и Китая Кюнер изучал историю Японии, Кореи, Маньчжурии, Синьцзяна, Монголии, Тувы, был знатоком китайской классической литературы. Кюнер составлял словари географических названий Китая, Японии, Кореи и библиографические указатели по истории Тибета, Кореи, Монголии, Якутии. Кюнер не ограничивался древней и средневековой историей, но изучал, например, современный ему Китай. В двадцатые его сочинения о Китае выходили ежегодно, их венцом стали «Очерки новейшей политической истории Китая», изданные в 1927-м.[8]

Но более всего в Кюнере Гумилева должен был привлечь интерес к географии и этнографии Центральной и Восточной Азии. Большая часть его курсов была так или иначе связана именно с этими науками. Названия его последних монографий говорят сами за себя: «Корейцы», «Японцы», «Тибетцы», «Маньчжуры», «Народы острова Тайвань». Такой убежденный сторонник географического детерминизма, как Гумилев, мог многое у Кюнера почерпнуть.

Гумилев называл Кюнера своим наставником и учителем. Ахматова в письме к Ворошилову от 10 ноября 1954 года ссылается на Кюнера и Артамонова[9] как на специалистов, которые могут подтвердить ценность научной деятельности ее сына. Более того, Кюнер помогал Гумилеву в заключении, посылал ему в лагерь книги, среди них было трехтомное «Собрания сведений о народах, обитавших в Средней Азии в древние времена» иеромонаха Иоакинфа (Н.Я.Бичурина)». Для Гумилева, не знавшего китайского языка, тематическая подборка цитат из китайских манускриптов, составленная одним из первых русских востоковедов, станет ценнейшим источником. Кюнер же проверил и исправил переводы Бичурина, написал вводную статью, составил научный комментарий.

Когда Кюнера не станет, Ахматова напишет Гумилеву в лагерь: «Он так любил тебя, что плакал, когда узнал о постигшем тебя».

Своим наставником Гумилев называл и Александра Юрьевича Якубовского, исследователя Средней Азии, Персии и арабских стран, ученика самого академика В.В.Бартольда. Якубовский получил два высших образования, на историко-филологическом и восточном факультетах. Его самым известным курсом была «История Халифата», одной из лучших научных работ – статья «Арабские и персидские источники об уйгурском турфан ском княжестве в IX–X веках». Много лет спустя Гумилев будет охотно использовать историю арабов и Халифата для доказательства своей пассионарной теории этногенеза. О пророке Мухаммаде и борьбе религиозных партий Гумилев будет рассказывать уже в собственном курсе лекций, а Турфан и уйгуры станут одним из самых любимых сюжетов его «Степной трилогии». Кроме того, в 1937 году Якубовский в соавторстве с Грековым выпустит монографию о Золотой Орде, за которую несколько лет спустя получит Сталинскую премию. Книгу эту Гумилев, конечно, читал, хотя вряд ли одобрил – он смотрел на историю Орды совсем иначе.

Лучшим лектором исторического факультета и самой яркой личностью среди тогдашних историков был Евгений Викторович Тарле, как раз вернувшийся из ссылки и вскоре (в 1937 году) восстановленный в звании академика. На лекции Тарле по европейской истории XIX века приходили студенты с других факультетов и даже из других вузов. Лекции многие не записывали, словам Тарле просто внимали, отложив в сторону конспекты и карандаши. В январе 1937-го Гумилев сдавал Евгению Викторовичу экзамен по новой истории и получил оценку «отлично». Уже после войны Гумилев даже похвастается таким учителем перед Исайей Берлином.


СТУДЕНТЫ

С первого же курса студентов разделили на пять академических групп: три мужских и две женских. В университете преподавали лучше, чем еще несколько лет назад в ЛИЛИ-ЛИФЛИ, многим студентам приходилось тяжело – даже отечественную историю надо было учить с нуля. Условия для занятий были неважными. Читальные залы размещались в обычных аудиториях, сосредоточиться мешал доносившийся из коридора шум. Некоторые лекции читали в актовом зале, где приходилось устанавливать столы и стулья, на это уходило все начало занятия.

В 1934-1936 годах учебников практически не было, к экзамену готовились по лекциям, которые еще несколько лет назад считались устаревшим и даже буржуазным методом преподавания. Конспекты передавали из рук в руки и зачитывали до дыр.

Издавались импровизированные учебные пособия. Еще в 1932 году в ЛИФЛИ появился курс лекций по истории Древнего Востока, подготовленный на основе конспектов двух студентов – Теодора Шумовского (будущего известного арабиста, переводчика Корана) и Михаила Черемных. Шумовский записывал медленно, а Черемных, рабочий парень, — быстро, но безграмотно. Ни редактора, ни корректора не нашлось, профессор Струве вчитываться в студенческие записи своих собственных лекций не стал, а потому учебное пособие, гордо названное «История Древнего Востока, курс лекций по конспекту Т.А.Шумовского и М.А.Черемных» представляло собой нечто ужасное. Замысловатые имена ассирийских и вавилонских правителей были напечатаны с ошибками, на каждую страницу приходилось десятка по два опечаток, вспоминал Дьяконов. Тем не менее курсом лекций, который прозвали «малым Струве», не один год пользовались студенты ЛИФЛИ и университета. К 1936-му по явился и курс лекций профессора Вайнштейна, изданный также в спешке. Но маленького тиража не хватало, в библиотеке за учебными пособиями стояла очередь.[10]

При некоторых кафедрах истфака появились и студенческие научные кружки, объединенные в феврале 1937-го в студенческое научное общество историков, которое даже издавало свой журнал, где печатались доклады и статьи студентов, в том числе – однокурсников Гумилева. Диапазон исследований был самым обширным, от академического антиковедения («Поэзия Феогнида Мегарского») до марксистской истории колониальных и зависимых народов («Колониальная политика царизма в Казахстане»). Лев в работе этого общества, видимо, не участвовал, по крайней мере, ему лишь однажды, в январе 1938-го, предложили напечататься в журнале.

На первый взгляд Лев был счастливее своих сокурсников. Он несколько лет готовился к карьере историка, еще в Бежецке перечитал гимназические учебники, в его распоряжении была библиотека Пунина: «Оказалось, что у меня подготовка на уровне лучших студентов исторического факультета», — вспоминал Гумилев позднее. Греков, Лурье и Тарле ставили ему «отлично», Струве – «очень хорошо», Винников – просто «хорошо». В те времена оценки не завышали; чтобы получить хотя бы «удовлетворительно», студент истфака должен был много дней корпеть над книгами в библиотеке. Гумилев, помимо университетской, уже со студенческих лет стал прилежным читателем библиотеки Академии наук.

Осенью 1937-го Аксель Бекман представил юной Марии Зеленцовой Гумилева как лучшего студента исторического факультета. Гумилев обладал замечательной памятью, которую он еще усовершенствовал собственным методом запоминания. Вот как он разъяснял свой метод: «…обычно учат историю, как сушеные грибы на ниточку нанизывают, одну дату, другую – запомнить невозможно. Историю надо учить, как будто перед тобою ковер. В это время в Англии происходило то-то, в Германии – то-то… Тогда ты не перепутаешь, потому что будешь не запоминать, а понимать». Теорию Гумилев проверял практикой. Лев вместе с несколькими студентами садился за один из последних столов, подальше от лектора, и начинал такую игру: один участник называет год, другие должны рассказать, что в этом году произошло в Чехии, Франции, Мексике, Китае и т. д.

Впрочем, историю со второй половины XIX века Гумилев знал намного хуже. В его зачетке есть несколько троек: по новой истории 1830-1870, по истории СССР 1800-1914, по новой истории колониальных и зависимых стран. Возможно, политизированная и уже насквозь марксистская история XIX–XX веков вызывала у него отторжение, а возможно, дело в одной тайне, связанной с его университетскими годами. К этой тайне мы еще вернемся.

Несколько хуже обстояли дела с языками. В отличие от настоящих аристократов, вроде будущего многолетнего корреспондента Гумилева, известного евразийца Петра Савицкого, у Льва не было французских гувернанток и немецких бонн. На истфаке он сдавал экзамены по французскому и латыни. По латыни Гумилев дважды получил «отлично», хотя позднее, уже в пятидесятые годы, жаловался Савицкому, что лишь «чуть-чуть» знает латынь. Впрочем, между его последним экзаменом по латыни и этим письмом – двадцать лет, два ареста, четыре лагеря и война. По французскому он успел получить «очень хорошо» и «удовлетворительно». Французскому он пытался учиться у матери, но дело не пошло из-за «антипедагогического таланта» Ахматовой: «Ей не хватало терпения. И большую часть урока она просто сердилась за забытые сыном французские слова. Текло время, наступало успокоение. И снова – ненадолго. Такие перепады настроений раздражали обоих». Тогда Гумилев записался в кружок французского языка, а с Ахматовой продолжал практиковаться в разговорном французском и в конце концов выучил этот язык достаточно хорошо.

Немецкий и английский Гумилев учил самостоятельно, давались они труднее, а восточным языкам тогда учили не на историческом, а на филологическом факультете и на лингвистическом отделении ЛИФЛИ. Традиции востоковедения в Ленинграде не прерывались, там можно было найти преподавателей персидского, монгольского, арабского и даже хауса и суахили. Но времени посещать занятия на другом факультете у Льва не хватало.

Одновременно изучать историю и языки могли немногие. Например, Игорю Дьяконову повезло, когда он, отучившись два курса на историческом отделении ЛИФЛИ, перешел на первый курс лингвистического, где и начал учить аккадский, древнееврейский и шумерский. Гумилев же доучился лишь до четвертого курса, причем за время учебы его успели и арестовать, и отчислить, и восстановить, и вновь арестовать.

Лингвистическим гением вроде Владимира Шилейко или востоковеда Агафангела Крымского Гумилев не был, от нормального же человека изучение языков требует долгих систематических занятий. Гумилев пытался языки учить: «Лева с наслаждением произносит тюркские словечки», — пишет Эмма Герштейн, — но далеко не продвинулся. Одно время пробовал учить даже японский, а своей преподавательнице Ольге Петровне Петровой-Коршуновой, еще довольно молодой даме, читал стихи Анненского, Гумилева, Ахматовой – все это к величайшему неудовольствию Эммы Герштейн.

Об отношениях Льва с однокурсниками известно мало. Среди своих друзей по истфаку Гумилев называет Василия Егорова и Михаила Резина, но об этой дружбе сведений практически не сохранилось. Одно время вместе с Гумилевым училась Маргарита Панфилова, которая в конце сороковых устроит встречу Гумилева с ректором ЛГУ А.А.Вознесенским. Другой сокурснице, Татьяне Станюкович, внучке известного писателя, Гумилев записал в альбом небольшую поэму «Диспут о счастье» (набросок к будущей стихотворной трагедии «Смерть князя Джамуги»), или же она сама переписала у него эту поэму (оригинал не сохранился).

К весеннему семестру 1935 года Гумилев сближается с Игорем Поляковым и Аркадием Бориным. Лев был человеком общительным и открытым. С Бориным, например, он познакомился так: на занятии по французскому языку послал ему записку: «Мне ясно, что Вы вполне интеллигентный человек, и мне непонятно, почему мы с Вами не дружны». Арест 1933-го не научил его осторожности, поэтому с новыми знакомыми он не только гово рил о политике, но и приглашал домой на Фонтанку, где студенты-историки познакомились с Пуниным и Ахматовой. Именно эти студенты (сначала Борин, а затем и Поляков) в 1935 году дадут первые показания на Гумилева и Пунина.

Поступив на первый курс истфака, Гумилев испытал что-то вроде эйфории. Он с удовольствием учился, даже принимал участие в университетском субботнике, но уже полгода спустя все изменилось. 20 января 1935 года начинались студенческие каникулы. «Лева приехал в Москву – мрачный-мрачный. От первоначальной радости по поводу приема в университет не осталось и следа», — записывает Эмма Герштейн.

Гумилев вспоминал, что столкнулся с неприязнью окружающих именно в университете. В экспедициях к нему относились не хуже, чем к другим. Кто же преследовал Гумилева? Много лет спустя он утверждал, будто на экзаменах его не раз пытались завалить, чтобы был предлог убрать неудобного студента. Допустим, враги среди ученых у Гумилева появились уже тогда. Но не происхождением же могли его попрекать профессора? Университетское начальство? Но как раз с начальством у Гумилева отношения складывались неплохо. Ректор ЛГУ Михаил Семенович Лазуркин восстановит отчисленного Гумилева в университете. Позднее, уже после войны, новый ректор Александр Алексеевич Вознесенский поможет Гумилеву защитить диссертацию.

Не профессор?, не начальство, а именно товарищи-однокурсники из его академической группы не раз требовали исключить Гумилева из университета.

Классовый принцип при зачислении в университет еще действовал, сохранялись и характерные для времен борьбы со всяческими буржуазными «спецами» нравы, от которых страдали не только дети лишенцев, но и университетские преподаватели с «дурной наследственностью». Дьяконов вспоминает, что наглые студенты на консультациях изводили даже академика Струве, спрашивая, не родственник ли он известному «оппортунисту» Петру Бернгардовичу Струве, который некогда назвал Владимира Ильича Ленина «думающей гильотиной». «Что вы, что вы, голубчик, даже не однофамилец», — будто бы отвечал перепуганный Василий Васильевич Струве.

Среди студентов было много недоучек с идеальными анкетами, развязных и самоуверенных. С каждым годом росла комсомольская ячейка. Сам Гумилев утверждал, что не давал повода к всеобщей неприязни, но, зная его характер, в это трудно поверить. Вряд ли Лев, не стеснявшийся вступать в самые ожесточенные споры даже с трамвайными пассажирами, в университете вел себя тихо.

В некоторых фрагментах его сказки «Посещение Асмодея», сочиненной уже в Норильском лагере, есть отзвуки тех студенческих лет:

Про вас ведь говорят на факультете:
«Скажи мне, Фарнабаз, ликиец молчаливый,
Зачем ты сердишь нас повадкою кичливой?» <…>
Ругающим тебя не кланяешься низко,
К собратьям и кружкам ты не подходишь близко.
<…>
Подвигнемся, друзья, ужели Фарнабазу
Дадим распространять зловредную заразу?
И нам ли потерпеть, друзья, чтобы меж нас
Ходил, смотрел, дышал какой-то Фарнабаз?


ДВОРЯНЕ И БОМБЫ

Летом 1933-го, вероятно, в июне или июле (август он проведет в Крыму) Лев Николаевич приехал в Слепнево посмотреть на фамильную усадьбу, где уже несколько лет как размещалась школа. Обстоятельства этого визита известны по воспоминаниям Анны Васильевны Паршиной, в девичестве Курочкиной, тогда – молодой крестьянки (двумя годами старше Льва Гумилева). «Пришел со стороны Хотени какой-то мужчина. Деревенские женщины и мужики сидели после покоса на завалинке. Он подошел, поздоровался, заговорил. Спросил: "Как живете?" Его узнали. Это был молодой барин – Лев. Ему ответили: "Хорошо живем!" Пригласили посидеть вместе, зайти в избу, попить молока. От этих предложений он отказался. Сказал: "Спасибо!" Его расспрашивали: "Кто он, откуда?" Но он не отвечал, заговаривал о другом. Во время разговора все время посматривал на усадьбу и вскоре ушел. Кто-то сказал: "Милиционера нет, надо бы взять его и доставить куда надо". Но этого не сделали. Так бывший барин уехал».

В этой истории крестьяне показали себя людьми вежливыми, лукавыми и коварными, а Лев Николаевич проявил редкую для себя выдержанность, дальновидность и осторожность. За барско крестьянской дипломатией скрывались враждебность и страх. Откуда же они взялись? Леве было в 1917 году пять лет, он даже теоретически не мог кого-либо «эксплуатировать». В 1933-м Гумилев был как раз своим, трудящимся, пусть и не деревенским, а городским. Но и в городе ему приходилось сталкиваться с враждебностью «пролетариев», «простых людей», на которую Гумилев отвечал с присущей ему горячностью. Назвать это «классовой борьбой» нельзя, ведь Гумилев (разнорабочий, коллектор, лаборант) в те годы был как раз самым настоящим пролетарием, наемным работником, к тому же низкооплачиваемым. Одевался он гораздо хуже питерских рабочих, а жил – «как все».

Гумилев носил в городе ту же одежду, что и в своих горных и степных экспедициях, но окружающих этим не шокировал. Правда, Эмме было неудобно, когда на пороге ее «приличной» квартиры появился такой оборванец, но милиция его на улицах не останавливала, а сокурсники хотя и пытались отчислить Льва, но никак не за дурную одежду или отталкивающий внешний вид. Внешне Гумилев не так уж от них и отличался.

Гардероб Гумилева не менялся годами. В июне 1934 года, по воспоминаниям Эммы Герштейн, он носил плащ и фуражку (очевидно, картуз), уже порядком вылинявшую. Эти вещи сохранились, видимо, еще с экспедиции на Хамар-Дабан, только вместо штормовки Лев носил застиранную ковбойку. Зимой Лев надевал ватную «куртку», которую Эмма Герштейн называет «дурацкой»; судя по описаниям, это был простой ватник. Ватник Гумилева упоминает и Лидия Чуковская. На голове у него была странная меховая шапка, которая смахивала на женский капор. Из-за этой шапки какой-то пьяный прохожий однажды оскорбил Льва: «Да это ж не мужчина, а баба какая-то!»

Оборванец в залатанных брюках, в старой ковбойке и выцветшей фуражке был одет лишь немногим хуже своих товарищей. Вообще молодежь тридцатых годов, особенно их первой половины, не отличалась блеском и красотой нарядов. По примеру немецких комсомольцев носили юнгштурмовки цвета хаки или же простые рубашки, косоворотки, залатанные свитера, поношенные куртки с чужого плеча, зимой – красноармейские шинели, на ногах – кирзовые сапоги. Иные и вовсе напоминали персонажей пьесы «На дне».

В начале XX века Максим Горький относил городскую интеллигенцию и мещан к «разным племенам», настолько различались их жизнь, быт, вкусы. Революция уничтожила сословия, хижина завоевала дворец. Просторные анфилады старых особняков поделили на комнатушки, их населили совслужащие и домработницы, бывшие дворяне и переехавшие в город хлеборобы, сапожники и ювелиры – все перемешалось. В Петербурге многие квартиры были обставлены дворцовой мебелью, приобретенной по дешевке в комиссионном магазине. Уцелевший выпускник Пажеского корпуса готовил себе на примусе яичницу, токарь любовался фрагментом лепного потолка. Бытие не определяет сознание полностью, но все-таки весьма и весьма на него влияет.

Новый быт должен был сблизить бывших классовых врагов, но не тут-то было. Гумилев и его близкие, родные, друзья – Ахматова, Пунин, Дашкова – принадлежали к остаткам «недобитой» дореволюционной интеллигенции, сохранившейся еще в СССР.[11] «Бывшие», недостреленные, не уехавшие вовремя, ощущали себя чем-то вроде маленького племени, заброшенного в среду многочисленного и враждебного народа. В Москве даже заметнее, чем в Петербурге, который, по крайней мере до убийства Кирова, сохранил больше дореволюционных черт. В Москве же, пишет Эмма Герштейн, «почти не было одухотворенных юношей. Мы встречали только маленьких бюрократов и бдительных комсомольцев, в лучшем случае – честных, симпатичных, но безнадежно ограниченных юношей и девушек». Гумилев их тогда ненавидел.

«Да, я не люблю пролетариат», — говорит булгаковский герой. Гумилев же возненавидел «пролетариат» еще с Бежецка, в Ленинграде его антипатия к «простым» людям только укрепилась. Литературного профессора Преображенского (как и его прототипа академика Павлова, который позволял себе высказывания похуже) защищала европейская слава и покровительство высокого начальства. У Гумилева же не было ни того, ни другого. Нищий студент, приживальщик в квартире Пунина, гость в квартире Мандельштама, он как будто стремился поссориться даже с незнакомыми людьми. Внешним обликом и манерами он словно нарочно подчеркивал свою чужеродность. Из-за мятой фуражки он выглядел бывшим офицером. На Руфь Зернову Гумилев произвел впечатление «абсолютного "контрика"». Студент истфака Валерий Махаев в октябре 1935-го заявит: «Гумилев – человек явно антисоветский».

Аркадий Борин на допросе в сентябре 1935-го так охарактеризовал взгляды своего «друга» Льва: «Гумилев действительно идеализировал свое дворянское происхождение, и его настроения в значительной степени определялись этим происхождением… Среди студентов он был "белой вороной" и по манере держаться, и по вкусам в литературе. <…> По его мнению, судьбы России должны решать не массы трудящихся, а избранные кучки дворянства <…> он говорил о "спасении" России и видел его только в восстановлении дворянского строя <…> на мое замечание, что дворяне уже выродились или приспособились, Гумилев многозначительно заявил, что "есть еще дворяне, мечтающие о бомбах"». В другом варианте последняя фраза звучит чуть чуть иначе: «Есть дворяне, которые еще думают о бомбах». Гумилева, конечно, могли просто оговорить, следователь мог сочинить фразу и заставить подследственного подписать протокол, что, очевидно, делалось не раз. Мог присочинить и перепуганный Борин. Но способностей следователя 4-го отделения секретно-политического отдела Василия Петровича Штукатурова хватало только на стандартные канцелярские фразы вроде такой: «Свои террористические настроения я высказывал открыто» или «я клеветнически оскорблял Сталина». Бывший электромонтер Борин тоже не блистал изяществом слога. В словах о дворянах бомбистах слишком много поэзии и слишком мало канцелярщины, это стиль Гумилева, а не Борина и тем более не Штука турова. Наконец, эти слова Гумилева как раз и органичны для «абсолютного контрика», к тому же, если верить показаниям Борина, Гумилев во время разговора о «бомбах» был нетрезв.

Эта вражда – не классовая, не экономическая, а социально-психологическая – продолжалась по меньшей мере до Великой Отечественной. Но и в двадцатые-тридцатые некоторые из «бывших» поддерживали партизанщину. Осторожный и немолодой Михаил Булгаков написал «Собачье сердце». Молодой и вспыльчивый Лев Гумилев демонстрировал свое «дворянство», и, видимо, не только в трамвае.

Много лет спустя, занимаясь теорией этноса, Гумилев найдет неожиданное и оригинальное решение, которое, между прочим, объясняет и эту странную вражду.

Большинство ученых рассматривали этнос и нацию как сообщество похожих друг на друга людей – с одними и теми же ценностями, интересами, со схожими взглядами и общей культурой. Гумилев же доказывал, что этнос – это сложная система, состоящая из многих элементов и подсистем – субэтносов. Субэтносы отличает неповторимый стереотип поведения, собственная иерархия ценностей, вкусов, представлений. И русская интеллигенция, к которой относились Ахматова, Пунин, Гумилев, была особым субэтносом. Они были не хуже и не лучше, скажем, семьи рабочих Смирновых – соседей по коммуналке, их быт мало отличался от пролетарского, а род занятий того же Гумилева – и подавно. Но они вели себя иначе, их представления о дурном и хорошем, о ценном и бесполезном, их стереотипы поведения наконец различались. Это были разные русские, другие русские. Конституция 1936 года уравняла советских граждан в правах, но свой оставался своим, чужой – чужим. Ахматова не ссорилась с трамвайными или троллейбусными пассажирами, но пассажиры-пролетарии легко узнавали бывшую дворянку. Эмма Герштейн вспоминает интересную историю, которую услышала от Ахматовой:

«Году в 1936-м Анна Андреевна совершила с Пильняком экзотическую поездку в открытой машине из Ленинграда в Моск ву. <…> Где-то под Тверью с ними случилась небольшая авария, пришлось остановиться и чинить машину. Сбежались колхозники. И сама легковая машина, и костюм Пильняка обнаруживали в нем советского барина. Это вызвало вражду. Одна баба всю силу своего негодования обратила на Ахматову. "Это – дворянка, — угрожающе выкрикивала она, — не видите, что ли?"»

Неприязнь к «простым людям» держалась у Гумилева еще долго. Зимой 1944-го на Киевском вокзале Гумилев, отводя в сторону встретивших его Ирину Николаевну Томашевскую и Николая Ивановича Харджиева, мимоходом бросит: «Подальше от богоносца». «Интеллигентный человек – это человек, слабо образованный и сострадающий народу. Я образован хорошо и народу не сострадаю», — говорил он Михаилу Ардову уже после возвращения из последнего лагеря.

Представление о неравенстве людей Гумилев сохранил на многие годы: «В нашем распоряжении оказались нивелир и карты, палатка и спальные мешки с раскладушками, машина с шофером Федотычем и примус со стряпухой Клавой», — рассказывал Гумилев в своей популярной книге «Открытие Хазарии» о материальнотехническом обеспечении Астраханской археологической экспедиции 1960 года.

Как ни странно, представления о неравенстве не отразились на собственно научных взглядах Гумилева. Вопреки распространенному мнению, пассионарная теория этногенеза не противопоставляет «элиту» и «народ», «героев» и «толпу», ведь большая часть пассионариев находится как раз в «толпе». Историю делают народы. Уже в семидесятые годы, заочно полемизируя с Карлом Ясперсом, Гумилев напишет: Аристотель – гений, но кто его знал при жизни? «Небольшая кучка снобов и правдоискателей… десятки людей, а скорее – единицы. А основа населения, два миллиона эллинов?! Беотийские крестьяне, этолийские разбойники, ионийские торгаши, спартанские воины, аркадские пастухи? Да им было и некогда, и незачем! А ведь свободу Эллады отстаивали они, Персию завоевали и диадохов (полководцев Александра Македонского. – С.Б.) поддерживали они. Торговлю со Скифией вели они. И природу Пелопоннеса исказили тоже они. И, представьте, не читая Аристотеля!»


ДРУЗЬЯ ГУМИЛЕВА

Ахматова и в самом деле была дворянкой, но Лев Гумилев, живи он в царской России, не принадлежал бы к дворянскому сословию. Личное дворянство (за службу) было у его деда Степана Яковлевича, ни сын, ни внук его унаследовать не могли.

В январе 1912 года старший брат Николая Степановича, Дмитрий Степанович Гумилев, подал в Сенат прошение о признании его потомственным дворянином, но получил отказ. Дворянство Ахматовой ко Льву не могло перейти, ребенок наследовал сословие отца, а не матери. Но Лев Николаевич, как и Николай Степанович в свое время, охотно приписывал себе дворянство: «Я дворянин», — будет он повторять до конца жизни. Да и в глазах других людей Гумилев-младший был «дворянином», «контриком», «бывшим», «барином».

Правда, Лев легко сходился с простыми людьми в экспедициях, а потом и в лагере. На Хамар-Дабане Гумилев, пусть и окончивший курсы коллекторов, был «на подхвате». Его положение мало чем отличалось от положения простого рабочего или конюха, что Льва тогда вовсе не тяготило. С одним из своих тогдашних товарищей, сибиряком Савелием Прохоровичем Батраковым, Гумилев много лет спустя встретится в одном из пересыльных лагерей.

И все-таки Гумилев предпочитал другую компанию: Николай Давиденков – сын академика, Аксель Бекман – сын потомственного почетного гражданина, Анна Дашкова – дочь офицера. В одном из писем к ней Лев дал свой московский адрес – адрес Мандельштамов: «Москва, Нащокинский пер., № 5, кв.26, Мандельштам» и прокомментировал: «По одной этой фамилии можете себе представить, сколь счастлив я, находясь в гуще "порядочной" литературы».

Уже на первом курсе Гумилев стал посещать квартиру Василия Васильевича Струве, где познакомился с востоковедом старшекурсником Теодором Шумовским. Доброжелательный Струве у себя дома читал студентам лекции по истории Древнего Востока. Шумовский в 1938 году станет для Гумилева товарищем по несчастью, а Струве впоследствии не раз будет помогать молодому Льву и защищать его по мере сил.

Интересно, что среди друзей Гумилева в тридцатые оказались не только гуманитарии, но и, например, биологи, хотя сам Гумилев еще не интересовался естествознанием. В 1933 году Гумилев познакомился с Борисом Сергеевичем Кузиным, московским биологом. Кузин был серьезным ученым и высокообразованным человеком. Любитель хорошей поэзии, он читал Гете и Горация в оригинале, дружил с Мандельштамом. Отправляясь в научную экспедицию, Кузин брал с собой новый сборник Пастернака.

В ноябре 1935 года (по данным А.Я.Разумова – уже в 1934 году) Гумилев поселился в комнате Акселя-Отто Бекмана на Фонтанке, 149, кв.14. Хозяин комнаты учился на физико-математическом факультете, а позднее работал референтом-переводчиком в аппарате Военно-медицинской академии. Что сблизило этих людей? Ответом служит портрет Николая Гумилева, что висел на стене холостяцкой комнаты. Портрет принадлежал Акселю Бекману, видимо, он так любил стихи Николая Степановича, что не боялся держать на видном месте портрет «врага революции». В тридцатые за такое могли и арестовать. Иду Наппельбаум, ученицу Николая Степановича, некогда посещавшую его студию «Звучащая раковина», за хранение портрета Гумилева осудили на четыре года лагерей.

Бекман должен был импонировать Льву, а самому Акселю студент-историк был интересен как сын любимого поэта.

Комната Бекмана произвела на Эмму Герштейн дурное впечатление. Она даже сожалела, что не поехала в этот день (10 февраля 1937 года) к одинокой тогда Ахматовой, «вместо того чтобы проводить время с Левой в этой гадкой комнате». Особенно не понравилась шкура, на которой спал Лев. Гумилев уверял свою московскую подругу, что шкуру он чистил каждый день, но она не поверила. Гумилев и Бекман жили в страшной бедности, едва ли не делили последнюю рубашку и уж точно делили трапезу – в ящике комода нашлось полтора обеденных прибора – две ржавые вилки и ржавый нож. В комнате Бекмана Гумилев, по видимому, проводил не так уж много времени. Он вообще не был домоседом. Лето проводил в экспедициях, навещал московских знакомых – Ардовых, Клычковых, Герштейн, подолгу останавливался у них. Сам Бекман тоже часто ездил в командировки, так что комната, случалось, вовсе пустовала. От Бекмана Гумилев съехал только в 1937 году, когда Аксель Отто женился.

Бекмана арестуют в июне 1941 и год спустя расстреляют «за измену родине». На следствии у Бекмана безуспешно пытались выбить показания и на Льва Гумилева. Но Аксель не выдал товарища и, судя по протоколам допросов, вел себя безупречно.

Своим лучшим другом молодой Лев называл «Николку», Николая Давиденкова, студента-биолога. Николка часто бывал у Ахматовой в Фонтанном доме, читал ей свои стихи.

Короткая жизнь Николая Давиденкова необычна. В 1938-м Давиденкова, как и Гумилева, арестуют, но ему поначалу повезет больше, чем Льву. По словам Чуковской, суд оправдает Да виденкова и он вернется на свободу, однако в университете восстановиться не сможет. Правда, Теодор Шумовский в своих воспоминаниях приводит другие сведения: Давиденков был осужден на десять лет. В октябре 1938-го Шумовский и Гумилев встретились с ним в пересыльной тюрьме на Константиновской, 6, а на пересылку мог попасть только осужденный. Видимо, Давиденков обжаловал приговор и был освобожден. В 1939 году Давиденкова призовут в армию и он примет участие в польском «освободительном походе». В июне 1941-го Давиденков попадет в немецкий плен, но сможет бежать в Англию и будет воевать с немцами на Западном фронте. Однако в 1945 м судьба, так долго оберегавшая Николая Давиденкова, ему изменила – он оказался в советском лагере (суд приговорил его к расстрелу, который заменили на 25 лет лагерей). Последним достоверным известием о Николае стало письмо, которое в мае 1950-го получила от него Лидия Корнеевна Чуковская. В этом письме Николай отправил на волю и свое последнее стихотворение:

Не надо чистого белья,
Не открывайте дверь!
Должно быть, в самом деле я
Заклятый дикий зверь!
Не знаю, как мне с вами быть
И как вас величать:
По-птичьи петь, по-волчьи выть,
Реветь или рычать?..

Очевидно, в январе 1937 года или несколько ранее Гумилев познакомился со своим единокровным братом, младшим сыном Николая Гумилева Орестом Высотским.

Орест поступил в ленинградский вуз одновременно с Гумилевым, но, в отличие от братагуманитария, он выбрал Лесотехническую академию. Орест был женат, в 1934-м у него родилась дочка Ия. Долгое время Орест и Лев ничего не знали друг о друге, более того, мать Ореста, Ольга Николаевна Высотская, ничего не знала о Леве, как не знала и Ахматова об Оресте.

Своим знакомством братья обязаны Палладе Гросс, у которой Орест тогда снимал жилье.

Паллада Олимпиевна Гросс (она же Старынкевич, Богданова-Бельская, графиня Берг, Дерюжинская, Педди-Кабецкая) — существо, необычное даже для Серебряного века, а уж как она умудрилась выжить в Советском Союзе, перенести Гражданскую войну, блокаду, большой террор и окончить свои дни восьмидесятилетней старухой – неразрешимая загадка мироздания. Палладе посвящали стихи, Паллада стала прототипом для героинь М.Кузмина (Полина в «Плавающих-путешествующих»), О.Морозовой (Диана Олимпиевна в «Одной судьбе»), В.Милашевского (Паллада Скуратова в книге «Вчера, позавчера. Воспоминания художника»).

«Когда Паллада шла по улице – прохожие оборачивались. Как было не обернуться? Петербург, зима, вечер. Падает снег, зажигаются фонари. На обыкновенных улицах обыкновенная толпа. И вдруг… Вдруг в этой серой толпе странное, пестрое, точно свалившееся откуда-то существо. Откуда? Из Мексики? С венецианского карнавала? С Марса, может быть? На плечах накидка – ярко-малиновая или ядовито-зеленая. Из-под нее торчат какие-то шелка, кружева, цветы. Переливаются всеми огнями бусы. На ногах позвякивают браслеты. И все это, как облаком, окутано резким, приторным запахом "Астриса"», — писал о ней Георгий Иванов.

Вот эта Паллада и решила познакомить братьев. Видимо, она рассказала Высотским о Леве и дала им адрес Ахматовой.

Знакомство состоялось: Ахматова тут же нашла у Ореста черты Николая Гумилева, а Лева был очень рад, что у него, оказывается, есть самый настоящий брат. Орест не раз ночевал в квартире Бекмана и Гумилева. Довольный Лев называл Ореста brother. Когда Ахматова спросила сына, как ему понравился Орест, Гумилев ответил довольно оригинально: «Жаль, что папа мало изменял тебе. У меня больше было бы таких братьев».

Позднее Высотский с женой поселились в общежитии Лесотехнической академии в Ломанском переулке, но братья продолжали встречаться. Они проводили время в пивной, где читали друг другу стихи. Возможно, сидели в пивной на канале Грибоедова – там начинается действие сказки Льва Гумилева «Посещение Асмодея» – или же посещали немецкие пивные Васильевского острова, известные нам по «Петербургским зимам» Георгия Иванова:

«Если в Петербурге особенный туман, то самый "особенный" он вечерами на Васильевском острове… На пересечении проспектов Большого, Малого и Среднего – пивные. <…> Пивные замечательные. Устроили их немцы в 80х годах с расчетом на солидных и спокойных клиентов – немцев тоже. Солидные мраморные столики, увесистые пивные кружки, фаянсовые подставки под них с надписями вроде: Morgenstunde hat Gold im Munde ("Утро вечера мудренее". – С.Б.). На стенах кафелями выложены сцены из "Фауста", в стеклянной горке – посуда для торжественных случаев. <…> Теперь в этих "Эдельвейсах" и "Рейнах" собираются по вечерам отребья петербургской богемы… Зеркальные, исцарапанные надписями стены сияют немытым блеском, жирная белая пена ползет по толстому стеклу».

Во времена Льва Гумилева стены пивных украсили любимыми народом картинами Шишкина и новыми лозунгами: «Лицам в нетрезвом виде ничего не подается» и «Пей, но знай меру. В пьяном угаре ты можешь обнять своего классового врага».

Последняя фраза не так смешна, как может показаться на первый взгляд. К таким «классовым» врагам, между прочим, относились и Высотский с Гумилевым. Их разговоры в тридцатые годы были вполне антисоветскими. Много лет спустя, в августе 1991 го, Орест Николаевич напишет брату: «…мы дожили до такого прекрасного времени, когда рушится большевизм, над Кремлем поднято трехцветное знамя, сброшен с пьедестала железный Феликс, а в Екатеринодаре поставлен памятник Лавру Георгиевичу; сбывается все, о чем мы с тобой мечтали в юности».

Впрочем, в юности Орест Высотский на рожон не лез. Он унаследовал от матери благоразумную осторожность, носил ее фамилию (хотя знал, кто его отец), а отчество «Николаевич» получил не от Гумилева, а от своего дяди, Николая Николаевича. В 1938 м Ореста Высотского арестуют, но выпустят всего через год. Его фамилия не напоминала о страшном родстве, не тянула камнем на дно, да и жить Орест старался подальше от столиц, от скорого на расправу начальства, благо лесотехническое образование этому способствовало. Работал он в леспромхозах, дослужился до директора, затем руководил мебельной фабрикой, защитил диссертацию и даже преподавал в Политехническом институте Кишинева.

Первым человеком рабоче-крестьянского происхождения, с которым подружился Гумилев, был археолог Михаил Илларионович Артамонов. В 1935 году Гумилев под руководством Артамонова участвовал в Манычской экспедиции. На следующий год Гумилев уже за свой счет отправится в экспедицию Артамонова на раскопки хазарской крепости Саркел. Университет не дал ему денег на поездку, но Артамонов уже на месте нашел студенту и работу, и паек.


АРЕСТ 1935

Из Манычской экспедиции Гумилев вернулся поздно: только 30 сентября 1935 года он приехал в Москву к Эмме Герштейн. Они отправились в Коломенское. «Мрачный он был со своими татарскими усами, — вспоминала Герштейн. — Помолчав, заявил: "Когда я вернусь в Ленинград, меня арестуют". <…> Я плакала. <…> Эта встреча больше походила на благословение, чем на любовное свидание».

Его арестуют три недели спустя, 23 октября 1935 года.[12]

О причинах этого ареста написано много. Все авторы сходятся на том, что Лев Гумилев и арестованный тогда же Николай Пунин попали под репрессии, развернутые против ленинградской интеллигенции вскоре после убийства Кирова 10 декабря 1934-го. Социальное происхождение уже было достаточным основанием если не для ареста, то уж во всяком случае для высылки из Ленинграда. Еще весной 1935-го из ленинградских коммуналок выселяли недобитых дворян, даже старушек, не приспособленных к современной жизни за пределами большого города. За Пуниным и Гумилевым помимо дурного происхождения числилось много грехов.

Дела Пунина и Гумилева в Центральном архиве ФСБ РФ добросовестно изучил Александр Николаевич Козырев и опубликовал результаты своего исследования в сборнике «Вспоминая Л.Н.Гумилева» (СПб, 2003). В этой главе я буду опираться прежде всего на это образцовое научное исследование. Кроме того, немало интересных материалов собрал Виталий Шенталинский, руководивший комиссией по творческому наследию репрессированных писателей России.

Гумилев в сентябре 1935-го был убежден, что его арестуют «за [антисоветские] разговоры», о которых донесла, по словам Эммы Герштейн, «одна наша приятельница» еще летом 1935-го. Речь шла об искусствоведе Вере Аникеевой. 25 мая 1935 года она была в гостях у Пунина и Ахматовой, где и услышала от Николая Николаевича слова, о которых благонамеренному советскому человеку следовало тут же донести куда следует.

Аникеева, отдадим ей должное, сразу не донесла, за нее это сделал другой гость, однокурсник Льва Гумилева Аркадий Борин. Бо рин весной 1935-го не раз заходил к другу на Фонтанку, 34, даже чинил там мебель и дверные замки. Уже 26 мая Борин подробно пересказал в Большом доме все, что запомнил. Текст доноса приводится в книге «Преступление без наказания» В.Шенталинского:[13] «25 мая с.г. при моем посещении квартиры Пунина я застал там его сослуживицу Аникееву. В разговоре с Пуниным Аникеева вспомнила о каких-то высланных из Ленинграда ее друзьях, и разговор принял соответствующее направление. В ходе этого разговора Пунин заявил: "И людей арестовывают, люди гибнут, хотелось бы надеяться, что всё это не зря. Однако стоит взглянуть на портрет Сталина, чтобы все надежды исчезли". И в продолжение всего вечера Пунин говорил о необходимости теракта в отношении Сталина, так как в лице его он и видит причину всех бед. Увлекшись этой идеей, он показал нам вывезенную им из Японии машинку для автоматического включения фотоаппарата, которую, по его словам, очень легко можно было бы приспособить к адской машине, "стоит только установить эту машину, — заявил Пунин, — как вдруг Сталин полетит к чертовой матери". Из разговора с женой Пунина – Ахматовой – выяснилось, что еще раньше, в беседе с С.А.Толстой, Пунин по поводу убийства тов. Кирова заявил: убивали и убивать будем». 28 мая в управление НКВД вызвали перепуганную Аникееву, которая подтвердила донос Борина. Этот материал несколько месяцев спустя положат в основу следственного дела № 3764 – дела Пунина-Гумилева.

На Руси была пословица: «Доводчику (то есть доносчику) — первый кнут». Первым по делу № 3764 1 сентября 1935 года арестовали самого Борина и тут же начали допрашивать, не состоял ли он в «молодежной террористической группе Гумилева». На этот раз Борин сдал не только Пунина, но и своего «друга» Гумилева.

10 октября арестовали еще одного студента-историка, Игоря Полякова. Оба дали показания и на Гумилева, и на Пунина. Показаний хватило, чтобы обвинить и арестовать Пунина как «участника и вдохновителя контрреволюционной террористической группы студентов», а Гумилева – как участника этой группы, который к тому же занимался «сочинением и распространением антисоветских произведений». Вину обоих отягчали «террористические настроения по адресу вождей ВКП(б) и Советского Правительства».

В старости, рассказывая об октябрьских днях 1935-го в доме предварительного заключения, Гумилев утверждал: «…следователи, как они ни изощрялись, не смогли получить от нас сколько нибудь компрометирующих показаний». На самом же деле следователи Штукатуров и Коркин за неполных две недели получили от арестантов все сведения, которых только добивались. Пунин и Гумилев дали показания и на самих себя, и друг на друга.

Пунин раскололся уже на первом допросе: «Что же касается политических настроений Гумилева, то мне известно, что он, беседуя, неоднократно высказывал симпатии принципам монархизма». На следующем допросе он расскажет о «контрреволюционных» разговорах Гумилева, который будто бы говорил о «необходимости смены советского строя и замены его монархией» и одобрял антисталинские стихи Мандельштама. На последнем допросе следователь заставил Пунина выдать и Анну Андреевну: «А.А.Ахматова, так же как и другие участники группы, полностью разделяла мою точку зрения на необходимость устранения Сталина».

Гумилев, узнав о показаниях Пунина, в свою очередь рассказал следователям, что Пунин «часто выражал злобу по адресу Сталина, при этом допуская явные террористические выпады против него». Речь шла об уже известном следователям (из показаний Бо рина) эпизоде, когда нетрезвый Пунин при помощи автоматического спуска от фотоаппарата демонстрировал, как бы он взорвал Сталина. От Ахматовой Гумилев по мере сил пытался обвинения отвести: «О моей к/р деятельности мать А.А.Ахматова не знала».

Гумилев признался и в антисоветских разговорах, и в «террористических настроениях», и в авторстве антисоветского (посвященного убийству Кирова) стихотворения «Экабатана», хотя его текст найден не был, а сам Гумилев смог воспроизвести только сюжет: «сатрап города Эгбатаны (так в тексте. – С.Б.) Горпаг умирает, но жители не хотят оплакивать его смерть, великий царь велел выставить тело Горпага напоказ, но и тогда жители не плакали. Тогда велел царь казнить сто граждан, и после этого весь город плакал».

Все это тянуло по меньшей мере лет на десять.

Показания Пунина были гораздо страшнее: «Я признаю, что мои постоянные разговоры с Гумилевым и другими, направленные против Сталина, воспитывали террористические настроения Гумилева и других моих собеседников. Исходя из моих убеждений о необходимости изменения существующей линии Советской власти, я считал радикальным средством – насильственное устранение Сталина».

Перед профессором Академии художеств уже должен был появиться призрак камеры смертников.

Мало того, на допросах часто возникали имена друзей и знакомых, которые могли разделять контрреволюционные взгляды и даже быть посвященными в антисоветскую деятельность Пунина и Гумилева. На страницах протоколов можно найти имена Акселя Бекмана, Лидии Гинзбург и других.

Козырев предполагает, что арест Ахматовой был конечной целью следствия. В распоряжении следователей уже были показания на нее. Начальник Управления НКВД по Ленинградской области Л.М.Заковский даже подал наркому Г.Г.Ягоде докладную записку, где просил дать санкцию на арест Ахматовой.

Осуждать Пунина и Гумилева за такую «откровенность» перед следствием не только безнравственно, но и нелепо. Правда, арестованных тогда не пытали, не избивали, но ведь профессиональный следователь располагает методами и приемами, которые позволяют расколоть и более опытных людей. Позволю себе сослаться на Солженицына: «Истинные пределы человеческого равновесия очень узки, и совсем не нужна дыба или жаровня, чтобы среднего человека сделать невменяемым».

Коркин и Штукатуров допрашивали Пунина и Гумилева по пять, шесть, восемь часов подряд. Например, допрос Гумилева 27 октября начался в 16:00, а закончился в 23:45. Сам же протокол допроса занимает всего три с половиной листа. Допрос Пунина 31 октября начался в 18:30, закончился в 0:10. Протокол занял четыре листа.

Протокол не может отразить и малой доли того, что творилось на допросе. К примеру, фразы следователя «Вы даете неправильные показания» или «Вы говорите неправду» в оригинале, несомненно, звучали намного экспрессивнее. Гумилев рассказывал Эмме Герштейн, как трактовали следователи один из эпизодов его жизни: однажды во время «антисоветского» разговора Гумилев убежал на кухню за ножом – нарезать хлеб, что было истолковано как «символический жест, намекающий на подготавливаемый ими террористический акт против Сталина». Это одно из немногих свидетельств о днях в ДПЗ на Войкова (бывшей Шпалерной), 25. Пунин по понятным причинам не писал о методах следователей даже в дневнике, а Гумилев рассказывал мало. Так что нам остается лишь предполагать.[14]

В распоряжении следователя Штукатурова были уже показания Борина, Полякова, Аникеевой, вскоре даст показания и Валерий Махаев, арестованный позднее Пунина и Гумилева. С Бориным и Поляковым Гумилеву устроили очную ставку, где бывшие друзья-однокурсники еще раз подтвердили свои показания. Словом, деваться было некуда. Неудивительно, что Пунин и Гумилев не выдержали психологического натиска, многочасовых допросов и очных ставок. Они прежде не сталкивались ни с чем подобным. Правда, оба уже однажды пережили арест, но Пунина арестовали в далеком 1921-м (другое время, другие порядки, другие допросы), а Гумилева в 1933-м вообще не допрашивали. Поэтому оба выбрали на следствии самую проигрышную тактику, к которой прибегали интеллигентные подследственные-новички: они не уходили в «глухую несознанку», а стремились говорить полуправду, считая ее более достоверной, чем прямая ложь: «Через много лет вы поймете, — будет писать Солженицын, — что… гораздо правильней играть неправдоподобного круглейшего дурака: не помню ни дня своей жизни, хоть убейте. Но вы не спали трое суток. Вы еле находите силы следить за собственной мыслью и за невозмутимостью своего лица. И времени вам на размышления – ни минуты. И сразу два следователя… уперлись в вас: о чем? о чем? о чем?»

Как известно, освобождения Пунина и Гумилева добилась Анна Ахматова, поехавшая в Москву и сумевшая при помощи влиятельных московских друзей-литераторов передать Сталину свое письмо.

Обстоятельства этой поездки хорошо известны биографам Анны Ахматовой и Льва Гумилева, хотя и сейчас в этой истории остается несколько темных, загадочных эпизодов.

Ахматова приехала в Москву неделю спустя после ареста Пунина и Гумилева. Она остановилась и переночевала у Эммы Герштейн: «В передней на маленьком угловом диване сидит Анна Андреевна со своим извечным потрепанным чемоданчиком. Вся напряженная, она дожидается меня уже несколько часов. <…> Она спала у меня на кровати». Только от нее Эмма узнала об аресте Гумилева. Это было, вероятно, 29 октября. Сама Эмма не помнила даты и даже относила этот приезд к ноябрю 1935-го, что совершенно невозможно.

30 октября Герштейн отвезла Ахматову в Нащокинский переулок, где та остановилась у Булгаковых: «Днем позвонили в квартиру. Выхожу – Ахматова – с таким ужасным лицом, до того исхудавшая, что я ее не узнала и Миша тоже», — записала в дневнике Елена Сергеевна Булгакова.

Чтобы судить о дальнейших событиях, нам придется избрать одну из двух взаимоисключающих версий.

Первая – версия Э.Г.Герштейн – Н.Г.Чулковой – Л.К.Чуковской (последняя не была участницей событий, а судила о них по рассказу Ахматовой).

31 октября Герштейн увезла Ахматову к влиятельной тогда писательнице Лидии Сейфуллиной. Ахматова от нервного истощения едва держалась на ногах, с трудом могла перейти улицу. Эмма боялась, что Ахматова лишилась рассудка. Эмма Герштейн при разговоре Ахматовой и Сейфуллиной не присутствовала, она уехала, как только Сейфуллина открыла дверь. Сейфуллина позвонила в ЦК и НКВД, договорилась, чтобы Ахматова на следующий день привезла письмо для Сталина в Кремль.

Сама Ахматова четверть века спустя рассказала о событиях этого дня Анатолию Найману. Согласно этому рассказу, Сейфуллина обратилась непосредственно к Поскребышеву, а тот велел прийти под Кутафью башню около десяти утра.

Ночь с 31 октября на 1 ноября Ахматова, очевидно, провела у Надежды Григорьевны Чулковой, жены Георгия Ивановича Чулкова: «Всю ночь не спала». Здесь история опять раздваивается. Если верить Чулковой, то Ахматова «наутро отправила с одним из друзей письмо тов. Сталину». Если верить Герштейн, то 1 ноября Ахматову отвез к комендатуре Кремля Борис Пильняк, где и передал письмо для Сталина.

Согласно версии Елены Сергеевны Булгаковой, все произошло иначе. Во-первых, Ахматова у нее в квартире «переписала от руки письмо» к Сталину (значит, был машинописный черновик?). Во-вторых, и это самое главное, Елена Сергеевна пишет: «Отвезли с Анной Андреевной и сдали письмо Сталину. Вечером она поехала к Пильняку».

Кто же возил Ахматову к Кремлю, Пильняк или Булгакова? Какого числа это происходило, 31 октября или 1 ноября? Запишем в загадки? Или откажем свидетельству Булгаковой в доверии, как это сделал Козырев? Факты говорят против версии Еле ны Сергеевны. На письме Ахматовой стоит дата – «1 ноября 1935 года». Своей автомашины у Булгаковых не было, но, быть может, Пильняк отвез Ахматову, а Елена Сергеевна составила ей компанию?

Обратимся к дневнику Булгаковой. Рассказ о поездке сохранился в двух редакциях, вторую, окончательную, я только что процитировал. А вот текст первой редакции: «Анна Андреевна переписала от руки письмо И.В.С[талину]. Вечером машина увезла ее к Пильняку». Запись также датирована 31 октября. Получается, что версии Герштейн – Чулковой – Чуковской противоречит только вторая редакция дневниковой записи, первая же легко в нее укладывается. 31 октября Ахматова могла вернуться от Сейфуллиной на квартиру Булгаковых, переписать там письмо (Сейфуллина, возможно, дала ей совет), а вечером за Ахматовой заехал Пильняк. Но из этого не следует, что Ахматова провела ночь у Пильняка, а не у Чулковой. Пильняк мог завезти ее к Чулковой, а утром приехать и отправиться с Ахматовой в комендатуру Кремля.

Таким образом, Елена Сергеевна, редактируя собственный дневник, вольно или невольно сочинила свою версию.

Из письма Анна Ахматовой И.В.Сталину: «Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет».

Где провела Ахматова ночь с 1 на 2 ноября, доподлинно неизвестно. Очевидно, не у Герштейн, не у Чулковой, не у Булгаковых, не у Пастернаков (к ним она отправится только 2 ноября). Возможно, у Пильняка, это не противоречит логике событий, но ничем и не подтверждается. Будь на моем месте Лев Николаевич, всегда доверявший логике событий больше, чем источникам и фактам, то он наверняка бы написал: да, ночевала у Пильняка. Но я не стану утверждать подобного. Могла ночевать, не более того.

2 ноября Ахматова поехала к Пастернакам, а к обеду приехал и Пильняк. Ахматова рассказала о своем горе, и Пильняк убедил Пастернака написать письмо Сталину, которое Борис Леонидович отвез уже на следующий день и «опустил в кремлевскую будку около четырех часов дня».

Письмо Пастернака запоздало, Сталин уже прочел письмо Ахматовой и оставил свою резолюцию: «т. Ягода. Освободить из под ареста и Пунина, и Гумилева и сообщить об исполнении. И.Сталин».

Товарищ Ягода, очевидно, отдал устное указание начальству ленинградского областного управления НКВД, и уже 3 ноября Штукатуров и Коркин подписали «Постановление об изменении меры пресечения», по которому Гумилева и Пунина должны были «немедленно» освободить, а 4 ноября (очевидно, справившись у начальства) подписали и постановление прекратить следственное дело.

Гумилев, видимо, был потрясен внезапным и необъяснимым освобождением: «Вы великодушнее царского правительства. Я даю слово, что больше от меня никогда не услышите ни одного антисоветского слова». Менее восторженный, прагматичный Пу нин попросил Штукатурова оставить его в тюрьме до утра (было уже поздно), но следователь отказал: «Здесь не ночлежка».

Вслед за освобожденными Гумилевым и Пуниным на свободу вышли Борин, Поляков и Махаев.

Утром 4 ноября Эмму Герштейн разбудил звонок из квартиры Пильняка, где уже отмечали освобождение Пунина и Гумилева.

«"Эмма, он дома," — сказала Ахматова. Я с ужасом: "Кто он?" — "Николаша, конечно". Я робко: "А Лева?" — "Лева тоже"».


К СЧАСТЛИВОМУ ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОМУ

«Пунин вернулся на работу, а меня выдворили из университета», — так Гумилев рассказывал о событиях, последовавших вскоре за освобождением. Казалось бы, доказана невиновность Гумилева. Более того, Гумилева освободил «сам Сталин», Лев этим, видимо, очень гордился, а Сталину, по словам Эммы Гер штейн, был просто благодарен.

Очевидно, Лев в молодости переболел болезнью, которую условно называют «синдром Юпитера», то есть оказался под обаянием сильной личности, персонифицированной власти. Этой болезни не избежала даже Ахматова. Позднее она будет гордиться тем, что в список писателей, подлежащих эвакуации из бло кадного Ленинграда, ее будто бы включил лично Сталин. Впрочем, будущие лагеря совершенно исцелят Гумилева. Сталина он возненавидит до конца своей жизни.

Заметим, Гумилева исключили из университета почти через полтора месяца после освобождения – 13 декабря 1935-го. Исключили его не ректор или декан, а местная комсомольская организация.

Случай Гумилева может показаться странным или из ряда вон выходящим только современному читателю, который не знает о порядках, царивших в студенческой среде Ленинградского университета тридцатых годов.

Чистки студенческих групп от «социально чуждых элементов» практиковались еще с двадцатых годов. Занимались ими сами студенты, точнее – студенческие комсомольские ячейки, которые контролировали и беспартийную часть академических групп. В 1935 году, например, был исключен филолог Николай Ерехович, будущий одноделец Гумилева. Решение об отчислении принимала комсомольская организация. Собирались комсомольцы отдельно от других студентов, не посвящая последних в свои дела. В один прекрасный день на доске объявлений появлялся кусок обойной бумаги с надписью: «Персональное дело» – дальше следовала фамилия несчастного. Вскоре после этого человек исчезал из университета. По определению Ахилла Левинсона, студента-филолога, знакомого Руфи Зерновой, «двести пятьдесят человек исключило из своих рядов шестьсот…».[15]

Льва же многие студенты просто недолюбливали, а политическая неблагонадежность Гумилева оказалась отличным поводом от него избавиться. В характеристике Гумилева, составленной в специальной части ЛГУ и датированной 1 июля 1938 года, несколько месяцев спустя после нового ареста, утверждается, будто студенты неоднократно требовали отчислить Гумилева из университета. Значит, с враждебностью однокурсников он сталкивался из года в год.

Сам Гумилев подробно рассказал о причинах своего отчисления в письме, которое он отправил Эмме Герштейн гдето в конце января 1936 года. Отправил не почтой, письма могли перлюстрировать, а с оказией – записку Эммы ко Льву и письмо Льва к Эмме передал художник Александр Александрович Осмеркин, хороший знакомый Ахматовой, Гумилева и Герштейн.

Эмма называла это письмо «историческим», но сохранить его не смогла. В 1938 году, после третьего ареста Гумилева, Ахматова заставила Эмму сжечь письмо. Мы знаем лишь то немногое, что Эмма Герштейн много лет спустя сумела припомнить и реконструировать: «Лева подробно описал всю картину преследований его в университете». Эмме запомнилось в этом письме два эпизода, «из них один лишь в самых общих чертах. Он касался Петра Великого, которого Лева характеризовал не так, как это внушалось студентам на лекциях. Студенты жаловались, что он считает их дураками. Другой эпизод по своей глупости и подлости резко запечатлелся в моей памяти. "У меня нет чувства ритма", — писал Лева и продолжал: на военных занятиях он сбивался с шага. Преподаватель заявил, что он саботирует, умышленно дискредитируя Красную Армию». Заканчивал Лева письмо фразой: "Единственный выход – переехать в Москву. Только при Вашей поддержке я смогу жить и хоть немножко работать"».

Такое письмо Лев Гумилев мог написать лишь в отчаянии, ведь он всегда предпочитал Ленинград Москве, в столице он был только гостем, пусть и частым.

Отчисление из университета обернулось для Гумилева материальной катастрофой, он остался без средств к существованию. Профессия историка тогда считалась важной и престижной, а потому студентам истфака платили хорошую стипендию – 96 рублей плюс 23 рубля хлебной надбавки. Оставшись без стипендии, Гумилев, по его словам, «страшно голодал» зимой 1935-1936-го.

Но план переехать в Москву не осуществился, вероятно, из за сопротивления Ахматовой. Она, прочитав письмо Льва к Эмме, сразу же отрезала: «Лева может жить только при мне». Голос Ахматовой в этот миг стал «железным»; несколько месяцев, считает Герштейн, Ахматова просто «не пускала» Леву в Москву. Эта история многое говорит об отношениях сына и матери, по всей видимости, далеко не таких холодных, как считали, например, академик Панченко и профессор Лавров. Впрочем, Эмма может и преувеличивать влияние матери: как раз этой зимой Гумилев взялся за свою первую научную работу и, возможно, просто не хотел отвлекаться на переездную суету. Все равно за его восстановление хлопотали другие: Ахматова, возможно – Пунин, а в Москве – Эмма Герштейн и Виктор Ардов.

Ахматова начинает хлопотать о Леве уже в январе 1936-го, эти хлопоты будут продолжаться до осени 1936-го, но долгое время успеха не было. Летом 1936-го Ахматова уехала в Старки, в «имение» Василия Дмитриевича Шервинского, старого терапевта, который лечил еще Тургенева. Ахматова была знакома с его сыном, поэтом и переводчиком Сергеем Васильевичем Шервинским. А Гумилев, заехав ненадолго в Старки, лето провел, как всегда, в экспедиции, куда его устроил Михаил Илларионович Артамонов. В сентябре на обратном пути с Дона в Ленинград Гумилев остановился в Москве и некоторое время там прожил. Он бывал у Эммы, у поэта Сергея Клычкова и в доме Ардовых. Все это время не утихали «позиционные бои» за восстановление в университете. Их начала еще летом приехавшая из Старков Ахматова – две недели сидела на телефоне и звонила влиятельным людям, что, как известно, было для нее унизительно. После отъезда Ахматовой в Ленинград звонить продолжала Эмма, а Виктор Ардов беседовал с «нужными» людьми. Человек остроумный и опытный, хорошо изучивший психологию советского начальства, он рассказывал, что будто бы Николая Гумилева в 1921 году помиловал Ленин, но Зиновьев не посчитался с волей вождя и велел расстрелять поэта. Так Лев из сына врага революции превращался в жертву произвола врага народа, к тому времени уже разоблаченного и расстрелянного.

Эти хлопоты увенчались частичным успехом: Гумилева пообещали принять в университет, но не в Ленинградский, а в Московский, и не на идеологизированный истфак, а на нейтральный географический факультет, на первый курс. Лев этим предложением был оскорблен (он хотел стать историком), происходящее переживал «как катастрофу», Эмма утешала его: «Черт с ним, Левушка… <…> Необязательно учиться в университете… <…> Все равно будете историком». Гумилев с ней нео жиданно согласился. Ардов тем временем уже подыскал Гумилеву комнату в Москве. Скоро Гумилев должен был стать первокурсником МГУ.

В конце октября он уехал в Ленинград – собрать вещи – и… пропал. Два месяца спустя, под Новый год, Эмма узнала от своей подруги Елены Осмеркиной, что Льва восстановили в ЛГУ, и обрадованный Гумилев тут же позабыл о своих московских друзьях, не звонил и не писал ни Эмме, ни Клычкову, ни Ардовым. В это время он живет у Бекмана, в Фонтанный дом приходит лишь обедать.

Своим восстановлением на истфаке Гумилев обязан тогдашнему ректору, Михаилу Семеновичу Лазуркину, который, если верить Льву Николаевичу, сказал приблизительно следующее: «Я не дам искалечить жизнь мальчику». Это был второй и последний почти полный учебный год Гумилева на истфаке ЛГУ. А всего из положенных пяти лет Гумилев проучится два с половиной года.

Именно в 1937-м Гумилев познакомился с Николаем Васильевичем Кюнером, который заведовал тогда отделом этнографии Восточной и Юго-Восточной Азии в Институте этнографии АН СССР. Кюнер даже привлек Гумилева к работе в своем отделе и, вероятно, помог Гумилеву получить пропуск в библиотеку Института востоковедения. В 1945 году Гумилев будет писать Кюнеру из Германии: «С ИВАНом и И[нститутом] Э[тнографии] связаны самые счастливые минуты моей жизни».

В жизни Гумилева начался один из самых спокойных и, кажется, счастливых периодов довоенной жизни – от зимы 1936-1937-го до весны 1938-го. Правда, в источниках он отражен хуже всего. Тем ценнее свидетельство Марии Зеленцовой, которая провела с ним осенью 1937-го шесть веселых дней. Гумилев произвел на нее впечатление красивого и успешного молодого человека.

За год до встречи с Зеленцовой, в конце октября 1936-го, в библиотеке Академии наук Гумилев познакомился с молоденькой монгольской аспиранткой Очирын Намсрайжав. Девушка читала книгу «Черная вера или шаманство у монголов и другие статьи Доржи Банзарова». Гумилев представился и сказал, что очень интересуется историей Монголии. Он приходил в библиотеку каждый день, и после занятий молодые люди гуляли по Университетской набережной, разговаривали о Пушкине, однажды зашли в Кунсткамеру. Очирын Намсрайжав была откровеннее Марии Зеленцовой и написала в своих воспоминаниях, что в ноябре 1936-го Гумилев признался ей в любви и обещал посвятить поэму. Поэму он так и не закончил, но прислал девушке посвящение к поэме, которое (если не считать нескольких строчек) не сохранилось. Их связь продолжалась до самого ареста Гумилева в марте 1938-го.

Самый спокойный и счастливый год хранит и еще одну его тайну. Хотя учеба Гумилева в университете шла вроде бы замечательно, в его зачетке есть записи только о трех экзаменах, сданных в зимнюю и летнюю сессию 1937-го и ни одной записи о зимней сессии 1938-го. Связи с арестом никакой, ведь арестуют Гумилева только в марте 1938-го, а в январе его положение еще казалось прочным. Почему же он не сдавал экзамены?

В составленной Ольгой Новиковой (сейчас она зам. председателя Фонда Гумилева) хронике жизни Гумилева говорится, будто он в 1937-м завалил экзамен по основам марксизма-ленинизма, а затем пересдал – на тройку. Но экзамен по «Диалектическому и историческому материализму» (именно так назывался этот предмет) Гумилев сдал на четверку. Так что заведующий спецчастью ЛГУ товарищ Шварцер зря написал в характеристике, будто студент Гумилев «…получал двойки по общественно-политическим дисциплинам (ленинизм) вовсе не потому, что ему трудно работать по этим дисциплинам, а он относился к ним как к принудительному ассортименту, к обязанностям, которые он не желает выполнять».

Поразительно другое – когда Гумилев сдал этот экзамен. 5 мая 1936 года. Вот это действительно загадка, ведь в мае 1936-го Гумилев вообще не был студентом истфака ЛГУ. Его восстановят только 19 октября 1936-го. Зимнюю сессию 1936-го Гумилев пропустил, а вот в маеиюне сдал сразу шесть экзаменов. Можно предположить, что экзамены за второй курс он сдавал на третьем курсе, то есть зимой и летом 1937-го. Тогда все вроде бы встает на свои места. Но почему тогда преподаватели в графе «дата сдачи курса» ставили не 1937-й, а 1936-й? Зачем им было заниматься приписками, да еще в то время, когда любая оплошность могла стать поводом для самого грозного обвинения?

Так или иначе, но до марта 1938-го Гумилев относительно спокойно учился и наконецто мог сосредоточиться на академической жизни. Свою первую научную работу Гумилев уже написал, круг его научных интересов определился еще раньше.


«МОЙ ПРЕДОК БЫЛ ТАТАРИН КОСОГЛАЗЫЙ…»

Русский филолог Александр Михайлович Панченко, друг Льва Гумилева, считал его интерес к Востоку «своего рода семейным увлечением». Но Николай Степанович, строго говоря, интересовался не Востоком, а экзотикой далеких стран и далеких эпох. Как и положено русскому культурному человеку своей эпохи, он был европейцем по образованию и воспитанию, писал о конкистадорах, а не о нойонах и багатурах, столь любезных сердцу его сына. Интерес Гумилева-старшего к Центральной Азии был самым поверхностным:

Мне снятся королевские алмазы
И весь в крови широкий ятаган. <…>
Мне чудится (и это не обман),
Мой предок был татарин косоглазый,
Свирепый гунн…

Стихи-то хороши, но ни гунны, ни татары не вооружались турецкими ятаганами. Лев унаследовал у отца память и творческое воображение. Унаследовать интерес к истории азиатских кочевников он не мог, потому что Николай Степанович их истории совершенно не знал.

Лев Гумилев в конце жизни любил рассказывать о своем татарском происхождении. Неужели он верил, будто предки того самого дьячка-псаломщика Христорождественской церкви Якова Федотовича Панова, что женился на дочери священника Григория Гумилева, были татарами? Или речь шла о полумифическом князе Милюке? Лев Васильевич Львов, прапрадед Льва Гумилева, женился на Анне Милюковой и получил с приданым село Слепнево. Предком Милюковых и первым владельцем Слепнева считался этот самый князь Милюк. На самом же деле Слепнево получил в 1682 году не «князь Милюк», а Яков Иванович Милюков. Это была награда за участие в походах против крымского хана.

Гумилев иногда упоминал, что его предок сражался на поле Куликовом, причем командовал одним из полков. Если так, то речь идет о Семене Мелике (Милюке), который и в самом деле участвовал в Куликовской битве. Именно к нему возводили свою родословную Милюковы. Вот только татарским князем Семен Мелик не был, он происходил «из немец». Связь же тверских Милюковых с Семеном Меликом не вполне ясна. В Тверской губернии в XIX веке было пять дворянских родов, носивших фамилию Милюковы. Недаром Валерий Шубинский, строгий исследователь, автор самой солидной биографии Николая Гумилева, скептически отнесся к запутанным и сомнительным родословным мелкопоместных дворян. Не станем и мы доверять семейным легендам. Документальных же подтверждений татарского происхождения Львовых и Гумилевых нет.

Сложнее с Ахматовой. Эмма Герштейн находила в ней даже не увлечение, а «органическое тяготение» к Востоку. В Казани говорили, будто Ахматова – «настоящая татарская писательница», а узбеки в Ташкенте сожалели, что Анна Андреевна носит «татарскую» фамилию Ахматова, а не узбекскую «Ахметова». Но восточной лести верить нельзя, а Эмма Герштейн мало что знала о Востоке.

Связь с европейской культурой для Ахматовой органична и непрерывна. Что рядом с этой связью несколько ориентальных образов, украсивших часть ташкентских стихотворений? И многое ли значат переводы китайских и корейских поэтов, которыми она занималась для заработка? Ахматова была русским поэтом. Ее воспитание, интересы, вкусы, круг чтения – все было русским и европейским. Исайе Берлину даже бросилось в глаза ее западничество: «Оба (Пастернак и Ахматова. – С.Б.) принадлежали к тем, кто лелеял несбыточные иллюзии относительно богатой художественной и интеллектуальной культуры Запада – о золотом мире, полном творческой жизни…» А что Восток?

Восток еще лежал непознанным пространством И громыхал вдали, как грозный вражий стан…

Правда, ей нравилась семейная легенда: «Моего предка хана Ахмата убил ночью в его шатре подкупленный русский убийца, и этим, как повествует Карамзин, кончилось на Руси монгольское иго. <…> Этот Ахмат, как известно, был чингизидом». Другой раз она написала, будто ее прабабушка была «чингизидкой, татарской княжной». На самом же деле, считает биограф, прабабушка Анны Андреевны «Прасковья Федосе евна Ахматова была, конечно, не татарской княжной, а русской дворянкой. Ахматовы – старинный дворянский род, происходивший, наверное, от служилых татар, но давным-давно обрусевший».

Осторожные биографы, правда, оговариваются: происхождение от чингисидов подтвердить нечем, но его нельзя и отрицать. В.Черных и С.Коваленко, составившие родословную Ахматовой, не решились развенчать легенду, ведь «мать Прасковьи Федосеевны – Анна Яковлевна – до замужества носила фамилию Че годаева и, по всей вероятности, происходила из рода татарских князей Чегодаевых». Эта русская княжеская фамилия напоминает имя хранителя Ясы, второго сына Чингисхана – Чагатая, хотя никаких доказательств, подтвердивших бы связь Чегодае вых и тем более Горенко с чингисидами, нет и они вряд ли когдалибо найдутся. Да и княжеская фамилия, вероятнее всего, происходит всего лишь от этнонима «чагатаи», так называли смешанное тюрко-таджикское население долин Кашкадарьи и Сурхандарьи, что в современном юго-западном Узбекистане.

Гумилев же легенду о предках-чингизидах любил и не раз воспроизводил, по всей видимости, не без удовольствия. Даже на допросе он будет рассказывать следователю: «Ахматовы – князья из рода чингизидов, принявших православную веру и получивших фамилию Ахматовы».

Интересно, что другую ахматовскую легенду – о предках-греках – Лев Николаевич не упоминал ни разу.

Если даже поверить в татарское происхождение Гумилева, то его любовь к степям и степнякам не обусловлена генетически. Сотни дворянских фамилий имели татарские корни, но потомки тюркских и монгольских головорезов, некогда предложивших свою саблю московскому великому князю, стали обычными русскими европейцами. Скажем, Феликса Юсупова, потомка знаменитого татарского полководца Едигея, служившего самому Тамерлану, ориентальное происхождение не подтолкнуло ни к евразийству, ни к востоковедению.

Когда Гумилев полюбил историю Центральной Азии? Когда и почему стал тюркофилом и монголофилом? В Бежецке татары не жили, а в доступных маленькому Леве библиотеках не было книг по истории и этнографии Центральной Азии. Сам Гумилев позднее рассказывал, как перенес любовь к литературным индейцам, героям Купера и Майн Рида, на «евразийских индейцев» – тюрков, половцев, монголов. Но что это нам дает? Миллионы советских детей любили Чингачгука, Оцеолу и других романтических героев североамериканских прерий. Но они не знали и не стремились узнать о Тонъюкуке, Есугей-багатуре или Субудай-багатуре.

В последнем классе школы Гумилев читал «Историю Древнего Востока» Бориса Александровича Тураева. Но классическая монография Тураева посвящена истории Египта, Ассирии, Вавилона, Персии. Тураев был одним из первых русских египтологов, кочевники Центральной Азии в сферу его научных интересов не входили.

Эмма Герштейн приписывает увлечение Гумилева историей Центральной Азии влиянию евразийцев. Их сочинения он мог будто бы найти в библиотеке Пунина: «Это было в 1934 году. <…> Я помню, как он называл имя кн. Трубецкого в связи с жизнью этого мыслителя в Праге и постигшими его там бедами из-за прихода нацистов».

Увы, Эмма Герштейн явно переносит на 1934-й какой-то поздний, конца пятидесятых годов, разговор с Гумилевым. В 1934 году нацисты еще не пришли ни в Прагу, ни в Вену, где провел последние годы жизни князь Трубецкой. Несчастья постигли Николая Сергеевича Трубецкого в 1938-м, после аншлюса. Гумилев в это время сидел в «Крестах» и о невзгодах великого лингвиста и евразийца понятия не имел, равно как и о его существовании.

Правда, уже в университетские годы Гумилев прочтет книгу Николая Толля «Скифы и гунны», изданную в Праге в 1928 году. В приложении к ней была статья Савицкого «О задачах кочевниковедения (Почему скифы и гунны должны быть интересны для русского?)». Но окружающие заметили интерес Гумилева к монголам гораздо раньше. Первое свидетельство относится к июню 1931 года, ко времени его Прибайкальской экспедиции. На перегоне между Иркутском и Слюдянкой какой-то пожилой бурят положил голову на колени Анне Дашковой. Но восемнадцатилетний Лев заступился не за подругу, а за бурята: «Оставьте его, пусть спит. Аборигенов нужно уважать, ведь они потомки монголов…» А в предисловии к своему эссе «Из истории Евразии» Гумилев пишет, что собирал материалы «о деяниях хуннов, тюрок, хазар и монголов» уже с 1930 года.

Интерес Гумилева к степнякам, видимо, был природным, его нельзя объяснить ни воспитанием, ни влиянием окружения, ни прочитанными книгами. Герштейн утверждает, что уже «в молодости он поражал сходством с азиатским типом – и чертами лица, и движениями, и характером». Правда, это сходство появилось, по всей видимости, не сразу. С какогото времени Гумилев начинает сознательно подражать татарам, что примечательно, ведь он обычно не следил за собственной внешностью. Летом 1935-го Гумилев в экспедиции отрастил «татарские» усы – «тонкие, спускающиеся по углам рта». Весной того же 1935 года Анна Ахматова в тревоге говорила Эмме Герштейн: «Лева так безумно, так страстно хочет… уехать в Монголию».

Приступить к основательному изучению истории евразийских кочевников Гумилев смог только в университете: «Целостной истории тюрков и монголов просто не было. Тогдато я решил заняться этой темой сам», — рассказывал Лев Гумилев своему ученику Вячеславу Ермолаеву.


МОЛОДОЙ ВОСТОКОВЕД

Русские востоковеды изучали тюркскую и монгольскую этнографию, историю и филологию уже больше ста лет, а Ленинград тридцатых годов оставался главным центром советского востоковедения. Правда, в 1934 году восточного факультета в Ленинградском университете не было (его восстановят только в 1944 м), а тюркология и монголоведение были сосредоточены в Институте востоковедения АН СССР – ИВАНе.

После смерти академика Владимирцова (1934) крупнейшими советскими монголоведами были Николай Николаевич Поппе и Сергей Андреевич Козин. Поппе, знаменитый исследователь алтайских (тюрко-монгольских) языков, уже в тридцать шесть лет стал членом-корреспондентом Академии наук – случай редкий для гуманитария. Козин в начале двадцатых занимал пост советника при Богдогэгэне, «живом боге» и правителе независимой Монголии. Поппе и Козин свободно говорили по-монгольски, а Козин монгольский к тому же преподавал. Но с Поппе Гумилев, на свое счастье, знаком не был, иначе ему на следствии 1949-го предъявили бы еще одно обвинение. В 1942 году Николай Николаевич перешел к немцам, а после войны попал в США, где продолжил свою блистательную научную карьеру. Козин же будет научным руководителем Гумилева в аспирантуре Института востоковедения, но это случится уже после войны, а в университетские годы они, видимо, не были знакомы.

Тюркологией занимался Сергей Ефимович Малов, старый русский востоковед, ученый с мировым именем, получивший звание профессора еще в 1917 году. Много лет он занимался языками, историей, культурой и этнографией тюркских народов России и Китая.

Айдер Куркчи – единственный из биографов Гумилева, кто рассказал о его знакомстве с Маловым. Но мемуары Куркчи доверия не вызывают, слишком много в них грубых ошибок, много недостоверных сведений.

Если бы Гумилев и в самом деле был хорошо знаком с Маловым, он непременно рассказал бы об этом в интервью. Не включил Гумилев Малова и в список своих учителей, который открывает монографию «Древние тюрки». Разумеется, он много и охотно ссылается на Малова, ведь тот, в числе прочего, прочитал, перевел и опубликовал орхонтские надписи древних тюрков, важнейший источник, без которого монография Гумилева потеряла бы очень много.

Сам Гумилев охотно рассказывал об университетском знакомстве только с одним тюркологом, учеником Малова, — с Александром Натановичем Бернштамом. К Бернштаму Гумилева привел кто-то из преподавателей, возможно, Кюнер или Якубовский. Сфера научных интересов Бернштама была ближе всего к интересам Гумилева. Александр Натанович написал кандидатскую диссертацию как раз по истории тюрков VI–VIII веков, но и после защиты (1934) продолжал заниматься этой темой. Бернштам вел археологические раскопки в Средней Азии, изучал тюркские надписи, публиковал статьи по истории древних тюрков и их соседей (тюргешей, уйгуров). Уже после войны вый дет его монография «Социально-экономический строй орхоно енисейских тюрков VI–VIII вв.» – расширенная и переработанная кандидатская. Казалось бы, именно Бернштам должен стать научным руководителем Гумилева.

Но их встреча окончилась катастрофой. Почти полвека спустя Гумилев будет так рассказывать о ней: «Александр Натанович Бернштам… начал разговор с предостережений, сказав, что самое вредное учение по этому вопросу сформулировано "евразийством", теоретиками белоэмигрантского направления, которые говорят, будто настоящие евразийцы, то есть кочевники, отличались двумя качествами – военной храбростью и безусловной верностью. И на этих принципах, то есть на принципе своего геройства и принципе личной преданности, они создавали великие монархии. Я ответил, что мне это, как ни странно, очень нравится и мне кажется, что это сказано очень умно и дельно. В ответ я услышал: "У вас мозги набекрень. Очевидно, вы – такой же, как и они". Сказав так, он пошел писать на меня донос. Вот с этого и началось мое знакомство с евразийством и с научным работником Бернштамом…»

Трудно сказать, насколько рассказ Гумилева соответствовал истине, ведь даже в научных монографиях Лев Николаевич, случалось, мешал правду с фантазией, а в рассказе о своем давнем враге он вряд ли избежал натяжек. Несомненно одно: встреча Гумилева и Бернштама привела к ссоре, что не удивительно: оба, и молодой Гумилев, и Бернштам, были людьми чрезвычайно экспансивными и резкими.

И все-таки Гумилев нашел в ЛГУ и хороших преподавателей, и умных квалифицированных консультантов, которые помогли ему обучиться ремеслу историка. Помимо Кюнера и Якубовского Гумилеву помогал Михаил Артамонов. Уже в тридцатые в руки Гумилева попали работы географа и путешественника Григория Ефимовича Грумм-Гржимайло,[16] которого Лев будет считать своим предшественником. Сам Грумм-Гржимайло тогда доживал последние месяцы, его не станет в марте 1936-го. Правда, «Западную Монголию и Урянхайский край», главный, с точки зрения Гумилева, труд Грумм-Гржимайло, Лев Николаевич прочтет только в середине пятидесятых, в лагере.

Ранней специализации тогда не было, а занятия на первом-втором курсах не оставляли места для научной работы, но зимой 1935-1936-го Гумилев, отчисленный из университета, начинает работу над статьей об удельно-лествичной системе Тюркского каганата. Это был первый шаг к диссертации, единственная научная работа, законченная до ареста в 1938-м. Среди прочего Гумилев доказывал, что организация политической власти в каганате напоминала удельно-лествичную систему, известную по истории Киевской Руси. Власть над государством принадлежала старшему в роду, а после его смерти переходила к младшим братьям, после смерти последнего из них – к сыну старшего брата и так далее.

В 1936 году помимо истории Тюркского каганата у Гумилева появилось и новое увлечение. Летом 1936-го он работал на раскопках хазарской крепости Саркел (на Дону). Видимо, именно тогда Гумилев под влиянием Артамонова, своего начальника и учителя, впервые заинтересовался хазарской историей. В 1938 м на пересылке Гумилев будет читать своим «однодельцам» (Шумовскому, Ереховичу и другим) лекцию именно о хазарах. Интерес к Хазарии не пропадет у Гумилева и много лет спустя, он вернется к хазарам уже на рубеже пятидесятых и шестидесятых. Это будет славное возвращение, хотя и приведет к совершенно неожиданным последствиям.


ДАР СЛОВ

В 1990 году на вопрос журналиста, как удалось избежать соблазна стать поэтом, Лев Николаевич отвечал с иронией: «Я был сыном опальных поэтов, журналы не печатали даже мои научные изыскания, так что соблазн, как вы выразились, на самом деле был невелик. Отношение к художественной литературе у меня сначала было пассивное (я ее иногда читал), а потом и вовсе сошло на нет».

Гумилев говорил это в семьдесят восемь лет. А в двадцать пять и даже в тридцать пять он был совсем другим человеком. Современники восхищались его поэтической эрудицией и уникальной памятью.

Эмма Герштейн: «Сергей Борисович (Рудаков, литературовед и поэт. – С.Б.) и Лева целый вечер читали стихи, щеголяли знанием Сумарокова, читая его наизусть вслух, обсуждали русский XVIII век».

Алексей Савченко, инженер, солагерник Гумилева: «Он читал наизусть стихи Н.Гумилева, А.К.Толстого, Фета, Баратынского, Блока, каких-то совершенно неизвестных мне имажинистов и символистов, а также Байрона и Данте».

Мемуаристы вспоминают, как Гумилев читал наизусть Иннокентия Анненского, Владислава Ходасевича, Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама, Николая Заболоцкого, Николая Олейникова, Павла Антокольского и многих еще поэтов. Причем не только стихотворения, но и поэмы. «Так, он два вечера подряд читал "Божественную комедию", — вспоминал Алексей Савченко.

В 1936 году Гумилев будет жаловаться Эмме, что в университете «совсем заскучал без стихов».

Дар слов, неведомый уму,
Мне был обещан от природы.
Он мой.
Л.Н.Гумилев. «Огонь и воздух». 1934

С годами его вера в собственный поэтический дар даже укрепилась. Из воспоминаний Руфи Зерновой: «— А вы сами… Вы пишете стихи?

— Пишу.

— Хорошие?

— Хорошие, — сказал он убежденно». Скромность – не гумилевская добродетель. Тридцатые-сороковые годы – самый плодотворный период для Гумилева-поэта. «Блокноты были полны стихами», — рассказывал позднее Орест Высотский.

Сочинял он часто в дороге. «Если доводилось бывать с Левой в совместных походах, то можно было слышать стихи, произносимые им тихо, как бы про себя. <…> Иногда и незнако мые, возможно, его собственные, навеянные красотой природы, отрешенностью от обыденного», — вспоминала Анна Дашкова.

Стихотворение «Огонь и воздух» он написал в поезде на пути из Москвы в Ленинград. Стихи он обычно не записывал, а переносил на бумагу, только если хотел сделать подарок. Так они попали к Дашковой вместе с письмами, и она их сохранила. Еще чаще он дарил стихи Эмме Герштейн. «Вот он сидит у моего секретера и пишет небольшое стихотворение, слишком напоминающее раннего Лермонтова. Помню только заключительную строку "И уж ничто души не веселит"».

Собранные в книге «Дар слов мне был обещан от природы» стихотворения и поэмы далеко не исчерпывают написанного им в те годы. Когда-то в Бежецке Анна Ивановна Гумилева бережно складывала листочки со стихами внука в деревянную шкатулку. Позднее не будет рядом такого доброго хранителя. Кочевая жизнь не располагала к заведению архива, тюрьмы и лагеря – тем более. Записанные Марией Зеленцовой стихи сильно пострадали в блокаду: попала вода и бумага склеилась. Листочки со стихами могли забрать во время обысков и арестов. Вот как, по словам Н.Я.Мандельштам, это обычно происходило: «Они перетряхивали одну за другой книги, заглядывали под корешок, портили надрезами переплеты, интересовались потайными… ящиками. <…> Каждая просмотренная бумажка <…> либо шла на стул, где постепенно вырастала куча, предназначенная для выемки, либо бросалась на пол…» и потом бумаги «лежали на полу с великолепно отпечатавшимися каблуками солдатских сапог».

Бумаги могли уничтожить и на месте. «Они выдвигали ящики письменного стола, вытаскивали оттуда бумаги и, не читая, рвали их в мелкие клочья… очень старательно истребляли фотографии», — рассказывает Лидия Корнеевна Чуковская.

Могут ли лирические стихи Гумилева тридцатых годов добавить новые краски к его психологическому портрету? Если так, то это стихи несчастливого, одинокого человека.

В этой жизни жизни слишком мало.
Этот белый свет – мне черный дым. <…>
…мне на этом свете
Плохо и с тобой, и без тебя.

И названия говорят сами за себя. «Самоубийца» (1934), «Одиночество» (1935). Всё это вполне вписывается в портрет Гумилева из мемуаров Эммы Герштейн. Она часто отмечает перепады его настроения. «Я чувствую, как отталкиваюсь от земли ногами», — говорил он Эмме на вокзале. А потом в Ленинграде «он был в развинченном состоянии… только что не плакал от стихов, нервов и водки».

Правда, Анна Дашкова и Мария Зеленцова запомнили его веселым и жизнерадостным. Во время тяжелых переходов на Хамар-Дабане он подбадривал других, сочиняя незатейливые, но смешные экспромты. Наталья Викторовна Гумилева утверждала, что муж ее был смешливым человеком с прекрасным характером. Значит, это было свойственно ему от природы, не после тюрем же он стал смешливым.

Тем не менее сквозной образ лирических стихов Гумилева тридцатых годов – «черные звезды», знак беды и даже гибели.

А в черном омуте такая глубина, Что, даже утонув, ты не достигнешь дна. Там, водорослью скользкою обвитый, Ты звезды черные увидишь над собой…

Многие стихи Льва Гумилева архаичны прежде всего лексикой: «лик», «чело», «стезя», «днесь», «яства», «наипаче», «чреда», «вертоград», «влачусь», «вдоль нея», «дольний», «бранное знамя».

Есть у Гумилева и архаичные для тридцатых годов XX века жанры – мадригал, канцона. Иногда Гумилев ориентируется даже не на XIX, а на XVIII век.

Из воспоминаний Эммы Герштейн: «Изысканные стихи в тридцатых годах считались убийственно старомодными. Писали тогда "под Маяковского", поминали тайком Есенина, более рафинированные любители стихов чтили "камерного" и "непонятного" Пастернака…»

Картина была сложнее. В начале тридцатых писал и даже, бывало, печатался Мандельштам. Заболоцкий успел до ареста выпустить «Столбцы» (1929) и «Вторую книгу» (1937). Еще не забылись выступления обэриутов, но массового успеха они не имели.

Из записных книжек Лидии Гинзбург: «Педагогический опыт этого года (рабфак. – С.Б.) убедил меня в том, что из всей новой поэзии массовый читатель знает и любит по преимуществу Есенина. <…> Маяковский плохо понятен. <…> Читатель, которого я имею в виду… это профтысячник, рабфаковец, часто партиец. Он слыхал, что Есенин упадочный, — и стыдится своей любви. Есенин, как водка, как азарт, принадлежит в его быту к числу факторов, украшающих жизнь, но не одобряемых».

Но власть в двадцатые и особенно в тридцатые годы культивировала оптимизм, пропагандировала преимущества советской жизни. С киноэкрана, из тарелок радиоприемников, с газетных полос и агитационных плакатов в массовое сознание внедрялись совсем другие стихи.

«Рекомендовать Безыменского комсомольцам нечего. Они и так его прекрасно знают. Каждому грамотному молодому рабочему известен и близок образ своего поэта, который рассматривает свое творчество лишь как особый вид партийной работы, поэта, который выражает думы и чувства "стальной большевицкой породы"», — писал критик Г.Лелевич.

Критик совершено адекватен своему герою и соответствует уровню его дарования.

Прежде всего я член партии,
А стихотворец – потом.
<…>
Из солнцебетона и стали я скован.
Отсёк я Былое, схватив его космы.
Во чреве заводов, под сердцем станковым
Я зачат и выношен. Вырос же – в Космос…

Стихи Льва Гумилева не вписывались в реальность тридцатых не только жанрами, лексикой, но и содержанием и, главное, мироощущением автора. На первый взгляд он даже не касается современности, но только на первый взгляд.

Над столпом самодержавия
Вековым гранитом прав
Черный ангел крылья ржавит,
Свитки славы растеряв.
<…>
Окаянный, как Иуда,
Сумасшедший новый год.

Это о каком времени? Под стихотворением дата – 1936 год.

Старцы помнят, внуки помнят тоже; Прежде, чем сместился звездный путь, Равный с равной спал на брачном ложе, Равный с равным бился грудь о грудь. С кем теперь равняться, с кем делиться И каким завидовать годам? Воют волки, и летают птицы По холодным, мертвым городам.

А это о каком времени? Дата под стихотворением – 1937 год.

Не зря Ахматова заставила Эмму Герштейн сжечь листки со стихами Льва. Реальность сталинского СССР была ему чужда и враждебна. Себя и людей близких Гумилев относил к потерянному поколению, которое не вовремя появилось на свет. Вспомним судьбы его друзей.

Теодор Шумовский – востоковед-арабист, семнадцать лет провел в лагерях и ссылке.

Николай Давиденков – биолог, погиб в лагере.

Аксель Бекман – референт-переводчик АН СССР, расстрелян в 1942 году.

История – главная тема гумилевских стихов. Труд историка – почтенный и благородный, историк спасает человечество от забвения.

Но всех прядет судьбы веретено
В один узор; и разговор столетий
Звучит как сердце в сердце у меня.
Так я двусердый, я не встречу смерти,
Живя в чужих словах чужого дня.

Товарищ Сталин исключительно высоко ставил роль личности в истории, непростительно высоко для марксиста. К середине тридцатых в отечественную историю вернулись Екатерина II, Иван Грозный и, конечно же, Петр Великий. Гумилев яркими историческими фигурами всегда интересовался, но царя Петра не любил. В его стихах Петр не великий и суровый государь, а просто палач.

Но Москва бессильней крымских пленниц
На коленях плачет пред царем.
И стоит гигант-преображенец
Над толпой с кровавым топором.

Понятно, с кем ассоциировался в те годы Петр. Немудрено, что Гумилев видел свое место не в свите царя и даже не в толпе зевак, а на дыбе или на плахе:

Мне от дыбы страшно ломит спину,
Колет слух несносный скрип подвод,
Ибо весь я страшно отодвинут
В сей суровый и мятежный год.

В тридцатые годы взгляды Гумилева на историю еще только формировались. Судя по стихам (а других источников здесь нет, в тридцатые он написал только одну статью), его взгляд на историю отличался от распространенных тогда марксистско-гегельянских представлений. История в поэзии раннего Гумилева – увлекательный, но жестокий мир, где одна трагедия разыгрывается вслед за другой. Не зря же он любил исторические хроники Шекспира. Впервые прочитал их еще в Бежецке, а в декабре 1951 года просил Ахматову прислать их ему в Камышлаг.

В истории человечества он как будто не видел прогресса. В стихах тридцатых он прогресс не отрицает – он его просто не замечает. В мире нового средневековья рассуждать о любом прогрессе, кроме технического, просто смешно.


Часть III


БОЛЬШОЙ ТЕРРОР И АРЕСТ 1938

1938 год начинался для Гумилева удачно. Ему даже предложили напечататься в журнале студенческого научного общества. Террор как будто обходил его стороной. Но в ночь с 10 на 11 марта 1938-го за Гумилевым пришли. Утром 11 марта Орест Высотский, который тогда ночевал на Фонтанке, 149, но ареста избежал, пришел в Фонтанный дом и сообщил Ахматовой о случившемся.

Арест 1938-го Гумилев связывал с лекцией Льва Васильевича Пумпянского о русской поэзии начала века:

«Лектор стал потешаться над стихотворениями и личностью моего отца. "Поэт писал про Абиссинию, — восклицал он, — а сам не был дальше Алжира… Вот он – пример отечественного Тартарена!" Не выдержав, я крикнул профессору с места: "Нет, он был не в Алжире, а в Абиссинии!" Пумпянский снисходительно парировал мою реплику: "Кому лучше знать – вам или мне?" Я ответил: "Конечно, мне". В аудитории около двухсот студентов засмеялись. В отличие от Пумпянского, многие из них знали, что я – сын Гумилева. Все на меня оборачивались и понимали, что мне действительно лучше знать. Пумпянский сразу же после звонка побежал жаловаться на меня в деканат. Видимо, он жаловался и дальше. Во всяком случае, первый же до прос во внутренней тюрьме НКВД на Шпалерной следователь Бархударян начал с того, что стал читать мне бумагу, в которой во всех подробностях сообщалось об инциденте, произошедшем на лекции Пумпянского…»

Однако в марте 1938-го Гумилева допрашивал Филимонов, а не Бархударьян. Пумпянский вовсе не был стукачом, а донос в НКВД написал, вероятно, кто-то из студентов – в аудитории из двухсот человек должен был находиться не один осведомитель. Но и этот донос на арест, скорее всего, не повлиял, Гумилев был обречен задолго до этой несчастной лекции.[17]

В годы Большого террора следователи руководствовались не столько индивидуальным, сколько классовым и отчасти национальным подходом. На оперативном совещании начальников региональных управлений НКВД Ежов дал понять: «Нужно арестовывать по соцпризнаку и прошлой деятельности в контрреволюционных партиях». «Тогда не спрашивали друг у друга: "Как вы думаете, за что арестовали Ивана Алексеевича?", но: "По какой линии?", а линий было великое множество и самых разнообразных, а потому в ответ на заданный вопрос можно было услышать: "По линии глухонемых", или "По линии поляков", или "По линии библиотекарей"», — вспоминала Лидия Чуковская.

Гумилеву, дворянскому сыну, уже дважды арестованному, уже давшему на себя показания, уцелеть можно было только случайно. Но и вероятность этой случайности сводилась к величине ничтожно малой самим же Гумилевым.

В отличие от своего предусмотрительного и осторожного брата Лев учился на одном из самых опасных факультетов. Фразу видного историка-марксиста М.Н.Покровского об истории как «политике, обращенной в прошлое», хорошо помнили. В 1937 м репрессировали ректора ЛГУ, который всего полгода назад так помог Гумилеву. В апреле 1937-го Михаила Семеновича исключили из партии, обвинив в связях с «правым отщепенцем Бухариным» и «троцкистскими бандитами». Лазуркин еще работал в кабинете ректора, когда газета «Ленинградский университет» напечатала разгромную статью о нем: «В университете работа Лазуркина характеризуется насаждением подхалимства, угодничества и самовосхваления. А под шум самовосхваления в университете окапывались враги народа, занимали руководящие административные и научные должности».

Арестовали Лазуркина в июне (он погибнет во время следствия), взяли и его жену, Дору Абрамовну. Она выживет в лагере и много лет спустя сумеет по-своему отомстить за мужа. На XXII съезде КПСС именно старая большевичка Лазуркина (член партии с 1902 года), когда-то дружившая с Крупской, потребует вынести из Мавзолея тело Сталина: «Во сне ко мне часто приходит Ильич и говорит: "Мне неприятно лежать в Мавзолее рядом со Сталиным: он совершил столько зла"».

Чистки и репрессии и прежде были на гуманитарных факультетах обычным делом. Первый декан исторического факультета Григорий Соломонович Зайдель был арестован еще в январе 1935-го по обвинению в связях с Зиновьевым. Вслед за деканом на факультете арестовали еще двенадцать «скрытых зиновьевцев». Второго декана, Сергея Митрофановича Дубровского, арестовали в 1936-м, в том же году взяли еще десять преподавателей. Третьего декана, Арвида Карловича Дрезена, обвинили в попустительстве вредителям и троцкистам и тоже арестовали. Это было уже в 1937-м. А всего между 1934-м и 1940-м на историческом факультете сменилось семь деканов. Продолжали сажать и преподавателей, доцентов, профессоров. Профессора Ковалева, пишет в своих воспоминаниях Дьяконов, обвинили во «вредительской трактовке» заговора Катилины. Потом появилось и обвинение в терроризме. Оказывается, пожилой историк античности замышлял (в одиночку?) прорыть подземный ход от здания исторического факультета на Васильевском острове до Дворцовой площади, «чтобы устроить террористический акт во время демонстрации».

В простенках университетского коридора прежде висели портреты профессоров, теперь они исчезали один за другим, на месте старых появлялись новые, но и они задерживались ненадолго. В конце концов перевешивать портреты устали и приняли разумное решение: портреты убрать вовсе.


ВТОРОЕ СЛЕДСТВИЕ, ПЕРВЫЙ СРОК

Второе дело Гумилева, где ему досталась роль организатора антисоветской террористической группы, начинается зимой 1938 го. 10 февраля арестовали Теодора Шумовского и Николая Ереховича. Если с первым Гумилев и в самом деле был хорошо знаком, то второго не знал вовсе. Николай («Ника») Ерехович был студентом-старшекурсником филологического факультета ЛГУ, специализировался, как и арабист Шумовский, по кафедре семито-хамитских языков и литератур, но занимался не арабами, а Древним Египтом. Только наивный читатель может подумать, будто историк и два филолога-востоковеда мало подходили на роль подпольщиков, заговорщиков, террористов. Подходили идеально. С Гумилевым все понятно, социальное происхождение у Ереховича было и того хуже – он был сыном царского генерала и крестником императора Николая II, Шумовского же взяли «по линии поляков».

Три студента, по мысли следователей, входили в «молодежное крыло» «партии прогрессистов», которая стремилась превратить Советскую страну в буржуазную парламентскую республику. Гумилев, как видим, заметно полевел, превратившись из монархиста и сторонника сословного общества в буржуазного прогрессиста. Студенты оказались в стенах хорошо знакомого Гумилеву ДПЗ на Войкова (Шпалерной). Но обстановка весьма отличалась от той, что Лев помнил по октябрьским дням 1935 го. Для Ереховича и Шумовского все было внове: «…за решеткой молчаливо извивалась густая толпа, месиво заросших мужских лиц и полуобнаженных бледных тел ворочалось в смрадной духоте». Гумилев, Ерехович и Шумовский сидели в соседних камерах на втором этаже, а с первого этажа время от времени доносились протяжные стоны и вопли. «Пытают», — сказал Шумовскому сосед по камере.

Кто-то из соседей по камере рассказал Шумовскому, как тому повезло: «Здесь, в НКВД, изготовляют шпионов, изменников, диверсантов, а у тебя ничего этого нет! <…> "…буржуазный прогрессист", за это, конечно, по головке не гладят, но ведь не фашист! Считай, выпал счастливый номер». И посоветовал поскорее признаться во всем, пока не затащили на первый этаж и не превратили в инвалида. Возможно, этот «доброжелатель» был подсажен в камеру следователем. Если так, то подобной же обработке в соседних камерах подвергались Ерехович и Гумилев. Психологическая обработка скоро принесла плоды: Ерехович раскололся вскоре после ареста. Шумовский сопротивлялся дольше. Он «сознался» лишь после того, как увидел изуродованного пытками сокамерника, бывшего латышского стрелка Краузе, и понял, что вопли и стоны на первом этаже – не мистификация.

Гумилева обвиняли по статьям 58-10 (контрреволюционная пропаганда и агитация) и 58-11 (организационная контрреволюционная деятельность). Но расколоть его сразу не удалось. Первый допрос следователь Филимонов провел сразу после ареста, но Гумилев ни в чем не признался, психологические методы уже не действовали на него: опыт 1935-го не прошел даром. Тогда 2 апреля 1939 года Гумилева передали в руки сержанта Бархударьяна, оперуполномоченного 8-го отделения 4-го отдела Управления НКВД по Ленинградской области.

Михаил Петрович Фриновский, первый заместитель наркома Ежова, непосредственно руководивший операцией «по репрессированию бывших кулаков, уголовников и других антисоветских элементов», уже после своего ареста пояснял, что террор создал особый тип «следователя-колольщика». Такой следователь мог обойтись вовсе без агентурных данных.

Айрат Карпович Бархударьян, самый страшный следователь в жизни Гумилева, как раз и был таким «колольщиком». В его задачу входило выбить из Гумилева показания. Сержант выбивал их почти три месяца.

Гумилев вспоминал, что Бархударьян «бил краем ладони по шейным нервным окончаниям. Он, видимо, знал, что именно в этой области расположен нерв френикус, напрямую связанный с деятельностью полушарий головного мозга». Кроме того, Бархударьян бил Гумилева «палкой по… сонной артерии». В конце концов 21 июня 1939 года Гумилев под пыткой подписал протокол, составленный, очевидно, самим Бархударьяном. Там было признание во всем: в руководстве антисоветской молодежной организацией, в контрреволюционной агитации (чтение стихотворения Мандельштама о «кремлевском горце»), в подготовке покушения на товарища Жданова. Здесь же Гумилева заставили дать показания и на мать: «Я всегда воспитывался в духе ненависти к ВКП(б) и Советскому правительству. <…> Этот озлобленный контрреволюционный дух всегда поддерживала моя мать – Ахматова Анна Андреевна, которая своим антисоветским поведением еще больше воспитывала и направляла меня на путь контрреволюции. <…> Ахматова неоднократно мне говорила, что, если я хочу быть до конца ее сыном, я должен быть сыном моего отца Гумилева Николая. <…> Этим она хотела сказать, чтобы я все свои действия направлял на борьбу против ВКП(б) и Советского правительства». Затем последовало несколько очных ставок, в том числе и с Орестом Высотским, которого арестовали в апреле 1938-го.

В конце августа сознавшихся студентов перевели в знаменитую тюрьму Кресты, где они в ночь с 26 на 27 сентября 1938 года оказались в одной камере. Гумилев встретил Ереховича и Шумовского приветствием: «Ну вот, все в сборе. <…> Здорово, братцы».

Шумовский пишет, что у Гумилева отросли усы и борода, причем борода окладистая, что само по себе интересно. Бороду Гумилев будет носить в начале пятидесятых, в свой новый лагерный срок, но это будет борода то ли «чеховская», «профес сорская», то ли «восточная», то ли, как называл сам Гумилев, «испанская», но никак не окладистая.

Ночь прошла за разговорами. Три опасных заговорщика, убежденные антисоветчики и террористы, которым мог вполне угрожать расстрел, беседовали о Древнем Востоке и семитохамитской филологии.

Днем 27 сентября тюремная машина привезла их в здание Главного штаба на Дворцовую площадь, где заседал Военный трибунал Ленинградского военного округа. Поскольку организация Гумилева была террористической, то и суд им полагался военный.

Перед лицом военного трибунала трое «контрреволюционеров», «прогрессистов» и несостоявшихся «террористов», пишет В.Шенталинский, от своих показаний отказались.

Гумилев: «…отказываюсь от протокола допроса, он был заготовлен заранее, и я под физическим воздействием был вынужден его подписать. <…> Никакого разговора с моей матерью о расстрелянном отце не было. Я никого не вербовал и организатором контрреволюционной группы никогда не был. <…> Я как образованный человек понимаю, что всякое ослабление советской власти может привести к интервенции со стороны оголтелого фашизма…»

Шумовский: «Я должен был это подписать, чтобы избавить себя от давления и воздействия следователя, очень больно отражавшихся на моем здоровье. <…> Даже мысль о терроре для меня была и остается дикой и неприемлемой».

Ерехович: «Я старался посвятить свою жизнь любимому делу – истории. Я надеюсь, что, поскольку я не вел антисоветской работы, каково бы ни было решение суда, я сумею доказать, что смогу дать родине то, что я хотел дать».

Но эта фронда, вспоминал Теодор Шумовский, членов трибунала, кажется, даже не заинтересовала. Только председательствующий Бушмаков возразил: «Да что вы такое говорите! У нас все делается по закону. <…>…запирательство бесполезно». Члены трибунала Матусов и Чуйченко вообще молчали. После недолгого заседания и совещания, видимо, формального, студентам зачитали приговор:

«Гумилева Льва Николаевича на основании ст. 17588 УК РСФСР лишить свободы с содержанием в ИТЛ сроком на десять лет, с поражением политических прав по п.п. "а", "б", "в" и "г" ст. 31 УК сроком на четыре года, с конфискацией лично принадлежащего ему имущества.

Ереховича Николая Петровича и Шумовского Теодора Адамовича на основании ст. 17588 УК РСФСР лишить свободы с содержанием в ИТЛ сроком на восемь лет каждого, с поражением политических прав по п.п. "а", "б", "в" и "г" ст. 31 УК сроком на три года каждого, с конфискацией лично принадлежащего им имущества.

Начало срока наказания Гумилеву исчислять с 10-го марта 1938 г., Ереховичу и Шумовскому с 10-го февраля 1938 г.»

После приговора всех троих перевели из Крестов в пересыльную тюрьму на Константиновской, 6, что за Московским вокзалом, у речки Монастырки. Порядки на пересылке были не такими строгими, как в Крестах или на Шпалерной. Можно было даже ходить в гости – из камеры в камеру. Здесь Гумилев, Ерехович и Шумовский встретились с шестью студентами ЛГУ, недавно тоже осужденными. Среди них был и друг Гумилева Николай Да виденков. На пересылке студенты провели несколько недель. Это время они старались провести с пользой – начали читать друг другу лекции. Гумилев – о хазарах, Шумовский – об арабской средневековой картографии, Ерехович – об истории лошади на Древнем Востоке. Он как раз задумал книгу и спешил поделиться своими наработками с товарищами по несчастью.

На пересылке ждали не только этапа, ждали известий от Военной коллегии Верховного суда. Правом на кассацию все трое воспользовались, а Шумовский даже написал письмо Сталину (к адресату так и не попавшее). Результат оказался неожиданным. 17 ноября коллегия в составе дивизионного военюриста Орлова, бригадного военюриста Дмитриева и военюриста 1-го ранга Климина вынесла определение: кассационную жалобу Гумилева отклонить «как необоснованную», но «приговор в отношении Гумилева за мягкостью и в отношении осужденных: Ере ховича и Шумовского за недоследованностью дела полностью ОТМЕНИТЬ и дело НАПРАВИТЬ через В[оенный] Т[рибунал] Военному Прокурору ЛВО, для производства ДОПОЛНИТЕЛЬНОГО РАССЛЕДОВАНИЯ».


ПЕРВЫЙ ЛАГЕРЬ

Пока Шумовский и Гумилев ждали нового следствия, которое, по крайней мере Гумилеву, не сулило ничего доброго, их неожиданно отправили на этап (Ерехович лежал в тюремной больнице, а потому на этап не попал). 2 декабря поезд отправился из Ленинграда.

Горели фонари, но время исчезало,
В широкой улице терялся коридор,
Из узкого окна ловил мой жадный взор
Бессонную возню вокзала.
В последний раз тогда в лицо дохнула мне
Моя опальная столица.
Все перепуталось: дома, трамваи, лица
И император на коне.
Но всё казалось мне: разлука поправима.
Мигнули фонари, и время стало вдруг
Огромным и пустым, и вырвалось из рук,
И покатилось прочь – далеко, мимо…

4 декабря поезд прибыл на станцию Медвежья Гора. Здесь, в Медвежьегорске, еще недавно размещалась администрация строительства Беломор-канала. Это обстоятельство и слух, пущенный между зэками, будто везут на Беломор-канал, и послужили основанием для будущей легенды: Гумилев работал на строительстве Беломор-канала. Легенду невольно создавал и сам Гумилев: «… я так бы и закончил свои дни, ударным трудом расчищая ложе канала…» Он называл Беломор-канал «белый мор».

Но Гумилев путает. Между тем интервью и первым лагерем пятьдесят лет, да и зимой 1938—1939-го зэкам не особенно объясняли, куда их привезли, где они находятся, ради чего тратят последние силы. На самом деле Беломор-канал был открыт еще летом 1933-го, хотя работать Гумилеву и Шумовскому действительно пришлось в Белбалтлаге, который занимался обслуживанием канала и поставлял древесину советской промышленности.

Медвежьегорск для Гумилева и Шумовского оказался всего лишь пересадочной станцией. Там зэков вывели из «столыпин ского» вагона и привели на пристань, где им выдали сухой паек (буханку хлеба и две вяленые рыбы) и загнали в трюм баржи: «Черный пол трюма тотчас усеяли мешки и тела. Мы с Левой поместились в углу у продольной балки рядом с иллюминатором. <…> Сквозь щели в палубе пробивался студеный ветер. Тяжелые изжелта-серые волны, которые можно было разглядеть сквозь зарешеченные иллюминаторы, бились в борта. <…> Люди коротали время в разговорах и сне, благо их пока не тревожили», — вспоминал Шумовский. С Гумилевым они говорили, конечно же, о научных исследованиях, а еще читали друг другу стихи – свои (оба сочиняли с детства) и чужие.

Только 7 декабря баржа причалила в устье реки Водлы, что на восточном побережье Онежского озера. Там размещался один из самых дальних лагпунктов Белбалтлага.

Сначала Гумилев и Шумовский попали на лесопилку; там два востоковеда, историк и филолог, трудились три недели. Орудием производства служила простая двуручная пила.

Как смешны выкладки историков и экономистов, доказывающих важное экономическое значение Большого террора. Ничего кроме очевидного ущерба он не принес. Во-первых, половину осужденных расстреляли, так что 50 % арестованных для экономики были потеряны навсегда. В лагеря же попало много интеллектуалов. Кайло, лопата или, как в нашем случае, пила большинству из них прежде были знакомы только по книжкам. Много ли бревен напилили арабист Шумовский и тюрколог Гумилев? Много ли земли накопали, деревьев срубили инженер Королев, поэт Заболоцкий, египтолог Ерехович? Их кпд в институте, университете или издательстве был бы намного выше.

1 января 1939-го зэкам устроили многочасовой обыск. Почти весь день плохо одетые зэки простояли на морозе. Шумовский простудился, его бил озноб. Гумилев помог другу добраться до медпункта. Счастливая звезда хранила Шумовского. Он не только провалялся в постели целый день, но и получил относительно легкую работу на «газочурке» (там заготавливали топливо для газогенераторных двигателей). А Льва вскоре отправили в соседний лагпункт, в лесозаготовительную бригаду – то есть на лесоповал.

Январь 1939-го стал для Гумилева одним из самых страшных лагерных месяцев. Три недели лесоповала едва не превратили его в доходягу: «…я окончательно "дошел". Худой, заросший щетиной, давно не мывшийся, я едва таскал ноги из барака в лес. Валить лес в ледяном, по пояс занесенном снегом лесу, в рваной обуви, без теплой одежды, подкрепляя силы баландой и скудной пайкой хлеба, — даже привычные к тяжелому физическому труду деревенские мужики таяли на этой работе как свечи… В один из морозных январских дней, когда я подрубал уже подпиленную ель, у меня выпал из ослабевших рук топор. Как на грех, накануне я его наточил. Топор легко раскроил кирзовый сапог и разрубил ногу почти до самой кости. Рана загноилась».

Гумилева спасла неожиданная посылка Ахматовой: «Когда я ее раскрыл, — вспоминал Лев Николаевич, — чуть было не задохнулся от одних только запахов: в присланном полотняном мешке лежали сухари, сахар и, что было совсем невероятным, — масло и колбаса!»

А вскоре Гумилева сняли с лесоповала и отправили на этап, где он вновь встретился с Шумовским. Утром 24 января 1939 года их отправили в Ленинград, на новое следствие. Сначала шли пешком, по льду реки Водлы, затем ехали в кузове грузовика. Ночевали в избе, стены которой все сплошь были оклеены газетами, где сообщалось о разоблачении врагов народа. Путь по Прионежью занял много дней, часто приходилось останавливаться, дороги заметала приполярная пурга. В дороге встретили день рождения Шумовского (2 февраля). За работу на газочурке филологу заплатили двенадцать рублей, и теперь настало время их потратить: «Леву конвоир отпустил в сельский магазин, и вскоре в нашем распоряжении оказались рыбные консервы и печенье, хозяйка сварила несколько картофелин. Лева и я сидели друг против друга, между нами стояла табуретка с едой, исполнявшая должность стола.

— Ты мне теперь как брат, — произнес Лева.

— Ты мне тоже».

Только к 4 февраля добрались до поселка Повенец. Здесь начинался знаменитый канал имени Сталина, но, к счастью, друзей везли не на север, а на северо-запад, в соседний Медвежье горск, к железнодорожной станции, откуда их отправили «столыпинским» вагоном уже до самого Ленинграда.


«СПАСИТЕ СОВЕТСКОГО ИСТОРИКА…»

Сотрудники Государственного архива военной истории О.В.Головникова и Н.С.Тархова датируют возвращение Гумилева в Кресты серединой марта. На самом деле Гумилева привезли в Кресты почти на месяц раньше, гдето в середине февраля. Если путь от лагпункта на Водле до Медвежьегорска занял около двух недель, то поезд от станции Медвежья Гора до Ленинграда шел лишь двое суток. В пользу этой датировки говорит и заявление, которое Гумилев отправил 15 марта на имя прокурора по надзору за НКВД. Там Гумилев просил ускорить ход следствия: «…я второй год сижу, сам не знаю за что», — писал он.

Позднее Гумилев вспоминал о своем возвращении в Кресты как о времени отдыха. Теперь он мог оценить, насколько тюрьма легче лагеря. Камеры были по-прежнему переполнены, но на допросы пока не водили, а значит, и не били. Вместо лесоповала – вынужденное, но блаженное безделье. Спать на нарах, правда, разрешалось только ночью, зато днем можно было лежать под нарами, на асфальтовом полу камеры № 614. Вряд ли Гумилев стал бы гневить судьбу, торопить прокуратуру и суд. Видимо, первые недели он просто отдыхал и написал прокурору лишь месяц спустя. Впрочем, сам Гумилев уже вряд ли мог повлиять на ход собственного дела. За него пыталась хлопотать Ахматова.

Еще 3 февраля Ахматова написала заявление для Военной коллегии Верховного суда, где, ссылаясь на решение самой Военной коллегии от 17 ноября 1938 года, просила вернуть сына из лагеря в следственную тюрьму.

Это заявление, как видим, запоздало, 3 февраля Гумилев был уже на этапе. 6 апреля 1939-го Ахматова пишет новое письмо Сталину.

В письме 1935-го Ахматова пыталась доказать невиновность сына и мужа («даю Вам честное слово, что они ни фашисты, ни шпионы…») и взывала к жалости («Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести»).

В новом письме Ахматова пытается заинтересовать Сталина пользой, которую может принести ее сын – перспективный ученый, которого уже в университете высоко ценят академик Стру ве и профессор Артамонов. По крайней мере о Струве Сталин хорошо знал. Письмо завершалось словами: «Иосиф Виссарионович! Спасите советского историка и дайте мне возможность снова жить и работать».

Обстановка в стране как будто способствовала успеху. Ежов и Фриновский доживали свои последние вольные дни, люди Берии стремительно вытесняли из НКВД людей Ежова. Начали пересматривать некоторые дела, исправлять ежовские «перегибы», пересматривать приговоры. Некоторые осужденные уже возвращались из тюрем и лагерей. Так, полгода спустя, в сентябре 1939 го, «за недостаточностью улик» будет оправдан и освобожден Орест Высотский. Но судьба Гумилева не была столь счастливой.

Письмо Ахматовой на этот раз не попало в руки Сталина. Мы не знаем, каким образом Ахматова пыталась передать Сталину письмо. В отличие от письма 1935-го свидетельств не сохранилось. О самом письме слышали Чуковская и Герштейн, но их представления о нем были столь туманны, что Чуковская, например, датировала это письмо 1938 годом, а Герштейн – 1940-м.

Теперь у Ахматовой не было влиятельных знакомых, к мнению которых прислушивались в Кремле. Пильняка расстреляли еще в апреле 1938-го. Не могла уже помочь и Сейфуллина: в августе 1938-го расстреляли ее мужа, литературного критика Валериана Правдухина. Так что «приватного» пути в Кремль, какой был еще в 1935-м, у Ахматовой не осталось. Значит, она должна была отправить письмо почтой, как поступали простые советские люди. Неудивительно, что Сталин этого письма так и не увидел. Оно попало в Особый сектор ЦК ВКП(б), затем – в секретариат Прокуратуры СССР, оттуда письмо направили в нижестоящую инстанцию, то есть к прокурору Ленинградской области. Это случилось в начале июня 1939-го, а в конце августа апрельское письмо Ахматовой поступило в Военную прокуратуру Ленинградского военного округа, где его подшили к делу Гумилева. Дело в установленный срок было сдано в архив, там его и нашли шестьдесят с лишним лет спустя. Так советская бюрократия похоронила письмо, на которое Ахматова так надеялась.

Пока письмо странствовало из прокуратуры в прокуратуру, судьба Гумилева была решена. Военная коллегия направила его дело в Особое совещание при НКВД. 26 июля это странное, не предусмотренное Конституцией учреждение постановило:

«Гумилева Льва Николаевича за участие в антисоветской организации и агитацию заключить в ИТЛ сроком на 5 лет, считая срок с 10 марта 1938 г.»

Такие же сроки получили Ерехович и Шумовский.

Ахматова узнает о приговоре в августе: «Август у меня всегда страшный месяц… Всю жизнь…» – признавалась она Лидии Чуковской.

Разошлись и судьбы студентоввостоковедов, членов мифической партии прогрессистов, за разговорами об истории лошади на Древнем Востоке готовивших покушение на товарища Жданова. Гумилева отправят в Норильск, в августе Ахматова будет собирать для него теплые вещи. Шумовского ждет сначала Архангельская область, а затем – Красноярский край. Николая Ереховича отправят на Колыму. Шумовский и Гумилев переживут освобождение и новый арест, защитят диссертации и станут докторами наук, а Ника Ерехович умрет в лагерной больнице 28 декабря 1945 года.

Впрочем, у этой печальной истории есть и послесловие, тоже довольно унылое. Еще около года продолжалась бумажная история заявлений и жалоб. Гумилев и Ерехович опротестовали приговор Особого совещания и направили жалобы в Прокуратуру СССР, неоднократно подавала жалобы и Лариса Дмитриевна Ерехович, мать Ники. Вплоть до сентября 1940-го оставалась надежда на пересмотр дела. В августе 1940-го в прокуратуру обращалась и Ахматова. Она была тогда не в опале, полгода назад Ахматову торжественно приняли в Союз советских писателей, ее книгу недавно выпустил «Гослитиздат». Только что Ахматову любезно принял сам Фадеев, он же вместе с Пастернаком выдвинул книгу Ахматовой на Сталинскую премию. Но визит в Прокуратуру СССР, если верить сопровождавшей Ахматову Эмме Герштейн, окончился так: «…дверь кабинета отворилась, показалась Анна Андреевна. А на пороге стоял человек гораздо ниже ее ростом и, глядя на нее снизу вверх, грубо выкрикивал ей в лицо злобные фразы. Анна Андреевна пошла по коридору, глядя вокруг невидящими глазами…»

28 сентября заместитель главного военного прокурора СССР дивизионный военюрист Афанасьев решительно отказался опротестовать приговор Особого совещания. Приговор от 26 июля 1939 года остался в силе.


ПАССИОНАРНОСТЬ И ПАСИОНАРИЯ

Каждый, кто хоть немного интересуется биографией Гумилева, знает, что именно в Крестах Лев Гумилев открыл (скептик скажет: «изобрел», «выдумал») пассионарность.

Еще в шестнадцать лет Гумилев поставил перед собой задачу, решением которой он будет заниматься большую часть своей жизни: «…откуда появляются и куда исчезают народы? Были финикийцы – и нет их. Французов не было, как таковые они появились в IX веке. Этносы Южной Америки вообще сформировались в то время, когда была молода моя бабушка…»

Ответ на этот вопрос как будто пришел в 1939 году, когда Лев ждал пересмотра своего дела в камере Крестов. Здесь, под нарами, Гумилев и открывает пассионарность: «Это слово вместе с его внутренним смыслом и многообещающим содержанием в марте 1939 года проникло в мозг автора как удар молнии. Откуда оно взялось – неизвестно, но для чего оно, как им пользоваться и что оно может дать для исторических работ, было вполне понятно: история любого этноса ложилась в колыбель описанной выше схемы, а отдельные зигзаги учитывались пропорционально их значению».

Озарение в тюремной камере – может быть, самое главное событие его жизни. Лев Николаевич рассказывал о нем охотно, на разные лады. Это не удивительно, ведь человек редко может слово в слово повторить одну и ту же историю. Гумилев вспоминал об этом событии уже на восьмом десятке, и даже потрясающая память не спасла его от неизбежной путаницы. Например, в беседе со Львом Варустиным Гумилев рассказывал, как он, к изумлению сокамерников («их было человек восемь»), выскочил из-под нар с криком «Эврика!». А в интервью комсомольскому журналу «Сельская молодежь» Гумилев утверждал, что оказался «в тюремной одиночке», где и размышлял об истории, чтобы не сойти с ума. Не только эти противоречия, но и легендарный характер самой истории, слишком напоминавший яблоко Ньютона и сон Менделеева, настолько смутили Сергея Лаврова, что он объявил озарение Гумилева мифом. По словам Лаврова, в Крестах Гумилев открыл лишь направление поиска, не более того.

Версия Лаврова противоречит словам самого Гумилева, который рассказывал об открытии пассионарности едва ли не в каждом интервью. Предположим, Гумилев присочинил, но есть же свидетельство Ирины Николаевны Медведевой-Томашевской. Она встретила Гумилева на Киевском вокзале в декабре 1944-го, и Лев с такой страстью рассказывал ей о своем открытии, что Томашевская сочла его сумасшедшим: «Поприщин… Поприщин», — повторяла она.

Как некогда Мандельштам не мог удержаться и, потеряв всякую осторожность, читал знакомым своего «кремлевского горца», так Гумилев не мог удержаться и делился своим открытием в самых неподходящих обстоятельствах с самыми неподходящими людьми. Уже в Норильске (1939-1943) Лев Николаевич рассказывал интеллигентным зэкам о своем открытии, но понимания не нашел. Нары в бараке Норильлага и перрон Киевского вокзала, по всей видимости, были не лучшей площадкой для дискуссий о новой научной гипотезе.

Но что все-таки Гумилев открыл в Крестах?

«…Я понял, что у людей существует особое качество. Я не знал еще, что это такое, я назвал его "пассионарностью" – стремлением к иллюзорным целям», — рассказывал он корреспонденту «Сельской молодежи» в 1988 году. Пространнее и богаче более раннее (ноябрь 1981 года) интервью газете Ленинградского государственного университета. Этот рассказ о рождении еще не теории, но только гипотезы намного информативнее, потому что в 1981 году Гумилеву еще не надоело отвечать на одни и те же вопросы, он еще не был избалован вниманием прессы, слава еще не стучалась в двери его ленинградской квартиры. Наконец, газета была адресована студентам и преподавателям одного из лучших вузов страны, поэтому Гумилев старался как можно точнее передать ход собственных мыслей, воспроизвести логику научного поиска. Интервью пролежало на полке шесть лет, его опубликовали только в 1987-м.

«Почему в одних странах бывает расцвет культуры, письменности, образования, а в другие эпохи он куда-то исчезает? (Как в Исландии, где сейчас нет неграмотных, но нет и крупных ученых, а там же в XII веке были записаны саги мирового значения.) Это явление обратило мое внимание, когда я был еще студентом. Я понял, что развитие каждого народа должно чем-то измеряться. Но измерять его количеством произведений искусства и литературы неверно, так как их создают не народы, а от дельные люди, исключения. Изучая историю народов, надо перейти к палеоэтнографии. Смотреть, как ведет себя весь народ. Мы здесь должны рассматривать не индивидуальности на фоне толпы, а систему из людей разного сорта. Как их делить? И так возникла моя идея, основанная на общем историческом материале. Я вдруг задумался: почему Александр Македонский пошел воевать в Среднюю Азию и в Индию, куда ходить было опасно и незачем? <…> Что гнало испанцев на Филиппины и в Америку в XV веке, когда Колумб открыл Америку? Они теряли в среднем 80 процентов личного состава – от болезней, голода, от сражения с туземцами. А 20 процентов возвращались, как правило, больными. <…>

А наши землепроходцы прошли от Великого Устюга до Охотского моря. <…> В эпоху XV–XVI веков корсары бороздили просторы Тихого океана, а в XIX веке их потомки стали клерками. В чем тут дело?

И тут я нашел одно слово: сила страсти – "пассионарность". Когда человек действует и не может не действовать вопреки инстинкту самосохранения, который существует в каждом из нас. Но антиинстинкт – пассионарность – влечет человека к целям, часто иллюзорным. И действительность приносится в жертву иллюзии».

Гумилев открывает явление и обозначает его новым понятием – «пассионарность», но природа этой пассионарности ему неясна. Он лишь предполагает: за иррациональными, не объяснимыми с прагматической точки зрения действиями людей стоит какая-то сила. Более того, есть связь между количеством носителей пассионарности и жизнеспособностью народа.

Гипотеза о пассионарности появилась не на пустом месте, так что скептицизм Лаврова необоснован. Решение не пришло Гумилеву свыше, ведь интуиция ученого – результат многолетней напряженной работы. «Что такое интуиция? — спрашивает поэт и математик Владимир Губайловский. — Может быть, это просто способность сортировать варианты решений и отбрасывать заведомо ложные?» Именно так работают шахматные программы. Гумилев поставил проблему за десять лет до собственного открытия, размышлял долгие годы, пока читал гимназические учебники, трудился в горах Хамар-Дабана, долинах Вахша и Душанбинки, в степях Крыма и Придонья, учился в университете. Гумилев пишет, что слово «пассионарность» «с его внутренним смыслом и многообещающим содержанием в марте 1939 г. проникло в мозг автора как удар молнии», но этой вспышке предшествовала долгая подготовка, постоянная работа мысли.

Само же слово «пассионарность» Гумилев произвел от латинского «passio» – «страсть», но этимология пассионарности этим не исчерпывается. На форуме сайта «Гумилевица» есть версия: слово «пассионарность» возникло под влиянием образа испанской революционерки Долорес Ибаррури, которую называли La Pasionaria. Логике вещей это не противоречит: слово «Пасионария», известное хотя бы из газет, радиосообщений и политинформаций, могло сохраниться в бессознательном Льва Николаевича и выплыть оттуда уже в совершенно ином, нужном Гумилеву контексте. Впрочем, сама Долорес Ибаррури, несомненно, относилась к тому типу людей, что Гумилев называл пассионариями.


ШПЕНГЛЕР И ГУМИЛЕВ

Творческое озарение приходит из бессознательного, но ведь в бессознательное должны попасть какие-то исходные идеи, представления, образы, из которых потом появится новая, оригинальная мысль. Идею «пассионарности» заимствовать было неоткуда, зато на Гумилева должен был повлиять сам интеллектуальный климат эпохи.

Теория Гумилева должна была родиться именно в первой половине XX века, когда традиционную для сознания европейца веру в разум и рациональность мироздания разрушали с двух сторон философы-иррационалисты и ученыепозитивисты. Первые считали, что действиями людей руководят безличные иррациональные силы – «Мировая Воля», «воля к власти» или «жизненный порыв». После мировой войны популярность этих идей, высказанных впервые еще в XIX веке, только росла. Позитивисты же искали объяснение человеческих поступков в биологической природе человека, обращались к естественным наукам.

Когда говорят о влиянии других мыслителей на Гумилева, то прежде всего вспоминают Шпенглера, Данилевского, Леонтьева, Тойнби, евразийцев. Культуролог Константин Фрумкин в пассионарности Гумилева находит много общего с «порывом» Анри Бергсона и «харизмой» Макса Вебера, Марлен Ларюэль и Андрей Элез считают, что идеи Гумилева близки к социоби ологии.

Но в 1939-м году социобиологии еще не было, имя Бергсона не встречается ни в одном из сочинений Гумилева, не упоминается ни одним из его друзей, близких, биографов. Имя Макса Вебера даже на страницах «Этногенеза и биосферы» упомянуто лишь однажды, да и то Гумилев, скорее всего, знал Вебера лишь в пересказе Вернера Зомбарта. О сочинениях Арнольда Тойнби Гумилев узнает во второй половине пятидесятых, не раньше. Тогда же познакомится с некоторыми работами евразийцев, хотя ничего ценного для будущей пассионарной теории этногенеза в трудах евразийцев не было. А вот Шпенглер – другое дело.

«Закат Европы» был хорошо известен московской и ленинградской интеллигенции. Невозможно представить, чтобы Гумилев уже в тридцатые годы его не читал. «Закат Европы» был настольной книгой Эммы Герштейн, так что Гумилев, если даже и не прочел Шпенглера раньше, наверняка мог взять книгу у своей подруги. В 1945 году в Германии Гумилев напишет очерк «Размышление о закате Европы», в котором шпенглеровские мотивы очевидны.

Человечество разделено на несколько культур (Шпенглер), культурно-исторических типов (Данилевский). У каждой культуры свой цикл развития – от рождения к смерти, исчезновению. Идея не новая, но особенно ярко высказанная в новое время как раз Шпенглером, Данилевским, Леонтьевым – единственным русским философом, которого высоко ценил Гумилев.

Гумилев перенял у Шпенглера идею непреемственности культур. Гумилев будет подчеркивать, что даже китайцы времен Шан-Инь, времен Хань, времен Тан – разные этносы, хотя возмущенные синологи с ним никогда не соглашались. Разными народами оказались евреи времен Авраама и евреи времен Моисея, русичи и русские, древние эллины и византийские греки.

У Шпенглера Гумилев перенял и пристрастие к сравнительноисторическому методу и составлению диахронных таблиц. Шпенглер сравнивал культуры по возрастам: «весну» античной культуры с «весной» культуры индийской, западной, арабской и т. д., «осень» античной культуры с «осенью» прочих культур… Гумилев сначала, еще в университете, полюбит синхронное сопоставление народов (помните игру, занимавшую Льва и его товарищей на скучных лекциях?), а в научных работах будет применять и развивать именно диахронный метод Шпенглера: сравнивать этносы по фазам этногенеза – подъем Эллады с подъемом Хунну, надлом в Китае и надлом в Древнем Риме. В научнопопулярных книжках Гумилев будет диахронию пропагандировать, доказывать ее преимущества перед синхронистическими сопоставлениями. По словам Гумилева, сравнивать Россию и Европу одного века (скажем, начала восемнадцатого) — все равно что сравнивать пятилетнюю девочку и взрослую женщину, пусть даже девочка (Петровская Россия) красит губы и надевает мамину шляпу, чтобы походить на элегантную немолодую даму.

Гумилев заимствовал и деление истории этноса на фазы. Хотя в пассионарной теории этногенеза фазы не совпадают с «сезонами» Шпенглера, но преемственность здесь очевидна, а «цивилизация» Освальда Шпенглера напоминает гумилевский этнос инерционной фазы этногенеза, или фазы обскурации. «Цветущей сложности» Константина Леонтьева соответствует акматическая («акме» – древнегреч. расцвет) фаза у Гумилева. Приблизительно совпадают и сроки жизни культур, культурно исторических типов и этносов.

И все-таки считать Гумилева последователем Данилевского, Леонтьева и даже Шпенглера нельзя. Никто из этих философов не попытался найти источник, определяющий жизнь и смерть культур или цивилизаций. Гумилев начинает там, где Шпенглер останавливается, он ставит вопрос, который немецкого философа даже не интересовал: хорошо, культура проживает несколько более тысячи лет и проходит все фазы, от «весны» до «зимы», однако в чем же причина таких циклов?

Но главное различие в другом. Гумилев – позитивист, который верит в превосходство естественных наук над гуманитарными. Во второй половине шестидесятых Гумилев объявит об открытии им новой, притом естественной науки – этнологии. Он будет по мере сил применять методы естествознания в истории и этнографии. Все это совершенно невозможно, противоестественно для Шпенглера, который утверждал нечто прямо противоположное: историю нельзя изучать методами естественных наук. В истории нет законов. Предмет историка – частное, конкретное, неповторимое. Науки естественные (науки о природе) и гуманитарные (науки о духе) резко отличаются друг от друга по своим методам. Гумилев это разделение попытается преодолеть.

Наконец, материалист Гумилев не принимал важное для Шпенглера понятие «душа» культуры. Культура для Гумилева – это техносфера, совокупность мертвых вещей.


ШОПЕНГАУЭР И КАМАРИНЫЕ ПЕСНИ

В октябре 1935-го у Гумилева конфисковали знаменитое сочинение Ницше «Так говорил Заратустра». Сергей Снегов вспоминал, как они с Львом Николаевичем в Норильском лагере, на берегу Угольного ручья, спасались от гнуса и беседовали о Шопенгауэре, Ницше, Максе Штирнере. Любопытно, как же Гумилев оценивал Шопенгауэра?

В шестидесятые годы Гумилев, прочитав у В.И.Вернадского о биохимической энергии живого вещества, придет к выводу, что одна и та же сила движет народами и скоплениями саранчи. А Шопенгауэр еще в начале XIX века утверждал, будто человеком и улиткой, муравьиным львом, жуком-оленем управляет одна и та же Воля. Пассионарность, по Гумилеву, проявляется в человеке помимо его желания, его сознания; человек может рационально обосновать мотивы своих поступков, но это будет всего лишь самообманом. Очень похоже на всё ту же Волю.

Даже сторонники теории Гумилева не всегда понимают, что пассионариями движет не стремление к идеальной цели. Идеальная цель – просто направление, а источник движения – сама пассионарность.

В трактате «Этногенез и биосфера Земли» есть глава «Образы пассионариев». Там Гумилев приводит несколько общеизвестных примеров: Наполеон, Александр Македонский, Сулла, Ян Гус, Жанна д'Арк, протопоп Аввакум. Их действия нельзя понять с рациональной точки зрения, и Гумилев объясняет пасси онарностью неудержимое стремление к войнам и победам, фа натизм и жертвенность. Но здесь не хватает одного примера, который не пропустили бы в советском издательстве. Между тем этот пример был у Гумилева перед глазами. Лев Николаевич не мог о нем не вспомнить еще под нарами Крестов. Самоубийственное стремление Мандельштама читать и читать свои стихи о «кремлевском горце» иначе как проявлением какогото странного «антиинстинкта» не объяснить. «Это не поэзия, а самоубийство», — говорил ему Пастернак, к счастью для себя и для русской поэзии, менее пассионарный. «Что вы делаете?! Зачем? Вы затягиваете петлю у себя на шее», — пыталась образумить поэта Василиса Георгиевна Шкловская-Корди. Но Мандельштам отвечал, едва не повторяя Лютера: «Не могу иначе…»

Гумилев позднее будет считать, что жертвенность – проявление самого высокого уровня пассионарности – очевидно, это уровень Мандельштама.

Интересно, что Гумилев, кажется, был единственным слушателем Мандельштама, который не осудил его, а, напротив, сказал: «Здорово!» Остальные, от Кузина до Пастернака, в ужасе отшатнулись, вспоминала Эмма Герштейн.

Дело ведь не исчерпывается «кремлевским горцем»: для Мандельштама потребность не только сочинять, но и читать стихи другим стала просто неодолимой. Дмитрий Быков, ссылаясь на свидетельство Натальи Штемпель, рассказывает, что Мандельштам в ссылке звонил следователю из уличного телефонаавтомата и читал ему стихи из «Воронежских тетрадей», приговаривая: «Нет, слушайте, вы обязаны слушать!» Это не помешательство – или же не только помешательство.

Но здесь же и проходит грань, резко отделяющая Гумилева от философии жизни Шопенгауэра. Немецкий философ видел в истории только бессмысленное нагромождение событий, а Гумилев искал исторические законы. Мироощущение Шопенгауэра Гумилев назвал бы «жизнеотрицающим». Там, где Шопенгауэр видел действия иррациональной, нематериальной Воли, Гумилев искал объяснения в науках естественных. Гумилев, сын XX века, верил не философам, а ученым: «Я люблю, когда мне не крутят мозги и не лгут в глаза, а когда пишут то, что я могу проверить».

Следующий шаг в развитии своей гипотезы Гумилев сделает уже после четвертого ареста. В начале 1950 года Гумилев сидел не в Крестах, а в знаменитом московском Лефортове, на этот раз действительно в одиночной камере. Из тюремной библиотеки выдавали книги, но тюремщики каталогом пользоваться не разрешали, а выдавали ту книгу, что попадалась им в руки. Так Гумилеву в руки попала книга, которую он ни за что не стал бы читать на воле, — монография Климента Аркадьевича Тимирязева «Жизнь растений». Гумилев читал о фотосинтезе, когда «на каменный пол падал узкий луч солнечного света», и именно в тот момент Гумилеву пришла в голову мысль: пассионарность имеет энергетическую природу. «То, что я нашел и описал для себя в истории, есть проявление флуктуаций энергии. Излишняя энергия выходит через деятельность. Я не знал одного – какая это энергия».

Увы, ученые и теперь не знают, о какой энергии писал Гумилев.


«Я БЫЛ ОДИН ПОД ВЕЧНОЙ ВЬЮГОЙ…»

Свой первый срок Гумилеву предстояло отбывать в одном из самых северных советских лагерей, за Полярным кругом, где лесотундра, последний форпост сибирской тайги, переходит в настоящую тундру, которую Гумилев позднее станет уподоблять своей любимой степи.

Биограф семьи Гумилевых Владимир Полушин датирует начало норильской каторги Гумилева августом 1939-го, но эту дату принять нельзя. 10 августа Ахматова и Чуковская навещали Гумилева в пересыльной тюрьме, 14 августа они собирали для Льва теплые вещи. Значит, его отправили по этапу только во второй половине августа. Путь до Красноярска должен был занять около недели или по меньшей мере дней пять. В Красноярске Гумилев узнал о пакте Молотова-Риббентропа, значит, этап прибыл туда не раньше 23 августа 1939 года.

Из Красноярска начинался путь по Енисею до порта Дудинка. Он занимал три-четыре недели. Зэков загоняли в «трехэтажный» (нары в три яруса) трюм речной баржи, первый, самый светлый, этаж всегда занимали уголовники. Так им было удобнее контролировать раздачу пайки и баланды. Политические («контрики») лежали вповалку на нижних «этажах», в почти полной тьме. Баланду им разносили при свете керосиновых фонарей «летучая мышь». Впрочем, обстоятельства этого гумилевско го этапа неизвестны. На красноярских баржах, случалось, вместо баланды спускали в трюм только хлеб и соленую рыбу, так у конвоя было меньше хлопот.

До параши добирались по телам других зэков, баржи были переполнены. Параши выливали в Енисей, и оттуда же, из Енисея, брали воду для зэков.

Дудинки достигли, скорее всего, только к концу сентября. Здесь зэков ждали даже не красные «телячьи» вагоны, но открытые железнодорожные платформы. Железная дорога тянулась на 102 километра к востоку от Дудинки, к построенному несколько лет назад городу Норильску. Стояла приполярная осень, с Карского моря дул влажный и холодный ветер, вскоре он принесет холодный дождь, а затем и снег.

Норильск встречал зэков не только холодом, но и болезнями. В городе была эпидемия дизентерии. С холодами она не пошла на убыль. Напротив, возросла смертность. Мертвецов не успевали выносить: «Трупы складывали штабелем вдоль торца больничного барака, как дрова». Гробов не хватало, поэтому начали хоронить без них, а затем додумались оставлять покойников и без одежды – не пропадать же добру, как пишут Л.И.Бородкин и С.Эртц, исследовавшие экономику лагерного труда.

ГУЛАГ во всей красе? Пожалуй, но вот что примечательно. Гумилев оставил воспоминания о своей лагерной жизни в Норильске. Читаешь и только диву даешься – как же хорошо ему жилось в предвоенном Норильске, будто и не каторга, не заполярный исправительно-трудовой лагерь, а в худшем случае дисциплинарный дом творчества. А как поэтично Гумилев описывал природу советского Заполярья!

Из воспоминаний Льва Гумилева о Норильске: «К северу от будущего города Норильска расстилалась тундра, т. е. полярная равнина, простиравшаяся до реки Дудыпты и озера Пясина. Осенью тундра тонула в снежном сумраке, зимой – в синей полярной ночи. В природе абсолютной темноты не бывает. Луна, заезды и разноцветные отблески полярного сияния показывают человеку, что он на Земле не одинок и может прийти кудани будь, где есть яркий свет и печка – самое дорогое для изгнанника в Заполярье. И все же равнина безрадостна и тосклива. Зато южная окраина будущего Норильска – цепь невысоких гор – поистине очаровательна. Эта горная цепь начинается столовой горой с необычным названием Шмидтиха (Shmidtiha). <…> Восточный склон Шмидтихи омывал Угольный ручей, чистый, быстрый и шумливый. А за ним располагалась гора Рудная, бывшая в то время сокровищницей Норильска. В середине склона гору прорезала штольня, тянувшаяся вдоль серебристой жилы халькопирита. Эта штольня казалась нам блаженным приютом, ибо в ней была постоянная температура минус 4. По сравнению с сорокаградусными морозами снаружи или мятущейся пургой, сбивающей с ног, в штольне рабочий день проходил безболезненно».

Многое объясняет характер Гумилева. Лев Николаевич отличался природным (отцовским) оптимизмом, о своей жизни, даже о самых трагических ее моментах, говорил с улыбкой. О кошмаре лагерной жизни старался не воспоминать. Однажды он заметил, что очень уважает Солженицына, потому что тот смог написать «Архипелаг ГУЛАГ». «Мне, — передает слова Гумилева жена Наталья Викторовна, — даже вспоминать это всё не по силам». Первые месяцы Гумилев был на общих работах, терпел голод, мороз и «пургу на открытом месте». Но все-таки Гумилеву повезло. Норильлаг не был самым страшным островом архипелага. Эпидемия дизентерии осенью 1939-го – скорее исключение. Правда, Гумилев «перенес дизентерию и не помер, хотя был без сознания 3 дня», но это было летом 1940-го. А вообще то смертность в Норильлаге была в пять раз меньше средней гулаговской.

В 1939-м спешно достраивали Норильский горно-обогатительный комбинат, который скоро начнет поставлять необходимый военной промышленности никель, а помимо него – медь, кобальт, платину. Начальству нужны были новые рабочие руки, а не новые братские могилы, поэтому в Норильлаг отбирали людей преимущественно нестарых и здоровых, условия им создавали, по меркам ГУЛАГа, сносные – пусть строят комбинат, добывают руду – халькопирит, дают стране металл. Строительством комбината руководил бывший директор Магнитки, будущий дважды Герой Социалистического Труда и лауреат Сталинской премии Авраамий Павлович Завенягин. Он был в Норильске неограниченным монархом, всесильным государем – Завенягин управлял и комбинатом, и лагерем.[18]

Завенягин не был революционером-мечтателем, вроде основателя Дальстроя Эдуарда Берзина (Берзиньша), который всерьез надеялся перевоспитывать «врагов народа» на колымских приисках. Завенягинские порядки преследовали одну цель – построить комбинат и наладить его работу. Поэтому даже простых лагерных работяг кормили прилично: на обед давали миску баланды, миску каши и даже кусок трески. Хлебная пайка, рассказывал Гумилев, была довольно большой – 1 килограмм 200 граммов за полную норму выработки, 600 граммов «за недовыработку», 300 (карцерная пайка) – «за неудовлетворительную работу». Для сравнения: в годы войны хлебная пайка иждивенца в Нижней Тавде (Западная Сибирь) была всего лишь 200 граммов. В Москве иждивенцы получали 400 граммов, а рабочие – 800. Правда, московский хлеб был, конечно, намного лучше норильского или тавдинского.

Инженеры-зэки получали в Норильлаге селедку и сгущенку, что уже приближалось к рациону шарашек. В геологоразведочных экспедициях, снаряженных силами Норильлага, паек был еще лучше: масло, шоколад, сухое молоко. Правда, и работать заставляли много: «Когда возникала необходимость выполнения срочных работ, — вспоминает старый лагерник Александр Гаев ский, — нас оставляли работать ночью и при этом обильно обеспечивали продуктами дополнительно к лагерному рациону».

Вольные жили, разумеется, намного лучше. Они получали большие северные надбавки, длинный (полгода) оплачиваемый отпуск, путевки в санатории. Начальники жили по-барски – с прислугой из женщин-заключенных, с особым рационом. Озера вокруг города-завода, еще не испорченные отходами производства, кишели рыбой, и специальная бригада зэков-рыболовов поставляла на стол норильского начальства осетров, муксуна, хариуса.


ГЛАЗАМИ БАРОНА МЮНХГАУЗЕНА

Помимо воспоминаний Гумилева, о его жизни в Норильске мы можем узнать еще из нескольких источников. Они настолько противоречат друг другу, что перед биографом неизбежно встает вопрос: кому же верить? Льва Гумилева упоминает в своих мемуарах Дмитрий Быстролетов, сидевший в Норильлаге в 1939—1940-м. Будто бы они с Гумилевым однажды выносили из барака мертвого зэка. На мемуары Быстролетова опираются член Красноярского отделения общества «Мемориал» Д.В.Полушин и доктор исторических наук, один из основателей Европейского университета Л.С.Клейн, давний критик Гумилева.

По словам Быстролетова, Гумилев был в Норильлаге настоящим беззубым доходягой, жил в бараке «самых отпетых урок», спал под нарами, всячески унижался зэками и вообще «имел унизительный статус чумы».[19] При этом он умудрялся заниматься научной работой – писал диссертацию «на тему "Гунны"», а рукописи хранил в особом деревянном седле (!), которое зачем то таскал на спине: «Это была патетическая фигура – смесь физического уничтожения и моральной стойкости, социальной обездоленности и душевного богатства… Он был наследственный, хронический заключенный, сидевший и за отца, и за свой длинный язык… Человек он был феноменально непрактичный, неустроенный, с удивительным даром со всеми конфликтовать. Поэтический ореол отца и матери и в лагере бросал на него свет, и все культурные люди всегда старались помочь ему вопреки тому, что он эти попытки неизменно сводил на нет».

В этой характеристике много напутано. Никакой «диссертации» о гуннах Гумилев в Норильлаге не писал. Более того, его кандидатская и докторская были посвящены истории Тюркского каганата. Книгу о гуннах, которая в черновике называлась «Древняя история Срединной Азии», Гумилев начал лишь десять лет спустя. А тогда, в 1939—1940-м, он еще не успел защитить диплом!

Но самое главное, Гумилев при всем желании не мог бы написать в норильском лагере диссертацию или научную статью. Что этого не понимали Быстролетов и Полушин, еще можно допустить, но как же быть со Львом Клейном? Он ведь и сам сидел в лагере. В лагере можно сочинять пьесы и стихи, писать прозу, можно даже обдумывать новую научную теорию, если есть время и силы. Но диссертация или статья требуют совершенно иных условий работы. Прежде всего необходимы источники и научная литература, а в библиотеке Норильлага нужных книг не было.

В пятидесятые годы Гумилев сможет начать работу над «Хун ну» только потому, что в его распоряжении будут русские переводы китайских хроник, монография Г.Е.Грумм-Гржимайло «Западная Монголия и Урянхайский край» и другие книги, присланные Гумилеву Ахматовой, Герштейн, Варбанец, профессором Кюнером. В предвоенный и военный Норильск посылать книги было невозможно. Ни в одном из источников, кроме мемуаров Быстролетова, нет упоминаний о лагерной работе Гумилева над диссертацией. Ни разу не писал об этом и сам Гумилев.

Правда, в 1945 году Гумилев напишет Н.В.Кюнеру о своих лагерных попытках заниматься научной работой: в Норильске он читал сочинения Э.Тэйлора, Л.Я.Штернберга, а после освобождения уже под Туруханском «собирал фольклорный демоноло гический материал среди тунгусов и кетов». Кроме того, Гумилев упомянет вскользь и о своих «оригинальных выводах по поводу этногенеза». О гуннах же – ни слова.

Был ли Гумилев доходягой? Сергей Снегов оставил интересные воспоминания о своей дружбе с Гумилевым. В его рассказе много живых и, в отличие от быстролетовского «деревянного седла», достоверных подробностей.

Снегов писал, что летом они с Гумилевым любили отдыхать на берегу Угольного ручья, закрыв лица полотенцами (от «сатаневших» комаров), и спорили на животрепещущие темы: «выше ли Каспар Шмидт… Фридриха Ницше и есть ли рациональный смысл в прагматизме Джеймса Льюиса…»

Однажды зэки устроили лагерный турнир поэтов, который, к неудовольствию Гумилева, выиграл Снегов. А позднее оскорбленный Лев, придравшись к трактовке Снеговым образа пресвятой Богородицы, даже вызвал товарища на дуэль.

Столь насыщенная интеллектуальная жизнь просто невозможна для доходяги. «Голод, который затмевает мозг и не разрешает ни на что отвлечься, ни о чем подумать, ни о чем заговорить, кроме как о еде, еде, еде. Голод, от которого уже нельзя уйти в сон: сны – о еде, и бессонница – о еде. И скоро – одна бессонница. Голод, от которого с опозданием нельзя уже и наесться: человек превращается в прямоточную трубу, и все выходит из него в том самом виде, в каком заглотано. <…> Доходяги, ревниво косясь на соперников, дежурят у кухонного крыльца, ожидая, когда понесут отходы в помойку. <…> Они бросаются, дерутся, ищут рыбью голову, кость, овощные очистки. <…> Потом эти отбросы они моют, варят и едят», — подтверждает Александр Исаевич Солженицын.

Первый лагерь – самое страшное, ломающее душу испытание – Гумилев выдержал с честью: «…он вел себя там идеально», — вспоминал Душан Семиз, старый узник Белбалтлага. Норильск был уже вторым и не самым страшным для Гумилева лагерем. Блатные правила жизни, нормы поведения, «понятия» он освоил достаточно хорошо. А в 1950-1956 годах Гумилев, как старый лагерник, уже будет пользоваться авторитетом у товарищей и сам сможет помогать новичкам. В 1951 году в Камышлаг попадет студент биофака Борис Вепринцев, в будущем – известный биофизик, лауреат Госпремии. Под опеку молодого зэка возьмут дипломат и востоковед Марк Исаакович Казанин и Лев Николаевич Гумилев.

Если в сочинении Быстролетова столько принципиальных ошибок, то логично предположить, что фантастический рассказ о деревянном седле и о «чуме» – такая же выдумка, сочинение, которое Гумилев принял бы за клевету.

Дмитрий Александрович Быстролетов – врачгинеколог, художник, писатель, сценарист и даже советский разведчик – фигура занятная. Его биография полна мистификаций. Он выдавал себя за внебрачного сына графа Александра Николаевича Толстого, героя кавказской и русскотурецкой войн, хотя никаких доказательств тому не было. В конце жизни Быстролетов, мечтавший о славе, но славой обойденный, даже начал сочинять «интервью с самим собой».

В разведке он когда-то и в самом деле служил, в 1932-м его даже наградили именным оружием «За беспощадную борьбу с контрреволюцией», а в 1938-м арестовали. Из лагеря Быстролетов вышел инвалидом в 1954 году. На жизнь зарабатывал переводами, а в свободное время писал автобиографический роман в одиннадцати книгах.[20] О художественных достоинствах этого сочинения, равно как о его исторической достоверности, читатель может судить хотя бы по такому эпизоду:

«Из объятий Розы Лейзер волею судьбы я попал в объятия княгини Долгорукой, княгини Трубецкой и княгини Чавчавадзе. <…> Моими соседями оказались пухлый надменный барон Клодт фон Юргенау и беленькое воздушное существо – граф фон дер Пален. Я их подавлял своей живостью, образованностью и жизненным опытом, к тому же меня вечно ставили им в пример, и рисовал я не хуже Клодта. <…> Моя одноклассница, рыжая, конопатая и зеленоглазая баронесса Ловиза, в полночь раздевалась донага… спускалась из окна вниз, ко мне и Гришке… в зубах у нее болтался шелковый платочек…»

Это напоминает даже не плохой бульварный роман, а уж скорее блатной роман.

Правда и вымысел перемешаны, достоверные подробности лагерной жизни соединены с явно вымышленными. Геройповествователь этого автобиографического романа – персонаж литературный, он не многим ближе к реаль-ности, чем барон Мюнхгаузен из книги Распэ.


ПИСАТЕЛЬ ГУМИЛЕВ

На самом деле Гумилев досиживал свой срок в сравнительно приличных условиях. На общих работах он пробыл недолго. Завенягин установил в лагере такие порядки, что специалистов (инженеров, геологов, химиков) на общих работах старались не держать, а Гумилев когда-то трудился в геологическом институте, о чем, несомненно, поведал в своей анкете. Так что очень скоро он сменил тяжкий неквалифицированный труд землекопа на квалифицированную работу геотехника: «По штрекам добирался до горняцких забоев… глотая медную пыль, отыскивал терявшуюся в чужих породах блестящую жилу халькопирита, ценнейшего местного минерала, из которого на комбинате получали и медь, и никель, и платину; рисовал забойщикам план залегания пластов, подсказывал, как лучше добраться до халькопирита». Работа тяжелая, как тяжела всякая работа «в горе». К тому же климат Норильска мало годится для жизни человека: «Заполярная зима угнетает не только морозом и пургой, но и вечной ночью, — вспоминал Гумилев. — Отсутствие солнечного света постепенно лишает людей сил. Они становятся вялыми, безразличными. Вот почему всем тогдашним норильчанам памятен день 25 января, когда на склонах гор загораются отблески еще не видного солнца. <…> Но и вторая половина зимы тяжела. В марте от блеска солнца, освещающего снежный наст, люди слепнут, если не надевают черные очки. В апреле наступают белые ночи, как над Невой, но здесь сквозь них идут пурги не меньшей силы, чем зимой».

Полярной зимой 1939—1940-го в бараках, сложенных из бутового камня, но еще не оштукатуренных, было холодно, через щели в стенах проникал не только ледяной воздух, но и снег. Случалось, что к стене примерзали подушки. Но Гумилев выдержал эти испытания: «вольная» жизнь хорошо подготовила его к лагерю. В Ленинграде Лев, как мы помним, колол дрова, спал на сундучке (Фонтанный дом) или на полу (комната Бекмана). Комфорт столичной жизни был для Гумилева редким праздником. Однажды в гостях у Мандельштамов ему постелили на самой настоящей кровати, принадлежавшей теще Осипа Эмильевича. Лев, непривычный к такой роскоши, с удовольствием потягивался на приятно пружинившем ложе: «Костям удобно!»

Наконец, едва ли не каждое лето Гумилев проводил в экспедициях с геологами, гельминтологами, археологами. Жил в палатке, грелся у костра. Когда Гумилев сидел в Крестах, Ахматова рассказывала о нем Лидии Чуковской: «Он очень вынослив, потому что всегда привык жить в плохих условиях, не избалован. Привык спать на полу, мало есть». Первое знакомство с Белбалтагом тоже помогло.

К тому же Гумилеву повезло с компанией. В Норильске оказалось немало интеллигентных зэков, которые хорошо знали имена Анны Ахматовой и Николая Гумилева. Их сыну было нетрудно найти приятелей и даже настоящих друзей. Лев жил вовсе не в бараке «самых отпетых урок», а в бараке геологов, где, по словам Снегова, «было интеллигентно и чопорно». Сам Снегов жил в бараке менее чопорных металлургов. По свидетельству Снегова, Гумилев в Норильске никак не напоминал доходягу: это был еще молодой человек, «худощавый, невысокий, с выразительно очерченным лицом, крепко сбитым телом, широкими плечами».

Последние месяцы лагерного срока Гумилев вообще проводил не в штольне, а в центральной химической лаборатории, которая ему напоминала библиотеку, точнее – хранилище различных материалов, проб горных пород, добытых норильскими геологами. Лаборант Гумилев должен был хранить их в порядке, а при необходимости (по требованию геолога) разыскать нужную пробу.

С началом войны жизнь стала труднее, паек – меньше, но голода не было, поэтому Лев Николаевич мог посвящать свой досуг творчеству, главным образом – поэзии.

Я этот город строил в дождь и стужу,
И чтобы был он выше местных гор,
Я камнем сделал собственную душу
И камнем выложил дорог узор.

Эти стихи можно без цензуры печатать в любой партийной или профсоюзной газете. Все здесь есть: и оптимизм, и любимая советскими поэтами тема – покорение природы, работа на великих стройках социализма. Если бы Гумилев был не бесправным зэком Норильлага, а членом Союза писателей, такие стихи могли попасть даже в «Правду».

Творческая энергия Гумилева в его норильский период жизни необыкновенна. Тогда он сочиняет сказки в стихах «Посещение Асмодея» и «Волшебные папиросы», пишет стихотворную историческую трагедию в двух картинах «Смерть князя Джамуги, или Междоусобная война», которая станет чем-то вроде этюда к его самому масштабному литературному произведению – трагедии в пяти действиях «Смерть князя Джамуги». Эту трагедию Гумилев записал в 1944 году, по дороге на фронт, но задумал и сочинил еще раньше, в Норильске или, возможно, во время экспедиций на Хантайском озере и Нижней Тунгуске (1943-1944).

Многие стихи норильского периода до нас не дошли. Обе его сказки, «осенняя» («Посещение Асмодея») и «зимняя» («Волшебные папиросы»), были записаны только в конце семидесятых. От «соцреалистического» стихотворения о строительстве Норильска сохранились четыре строчки, да и то благодаря тому, что их запомнила женщина-химик (имя не установлено), работавшая вместе с Гумилевым. Позднее эту женщину отправили в Красноярск, где она встретила однодельца Гумилева Теодора Шумовского, процитировала ему эти строки, а Шумовский их записал. О других стихотворениях и поэмах остались только несколько свидетельств. Сергей Снегов упоминал поэму о цинге, Елена Херувимова пишет, что Гумилев посвятил ей одно из своих стихотворений.

Кроме того, в Норильске Гумилев начал писать прозу. 1941 годом датированы оба его рассказа, «Герой Эль-Кабрилло» и «Таду-вакка». Действие первого происходит в Мексике, второго – в Австралии. Тут соединились генетическая любовь Гумилева к дальним экзотическим странам и распространенная в советских лагерях традиция: экзотика помогает отвлечься от невыносимой реальности, найти отдохновение от тяжелой и скучной жизни. Так что тематика не удивляет, удивляет художественная слабость. Много лет спустя, когда советские издательства будут одну за другой выпускать книги Гумилева, его будут обвинять в «немарксизме» и «антимарксизме», в «искажении истории», даже в «шарлатанстве». Но противники Гумилева и его сторонники, простые читатели и академики – все признают его блестящим писателем, превосходным стилистом, мастером превращать историческое исследование в первосортный детектив. Однако оба лагерных рассказа довольно банальны, в особенности «Герой Эль-Кабрилло» – скучная притча о героизме мнимом и подлинном. Автору изменяет даже язык: «…он быстро пошел по склону холма туда, где у дерева была привязана его лошадь. Первым намерением Алисы было вернуть его. Она вскочила, но сразу остановилась, потому что мысль, вспыхнувшая в ее мозгу, показалась ей ослепительной».

Второй рассказ, «Таду-вакка» (про охоту на оборотня), несколько лучше. Там есть и загадка, разгаданная, впрочем, задолго до развязки, есть и насмешка над религиозной верой просвещенного обывателя в прогресс и в науку. Но в общем то рассказ довольно зауряден. Если в «Герое Эль-Кабрилло» были хоть как-то намечены характеры, то в «Тадувакка» и этого нет.

Проза Гумилеву явно не давалась, и он это хорошо понимал. Свои рассказы Гумилев, видимо, никому не читал. По крайней мере, не сохранилось свидетельств. Правда, «Тадувакку» Гумилев писал в соавторстве со Снеговым, но Сергей Александрович в своих воспоминаниях об этом рассказе предпочел умолчать. О том, что Гумилев вообще писал прозу, стало известно лишь после его смерти, когда в архиве Льва Николаевича обнаружили самодельные тетрадки с этими рассказами.

Гораздо лучше известно другое сочинение Гумилева – «История отпадения Нидерландов от Испании». И вновь соавтором Гумилева оказался Снегов: «В 1565 году по всей Голландии пошла параша, что папа – антихрист. Голландцы начали шипеть на папу и раскурочивать монастыри. Римская курия, обиженная за пахана, подначила испанское правительство…» И все в таком же духе. В наши дни это один из самых цитируемых художественных текстов Гумилева, уступающий разве что стихотворению «Огонь и воздух» («Дар слов, неведомый уму…»). В какой-то школе на уроке русского языка его уже пытались использовать как учебное пособие.

У сочинения Гумилева – Снегова были свои литературные предшественники: «Голубая книга» Зощенко и «Всемирная история, обработанная "Сатириконом"». Но Аверченко, Дымов и другие просто издевались над очень хорошими учебниками Иловайского, хихикали над великими мужами, «расшатывали основы». Уже в 1920е, когда учебники Иловайского из школы изъяли, а преподавание истории отменили, сочинение сатирико новцев покрылось музейной пылью. Зощенко же перевел несколько случаев из древней и средневековой истории на язык советского обывателя и написал неожиданно глубокую книгу о неизменности человеческой природы.

Для Гумилева «История отпадения Нидерландов» была прежде всего литературной игрой, рассчитанной на интеллигентного, но уже искушенного в блатном жаргоне и воровских понятиях зэка. Впрочем, сочинение о религиозной революции в Нидерландах, написанное в жанре блатного романа, можно как роман и читать.

Блатные романы сочиняли и рассказывали наиболее начитанные и артистичные зэки, обычно «полуцветы» (то есть нормальные люди, «фраера», подражающие ворам), своим товарищам, преимущественно уркам. Так они приобретали некоторый авторитет в глазах урок, вообще не считавших фраеров за людей. В населении тогдашнего Норильска преобладали заключенные, а половину норильских зэков составляли уголовники. Гумилев, хотя и жил в «геологическом» бараке, не мог избежать общения с ними. Зато он – не вор, не грабитель, не убийца – мог приобрести авторитет в глазах урок именно как рассказчик интересных историй или сочинитель «романов». В 1949 году Гумилев рассказывал Марьяне Львовне Козыревой, своей крестнице и подруге, что был у блатных «романистом».

С урками в Норильске Гумилев по меньшей мере не враждовал. «Мой знакомый убийца», — рассказывает Гумилев об одном из своих собеседников, уловившем, по словам Льва Николаевича, «абстрактный принцип мирового зла». Интересно, что уголовник Ванька Свист в сказке «Волшебные папиросы» – положительный герой. Он намного симпатичнее Политика и Критика, служителей того самого мирового зла.

И все-таки Гумилев больше общался с интеллигентными людьми, благо таких в Норильлаге было множество. Помимо физикапоэта Сергея Снегова, среди норильских друзей и приятелей Гумилева были поэт Михаил Дорошин (Миша), химик Никанор Палицын, инженер, «знаток Ренессанса, любомудр и поклонник поэзии» Евгений Рейхман и астрофизик Николай Козырев, впоследствии ставший известным ученым, одним из авторов теории Козырева – Чандрасекара.

Николай Козырев сидел еще с ноября 1936-го, когда его, только что уволенного из Пулковской обсерватории, арестовали как участника «фашистской троцкистско-зиновьевской террористической организации» (Пулковское дело). Многих его подельников-астрофизиков расстреляли, многие умерли в тюрьме, но Козырев выжил и в январе 1941-го получил новый срок. Козырева обвинили в том, что он придерживался теории Фридмана и Хаббла о расширении Вселенной, ныне общепринятой, что любил стихи Есенина и заявил, будто бытие не всегда определяет сознание.

Козырева привезли в Норильлаг только летом 1942-го, но именно там он, по словам Гумилева, «обрел славу». Сидя на нарах, он рассказывал интеллигентным зэкам, что «Вселенная ограниченна и имеет форму сферы, а что есть за ее пределами – неизвестно. Это поразило всех слушателей настолько, что даже военные новости, сообщаемые вольнонаемными сотрудниками комбината (вольняшками), не могли отвлечь внимание от потрясающих сведений о Космосе и Хаосе. <…> Имена Эйнштейна, Леметра, Дирака, Больцмана потрясли слушателей». Лагерные лекции Козырева пробудили у Гумилева интерес к естест венным наукам, без которого никогда не было бы пассионарной теории этногенеза.[21]

Гумилев и позднее будет с интересом следить за судьбой Козырева: «Не может быть, чтобы умную и верную мысль никто не понял и не оценил. Если за ближайший год он не станет первым физиком мира, то, значит, он просто академпридурок». Первым физиком мира Козырев не станет, но и в «академпридурки» его записывать несправедливо. Сам же Гумилев со временем убедится, что признание научного сообщества даже перспективная научная идея получает не всегда, по крайней мере, не сразу. Гумилевскую теорию этногенеза до сих пор не признает большинство историков и этнологов.

Самого же Гумилева в лагере считали не историком, а поэтом, достойным своих великих родителей. Удивительно, что с товарищами-зэками соглашался и сам Гумилев. Когда Гумилев неожиданно проиграл турнир поэтов, уступив полбалла Снегову, то пришел в ярость и устроил своему удачливому другу сцену: «Он твердил, что я поступил непорядочно, — вспоминал Снегов, — Он, это всем известно, поэт, его будущая жизнь вне литературы немыслима – он намерен стать на воле писателем и станет им наперекор всему. А я им – это тоже всем известно – физик и философ, моя будущая жизнь – наука».

Откуда этот неожиданный демарш? С чем он связан? Он как будто утратил надежду вернуться к востоковедению, к нормальной научной работе и решил избрать для себя другой путь.

Но, возможно, на Льва Гумилева повлияло и еще одно обстоятельство: рядом не было матери. Анна Андреевна никогда не считала, что карьера поэта подходит ее сыну и, напротив, следила за его академическими успехами, даже гордилась перед знакомыми: «Лева уже писал собственные научные работы (к этому времени только одну работу. – С.Б.), овладел языками (из восточных только новоперсидским. – С.Б.). Он спросил однажды у своего профессора: верно ли то-то и то-то? Профессор ответил: раз вы так думаете, значит, верно…» – рассказывала она Лидии Чуковской.

Уже после войны Ахматова пересказывала другу Гумилева Василию Абросову слова, которые будто бы слышала от академика Тарле: «…в России не чаще чем через 10 лет появляется один студент на страну с такими выдающимися способностями, как у Левы».

Стихами сына она никогда так не гордилась. Ахматова оказалась совершенно права, но в начале сороковых Гумилев думал иначе. Слушатели-зэки хвалили его стихи и сулили Гумилеву-младшему большое будущее.


НОВОЕ СРЕДНЕВЕКОВЬЕ

Более всего, на мой взгляд, удались Гумилеву драматические сказки, остроумные и блестящие, а местами печальные, написанные живыми, музыкальными стихами.

Жанр для середины XX века архаический, но подобную архаику любил и его отец. Придирчивый читатель, тем более литературовед, укажет на эклектизм «Посещения Асмодея», в котором переплелись легенда о Фаусте, комедия дель арте и «Балаганчик» Александра Блока. Совершенно оригинальными эти сказки сделало религиозное мировоззрение Гумилева.

В детстве Лева, крещенный, как и полагается, в православную веру, усвоил и некоторые основы православного взгляда на мир. Уже в 1949 году, во время нового следствия, он признается: «…на формирование моей идеологии повлияла семейная традиция. <…>

Моя мать, Ахматова Анна Андреевна, тоже человек религиозный». Но религиозные взгляды Гумилева формировали не только семейные традиции и православный катехизис. Фантасмагорическая реальность сталинской России повлияет на его мировоззрение не меньше, отпечатается на нем, как на необожженной глине.

Писатели и поэты – Александр Солженицын, Анна Ахматова, Михаил Булгаков, Лидия Чуковская и даже Аркадий Гайдар – передали реальность Большого террора не только намного раньше, но и лучше историков. Дело здесь в особенностях художественного мышления.

Террор, задуманный с циничным прагматизмом, выродился в явление бессмысленное и совершенно иррациональное. Люди рационального склада просто недоумевали, не могли понять, что происходит. Логика научного познания была здесь бессильна.

«…Бьют, пока человек не сознается. В чем угодно, хоть в изготовлении бомб. <…> Одно только непонятно – зачем?» – недоумевал физик Матвей Бронштейн. Допустим, Матвею Петровичу не хватило времени, чтобы осмыслить происходящее, — он сам вскоре стал жертвой террора. Но вот маршал Жуков, человек, одно время приближенный к верховной власти, даже много лет спустя так и не понял, что же случилось: «В стране создалась жуткая обстановка. Никто никому не доверял, люди стали бояться друг друга, избегали встреч и какихлибо разговоров… <…> Развернулась небывалая клеветническая эпидемия. (…) Советские люди от мала до велика не понимали, что происходит, почему так широко распространились среди нашего народа аресты».

В отличие от ученого и военного Надежда Яковлевна Мандельштам не стала искать разумного объяснения происходящему. Всё равно бесполезно. Поэтому она намного ближе подошла к сути происходящего: «Столкновение с иррациональной силой, иррациональной неизбежностью, иррациональным ужасом…»

Бердяев, не видевший Большого террора, но уже переживший Первую мировую, писал о новом Средневековье: XIX век, светлый и ясный день человечества, окончился. Наступила ночь. Он предполагал, что наступила надолго, и призывал готовиться к нескольким столетиям сумерек и тьмы. Бердяев ошибся, но идея нового Средневековья неожиданно отозвалась на родине Бердяева. Отозвалась в рыцарских нарядах булгаковского Во ланда и его свиты и в стихах Льва Гумилева:

Средневековьем
Пренебрегать мы больше не должны.
Оно прижалось к нашим изголовьям;
Не нам оно, а мы ему нужны.
В гудках авто, в громадах серых зданий
И блеске электрических огней
Не слышно нам старинных заклинаний,
Не видно оживающих камней.
А между тем, как прежде, правит смертью
И тусклой жизнью только пустота.
Над крышами домов кружатся черти,
И ведьма гладит черного кота.

Иррациональная сила… Михаил Булгаков нашел ей имя. Но «Мастер и Маргарита» и сказки Гумилева – совершенно противоположны друг другу. Воланд у Булгакова – жестокий, но справедливый владыка этого мира. Дьявол вершит работу, слишком грязную для Иешуа и Левия Матвея. Неприятную работу, но необходимую: «…что бы делало твое добро, если бы не существовало зла, и как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли все тени?» Невинных жертв нет, всем воздается по заслугам.

«Посещение Асмодея» – история о том, как бес, дух зла, пытается обманом, угрозами и силой отнять души у тупого и сластолюбивого профессора-марксиста и двух студентов, Арлекина и Пьеро. Профессору до Фауста далеко. Асмодей, бессоблазнитель, легко и недорого покупает его душу. Завистливый профессор, увидев за соседним столиком девушку-Коломбину в компании Арлекина и Пьеро, просит беса устранить соперников. Ас модей с готовностью обещает:

Мы приведем, стремясь спокойно к цели,
Юнцов в тюрьму, а девочку в постель.

Дело сделано наполовину. Асмодей, притворившись мудрым сокамерником, уговаривает Арлекина и Пьеро, затем пытается их соблазнить, обернувшись девицей. Наконец, ничего не добившись, Асмодей оборачивается следователем в (чекистской?) форме и силой заклинаний принуждает студентов отдать дьяволу свои души:

Сорок сов собралися во тьме.
Меркнет тьма под ударами крыл.
Хеляме! Хеляме! Хеляме!
Черный ветер, исполненный сил,
Пронесись, пронесись по тюрьме
Улетающим совам вослед.
Намоныйа манги хеляме!
Бафомет! Бафомет! Бафомет!
<…>
Покатись! Покатись! Покатись!
В мир подземный бездонен поклон.
Опрокинься, надзвездная высь!
Пополам расколись, небосклон!
Из глубокой подземной воды
Выплывает полуночный свет.
Нере, нере, чулыб, чулугды!
Бафомет! Бафомет! Бафомет!

После третьего заклятия студенты молят о пощаде, но товарищей спасает животворящий крест. Асмодею придется довольствоваться только душой профессора-марксиста.

Мироздание в сказке Гумилева делится четко пополам: добро и зло, свет и мрак. Добро – это жизнь, радости бытия, это дружба, любовь, в том числе любовь плотская. А зло чуждо жизни, оно приходит откудато извне, уничтожая все вокруг, губя и тела, и души. Абсолютное мировое зло никак не связано с мелким, земным, бытовым злом, которое терпимо, как неизбежная и необходимая часть окружающего мира.

Эта мысль еще яснее подана в «зимней» сказке «Волшебные папиросы». Ее герои – люди и оборотни, нежить.

Люди – студент (Очарованный Принц) и студентка (Золушка), а также уголовник Ванька Свист. Каждый из них погружен в свои земные дела: молодые люди ищут любви, Ванька Свист – ворует, грабит, лапает девушек. Для Гумилева он персонаж несомненно положительный.

Волшебные папиросы Художника, «хозяина чар», переносят людей в пространство картины Филонова «Пир королей». Там оборотни – Политик (Канцлер), Критик (Капеллан), Художник и нежить – Снегурочка с черным котом – соблазняют людей, ловят их, убивают, а сердца, извлеченные из груди черным котом, забирает себе Сатана.

Фантасмагорический мир «Посещения Асмодея» и «Волшебных папирос» – это Ленинград тридцатых годов, а нарочито литературные имена героев оттеняют грубую реальность. Пьеро после третьего заклятия умоляет Асмодея, как бывалый зэк следователя: «Начальничек, пусти! Я подпишу». «Спасайтесь, черный автомобиль!» – кричит Золушка Принцу и Ваньке Свисту. Город находится во власти сил зла.

Над этой столицей опальной
Недаром смеется луна.
Недаром здесь бродит печальный
И алчущий дух – Сатана.

Сатана и его слуги творят зло ради зла. Большой террор – лишь одно из множества проявлений этого абсолютного зла, которое, однако, постоянно вторгается в жизнь человека, повсюду подстерегая его. Зло и жизнь – извечные враги, два равноправных начала. Так у Гумилева сложилось дуалистическое мировоззрение, довольно-таки далекое от христианской ортодоксии. Со временем он назовет дуализм биполярностью, а поэтические образы попытается перевести на язык науки.


ГОРОД ЖЕНЩИН

10 марта 1943 года истек пятилетний срок заключения, и Гумилев вышел на свободу. На самом же деле его жизнь поначалу не изменилась. К этому времени Гумилев уже давно имел «ноги», то есть пользовался правом свободы передвижения. Такое право получили в Норильске многие узники, ведь бежать им было некуда – вокруг лагеря тундра, а единственная железная дорога хорошо охранялась. Но и после освобождения Гумилев не мог далеко уехать из Норильска. Еще до начала Великой Отечественной на комбинате стали задерживать освободившихся зэков. После июня 1941-го не только вольные инженеры, но и рабочие (в том числе бывшие зэки) получали бронь. Бывшие заключенные еще много месяцев и даже лет могли работать на стройке, на заводе, в шахте, в геологической партии, наконец. Комбинату нужны были квалифицированные работники, и начальство всеми правдами и неправдами удерживало даже тех, кого должны были призвать в армию. Тут пускали в дело и экономические (приличная зарплата, хороший паек), и внеэкономические средства. Многих после лагеря переводили в разряд спецпоселенцев. Другим и вовсе давали второй срок. Гумилеву повезло, что он не попал ни в одну из этих категорий, но уехать на Большую землю он все равно не мог.

Гумилев вспоминал, как в марте 1943-го подписал «обязательство работать в Норильском комбинате до конца войны». Вскоре после своего «освобождения» Гумилев оказался в составе геофизической экспедиции, которая отправилась в окрестности Хантайского озера – искать железную руду. Тогда как раз возникла идея построить в Норильске еще и металлургический завод, если неподалеку удастся найти хорошую сырьевую базу. Кроме того, в окрестностях озера искали выходы соленых вод, которые считались признаком месторождений нефти. Москва не могла выделить на геологическую разведку ни людей, ни денег, поэтому экспедицию снаряжал непосредственно Норильский комбинат. Специалистов нашли тут же, в лагере, снабдили их аппаратурой, преимущественно самодельной.

В экспедицию Гумилева сманил его друг Николай Козырев. Лев Николаевич без колебаний оставил работу в центральной химической лаборатории и перевелся в геологический отдел. 1 мая 1943 года самолет доставил участников экспедиции на лед громадного Хантайского озера, что на самом юге Таймыра. Начальник экспедиции, инженер-геофизик Дмитрий Григорьевич Успенский был заключенным, как и все ее участники, кроме только что освободившегося геотехника Гумилева и студентки-практикантки Елены Вигдорчик (в замужестве Херувимовой-Лапиной).

Когда Гумилев уверял Эмму Герштейн, будто бы за последний год видел только трех «женщин» – «зайчиху, попавшую в петлю, случайно забредшую к палатке олениху и убитую палкой белку», — он просто обманывал свою давнюю подругу. Елена, единственная женщина в экспедиции, естественно, привлекала внимание всех мужчин, в том числе и Успенского. Но сама Елена предпочитала ему общество Гумилева и Козырева, как самых интеллигентных и воспитанных. Оба вскоре объяснились ей в любви, причем одновременно.

В середине июля 1943-го Хантайскую экспедицию неожиданно свернули. Часть работников вернулись в Норильск, а Гумилев с Козыревым попали в новую экспедицию – Нижнетунгусскую геологоразведочную. Экспедиция искала все ту же железную руду и на этот раз добилась некоторого успеха – удалось найти промышленно значимые скопления железных руд, но их добыча оказалась столь затруднительна, что разрабатывать месторождение не стали ни во время войны, ни после нее.

Экспедиция проходила в условиях исключительно тяжелых. Весной половодье на Нижней Тунгуске превращается в бедствие – вода поднимается на 18-20 метров. Летом наступает время комаров, в августе на смену комарам приходит вездесущая кровососущая мошка. Одежда и накомарники не спасают от гнуса. Кроме того, считает краевед Алла Борисовна Макарова, экспедиции не повезло с начальником. Возглавлял экспедицию А.П.Бахвалов, однокурсник самого Завенягина. Но талантами своего товарища Бахвалов не обладал, он даже не сумел как следует организовать снабжение. Экспедиция при нем нуждалась в оборудовании, в продовольствии, даже в охотничьих лыжах. «Вольняшки» просто бежали из экспедиции, но зэкам, в том числе и бывшим, деваться было некуда. Гумилев и прежде недолюбливал лес, предпочитая ему степь или лесостепь и даже тундру, теперь же он возненавидел эту «зеленую тюрьму».

В сентябре, когда в тайге начинались холодные дожди, экспедицию должны были вернуть в Норильск, но начальство решило иначе: Нижнетунгусскую экспедицию сделали стационарной, то есть она должна была продолжать работу и осенью, и зимой.

Летом 1944-го Гумилева за хорошую работу премировали недельным отпуском в Туруханск, ближайшее к месту работы экспедиции селение.

Точно неизвестно, сколько раз приезжал в Туруханск Лев Гумилев. Нет сомнения, что Гумилев бывал там не только летом, но и осенью 1944-го: в октябре именно из Туруханского райвоенкомата он отправился на военную службу. Гумилев не мог пробыть в городе всё время с лета до поздней осени. Он должен был возвратиться в экспедицию, а затем опять уехать в Туруханск.

А бывал ли он там прежде? Передо мной фотокопия четвертого номера питерского журнала «Мера» за 1994 год. Там историк и филолог Гелиан Прохоров опубликовал письма Гумилева к Василию Абросову, ближайшему другу Льва Николаевича. Письма столь откровенные, что их долгое время не решались перепечатывать. Только на сайте «Гумилёвика» дали несколько фрагментов, больше похожих на цитаты, а сам журнал «Мера» давно стал библиографической редкостью. Публикацию писем предваряла статья Александры Белавской, довольно известного в научных кругах биолога. Именно Белавская и рассказала о первой встрече Василия Абросова и Льва Гумилева. По ее словам, дело было еще в 1943 году. Все сведения о знакомстве и дружбе Абросова с Гумилевым Александра Петровна могла взять только у самого Абросова.

Василий Никифорович Абросов по происхождению – сын грузчика, бывшего крестьянина со Псковщины, а по призванию и по специальности – биолог и лимнолог, то есть специалист по озерам. После тяжелого ранения Абросов потерял руку. Выйдя из госпиталя, Василий, тогда двадцатичетырехлетний молодой человек, уехал в Красноярск, в Сибирское отделение Всесоюзного научно-исследовательского института озерного и речного хозяйства, где он начинал работать еще до войны. Летом 1943 года его послали в командировку в Туруханск.

«Однажды летним вечером, — пишет Белавская, — Василий Никифорович решил сходить там в кино. Перед кинотеатром он обратил внимание на двух явно не местных молодых людей. Один из них… сказал другому: "Смотри, трава!" Василий Никифорович поинтересовался, откуда они попали в те места, где трава не растет». Молодыми людьми оказались, разумеется, Николай Козырев и Лев Гумилев. Разговорились, порвали билеты в кино. Абросов купил в магазине бутылку «Сливянки», и новые друзья отправились продолжать так удачно начавшуюся беседу.

О чем они беседовали, мы точно не знаем. Но, судя по позднейшей переписке, Гумилева и Абросова интересовали тогда две темы: во-первых, наука, наука прежде всего. А во-вторых, женщины. Скорее всего, эти темы доминировали и в туруханских беседах. К тому же окружающая новых друзей атмосфера способствовала такому направлению мысли.

Туруханск представлялся зэкам городом мечты, эротическим Эльдорадо. О Туруханске мечтали, им бредили, Туруханск являлся зэкам во сне. Это был город женской ссылки. По легенде, что зародилась в беседах изголодавшихся лагерников, в Туруханске жили пять тысяч ссыльных женщин и всего восемь мужчин. Не восемь тысяч, а восемь! Это, конечно, большое преувеличение, потому что не только же ссыльные жили в Туруханске, водилось там и немногочисленное местное население. Ссыльные женщины менее всего походили на гордых амазонок, томных граций или страстных жриц Астарты. В большинстве своем они носили телогрейки и ватные брюки. Все работали и в свободное время готовились не к ночи любви, а косили сено, кололи дрова, окучивали картошку, словом, несли крест тяжкой сельской жизни в бедной и неплодородной стране, потому что Туруханск был в сущности не городом, а большим селом, застроенным серыми избами, хибарками и бараками. «Город» окружала лесотундра, в разгар лета стояли осенние холода, даже картошка едва росла, других же огородных культур не было вовсе. Хлебом в магазинах торговали не каждый день.

Но Гумилева город не разочаровал. Тридцатилетний мужчина, относительно здоровый, несмотря на пять лет тюрем и лагерей, был в таком городе желанным гостем. В Туруханске Лев, по его словам, женился «морганатическим браком» на все семь дней своего отпуска. Значение слова «морганатический» туманно. Возможно, это лишь эвфемизм полигамии или группового брака: «[В]спомни: в Туруханске Наташа и Матрена начали приобретать манеры дам. Конечно, это с них соскочило, как только мы расстались, но еслибы мы жили вместе?», — напоминал Гумилев Абросову одиннадцать лет спустя. Впрочем, из текста не ясно, жил Гумилев сразу с двумя женщинами или одна из них принадлежала Козыреву или Абросову. Последнее, впрочем, маловероятно. Судя по переписке 1954—1955-го, у Абросова в 1944 м еще не было даже и первого опыта. Наконец, этот фрагмент позволяет трактовать слово «морганатический» и в прямом смысле: Наташа и Матрена были простыми женщинами, так что их «брак» с дворянским сыном Гумилевым был «неравным».

Но в этом малиннике Гумилев даже не пытался задержаться. Здесь же, в Туруханске, он решил вновь переломить волю рока и сменить тягостную, но относительно безопасную жизнь геотехника на судьбу солдата.


Часть IV


БРИТВА И СТРАШНЫЙ СУД

Весной 1955 года Лев Гумилев, отсидевший половину уже второго лагерного срока, напишет «своему боевому командиру, теперь министру» маршалу Жукову письмо с просьбой о помощи. Помощи Гумилев не получит, письмо до адресата скорее всего вообще не дойдет. Могущественный тогда маршал получал тысячи подобных писем. Между тем Жуков и в самом деле был боевым командиром Гумилева, рядового артиллериста-зенитчика, участника трех стратегических операций 1-го Белорусского фронта.[22]

Свой призыв в армию он считал большой удачей. Солдатская служба не пугала Льва Гумилева, достойного сына своего мужественного отца. «Что я могу сказать о вооруженной защите Отечества, когда я его сам защищал в годы Великой Отечественной войны на передовой, а мой отец имел два Георгия, да и деды, и прадеды были военными, — ответит Лев Николаевич корреспонденту газеты «Красная звезда» в сентябре 1989 года. — Если верить фамильным преданиям, то мой далекий предок командовал одним из полков на Куликовом поле и там же погиб. Так что я скорее не из интеллигентов, а из семьи военных, чем весьма горжусь и постоянно это подчеркиваю. Для меня ратная служба – это неотъемлемая часть гражданского долга».

Хороший ответ, но тогда, в разгар войны, Лев Николаевич думал не только о гражданском долге. 18 апреля 1944-го Надежда Яковлевна Мандельштам пишет Борису Сергеевичу Кузину: «Получили письмо от Левы. Он мечтает о Ташкенте и сдаче экзаменов». Значит, Гумилев возвращается к прежней цели – стать дипломированным историком, вернуться к научной работе. Фронт, по-видимому, еще не входил в его планы. Но путь в науку был по-прежнему закрыт. В конце августа или в сентябре 1944-го он отправляет из Туруханска письмо к Эмме Герштейн: «Приятно также было узнать, что Вам повезло в научной работе. Это, безусловно, благороднейшее дело в мире, и из всех моих лишений тягчайшим была оторванность от науки и научной академической жизни. <…> За все мои тяжелые годы я не бросал научных и литературных занятий, но теперь кажется, что всё без толку».

Избавиться от трудового рабства до окончания войны казалось почти невозможно, войне же не было конца. Да и отпустят ли и после войны, ведь потребности Норильского комбината в специалистах, в рабочих, в сырье год от года росли. Призыв в армию был единственным шансом Гумилева. Даже осужденным служба в штрафной роте приносила свободу. Гумилев, уже отсидевший свой срок, мог добиться снятия судимости, восстановиться в университете, вернуться к своим тюркам, гуннам, монголам, к университетским и академическим библиотекам. Путь к любимой научной работе с неизбежностью вел на передовую.

Письмо Гумилева к Эмме Герштейн почти отчаянное. Он уже несколько раз просился на фронт, подавал заявления – без толку. Отказывали почти всем работникам Норильского комбината – и заключенным, и «вольняшкам», просившимся на фронт. Впереди была короткая осень и долгая приполярная зимовка на Нижней Тунгуске.

Много лет спустя в своей ленинградской квартире за бокалом марочного грузинского вина Гумилев будет рассказывать своему собеседнику, студенту Андрею Рогачевскому: «По сравнению с Восточной Сибирью передовая – это курорт. Северная тайга – это зеленая пустыня, по сравнению с которой Сахара – населенное, богатое и культурное место».

Все это объясняет психологическое состояние Гумилева, когда он решился на отчаянный и совершенно экстравагантный поступок, о котором позднее рассказал Эмме Герштейн: «…явился к коменданту, держа на запястье бритву, и пригрозил: "Вот я сейчас вскрою себе вены, своей кровью твою морду вымажу, а тебя будут черти жарить на сковороде" (тот боялся Страшного суда). Вот так меня и отпустили».

Ольга Новикова отказывает Герштейн в доверии: «Что-то маловероятно, не в характере Л.Н.Гумилева были истеричные поступки урок. Скорее всего… это очередная черная легенда или злая шутка о Льве Гумилеве». Новикова предпочитает верить не Герштейн, а самому Гумилеву, который совершенно иначе рассказывал про обстоятельства своего призыва в армию: «Мне повезло сделать некоторые открытия: я открыл большое месторождение железа на Нижней Тунгуске при помощи магнитометрической съемки. И тогда я попросил – как в благодарность – отпустить меня в армию. Начальство долго ломалось, колебалось, но потом отпустили все-таки».

Но зачем же Эмме Герштейн сочинять «черную легенду» о Гумилеве? Она могла перепутать, но для чего же ей лгать? Эту историю она слышала от самого Гумилева, и слышала не она одна, по тому что уже в декабре 1944-го в Москве появились «сенсационные рассказы» о Гумилеве, который будто бы вскрыл себе вены и только тогда добился призыва в армию. Эта легенда, несомненно, основана на искаженной версии истории «о бритве и Страшном суде». В декабре 1944-го Гумилев с Эммой Герштейн не встречался, значит, он рассказывал свою историю комуто из знакомых, повидавших его на Киевском вокзале, — Томашевской, Харджиеву, Шкловскому или Ардову, а уже через них история стала разноситься по литературной Москве, обрастая фантастическими подробностями (солдат со вскрытыми венами, добравшийся в теплушке из Восточной Сибири в Москву, — действительно фантастика).

Другое дело, что Эмма Григорьевна плохо разбиралась в субординации и не различала военное и экспедиционное начальство, поэтому мы так и не знаем, к кому же пришел Гумилев, к военкому или к начальнику Нижнетунгусской геологоразведочной экспедиции А.П.Бахвалову? В любом случае никакие «коменданты» здесь роли не играли. Военнообязанного мужчину призывает военкомат, а начальник экспедиции, наделенный немалой властью, мог и, по служебным инструкциям, должен был призыву помешать. Вероятно, Гумилев явился с бритвой именно к Бахва лову. После его визы решение военкома было предопределено.

Что касается интервью Льва Николаевича, то оно как раз и не внушает доверия. За хорошую работу начальство могло его премировать продуктами, одеждой, деньгами или поездкой в Туру ханск, но отпускать такого ценного работника не было никакого резону. Надо учитывать и обстоятельства двух рассказов Гумилева. В сороковые историю о бритве рассказывал молодой человек, солдат, бывший зэк, студент, еще не успевший восстановиться в университете. А интервью давал уже пожилой историк, доктор наук, знающий себе цену. Солидному человеку рассказывать о шантаже суицидом не к лицу, вот он и не рассказывал.


ВЕСЕЛЫЙ СОЛДАТ

Гумилев-младший, правдами и неправдами пробившийся на передовую, очень напоминает своего отца. Николая Степановича из-за близорукости «и некоторого косоглазия» нельзя было призвать в армию, но он сумел настоять на своем и пошел в армию «охотником», то есть добровольцем. Озадаченный врач написал в своем заключении, что Гумилев, несмотря на свое зрение, «прекрасный стрелок».

Как бы ни был Лев Николаевич похож на отца, различий между ними все-таки много. Вольноопределяющийся Николай Гумилев мог при желании стать офицером. Он и в самом деле в 1915 году дослужился до прапорщика. Лев Гумилев остался рядовым, хотя в армию попал не в двадцать восемь лет, как отец, а в тридцать два года. Николай Гумилев служил в престижном лейб-гвардии уланском полку, Лев Гумилев – в зенитном. Николай Гумилев получил несколько орденов, Лев – только две медали. Боевой путь Гумилева-старшего хорошо известен, сам поэт рассказал об этом в «Записках кавалериста», сохранились и свидетельства его боевых товарищей. Сведения о службе Гумилева-младшего надо собирать по крупицам. Три военных стихотворения, несколько сохранившихся писем, несколько замечаний в интервью конца восьмидесятых, военный билет и наградные документы – вот и все источники, по которым можно судить о военной службе Льва Гумилева.

13 октября 1944 года Туруханский райвоенкомат призвал Гумилева в ряды Красной армии. Из Туруханска начался его путь сначала на юг, вверх по течению Енисея, а затем на запад – по Транссибу.

В Красноярске Гумилев распродал свою экспедиционную одежду, а ночевать пошел к Василию Абросову. Видимо, тот еще в 1943-м оставил Гумилеву свой красноярский адрес. Гумилев много раз будет вспоминать эту встречу и долгую ночную беседу «о построении мостов между науками».

Из воспоминаний Василия Абросова: «…переночевал на полу. Лечь на кровать он отказался – не захотел оставлять после себя насекомых, появившихся у него при жизни в глухой тайге. На следующий день Лев Николаевич попросил меня по возвращении в родной город разыскать мать и рассказать ей о его жизни на Севере».

Просьбу друга Абросов исполнил. Весной 1945-го он впервые появится в Фонтанном доме, а Гумилев к тому времени уже будет воевать.

В ноябре или начале декабря 1944-го Гумилев попал в запасной полк, где его обучали воинскому искусству: «День – стрелять из трехлинейки, шесть – отдавать честь офицерам». Строевая подготовка не давалась Гумилеву еще в университете, за что его терпеть не мог военрук, Гумилев же мстил военруку по-своему – сочинял о нем обидные песенки.

О порядках в советских запасных полках времен Великой Отечественной современный читатель обычно судит по «Чертовой яме» Виктора Астафьева. Гумилев воспоминаний о запасном полку не оставил. А если источников нет, то и писать нечего. Из запасного полка Гумилев отправился на фронт. Никогда не любивший жаловаться, он все же вспомнил этот путь недобрым словом: «Отправка в телячьем вагоне без нар. Голодуха…»

В декабре поезд прибыл в Москву на Киевский вокзал, откуда рядовой Гумилев позвонил Виктору Ардову и Виктору Шкловскому. Оба приехали на вокзал, и Лев попросил Шкловского известить о его приезде Николая Харджиева. Шкловский в писательской столовой передал записку Харджиеву, и тот вскоре приехал на вокзал вместе с Ириной Томашевской. Вокзал был забит эшелонами, найти среди них нужный было нелегко. Хар джиев и Томашевская ходили вдоль составов, а сопровождавший их часовой у каждого вагона выкрикивал фамилию Гумилева. В ответ слышалось: «Такого нет». Наконец, вспоминал Харджиев, «из дальнего вагона выскочил солдат, в котором мы с радостью узнали Л.Гумилева». «Николай Иванович, денег!» – воскликнул он. Харджиев отдал Льву 60 рублей (все, что у него было), а То машевская тут же за углом продала свои продовольственные карточки и вручила деньги Гумилеву. Лев тем временем рассказывал им о пассионарности, чем изрядно напугал Ирину Николаевну. Гумилев приравнивал свое открытие «к теории Карла Маркса», и Томашевская, услышав это от полуголодного солдата, решила, что он просто сошел с ума. Харджиев оценил состояние Гумилева иначе: «Можно было подумать, что он отправляется не на фронт, а на симпозиум».

На прощание Томашевская благословила Льва, и тот несколько недель спустя в письме к Харджиеву вспомнит их доброту и бескорыстную помощь: «Большой мой привет Ирине Николаевне, благодаря Вам и ей я доехал до места относительно сытым».

Помимо уже известной нам истории о перерезанных венах краткая (несколько часов) остановка в Москве породила еще два фантастических слуха, друг другу противоречащих: Гумилев едет воевать в штрафном батальоне и Гумилев отправляется не на фронт, а в Иран, где будет служить переводчиком. Автор последнего слуха известен – Виктор Ардов.

На самом деле эшелон отправился не в сторону Персии, а в сторону западной границы, к Бресту, который Лев Николаевич по старинке называл Брест-Литовском. Там Гумилева отправили учиться на зенитчика, готовили две недели. В Брест-Литовск рядовой Гумилев прибыл под новый 1945 год, незадолго до начала Висло-Одерской наступательной операции.

12 января 1945-го Красная Армия перешла в наступление на всем фронте от Балтийского моря до Карпатских гор. Советская артиллерия накрыла немецкие позиции огневым валом. На полуразрушенные, смешанные с землей позиции немцев ворвалась пехота и русские танки. Это была всего-навсего разведка боем: стрелковые батальоны, усиленные танками и самоходками, должны были выявить уцелевшие огневые точки и узлы сопротивления. Но немцы не выдержали даже атаки разведывательных батальонов и начали отступать. Уже на второй день маршал Жуков бросил в наступление танковые армии Богданова и Катукова – рассекать порядки отступающих немецких дивизий, окружать крепости, освобождать польские города. В этом наступлении участвовал и Лев Гумилев.

Попал Гумилев, конечно, не в штрафной батальон (он ведь уже не был зэком, за что же штрафной?), а в зенитный полк. Вот только в который зенитный полк? Ольга Новикова, сопоставив номер полевой почты с номером части, определила: Гумилев служил в 1386-м зенитно-артиллерийском полку 31-й зенитно-артиллерийской Варшавской Краснознаменной ордена Богдана Хмельницкого дивизии. Подтверждение своим расчетам Новикова нашла в фондах Центрального архива Министерства обороны. Среди личных дел рядовых 31-й дивизии нашлось и дело Л.Н.Гумилева, научного работника, беспартийного, который служил орудийным номером (без уточнения обязанностей) в третьей батарее 1386-го зенитно-артиллерийского полка 31-й зенитно-артиллерийской дивизии с декабря 1944 года. Новикова предполагает, что Гумилев мог быть заряжающим или наводящим в расчете 37-миллиметрового зенитного орудия 61К, эта скорострельная (один выстрел в секунду) зенитная пушка тогда составляла основу советской ПВО.

31-ю дивизию генерал-майора Богдашевского использовали в качестве фронтового резерва, усиливая ПВО то одной, то другой армии 1-го Белорусского фронта. Во время Висло-Одерской операции 1386-й зенитный полк был в составе 47-й армии генерала Перхоровича, обходившей Варшаву с северо-запада.

Казалось бы, все ясно, да только Ольга Новикова забыла один примечательный эпизод из биографии Гумилева. Советские солдаты в наступлении захватывали богатые трофеи. Много унести с собой они не могли, но уж в удовольствии вволю поесть-попить себе не отказывали. В брошенных немцами домах осталась уйма снеди: колбасы, копченые гуси, ветчина и маринованные вишни, до которых Лев Гумилев оказался большим охотником. Однажды он так увлекся этими вишнями, что отстал от своей части и, по его словам, «оказался один посреди Германии, правда, с карабином и гранатой в кармане». Гумилев три дня искал свою часть, пока не прибился к одному из зенитных полков: «Меня приняли, допросили, выяснили, что я ничего дурного не сделал, и оставили в части», — вспоминал Гумилев. Это и был 1386-й зенитно-артиллерийский полк 31-й зенитно-артиллерийской дивизии Резерва Главного командования. Достоверность этой истории подтверждает письмо Эмме Герштейн от 12 апреля 1945 года: «…я получил Ваше письмо только сегодня. Причина та, что я после многих приключений переменил адрес, но ребята пересылают мне письма». Здесь же Гумилев указывает новый адрес своей полевой почты: 28807, это адрес 1386-го полка. Предыдущее письмо Гумилев отправил Эмме 5 февраля, значит, 5 февраля он еще служил на старом месте. Более того, еще 17 февраля 1945 года Гумилев отправил Виктору Шкловскому письмо и рукопись трагедии «Смерть князя Джамуги». В письме сохранился обратный адрес: полевая почта 32597б. Это адрес 13-го отдельного гвардейского зенитного артиллерийского дивизиона. Именно в этой части Гумилев и прослужил первые два фронтовых месяца.

Службу в 13-м гвардейском дивизионе подтверждает и сам Гумилев: «Начал служить в 13-м гвардейском зенитном дивизионе в Брест-Литовске», — рассказывал он Гелиану Прохорову.

А в личном деле Гумилева, вероятно, приписка. Скорее всего, начало службы Гумилева в 1386-м полку и для Гумилева, и для командира полка было удобнее датировать именно декабрем 1944-го: меньше волокиты, меньше проблем.

Уже в начале марта рядовому Гумилеву объявили благодарность «за отличные боевые действия при прорыве сильно укрепленной обороны немцев восточнее города Штаргард и овладении важными узлами коммуникаций и сильными опорными пунктами обороны немцев в Померании». Под приказом стоит подпись подполковника Гукова, командира 1386-го полка. Штаргард пал 5 марта 1945 года, значит, Гумилев попал в свой полк в двадцатых числах февраля 1945 года.

Три месяца спустя, уже во Франкфурте-на-Одере, Гумилев будет так вспоминать свое первое наступление.

Мы шли дорогой русской славы,
Мы шли грозой чужой земле,
И лик истерзанной Варшавы,
Мелькнув, исчез в январской мгле.
А впереди цвели пожары,
Дрожала чуждая земля,
Узнали тяжесть русской кары
Ее леса, ее поля.
Но мы навеки будем правы
Пред вами, прежние века.
Опять дорогой русской славы
Прошли славянские войска.

К военным стихам Льва Гумилева прохладно отнеслись даже М.Г.Козырева и В.Н.Воронович, авторы вступительной статьи к сборнику его литературных сочинений «Дар слов мне был обещан от природы». Они некоторое время, пока не нашлись документальные подтверждения, сомневались в авторстве Гумилева, а потом попытались «оправдать» поэта: «…его поэтический дар… достигал высот в философской лирике… но отзывался на современность… с трудом и не всегда удачно». Хотя разве не отзывами на современность были «Волшебные папиросы» и «Посещение Асмодея»? Правда, военные стихи Гумилева разругала еще их первая читательница, Эмма Герштейн. Но вскоре она пожалела о своих словах, поняла, что была здесь и несвоевременна, и неуместна. Давайте и мы не станем судить строго русского солдата Гумилева, сочинявшего стихи в перерывах между налетами немецкой авиации. Его стихи передают атмосферу зимних и весенних месяцев сорок пятого, предчувствие победы, торжество оружия даже не советского, а русского и славянского.

На улицах польских городов солдат-освободителей встречали толпы местных жителей, к ним примешивались тысячи бывших военнопленных – англичан, американцев, французов, даже итальянцев, освобожденных стремительным наступлением Красной армии. Писательница Елена Ржевская, в то время военный переводчик, так вспоминала эти январские дни: «Стоило появиться на улице русскому, как вокруг него немедленно вырастала толпа. В потоках людей, в звоне детских голосов город казался весенним, несмотря на январский холод, на падавший снег. <…> Заняв мостовые, не сторонясь машин, шли русские и польские солдаты, обнявшись с освобожденными людьми всех национальностей».

«Hex жие Армия червона!» – кричали поляки, на время забывшие многовековую польско-русскую вражду. На их одежде появились патриотические краснобелые (под цвет национального флага) значки, а на штыках трехлинеек солдат Войска Польского – красно-белые флажки.

В феврале маршал Жуков снял с берлинского направления шесть армий, в том числе две танковые, и бросил их на север, в Померанию, на помощь войскам Рокоссовского. Всего в Восточно-Померанской операции приняли участие около миллиона советских солдат, среди них был и рядовой Гумилев. 31-я дивизия тогда была передана в распоряжение 61-й армии генерала Белова, которая развивала наступление на Альтдамм. Взятие Альтдамма 20 марта 1945 года Москва отмечала салютом, а Гумилев посвятил этим событиям стихи.

Мне памятен серый туманный денек.
Альтдамм догорал и еще не погас.
Осколки, как пчелки, жужжат – и в песок,
И семь самолетов, как камни, на нас.
Мне слышен был пушек отчетливый стук.
На небе чернели снарядов пути.
И я не отвел каменеющих рук,
Чтоб бросить прицелы и с пушки сойти.
А пять фокке-вульфов опять в вышине,
Стремятся на запад к чужим облакам,
А двое… кружатся в дыму и в огне
И падают вниз на горящий Альтдамм.

Взгляд на войну у Гумилева отцовский, романтический и несколько легкомысленный, что отразилась даже на образности: «осколки, как пчелки, жужжат». Здесь у отца и сына даже текстуальные совпадения:

Как собака на цепи тяжелой,
Тявкает за лесом пулемет,
И жужжат шрапнели, словно пчелы,
Собирая ярко-красный мед.

Невежественный читатель примет это за милитаристский бред восторженного юноши, еще не нюхавшего пороху, хотя перед нами стихи двух фронтовиков. Оба сочиняли под воздействием непосредственных впечатлений, а Лев прямо описал свою военную «работу»: «И я не отвел каменеющих рук, / Чтоб бросить прицелы и с пушки сойти».

В собственно немецких землях сопротивление резко возросло. Во время Восточно-Померанской и Берлинской операций даже старики и юноши из фольксштурма сражались с необычайной отвагой. Мирное население в панике перед наступающими русскими бежало. Те, кто бежать не успел, не хотели и сдаваться. Командир танкового десанта Евгений Бессонов рассказывает, что в некоторых селениях целые семьи вешались, чтобы не сдаться русским. Одной такой картины хватило бы впечатлительному человеку, чтобы до конца дней своих возненавидеть войну. Поэт Владимир Луговской до войны написал романтические стихи «о ветре, обутом в солдатские гетры. О гетрах, идущих дорогой войны», но весь его милитаризм испарился, стоило ему однажды попасть под бомбежку. Человеку невоенному и недолгая служба видится кошмаром. Если он талантлив, то по являются «Четыре дня», «На Западном фронте без перемен», «Где ты был, Адам?», «Прокляты и убиты» или «Веселый солдат». Теперь, после Гаршина, Ремарка, Белля, Астафьева взгляд на войну как на бессмысленное и противоестественное для человека занятие стал едва ли не общепринятым. Но ведь есть и другой тип человека – прирожденный воин, кшатрия. Такой тип встречается и среди поэтов:

Чу – дальний выстрел! Прожужжала
Шальная пуля… славный звук…

Это Михаил Юрьевич Лермонтов, один из любимых поэтов Николая Гумилева, поэт другой эстетики, но того же мироощущения.

И воистину светло и свято
Дело величавое войны,
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны.
Тружеников, медленно идущих
На полях, омоченных в крови,
Подвиг сеющих и славу жнущих,
Ныне, Господи, благослови, —

подхватывает Николай Гумилев.

Лев Гумилев хотя и не увидел самых страшных лет войны, должен был пережить немало. Его батарее приходилось не только сбивать самолеты, но и вести огонь прямой наводкой по контратакующим немцам. Однако его взгляды на войну и армию, сформированные талантливыми и воинственными стихами отца, ничуть не переменились. Письма Гумилева из Германии радостные, почти восторженные. Ему очень понравилась война.

«Жить мне сейчас неплохо. Шинель ко мне идет, пищи – подлинное изобилие, иногда дают даже водку, а передвижения в Западной Европе гораздо легче, чем в Северной Азии. Самое приятное – разнообразие впечатлений», — писал Гумилев Эмме Герштейн 5 февраля 1945-го. «Солдатская жизнь в военное время мне понравилась. Особенно интересно наступать…» – писал он Николаю Харджиеву. Эмме Лев Гумилев рассказывал о своем военном быте несколько подробнее: «Воюю я пока удачно: наступал, брал города, пил спирт, ел кур и уток, особенно мне нравилось варенье; немцы, пытаясь задержать меня, стреляли в меня из пушек, но не попали. Воевать мне понравилось, в тылу гораздо скучнее».

Письма поразительные. Вот так и уверуешь в переселение душ. Ирина Одоевцева вспоминала, как в 1921 году Николай Гумилев «предвидел новую войну с Германией и точно определял, что она произойдет через двадцать лет: "Я, конечно, приму в ней участие, непременно пойду воевать. <…> И на этот раз мы побьем немцев! Побьем и раздавим"».

Как будто кавалерист царской армии воскрес и воплотился в бойце Красной армии. Письма Льва Гумилева к Николаю Харджиеву и Эмме Герштейн едва ли не повторяют письма его отца к Михаилу Лозинскому и Анне Ахматовой: «Я видел своими глазами и во всем принимал посильное участие. Дежурил в обстреливаемом Владиславове, ходил в атаку (увы, отбитую орудийным огнем), мерз в сторожевом охраненьи, ночью срывался с места, заслыша ворчанье подкравшегося пулемета, и опивался сливками, объедался курятиной, гусятиной, свининой, будучи дозорным при следованьи отряда по Германии. В общем, я могу сказать, что это лучшее время моей жизни». «…Выбили неприятеля и теперь опять отошли валяться на сене и есть вишни. <…> Сейчас война приятная, огорчают только пыль во время переходов и дожди, когда лежишь в цепи. Но то и другое бывает редко. Здоровье мое отлично».

Рядовой Гумилев, скромный боец-зенитчик, оказался счастливее своего блистательного отца. Лев Николаевич воевал в тех краях, о которых Николай Степанович только мечтал. Прапорщик Гумилев был лишь на границе Восточной Пруссии и в юго-восточной Польше. Весь боевой путь рядового Гумилева пройден уже за Вислой, в западной Польше и восточной Германии. «Меня поддерживает только надежда, что приближается лучший день моей жизни, день, когда гвардейская кавалерия одновременно с лучшими полками Англии и Франции вступит в Берлин», — писал Михаилу Лозинскому Николай Гумилев 2 января 1915-го. «Я участвовал в 3 наступлениях: а) освободил Зап. Польшу, b) завоевал Померанию, с) взял Берлин, вернее, его окрестности», — напишет Лев Гумилев Николаю Харджиеву 23 мая 1945-го.


ДВЕ ВОЕННЫЕ ЗАГАДКИ

И все-таки Николай Гумилев был солдатом совсем другой войны. Офицеры кайзеровской Германии и царской России сохраняли еще представление о «правилах» войны, видели друг в друге людей, еще не уничтожали мирное население, еще не ведали ожесточения войны тотальной. Николай Гумилев не слышал о немецких зверствах. Взятие Берлина виделось ему праздником, радостным торжеством: союзные войска вступают в неразрушенную вражескую столицу, по Фридрихштрассе шагают казаки, канадцы, сипаи, сенегальцы…

В 1945-м Берлин, наполовину разрушенный американскими бомбардировщиками и советской артиллерией, возьмут не сипаи и сенегальцы, а русские пехотинцы и танкисты. Советские бойцы будут выжигать подвалы домов трофейными фаустпатронами. Боевые орудия будут сносить целые здания, погребая их защитников под грудами кирпича и битого камня: «Кровь фашистских псов пусть рекой течет!»

Настало время расплачиваться кровью за кровь, смертью за смерть. Советские фронтовые и армейские газеты выходили под лозунгами вроде этого: «Страшись, Германия, в Берлин идет Россия». Некогда многочисленное немецкое население западных областей Польши вскоре перестанет существовать так же, как немецкое население Восточной Пруссии, где немецкие офицеры, по свидетельству Юрия Озерова, убивали собственных жен и детей, а затем стрелялись сами.

В Берлинской операции 31-я дивизия Резерва Главного командования усилила ПВО 3-й общевойсковой армии генерал полковника Горбатова. Гумилеву не пришлось увидеть ни Зееловских высот, ни укреплений Берлина. 3-я армия шла во втором эшелоне советского наступления, она должна была обойти Берлин с юга, помогая замкнуть кольцо окружения. Немцы пытались пробиться на запад, чтобы сдаться американцам, а не русским. Забыв азы военного искусства, они бросались на русские позиции не цепями – колоннами, а опытные советские пулеметчики и артиллеристы их просто расстреливали.

Гумилев, вообще мало писавший о боях, упоминает немецкую контратаку под городом Тойпицем и не забывает о своих заслугах («я поднял батарею по тревоге»), так и не отмеченных начальством. Наградами Гумилева обходили. Он получил только две медали – «За взятие Берлина» и «За победу над Германией», а также грамоты-благодарности за Штаргард и Берлин. Хотя весной 1945-го награждали щедро. Можно предположить, что Гумилева обходили наградами как репрессированного? Сам Гумилев считал иначе: «К сожалению, я попал не в самую лучшую из батарей. Командир этой батареи старший лейтенант Финкельштейн невзлюбил меня и поэтому лишал всех наград и поощрений».

Ольга Новикова уточнила в Центральном архиве Министерства обороны имя командира 3-й батареи 1386-го полка: Финкельштейн Соломон Моисеевич. Финкельштейн был намного моложе Гумилева, ему исполнилось всего двадцать два года, но молодость офицера для Красной Армии 1945-го – явление обычное. Финкельштейн к тому времени лично сбил пять немецких самолетов и стал кавалером ордена Красной Звезды. Почему он не давал ходу Гумилеву, мы не знаем. Возможно, дело было в иррациональной антипатии вроде той, что способствовала первому конфликту Гумилева и Бернштама. В письме Гумилева к Эмме Герштейн от 12 апреля есть намеки на какие-то неприятности: «Ваше письмо вывело меня на несколько часов из мизантропии. Я отвык от хорошего отношения…»

С военной службой Гумилева связаны две загадки. Первая – полное отсутствие военных фотографий. Фронтовики в Германии очень любили сниматься. Правда, Гумилев до начала шестидесятых вообще очень редко фотографировался, но неужели же он за несколько месяцев уже сравнительно спокойной службы в советской оккупационной зоне не мог найти время и возможность сфотографироваться как положено: на фоне обломков сбитого немецкого самолета, чтобы был виден украшенный крестом или свастикой борт поверженной вражеской машины. Лучше всего было сняться в военной форме, с медалями, в окружении боевых товарищей.

Другая загадка – отсутствие сведений о тех самых боевых товарищах. Лев Николаевич был человеком общительным, повсюду умел заводить если не друзей, то приятелей, знакомых. Но о его армейских друзьях не известно ничего. Разгадку надо искать во фронтовых письмах рядового Гумилева.

Из письма Льва Гумилева к Ольге Высотской, вторая половина апреля 1945: «Мои мечты целиком связаны с возвращени ем домой. <…> Я хочу посидеть за столом и, главное, я хочу общаться с людьми, для которых существуют искусство и наука, духовная жизнь и творчество».

Среди однополчан Гумилева не было хоть сколько-нибудь образованных людей. Самый грамотный из них, старший лейтенант Финкельштейн, окончил техническое училище. Рядовые и сержанты были в большинстве простыми рабочими или крестьянами-колхозниками. Все, что так увлекало Гумилева, было им чуждо. Что ему оставалось делать? Только приспосабливаться, чтобы сойти за своего: «Мне иной раз кажется, что у меня самого остались только условные рефлексы».

«Я был со своим народом и переживал то, что переживал мой народ». Лев Николаевич в интервью 1990 года почти повторяет слова Ахматовой. В самом деле, был с народом, но свободное время предпочитал проводить в компании людей образованных, даже если ими были уцелевшие немецкие интеллектуалы. А ведь он сам был одним из тружеников войны, простым русским солдатом. Но к самоидентификации «Я русский солдат, и отец мой был солдатом» Гумилев придет только много лет спустя, уже в конце жизни.

Победу Гумилев встретил под Берлином. Вскоре он начал тяготиться военной службой. В уже известном нам письме к Харджиеву Гумилев, похваставшись своими военными успехами, неожиданно начинает сетовать если не на судьбу, то на нерадивость начальства: «…в мирное время приходится тяжело… Согласно указу от 9/V42 года лиц, имеющих высшее образование и специальность, в рядовых держать не следует… А сейчас тем более – мирное время. Если бы к командиру части п.п. 28807 поступил вызов меня, то я был бы немедленно отпущен. И мог бы вернуться домой, к литературе и науке…»

Летом Гумилев скучал все больше, даже погода в Германии казалась ему слишком холодной (быстро же он позабыл Норильск и Нижнюю Тунгуску), а жизнь казалась вовсе безрадостной. «Ваши и Ориковы письма – мое единственное утешение в чрезвычайно бесцветной жизни», — писал Гумилев Ольге Вы сотской, матери «брата Орика».

Вообще с Орестом Высотским и его семьей Гумилев одно время связывал надежды на будущее. В марте 1945-го он перевел Ольге Высотской деньги (свою зарплату за четырнадцать меся цев в экспедиции). Пусть купит корову, «дабы, когда мы с Ори ком после войны начнем отдыхать, было бы с чего начать хозяйство». Кажется, в первый и последний раз Гумилев собирался перебраться в деревню. И позднее именно Высотской, а не Ахматовой, он отправлял посылки с трофеями, надо сказать, довольно скромными. Однажды он послал ей часы, брюки, платье и «белую мануфактуру».

Гумилев не был уверен, что в Ленинграде ему найдется место, а потому откликнулся на неожиданное предложение Ореста Высотского поселиться после войны в Ужгороде, только что присоединенном к СССР: «Лучшего места, пожалуй, не найти. <…> Страна культурная и удобная для жизни. <…> Там открывается в этом году университет, где можно будет найти интересную работу».

В любом случае, в Ужгороде или Москве, Гумилев собирался заниматься наукой, прежде всего наукой. Более того, он даже пытался найти себе работу. Узнав из газет, что его учитель, Николай Васильевич Кюнер, не только жив, но даже награжден орденом, Гумилев поздравил его, рассказал о своей судьбе и попросил для себя место в институте: «Я надеюсь, что Вы не забыли Вашего прилежного ученика. Трагические обстоятельства 1938 года, оторвавшие меня от науки, не убили во мне способности к научной мысли. <…> Меня поддерживала надежда вернуться к науке. Только благодаря ей я нашел в себе силу выжить. <…> Я просил бы Вас, Николай Васильевич, написать мне, смогу ли я надеяться снова работать под Вашим руководством. Это то счастье, о котором я 7 лет мечтал наяву и которое постоянно видел во сне».


«ЕВРОПА НАДОЕЛА ДО ЧЕРТИКОВ»

В письмах Гумилева нет ожесточения против немцев, ведь он не видел разрушенных советских городов, уничтоженных немцами деревень, его друзья погибали в лагере, а не на фронте. Но о немцах вообще и немецких солдатах в частности он судит свысока. Немцы будто бы не могут спать на голой земле, потому и проиграли войну, а русские и татары могут – поэтому войну выиграли. Немцы воюют, попив кофе, а русские и без кофе. Но как-то же дошли немцы до Волги и Большого Кавказского хребта, и подняли нацистский флаг над Эльбрусом, и пережили три русские зимы?! Немец лишь немного уступал русскому солдату в стойкости и выносливости.

Гумилев, рассказывая о покорности и послушности немцев, упоминает фельдфебеля, который избивал своего подчиненного: «Попробовал бы мне старшина дать по морде или комуто другому. Был такой случай, он мне по шее, а я ему в зубы. После чего мы посмотрели друг на друга и сказали: "Ну хватит, квиты"». Повезло же Гумилеву с частью! Не только старшины, но и многие советские генералы были известны своим рукоприкладством.

Гумилев жизнью немцев как будто не интересовался, а их устроенный быт ему вскоре наскучил: «Европа надоела до чертиков». Вот если бы вокруг была не Германия, а Монголия!

И все-таки несколько месяцев в Германии не прошли бесследно. Весной или летом 1945-го Гумилев написал, повидимому, для армейской газеты очерк «Замечание о закате Европы». Очерк не опубликовали, он и в самом деле слишком сложен для такого рода изданий. В 1949-м году его изъяли с другими бумагами Гумилева и приобщили к делу как «вещественное доказательство».

Много лет очерк пролежал в архивах госбезопасности, пока его не опубликовал Виталий Шенталинский.

«Не меня, но многих моих товарищей немецкая культура поражала своей грандиозностью. В самом деле – асфальтированные дороги Berliner ring'a, превосходные дома с удобными квартирами, изобилие всех средств механизации, начиная от тракторов и кончая машинками для заточки карандашей, душистые сады, саженые леса, и т. д., и т. п. Не менее обильны проявления духовной культуры: в домах полно книг, на стенах хорошие и плохие картины, чистота, опрятность, торжество порядка.

И посреди этой "культуры" – мы, грязные и небритые, стояли и не понимали: почему мы сильнее, чем мы лучше этой причесанной и напомаженной страны?»

На этот вопрос Гумилев отвечает совершенно в духе Шпенглера: германская (и – шире – европейская) культура погибла от старости, а «мы моложе, будущее – наше».

«Культура заключается не в количестве машин, домов и теплых сортиров, — утверждает Гумилев. — Даже не в количестве на писанных и напечатанных книг, как бы роскошно они ни были изданы. И то, и другое – результаты культуры, а не она сама».

Старость, усталость немцев проявились и в годы войны: немцы безынициативны, скованны, задавлены привычкой к «порядку». Гумилев пишет о духовной и физической (!) неполноценности немцев и вообще европейцев. Европейская «феодально-буржуазная» культура разлагается повсюду от Гибралтара до Вислы: «Кровь остывает в жилах».

Гумилев сравнивает Германию с огромным и величественным дубом, который, однако, можно легко срубить, потому что ствол его сгнил. А Россию Гумилев уподобил молодой ели: «Долго будет она еще расти, до тех пор, пока ее зеленая вершина не поднимется выше леса, как несокрушимая башня».

Германия весной-летом 1945-го представляла превосходный материал для ученого, занятого исследованием исторических законов. Немцы, последние пассионарии Европы, проиграли войну, но поражение не изменило спокойного течения жизни тех городов, что не были разрушены авиацией союзников или уличными боями с русскими штурмовыми отрядами. Гумилев смотрел на Германию и немцев глазами читателя «Заката Европы», но вот о Елене Ржевской этого не скажешь; тем интереснее сопоставить их впечатления.

Елена Ржевская, как и Гумилев, несколько месяцев наблюдала послевоенную жизнь пригородов Берлина и была потрясена, когда увидела… немецких лошадей: «Мы знали про лошадей, что они тянут артиллерию или скачут со связным в седле, что они пали в бою или съедены. Для других нужд их не стало давно. А эти черные, лоснящиеся, сытые кони в торжественной траурной попоне и с пушистой кисточкой над холкой, с черным кучером в цилиндре, сидевшим на передке застекленного, лакированного катафалка, были блюстителями величавости и таинств смерти. Той смерти, что называется "своей". Не в бою, не от ран или мук плена – почивший "своей смертью", той, случавшейся так давно, что мы в войну забыли, что она и бывает…»

Гумилев познакомился и разговорился с двумя немцами, историком и физиком. Историку Гумилев доказывал справедливость и целесообразность советской оккупации Бранденбурга («Бранного бора лютичей»). Физику рассказывал о своей жизни на севере Сибири. Когда тот сравнил Гумилева с героями Джека Лондона, возмущенный Лев Николаевич воскликнул: «Alaska ist Kurort

Оба эпизода очень интересны. Где он встретил физика? Где – историка? Как разговорился с ними? На каком языке общались, ведь Гумилев очень плохо знал немецкий. Возможно, они говорили по-французски, добавляя некоторые немецкие слова и обороты речи. Много лет спустя он говорил, что с немецкими коллегами общается на французском. К сожалению, рассказы Гумилева о беседах с немецкими учеными слишком кратки, а других источников нет.

Весна в Центральной Европе была настолько теплой, что уже в апреле – мае многие солдаты предпочитали спать прямо на траве, хотя ночлег под крышей был обеспечен всем желающим – кто бы посмел не пустить советского солдата на постой в уютный, увитый виноградником коттедж? Да и многие дома по прежнему стояли пустыми: хозяева убежали на запад. По ночам Гумилев слушал пение немецкого соловья, в свободное время декламировал на берегу Одера стихи Виктора Гюго, разумеется, по-французски.[23]

Несколько месяцев, между победой и демобилизацией, Гумилев очень скучал. Свободное от боевой и политической подготовки время солдаты посвящали обычному досугу: играли в карты или писали письма домой. «Читать нечего, говорить не о чем», — жаловался он в письме к Эмме Герштейн. «Придется служить и ждать, когда нас в конце концов отпустят», — писал Гумилев Ольге Высотской.

В сентябре 1945-го Гумилев начал читать советским офицерам лекции: «3 часа в неделю я обучаю любознательных офицеров истории и литературе, а прочее время они обучают меня, кажется, с равным неуспехом», — писал он в сентябре 1945-го Эмме Герштейн.

Содержание лекций неизвестно. Но, вероятно, для Гумилева фронтовой опыт не прошел зря. Его лекции в институте экономической географии, посвященные головоломным вопросам этнологии, древней и средневековой истории, будут понятны даже неподготовленным слушателям. Тогда, на фронте, Гумилев мог вновь, как и в лагере, вести разговор о научных проблемах на языке, доступном аудитории, что-то вроде этого: «Когда викинги поднялись по Сене, они хотели разорить одну укрепленную деревню, называвшуюся Париж. Там сидел граф Эд. <…>

Ну, все французы… тихие, спокойные, вежливые – они кричали, что у них миокардит, что они не могут идти на стены.

Он собрал кучку своих отпетых ребят и сказал: "Выгоняй их всех! Бей по морде, но чтоб вышел на стены! И чтоб защищался, сукин сын! К нам придет король – Карл Толстый, потомок Карла Великого! Он – нас спасет!" Тот пришел, посмотрел на этих викингов, испугался и – смылся. Так что вы думаете? — Париж устоял!»

Напоследок Гумилеву, как самому грамотному и культурному солдату, поручили описать боевой путь части, что он и сделал, получив в качестве награды новое обмундирование и освобождение от нарядов до самой демобилизации.

Из дневника Пунина мы знаем, что Лев Гумилев вернулся в Ленинград, на «дорогие берега Фонтанки», поздним вечером 14 ноября 1945 года.


Часть V


ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЛЕНИНГРАД

Ахматова встретила сына радостно, они беседовали целую ночь. Ахматова читала Гумилеву свои новые стихи и «Поэму без героя».

«Оживление наступило в доме Ахматовой – ненадолго, — когда вернулся с войны, из Берлина, ее сын Лев Николаевич Гумилев. Однажды Анна Андреевна открыла мне дверь в дорогом японском халате с драконом. Она сказала: "Вот, сын подарил. Из Германии привез"», — вспоминала Наталья Роскина.

И вновь Гумилев поселился в Фонтанном доме, но уже не приживальщиком. В блокаду погибла семья Смирновых. Теперь четырехкомнатная квартира была поровну разделена между Ахматовой и Пуниными. Анна Андреевна получила ордер на две комнаты, одна из них предназначалась для вернувшегося с фронта Левы. Это была невиданная роскошь! В тридцать три года у него появилась собственное пристанище! Сохранилось даже описание этой комнаты: «У окна – два небольших стола, поставленные перпендикулярно друг к другу, на стене полочка только с нужными для работы книгами, в глубине комнаты кровать с иконкой в изголовье».

Ахматова была тогда в чести. 8 марта 1942 года ее «Мужество» напечатала «Правда». Ахматова в «Правде»! Такие публикации меняли жизнь литератора. Ахматову вновь начали печатать литературные журналы, она снова получала персональную пен сию – 400 рублей, еще 200 рублей ей выделяли на такси. У Ахматовой был допуск в закрытый распределитель. Летом она лечилась в лучшем кардиологическом санатории. Все эти привилегии полагались лишь избранным членам Союза писателей, но Ахматова давно уже была на особом положении. Не зря же ее в 1941-м эвакуировали из блокадного Ленинграда специальным самолетом, который охраняли истребители. Пунину же, к примеру, с дочерью и маленькой внучкой пришлось эвакуироваться обычным путем – по льду Ладожского озера, под бомбежками. Их грузовик передними колесами попал в полынью, вся семья еле спаслась.

Ахматову признали большим поэтом, быть может, живым классиком не только тысячи интеллигентных читателей, но и большие литературные начальники, лауреаты Сталинской премии – Твардовский и Симонов, Федин и Сурков. В апреле 1946-го Ахматовой устроили овацию в Колонном зале Дома союзов.

Несмотря на все эти привилегии, квартира Ахматовой и Гумилева удивляла бедностью не только Исайю Берлина, привыкшего к совершенно иным стандартам жизни, но даже Наталью Рос кину, семнадцатилетнюю московскую студентку: «Жила Ахматова тогда – даже не скажешь: бедно. Бедность – это мало чего-то, то есть что-то, у нее же не было ничего. В пустой комнате стояли небольшое старое бюро и железная кровать, покрытая плохим одеялом. Видно было, что кровать жесткая, одеяло холодное. <…> Ахматова предложила мне сесть на единственный стул».

Первые послевоенные годы сохранялась карточная система, по карточкам распределялось все продовольствие: хлеб, мясо, сахар, жиры. Карточки можно было отоварить только в строго определенных магазинах – по месту жительства. Все завидовали счастливчикам, прикрепленным к Елисеевскому. Жителям Фонтанного дома не повезло, они почему-то отоваривали карточки за Финляндским вокзалом.[24]

А ведь надо было не только есть-пить, но и одеваться. Гумилев приехал в Ленинград в новенькой шинели и гимнастерке. В принципе он мог бы еще несколько лет их носить. Но никто из друзей Гумилева не вспоминает о его шинели, гимнастерке или сапогах. Зато после войны у Гумилева впервые появился настоящий мужской костюм. Где же он купил пиджак и брюки, где продал форму? Ну конечно же, на легендарной ленинградской барахолке:

«Барахолка помещалась на Обводном канале. <…> Нигде, и до и после, ни на одном базаре не видал я такого выбора. Ни на блошином рынке Парижа, ни на знаменитых базарах Востока, ни в послевоенной Германии, где хватало всякой всячины. <…> На Обводном торговали солдаты, вдовы, демобилизованные офицеры. <…> Барахолка выигрывала тем, что деньги получить можно было сразу. Не надо паспорта, ни процентов продавцам.

Барахолка, было у нее еще название "толкучка", толкотня была ощутимая. Приволье карманникам. Тут же выпивали, спрыскивая покупку, да и продажу. Бронзовый амур был хорош, но мне нужен был пиджак, что-то штатское, осточертела гимнастерка. А на пиджаки был спрос больше, чем на амуров», — вспоминал писатель Даниил Гранин.

Послевоенное «благополучие» продлится недолго, а привилегии Ахматовой кончатся скоро, в августе 1946-го, после известного ждановского постановления, которое уже давно привыкли связывать с визитом одного оксфордского профессора.

В послевоенной Москве иностранец не был такой диковинкой, как, скажем, в конце тридцатых. Москвичи еще видели в англичанах, американцах, поляках союзников, а не врагов. Вопреки словам Черчилля, железный занавес еще не совсем опустился. На московских улицах встречались трофейные «мерседесы», союзнические «форды» и «линкольны». «…Важно прохаживались польские офицеры в квадратных "конфедератках"… <…> У американского посольства, которое находилось тогда около гостиницы "Националь" на Манежной площади, стояли и болтали американцы в ботинках на толстой рифленой подошве, а в Охотном ряду или на улице Горького (Тверской) можно было столкнуться с англичанином», — пишет краевед Георгий Андреевский. Даже в киосках Союзпечати свободно продавали журнал «Америка» и газету «Британский союзник».

В Ленинграде любой иностранец был гораздо заметнее.

Посещение Фонтанного дома Исайей Берлиным и его встречи с Ахматовой – один из самых мифологизированных сюжетов ахматовской биографии. Ахматова много сделала, чтобы совершенно запутать своих будущих биографов, покрыть визит британского ученого и дипломата тайной, пустить дымовую завесу, в которой исследователи и простые читатели уже давно ищут и находят разнообразные секреты. Любители пикантных подробностей цепляются за строчки в «Поэме без героя», которые уже надоело цитировать. Более серьезный читатель находит в зимних визитах Исайи Берлина глубокий политический смысл. Бенедикт Сарнов, например, обнаружил связь между встречами Ахматовой с Берлиным и Фултоновской речью Уин стона Черчилля. Удивительны чары этой женщины, при жизни сводившей с ума самых умных и талантливых мужчин, а после смерти так и оставшейся тайной для литературоведов.

Ахматова как прекрасная Елена! Какой замечательный миф! Увы, никакой связи между холодной войной и ночными беседами в Фонтанном доме не было и быть не могло.

Может быть, наивные люди в СССР, Европе и США и надеялись на будущую дружбу союзников по антигитлеровской коалиции, но не Сталин же, не Рузвельт или Трумэн, тем более – не Черчилль. В 1944-м, когда советские, британские и амери канские войска громили нацистов, Сталин убеждал Милована Джиласа, одного из ближайших соратников Тито, ни в коем случае не доверять англичанам: «А вы, может быть, думаете, что мы, если мы союзники англичан, забыли, кто они и кто Черчилль? У них нет большей радости, чем нагадить своим союзникам…»

Черчилль, в свою очередь, никогда не забывал, кто такой Сталин. Уже весной 1945-го он отдал распоряжение подготовить план возможной войны против Советского Союза (операция «Немыслимое»). Американский генерал Джордж Паттон мечтал отбросить русских за Вислу. Русские тоже не дремали, а собирали сведения о дислокации англоамериканских войск и держали в оккупированной восточной Германии большую военную группировку во главе с самим маршалом Жуковым. Многие советские ветераны войны вспоминали, что готовы были тогда, весной – летом 1945-го, пойти дальше, за Эльбу, обратив оружие против бывших союзников.

Когда британский философ пришел в гости к русскому поэту, холодная война уже началась. Их встречи имели значение разве что для истории литературы. Тень прекрасной Елены не стоит тревожить понапрасну. Мировая политика вершилась не в коммуналках Фонтанного дома.

Визит Исайи Берлина повлиял только на судьбу Ахматовой; на судьбу ее сына это влияние не стоит преувеличивать. Хотя Гумилев впоследствии будет упрекать мать в том, что она из тщеславия прииняла у себя опасного иностранца, а ему, ни в чем не повинному сыну, пришлось пострадать из-за непрошеного гостя.

Гумилева поддержала и Эмма Герштейн: «Вероятно, я удивлю сэра Исайю Берлина, если сообщу, что Леву очень жестко допрашивали о визите заморского дипломата к его матушке».

Допрашивали, но когда? В июне 1950-го, то есть полгода спустя после ареста. К самому аресту визит Берлина отношения не имел.

Если Гумилев и пострадал от встречи матери с британским профессором, то лишь косвенно. Не исключено, что Жданов выбрал Ахматову для показательной экзекуции именно из-за этих визитов «английского шпиона».

Для Ахматовой появление настоящего профессора Оксфорда, влюбленного в ее стихи, и в самом деле было событием исключительным. Но какое впечатление Берлин произвел на Льва Гумилева? Он, кажется, не так уж заинтересовался британским гостем. Встретил его приветливо, угостил вареной картошкой и принял участие в разговоре. Берлин запомнил, что Гумилев занимался Средней Азией, ранней историей «хазар, казахов и более древних племен». Британский профессор оценил Гумилева очень высоко: «Он был по крайней мере так же начитан, культурен, независим в суждениях и так же утончен – едва ли не на грани интеллектуальной эксцентричности, как большинство студентов-старшекурсников Оксфорда или Кембриджа». Из беседы с Гумилевым Исайя Берлин заключил, что Гумилев, например, читал в подлиннике Пруста и Джойса, хотя последнее маловероятно. Если французским Гумилев владел свободно, то по-английски читал неважно и только при необходимости брался за монографию на английском. Вряд ли он стал бы читать пухлый том «Улисса», когда на полках его ждали гораздо более увлекательные Геродот, Моммзен, Грумм-Гржимайло.

Впрочем, Берлин был гостем Ахматовой, а не Гумилева, которого вообще не интересовали европейцы. Там, где биограф Ахматовой только начинал бы рассказ, биограф Гумилева должен поставить точку. Впрочем, есть одна любопытная деталь. В рассказах Гумилева и Берлина есть странное противоречие.

Если верить Берлину, то он впервые пришел к Ахматовой днем, пришел вместе с советским литературоведом Орловым. Первую беседу с Ахматовой невольно прервал Рандольф Черчилль, храбрый, но беспутный сын британского экс-премьера: «Вдруг я услышал какие-то крики с улицы, и мне показалось, что я различаю свое собственное имя! <…> Крики становились все громче, и можно было вполне явственно различить слово "Исайя"».

Исайя Берлин спустился во двор, к Черчиллю, представил того Орлову, чем обратил пугливого советского человека в бегство, и увел Рандольфа. Вернулся Берлин к Ахматовой уже вечером, а около трех часов ночи пришел Гумилев, представился и начал угощать Берлина. Но вот Лев Гумилев на допросе в ночь с 9 на 10 июня 1950 года упоминает уже о первой, дневной встрече Ахматовой с Берлином и Орловым и передает ее содержание, которое он, впрочем, мог узнать от самой Ахматовой.


ОСЬМИНОГ

«Первый год после окончания войны был счастливым для Левы и внешне благополучным для Анны Андреевны. В Ленинграде их принимали как героев. Оба, каждый по-своему, радовались этому и немного злоупотребляли непривычной свободой», — вспоминала Эмма Герштейн. В первые послевоенные месяцы Лев Гумилев и в самом деле был необыкновенно счастлив. Пожалуй, никогда прежде ему не жилось так хорошо. Он легко нашел работу, да где – в Институте востоковедения АН СССР (в ИВАНе)! Правда, он числился там пожарником, но эта работа, по всей видимости, была необременительна, да к тому же давала Гумилеву небольшой источник доходов и, самое главное, открывала дорогу в библиотеку института.

Еще лучше его приняли в университете. Впервые Гумилев оказался в глазах даже благонамеренных советских обывателей не сыном контрреволюционера, не «контриком», а солдатом-победителем, участником Великой Отечественной войны. В то время демобилизованный Гумилев еще носил фронтовую шинель. В 1945-м для молодого мужчины не могло быть лучшей одежды.

Декан исторического факультета, В.В.Мавродин, симпатизировавший Гумилеву еще до войны, предложил Льву восстановиться на четвертом курсе и спокойно закончить учебу или сдать экзамены экстерном. Гумилев выбрал второй вариант. За четыре месяца (с декабря 1945 по март 1946) он сдал десять экзаменов (за два курса), в основном – на пятерки и четверки. Гумилеву помогла не только феноменальная память. Все его мысли, вся воля, все желание были направлены на одно – вернуться в науку.

Эмма Герштейн боялась за Гумилева, ведь после его демобилизации она несколько месяцев не получала от него писем. Эмма была потрясена, когда узнала, что Гумилев давно уже живет в Ленинграде, сдает экзамены и работает в Институте востоковедения. С точки зрения любого нормального человека это черная неблагодарность. Но Гумилева можно понять: ради науки ученый жертвует даже близкими. Теперь у тридцатитрехлетнего Льва не было сомнений: его будущее не литература, а наука, только наука.

Если верить Гумилеву, самым примечательным эпизодом этого времени стал экзамен по научному коммунизму, где Гумилев на два из трех вопросов ответил стихами. К сожалению, пере проверить это невозможно, потому что единственное свидетельство, подтверждающее достоверность истории, — это воспоминания экономиста Льва Александровича Вознесенского, который с Гумилевым познакомился только в лагере и историю про экзаменационные ответы стихами слышал от самого Гумилева. Но сомневаться в достоверности рассказа Льва Николаевича вряд ли стоит. В экзаменационной комиссии преобладали профессора старой школы, они знали о происхождении Гумилева. Так что стихотворный ответ они могли воспринять не иначе, как яркий и нестандартный поступок незаурядного человека, достойного сына Николая Гумилева и Анны Ахматовой.

Гегелевский закон отрицания отрицания Гумилев изложил стихами Николая Заболоцкого, историю народнического движения – стихами Бориса Пастернака, процитировав большой фрагмент его поэмы «1905 год»:

Это народовольцы,
Перовская,
Первое марта,
Нигилисты в поддевках,
Застенки,
Студенты в пенсне.
Повесть наших отцов,
Точно повесть
Из века Стюартов,
Отдаленней, чем Пушкин,
И видится
Точно во сне.
<…>
А сентябрьская ночь
Задыхается
Тайною клада,
И Степану Халтурину
Спать не дает динамит.
Эта ночь простоит
В забытьи
До времен Порт-Артура.
Телеграфным столбам
Будет дан в вожаки эшафот.

Наконец, Гумилев успешно защитил дипломную работу, хотя рецензировал ее не кто иной, как А.Н.Бернштам. Несмотря на давнюю ссору, Александр Натанович оценил его работу очень высоко.

Материал к диплому Гумилев начал собирать еще в том самом счастливом 1937-м, когда занимался под руководством Кюнера в Музее антропологии и этнографии. Он изучал там терракотовые статуэтки воинов, привезенные из Центральной Азии, и читал китайские тексты, переведенные для него Кюнером. На основе своей дипломной работы Гумилев подготовит статью, которую опубликуют уже после его нового ареста – ее просто не успеют изъять из двенадцатого тома сборника трудов музея. Но это случится в 1949 году, а тогда, весной 1946-го, Гумилеву был открыт путь в аспирантуру. Он выбрал не ЛГУ, а Институт востоковедения АН СССР – ИВАН. Возможно, это была его ошибка, но первые месяцы в ИВАНе были, кажется, удачными. Официальным научным руководителем Гумилева стал академик Сергей Андреевич Козин, который вошел в историю науки своим переводом «Сокровенного сказания», важнейшего источника по истории монголов и биографии Чингисхана. Переводил он также монгольский и калмыцкий эпос. Козин, тогда советский монголовед № 1, был человеком, необходимым Гумилеву, а потому Лев попытался с ним подружиться.

Повод для сближения появился скоро. Весной 1946 года в ИВАНе защитил диссертацию Эрдэмто Рыгдылон, бурятский археолог и монголовед. Лев пригласил в гости (отпраздновать защиту) не только его, но и двух академиков – Козина и своего старого знакомого Струве, тогда директора института. Оба пришли, вероятно, не только ради Гумилева: в Фонтанном доме их принимала сама Ахматова. На Рыгдылона особенно не обращали внимания, героями дня были Ахматова и «Левушка». Струве очень хвалил Гумилева, Козин с ним соглашался.

Все, казалось бы, шло великолепно. Гумилев успешно сдал кандидатские экзамены. Уже к концу 1947 года Гумилев подготовил диссертацию и получил на нее положительные отзывы от своих старых друзейучителей – профессора М.И.Артамонова и членакорреспондента академии наук А.Ю.Якубовского. Анна Андреевна, удивленная необыкновенными успехами сына, звала его «осьминогом». А ведь Гумилев к тому же каждое лето от правлялся в археологическую экспедицию: и в 1946-м, и в 1947-м он работал под началом Артамонова на Западной Украине (Винницкая область).

Но учеба в аспирантуре ИВАНа, так блистательно начинавшаяся, окончилась катастрофой: Гумилева отчислили. За что? Биографы Гумилева и сценаристы популярных фильмов о нем объясняют отчисление просто: так институт отреагировал на постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Автором этой версии стал сам Гумилев, который много лет спустя вспоминал: «Мамины стихи не понравились товарищу Жданову и Иосифу Виссарионовичу Сталину тоже, и маму выгнали из Союза, и начались опять черные дни. Прежде чем начальство спохватилось и выгнало меня, я быстро сдал английский язык и специальность (целиком и полностью), причем английский язык на "четверку", а специальность – на "пятерку", и представил кандидатскую диссертацию. Но защитить ее уже мне не разрешили. Меня выгнали из Института востоковедения».

Но между ждановским постановлением и отчислением Гумилева прошли год и четыре месяца. Медленно же доходила воля партии и правительства до академического института!

Сергей Лавров обвиняет в несчастьях Гумилева не Жданова, а самих востоковедов, которые не только отчислили Гумилева из аспирантуры, но и способствовали его аресту. «Ученые сажали ученых», — говорил об этом сам Гумилев. Действительно, сотрудники ИВАНа написали на Гумилева несколько доносов, где Гумилева обвиняли в нескольких «преступлениях»: Гумилев аполитичен; он не владеет марксистско-ленинской методологией; Гумилев не согласен с постановлением партии «по поводу ахма товщины».

В обвинениях нет ничего оригинального. В немарксизме Гумилева обвиняли и студентыдоносчики в тридцатые, и ученые доносчики в сороковые, и ученые – противники пассионарной теории этногенеза в семидесятые и даже восьмидесятые годы.

Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» сделало Гумилева практически беззащитным, но объяснить отчисление Гумилева только гонениями на его мать нельзя. В ИВАНе ведь работали не только молодые марксисты. Институт востоковедения первые двадцать лет своего существования был заповедником, где нашли свою экологическую нишу востоковеды, чуждые советской власти. В институте тон задавали ученые старой, дореволюционной школы, в большинстве своем беспартийные. Мнение товарища Жданова о творчестве Анны Ахматовой не особенно интересовало этих арабистов, синологов и монголоведов. Напротив, корифеи востоковедения на ученого с партийным билетом смотрели, по словам Дьяконова, как на карьериста и халтурщика, партийного диссертанта могли даже «завалить» на защите. Правда, случалось такое нечасто. Партийный товарищ почти всегда мог рассчитывать на поддержку высоких покровителей. У Гумилева такой защиты не оказалось.

Вернемся к интервью Гумилева: «…тогдашняя дирекция института, которой командовал доктор филологических наук Боровков, заявила, чтобы я убирался…» Гумилев не случайно упоминает ученую степень филолога. Официально Гумилева отчислили «как не соответствующего по своей филологической подготовке избранной специальности».

Вот на этой филологической подготовке надо остановиться, ведь здесь и сокрыта тайна отношений Гумилева с отечественными востоковедами.

Востоковедение – это в первую очередь филология и лишь затем – история. Сначала учат язык, чтобы прочитать древние манускрипты, а лишь позднее начинают интерпретировать факты, из манускриптов полученные. Русская дореволюционная школа востоковедения (и петербургская, и московская) состояла из ученыхполиглотов, каждый из них знал основные европейские языки, чтобы читать труды английских, французских, немецких коллег, каждый знал латынь и греческий и, самое главное, знал несколько восточных языков, в зависимости от специализации. Кюнер со своими шестнадцатью языками не был исключением. Игнатий Юлианович Крачковский, например, считал, что востоковед должен знать по крайней мере четырнадцать языков. Сам он знал двадцать шесть, в том числе несколько европейских языков, латынь, древнегреческий, коптский, эфиопский, турецкий, татарский, персидский и, конечно же, арабский. На Востоке Крачковского принимали за сирийского араба. Игорь Михайлович Дьяконов еще в детстве выучил норвежский и английский, начал читать понемецки, в университете изучал аккадский, шумерский, древнееврейский, начал учить арабский, а позднее занимался еще и хеттским, древнегречес ким и другими. Всего он выучил четырнадцать языков. Но абсолютным рекордсменом был, видимо, профессор Киевского университета (а до революции – знаменитого московского Лазаревского института восточных языков) Агафангел Ефимович Крымский: он знал шестьдесят языков.

А какие языки знал Лев Гумилев? В личном листке по учету кадров, который Гумилев заполнял в октябре 1956-го для отдела кадров Государственного Эрмитажа, упомянуты шесть: французский, английский, немецкий, таджикский, персидский, татарский.

Но в письме к евразийцу П.Н.Савицкому от 17-18 марта 1963 года Гумилев даже не упоминает о татарском языке, а свою филологическую подготовку оценивает очень строго: «Я выучил два языка: персидский и древнетюркский и считаю, что время и силы, потраченные на это, пропали». Под «древнетюркским» он понимает язык орхонских надписей (орхоно-тюркский), который был ему необходим в исследованиях. «Из восточных языков знаю персидский, тюркский», — скажет Гумилев корреспонденту газеты «Ленинградский рабочий» в марте 1988-го.

В новиковской «Хронике» под датой «лето 1940» значится: «Перевод Л.Н.Гумилева в… барак к казахам, в котором он выучил казахский язык». Сведения о казахском языке Новикова могла почерпнуть только у самого Гумилева. Но не прихвастнул ли ученый? Ведь историку-краеведу Дауду Аминову он говорил, будто владеет даже арабским «в пределах, необходимых для научной работы», а затем уточнил, что владеет «арабской графикой». Достоверно подтверждено, что Гумилев мог только подписываться поарабски. Этим, очевидно, и ограничивалось знакомство с арабской графикой и арабским языком. У Гумилева просто не было ни времени, ни возможности изучить этот очень трудный для европейца язык.

В одном из интервью Гумилев покритиковал за нереалистичность «Графа Монте-Кристо». В лагере Гумилев, по примеру Эдмона Дантеса, не раз пытался учить восточные языки, но ничего не получилось. На собственном опыте Гумилев убедился, что изучить чужой язык в неволе невозможно. Хотя Гумилев общался с казахами, татарами, узбеками и даже с китайцем и с тибетским ламой, но усовершенствовался он только в персидском, который изучил задолго до лагеря. А казахского он не знал, в противном случае непременно указал бы его в листке по учету кадров.

В 1957 году во время экспедиции на Ангару Гумилев будет учить молодых студенток: пусть налегают на языки, настоящий историк должен прочитать любую монографию на другом языке за два-пять дней. Однако сам Лев Николаевич не так уж хорошо знал даже европейские языки. По-немецки он читал с трудом. Английский знал лучше, но, вероятно, не блестяще. По словам М.Г.Козыревой, Гумилев читал английские и немецкие статьи со словарем. В семидесятые-восьмидесятые годы статьи и монографии ему уже переводили друзья и ученики. Марина Георгиевна Козырева показывала мне собственный перевод главы из "The Thirteenth Tribe – The Khazar Empire and its Heritage" Артура Кестлера, который она сделала для Гумилева.

Из письма Льва Гумилева к Наталье Варбанец 26 мая 1955 года: «Английские и немецкие книги читаю только научные и со словарем. Уж очень не люблю я эти языки».

Теперь посмотрим на Гумилева глазами Александра Константиновича Боровкова, заместителя директора ИВАНа. Боровков был не только партийным ученым, но и профессиональным тюркологом, знатоком узбекского, чагатайского, карачаево-балкарского и других тюркских языков.

Гумилев, правда, немного читал тюркские надписи и, по его собственному утверждению, делал это лучше Бернштама, но Александр Натанович и не был образцовым востоковедом, его считали прежде всего археологом и этнографом. А сравниться в знании тюркских языков с Сергеем Ефимовичем Маловым, давшим первые описания ряда тюркских языков Китая, или даже с Боровковым Лев Николаевич, конечно, не мог. Не знал он и древнемонгольского, маньчжурского и, что самое главное для его темы, китайского, а ведь о кочевниках Центральной Азии больше всего писали в древнем и средневековом Китае. Гумилев не знал тибетских языков, не знал древнегреческого, но, что хуже всего, судя по словам самого Гумилева, тюркскими языками он владел очень плохо. В общем, надо признать, филологическая подготовка Гумилева была для востоковеда тех лет слабой. Как Боровков мог относиться к такому аспиранту? К тому же аспиранту дерзкому, успевшему нажить врагов среди влиятельных ученых. Как заместитель директора, он помимо науч ной работы отвечал и за политическую благонадежность ИВАНа – был секретарем партийной организации института, а потому Гумилев должен был быть ему вдвойне неприятен.[25]

Тогда, в 1947-1948 годах Гумилев яростно спорил с востоковедами, но десять лет спустя он фактически признал их правоту. «Основными недостатками своей подготовки я считаю: слабое знание языков. Читаю свободно только по-французски и английски, знаю персидский и таджикский, но не за все периоды (они очень разные). По-немецки читаю еле-еле, а по-татарски еще хуже; латынь чуть-чуть. Это, конечно, очень грустно, но не моя вина…» – писал Гумилев в одном из своих первых писем к евразийцу Петру Савицкому.

Впрочем, скорее всего отчислили Гумилева не только за незнание китайского и слабое знание тюркского. Научная жизнь, в особенности у гуманитариев, полна интриг, зависти, взаимных обид, ссор, конфликтов. Враги Гумилева были столь влиятельны, что ему не помогли даже положительные отзывы Якубовского и Артамонова. В ИВАНе ценили субординацию и не терпели выскочек. Гумилев настроил против себя не одного Боровкова. Донос на Гумилева написал, например, ученый секретарь сектора монгольской филологии Пучковский и зам. секретаря партбюро Салтанов. Бернштам, благосклонно встретивший дипломную работу Гумилева, вновь стал его врагом. Но хуже всего была ссора с Козиным. Гумилев об этой ссоре никогда и нигде не упоминал, зато до нас дошел один любопытный документ.

Михаил Илларионович Артамонов 19 декабря 1955 года направил в Прокуратуру Советского Союза ходатайство за Гумилева, где, в частности, есть и такая фраза: «Встречая подозрительное к себе отношение, Л.Н.Гумилев нередко реагировал на него поребячески, показывая себя хуже, чем есть. Отличаясь острым умом и злым языком, он преследовал своих врагов насмешками, которые вызывали к нему ненависть. Обладая прекрасной памятью и обширными знаниями, Л.Н.Гумилев нередко критиковал, и притом очень остро, "маститых" ученых, что также не способствовало спокойствию его существования. <…> Особенно острым (так в тексте. – С.Б.) были столкновения Л.Н.Гумилева с его официальным руководителем акад. Козиным и с проф. Бернштамом, которых он неоднократно уличал в грубых фактических ошибках».

Не считая доносов Салтанова и Пучковского, ходатайство Артамонова – самый информативный источник об отношениях аспиранта Гумилева с коллегами. Правда, в письмах Гумилев не раз вспоминает ИВАН недобрым словом, но, к сожалению, остается краток: «Воскресать что-то не хочется, особенно если вспомнишь веселую жизнь в Институте Востоковедения». «Если бы обменять местами руководство лагеря и Академии наук, то заключенные сильно проиграли бы, а наука получила бы возможность для расцвета».

Таким образом, Гумилев оказался в ссоре и с монголоведами (Козин, Пучковский), и с тюркологами (Бернштам, Боровков).


ЗАЩИТА ДИССЕРТАЦИИ

Зима 1947-1948 – время для Гумилева исключительно тяжелое. Когда Гумилева в ноябре 1947-го отчисляли из аспирантуры ИВАНа, он взмолился: «Ради Бога, оставьте меня до декабря, чтобы карточки получить, иначе я умру с голоду». Карточки за декабрь ему дали, так что несколько недель у него был кусок хлеба. А 15 декабря 1947 года в «Правде» появилось постановление «О проведении денежной реформы и отмене карточек на продовольственные и промышленные товары». К новому 1948 году прилавки продуктовых магазинов уже ломились от товаров, о которых ленинградцы и думать забыли. Не было ни ажиотажа, ни очередей – у нормального человека, зарабатывавшего 500—1000 рублей в месяц, просто не оставалось денег на деликатесы, ведь дороги были даже самые простые продукты. Сошлемся на уже известного нам Т.В.Андреевского: килограмм ржаного хлеба стоил 3 рубля, пшеничного – 4 рубля 40 копеек, килограмм гречки – 12 рублей, сахара – 15 рублей, сливочного масла – 64 руб ля, подсолнечного – 30 рублей, литр молока – 3-4 рубля. Бутылка «Московской» водки (0,5 литра) – 60 рублей, бутылка «Жигулевского» пива – 7 рублей. Скромный мужской костюм стоил 450 рублей. Приличный, шерстяной – 1500 рублей.

В январе 1948-го Гумилев устроился в библиотеку психиатрической больницы имени И.М.Балинского, но некоторое время, видимо, пришлось жить на деньги матери, с которой так и не сняли ждановскую опалу. Симонов сумел восстановить Ахматову в Литфонде, но не в Союзе писателей. Ахматова не жаловалась на судьбу, но тяжело переживала невозможность печататься. По свидетельству Гумилева, у Ахматовой были «жуткие бессонницы, она почти не спала, засыпала только уже под утро, часов так в семь». Несчастье сблизило сына и мать. Лев ухаживал за больной матерью, вел хозяйство, покупал продукты, готовил ей еду. 23 декабря 1948 года, то есть за пять дней до защиты Гумилевым кандидатской диссертации, художница Антонина Любимова оставила такую запись: «Сегодня Анна Андреевна встретила меня сама – была в кухне. Она встает, хотя температура еще есть. <…> В комнате прибрано, истоплена печка, хорошо. "Лев ухаживает как добрый сын". А как же иначе?»

Лев приносил Ахматовой и книги, в основном на английском и французском, подчас весьма экзотические, например, монгольский эпос о Гэсере или сочинения Константина Багрянородного (в английском переводе), и Ахматова всё читала. «У нее были исключительные филологические способности… она очень развилась, расширила свой кругозор, да и я, грешным делом, тоже поднаучился».

Позднее, когда Ахматовой позволят зарабатывать переводами, Гумилев будет ей помогать переводить, но большая часть их совместного творчества придется на первые годы после возвращения из лагеря в 1956-м.

Отчисление было ударом страшным. Гумилев тщетно пытался восстановиться, но письмо к директору Института академику Струве не помогло. Вероятно, Василий Васильевич не захотел ссориться из-за Гумилева со своим заместителем Боровковым. В отчаянии Гумилев написал даже академику Мещанинову, который курировал в Академии наук филологию и востоковедение. Хотя шансов на успех не было, ведь с Мещаниновым Гумилев даже знаком не был.

Оставался университет, но неблагонадежному Гумилеву в ЛГУ защититься было намного тяжелее, чем в сравнительно аполитичном и независимом ИВАНе. Партийный контроль над гуманитарными факультетами вузов был очень строгим. Неожиданно пригодилось студенческое знакомство с Маргаритой Панфиловой. Она училась со Львом на одном факультете, а в 1948 году была секретарем ректора ЛГУ Александра Алексеевича Вознесенского, брата могущественного тогда председателя Госплана Николая Алексеевича Вознесенского. Маргарита устроила так, чтобы ректор принял Гумилева.

Встреча, видимо, состоялась в апреле или в начале мая 1948 года. Гумилев принес характеристику с места работы – из психиатрической больницы, очень лестную для него, но Вознесенский не обратил на нее внимания. Гумилев обратился к ректору не только по поводу диссертации, но и попросил себе место в университете. Выслушав Гумилева, ректор принял решение: «Работу в университете я вам предложить не смогу… А вот диссертацию, прошу, передайте на Совет, историкам. И смело защищайтесь. В добрый час, молодой человек!»

Однако решение Вознесенского, по всей видимости, не могло быть окончательным. Историк Рафаил Шоломович Ганелин, ссылаясь на разговор с Н.Г.Сладкевичем, который был ученым секретарем на защите Гумилева, утверждает: разрешение на защиту дал лично Молотов.

Гумилев не знал, что решение о его научной карьере принимается на таком высоком, почти заоблачном уровне. Он просто отдал диссертацию на рецензию и 15 мая 1948-го уехал на Алтай в археологическую экспедицию Сергея Ивановича Руденко. По словам Гумилева, он устроился в экспедицию ради заработка, но эта поездка принесла ему не только деньги.

Руденко еще с 1929 года вел раскопки могильных курганов в алтайском урочище Пазырык. Большинство пазырыкских памятников относятся к V веку до нашей эры. Еще в древности в могильники просочилась и заледенела вода, превратив почву курганов в природный холодильник. Здесь две с половиной тысячи лет пролежали не только металлы и камень, но и дерево, кожа, войлок, шелк – всё, что обычно истлевает в земле, сохранила вечная мерзлота.

В V веке до нашей эры эти земли населял богатый и достаточно развитый народ, вероятно, родственный скифам. Пазырыкцы, современники Геродота, Перикла и Алкивиада, носили войлочные шубы, расшитые соболями, шелковые и хлопчатые рубашки, женщины – шерстяные юбки, мужчины – настоящие штаны, великое изобретение степных кочевников. В пазырыкских курганах обнаружили первые в истории человечества ковры, окрашенные импортными красителями – армянской кошенилью и сирийским пурпуром. Пазырыкская культура знала и многие излишества цивилизации, от наркотиков (в этих местах с глубокой древности знали о свойствах семян конопли) до женских париков.

В раскопках одного из таких курганов (кургана № 3) и принимал участие Лев Гумилев. Вряд ли как простой землекоп. Опытный археолог и дипломированный историк скорее всего уже тогда занимался более квалифицированной работой.

Пазырыкские находки не одного Гумилева заставят задуматься о богатстве культуры кочевников Великой степи. Если уникальные природные условия урочища Пазырык помогли сохранить следы достаточно развитой культуры, то логично предположить, что и культура других степных народов была не менее богата, просто не дошла до нас. Изделия из кожи, дерева, шерсти, шелка истлели, не дождавшись археологов. Кроме того, Алтай был интересен Гумилеву и как родина древних тюрков, которыми Гумилев занимался еще с 1935 года.

Гумилев вернулся из экспедиции, видимо, в сентябре или в самом начале октября. Около трех месяцев ему пришлось ждать защиты. Эти месяцы Гумилев назовет «тяжелейшими в своей жизни», вероятно, не только потому, что у него, случалось, не было «ни пищи, ни дров, чтобы топить печку». Гумилев, наученный горьким опытом, сомневался: а дадут ли вообще защититься? Ученый совет медлил, и Гумилев уже решил, что его диссертацию просто «не хотят ставить на защиту», когда, наконец, пришло долгожданное известие: защиту назначили на предновогодние дни – 28 декабря 1948-го.

Тема диссертации («Политическая история первого тюркского каганата») была связана с предыдущей многолетней работой Гумилева над историей древних тюрков, начатой еще в декабре 1935-го. О защите мы знаем главным образом из воспоминаний Гумилева, но он, разумеется, не мог быть объективен. Из при сутствовавших на защите воспоминания оставила только Марь яна Козырева. Правда, у нее встречаются неточности. Например, саму защиту она переносит с 1948-го на 1949-й, пересказывая ход дискуссии, называет имя Тамерлана, хотя тот жил на восемьсот лет позднее событий, описанных в диссертации Гумилева. Просто имен Бумынкагана или Истемихана она прежде не слышала, а потому более привычный Тамерлан занял в ее памяти место малоизвестных древнетюркских правителей. Зато воспоминания Козыревой передают атмосферу той защиты и не противоречат воспоминаниям самого Гумилева, подтверждая их достоверность.

«Происходило все в конференц-зале Академии наук. Когда зачитывали биографическую справку, то каждый ее пункт производил впечатление разорвавшейся бомбы: и кто папа, и кто мама, и откуда прибыл, и место работы… В начале Лев прочитал свой перевод кусочка из "Шахнаме". Этот эпизод рассказывает о вторжении тюркских войск в Иран и борьбе с ними персидского полководца Бахрама Чубина.

Лишь десять Хормиздовых лет пронеслись,
Повсюду враги на Иран поднялись.
С востока Савэ ополчился на бой,
Несметную силу ведя за собой:
Четыреста тысяч отважных бойцов
И тысячу двести военных слонов.
<…>
Он шаху Хормизду послание шлет:
"Сгоняй на работу подвластный народ.
Мосты и дороги повсюду чинить,
Еду припаси, чтобы войско кормить,
Да помни про сабли моей острие.
Хочу я пройти через царство твое".

Здесь, очевидно, и раздалась чья-то реплика: "Тяжелая наследственность…"»

По словам Козыревой, Гумилев на защите «казался Сирано де Бержераком, разящим меткими ударами шпаги любого противника». Это очень похоже на Льва Гумилева. Защиту своей второй докторской в 1974 году Гумилев откроет словами: «Шпагу мне!»

Оппонировал Гумилеву его давний «хороший знакомый» Александр Натанович Бернштам, который выдвинул против диссертации Гумилева шестнадцать возражений. Не на того напал! Гумилев обладал природным даром рассказчика, лектора и спорщика, дар этот он развивал и шлифовал не только на симпозиумах, но и в экспедициях, в лагере, в молодежной компании. Многолетняя практика помогла Гумилеву с честью отразить все атаки. Если не хватало аргументов, прибегал к эффектным приемам, которые заставали оппонентов врасплох. Когда Берн штам обвинил Гумилева в незнании восточных языков, тот заговорил с ним поперсидски, чего Бернштам, по всей видимости, не ожидал и стушевался.

Гумилев смело перевел спор на, казалось бы, не очень выигрышную для него почву – на трактовку древнетюркских надписей, ведь тюркский он знал неважно, но и тут оказался на высоте: «…я приводил ему тюркские тексты, которые он плохо понимал, гораздо хуже меня. Я рассказал свою концепцию в духе исторического материализма и спросил моих учителей, насколько они согласны. Привел цитату из его работы, где было явное нарушение всякой логики, и, когда он запротестовал с места, я попросил принести журнал из библиотеки, чтобы проверить цитату».

Но можно ли верить этому рассказу, без сомнения, тенденциозному? Видимо, можно. Во всяком случае Гумилев защитился успешно, из шестнадцати членов ученого совета за него проголосовали пятнадцать.

«Это было для меня совершеннейшее торжество, потому что с этими академическими деятелями я устроил избиение младенцев, играя при этом роль царя Ирода», — еще много лет будет с гордостью вспоминать Гумилев, уже доктор наук и ведущий научный сотрудник института.


ДВОЙНИК ГУМИЛЕВА

Бернштама после своего ареста в ноябре 1949 года Гумилев часто будет поминать недобрым словом. Настало время рассказать подробнее об этом примечательном человеке.

Биографы Гумилева представляют Бернштама злым гением, который много лет гнобил Гумилева и даже писал на него доно сы. Юрий Ефремов и Сергей Лавров прямо называют Бернштама доносчиком. Но откуда Лавров и Ефремов знали о доносах Бернштама? Только от самого Гумилева, тот же вряд ли знал наверняка. В те времена часто подозревали в стукачестве не тех, кого следовало. Ахматова, кажется, ни в чем не подозревала настоящую стукачку – Софью Островскую. Сам Гумилев обвинял в аресте 1938 года профессора Пумпянского, между тем документов, подтверждающих вину Пумпянского, не найдено. Не зря ли обвинял Гумилев и Бернштама? С другой стороны, Берн штам публично пытался «изобличить» Гумилева в «немарксизме», что в условиях того времени и в самом деле означало своего рода донос.

Бернштам и Гумилев были как будто самой природой предназначены к вражде. Гумилев ненавидел Бернштама, как только может дворянин (пусть и мнимый) ненавидеть выскочку-разночинца, «белый» – «красного», несчастный человек – счастливчика.

Бернштам и Гумилев родились в один день, 1 октября по новому стилю, только Александр Натанович был двумя годами старше Льва Николаевича. Судьбы их долгие годы были как-то странно связаны. Это удивительно напоминает рассказ Владимира Маканина «Ключарев и Алимушкин», где счастье одного героя тут же отражается в несчастье другого.

Оба, Гумилев и Бернштам, занимались древней и средневековой историей кочевников Центральной Азии, но Бернштам мог посвятить себя научной работе, а Гумилев годами был от нее отлучен. Бернштаму исключительно повезло с происхождением, для двадцатых-тридцатых лучшего нельзя было и придумать. Его отец, Натан Бернштам, большевик и участник трех революций, погиб в 1920 году в Крыму, сражаясь с врангелевцами.

Пока Гумилев зарабатывал рабочий стаж в трамвайном депо, в геологических партиях и паразитологических отрядах, Берн штам без экзамена поступил на этнографическое отделение географического факультета ЛГУ, успешно его окончил, поступил в аспирантуру и защитил кандидатскую диссертацию.

Когда Гумилев наконец поступил на истфак, Бернштам был уже старшим научным сотрудником Государственной академии истории материальной культуры (ГАИМК), а два года спустя возглавил Семиреченскую археологическую экспедицию. С тех пор Бернштам будет ездить в Среднюю Азию каждый год, руководить раскопками, откроет сотни ценных археологических памятников, будет читать древнетюркские рунические надписи.

Гумилев только в 1948—1949-м опубликует две небольшие статьи, затем последует перерыв до 1958 года. У Бернштама с 1931 го по 1956-й выйдет 250 научных работ, из них двадцать – отдельными книгами. В 1942 он защитит докторскую, пока з/к Гумилев будет ждать освобождения. Гумилева обходили наградами даже на фронте, а Бернштам в тылу получил орден Трудового Красного знамени и медаль «За доблестный труд». Если Гумилеву как будто не находилось места в советской жизни, то Александр Натанович, напротив, идеально соответствовал своей эпохе.

Сын большевика, Бернштам в юности был комсомольцем, а в 1940 году вступил и в партию. Сергей Павлович Толстов, известный археолог, членкор Академии наук, назовет Бернштама «ученым-коммунистом» и «несгибаемым большевиком», который боролся за «марксистско-ленинскую науку». Это не такие уж дежурные фразы. Ничего подобного нельзя было написать, скажем, о Крачковском или Кюнере. Якубовского могли в лучшем случае назвать «советским патриотом».

Вражда с доктором наук, да еще с правоверным марксистом, должна была дорого стоить Гумилеву, у которого и без того хватало недоброжелателей. Александр Натанович был довольно резким, экспансивным человеком, здесь он не уступал Гумилеву.

О темпераменте Бернштама можно судить по одному интересному случаю. Весной 1949 года за либерализм к «безродным космополитам» сняли с должности и выгнали из партии декана истфака ЛГУ В.В.Мавродина, на его место назначили Н.А.Корна товского, который тут же взялся за борьбу с «космополитизмом». Бернштам, вспоминает Р.Ганелин, напившись, обещал «огреть Корнатовского… палкой». Несколько человек едва удержали пьяного профессора. Это буйство Бернштама косвенно подтверждает и достоверность рассказа Гумилева о первой встрече с «Натанычем». Вспыльчивый Бернштам вполне мог крикнуть молодому и упрямому студенту «У вас мозги набекрень!»

На рубеже сороковых – пятидесятых Бернштам оставался известным и уважаемым советским ученым, в то время как Гумилев год спустя после защиты вновь оказался в тюрьме. Впрочем, вскоре звезда Бернштама стала закатываться. В 1951-м в издательстве Академии наук вышла его книга «Очерк истории гуннов», где Александр Натанович высказал оригинальную точку зрения: гунны не были безжалостными разрушителями древних цивилизаций, но, напротив, сыграли прогрессивную роль в истории Китая и Европы – помогли разрушить старое рабовладельческое общество и таким образом подготовили становление феодальной формации.

Уже в первом номере «Вестника древней истории» за 1952 год появилась ругательная рецензия. Рецензенты нашли в книге Бернштама множество фактических ошибок, уличили в приверженности взглядам Н.Я.Марра (только что разоблаченного И.В.Сталином) и заключили так: «Наша историческая общественность вправе ждать от А.Н.Бернштама пересмотра ряда основных его теоретических положений, вправе ждать от него создания истории гуннов, соответствующей основным требованиям современной марксистско-ленинской исторической науки».

Но эта критика померкла в сравнении с разгромной рецензией, напечатанной в одиннадцатом номере журнала «Большевик». Ее автором была Зинаида Владимировна Удальцова, в то время сотрудник Института истории Академии наук. Со временем она сделает блистательную карьеру – возглавит Институт всеобщей истории и Ассоциацию византинистов СССР.

Удальцова атаковала Бернштама с позиций «марксистской науки», доводы Бернштама побивала цитатами из речей Сталина и статей Энгельса. Если же отбросить все «марксизмы», то выяснится, что Удальцова защищала традиционную точку зрения на историю гуннов: гунны – разрушители, ничего, кроме вреда, их вторжения в Китай и Европу не принесли.

Критики обнаружили слабое место Бернштама. Александр Натанович был человеком энергичным и трудолюбивым, но все таки намного уступал настоящим востоковедам старой школы. Он плохо знал восточные языки. К слову сказать, Удальцова обвиняет Бернштама в том, в чем академики Лурье и Рыбаков много лет спустя будут упрекать Гумилева: в непрофессионализме – Бернштам цитировал византийских авторов V века не по оригиналам, а по обобщающим работам Гиббона или Стасюлевича.

Критика ведущего академического журнала и полный разгром в журнале партийном заставили собраться ученый совет Института истории материальной культуры. Книгу Бернштама, старшего научного сотрудника этого института, осудили, автору рекомендовали публично признать собственные ошибки.

Журнал «Большевик» можно было найти даже в Камышлаге, и з/к Гумилев не без злорадства написал Ахматовой: «Я рад, что мерзавец получил по заслугам. <…> Я говорил то же самое, что напечатано в "Большевике"».

Проработки 1952 года отразились на карьере Бернштама, но он все-таки сохранил должность старшего научного сотрудника и, более того, продолжал вести археологические раскопки на востоке Средней Азии. Но до Гумилева еще долго будут доходить отголоски кампании против ненавистного Натаныча: «С большей радостью я прочел в "Советской Археологии", что наконец разоблачен Бернштам как лжеученый, невежда и маррист. Он получил по заслугам», — напишет Ахматовой Гумилев.

В последние пять лет жизни Бернштам сильно сдал. Фотографии иногда скажут о здоровье больше, чем медицинская карта. Так вот, Бернштам обладал достаточно характерной внешностью преуспевающего советского интеллигента еврейского происхождения: густые курчавые волосы, холеное, чуть полноватое, но интеллигентное лицо, круглые очки. Бернштам последних лет жизни – лысый старик. А ведь в год смерти ему толькотолько исполнилось сорок шесть.

Бернштам умрет в декабре 1956-го, через полгода после возвращения Гумилева из лагеря, но Лев Николаевич еще не раз помянет его «добрым словом». В конце пятидесятых – начале шестидесятых имя Бернштама появляется едва ли не в каждой второй научной работе Гумилева. Он уничтожал его повсюду, где только мог.

Между тем в сочинениях современных тюркологов ссылки на труды Бернштама встречаются чаще, чем на статьи и монографии самого Гумилева.


ГУМИЛЕВ И ЕГО ДАМЫ

После фронта Гумилев не вернулся к Эмме Герштейн. Но напрасно читатель решит, будто Лев Николаевич все свое время посвящал исторической науке. Как мы помним, в ноябре 1945-го у него появилась своя комната, и Гумилев, по словам ревновавшей его Эммы, начал водить к себе «кого попало, вернее, девок – то ли прямо с улицы, то ли из послеблокадной публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина: там на фоне голодной смерти одних и притока из провинции других социальный состав сотрудников и посетителей стал смешанным».

Гумилев тогда часто кем-нибудь увлекался: «Очередная Левина приходимая крошка», — говорила Ахматова. Она была, видимо, смущена и даже растеряна: «У Левы постоянно девки», — жаловалась она Абросову.

Герштейн увидела его комнату только осенью 1947-го. Иконка над кроватью вызвала у нее ассоциации с ждановским постановлением: «Ведь из речей высоких заведующих литературой страны трудящимся запомнилась только кличка Ахматовой: "монахиня и блудница". На фоне вызывающего поведения Левы наметилась тогда и его так называемая "личная жизнь", запутанная и мутная».

Гумилев был еще молодым и, несмотря на войну и годы лагерей, здоровым человеком. Начиная с марта 1938-го у него не было дамского общества, если не считать известного нам «морганатического брака» в Туруханске и, быть может, краткого знакомства с Еленой Херувимовой (Вигдорчик). Хотя Гумилев и объяснялся ей в любви, но достоверных сведений об их связи у нас нет, так что не станем заносить ее в донжуанский список.

Между тем наследственность (и по отцовской, и по материнской линии) не предрасполагала Льва Николаевича к жизни анахорета.

В июне 1920 года Николай Гумилев провел несколько дней в доме отдыха на берегу Невы. Из воспоминаний Эриха Голлербаха: «С барышнями возился много и охотно… Заставляя их визжать и хохотать до упаду, читал им стихи без конца, бегал с ними по саду и пр. Словом, ему было "шестнадцать лет"». А Николаю Степановичу пошел уже тридцать пятый год.

Я намеренно не стал составлять донжуанский список Льва Гумилева, да и достоверных сведений о его романах не так много.

Если верить письму Гумилева к Василию Абросову от 18 января 1955 года, до последнего ареста (в ноябре 1949-го) у Гумилева было тридцать две женщины. Между тем Гумилев явно не дотягивал до намеченного им самим «графика». Еще до ареста он будто бы говорил Абросову, что количество любовниц должно соответствовать количеству прожитых лет.

До мая 1956-го его общение с женщинами вновь прервалось. Вероятно, между 1956-м (выход на свободу) и 1967-м (женитьба) у него было немало знакомств, так что общий список следовало бы довести едва ли не до сорока женщин, а возможно, и несколько больше. 8 июля 1956 года Лидия Корнеевна Чуковская записала: «Лева влюбился в Наташу (Н.И.Ильину. – С.Б.)». По словам Ильиной, «этому грош цена, он влюбляется каждую минуту». Только в юности, говорил Гумилев, он был «глубоко влюблен 4 раза». Почти по Михаилу Кузмину:

И снова я влюблен впервые,
Навеки снова я влюблен…

По именам известно немногим более двадцати возлюбленных Гумилева. Но лишь о десяти – двенадцати его романах можно судить достаточно уверенно, о других связях сведения или отрывочны, или двусмысленны, или туманны, или недостоверны. Имена упомянутых Герштейн и Ахматовой «девок» покрыты непроницаемым мраком истории. Но бесспорно, в жизни Гумилева была «светлая радость Анжелика» (Анна Дашкова), были Эмма Герштейн и «монгольская принцесса» Намсрайжав.

Первым после фронта увлечением Гумилева была поэтесса Людмила Глебова. Она хотела выйти замуж за Гумилева, но тот решил «увильнуть от брака». Сестра Людмилы Татьяна с мужем даже ходили к Ахматовой, просили, чтобы та повлияла на сына, заставила его жениться. Но Ахматова уклонилась от посредничества.

Еще в 1936-м Гумилев познакомился со студенткой Ниной Соколовой (позднее сотрудницей Эрмитажа). Вернувшись с фронта, Гумилев возобновил знакомство. Лев и Нина встречались у него (на Фонтанке) и у нее (на улице Марата), в 1947-м они расстались.

Из письма Льва Гумилева Василию Абросову от 27 октября 1955 года: «…женщины хитрее нас. <…> Единственный способ борьбы с ними – это противопоставлять их и вышибать клин клином. Помнишь, как я вышиб Нину Птицей».

Не пройдет и месяца после возвращения из последнего лагеря, как Гумилев возобновит старые и заведет новые связи: «С Птицей болезненные объяснения. Появились Вера, Нора», — писал он Абросову 28 мая 1956-го. Вскоре у Гумилева будет помолвка с Татьяной Казанской, бывшей женой Николая Козырева, тогда еще друга Льва Николаевича. Но Гумилев потом раздумает на ней жениться, и Татьяна решит уйти в монастырь. Немного позднее, в начале 1957 года, Гумилев посватается к девятнадцатилетней Наталье Казакевич (дело едва не окончилось браком). В конце 1957-го начнется поразивший воображение современников роман с Инной Немиловой, первой красавицей Эрмитажа. Отношения с Инной будут тянуться почти девять лет.

«У меня идет роман, очаровательный и благоуханный. Эта дама – червонная – лучше трефовой (Нины), и пиковой (Птицы), и бубновой (Норы)», — писал Гумилев Василию Абросову.

При этом Гумилев не имел ни отдельной квартиры, ни больших доходов. В зрелые годы он не был красив: «Среднего роста, потерявшая стройность фигура, с повисшими вдоль тулова руками, тяжелая походка. Первое время он приходил на службу в старом, порыжевшем от времени, тесном, темном костюме. Потом появился новый синий костюм, быстро утративший вид. Он не привык заботиться о своей внешности, да жизнь никогда и не создавала ему для этого условий», — вспоминала Наталья Казакевич.

И все же и с годами Гумилев, несмотря на болезни и подступающую старость, оставался привлекательным и очень интересным мужчиной. Советских девушек он покорял старомодной галантностью, недоступной их сверстникам: «Лев Николаевич, отвесив галантный поклон в нашу сторону, сказал, что он совершенно удовлетворен "молодыми леди", с которыми ему предстоит общаться целый месяц. Тем самым он купил нас "на корню"», — признавалась Нина Ивочкина, в год знакомства с Гумилевым студентка истфака ЛГУ.

О галантности Гумилева вспоминает и Наталья Казакевич, которая больше, чем Ивочкина, оценила его интеллект: «…меня совершенно покорили его энциклопедические познания, свободное владение миром интеллектуальных ценностей», — вспоминала она.

Своей монгольской пассии Гумилев даже несколько десятков лет спустя после знакомства присылал книги с пышными по восточной традиции посвящениями: «Золотой зарнице Востока Намсрайжав» или «Восточной звезде Намсрайжав». Покоренная монголка была убеждена, что Гумилев любит лишь ее одну. «Вечное Синее небо Монголии и древние горы Богдо радуются вместе со мной моему счастью», — писала она своему возлюбленному.

За последние пятьдесят три года жизни Гумилев только дважды встречался с Намсрайжав, а та вплоть до 1992-го года посылала Гумилеву любовные письма. Она звала Гумилева к себе в Монголию, но тот не поехал. В одном из последних писем, отправленных уже в декабре 1991-го, она, семидесятилетняя ученая дама из Улан-Батора, уподобляла себя булгаковской Маргарите: «…настанет время, мы с Вами в блеске первых утренних лучей перейдем через каменистый мшистый мостик и увидим дом с венецианским окном и вьющимся виноградом. Вы здесь будете заниматься своим любимым делом, а я, если позволите, буду охранять, вместе с Натальей Викторовной, Ваш покой, и никто нас уже не разлучит, и мы снова будем юными!»

Географ Олег Георгиевич Бекшенев, посещавший лекции Гумилева в 1972 году, подтверждает – девушкам очень нравились манеры Гумилева: «Он всем нашим девчонкам целовал ручки, причем целовал правильно, не поднимал руку к губам, а низко склонялся и целовал. Правда, через пять минут он на лекции мог заявить, что женщина – не человек. Женщин вообще не уважал».

К сорока годам у Гумилева сложились весьма своеобразные теоретические взгляды на отношения полов и женскую сущность. Они базировались на богатом практическом опыте. «Вася, ты не прав, пытаясь относиться к бабам всерьез, — писал он Василию Абросову. — Им самим это по сути дела не нужно. Нужны им психоложество и партерная гимнастика; остальное возникает как результат затраченных трудоминут. А ты все хочешь наоборот – с единения души. Опомнись, ведь ты биолог!»

Гумилев как будто читает своему молодому (на семь лет моложе) и наивному другу лекции, прививая свой прагматический подход. Он предстает эдаким мудрым змием, учителем цинизма.

В жизни Гумилева женщины не занимали много места, поэтому он советовал не тратить на них лишнего времени и сил, обходясь малой кровью: «Женщины как лошади – любят чувствовать крепкую узду. При ухаживании не будь настойчив. Показывай, что ты в любую минуту готов бросить. <…> Женщина, чувствуя пренебрежение, начинает сама быть активной, а это ус коряет процесс. <…> Женщина будет требовать от тебя времени, но от науки не отрывай для нее ничего».

Как видим, Гумилев был женолюбом, но не донжуаном. Женщина – не цель и даже не средство. Без женщины нельзя, но она должна знать свое место. Слишком увлекаться ими не стоит: «Бабу, конечно, надо, но и помимо нее есть много хорошего – творчество, слава и т. д.»

По словам Натальи Казакевич, Гумилев делил женщин на две категории: «дамы и халды, т. е. простецкие тетки, не умеющие себя держать». Предпочитал он, разумеется, дам, потому что «культурный уровень… ощутим даже в постели», — объяснял он другу Васе.

Впрочем, Людмила Стеклянникова упоминала еще один способ классификации женщин, применявшийся Гумилевым. Лев Николаевич делил женщин на «публичных» и «банщиц»: публичные – из Государственной публичной библиотеки, банщицы – из библиотеки Академии наук (БАН). Знакомился с женщинами Гумилев легко. В студенческие годы он мог просто подойти к девушке, корпевшей над скучной научной книгой, и привлечь ее внимание простым естественным вопросом. Так он познакомился, как мы помним, например, с Очирын Намсрайжав.

Позднее Гумилев стал еще мудрее и опытнее, Наталью Казакевич он дипломатично подвел к желанному разговору и сделал так, что она сама призналась в любви.

Гумилев был сторонником брака, но полагал, что в любовной науке количество должно перейти в качество, значит, нужен большой отбор и немалый опыт, зато, в конце концов, «Бог увидит – хорошую пошлет». Наивного, простодушного и, кажется, почти не знавшего женщин Василия Абросова Гумилев убеждал прежде всего набраться опыта, а затем уже свататься: «Я настаиваю: учись любить и быть любимым. 5-6 связей с бабами, пусть "бардачными", и ты будешь подготовлен, но не раньше». Вообще «брачиться следует, когда характеры уже притерлись и партнерша начала полнеть», — уточнял он свою позицию.

Такой подход к женщине современные феминистки сочли бы тяжелым случаем мужского шовинизма. Здесь Гумилев близок к Николаю Заболоцкому, который даже Ахматову не считал поэтом: «Курица не птица, баба не поэт». Гумилев же, в отличие от Заболоцкого, мог при необходимости подвести под антифеминизм исторический базис. В Средние века в Европе долго спорили на темы «Человек ли женщина?» или «Есть ли у женщины душа?» В научный работах он, конечно, таких мыслей не высказывал, но вот в его «осенней сказке» «Посещение Асмодея» Профессор пытается вместо собственной души отдать черту душу Коломбины. Асмодей, однако, не соглашается: слишком уж неравноценна замена.

Мой милый, не выйдет обмена.
Хоть девушки вашей страны
Немного живее полена,
Но душ, как оно, лишены.
Они для фокстрота, для спорта
Годны, для курортных забав,
Но вовсе не годны для черта,
Магистра полуночных прав.

Лишенные души женщины, разумеется, не способны к научному познанию, а значит, их исследования нельзя вообще принимать всерьез. Это всего лишь «бабы, делающие научный вид», «слабый (интеллектуально)» пол. «Низшая раса», — сказал бы герой Чехова.

Но вот что интересно: прагматизм Гумилева тут же исчезал, когда речь заходила об одной женщине. Стройная система ценностей рушилась. Как будто закон всемирного тяготения прекращал действовать, исчезала гравитация, а пол и потолок менялись местами. Вместо хладнокровного и умудренного жизнью мужчины появлялся безнадежно влюбленный: наивный, прекраснодушный, ревнивый, метавшийся между отчаянием и счастьем.


УДИВИТЕЛЬНЕЙШАЯ ИЗ ПТИЦ

Судьба как будто посылала отцу и сыну одни и те же испытания: арест, тюрьма, война и безответная любовь. Несмотря на длинные донжуанские списки Николая и Льва Гумилевых, была в жизни каждого женщина по-своему единственная. Встреча с ней стала скорее несчастьем, чем счастьем всей жизни, хотя кто может это измерить и оценить? Разные люди в разное время нашли этим женщинам одно и то же имя – «Птица».

Из письма поэта и переводчицы В.А.Меркурьевой: «Я ее (Ахматову. – С.Б.) видела одну минуту – она открыла мне дверь – и ослепла. <…> Женщина-птица, руки легкие, в полете…»

Птицей называл Ахматову Пунин.

«Я однажды приехала в Разлив и заплыла далеко-далеко. Николай Николаевич испугался, звал меня, а потом сказал мне: "Вы плаваете, как птица"». «Милая птица», — писал он из Москвы в феврале 1927 года.

«Птица моя сизокрылая», «О, удивительнейшая из птиц», «О, сумасброднейшая из птиц», «О, строптивейшая из птиц», «О, сияющая добродетелями птица». Так начинаются письма Льва Гумилева к Наталье Варбанец.

Птицей назвала Наталью Варбанец ее воспитанница и младшая подруга Марьяна Гордон (в замужестве Козырева). Мать Марьяны умерла в 1942 году в эвакуации от голода. Отец, выдающийся европейский поэт и писатель Лев Гордон, своего жилья в Ленинграде не имел, снимал комнаты, часто – углы, и тогда Наталья приютила дочь своего сослуживца. Думали – ненадолго, оказалось – на десять лет. Своих детей у Натальи Варбанец не было, и Марьяна Львовна Козырева станет ее наследницей и биографом. В неоконченной автобиографической книге она рассказала о своей встрече с Варбанец в 1946 году.

Главное здание Публичной библиотеки пострадало от бомбежек и артобстрелов. Во многих местах была пробита крыша, повреждены междуэтажные перекрытия, стены, пол, выбиты стекла. Не работали водопровод и центральное отопление. Восстановление здания еще продолжалось. В библиотеке было очень холодно. Серые ватники, теплые платки, юбки, перешитые из пальто, делали женщин, проходивших мимо Марьяны, похожими. Только не Наталью Варбанец: «И ватник, с пришитым к воротнику довольнотаки облезлым енотом, перетянутый на ее осиной талии солдатским ремнем, и лежащий подобно мантилье шарф, и длинная, ниже колен, юбка, и прюнелевые лодочки вместо валенок – все это выглядело верхом элегантности».

Тяготы послеблокадного быта как будто не касались ее, не старили, не лишали красоты.

Из черновика автобиографического романа М.Л.Козыревой, тогда еще Марьяны Гордон:

И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами…

Эти строки всплывали во мне в то время, как я с подносом в руках постепенно подвигалась к раздаточной стойке в столовой, в то время как она (Птица) задумчиво шла ко мне (меж столиков), мысленно подсчитывая (как выяснилось), хватит ли нам с ней мясных талонов на две порции котлет».

Отрешенность от серой повседневности, спокойное сознание своей красоты, независимость… Одним словом – Птица. Необычное имя прижилось, вошло в мемуары.

Наталья Васильевна Варбанец родилась 24 октября 1916 года в Одессе. В 1923 году ее семья переехала в Петроград. В довоенных анкетах о социальном происхождении Варбанец писала: «из мещан». Позднее – «из семьи служащих». Заполнение анкет в советское время, по крайней мере до середины пятидесятых, было делом непростым и небезопасным. Неприятности сулили даже романтические увлечения юности. Шестнадцатилетняя Эмма Герштейн полюбила красивого мальчика. А звали его Лева Седов, и был он старшим сыном Льва Троцкого. Страшно представить судьбу Эммы Григорьевны, если бы молодой человек ответил ей взаимностью.

Гумилев, очевидно, знал настоящую, для анкет не предназначенную историю семьи Варбанец. Он всегда интересовался родословными своих избранниц. В одном из писем Гумилев упоминает о «галльской породе» Натальи. Мать Натальи, Ольга Павловна Руссет, принадлежала к тому же дворянскому роду, что и знаменитая фрейлина Александра Осиповна Россет (в замужестве Смирнова), собеседница Вяземского, Жуковского, Пушкина, Лермонтова, Гоголя. Род Смирновых-Россет соединил французскую, грузинскую, немецкую и русскую кровь. К ним добавилась еще и южнославянская: отец Натальи, Василий Ефимович, был сербом. О нем известно очень мало. Инженер. В 1935 году выслан из Ленинграда в Воронеж. В сороковые арестован. Погиб в лагере. Родители Натальи расстались еще до высылки Василия Ефимовича. Ольга Павловна воспитывала дочь одна. Помогли уроки рукоделия в Полтавском институте благородных девиц: она научилась искусно мастерить дамские шляпки.

Уроки, полученные в институте благородных девиц, Ольга Павловна передала дочери. Наталья с детства играла на фортепьяно, рисовала, умела шить и со вкусом одеваться при очень скромных средствах.

Училась Наталья в Анненшуле, одной из самых старых (основана в 1736 году) школ Петербурга, но ушла после окончания седьмого класса.[26] Она рано повзрослела и сама принимала решения. Ее интересы уже определились, и не хотелось терять время на ненужные предметы. В 1931 году Наталья поступила на немецкое отделение Высших государственных курсов иностранных языков. Знаний, полученных в Анненшуле, оказалось достаточно, чтобы ее приняли сразу на последний курс. В 1933-м она сдала экзамены за восьмой класс средней школы и продолжала заниматься на курсах, уже на английском отделении. В мае 1934 года Наталья начала работать помощником библиотекаря в летней библиотеке ЦПКиО на Елагином острове.

В это время она познакомилась с историком-медиевистом, книговедом Владимиром Сергеевичем Люблинским (1903-1968). Эта встреча определила всю ее дальнейшую судьбу. Люблинский станет для нее любовью всей жизни и Учителем. Он поможет ей устроиться в библиотеку ЛИФЛИ и, по совместительству, в библиотеку Консерватории.

В консерватории и в Институте живописи, скульптуры и архитектуры им. И.Е.Репина Люблинский читал тогда лекции по всеобщей истории, а в ЛИФЛИ, ЛГУ, МГУ, МИФЛИ вел занятия по истории книги с аспирантами. Он также занимался переводами с английского, французского, немецкого, итальянского и латыни, увлекался историей Венеции. Но делом жизни Люблинского была история книги. С 1935-го он возглавлял отдел инкунабул (с 1946 го – отдел редкой книги) Государственной публичной библиотеки. Туда он привел и Наталью. 2 апреля 1938-го она была зачислена в отдел по договору, а 22 октября того же года переведена в штат.

Страна, писала Лидия Чуковская, «трудилась и спала под усыпительно-обличительные речи газет и радиотарелок». Они призывали граждан проявить максимум бдительности, дать отпор враждебным вылазкам матерых врагов советской власти. Здесь же, в отделе редкой книги, почти волшебно звучали необычные слова: «инкунабулы», «альдины», «эльзевиры», хотя были всего лишь терминами, принятыми у историков книги. Когда Наталья впервые переступила порог отдела инкунабул – «кабинет Фауста», — она словно попала в другой мир.[27]

Под руководством Люблинского Наталья начала изучать инкунабулы: особенности шрифтов, бумаги, филиграней, типографской краски, набора, верстки. Эти занятия настолько увлекли ее, что даже свой почерк она стилизовала под старинные рукописи. Изучение средневековой книжной миниатюры повлияло на ее акварели. На одном из рисунков Наталья изобразила Люблинского в кабинете Фауста. Он в черном, похожем на монашеское одеянии (черный цвет – символ отрешенности от пестрой мирской суеты). Свет из стрельчатого окна льется на рукопись в руках Люблинского. Ученого окружают почтительно склонившие головы ученики. Мир позднего Средневековья и Возрождения был для Натальи Варбанец бесконечно интересен. Она находила в нем краски и смыслы, которых не хватало в серой повседневности.

Наталья Варбанец воспринимала Средневековье через магический кристалл искусства. На самом же деле жизнь человека в эпоху позднего Средневековья была страшна, опасна и, как правило, коротка. Черная смерть опустошала густонаселенные европейские города. Неурожаи приносили нищету и голод. Кондотьеры и ландскнехты разоряли дома бюргеров и крестьян. На городских площадях сжигали еретиков и ведьм.

Между тем на Ленинград и на всю страну надвигалась тень нового Средневековья, а «костры инквизиции» пылали совсем рядом.

Из книги Лидии Чуковской «Прочерк»: «Небо в звездах, но город во тьме; не светятся окна в жилых домах на Литейном; одни только огромные прямоугольники света – окна Большого Дома – неподвижно лежат на пустой мостовой. <…> Мне страшно; не знаю, когда страшнее: когда я иду в полной тьме или когда вступаю в прямоугольники света. <…> Внезапно позади меня быстрые, легкие догоняющие шаги. <…>

— Вот мы их все браним, — говорит моя спутница (тоже жена арестованного. – С.Б.), кивая со вздохом налево, — а ведь и их пожалеть надо: работают всю ночь напролет.

— Работают?

Кого они там сейчас истязают? Ее мужа? Моего?»

Наталья не была столь наивной, как спутница Лидии Чуковской. Она пережила высылку отца из Ленинграда, знала об арестах знакомых и друзей. Но молодость и характер не позволяли предаваться унынию и страху, а главное, рядом был Люблинский. Учиться у него, помогать ему стало для Натальи смыслом жизни. Люблинский как-то пошутил, что и в раю хотел бы каталогизировать инкунабулы. Наталья могла бы повторить за учителем эти слова.

Весной 1940 года она наконец окончила среднюю (вечернюю) школу и, посоветовавшись с Люблинским, поступила на романское отделение филологического факультета ЛГУ. Ей пришлось тогда уволиться из штата библиотеки, но она продолжала работать по договору. Они с Люблинским составляли каталог «Античные авторы в изданиях XV века». Первый вариант был подготовлен к печати в 1941 году, но началась война.

Власти уже давно оценили организаторские способности Люблинского. Он был назначен помощником начальника штаба и инспектором боевой подготовки жилой системы МПВО Куйбышевского района Ленинграда, а с 1943 года – еще и начальником штаба МПВО Публичной библиотеки. Наталья уш ла из университета, окончила краткие курсы медсестер и всю войну служила в госпитале младшей медсестрой. В Публичную библиотеку оба вернутся в конце войны: Люблинский – в мае 1944-го, а Наталья – в январе 1945-го.

Лев Гумилев и Наталья Варбанец познакомились весной 1947 года, в конце мая или начале июня. Цвела сирень, уже начинались белые ночи – самое романтическое время в Ленинграде. Гумилева привела в дом Птицы на Рыночную (с 1950-го – Гангутскую) улицу, 6, кв. 3 общая знакомая, сотрудница Публичной библиотеки Вера Гнучева.

«Птицына милая комната, полки с книгами, столик по имени Бемби (вечно у него ножки разъезжаются), синий кувшин богемского стекла…» – вспоминает дом Натальи Варбанец М.Л.Козырева. Она же оставила словесный портрет Гумилева, каким увидела его весной 1947-го.

«Он был тощий, похож на макаронину, несколько бескостный. Когда он садился к столу, у него как-то всё перекручивалось – руки, ноги, он сутулился». Добавим, что и одет он был бедновато, но в искусстве обольщения женщин это не главное. По словам Марьяны Львовны Козыревой, новый знакомый занимал их рассказами весь вечер. О древнегреческих философах, римских папах, французских королях, даже об апостолах Петре и Павле Гумилев рассказывал с такими живыми подробностями, точно был с ними знаком лично да и расстался совсем недавно: «Ой, как они собачились между собой! Я даже рассказывать не могу. И доносы писали один на другого, и под судто апостола Павла отдавали, но ему удалось вырваться. Он был очень хитрый и ловкий…».

Гумилев смешил, озадачивал, удивлял:

«И вот, жил в этом городе обедневший аристократ Луций Корнелий Сулла. Когда мы говорим обедневший аристократ, нам кажется, что он ходил и думал, где бы что-нибудь покушать. А ведь в то время "обедневший аристократ" значило совсем другое. Это значило, что у него на складе не лежало двадцать мешков золота, но дом у него был. Вилла у него была, как бы мы сказали – дача, не такая дача, как у наших профессоров, а каменная с атриумом – с бассейном, с большим парком. Рабыни у него были, рабы у него были… стада быков или свиней, которые паслись в его дубовых рощах. Это же мы сейчас, прогрессивные люди, считаем, что если съел бифштекс, так это хорошо. Они-то считали – а как же иначе! Они же были еще "отсталые". <…> И приятели у него были, и приятельницы в большом количестве. Но жизнь ему была не сладость, потому что Рим вел войну с нумидийским царем Югуртой где-то далеко в Африке. И победу над Югуртой одерживал народный трибун Гай Марий. <…> И Суллу заело – почему Марий, а не я? <…> Он попросился к Марию офицером. Ну, это можно было устроить, ему устроили (блат у него в Сенате был большой), послали его. Марий говорит: "Пожалуйста, останьтесь при штабе, Луций Корнелий!" А он: "Нет! Мне бы – на передовую!"».

Это фрагменты его поздних лекций. Но подобную манеру вести рассказ он выработал еще в молодости. Прибавьте к тексту мимику, жесты, а главное – интонации. Тексты и устные рассказы Гумилева соотносятся как пьеса и театр, театр одного актера. Не только восемнадцатилетняя Марьяна поддалась его обаянию, но и тридцатилетняя, избалованная вниманием образованных мужчин Наталья. Когда Гумилев ушел, они еще долго обменивались впечатлениями. «Мы обе сформулировали это одним словом: наваждение. Мы не могли уснуть…».

После революции и до середины тридцатых годов браки заключались легко: не на небесах, не в церкви и часто даже не в загсе. Актриса и педагог Е.К.Гальперина-Осмеркина, подруга Эммы Герштейн, вспоминала, что «…выходить замуж было совершенно не принято. Делали предложение так: "Давайте с вами жить вместе"».

Постепенно общество вернулось к традиционному, хотя и не церковному, но зарегистрированному браку. Гумилев до встречи с Натальей Варбанец не менял усвоенного с юности стиля общения с женщинами. Да и что он мог предложить своим подругам? Ни жилья, ни постоянного заработка, а главное, не хотелось отнимать драгоценное время от науки. Но с Птицей все оказалось иначе. Забыты были прагматичные и даже циничные теории о месте женщины в жизни мужчины. Уже на следующий день Гумилев отправился делать предложение самым традиционным старорежимным образом. Очень хотелось красивого ритуала. И он принес Птице цветы и старинный веер Ахматовой. Вряд ли Гумилев был готов к неудаче. В то послевоенное время мужчин, да еще молодых и здоровых, катастрофически не хватало, и женщины своего счастья не упускали. Но Гумилева ждали обида и разочарование.

Птица выходить за него замуж отказалась. На второй день знакомства – понятно. Но она не изменила своего решения ни через месяц, ни через год. В дневнике Натальи Варбанец есть совершенно ясное объяснение: «Со Львом я не составляла вместе "мы". В сущности, он для меня брат, а хочет быть мужем», «… я его не любила любовью простой женской, супружеской».

Кроме того, у Натальи Варбанец всегда было стойкое предубеждение против брака. Она считала, что в супружеских отношениях «органически заключена потребность уничтожить любимое существо ради собственного удовлетворения, превратить его в свою послушную и благодарную игрушку».

Короткий опыт семейной жизни у нее был. В анкетах времен войны она писала: замужем, муж – Гродецкий Владимир Васильевич. Он лечился в госпитале, где служила Варбанец, потом вернулся на фронт. Правда, Гродецкий оказался двоеженцем, но вернуться хотел к Наталье. Она сама запретила ему приезжать, а в анкетах опять писала: не замужем.

Из дневника Варбанец ясно, что она не делает исключение даже для главного мужчины своей жизни. Владимир Сергеевич Люблинский женился задолго до встречи с Натальей, еще в 1925 году. Его жена Александра Дмитриевна, доктор исторических наук, профессор, специалист по западноевропейскому Средневековью и раннему Новому времени, была очень красивой женщиной. В начале войны Александра Дмитриевна уехала в эвакуацию, а Люблинский и Варбанец всю блокаду оставались в Ленинграде. Пережитые вместе испытания еще больше сблизили их. Люблинский решил развестись с Александрой Дмитриевной и жениться на Птице. Вместо согласия Наталья написала его жене письмо. Она никогда не унижалась до обмана. Но, может быть, в глубине души был и страх перед браком, перед неизбежным семейным бытом. Это решение далось Наталье тяжело. В госпитале она приняла большую дозу снотворного и приготовилась уснуть навсегда. Но привезли раненых, ее разбудили, тяжелых последствий для здоровья не было. Эту историю, со слов Птицы, пересказала М.Л.Козырева.

Марьяна Гордон сравнила Наталью с Настасьей Филипповной. Но в чем сходство? Красота? Красотазагадка? Безусловно. Но не характер. Не было у Натальи ни обиды, ни оскорбленной гордости, ни раздвоенности. Напротив, это была очень цельная натура. И между двумя мужчинами, как Настасья Филипповна, она никогда не металась. Ничего не обещала, но ничего и не просила. Спокойное одиночество было для нее благом. Это вызывало у несчастных одиноких женщин, окружавших Наталью в библиотеке, удивление, непонимание, даже раздражение.

Больше всего на свете Птица ценила свою свободу: «Нет на свете человека, кот<орый> имел бы на меня права мужа, даже любовь моей жизни. <…> Будучи очень верным человеком, я всегда, в принципе, неверна как женщина».

Есть еще одна акварель Варбанец, написанная по мотивам «Весны» Боттичелли. На лугу танцуют Марьяна и Наталья, вернее, их души (так комментирует М.Л.Козырева), счастливые от сознания своей свободы.

Отказавшись от законного брака с Гумилевым, Птица продолжала с ним встречаться. Скоро они стали жить на два дома: то у него на Фонтанке, то у нее на Рыночной. Гумилев очень любил дорогу к дому Птицы по набережной Фонтанки мимо Инженерного замка.

На одной из акварелей Варбанец изобразила Льва рыцарем храмовником в белом плаще с красным крестом. «Думается, тут дело не только в рыцарских качествах Льва Гумилева. Скорее всего, сквозь фигуру сына вновь просвечивает отец, "конквистадор в панцире железном", чье творчество пронизывают рыцарские мотивы», — комментирует рисунок М.Л.Козырева. Но это скорее поэтическая, чем конкретноисторическая трактовка. Варбанец была специалистом по Средневековью, и если она изобразила Гумилева храмовником, а не, скажем, госпитальером (иоаннитом) или рыцарем Золотого Руна, значит, в этом заключен какой-то совершенно определенный смысл.

Тамплиеры, или храмовники (полное название – «бедные рыцари Христа и Соломонова Храма»), — духовнорыцарский орден. Его члены помимо обычных монашеских обетов – бедности, послушания, целомудрия – принимали еще обет борьбы с неверными. Белый плащ тамплиера означал чистоту, невинность. Красный крест символизировал жертвенность, мученичество. Возможно, в символике цвета и заключен смысл. В дневнике Наталья Варбанец объясняла свое чувство к Гумилеву жалостью: «Эти два года были самоотречением в какой-то мере… Потребность служения во мне была, видимо, а он взывал о помощи».

Чтото похожее есть в воспоминаниях Эммы Герштейн: «Я жалела его и про себя называла почемуто пофранцузски vic time (жертва)». Другой язык, но тот же смысл. И Эмма в тридцатые, и Наталья в сороковые видят в Гумилеве невинную жертву, мученика, заложника своих знаменитых родителей, своей судьбы. Это совпадает и с тем, что Цветаева – Кассандра предрекла еще в 1916 году:

Рыжий львеныш
С глазами зелеными,
Страшное наследье тебе нести!

Но были у Натальи и не столь возвышенные мотивы продолжать затянувшийся роман. В том же дневнике она замечает: «Можно найти много прелести, радости… в романах не с избранником своей жизни…» С Гумилевым было интересно. А еще ей льстило, что он сын знаменитых поэтов. М.Л.Козырева вспоминает, как они вдруг начали спорить об очень известных стихах Ахматовой. Как же погиб сероглазый король? Его муж убил? Лев сорвался с места и побежал к автомату (телефона у Птицы не было) звонить маме. Вот так просто позвонить живому классику.

Образ Птицы Лев хранил в памяти долгие годы последнего лагеря.

Из письма Льва Гумилева Наталье Варбанец 25 апреля 1955 года: «…для меня самое радостное… одна мелочь: однажды весной 47 г. я подошел к твоему окну в Библиотеке и увидел, что ты сидишь и разбираешь бумаги, нагнувшись над столом так, что был виден пробор».

Из письма Льва Гумилева Наталье Варбанец 17 января 1955 года: «Если ты меня ждешь – носи пробор – это ультиматум». Он не хотел считаться ни с течением времени, ни с женской модой. Не надо лучше, только так, как он запомнил и полюбил.

Марьяна, Гумилев, Лев Гордон называли ее Птицей. Литературовед Лидия Гинзбург – Натой, пианистка Мария Юдина – Бимкой, Бимочкой (в честь своей кошки), Василий Абросов – Наташей. Завистники и недоброжелатели в библиотеке – «товарищ Варбанец», «та самая Варбанец». Гумилев придумал для Натальи совершенно необычное имя Мумма.

Из письма Льва Гумилева Наталье Варбанец 6 марта 1955 года: «Наташу я не люблю, Птица меня приводит в отчаяние, а Мумма, увы, бывает нечасто».

Наташа – слишком обыденно, к тому же, возможно, это имя вызывало у Гумилева какие-то неприятные воспоминания. Одну из его «жен» в Туруханске звали Наташей.

Птица – красиво, но всякий раз напоминало о независимости и неверности Варбанец, так огорчавших Гумилева.

Мумма – идеал женщины, верной жены.

Из писем Льва Гумилева Наталье Варбанец зимой 1955 года:

«Ты дура, да еще непроходимая. Но это неважно, а важно кто ты: Мумма или не Мумма?»

«Я всё понял – ты Мумма, и я тебя очень люблю».

«Это писала не Мумма, а двойная доза цианистого калия».

Почему-то никто из биографов Гумилева не попытался даже предположить, откуда взялось это необычное имя. Из всех возможных вариантов, а их немного, наиболее вероятным представляется персонаж поэмы Генриха Гейне «Атта Тролль». Гумилев хорошо знал европейскую поэзию. Наталья Варбанец, с ее знанием немецкого, могла читать Гейне в оригинале.

И, наконец, еще один, возможно, самый весомый аргумент. Весной 1919 года Николай Гумилев переводил Генриха Гейне для издательства «Всемирная литература». В том числе и поэму «Атта Тролль». Тогда почти вся семья Гумилевых собралась в Петрограде, в доме 20/65 на Ивановской улице. Известно, что Николай Степанович часто читал сыну недетские стихи. Маленький Лева не только запомнил, но навсегда соединил эти стихи с памятью о семье, домашнем уюте, который могла создать Анна Ивановна Гумилева даже в чужой холодной квартире.

…Мумма,
То – супруга Атта Тролля.
Я узнал ее по блеску
Нежных, влажных глаз ее.
<…>
Мумма, Мумма, черный жемчуг,
Тот, что я в пустыне жизни
Взял и вновь в пучине жизни
Уж навеки потерял.

И кто же они, счастливые супруги? Медведь и медведица. Своеобразный юмор был у Льва Николаевича!

Ах! Как хочется еще раз
Мне лизнуть родную морду
Милой Муммы, что сладка,
Как помазанная медом.
Генрих Гейне. Атта Тролль. Перевод Н.Гумилева

Впрочем, интимные имена постороннему часто кажутся смешными, нелепыми, но ведь они для чужого уха не предназначены. Почему Мстислав Ростропович называл красавицу Галину Вишневскую «лягушкой»? И она с удовольствием об этом рассказывает. Ей это нравилось. А нравилось ли Варбанец? Во всяком случае она приняла предложенную Гумилевым игру и даже подписывалась иногда: «Мумма».

Самые счастливые воспоминания Гумилева об этом времени: Птица и любимый город.

Из писем Льва Гумилева Наталье Варбанец:

«Продолжаешь ли щеголять длинными юбками, как тогда, когда мы были в Зоологическом саду и шли через вечереющие парки».

«Я люблю, когда ты фигуряешь на фоне Города. Это идет вам обоим».

Иногда к ним присоединялась Марьяна. Как-то втроем поехали на Елагин остров, любимое место отдыха ленинградцев. Решили покататься на лодке. Оказалось, нужен паспорт для залога. Ни у Натальи, ни у Марьяны, несмотря на совсем недавно отмененные законы военного времени, документов не оказалось. Лев правила советской системы усвоил твердо и даже пошутил по этому поводу: «Как известно, человек создан из души, тела и паспорта».

Часы отдыха были редкими. Лев пытался наверстать упущенное за годы тюрем и лагерей. Наталья, продолжая работать, поступила в Библиотечный институт. Она уже давно была специалистом, но до сих пор не имела высшего образования. А жизнь все еще была очень тяжелой, часто они оказывались, по словам М.Л.Козыревой, в «диком безденежье». А еще Наталья давала повод для ревности, и это очень огорчало Гумилева.

Летом 1948-го Лев, как обычно, уехал в экспедицию, а Люблинский увез Наталью в Батуми, в дом отдыха. То был сильный удар по мужскому самолюбию Гумилева. Весь свой гнев он обрушил на Люблинского, которого с тех пор стал называть «Птибурдуковым». Но тогда в любовном треугольнике, придуманном Ильфом и Петровым, ему оставалась самая незавидная, жалкая роль Васисуалия Лоханкина. Скорее всего, он об этом не думал. Ему казалось, что нелепым именем он унижает соперника: «К Птибурдукову от меня уходишь, к ничтожному Птибурдукову…»

Европейски образованный Люблинский совершенно не походил на Птибурдукова и скорее всего даже не знал, каким обидным прозвищем его наградили. Да и дело было не в Люблинском, а в характере Натальи Варбанец, которая не считала нужным быть кому-то верной.

И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогая во всей Вселенной,
Скажет: я не люблю вас, —
Я учу их, как улыбнуться
И уйти и не возвращаться больше.
Н.Гумилев. Мои читатели

Наверное, Лев не раз вспомнил эти стихи отца, но понял, что расстаться с Натальей он не может, вернее, не хочет. Пришлось смириться с ее характером, что при его гипертрофированном, как и у отца, самолюбии было очень тяжело. Ссоры и взаимные обиды не забылись и через годы.

Из письма Льва Гумилева Наталье Варбанец 21 ноября 1955 года: «А вот насчет обид, тебе причиненных, я, честное слово, не помню… вернусь, разберемся. <…> А твои обиды мне я помню, но хорошее их превышает с лихвой».

Конец 1948-го оказался для Гумилева удачным: защитил диссертацию. Наталья была на защите и видела его успех. Вечером 28 декабря в Фонтанном доме был праздник – на ресторан денег не хватило. Расположились почемуто в комнате Ирины, она же приготовила обед, Наталья Варбанец испекла пирог с капустой, а Лев принес закуски и водку.

Новый 1949 год встречали у Птицы вчетвером: Наталья, Марьяна, Лев Гумилев и Лев Гордон.

Как удивительно переплетаются судьбы людей: еще в первый вечер у Птицы Гумилев обратил внимание на одну фотографию и поинтересовался, кто это. Марьяна объяснила, что это Маргарита Тумповская, ее мама, и поняла: это имя Гумилеву известно. Маргарита Тумповская – поэтесса, переводчица, литературный критик. Николай Гумилев писал ей с фронта письма, посвящал стихи. Для него это было короткое увлечение, для Маргариты, как считала ее дочь, любовь на всю жизнь. Маргарита вышла замуж за Льва Гордона в 1927 году, но тень Николая Гумилева так и стояла между ними. И вот теперь, когда Лев Гордон полюбил Птицу, хотя и безответно, на его пути опять стоял Гумилев, теперь Гумилев-младший.

Угощение, наверное, было скромным, но в обществе двух Львов дамы не скучали. Как и Гумилев, Гордон был замечательным рассказчиком, к тому же острословом, а рассказать ему было что. Никто из сидящих за столом, кроме него, не бывал за границей, а Гордон родился во Франции, провел там детство, в двадцатые годы жил в Англии, Германии, Швеции. Лагерный опыт у него тоже был: сначала польский лагерь для военнопленных, потом Беломор-канал. Но в новогодний вечер вспоминали только смешное. Зашла речь о блатных романах, которыми интеллигенты развлекали уголовников. Гумилев снова исполнил свою знаменитую «Историю отпадения Нидерландов от Испании», что всегда пользовалась успехом: «Мадридская малина послала своим наместником герцога Альбу. Альба был тот еще герцог! Когда он прихилял в Нидерланды, голландцам пришла хана. Альба распатронил Лейден, главный голландский шалман. Остатки гезов кантовались в море, а Вильгельм Оранский припух в своей зоне».

В свою очередь Гордон рассказал роман про «Ваську Немешаева, питерского вора»: «Музыка играет, ведут по Невскому Именного Коммунистического с золочеными рогами козла, а позади – Милиция, Юстиция, Прокуратура, Провокатура…»

Лев истории про именного козла раньше не слышал, ему понравилось.

И тут Марьяна неосторожно пошутила, мол, запоминайте, Лева, пригодится. И только услышав его поспешный ответ «Типун вам на язык, Марьяна», поняла, как неуместно пошутила. Все замолчали, потом Лев Гордон рассказал что-то смешное, и вечер продолжался. Ночью, вспоминает М.Л.Козырева, «когда мы с Птицей мыли посуду после ухода Львов, она вдруг тихо пропела: "Миледи Смерть, мы просим вас за дверью подождать…"»

Сейчас немногие помнят некогда популярную «Ирландскую застольную» Бетховена:

Из ночи и морозных вьюг
Кто в дверь стучится к нам?
И отчего немой испуг
На бледных лицах там?

Марьяне не надо было объяснять. Они понимали друг друга. Новогодний вечер показался им пиром во время чумы. По городу шла новая волна арестов. Ленинградцы по ночам просыпались от звука резко затормозившего перед домом автомобиля, прислушивались к шагам по лестнице, пугались резких звонков или стука в дверь. Повседневную жизнь омрачали дурные предчувствия: то крест в комнате Льва без причины упал (гвоздь и дужка оказались целы), то у Натальи разболелись здоровые зубы. Но как ни ждешь беды, она всегда приходит неожиданно. 6 ноября 1949 года Наталья и Марьяна напрасно весь вечер ждали Гумилева. В этот день он был арестован.

Прошел почти год после ареста, пока Гумилеву удалось отправить Наталье письмо. Оно прощальное и очень грустное: из всех женщин <…> была ты всех лучше, милей и прелестней». Он едва скрывает отчаяние: «Мне было бы отрадно получить от тебя весточку, но если не хочешь, не заставляй себя. <…> Из лагеря напишу еще одно письмо и, не получив ответа, больше тебя не потревожу».

Ответа он не получил, хотя очень ждал. Наталья напомнит о себе не скоро. Пройдет долгих пять лет.


Часть VI


АРЕСТ 1949

В январе 1949 года Гумилев получил наконец приличную работу, соответствующую статусу кандидата исторических наук.

Директор Музея этнографии народов СССР Л.П.Потапов по протекции Артамонова и Руденко принял Гумилева на должность старшего научного сотрудника. Здесь в сборнике научных трудов и выйдет первая статья Гумилева «Статуэтки воинов из Туюк-Мазара». Еще раньше были опубликованы тезисы его кандидатской диссертации.

В Музее этнографии Гумилев занялся обработкой коллекции, привезенной еще в 1941 году из только что закрытого буддийского монастыря – Агинского дацана.

Громадная коллекция (ее везли в двух вагонах) требовала долгой и кропотливой работы. Николай Васильевич Кюнер поручил ее Гумилеву, которого он оценил еще в 1930е. Вероятно, выбор оказался не самым удачным, ведь Гумилев до 1949 года ничего не знал о буддийской иконографии. Он впервые столкнулся с буддийской культурой. Знакомство с ней не только побудит Гумилева со временем написать несколько очень любопытных статей, но и повлияет на его мировоззрение. Уже в 1949 году Гумилев начнет статью о тибетской пиктографии, которую он много лет спустя доработает вместе с востоковедом Брониславом Куз нецовым и напечатает в 1972 году в журнале «Декоративное искусство».

Летом Гумилев, как обычно, уехал в археологическую экспедицию, на этот раз к Артамонову, который вновь взялся за раскопки хазарской крепости Саркел. Вскоре после возвращения из экспедиции его арестуют.

Это случилось 6 ноября 1949 года. Гумилев утром ушел на работу в музей, днем зашел домой пообедать и был тут же арестован. На этот раз Гумилев оказался не в Крестах. Его этапировали в знаменитую московскую тюрьму Лефортово. За что же взяли на этот раз? Любопытно, что сам Гумилев выдвинул три версии.

В своих письмах к Ахматовой из лагеря Лев не сомневается – причиной ареста послужили доносы востоковедов из ИВАНа: «…сидящие в Академии бездарники определенно старались избавиться от меня, хотя бы путем самых фантастических и клеветнических измышлений. Они имели к тому же связи, и всё завертелось. <…> Интригами и клеветой они превратили ученого в уголовника».

Но уже после лагеря Гумилев говорил Михаилу Ардову, что в 1949 году его посадили «за маму». Эту же версию он не раз повторял в интервью рубежа восьмидесятых и девяностых: «Очередные десять лет – теперь уже за мать – провел в карагандинских лагерях».

Наконец, третью версию ареста Гумилев выдвинул в воспоминаниях, надиктованных в 1986 году на магнитофонную пленку: событие, «которому объяснение я не могу найти до сих пор».

Третья версия, в сущности, объясняет «мирное» сосуществование первых двух: Гумилев так до конца и не понял причин своего ареста ни тогда, в 1949-м, ни много лет спустя.

Доносы из ИВАНа были, кто спорит, но не так уж много компромата и было в этих доносах. Прошли те времена, когда молодой, горячий и не всегда трезвый Лев рассказывал студентам-стукачам о дворянах-бомбистах. Гумилев давно перестал мечтать вслух и, кажется, никогда больше не говорил о реставрации монархии. Гумилев в 1949 году был настолько лоялен, что следователь поначалу не мог слепить из доносов хоть сколько нибудь серьезного обвинения. Более того, сопоставив доносы с показаниями Гумилева, Андрей Кузьмич Бурдин, старший следователь по особо важным делам МГБ СССР, воскликнул: «Ну и нравы у вас там!»

Если доносы востоковедов и сыграли свою роль в аресте, то была она незначительной. На первый взгляд, гораздо серьезнее ахматовская версия. Сама цепочка арестов указывает направление следовательской мысли. Еще в августе 1949 года арестовали Николая Пунина. В ноябре – Гумилева. У обоих следователи пытались получить показания на Ахматову. Пунин, тогда уже тяжелобольной старик, дал самые пространные и откровенные показания и на Ахматову, и на Гумилева, и на себя. На «литературном поприще» Ахматова еще с начала двадцатых годов занималась «антисоветской деятельностью» (речь шла о сборниках «Anno Domini» и «Подорожник»), в тридцатые «высказывала клеветнические измышления о якобы жестоком отношении Советской власти к крестьянам», и наконец, она, повторял Пунин свои показания еще 1935 года, «разделяла мои террористические настроения и поддерживала злобные выпады против главы Советского государства». Гумилева, невольного свидетеля трех встреч Ахматовой с Исайей Берлином, следователь бил головой о стену Лефортовской тюрьмы – таким образом он пытался получить сведения о шпионской деятельности Ахматовой в пользу Великобритании.

Наконец 14 июня 1950 года министр государственной безопасности Абакумов обратился к Сталину за разрешением арестовать Ахматову, но так его и не получил.

Значит, Гумилева взяли по несостоявшемуся делу Ахматовой? Увы, эта версия тоже не выдерживает критики. Дело в том, что несколько месяцев (с ноября 1949 по апрель 1950) Ахматова особенного места в следственном деле Гумилева не занимала. Только 31 марта появится постановление: выделить из следственного дела Гумилева в особое производство материалы об Ахматовой.

Гумилева в 1949-1950 годах допрашивали три следователя. Сначала майор Бурдин, затем подполковник Степанов, но только третий следователь, капитан Меркулов, взявшийся за Гумилева в апреле-мае 1950-го, будет последовательно выбивать показания на мать. Значит, ахматовское дело возникает только весной 1950-го. В ноябре 1949-го Гумилева арестовали за что то другое.

После войны в системе ГУЛАГа появится понятие «повторник». Так называли бывших заключенных, осужденных на новый срок, иногда за то же самое преступление, за какое они получили и первый. Таким повторником, несомненно, был и Лев Гумилев.

Разумеется, не всякий, кто отсидел первый срок, был обречен на второй. Но шансы Гумилева стать повторником были велики. В январе 1949-го открылось так называемое «ленинградское дело». Его жертвами сначала стали партийные функционеры и высшие чиновники – председатель Госплана Николай Вознесенский, секретарь ЦК ВКП(б) Алексей Кузнецов, первый секретарь Ленинградского обкома Петр Попков и другие. Репрессии против начальства спровоцировали новую эпидемию арестов. Здесь уместно сослаться на Сергея Лаврова, который сам был свидетелем событий 1949 года: «Начался поистине страшный 1949-й. <…> Здесь был уже удар по городу, жесткий удар по университету, и отнюдь не словесный, а "лагерный", расстрельный…»

Расстреляли брата Николая Вознесенского, Александра, того самого ректора ЛГУ, который так помог Гумилеву в 1948-м, а всех ближайших родственников, вне зависимости от пола и возраста, отправили по лагерям и ссылкам. Арестовали многих профессоров гуманитарных факультетов ЛГУ – экономистов, историков, филологов, искусствоведов. Повезло тем, кто только лишился работы, как Мавродин или Эйхенбаум. Как землетрясение под толщей океанских вод вызывает цунами, так и дело ленинградских партийных чиновников вызвало волну, что смоет в прорву ГУЛАГа людей, весьма далеких от схватки Вознесенского с Берией и Маленковым, которая, собственно, и породила «ленинградское дело». Это цунами накрыло и Гумилева. Он был обречен, как обречены при наводнении обитатели низменностей, как обречены при цунами жители побережья. Жить в Ленинграде в 1949 году, носить фамилию «поэта-монархиста», расстрелянного за участие в контрреволюционном заговоре – и уцелеть? На Гумилева, как и на Ахматову, органы давно уже открыли дело оперативной разработки, куда аккуратно подшивались все кляузы, где накапливался материал для будущего ареста. Но для ареста Ахматовой необходимо было решение Сталина, ее сына можно было взять гораздо легче.

Мог ли Гумилев избавиться от проклятия своего происхождения? Конечно. Еще в двадцатые годы Александра Сверчкова, как мы помним, хотела усыновить Леву, чтобы дать ему свою фамилию. Отказ от родителей тоже был тогда делом распространенным. Отрекались не обязательно в пыточных камерах или кабинетах следователей, отрекались еще на воле, чтобы не губить карьеру или просто получить стипендию. В сталинские времена это была обычная практика.

Как знать, смени Гумилев фамилию, откажись от отца (формально, конечно же, формально), и не стали бы его мучить следователи. Тогда на свет появился бы советский ученый, кандидат исторических наук Л.Н.Горенко. Если бы он догадался, по примеру брата Орика, уехать из Ленинграда куда подальше, пусть не в леспромхоз, но в какой-нибудь провинциальный город, жизнь его была бы спокойнее и легче. Но Лев Гумилев от своей фамилии не отказался.

Следствие по делу Гумилева оказалось долгим, хотя и не таким страшным, как следствие 1938-го. Бурдин, Степанов и Меркулов по части садизма уступали Бархударьяну. Правда, Гумилева все-таки били и заставляли по несколько часов стоять навытяжку – одна из самых распространенных и эффективных пыток сталинского следствия. Но решающую роль в деле Гумилева сыграли не доносы востоковедов и не выбитые признания в слабом знакомстве с марксизмом, а материалы следственного дела 1935 года. 13 сентября 1950 года Гумилева привезли на Лубянку. Там на Особом совещании при МГБ Гумилеву был вынесен приговор: «За принадлежность к антисоветской группе, террористические намерения и антисоветскую агитацию» десять лет лагерей. Типичный приговор для повторника.

Гумилев рассказывал, что прокурор, участвовавший в работе Особого совещания, так объяснил ему смысл приговора: «Вы опасны, потому что вы грамотны».

11 октября 1950 года грамотного заключенного этапировали из Лефортова в Челябинскую пересыльную тюрьму. Как это часто случалось в те годы, на пересылке Гумилев «припухал» больше двух недель. Наконец, с очередным этапом его отправили в Казахстан, под Караганду.


СТАРИЧОК ПРОФЕССОР

В декабре 1950 года Лев Александрович Вознесенский, сын расстрелянного ректора ЛГУ, отбывал свой срок в каторжном лагере под Карагандой. Однажды он заметил «согбенную фигуру заросшего бородой старика, поддерживавшего огонь в печке. Это был Лев Николаевич Гумилев». За десять месяцев в Лефортово он состарился лет на двадцать.

Свидетельство Вознесенского подкрепляют и фотографии, и письма Льва Гумилева. На лагерной фотографии 1951 года Гумилев – бородатый старик с усталым от жизни лицом. «Я отпустил усы и испанскую бородку, — писал он Ахматовой, — она наполовину седая, и молодые люди зовут меня "Батя"». Три года спустя Лев напишет Эмме Герштейн: «Я стал совсем старый, седобородый, скоро из меня посыпется песок».

Правда, Гумилев, унаследовавший от Ахматовой талант создавать желаемый образ, мог и намеренно «хилять под старичка профессора», поднимая собственный авторитет в глазах заключенных и стараясь хоть немного устыдить бесстыжее лагерное начальство. Кличка «Батя» за Львом Николаевичем закрепилась надолго. В январе 1955 года Гумилев поведает Эмме Герштейн, что он «сед и брадат» и что все зовут его «Батя».

Седобородый старик был убежден, что ему недолго осталось мучиться на белом свете. Даже несколько лет спустя, когда условия в лагере будут намного лучше, Гумилев признается в письме к Эмме Герштейн, что мало надеется дожить до конца срока. А зимой 1950—1951-го он и жить не хотел. Продержаться долго на благодатной должности истопника не удалось. Кандидата исторических наук поставили работать землекопом. Гумилев, прежде не любивший жаловаться, тем более жаловаться матери, в феврале 1951 года писал ей: «Здоровье мое ухудшается очень медленно, и, видимо, лето я смогу просуществовать, хотя, кажется, незачем. <…> Я примирился с судьбой и надеюсь, что долго не протяну, т. к. норму на земляных работах я выполнить не в силах и воли к жизни у меня нет».

Вообще мысли о смерти будут преследовать Гумилева все годы его последнего лагерного срока. 25 марта 1954 года он даже составит завещание. Собственности у Гумилева тогда не было вовсе, поэтому свою единственную ценность – рукопись «История Хунну» – он завещает Институту востоковедения.

Организм Гумилева разрушали не только тяжкий труд и дурной климат (летняя жара, ледяные ветры зимой), но и тягостная безнадежность. «Срок – это условность», — говорит герой Солженицына. Сталин был еще жив и, по меркам кавказского человека, не слишком стар, так что у Гумилева были все основания не верить в будущее освобождение. Если даже пережить эти десять лет, могут дать и еще десять… «Я, к сожалению, жив и здоров», — писал он Ахматовой 6 июня 1951 года. Здоровья вскоре не станет. 1 октября 1952 года, в день своего сорокалетия, Гумилев впервые попал в больницу из-за сердечнососудистой недостаточности. В ноябре его признали инвалидом. Еще два года спустя, в ноябре 1954-го, у Гумилева открылась язва двенадцатиперстной кишки, его мучили сильные боли, а лечение в лагерной больнице даже с хорошими лагерными (из заключенных) врачами позволяло лишь ненадолго избавиться от общих работ и хоть отчасти восстановить силы.

В Норильлаге Гумилев ни разу не попал в больницу. В годы своего второго лагерного срока, по моим подсчетам, его госпитализировали девять раз, не меньше. Иногда он проводил там несколько дней, но случалось лежать и по полтора – два месяца. Дважды Гумилева клали на операцию: «… я тихо качусь в инвалидность и смерть, которая меня не пугает. <…> Пожалуй, нечего затягивать мою агонию посылками», — писал он Эмме Гер штейн.

камышовый лагерь

Вскоре после войны политических заключенных начали направлять из обычных ИТЛ в особые лагеря с необычными названиями: Горный, Береговой, Озерный, Камышовый. Режим в особ лагах установили строже обычного, зато там первое время почти не было уголовников, что сразу оценили бывалые зэки.

Гумилеву пришлось посидеть в двух лагерях знаменитой системы Карлага – Луговом (там он задержался недолго) и Песчаном. Зиму и начало весны 1951-го Гумилев провел в поселке Чурбай-Нура, лагпункте Песчанлага, но уже к 25 марта оказался в Карабасе – на пересылке Карлага. Там он задержался почти на полгода.

Песчанлаг – лагерь огромный, там одновременно содержалось почти 40 тысяч заключенных, главным образом украинских националистов-бандеровцев. Лагерь обслуживал в основном нужды Карагандашахтостроя и комбината «Карагандауголь». Зэки строили новые шахты, добывали уголь Караганды и Экибас туза, работали на каменном карьере и строительстве обогатительной фабрики.

В начале осени Гумилева отправили далеко на северо-восток, в Кемеровскую область, в район нынешнего Междуреченска, где недавно открылся лагерь Камышовый. Камышлаг был меньше Песчанлага, его население достигало 13 тысяч человек. Климат северо-восточных предгорий Алтая был приятнее карагандинского, а работа (Гумилев трудился в основном на строительстве жилья) легче. Кормили тоже намного лучше. Под Карагандой жили впроголодь, поэтому Гумилев просил Ахматову прислать ему самой простой, но сытной пищи: «концентраты гречневой, пшенной и гороховой каши с добавлением маргарина составляют предел мечтаний». Из Камышлага он писал, что присылать крупы теперь вовсе не надо, так как пищи довольно, но она однообразная. Теперь он будет заказывать Ахматовой (а позднее и Герштейн) сало, масло, горчицу, перец, финики, колбасу – «наша пища обильна, но однообразна, и ее необходимо скрашивать». А чаще всего он просил прислать чай и махорку, без которых не мог жить.

В свободные минуты Гумилев любовался окрестными пейзажами, которые, как ни странно, напоминали ему о любимом городе: «Сегодня я получил подарок – тетрадь в переплете и праздную свой день рождения жареной рыбой и оладьями с сладким чаем. Погода хорошая, и золотая тайга на соседних горах поблескивает в косых лучах солнца; над реками висит туман, и город по освещению похож на Малую Охту».

В предгорьях Алтая Гумилев провел почти два года. На фотографии 1953 года он выглядит несколько моложе и бодрее, чем на карагандинской. В Камышлаге Гумилев носил номер Б 739. Номера, как и сами особлаги, позаимствовали у нацистов, то есть использовали передовой европейский опыт. В Песчан лаге их носили на шапке, на груди, на спине и на ноге повыше колена.

Летом 1953-го Камышлаг перевели из Кемеровской области далеко на запад – в Омск, на строительство нефтеперерабатывающего завода. Омск находится на меридиане Караганды, только севернее. Климат там похож не на алтайский, а на карагандинский, только холоднее.

Некоторое время инвалида Гумилева не обременяли тяжелой работой. После смерти Сталина и ареста Берии лагерный режим начал постепенно меняться. Наступило самое либеральное в истории ГУЛАГа время. Вернули свидания с родителями и женами. В 1954-м разрешили переписку не только с ближайшими родственниками, но и с друзьями. Если прежде Гумилеву писала только Ахматова, то с осени 1954 – зимы 1954—1955-го Гумилеву начали писать и присылать посылки Эмма Герштейн, Василий Абросов, Татьяна Крюкова (Таня Старая), Татьяна Казанская (Таня Новая), Николай Козырев. Однажды, набравшись смелости, прислал «сухое письмо» даже брат Орик.

А вот свиданий Гумилев так и не дождался. Свидания разрешали только с родителями или зарегистрированными женами, но Ахматова в Омск не приехала. Правда, Льва очень хотела навестить Эмма Герштейн, но ее отговорил ехать сам Гумилев: все равно не пустят, ведь они не муж и жена.

Менялся и образ жизни в лагере. В продуктовом ларьке, где прежде можно было купить только конфеты и консервированные крабы, стала появляться нормальная еда. Деньги в лагере вновь обрели ценность.

Зато в Омске обострились старые болезни, открылись и новые: «…я опять в больнице, чувствую себя очень плохо. Сердечно-сосудистая недостаточность. Куда-то проваливаюсь и опять выплываю», — жаловался он своей московской подруге. Начали отзываться и давние уже пытки Бархударьяна: Гумилев все чаще страдал от спазма нерва френикуса – временами отказывала рука и немела правая сторона тела. Уже на воле от этой болезни его будет успешно лечить профессор Давиденков, известный невропатолог и отец «Николки», когда-то лучшего друга Гумилева, что сгинул после войны на одном из островов ГУЛАГа.

В Караганде Гумилев получил благодатное место лагерного библиотекаря, но потерял его при переезде в Омск. Вернуться на эту работу он смог только в августе 1955-го. Это было лучшее из возможных для него в лагере занятий. Целыми днями он писал каталожные карточки: «Дело тихое, спокойное. Ни с кем не сталкиваюсь, сижу в углу целыми днями и пишу, а вечером вылезаю в чудесный цветник с "индийской философией", которая мне очень любопытна, или с персидской книжкой и наслаждаюсь цветами красноречия и цветами на клумбах. Иногда приходит кот, у нас их очень много, и все любят ласкаться и мурлыкать, и лезет на колени, требуя внимания к себе. Все остальное проходит мимо меня, как тени, не задевая».

Но уже в сентябре Гумилева «перекомиссовали» и нашли годным к физическому труду, более важному для лагеря. Его направили сначала таскать опилки из-под электропилы – работа не тяжелая, но однообразная и утомительная, а в конце сентября он в очередной раз попал в больницу. Поздней осенью Гумилев начал учиться на сапожника, чем вызвал хохот даже у лагерного начальства. Но в сапожной мастерской было тепло, там Гумилев надеялся пережить очередную сибирскую зиму. В декабре Гумилеву опять дали место в библиотеке, где он проработал до тех пор, пока его не пришлось положить на операцию из-за приступа аппендицита (в двадцатых числах января 1956-го).

Даже получив инвалидность, Гумилев не избавился от проклятия общих работ. Стоило ему немного подлечиться, как начальство вручало лопату или лом. В Камышлаге Гумилеву очень мешало отсутствие хорошей, с лагерной точки зрения, профессии, которая обеспечила бы ему постоянное хлебное место. Инженер-строитель Лев Куприянович Павликов набирал бригаду строителей. Павликов был родом из Ленинграда, поэтому и в бригаду старался собрать побольше земляков. Льва Гумилева он посчитал своим, питерским, и поручил ему вместе с другим работником, по всей видимости, столь же «квалифицированным», оборудовать комнату электропроводкой. Спустя пару часов бригадир застал в комнате удивительную картину: «Правдолюбов сидел на стремянке под потолком, на котором вкривь и вкось был укреплен электрический шнур крест-накрест, вокруг лестницы бегал Лев Гумилев, из их громких криков я понял, что у них идет жаркий спор на тему: "Существует ли у муравьев рабовладельческий строй?" <…> Выключатель был приделан у пола, а розетка на высоте человеческого роста. Я понял, какие это "опытные" работники, и разогнал их по другим бригадам».


ПЛОДЫ ПРОСВЕЩЕНИЯ

За одно только лето 1952 года Гумилев сменил шесть специальностей: был чертежником, монтером, строительным десятником, скульптором (!), грузчиком на каменном карьере и даже актером, точнее, актрисой. В Камышлаге тогда сидел известный оперный тенор Николай Печковский. Посадили его за сотрудничество с оккупантами: пел перед немцами, так как больше ничего делать не умел и не мог иначе заработать на жизнь. Если верить рассказу Гумилева, знаменитый певец ужасно всем досаждал – соседи подобрались в основном немузыкальные. Гумилев иногда делился с ним ахматовскими посылками, но просил: «Николай Константинович! Мы тебя любим и уважаем, садись с нами, угощайся, только, ради Бога, не пой». Но Печковский не мог не петь и в конце концов так досадил охраннику на вышке, что тот взмолился: «Уберите придурка, а то я его пристрелю!» Может быть, так оно и было, хотя слишком напоминает байку, а байки Лев Николаевич легко сочинял и в девятнадцать лет на Хамар-Дабане, и в семьдесят, в ленинградской квартире или на кафедре. А музыку Лев Николаевич не любил. Не приписал ли он собственные мысли, чувства и намерения безымянному охраннику?

К счастью для Печковского, начальник лаготделения майор Громов любил театр и предложил артисту поработать режиссером самодеятельного спектакля – поставить «Лес» Островского. Актеров освобождали от общих работ, поэтому легко удалось найти исполнителей не только на мужские, но и на женские роли. У некоторых зэков открылся актерский талант. Печковский вспоминал, что роль Гурмыжской играл один поляк «с внешностью явно мужской, но так хорошо исполнявший эту роль, что даже на воле трудно найти женщину, которая бы так ее сыграла». Аксюшу играл один молодой зэк, да столь талантливо, что «начальство приходило проверить, не девушка ли это».

Гумилеву досталась роль Улиты, но играл он с явной неохотой. На репетициях Лев надоедал Печковскому, повторяя «унылым голосом» «Ну какая же я женщина!» Но премьеру он сыграл, видимо, неплохо, потому что Печковский пригласил его участвовать в следующей театральной постановке – играть Луку Лукича в гоголевском «Ревизоре».

«Никогда не подозревал я в себе этих талантов», — писал Гумилев Ахматовой. Он был доволен: «Я ем 3 раза в день, пью чай 2 раза, утром репетирую "Ревизора" под крик Печковского, а вечером выдаю книги».

«Ревизора» сыграли с большим успехом, понравилось и начальству, и зэкам. Гумилев смешил зрителей своим произношением. Сильно картавя, Лука Лукич спрашивал:

— Бгать или не бгать?

— Беги! Беги! — кричали зрители.

Но в целом актерский труд Гумилеву не понравился: «…работа в театре – каторга; я удивляюсь, как люди по доброй воле идут в актеры», — писал он Ахматовой. А уже в Петербурге рассказывал Михаилу Ардову: «…зимой копать землю труднее, чем быть актером, летом – легче».

Еще раньше Гумилеву доверили сочинять куплеты для лагерного концерта, но эта работа давалась ему трудно. Вообще Гумилев театралом не был. Гораздо больше он любил кинематограф.

Из письма Эмме Герштейн от 26 июня 1955: «У нас часто показывают кино и очень часто хорошие картины. Я кино не пропускаю – оно очень успокаивает нервы».

Гумилев охотно смотрел советские и французские кинокомедии, мультфильмы (даже жаловался, что «мультипликацию» редко показывают), но особенно любил индийское кино: «Смотрели мы два индусских фильма: "Бродягу" и про певца. Все в восторге, в том числе и я. <…> Трудно сказать, какой лучше, оба прекрасны и неожиданно – новы». «Бродягу», экзотическую мелодраму с популярнейшим тогда Раджем Капуром в главной роли, Гумилев рекомендовал даже Ахматовой.

В кинематографических вкусах Гумилева отразилась не только любовь к востоку, но и германофобия. Трофейные немецкие картины его только раздражали: «…немцы, видно, никогда не научатся искусству и будут делать только пуговицы и машинки для заточки карандашей. На большее они не способны». Впрочем, ему не нравились и некоторые советские фильмы. Раздражало «Дело Румянцева». Не было сил у старого зэка наблюдать за правильным и образцово-положительным следователем, за торжеством советской законности, хотя он и похвалил игру «Алеши Баталова», которого знал с детства: «…если бы в картине был только Алеша с его романом, то это было бы в самый раз».

В советском кино тогда было множество экранизаций русской классики, но эти картины совсем не привлекали Гумилева. Никогда не пропускавший киносеансов, Гумилев второй раз не пошел на «Маскарад». Хорошая экранизация чеховской «Попрыгуньи» с Сергеем Бондарчуком в роли Дымова Гумилеву совершенно не понравилась: «Чехов не для кино. Получается инсценировка вроде мхатовских, но сколько же можно!»

Серьезное западное кино его только расстраивало. «Я зря ходил на эту картину. Это не для моих нервов», — так Гумилев отозвался о «Терезе Ракен» знаменитого Марселя Карне. Даже мелодрама «Мост Ватерлоо» показалась «жуткой картиной, натуралистической трагедией».

Гумилеву гораздо больше нравилась французская комедия «Папа, мама, служанка и я», «веселая и бодрая». Он охотно смотрел и советские киносказки – «Укротительница тигров» и «Доброе утро». Гумилева не раздражали ни робкая Людмила Касаткина в роли бесстрашной дрессировщицы тигров, ни жизнерадостные строители дорог, ни шикарная блондинка Татьяна Конюхова, по мере сил изображавшая передовика производства. Но «Укротительница тигров» нравилась ему больше, он даже цитировал монолог влюбленного Пети Мокина (в фильме эту роль играл молодой Леонид Быков) и настоятельно рекомендовал картину своей возлюбленной: «…вот прелесть. Посмотри – получишь большое удовольствие».

Вряд ли утонченной и культурной Наталье Варбанец могли понравиться такие комедии. Во всяком случае гумилевскую оценку «Моста Ватерлоо» она высмеяла: «…среднего качества трогательная мелодрама, а вовсе не "жуткая натуралистическая трагедия", разве что для девочек 16 лет».

Но легко было Птице писать с воли, из Ленинграда. Бытие все-таки влияет на сознание. Вкусы сотрудницы Публичной библиотеки и бесправного зэка из-под Омска должны были не избежно разойтись. В последнем лагере вкус Гумилева непоправимо переменился, мутировал. Это касалось не только кинематографа.

Чтения в лагере хватало. Библиотека Камышлага выписывала не только центральные советские газеты («Известия», «Правду» и др.), но и популярный иллюстрированный «Огонек», где печатались стихи Ахматовой из ненавистного ей цикла «Слава миру», и даже литературный «Новый мир». «Читал в "Новом мире" твой перевод стихотворения о сыне. Здорово!» – писал Лев Анне Андреевне 27 сентября 1952 года.

Выписывали журнал «Большевик», политизированный до карикатурности, но все-таки научный. В одном из писем к Ахматовой (5 февраля 1954) Гумилев упоминает только что прочитанную им «Советскую археологию» (тогда еще не журнал, а сборник научных трудов). Видимо, его прислала Гумилеву скорее всего сама Ахматова. Если же предположить невероятное, а именно – библиотека Камышового лагеря выписывала специализированный сборник, то придется признать, что библиотеки ГУЛАГа комплектовались несравненно лучше современных муниципальных и даже государственных библиотечно-информационных центров.

Гумилев получал проспекты "Академкниги", а значит, был в курсе новинок научной литературы. Из писем не ясно, присылали ли ему эти каталоги из Ленинграда (от Ахматовой), из Москвы (от Герштейн), или же их выписывала все та же удивительная лагерная библиотека. Полученные от Ахматовой переводы он тратил не столько на покупки в ларьке, сколько на все те же научные книги – заказывал их себе прямо в лагерь.

Историческая наука окончательно стала смыслом его жизни. Отдыхать же Гумилев теперь предпочитал не с Прустом или Джойсом. В сентябре 1954-го он писал Эмме Герштейн, что полюбил книги Михаила Пришвина: «Удивительно он врачует душу».

В жизни Гумилева, как и в жизни почти всех его товарищей по лагерю, было слишком много несчастий, а комедии – советские, индийские, французские – приносили хоть немного радости. Серьезная литература его перестала интересовать, как перестало интересовать и «высокое» искусство. «Не хочу трагизма, он мне ни к чему. Устал, хочу отдыхать и заниматься историей веков отдаленных», — писал он.

Варбанец упрекала Гумилева, что он стал нечуток к искусству: «…ты, пожалуй, права, — отвечал он Птице. — Две сабли в одни ножны не влезают – персидская пословица. Если я буду дома, то тебе предстоит ходить со мной не в оперу, а в оперетку. Это и ближе, и веселее, и дорога по Фонтанке и мимо Инженерного замка уж больно хороша».

Заниматься одновременно наукой и литературой он больше не мог. Все силы, все оставшиеся годы Гумилев решил посвятить науке. В этом лагере он перестал сочинять стихи. Вернувшись на волю, он какоето время будет подрабатывать переводами, но вскоре оставит и это. Впрочем, в конце пятидесятых – начале шестидесятых Гумилев еще будет читать литературные журналы и даже рекомендовать друзьям новинки, но со временем забросит даже их.

В конце жизни, отвечая на вопросы корреспондента «Литературного обозрения», Гумилев так рассказал о своем выборе: «Поверьте, и чисто научная тематика достаточно обширна, чтобы не иметь времени для праздного чтения…».


ИСТОРИЯ СРЕДИННОЙ АЗИИ

Сердечно-сосудистая недостаточность и язва двенадцатиперстной кишки причинили Гумилеву много бед, но болезни помогли ему хоть ненадолго освободиться от тяжкого физического труда и получить возможность не только обдумывать научные идеи, но и возобновить работу над историей Срединной Азии, начатую в 1949 году.

Рукопись под названием «История Срединной Азии в Средние века» (481 страница!) у него конфисковали при аресте. Иван Никитич Меркулов, старший следователь по особо важным делам МГБ СССР, не желая захламлять архив непонятными и совершенно бесполезными, с его точки зрения, бумагами, приказал уничтожить ее «путем сожжения». Судя по названию, это был вовсе не черновик будущей монографии «Хунну» (к Средним векам хунны исчезли), а продолжение диссертации о древних тюрках. Скорее всего Гумилев работал до своего ареста над докторской диссертацией.

Осенью 1950-го Гумилев не верил, что вернется когдалибо к науке. «Жалко только незаконченных работ, но, повидимому, они не актуальны», — писал он Ахматовой еще с челябинской пересылки. И все-таки, преданный науке до мозга костей, он так или иначе занимался научными исследованиями и в лагере, насколько позволили ему начальство, здоровье, усталость от каторжного труда. Очевидно, к октябрю – ноябрю 1952-го относится и знаменитый рассказ Гумилева о том, как он получал разрешение заниматься научной работой: «В лагере, как известно, категорически запрещалось вести какие-либо записи. Я пошел к начальству и, зная его преобладающее свойство – предупреждать и запрещать, сразу запросил по максимуму: "Можно ли мне писать?" – "Что значит писать?" – поморщился оперуполномоченный. "Переводить стихи, писать книгу о гуннах". — "А зачем тебе это?" – переспросил он. "Чтобы не заниматься разными сплетнями, чтобы чувствовать себя спокойно, занять свое время и не доставлять хлопот ни себе, ни вам". Подозрительно посмотрев на меня, он молвил: "Подумаю". Спустя несколько дней, вызвав меня, он сказал: "Гуннов можно, стихи нельзя"».

С этого времени Гумилев работал над «Историей Срединной Азии в древности» («Историей Хунну»), заказывал у Ахматовой книги по специальности.

Возможно, на выбор предмета исследования повлияла неудача Бернштама, не случайно же Гумилев в письме к Ахматовой поминал его имя: «Задача эта очень сложная, как ты знаешь, Бернштам сломал на этом шею…» Гумилев должен был справиться с задачей, которую, как он полагал, провалил проклятый «Натаныч».

Научные занятия придавали жизни давно потерянный смысл и отвлекали от лагерной реальности. Гумилев жил только ради этих занятий, полностью погружался в материал. Алексею Федоровичу Савченко, своему лагерному другу, он рассказывал, как продуктивно научился использовать время. Вместе с другими зэками Гумилев шел из жилого барака зоны на стройплощадку, путь неблизкий и очень скучный, и время в дороге считается нерабочим, но Гумилев уверял, будто идет по дороге с удовольствием:

«Гражданин начальник выбрал за меня дорогу. <…> Я иду в колонне, среднем ряду, кругом одни спины, чего на них смотреть? <…> Идеальные условия сосредоточиться, уйти в свои мысли. Полтора часа туда, полтора обратно. Три часа для творческих размышлений! Если бы вы знали, сколько интересных мыслей приходит в голову во время этой дороги!..»

Известие о смерти Сталина застало его за работой, и Гумилев просто-напросто отмахнулся: «…идите, скорбите, идите, скорбите…»

25 марта 1954 был готов черновой вариант, который Гумилев называет «История Хунну». Помня о судьбе «Истории Срединной Азии в Средние века», Гумилев написал «Завещание для оперуполномоченного или следователя», где просил в случае его смерти не уничтожать рукопись, а передать ее в Институт востоковедения: «При редакционной правке рукопись может быть напечатана; авторство может быть опущено; я люблю нашу науку больше, чем собственное тщеславие. Книга эта может восполнить пробел в науке и отчасти залечить раны, нанесенные нашей науке наглостью и бездарностью доктора ист. наук А.Н.Бернштама. Лучшим редактором книги, в настоящее время, может быть А.П.Окладников. В случае, если книга напечатана не будет, разрешаю студентам и аспирантам пользоваться материалом без упоминания моего авторства. <…> Готические соборы строились безымянными мастерами; и я согласен быть безымянным мастером науки».

Несколько месяцев спустя в письме к Ахматовой от 2 июня 1954 года Гумилев называл свою работу «конспектом диссертации по истории гуннов».

Но продолжая дополнять и переписывать свой труд о хуннах, Гумилев вновь принялся за древних тюрков. Позднее рукописи получат названия: «Древняя история Срединной Азии» (другой вариант: «Древняя история Центральной Азии в связи с историей отдельных стран») и «История Срединной Азии на рубеже Древности и Средневековья».

Голода в лагере уже не было, Гумилев мог заказывать друзьям научные книги. Ахматова и Абросов присылали выписки из необходимых ему монографий, искали в справочниках нужные сведения. Ахматовских писем сохранилось немного, но из них видно, что Анна Андреевна по мере возможности помогала сыну в работе: составила и прислала биографическую справку об Ань-Лушане.

Но все-таки Ахматова не занималась востоковедением, а потому иногда вместо необходимых присылала дорогие, но ненужные книги. А сын злился, обижался. Несколько лет он просил достать ему «Западную Монголию и Урянхайский край» Г.Е.Грумм-Гржимайло, даже указывал, что ее можно найти на складе Географического общества. Но Ахматова так и не нашла этой книги. Между тем монографию Грумм-Гржимайло было не так уж трудно найти. Наталья Варбанец ее легко отыщет и вышлет Гумилеву. Более того, в 1997 году Сергей Лавров обнаружит на складе Географического общества неразошедшиеся экземпляры «Западной Монголии».

Гумилев попытался и дальше использовать Варбанец, заказывал ей выписки из необходимых ему справочников и монографий, но мобилизовать Птицу на эту работу не удалось, и Гумилев, убедившись в ее неспособности (точнее, в нежелании) «прореферировать 20 страниц или выписать 1 стр. хронологии», отказался от этой затеи: «Ученой секретарши из тебя не выйдет», — заключил он.

С Василием Никифоровичем Абросовым, ихтиологом и лимнологом (озероведом), Гумилев познакомился еще в сороковые годы. Переписываться они начали после того, как Абросов благоразумно покинул опасный Ленинград и поселился в спокойном Торопце, а затем – в Великих Луках. В конце 1954 года их переписка возобновилась. Гумилев был убежденным сторонником географического детерминизма и пытался выяснить динамику усыхания и увлажнения степей, чтобы сопоставить ее с историей кочевых народов. Абросов бескорыстно помогал ему, составлял извлечения из необходимых Гумилеву книг и реферативные справки, консультировал своего друга-историка. Именно в письмах к «другу Васе» Гумилев поднял проблемы, которыми он будет заниматься в 1960-е. В письме от 3 марта 1955 года Гумилев впервые поставил вопрос, как можно использовать данные об изменении уровня (расширении или усыхании) Каспия и Арала для восстановления картины климатических колебаний. К этой теме он вернется десять лет спустя и напишет несколько интересных статей, показав себя специалистом не только в истории, но и в исторической географии. В переписке с Абросовым Гумилев впервые для себя приходит к мысли о междисциплинарных исследованиях, начинает наводить «мост между науками»: «…ни историк без географа, ни географ без историка не разберутся. Для народов с примитивным уровнем техники колебания ландшафта имеют огромное значение – вся жизнь должна перестраиваться. Отсюда не следует делать вывод о необходимости миграций. Они вытекают из совсем других причин, но подъем и упадок хозяйства, как этногенетический фактор, во внутр. Азии немыслим вне ландшафта. Вот здесь необходимо построить мост между науками, а не удаляться в дебри спекулятивной философии».

Заключенному некуда торопиться, если только его жизнь не зависит от нормы выработки на общих работах. Поэтому Гумилев в лагере мог читать переводы китайских летописей, монографии Окладникова и Грумм-Гржимайло, делать необходимые выписки, глубоко погружаться в материал. Уже тогда Гумилев смог оценить преимущества такого чтения: «Удивительно даже, как много можно сделать в науке, если сосредоточить внимание на двухтрех летописях. А то мы разбрасываемся по библиографии; много хватаем, но мало удерживаем». А год спустя после лагеря Гумилев будет благодарить Эмму за бесценную помощь: «Вы не можете себе даже представить, насколько моя благодарность к вам выросла за это время. И вот за что – книги. Ведь если бы Вы мне их не посылали, мне бы надо было сейчас их доставать и читать, а когда?»

В июле 1955 года благодаря хлопотам Эммы Герштейн о судьбе Гумилева узнал Николай Иосифович Конрад, тогда – член корреспондент АН СССР (спустя три года он станет академиком).


ВСЕМИРНАЯ ИСТОРИЯ

Гумилева внимание Конрада необычайно взволновало: «… я стал счастлив. Ник. Иосифович – это такой человек, перед коим мне не зазорно и на пузо лечь. Это титан востоковедения, и его мнение о моих работах – такая награда, что лучше и быть не может». Гумилев нимало не преувеличил. Конрад – известный синолог и еще более известный японист – и в самом деле был крупнейшим ученым. Мало того, он был еще и прекрасным человеком, «красивым духовно и физически, отзывчивым и честнейшим». Арон Гуревич напишет о нем позднее: "белая ворона" среди сановных старцев Академии».

Конрад прежде не был знаком с Гумилевым, но заинтересовался судьбой ученого, который даже в лагере продолжал заниматься наукой: «Очень порадовал меня отзыв о моих работах Ник. Иос. Конрада». Значит, Конрад прочитал диссертацию Гумилева и, возможно, статью о статуэтках из Туюк-Мазара (лагерную рукопись Гумилев еще не успел переслать на волю). Видимо, Конрад оценил сочинения Гумилева высоко, потому что решил привлечь его ни много ни мало к работе над академической «Всемирной историей».

«Всемирная история» – грандиозный обобщающий труд, которым много лет занимались десятки советских ученых. Только над одним третьим томом, который Конрад редактировал вместе с Черепниным, Петрушевским и Сидоровой, работали пять академических институтов. Сам Николай Иосифович написал для этого тома семь глав, посвященных истории Тибета, Монголии, Китая, Кореи и Японии в раннем Средневековье. Гумилев еще не получал столь ответственной работы для такого престижного издания, а потому откликнулся он с величайшей готовностью:

«"Всеобщая история" – это дело для меня, так сказать, по моему профилю. Постарайтесь, пожалуйста, довести до него следующее. Я написал здесь работу "Древняя история Центральной Азии в связи с историей отдельных стран"; охвачена почти вся Азия, кроме Переднего Востока, Индии, Индо-Китая и Японии. Доведена она до X в. н. э. Работа не совсем закончена, так как у меня не хватило иностранной литературы, но, я знаю, прибавка ее не изменит ничего в принципе, а только даст уточнения. Уже написано ок. 20 печ. листов и составлено несколько истор. карт. Качество работы выше, чем диссертация, т. к. я писал не торопясь, по несколько раз переписывал, да и сам за это время не поглупел, а поумнел. Для "Всеобщей истории" этот текст придется не дополнять, а сокращать, и тут не 2 главы, а целый раздел. Мало этого: эпоха Чингисхана еще не была научно описана. Там есть большие сложности, о которых я знаю и знаю, как найти выход. Если мне будет сделан заказ, вполне официально, я сумею его выполнить».

Увлеченный новой задачей и ободренный вниманием Конрада, Гумилев с новыми силами принимается за работу. Нехватку материала пытается компенсировать более глубоким изучением того, что есть под рукой, — переводов Бичурина, монографии Грумм-Гржимайло и т. д. «…Мне очень хочется, чтобы мой труд не пропал для науки», — пишет он Эмме.

Занятия прерываются в сентябре, когда Гумилева отправляют собирать опилки из-под электропилы, но он все-таки завершает работу над рукописью и в октябре 1955-го отправляет Эмме посылку с прочитанными и уже обработанными им книгами. Среди книг Гумилев прячет тридцать самодельных тетрадей. Это и была рукопись «Древней истории Срединной Азии», переписанная кем-то из лагерных друзей Гумилева. Эмму он попросил перепечатать рукопись в четырех (!) экземплярах, будто она была его женой или личным секретарем, и показать текст Н.И.Конраду; его оценки Гумилев ждал с нетерпением. Кроме того, эту рукопись Гумилев надеялся защитить в качестве докторской диссертации. В этом же письме Гумилев завещает в случае его смерти передать рукопись в Академию наук и присвоить ему посмертно докторскую степень – искреннее служение науке всегда соединялось у Гумилева с тщеславием.

Герштейн, впрочем, сочла рукопись Гумилева незаконченной, и Гумилев с ней неожиданно согласился: «Что касается диссертации, то Вам, конечно, виднее, нужно ли ее отдавать на рецензию или преждевременно».

Эмма, однако, сдержала свое обещание: она перепечатала рукопись на машинке, вложила листы в четыре красивые черные папки и принесла их Конраду. Николай Иосифович с нежностью подержал их в руках, «будто взвешивал каждую». Сам Конрад был арестован еще в 1938 году, провел год на Шпалерной и получил пять лет ИТЛ за шпионаж в пользу Японии. Несколько месяцев будущий академик провел на лесоповале в одном из пунктов Краслага, потом попал в шарашку, где переводил с китайского и японского, и лишь в сентябре 1941-го приговор по его делу был отменен и Конрада выпустили на свободу. В шарашке Конрад переводил и комментировал классические китайские военные трактаты «Суньцзы» и «Уцзы». В судьбе Гумилева Конрад мог увидеть повторение собственной судьбы.

Академическая «Всемирная история» в десяти огромных, по тысяче страниц большого формата томах известна не только профессиональным историкам. Эти фолианты в толстых темно зеленых переплетах когда-то стояли в читальных залах всех приличных библиотек. Но среди авторов «Всемирной истории» имени Льва Гумилева нет. Неясно, то ли Николай Иосифович Конрад не был доволен работой Гумилева, в самом деле неоконченной, или его отпугнули трудности работы с автором, который все еще находился в лагере, или вмешались какие-то неведомые нам обстоятельства, но поработать для «Всемирной истории» Гумилеву так и не пришлось.

Мне представляется, что причина в концептуальном несогласии Конрада и Гумилева. Дело в том, что в третьем томе «Всемирной истории» история кочевников Центральной Азии – хуннов, сяньби, тобасцев, жужаней, тюрков – была всего лишь приложением к истории Китая. Хотя исторический материализм отрицает гегелевское деление народов на «исторические» и «неисторические», но многие историки этого деления придерживались негласно. Вот и в главах, подготовленных Конрадом, кочевым народам Центральной Азии было посвящено лишь несколько страниц.


«НА ЛЮТНЕ ТРУНА…»

Последние, весенние, месяцы своей лагерной жизни Гумилев посвятил избранным сочинениям Сыма Цяня, выпущенным «Гослитиздатом» в самом начале 1956 года. «Сыма Цянь поглотил все мое внимание, и надолго», — писал Гумилев Эмме Герштейн. Гумилева раздражали только слабый, как ему казалось, комментарий и предисловие синолога Л.И.Думана: «Это книга очень умная, и быстро ее читать нельзя. <…> Сила Сыма Цяня в том, что он мыслит диалектически и в каждом факте видит две стороны. К сожалению, Думан этому искусству не обучен. Предисловие написано примитивно».

В сочинениях Сыма Цяня Гумилев нашел мысли, необходимые для будущей теории этногенеза. Китайский ученый повлиял на него больше, чем Шпенглер или Ницше. Сыма Цяня Гумилев называл гением. Ни одного европейского мыслителя он не ставил так высоко.

Из писем Льва Гумилева к Анне Ахматовой: «Утешаюсь Сыма Цянем. Вот умница!» (13 апреля 1956);

«Читаю Сыма Цяня в третий раз с неослабевающим восторгом» (17 апреля 1956).

В XX веке почти все историки верили в прогресс, в линейное развитие человечества. От простого к сложному. От мрака невежества к царству разума. От рабства древнего мира, от ужасов темного Средневековья к счастливому и прекрасному миру современности, царству просвещенного обывателя. И даже такие «достижения» современной цивилизации, как нацизм и ГУЛАГ, не могли поколебать религии прогресса. И ведь ученые XIX века в большинстве своем думали именно так же. Современные историки не открыли здесь ничего нового, разве что ветхие слова сменили на современные, модные: «архаика», «модернизация», «проект модерна».

По Гумилеву в истории народов нет прогресса, но есть движение, изменение, которое оставляет следы не только на страницах летописей и хроник, но и в живой природе: антропогенные ландшафты, истребленные виды животных и растений, руины древних городов. Вся этническая история как будто «состоит из переплетения цветных нитей, концы которых заходят друг за друга. <…> Заря Эллады, когда базилевсы с дружинами разоряли Трою, — XII в. до н. э. — по времени совпала с закатом Египта и началом упадка могущества Ассирийского царства и Вавилонии. Так, при агонии золотой Византии – XIII в. н. э. — возносились знамена франкских рыцарей и бунчуки монгольских богатырей. А когда изнемогал от внутреннего кризиса средневековый Китай – XVII в., тут же поднялся трон маньчжурского богдохана, вокруг которого объединилась Восточная Азия».

Этническая история требует иного ощущения времени, и Гумилев найдет его именно у Сыма Цяня: «Путь трех царств кончился и снова начался».

На самом деле Гумилев познакомился с таким взглядом на время на девятнадцать лет раньше, в 1937 году, когда перевел стихотворение китайской принцессы Да И из династии Чэнь (VI век н. э.):

Предшествует слава и почесть беде.
Ведь мира законы – трава на воде.
Во времени блеск и величье умрут,
Сравняются, сгладившись, башня и пруд.
Пусть ныне богатство и роскошь у нас,
Недолог всегда безмятежности час.
Не век опьяняет нас чаша вина,
Звенит и смолкает на лютне струна.

Подстрочник Гумилев нашел в переводах китайских хроник, сделанных в первой половине XIX века русским востоковедом Н.Я.Бичуриным (иеромонахом Иакинфом). В 1956-м, читая Сыма Цяня, Гумилев должен был припомнить свой перевод того древнекитайского стихотворения.


Гумилев покинет лагерь 11 мая 1956 года, через два с небольшим месяца после исторического доклада Хрущева на XX съезде КПСС. Это будет его последний срок заключения.

Варлам Шаламов был убежден, что лагерь может принести человеку только зло. Солженицын написал «Спасибо тебе, тюрьма!».

Гумилев привез из лагеря черновики двух будущих книг. Одна из них скоро станет его диссертацией. Его лагерные размышления и наблюдения трудно переоценить. Алексей Савченко утверждал, будто бы уже в лагере Гумилев обдумал, обсудил, «пропустил сквозь сито критических высказываний» все основные идеи своего будущего трактата «Этногенез и биосфера Земли». Поверить в это невозможно, потому что трактат изобилует сведениями, которые Гумилев мог почерпнуть лишь позднее, уже в шестидесятые годы, но в словах лагерного друга есть своя правда: Гумилев успел многое обдумать именно в лагере, а в лагерных спорах отточил свое красноречие. Гумилев позднее говорил, что на воле, в университете, например, ему не так часто приходилось вступать в научные дискуссии. Многие профессиональные ученые почемуто не любили говорить о науке, а в лагере спорили часами. Гумилев, разумеется, почти всегда выходил победителем и довольно потирал руки:

— Вот и этот херр профессор не смог возразить по существу!..

Наконец, в лагере он приобрел друзей, таких как востоковед Михаил Федорович Хван, будущий известный экономист и политический обозреватель Лев Александрович Вознесенский или норильский друг Николай Александрович Козырев, талантливый и чрезвычайно оригинальный астрофизик. Не зря Гумилев писал Ахматовой, что в лагере собралось «избранное общество».


ЭТНОГРАФИЧЕСКИЙ ЗАПОВЕДНИК

Солженицын писал, что до лагерей не придавал значения национальным различиям и думал, будто наций вообще нет, а есть единое человечество, но восемь лет заключения навсегда изменили его взгляды. Советские лагеря никогда не были моноэтничны. Теодор Шумовский вспоминает, что в Белбалтлаге, где они с Гумилевым сидели в декабре 1938-го – январе 1939-го, было много азербайджанцев. Шумовского они уважали, потому что он охотно разговаривал на их языке, и даже без очереди пропустили к врачу, когда его больного, с высокой температурой, притащил в медпункт Лев Гумилев.

После Второй мировой войны ГУЛАГ был многонационален, как никогда: «…здесь просто этнографический заповедник», — писал Гумилев Ахматовой в июне 1954-го. Это было время ссылки народов, время массовых посадок литовских и украинских националистов. Редкими вкраплениями служили настоящие иностранцы, на свою беду оказавшиеся в СССР.

В Камышлаге сидел настоящий британский коммунист Джордж Герберт Ханна (русские звали его Георгием Вильямовичем), голубоглазый блондин с тяжелой челюстью. Алексей Савченко вспоминает, что этот англичанин часто сидел на бревнах, попыхивая своей трубочкой, чем очень напоминал рыбака со старинной голландской или английской картины. Встречались и другие европейцы. Гумилев писал Ахматовой, как он прочитал одному венгру целую лекцию о происхождении венгерского народа. Лекцию он читал пофранцузски, пофранцузски же беседовал и с другими венграми и немцами, хотя вообще-то европейцев не жаловал: «Общение с европейцами – лучшее лекарство от космополитизма», — писал он матери, которая вряд ли бы с ним согласилась.

Самой многочисленной нацией в Камышлаге были украинцы, главным образом – националистыбандеровцы, но Гумилев их почти не упоминает, видимо, они были ему вовсе не интересны. Намного охотнее он общался с восточными народами – таджиками, персами, узбеками и даже китайцами: «В китайцев я влюбился. Будь хоть на 20 лет я свежее, я бы занялся китайским языком. Сейчас приходится ограничиться изучением китайской истории и культуры через переводчика».

Много лет спустя в своем «Автонекрологе» Гумилев напишет о китайцах несколько иначе: «Китайцы требовали безусловного уважения своей культуры, но за интерес к ней платили доброжелательностью. При этом они были так убеждены в своей правоте и своем интеллектуальном превосходстве, что не принимали спора даже на научную тему. Этим они были похожи на немцев и англичан».

Сравнением с нелюбимыми немцами и англичанами Гумилев намеренно принижает китайцев, да и сам тон здесь скорее недоброжелательный. Дивиться нечему. «Автонекролог» написан Гумилевым уже в конце жизни. С лагерных времен прошло много лет, Гумилев напечатал несколько монографий, где китайцы представали извечными противниками храбрых и благородных хуннов, тюрков и монголов, а Поднебесная – государством монстром, давно бы поглотившим человечество, если бы не героическое сопротивление степных кочевников (в китайской терминологии – «северных варваров»).

Но сами китайцы Гумилеву, очевидно, очень понравились, общение с ними пробудило его интерес к китайской культуре. После освобождения Маньчжурии советскими войсками в августе 1945-го китайцев в советских лагерях встречалось немало. Обычно их брали как американских шпионов или пособников русских белоэмигрантов. Встречались китайцы, знающие русский язык. В феврале 1954-го Гумилев писал Ахматовой, что «прослушал курс древней истории и философии Китая от ученого китайца», а Савченко рассказывает о молодом китайце из Харбина по имени Чен Чжу, с которым Гумилев беседовал по многу часов. Китаец помогал ему толковать трудные места из русских переводов китайских манускриптов и разъяснял значение встречавшихся иероглифов – работа, которая под силу только ученому человеку. Возможно, Чен Чжу и был тем самым «ученым китайцем» из письма к Ахматовой. Порусски он говорил свободно, спешить было некуда – в СССР его приговорили к двадцати годам лагерей за «шпионаж», а ученые занятия с Гумилевым помогали коротать время.

Еще из лекций Николая Васильевича Кюнера Гумилев мог узнать коечто о классической китайской литературе. Теперь настало время с ней познакомиться. На воле как раз стали появ ляться русские переводы китайских романов, и Гумилев заказывал их матери: «… я ждал, что в посылке из-под слоя сала вылезет второй том "Троецарствия", но жду его теперь ко дню моего рождения».

Среди собеседников Гумилева были таджики и персы. Гумилев рассказывал о знакомстве с персидским коммунистом, а Савченко – о дружбе Гумилева с иранским юношей, которого арестовали еще во время Тегеранской конференции по подозрению всё в том же шпионаже. В беседах с этим «тихим, скромным и красивым» персом Гумилев практиковался в персидском, вместе они читали стихи великих персидских поэтов. Восстановить хронологию этих ученых занятий сейчас трудно, ведь беседовать поперсидски Гумилев мог не только с этим юношей или иранским коммунистом, но и с таджиками, которых в лагере было немало. По крайней мере еще 2 февраля 1951-го Гумилев писал Ахматовой из Песчанлага, что «занялся персидским языком и значительно успел», но занятия прервались, так как его отправили на общие работы. В марте Гумилев попросит Ахматову прислать «хрестоматию на персидском языке». 12 июня 1954-го в письме к Ахматовой Гумилев заметит, что «здорово насобачился» в персидском. «Занимаюсь историей и персидским языком в полное напряжение», — писал Гумилев Эмме Герштейн в августе 1955-го.

Интерес к персидскому языку был не вполне бескорыстным. Гумилев еще во время работы над кандидатской диссертацией перевел большой фрагмент из «Шахнаме», в лагере он решил вернуться к работе переводчика и попросил Эмму Герштейн прислать ему поэму Фирдоуси на языке оригинала: «Всё это принесет в случае моего возвращения плоды и фрукты». Увы, Эмма его разочаровала: еще в 1955 году вышло русское издание «Шахнаме» в переводе Семена Липкина. Гумилев негодовал: «…возмутительная халтура. Переводчик не знает а) языка, б) истории, в) русского стихосложения, но обладает, видимо, наглостью и блатом. Ничего похожего на гениальное произведение великого автора. Если бы Фирдоуси писал так, как Липкин, его бы никто не читал и не знал».

Но персидский Гумилев знал и прежде, теперь же только совершенствовался, а вот с тюркскими языками было намного труднее. Он пытался учиться у носителей языка, благо «органы» сажали немало узбеков и татар, но особого прогресса не было. К тому же среди лагерных мусульман, как тюркского, так и таджикского происхождения, было очень мало людей образованных: «Мусульман тоже много, — писал он матери. — …Но это народ неинтересный, хотя, конечно, симпатичнее европейцев».

Но в Камышлаге нашлись и образованные, среди них был ученый памирец, прошедший обучение у исмаилитского пира (старца). Звали его Алифбек Хийшалов, он принадлежал к этносу шугнанцев. Ко времени знакомства с Гумилевым ему исполнилось уже сорок четыре года, и помимо исмаилитского образования он получил и советское – окончил Сталинабадский пединститут. Алифбек пересказывал Гумилеву содержание древних рукописей, одну из них Гумилев отыщет уже на воле, а беседы с ученым шугнанцем помогут Гумилеву написать две статьи для «Вестника Древней истории», одного из самых престижных академических журналов.

От буддийского ламы, еще одного своего собеседника, Гумилев услышит легенду о Шамбале, которой он позднее найдет вполне материалистическое объяснение. По воспоминаниям Савченко, Гумилев относился к ламе с величайшим почтением, заваривал ему чай покрепче, с полупоклоном приносил кружку и произносил какоето приветствие на тибетском языке. Правда, тибетского Гумилев не знал, но приветствию выучился у самого ламы, который немного говорил порусски.

После ухода ламы Гумилев довольно потирал руки и будто бы приговаривал:

— Ну скажите, пожалуйста! Когда я, живя в Ленинграде, смог бы встретиться и поговорить за чашкой чая с настоящим буддийским монахом?.. Из самой Лхасы.

Впрочем, сам Гумилев писал позднее, что лама был не тибетцем, а корейцем.

Самым колоритным собеседником Гумилева был настоящий эвенкийский шаман, который будто бы посвящал его в тайны своего ремесла, рассказывал о злых и добрых духах. Иногда шаман «выскакивал в проход между нарами и начинал подпрыгивать то на обеих ногах, то на одной, что-то выкрикивать, временами повизгивать, вертя над головой крышку от посылочно го ящика, заменявшего ему бубен». При этом Лев Гумилев не спускал с шамана глаз, «напрягался и подавался вперед… мысленно повторяя телодвижения шамана. Прочая публика в такие минуты бросала свои дела и с любопытством наблюдала за происходящим».

Гумилев шутил, будто собирается освоить новую профессию на случай, если его отправят в сибирскую ссылку. Тогда пойдет он с бубном по стойбищам, зарабатывать кусок медвежатины. Шутка была рассчитана на людей, с шаманом не общавшихся, ведь от него Гумилев наверняка узнал, что шаманом становятся не по доброй воле.

Наконец, Гумилев упоминает еще об одном своем лагерном учителе, грузинском еврее, раввине и математике, который открыл ему философский смысл Каббалы. Там же в лагере Гумилев познакомился с еврейским поэтом Матвеем Грубияном, его стихи он будет переводить уже на воле. Видимо, в лагере они если не дружили, то поддерживали хорошие отношения. В лагере же Гумилев неожиданно стал жертвой еврейского погрома.

Дело было еще в кемеровский (междуреченский) период истории Камышлага, значит, между сентябрем 1951-го и июнем 1953-го. Судя по хорошей спортивной форме, которую показал в этом деле Гумилев, — еще до его инвалидности, значит, до осени 1952-го.

Погром, к счастью, организовали не многочисленные и хорошо организованные бандеровцы, а уголовники, попавшие в особлаг по грозному восьмому пункту 58-й статьи (террор). Эту статью им давали за вооруженное сопротивление милиции. Однажды несколько урок достали у вольнонаемных шоферов водку. Савченко предполагает, что алкоголь пробудил только «былые эмоции и двигательные навыки» уголовников, а лозунг «Бей жидов!» подкинул им кто-то из политических. Как бы там ни было, своей мишенью они избрали служащих-зэков из строительной конторы, где работал в то время и Гумилев. В конторе был и настоящий еврей, Ефим Маркович Пинкус, который, заслышав хорошо знакомый лозунг, успел спрятаться за шкаф. Но Гумилев из-за своей интеллигентной внешности и картавости, распространенной у российских евреев, оказался вполне подходящей заменой настоящему еврею. Кроме Гумилева удар уголов ников приняли белорусский профессор-славист Матусевич и бывший есаул кубанского казачьего войска Федоров, сражавшийся с большевиками еще под знаменами Деникина и Врангеля. Уж его-то даже спьяну трудно было принять за еврея.

В конторе погромщикам дали отпор, а Лев сошелся в драке с воровским паханом Кальченко, из которого, по словам свидетеля этого сражения, можно было бы «слепить по меньшей мере, двух Гумилевых». К тому же пахан был вооружен топором. Но страшен был в гневе и Гумилев: «…Лев Николаевич в атаке. Он подпрыгивает. Глаза его побелели. Губы искривлены от ярости. Рот ощерился зубами. Обе руки подняты кверху, и согнутые пальцы с порядочными ногтями нацелены в лицо, а может быть, и в глаза Кальченко…»

К счастью для будущего отечественной науки, их успели разнять.

Не зря товарищи полушутя спрашивали его: «Не из воровской ли малины вы сюда прибыли, Лев Николаевич?», а он отвечал: «… кличка "фраер" ко мне никак не подходит… я на три четверти блатной!»

Кое-какие лагерные черты Гумилев сохранял и после освобождения. Эмма Герштейн вспоминает интересную реплику Ахматовой. Когда Лина Самойловна, вдова литературоведа Рудакова, начала торговать автографами Николая Гумилева, Анна Андреевна сказала «мечтательно и угрожающе»: «Я нашлю на нее Леву, он с ней поговорит по-своему. <…> Он сделает из нее "свиное отбивное!"»


ПОЧТОВЫЙ РОМАН

Не получив ответа от Птицы, Гумилев попытался хоть что-то о ней узнать. «Как вела себя Птица?» – спрашивает он Анну Ахматову. «…Жива ли она и просто забыла о моем существовании, или, может быть, умерла или замуж вышла», — пишет он в другом письме.

Ко всем его несчастьям присоединились неизвестность и невозможность выяснить, что же происходит в Ленинграде. Осталось поверить в худшее: Птица его забыла.

Ну, а Мумма? Что же, Мумма —
Женщина. Непостоянство
Имя ей.
<…>
Разлученная судьбою
С благородным Атта Троллем,
Не скончалась Мумма с горя
И в уныние не впала.
Нет, жила она, как прежде,
Так же весело плясала…
Генрих Гейне. Атта Тролль. Перевод Н.Гумилева

Между тем у Натальи Варбанец повода для веселья не было. 16 ноября 1949 года арестовали Льва Гордона. Чуть раньше – сотрудника отдела рукописей историка и источниковеда Даниила Натановича Альшица. Никто не чувствовал себя в безопасности. О том, что происходило в библиотеке, в Ленинграде, в стране говорили шепотом, не доверяли телефону, часто обменивались условными знаками.

Из воспоминаний М.Л.Козыревой: «Птица пришла с работы, погасила свет, подошла к окну и закурила. Я смотрела на нее, не понимая. Она отошла от окна, опять зажгла свет и сказала:

— Это для Владимира Сергеевича. Знак, что у нас дома все в порядке».

Опасность грозила и Люблинскому.[28]

В Отделе редкой книги он собрал единомышленников, специалистов, владеющих европейскими языками. Люблинский подбирал сотрудников по профессиональным качествам, не обращая внимания на анкету. В 1949 году его обвинили в «потере бдительности» и компромата нашли более чем достаточно. У старшего библиотекаря Н.В.Варбанец отец выслан из Ленинграда. У главного библиотекаря Т.А.Быковой два двоюродных брата (!) с 1917 года живут в Париже. К тому же она в 1913 году (!) побывала в Германии, Австро-Венгрии и Швейцарии. «Преступлениям» Л.С.Гордона не было никакого оправдания: плен, лагерь, жизнь за границей. Даже сам факт рождения в 1901 году в Париже и проведенное там детство ему поставили в вину.

Люблинского не арестовали, просто вынудили уволиться по собственному желанию. В Публичную библиотеку он уже не вернется.

Наталью Варбанец не уволили. В личном листке лаконичная, без комментариев, запись: «26 января 1950 года переведена в Отдел каталогизации». Для Варбанец перевод был унизительным изгнанием: «сослали на скотный двор». В отдел редкой книги она вернется только в ноябре 1953 года.

Почему же Варбанец не ответила Гумилеву, не поддержала его, даже не попыталась как-то с ним связаться? Боялась? Наверное. Она писала в дневнике об «окаянном ужасе», который тогда испытывала. В то же самое время она не оставила в беде Марьяну Гордон, от которой после ареста отца отворачивались знакомые. Варбанец даже вызывали в Большой дом и требовали объяснений, почему у нее живет дочь врага народа. «Что же мне ее, на улицу выкинуть?», — передает ответ Натальи М.Л.Козырева. Никто бы не осудил Наталью, откажи она от дома Марьяне. Та давно выросла. В год ареста отца Марьяне исполнился двадцать один год. Но Наталья по-прежнему терпела бытовые неудобства и делила с Марьяной свою скромную зарплату библиотекаря. У той была всего лишь символическая стипендия из художественного училища.

Главное в другом. Первое, совершенно отчаянное письмо Гумилева почему-то показалось Варбанец «нестерпимо фальшивым». Она даже подумала, что два года «загубила зря».

Впрочем, эти неожиданные и как будто необъяснимые признания не исчерпывают ее отношения к Гумилеву. Его имя появляется в дневнике Птицы не раз. Как-то она пришла к Ахматовой. Анна Андреевна собиралась в Москву, выгребла из шкафа вещи, в том числе и вещи Льва. После этого в дневнике Варбанец появилась запись: «…словно он прошел… по шереметевской своей комнате, ступая тяжелыми своими ботинками, согнувшись с чашками в руках, и ногой открыл дверь. И профиль его, обрисованный там на стене. И захотелось обратно в те годы».

Воспоминания обострили чувство вины: «Во мне вдруг появилось нестерпимая, жгучая потребность ему написать – не тоска по нем, не любовь, а другое – не знаю, как это назвать, м<ожет> б<ыть>, жажда искупления».

Поздней осенью 1954 года Наталье написал Василий Абросов и попросил найти в Ленинграде очень нужную Льву книгу (Г.Е.Грумм-Гржимайло. Западная Монголия и Урянхайский край). Она отыскала книгу и отправила Гумилеву в лагерь. С этого началась их переписка.

Даже поверив, что Птица ему изменила, Гумилев не мог ее забыть. Пришлось прибегнуть к старому проверенному средству. Если невозможно забыть, то надо постараться возненавидеть. Теперь он пишет о ней грубо и зло.

Из письма Льва Гумилева Анне Ахматовой 20 июля 1952 года: «Что касается Натальи Васильевны, то незачем ей мой адрес на третий год разлуки; и если она появится, то, вспомнив меня, бери полено и гони ее из дому…»

Ему кажется, что лекарство подействовало. «О Птице я забыл и думать», — пишет он Ахматовой 30 сентября 1952 года. Но если пишет, что забыл, значит, все-таки еще помнит. Имя Варбанец мелькает в его письмах к Ахматовой и в 1953, и в 1954 годах.

Весточка от Птицы стала для Гумилева полной неожиданностью и привела в смятение. Первые, конца декабря 1954-го и начала января 1955-го, ответные письма Гумилева холодноваты и недоверчивы. Он требует объяснений, почему Наталья не простилась с ним по-человечески, не прислала хотя бы короткой прощальной записки. В это же время Лев пишет нервное, отчаянное письмо Василию Абросову. Он растерян и просит совета, можно ли Птицу простить? Не унизит ли его примирение?

Из письма Льва Гумилева Василию Абросову от 23 декабря 1954 года: «Вначале я хотел не отвечать, но понял 2 вещи: 1) что я эту сучку люблю и 2) что вычеркнуть лучшее из моих романов – ампутация очень серьезная. Если ее надо сделать, я сделаю, но надо ли… можно ли помириться [не унизит ли это мое достоинство]». Слова в скобках зачеркнуты, и вместо них вписано «она блядь и бесполезно». Зачеркивания, исправления свидетельствуют о душевном волнении. Обычно даже в лагерных письмах почерк Гумилева четок и разборчив.

Печальный комизм ситуации: мудрый змий просит совета у своего наивного ученика. Вася из самых добрых побуждений Птицу оправдал, а Гумилев рад был обмануться. Он не поверил письму Натальи, из которого ясно, что она по-прежнему против взаимных обязательств: «…эта дуреха прислала… письмо с такими идиотскими объяснениями», что он чуть было не ответил ей грубо и непоправимо. Но он поверил Васе.

Из письма Льва Гумилева Василию Абросову от 18 января 1955 года: «Ты не можешь себе представить, как я тебе благод<арен> за твою диссертацию о Птице. Присваиваю тебе honoris causa степень магистра орнитологических наук. Теперь мне все стало понятно, я успокоился…»

Теперь, когда Лев простил Птицу, прошлое живо встало перед глазами. Оказалось, что он ничего не забыл. Он постоянно думает о Птице. Она снится ему по ночам.

Из писем Льва Гумилева Наталье Варбанец: «Я стал очень впечатлителен и как будто ловлю радиоволны от тебя» (6 октября 1955); «Я тебя… чувствую рядом, но никогда не бурно, а всегда ласковоспокойно». (3 ноября 1955).

Почтовый роман с красавицей льстит его мужскому самолюбию. «От тебя все мои друзья в восторге и мне завидуют, глядя на карточку» (29 июля 1955).

Счастье на какое-то время вытеснило подозрения и ревность. Забыв все обиды, он шлет ей счастливые, восторженные письма: «Ты сорок тысяч раз права в своей логике и ни в чем передо мной не виновата» (6 марта 1955).

Временами сорокалетний, многоопытный, битый жизнью Гумилев напоминает юного, наивного шевалье Де Грие: «Я одобряю все, что ты сделала. Какое у меня право допытываться причин твоего поведения? Я буду слишком счастлив… если возлюбленная Манон не лишит меня нежности своего сердца!» (Аббат Прево. Манон Леско).

Между тем эйфория длится недолго. Очень скоро Гумилев возвращается к прежним надеждам создать семью. Уже в одном из первых писем сожалеет, что они с Птицей не поженились, тогда она могла бы его навестить в лагере. Плохо же он знал Наталью Васильевну, а может быть, настолько идеализировал? Еще больше печалит Гумилева, что у них с Натальей не было детей.

О, отрадное свиданье!
Он детей нашел в берлоге.
Где воспитывал их с Муммой:
Четырех сынков, двух дочек.
Две девицы белокуры,
Точно пасторские дочки;
Рыжи мальчики, но младший,
Карнаухий, тот – брюнет.
Генрих Гейне. Атта Тролль. Перевод Н.Гумилева

Понимая, что родительские чувства ему вряд ли посчастливится испытать, Гумилев в письмах с нежностью называет Марьяну «доченькой». Скорее всего по этой причине, а не потому, что в 1948-м стал ее крестным отцом. Когда в начале 1956 года возобновилась переписка с братом, Орестом Высотским, Гумилев искренне и бурно радуется появлению новых родственников. Из писем Льва Гумилева Оресту Высотскому: «Еще раз благодарю тебя за портреты моих племянников и прошу написать об них подробнее. У меня инстинкт отцовства без применения и, видимо, перейдет на инстинкт дядьства. У Коли я обнаружил сходство с тобой, а Лара очаровала всю зону» (17 апреля 1956 года).

«…Ты отец хреновый: ничего не пишешь о моих племяннике и племяннице. Мне приходится удовлетворяться физиогномикой. Коля показался мне развитым выше возраста (так ли?) и умным (ну, это, надеюсь, так!). <…> Лара очаровательна; уже кокетничает, и ловко. Я в нее уже влюблен; вот ее первая победа» (3 апреля 1956).

Гумилев возвращается к начавшемуся еще на воле спору, пытается показать Наталье преимущества традиционного брака: «Я по зрелом размышлении стал уважать Домострой» (14 января 1955).

Идеал Домостроя возник у Гумилева не в 1955-м и даже не в 1947-м, когда он встретил женщину, которую сразу решил назвать женой. Он складывался постепенно, с детства, и память хранила его, как хранят на дне сундуков дорогие, но до поры до времени не нужные вещи. С детства перед ним был пример семейной жизни родителей.

Из записных книжек Анны Ахматовой: «Скоро после рождения Левы мы <с Н.С.Гумилевым> молча дали друг другу полную свободу и перестали интересоваться интимной стороной жизни друг друга».

Маленький Лева тяжело переживал разлад между родителями. В зрелые годы Лев Николаевич объяснял не только семейные беды, но и, шире, духовный кризис русской художественной интеллигенции разрывом с патриархальной традицией: «Серебряный век и был намеренно атеистичен, то есть жил без заветов отцов. <…> Серебряный век оболгали и им восхитились по неведению. Это ведь была жизнь – мука…»

Ту же свободу в интимных отношениях предлагала Варбанец, а Гумилев категорически отвергал: «…то, что ты считаешь нормой, — ад» (27 октября 1955), «половины или 1/3 тебя я не хочу. Пусть лучше тогда ничего не будет» (6 марта 1955).

Идеалом для Гумилева всегда была семейная жизнь его деда Степана Яковлевича и бабушки Анны Ивановны. Он не застал слепневской идиллии, но хорошо представлял ее по рассказам. Е.Б.Чернова, внучатая племянница А.И.Гумилевой, вспоминала, как удивилась та ее желанию после гимназии продолжать образование: «Зачем, будь как все барышни».

Гумилев считал разумным традиционное распределение ролей в семье. Муж служит, обеспечивает семью, как его дед. Жена – хозяйка дома, как его бабушка. По этому образу он хотел бы построить и свою семью: «…хочу, чтобы ты меньше работала, а лучше совсем не работала. Тебе надлежит шить или рисовать… и читать романы» (25 февраля 1955 года). Конечно, он вынужден был сделать поправку на XX век и характер Натальи: «…без библиотеки не обойтись… <…> Надо работать на полставки, а остальное время быть дома и командовать домработницей» (12 декабря 1955).

Варбанец называла все это «лагерным больным мечтательством». Так ли это? Птица-домохозяйка – конечно, фантазия, приятный Гумилеву мираж. Но его обещания обеспечить жену вовсе не были беспочвенными мечтами.

Из писем Льва Гумилева Наталье Варбанец:

«Я нужен Академии наук» (8 октября 1955).

«…После защиты можно претендовать на квартиру. "Восток" сейчас потребен» (12 декабря 1955).

Гумилев знал, что власть хорошо оплачивает труд лояльной ей научной элиты.

Из дневника К.И.Чуковского: «У Евг. В.Тарле в его огромной ленинградской квартире. Лабиринты. Много прислуги – вид на Петропавловскую крепость, много книг. Три рабочих кабинета. Пишет историю нашествий. Пригласил меня обедать, прислал за мной машину…»

Гумилев не бывал в квартире Тарле, но не раз приходил к академику В.В.Струве.

Льву Николаевичу нужна определенность, ему хочется приблизить будущее хотя бы в мечтах: «…меня дожидается невеста, к которой я приду домой, и вещи положу, и сам сяду…»

Но Гумилев явно торопит события, чем вызывает сопротивление Варбанец: «Опять лягнула брачную проблему».

Наталья Васильевна, возможно, уже пожалела, что возобновила переписку. Она совершенно определенно отказывается что либо обещать, а жить предлагает на разных квартирах. Но все ее объяснения и уверения «как горох об стену», с раздражением замечает она в дневнике. В своем отношении к традиционному браку Варбанец, безусловно, была еретичкой, и Гумилев напрасно пытался обратить ее в свою веру.

Сохранилось два письма Н.В.Варбанец Л.Н.Гумилеву. Фрагменты других можно реконструировать по письмам Льва Николаевича. Тон писем Варбанец снисходительный, покровительственный. Она позволяет себя любить, а за собой оставляет право поучать, причем свысока. В ее письмах очень много обидных для Гумилева слов.

Из письма Натальи Варбанец Льву Гумилеву от 29 сентября 1955 года:

«О ишак! Это ты, Люль… <…> Стоит тебе заболеть, и ты неизменно обижен и дуешься на маму, на меня… <…> Я просто деру твои длинные уши… <…>…В настоящее время мое дело забавлять тебя письмами и прочищать мозги».

Из письма от 2 мая 1956 года: «Львы… заслуживают шлепки по тощим задам».

Особенно задело Гумилева слово «измимозился».

Письма Натальи Варбанец оставляют чувство неприятного недоумения. Любовь к изящным искусствам может уживаться с бессердечием, нравственной глухотой. Такое случается. Но Вар банец даже чувство слова изменяет. Писать больному человеку в лагерь «измимозился», «дуешься», «ишак» – нравственный садизм. Она не понимала этого или сознательно подбирала слова побольней? А может быть, нет здесь загадки и нет противоречия. Случай Натальи Варбанец, если судить по ее дневнику, это случай Дориана Грея. Неизящная, некрасивая оболочка вызывала у Варбанец, как у героя Оскара Уайльда, неприязнь, отвращение. По этой причине она не разглядела в лучшем друге Гумилева, неуклюжем, провинциальном Васе Абросове чистую душу и природный талант ученого. Несколько раз в письмах Гумилев просит Птицу не быть грубой с Васей, когда тот приедет «в Город». Значит, она раньше уже бывала грубой с Васей?

Птице был неприятен неухоженный внешний вид Гумилева. В дневнике она упоминает его штаны с махрами и тяжелые ботинки. Не пожалела его по-женски, не скрасила холостяцкий быт, а брезгливо отвернулась. «Смесь лагерного жаргона с Блоком» в первом письме Гумилева вызвала у нее отвращение. Но мог ли он тогда думать о красоте слога?

М.Л.Козырева вспоминала, что после ареста отца и Гумилева как-то сказала Птице: «Когда они вернутся, вот будет счастье». Птица ответила: «Из приюта компрачикосов красавцами не возвращаются». Вот и опять она подумала о красоте, прежде всего о красоте. «Только бы живыми вернулись», — сказала бы нормальная женщина.

Долгое время Льва и Птицу связывал общий уровень культуры. Они легко перебрасывались литературными цитатами и французскими фразами. Но постепенно и эта связь стала слабеть. Пока Варбанец с Люблинским ходили в Эрмитаж и филармонию, Гумилев в лагере смотрел незатейливые советские кинокомедии. И они ему очень нравились. Однажды Гумилев попросил Варбанец прислать ему легкий французский роман «с любовью и приключениями». Не покупать, а просто взять с полки, какой не жалко. Наталья прислала ему «Тиля Уленшпигеля». Со стороны кажется, что она просто издевалась над бывшим любовником. Вместо развлекательного романа – инквизиция, испанские сапоги, пытка водой, сожжение на быстром огне, сожжение на медленном огне – всё это, конечно, должно было очень развлечь и ободрить узника ГУЛАГа.

Для сравнения не могу не упомянуть, что Татьяна Крюкова, верный и добрый друг Гумилева, тоже прислала ему книгу. Но это были «Посмертные записки Пиквикского клуба», они и в самом деле врачуют душу. Правда, Гумилеву роман Диккенса не понравился, он и дочитывать не стал.

Чем дольше длится переписка, тем больше взаимных обид и упреков. В одном из первых писем Гумилев спрашивал Птицу о ее новом замужестве. Зарегистрирован ли брак? Для него это было важно. Брак Варбанец с Глебом Русецким, сотрудником библиотеки, зарегистрирован не был и длился недолго. Но имя Глеба в письмах Гумилева к Варбанец упоминается часто. Сначала с оговорками: никакой ревности, он просто интересуется ее жизнью. Затем Гумилев уже не может удержаться от ядовитых замечаний: «…как ты при описанном тобой квартирном кризисе устраивалась с Глебом. Ведь не по-братски, а?» Гумилев требует от Птицы подробностей, уточняет: жили ли в одной квартире или «он был муж приходящий»? «Как это все происходило?». Наконец, он открыто ревнует, попрекает: «Для Глеба нашлось у тебя и место, и забота, и всепрощение». И уже спустя долгое время спрашивает: «А все-таки ты кончила отношения с Глебом?» Гумилев часто просит Варбанец писать ему о приятном, не поучать, не «прорабатывать»: «Я больше не могу завоевывать тебя».

В феврале 1956-го иллюзии как будто покидают Гумилева. Он понимает, что Птица не хочет семейной жизни, по крайней мере семейной жизни с ним.

«Я отдал ей время и силы, которые, таким образом, уходили на ветер. <…> Я остался у разбитого корыта и даже сейчас, когда положение изменилось и она опять вспорхнула перед моим удивленным взором, — по сути все так же. Она ничего не хочет даже обещать…» – писал он Василию Абросову.

К весне 1956-го любовь и ревность сменяются усталостью. Слово «Мумма» исчезает из его писем. Остаются, в лучшем случае, Птица или «милая винья». Последний лагерный месяц он ей не пишет.

Омский лагерь Гумилев покидал с уверенностью: отношения с Птицей окончены. Всё. Решение принято.

Но в Ленинграде он как будто позабыл о своем решении. Гумилева ждали еще два месяца «болезненных объяснений», хотя у него появились и другие женщины. Но разорвать с Птицей сразу, решительно, бесповоротно он не смог.

Из письма Льва Гумилева к Василию Абросову от 29 июня 1956 года: «С Птицей меня связывают непонятные волшебные чары, и я не могу от нее оторваться…»

В июле 1956-го они все-таки расстались. Произошел, по словам Гумилева, «полный расплев с Птицей». Подробности расставания не сохранились. Быть может, к счастью не сохранились.

Еще раз они встретятся случайно в 1969 году на трамвайной остановке. Лев Николаевич тогда совершил некрасивый поступок, которым почемуто очень гордился и с удовольствием рассказывал о нем своим друзьям. Один из них, Василий Абросов, пересказал историю в письме к Гелиану Прохорову.

Дело было так. Наталья Васильевна, увидев Гумилева, зашла в трамвай с другой площадки, она хотела избежать встречи. Но Лев Николаевич прошел по вагону к ней и, встав неподалеку, начал читать своим замечательным голосом фрагмент из «Руслана и Людмилы». Варбанец вытерпела пытку, не повернувшись и не сказав ни слова, но «выпорхнула быстро» из трамвая. «Пассажиры ему заметили: "За что вы ее так отделали? Она ведь не такая безобразная"».

Очевидно, Гумилев прочитал вот этот отрывок:

Старушка дряхлая, седая,
Глазами впалыми сверкая,
С горбом, с трясучей головой.
Печальной ветхости картина.
Ах, витязь, то была Наина!..
<…>
Наина, где твоя краса?
Скажи, ужели небеса
Тебя так страшно изменили?

Гумилев искренне недоумевал, когда друзья порицали его. Он был убежден, что действовал правильно: «Вы все хотите, чтобы я страдал и не давал сдачи?!»

Ахматова поступила с Варбанец, своей несостоявшейся невесткой, намного страшнее. Несколько лет спустя после расставания с Гумилевым Птица узнала от мужа Марьяны, Алексея Козырева, о клевете, которую распространяла Ахматова. Анна Андреевна рассказывала и Льву, и Алексею, и своим «приближенным дамам», будто бы она узнала «из высоких источников (даже из документов!)», что Варбанец «была вызвана по делу Льва и на него клепала». Вот поэтому-то она, Ахматова, и вынуждена была Птице «отказать от дома».

Ахматова намекала сыну на неблаговидную роль, будто бы сыгранную Птицей, когда тот еще сидел в лагере. Гумилев тогда, кажется, не обратил на эти намеки внимания, но позднее поверил матери. В разговоре с Марьяной он, видимо, обвинил Птицу, за что тут же получил от Марьяны пощечину.

Однако слух продолжал жить, и бедная Птица была уверена, что ее имя навеки будет покрыто позором.

Из дневника Натальи Варбанец: «Конечно, после разрыва ей очень хотелось утешить Льва и удовлетворить его и свое самолюбие – но зачем клевета? Зачем эти выдуманные документы? <…> Это их благородная месть мне. <…> Как силен удар, нанесенный мне Анной… <…> Аннино измышление – а уж она-то знала цену клеветы! — останется на веки вечные прикрепленным к моему имени (кто ради меня станет рыть архивы, чтобы доказать, что этого никогда не было)».

Но суд истории, как ни странно, оказался справедливым. Версия Ахматовой не подкреплена ни одним источником, ни одним хоть сколько-нибудь убедительным доказательством. Доброе имя Варбанец восстановлено. А как же быть с клеветой? Возможно, Варбанец права, и Ахматова просто отомстила библиотекарше, которая посмела пренебречь вниманием ее сына. Но гораздо вероятнее другая версия, которой держатся составители сборника писем «И зачем нужно было столько лгать?» Татьяна Позднякова и Марина Козырева.

У людей, проживших много лет под угрозой доноса, ареста, тюрьмы, со временем формировалась шпиономания. Вспомним слова Надежды Яковлевны Мандельштам: «толпа гостей, из которых половина подослана». Шпиономания Ахматовой и Гумилева бросалась в глаза, особенно в поздние годы. Вероятнее всего, Варбанец стала ее нечаянной жертвой.

Своему учителю Наталья Варбанец осталась верна. Она составила и подготовила к печати сборник избранных статей Люблинского. В семидесятые Варбанец продолжала работать над каталогом «Античные авторы в изданиях XV века». Последний вариант (более девятисот страниц машинописного текста) после ее смерти считали утраченным. И только незадолго до 150-летнего юбилея Отдела редкой книги, когда решение об издании каталога наконец было принято, он легко нашелся у К.А.Козырева, наследника Н.В.Варбанец. Как будто ждал своего часа.

Наталья Варбанец до последних лет жизни работала в Отделе редкой книги. Вершина ее карьеры – должность главного библиотекаря. В 1972-м она защитила кандидатскую диссертацию. Люблинский не дожил до защиты, но черновой вариант диссертации успел увидеть и помог своей ученице последними советами. Через восемь лет после защиты в издательстве «Книга» вышла ее единственная монография – «Йоганн Гутенберг и начало книгопечатания в Европе». Это небольшая, изящно оформленная книжка на мелованной бумаге, украшенная многочисленными иллюстрациями. Судя по этой монографии, Варбанец и в самом деле стала очень эрудированным и квалифицированным медиевистом, но литературного дара Наталья Васильевна была лишена. Книга изобилует интересными фактами, Гумилев бы из них конфетку сделал, но Варбанец пишет строго, сухо, академично.

Впрочем, даже самое сухое научное исследование в какой-то степени становится зеркалом души. Интересно, что добрая половина первой главы («Фантастический мир Средневековья. Книга и социальная борьба феодальной эпохи») посвящена средневековым ересям. А самого Гутенберга Варбанец тоже считает еретиком, по-видимому, немецким гуситом, а самое главное – средневековым просветителем. В XV веке просветители были, только они не отрицали «христианскую идеологию, а росли изнутри ее». Как будто в образе Гутенберга проступает портрет другого мужчины, единственно дорогого ей учителя: «Его миссия "добрых дел" была молчаливой: "служить просвещению христианского человечества…"».

Впрочем, в ее историческом портрете Йоганна Гутенберга можно разглядеть и черты самой Варбанец, ведь даже самый строгий ученый, случается, неосознанно передает герою книги коечто от себя. «Монашествующий в миру», Гутенберг не имел ни жены, ни детей, всю жизнь посвятив работе. Не так ли и сама Варбанец? Кабинет Фауста был для нее привлекательнее семейного очага.

Тем удивительнее, что Варбанец, опытнейшего и профессионального научного работника, уволили в 1982 году «по сокращению штатов».

Между тем до сих пор Варбанец помнят в Отделе редкой книги. Немногочисленным посетителям показывают рабочее место Натальи Васильевны в кабинете Фауста – стол и огромное старинное кресло. Сейчас кабинет Фауста находится за железной, вечно запертой дверью на первом этаже главного здания Российской национальной библиотеки. Старинные книги как будто хранят воздух осени средневековья, который Варбанец любила, наверно, больше всего на свете.


ЭММА

Осенью 1954 года, чуть раньше, чем Варбанец, Гумилеву написала Эмма Герштейн. С этого времени он с нетерпением ждал писем из Москвы. Отвечал без промедления: «Эмма, милая, родная», «Вы солнце и прелесть», «Милая, дорогая, неповторимая Эмма», «Умница!», «Наконецто!!!», «Милая, чудная Эмма», «Целую ваши ручки и Вас».

Эмма хорошо знала Льва, перепады его настроения от бурного воодушевления до мрачного отчаяния, любовь к цветистым фразам и непостоянство. Сколько раз он исчезал из ее жизни, даже не попрощавшись. Но обиды забылись, и какое женское сердце не дрогнет от всех этих «солнце» и «прелесть». Между тем переписка Гумилева с Эммой не стала параллельным почтовым романом. Сердце Льва по-прежнему принадлежало Птице. Но и Эмму он не обманывал. Если и лукавил иногда, то совсем чуть чуть: «Ваши сомнения и мысли о Птице просто ни к чему…» (14 июля 1955).

Брачные проблемы он обсуждал только с Птицей. Эмме ничего не обещал, о браке и речи не было. С Птицей Гумилев на «ты», с Эммой всегда на «вы». Но Гумилев был искренне благодарен Эмме за верность в беде и «толковые, вразумительные» письма. В письмах Эммы он находил все то, чего безуспешно добивался от Ахматовой и даже не пытался просить у Птицы: ясную картину происходящего вокруг его дела. Эмма проводила многие часы в очереди, чтобы добиться приема в прокуратуре, собирала письма ученых в защиту Гумилева. В это время Ахматова подолгу жила в Москве, время от времени возвращаясь в Ленинград, чтобы не потерять прописку. Наталья Варбанец постоянно жила в Ленинграде. Но письмо Ахматовой директору Эрмитажа М.И.Артамонову повезла в Ленинград москвичка Эмма. Наверное, Гумилев понимал, сколько времени и сил отдает Эмма его делу, но не мог удержаться от новых поручений.

Из писем Льва Гумилева Эмме Герштейн:

«В Прок<уратуру> сходите, там должно что-нибудь быть, а мне всякая радостная весть нужна для поправки здоровья» (27 октября 1955).

«…Поговорите с Конрадом и напишите мне о результате разговора» (30 июля 1955).

«Прилагаю письмо для моих двух "кирюх"…» (23 января 1956).

«Просьба: позвоните С.С., и пусть он напишет Фед. Фед.» (26 апреля 1956).

И все-таки ему казалось, что время остановилось. Хотелось качнуть маятник, перевести стрелки вперед. Промежутки между письмами Гумилева Эмме иногда составляют три-четыре дня, но и этого ему недостаточно: «Умоляю. Продолжайте писать информоткрытки. С ними легче». А ведь были еще и телеграммы.

«НАПОМНИТЕ МАМЕ ОБО МНЕ ПОХЛОПОТАТЬ ЛЕВА»

(22 декабря 1954).

На следующий день он получает ответную телеграмму:

«ПОМНИМ ПОСТАРАЙТЕСЬ СОХРАНЯТЬ СПОКОЙСТВИЕ ЭТО САМОЕ ГЛАВНОЕ ЭММА».

Эмма всегда точно и быстро выполняла его поручения. Как то ему понадобились контурные карты, и он написал Птице и Эмме. Первой, конечно, прислала карты Эмма. И наконец, главное свидетельство верности и надежности Эммы. Именно ей Гумилев переправил из лагеря свою рукопись «Истории Срединной Азии» – тридцать тетрадей: «То, что я Вам доверил, — лучшая часть меня; это как бы мой ребенок».

Не Ахматовой он прислал самую дорогую посылку, не Птице и даже не Абросову.

Помощь Эммы Гумилеву началась много раньше, чем возобновилась их переписка. Она помогала Ахматовой собирать продуктовые посылки Льву и отправляла их из пригородов – из Москвы было запрещено. Позднее и сама отправляла ему посылки. От Птицы Гумилев посылок не ждал. Напротив, он ей не раз в письмах сочувствовал, сожалел о ее бедности. При этом мог написать Эмме: «…очень желанны кофе и чай, но не какао, я его терпеть не могу». «Лимоны не посылайте – они очень кислые и только портят вкус чая».

А как жила в это время сама Эмма Григорьевна?

Анна Ахматова в записи Лидии Чуковской: «Эмма вот уже столько лет живет хуже худого. Вечное безденежье, а жилье? — вы помните ее конуру? в развалинах при больнице?»

«Конура» Эммы – это та самая комната или, как ее называли, «выгородка» в одноэтажном флигеле при больнице, куда в тридцатые приходил Гумилев. За двадцать лет флигель совсем обветшал. Комнатка Эммы находилась недалеко от полуразвалившегося каменного крыльца.

Научная работа, которой занималась Эмма, дохода пока не приносила. Анна Ахматова: «Книга не пишется, а ведь никто не изучил так глубоко Лермонтова, как она. Сдать работу надо к юбилею. Это для нее единственный шанс. Это ее хлеб, честь, жизнь. Время лермонтовское она знает до тонкости…» Эта запись Чуковской относится к 1963 году, времени вполне благополучному.

В последние сталинские годы было гораздо хуже.

Из мемуаров Эммы Герштейн: «Самые ужасные для меня времена – это было начало пятидесятых – конец сороковых; борьба с космополитизмом. Меня отовсюду выгнали, всё зависло в воздухе. А евреи пали уже настолько, что Зильберштейн (Илья Зильберштейн – один из основателей и редакторов сборника "Литературное наследство". – С.Б.) побоялся дать мне справку». Речь всего лишь о справке, что Эмма Григорьевна работала в «Литературном наследстве».

«"Я не могу вам дать справку. Я боюсь", — сказал Зильбер штейн. Я удивлялась, как я буду жить, даже не имея такой справки, а мне объяснял Фейнберг, мой соученик, блестящий пушкинист, что ничего уже не важно, он знает, что строятся лагеря для евреев».

Иногда Гумилев, отправляя письмо Эмме, вкладывал в тот же конверт письмо для Ахматовой. Экономил конверты, знал по опыту, что так письмо дойдет быстрее. Но была и другая, более важная причина. Гумилев знал о своей вспыльчивости, несдержанности и очень надеялся на благоразумие и такт Эммы Григорьевны.

Из письма Льва Гумилева Эмме Герштейн от 5 февраля 1956 года: «Вчера я отправил маме ругательное письмо. Я не буду в обиде, если Вы его не отдадите и передадите содержание своими словами. Но я был так раздосадован, ну что я мог другое написать?»

Гумилев поручил Эмме ответственную и деликатную роль посредника, миротворца и даже цензора с большими полномочиями. Однажды она воспользовалась данным ей правом и уничтожила грубое письмо Гумилева Виктору Ардову.

Птицу раздражали бесконечные жалобы Гумилева на жизнь и болезни, и она этого не скрывала. У Эммы хватило терпения принимать его жалобы, обиды, раздражительность. Она всегда его поддерживала, старалась отвлечь от мрачных мыслей, внушить надежду. Она нашла для него теплые слова, какие он напрасно ждал от Птицы.

Из письма Эммы Герштейн Льву Гумилеву от 11 февраля 1956 года: «Я, милый, уже растратила все ласковые слова и больше нет, чтобы передать, как разрывается мое сердце. <…> Берегите себя. Что вам прислать? Целую, родной…»

Эмма очень хотела навестить Гумилева в лагере. Ни расстояние, ни бедность не пугали ее. Сначала это настойчивое желание растрогало Гумилева, но потом стало раздражать: «…поймите, Вас просто не пустят ко мне, свидания дают только родным и зарегистрированным женам».

Если бы верность в беде, терпение, жизнестойкость, деятельную любовь Эммы соединить с красотой и волшебными чарами Птицы, с обаянием и непосредственностью юной Наташи Казакевич!.. Сюжет гоголевской «Женитьбы», только не смешной. Эмма не задавала вопроса об их будущих отношениях. Но Гумилев невольно дал ответ в одном из писем: «Все личные отношения… порваны косой Хроноса. <…> Принял следующую установку на будущее: доживать, по силе возможности охраняя свой покой и одиночество».

Сердцу не прикажешь. Любовь – чувство иррациональное. Эмма хорошо это понимала и свои воспоминания о Гумилеве назвала очень точно и для себя безжалостно – «Лишняя любовь». Уже тогда (в середине пятидесятых) они были немолоды. Но пройдет еще более сорока лет, и Эмма Григорьевна в интервью 1999 года вернется к тем событиям.

«…Я его спасла, он бы умер, если бы я его не пестовала. <…> Я это делала не только для Левы, но и для Анны Андреевны. <…> А вот есть такие дураки, которые написали: "Бедная Эмма… всю жизнь страдала от неразделенной любви", — какая это всё пошлость…»

Безответная любовь и бескорыстная помощь – пошлость? Очевидно, Эмма Григорьевна имела в виду что-то другое. Скорее всего, ее больно задевала легковесная трактовка сложных и запутанных отношений, которые много лет связывали ее с Львом Николаевичем Гумилевым.


КОНФУЦИАНСКИЕ ПИСЬМА

В своем последнем лагере Гумилев приобрел друзей, но едва не потерял мать.

Переписка Гумилева и Ахматовой дошла до нас не полностью. Большинство лагерных писем Гумилева 1950-1956 годов сохранилось, но добрая половина ахматовских писем до нас не дошла, их уничтожил сам Гумилев, поэтому наши представления об отношениях матери и сына в первой половине пятидесятых остаются однобокими. Правда, с конца 1954-го у эпистолярной драмы Ахматовой и Гумилева появились свидетели – Эмма Герштейн и Наталья Варбанец. Обеим Гумилев будет жаловаться на мать, пересказывать содержание своих и ахматовских писем (весьма тенденциозно пересказывать), обе были вхожи в дом Ахматовой и стали не только свидетельницами, но и участницами драмы.

Письма Гумилева из лагеря в 1950-1951-м тоскливы. В одном или двух можно найти и раздражение против Ахматовой, но вызвано оно, вероятно, тяжелым душевным состоянием узника. Гумилев сердился, что Ахматова прислала ему не те книги, упрекал, что она не пишет ему. Но в мае 1951-го она перенесла первый инфаркт и оправилась не скоро.

Письма 1952-1953-го и первых месяцев 1954-го полны любви и благодарности. В это время Ахматова становится для Гумилева, кажется, единственным близким человеком. Она консультирует его, присылает книги, еду и деньги. Лагерные письма сына почтительные, нежные.

20 июля 1952. «Милая мамочка, бодрись, потому что я без тебя тоже жить не буду».

27 сентября 1952. «Напиши письмо, мне очень скучно. Целую тебя крепко и очень люблю».

4 января 1953. «Целую тебя, дорогая мамочка, ты последнее, что я еще люблю на земле».

4 марта 1953. «Твои письма очень меня утешили и успокоили, теперь мне ясно, что, кроме тебя, я никого не люблю и видеть не желаю».

Только весной 1954 года появляется первый росток будущей ссоры. Заключенным разрешали свидания с родными, и в апреле Гумилев попросил Ахматову приехать, но уже две недели спустя начнет ее отговаривать: «Я тебя очень люблю и очень хочу тебя видеть, но на свидание ко мне не приезжай, т. к. условия свидания таковы, что ничего, кроме расстройства, от этого не воспоследует. К тому же это слишком дорого, один билет будет стоить больше 500 р.». В то время Гумилев еще по привычке думал, что у матери нет денег, а потому заставлять ее покупать дорогой билет в далекий Омск не стоит. Он оставался скромным и почтительным сыном.

Год спустя Гумилев уже будет требовать приезда Ахматовой, а когда станет ясно, что в Омск мать ехать не собирается, пожалуется на нее Эмме Герштейн: «…приезд мамы ко мне и хоть немного душевного тепла, конечно, поддержали бы меня, дали бы стимул к жизни. Но я думал, что она по-прежнему стеснена в деньгах, и пожертвовал собой. Поездка в Омск не тяжелее поездки в Ленинград, а имея деньги, можно было прилететь. Но теперь это непоправимо – пусть ее судит собственная совесть».

В 1954-м до вражды было еще далеко. Летом Лев обсуждал с Ахматовой сочинения Прокопия Кесарийского, делился с ней своими этнографическими наблюдениями и просил прислать поскорее второй том «Троецарствия».

В начале лета Гумилев узнает, что Ахматова хлопочет о его досрочном освобождении: «Последняя твоя открытка от 10 июня, где ты пишешь о поданной жалобе, весьма меня взбудоражила. До сих пор всякий оптимизм был от меня весьма далек, ибо невиновность моя в 50 году была очевидна, но это не интересовало следствие. Мысли в голове моей пришли <в> смятение, ведь я так спокойно уже приготовился здесь помирать».

Надежда слишком рано поселилась в его душе. Уже в сентябре Гумилев, узнав о провале первой попытки добиться пересмотра его дела, подает Ахматовой советы: «Единственный способ помочь мне – это не писать прошения, которые механически будут передаваться в прокуратуру и механически отвергаться, а добиться личного свидания у К.Ворошилова или Н.Хрущева и объяснить им, что я толковый востоковед со знаниями и возможностями, далеко превышающими средний уровень, и что гораздо целесообразнее использовать меня как ученого, чем как огородное пугало».

Видимо, переломной в отношениях Гумилева и Ахматовой стала зима 1954-1955 годов. 15-26 декабря 1954 года проходил II Всесоюзный съезд писателей, Ахматова стала его делегатом. Гумилев надеялся, что она использует благоприятную возможность и обратится не только к влиятельным писателям, но и к первому секретарю ЦК КПСС Н.С.Хрущеву и легендарному маршалу К.Е.Ворошилову, тогда – председателю Президиума Верховного Совета. Еще в сентябре 1954-го Гумилев советовал Ахматовой добиваться встречи с ними. Теперь же и добиваться не пришлось бы. Гора сама пришла к Магомету. Кремлевские небожители сидели в президиуме. А в заключительный день съезда Ахматову пригласили на прием в Кремль. Что там «пригласили» – почти насильно привели: «Вставайте, надо ехать в Кремль».

Что произошло в Кремле? Ничего, разумеется. Прием прошел как полагается.

Много лет спустя Эмма Герштейн постарается объяснить логику происходящего: «Лев Николаевич и его друзья-солагерники воображали, что Ахматова крикнет там во всеуслышание: "Спасите! У меня невинно осужденный сын!" Лев Николаевич не хотел понимать, что малейший ложный шаг Ахматовой немедленно отразился бы пагубно на его же судьбе. Вместо этого наивного проекта Анна Андреевна переговорила на съезде с Эренбургом. И он взялся написать "наверх" об Ахматовой».

С этим и в самом деле трудно поспорить, ведь реакция Хрущева (а решения принимал, конечно же, он, а не престарелый безвластный Ворошилов) была бы непредсказуемой. Такая эскапада на кремлевском приеме могла окончиться как быстрым освобождением, так и принципиальным отказом пересматривать дело Гумилева. В худшем случае Гумилеву пришлось бы досиживать свою десятку без надежды на досрочное освобождение.

Смущает меня только вот что. Мудрая и выдержанная Эмма Герштейн еще до войны, когда Гумилев отбывал свой первый срок, толкала Ахматову на действительно безумный, самоубийственный шаг: «Я предлагала ей решиться на какой-то крайний поступок, вроде обращения к властям с дерзким и требовательным заявлением». Что касается Ахматовой, то полагаю, что читатель еще не забыл, как она приехала в октябре 1935 года в Москву со своим потрепанным чемоданчиком, как написала письмо Сталину, а друзья помогли сделать так, чтобы оно попало в руки адресату. А ведь в 1935-м риск был куда выше, чем в 1954-м. Как эта смелая до безумия женщина стала столь осторожной, расчетливой и хладнокровной?

Судить Ахматову мы не имеем права, попробуем ее понять. Забота о сыне не вытеснила из ее жизни другие, вполне понятные интересы. Знакомая Анны Андреевны, писательница Наталия Ильина, вспоминала, как Ахматова, которую тогда поселили в хорошем по тем временам номере гостиницы «Москва», пришла в гости к Ардовым: «Меня сразу включили в обсуждение цвета и фасона нового платья Анны Андреевны. <…> Мальчики были весело-почтительны. Анна Андреевна… смеялась на шутки Ардова, и чувствовалось, что она привязана к Нине Антоновне и к мальчикам и что в этом доме ей хорошо». Прав был Лев Гумилев, когда отправил 22 декабря 1954-го телеграмму Эмме Герштейн: «Напомните маме обо мне похлопотать».

Как непохожа эта веселая, счастливая дама в нарядном платье на ту полусумасшедшую женщину, что приехала в осеннюю Москву 1935-го, «смотрела по сторонам невидящими глазами» и повторяла, как в бреду: «Коля… Коля… кровь».

Но о сыне она все-таки не забыла, не забыл своего обещания и Эренбург. Он составил письмо на бланке депутата Верховного Совета и отправил его Хрущеву, приложив еще и переданное ему Ахматовой ходатайство академика Струве, старого учителя Гумилева.

Хрущев не ответил.


НЕКОНФУЦИАНСКИЕ ПИСЬМА

Всю зиму Гумилев провел в ожидании вестей. К весне стало ясно, что дело Гумилева с места не сдвинулось. Гумилев отсидел к этому времени только половину своей «десятки» и все меньше верил, что выйдет из лагеря живым. Весенние письма Гумилева к Ахматовой, Варбанец и Герштейн больно читать, столько там обиды на мать, горечи, ненависти.

Из письма к Эмме Герштейн от 8 марта 1955: «1 посылка в месяц не покрывает всего долга матери перед гибнущим сыном, и это не значит, что мне нужно 2 посылки. <…> Пора понять, что я не в санатории. <…> У меня возникает иногда подозрение, что мама любит меня по инерции, что она отвыкла (по женски) от меня».

Из письма к Эмме Герштейн от 25 марта 1955: «Мама как натура поэтическая страшно ленива и эгоистична. <…> Но совесть она хочет держать в покое, отсюда посылки, как объедки со стола для любимого мопса, и пустые письма без ответов на заданные вопросы».

Кстати о посылках. Двадцать лет спустя после смерти Ахматовой, тридцать лет спустя после освобождения Гумилев все еще попрекал мать: «Мама присылала мне посылки – каждый месяц одну посылку рублей на 200 тогдашними деньгами, т. е. на наши деньги (деньги после реформы 1961 года. – С.Б.) на 20 рублей». Трудно сказать, справедлив ли этот упрек. В посылках Ахматовой были финики, икра, ананасы. Гумилев в письмах даже просил ее присылать еду попроще – полагал, что она живет в той же бедности, что и в конце сороковых. Кроме того, мать высылала сыну от 100 до 200 рублей в месяц. Следовательно, в год помощь сыну в лагере стоила Ахматовой от 3600 до 4800 рублей. Это не так уж и мало (в середине пятидесятых средняя зарплата в СССР составляла что-то около 600 рублей).

Но Гумилев считал, что мать заботилась о нем недостаточно.

Из письма Льва Гумилева Оресту Высотскому от 13 ноября 1957 года: «Все эти 7 лет я жил впроголодь; настолько впроголодь, что у меня сейчас язва 12-перстной кишки, а это очень болезненно. О маминых 100 000 я не знал и их не видел. <…> Лишняя пачка махорки, фунт сахару и т. п. были бы спасением. <…> Письма и посылки ко мне были не ограничены».

Посылки на почту помогал отвозить сын Нины Ольшевской Алексей Баталов, будущий Герой Социалистического Труда и народный артист, а тогда демобилизовавшийся, только что купивший «Москвич-401» на деньги, подаренные Анной Андреевной.

Автомобиль был вовсе не «старенький», как утверждал позднее артист, а как раз новейший, хотя и недорогой. «Москвич 401» – усовершенствованная версия трофейного Opel Kadett K38 – выпускался с 1954 по 1956-й. Подарок был сделан или в 1954-м, или в первой половине 1955-го (в августе 1955-го Баталов уже водил машину). Не мог новейший советский седан быть «стареньким». Наконец, Баталов потратил подаренные Ахматовой 9000 рублей, а это как раз цена нового автомобиля.

Подарок Баталову – дорогой, но вполне объяснимый, ведь Ахматова с тридцатых годов неделями и даже месяцами жила в квартире Ардовых. Получив в които веки большой гонорар, она тут же сделала друзьям подарки, Эмме, например, подарила пишущую машинку. Ардовых, разумеется, надо было отблагодарить чем-то особенным. Любопытно, что Гумилев, часто ругавший мать и находивший для попреков самые разнообразные поводы, кажется, ни разу не вспомнил об этом необычном для тех лет подарке. Сам Лев Николаевич так и останется на всю жизнь «безлошадным», но ни автомобилями, ни новыми и дорогими костюмами и другими предметами скромной советской роскоши Гумилев никогда не интересовался. Он просил, требовал от Ахматовой вовсе не денег.

Из письма Льва Гумилева Анне Ахматовой от 9 июня 1955 года: «Думаешь ли ты о том, какую сумятицу ты вносишь мне в душу, и без того измятую и еле живую. Что это за игра в прятки? Ведь лучше написать прямо: "не хлопочу за тебя и не буду, сиди<,> пока не сдохнешь"<,> или "хлопочу, но не выходит"<,> или "хлопочу и надеюсь на успех, делаю тото"<,> или то<,> что есть. А ты<,> о чем угодно, кроме единственно интересного для всякого заключенного<,> – перспективы на волю. Неужели ты нарочно?»

Гумилев делился своими обидами не только с Эммой, но и с лагерными друзьями. Михаил Федорович Хван, вернувшийся из лагеря на год раньше Гумилева, в сентябре 1955 года попросит Василия Васильевича Струве помочь Гумилеву. В его письме к академику есть и такие слова: «Все его несчастье в том, что он – сын двух известных поэтовнеудачников, и обычно его вспоминают в связи с именами родителей, между тем как он – ученый и по своему блестящему таланту не нуждается в упоминании родителей». Ни Ахматова, ни Герштейн не сомневались, что «Хван писал с Левиного голоса». Гумилев впервые в жизни признается, что жалеет о своем родстве с Ахматовой.

Из письма к Эмме Герштейн от 25 марта 1955: «Пускай она поплачет, ей ничего не значит. <…> У мамы старческий маразм и распадение личности; но мне от этого не только не легче, но наипаче тяжелее. <…> Вы пишите, что не мама виновница моей судьбы. А кто же? Будь я не ее сыном, а сыном простой бабы, я был бы… процветающим советским профессором, беспартийным специалистом, каких множество».

Это, конечно, не совсем так, дети «простых баб» как раз и составляли большую часть населения ГУЛАГа, но положение Гумилева не располагало к рассудительности. Его всё больше мучили боли – развивалась язва. 28 февраля 1955-го Гумилев сделал приписку к своему научному завещанию, составленному еще в 1954-м, — две страницы указаний для редактора, который после его смерти готовил бы «Древнюю историю Срединной Азии» к печати.

Из письма к Эмме Герштейн от 25 марта 1955: «…для нее моя гибель будет поводом для надгробного стихотворения о том, как она, бедная, — сыночка потеряла. <…> Не кормить меня она должна, а обязана передо мной и Родиной добиться моей реабилитации – иначе она потакает вредительству, жертвой которого я оказался».

Со временем пытка ожиданием становилась все более мучительной. Хрущев еще не прочитал своего секретного доклада, но «культ личности» уже осуждали на пленумах ЦК. Еще Берия весной 1953-го начал освобождать политических заключенных. Процесс набирал обороты не быстро, но в 1955-м на волю выходило все больше и больше узников. В Камышлаге пробудились «чемоданные» настроения. Тех, кого еще не выпустили, ждали пересмотра своего дела со дня на день. Гумилев тоже готов был «сидеть на чемоданах» (у него уже были два фанерных чемодана, набитых книгами), но шло время, друзья выходили на волю, а он все продолжал сидеть: «Все мои знакомцы, с коими я поглощал мамины посылки, уже пишут мне из дому. Я тоже хочу домой!»

Это цитата из письма, отправленного Эмме Герштейн 1 марта 1956 года, когда до освобождения оставалось всего два с половиной месяца, но пытка ожиданием совершенно расстроила его нервы. Ожидание переходило в раздражение, направленное почти всегда против матери.

Это продолжалось весь последний лагерный год Гумилева. Интересно, что в письмах к Эмме Герштейн или Наталье Варбанец упреков к Ахматовой намного больше, чем в собственно переписке с матерью. Более того, иногда Гумилев пытался примириться с Ахматовой, обижавшейся на его непочтительные, «неконфуцианские» письма.


НА ПУТИ К «ЗАМКУ»

Гумилев все больше сомневался в способности и желании матери его спасти, хотя Анна Андреевна начала хлопотать о сыне еще весной 1950-го. 24 апреля она написала Сталину третье письмо, которое поступило, как и положено, в Особый сектор ЦК ВКП(б). Сталин письма, очевидно, не читал.

27 января и 5 февраля Ахматова вместе с Лидией Чуковской будет составлять письмо к Ворошилову. В то же самое время письмо Ворошилову написал знаменитый и влиятельный архитектор Л.В.Руднев, автор проекта здания МГУ на Воробьевых (тогда Ленинских) горах. Руднев же позаботился, чтобы письмо Ахматовой попало Ворошилову в руки. В феврале 1954-го, как в памятном октябре 1935-го, Ахматова пришла к будке комендатуры у Троицких ворот Кремля и передала конверт с двумя письмами (своим и рудневским).

Но поступок, спасительный двадцать лет назад, на этот раз не дал результата. В 1935 году Сталин был полновластным хозяином страны, любившим решать единолично все вопросы, от постановки нового спектакля в Художественном театре до вооружения новейшего истребителя. Ворошилов в 1954-м формально считался главой государства, но от реальной власти был далек. Впрочем, в 1954-м даже Хрущев еще не был авторитарным правителем. Это было время «коллективного руководства», когда Хрущев еще боролся за власть с Маленковым.

Эмма Герштейн правильно оценила слабость Ворошилова, но наивно предположила, что он, получив письмо Ахматовой, непременно должен был проконсультироваться с Хрущевым и получить от него инструкции насчет Ахматовой и ее сына. На самом же деле Ворошилову скорее всего и в голову не пришло беспокоить Хрущева по такому ничтожному, с его точки зрения, поводу.

Ворошилов сделал то, что и полагалось чиновнику его ранга, — направил письмо Ахматовой в Прокуратуру, где и должны были провести проверку. В июне пришел ответ, подписанный Генеральным прокурором Р.А.Руденко: «Исходя из того, что ГУМИЛЕВ Л.Н. осужден правильно, Центральная Комиссия по пересмотру уголовных дел 14 июня 1954 года приняла решение отказать АХМАТОВОЙ А.А. в ее ходатайстве о пересмотре решения Особого Совещания при МГБ СССР от13 сентября 1950 года по делу ее сына – ГУМИЛЕВА Льва Николаевича».

После этого неудачного приступа Ахматова с помощью своих друзей начала что-то вроде планомерной осады. Василий Васильевич Струве, еще недавно считавший Гумилева погибшим, написал письмо Хрущеву. Написал, как мы знаем, и Эренбург. Николай Иосифович Конрад передал свое письмо в Кремль через врача, лечившего секретаря ЦК П.Н.Поспелова.

В ноябре – декабре 1955 года благодаря усилиям Анны Ахматовой, Эммы Герштейн и Надежды Мандельштам трое видных ученых, три доктора исторических наук – академик В.В.Струве, директор Эрмитажа М.И.Артамонов и лауреат Сталинской премии А.П.Окладников – направили в Прокуратуру СССР свои письма, где просили как можно скорее пересмотреть дело Гумилева и выпустить талантливого ученого на свободу.

В письмах все оценивали способности Гумилева исключительно высоко и доказывали, что такой ученый принесет Советскому государству немалую пользу. Но были и существенные различия. Отзыв В.В.Струве самый положительный, хотя и не слишком конкретный. Видна опытная рука человека, за много лет изучившего психологию советского начальства:

«Л.Н. — выдающийся знаток истории Среднего Востока, отсутствие которого из наших рядов приносит большой ущерб нашему делу. Его отличные способности и исключительная память позволили ему, даже находясь в условиях своего места заключения… написать две крупных и солидных научных работы. <…> Теперь, когда враги СССР, во главе с США, ведут ожесточенную идеологическую борьбу против нас в Азии, наличие такой научной величины, как он, было бы чрезвычайно необходимо».

Выдающийся советский археолог А.П.Окладников знал Гумилева меньше, к тому же он не решился объявить Гумилева невинно осужденным и специально оговорился: «…если и была вина, то много меньше по объему, чем все то, что он уже перенес в заключении». Окладников объяснил Надежде Яковлевне Мандельштам, служившей посредником в этом деле: «Струве 80 лет (на самом деле В.В.Струве в 1955 году было 66 лет. – С.Б.), он академик, он может, а я не могу…» Но в целом и его характеристика была исключительно положительной:

«Меня, как и всех, кто мог ознакомиться с его работами, поражала удивительная смелость его мыслей и подлинная историчность его взглядов. <…> Важно было бы вернуть этого талант ливого и полезного нашей науке молодого исследователя к настоящей жизни в науке».

Директор Эрмитажа М.И.Артамонов знал Гумилева лучше других, работал с ним несколько экспедиционных сезонов. Его характеристика резко отличается от предыдущих. Она даже озадачивает, так как не вписывается, в отличие от писем Окладникова и Струве, в рамки самого жанра – прошения или ходатайства. Артамонов тоже высоко оценивает способности Гумилева: «…со временем он станет гордостью советской исторической науки». При этом Михаил Илларионович рассказывает о «неуравновешенном, впечатлительном» характере Гумилева, его склонности к «беспорядочному образу жизни», о ребячестве, остром уме и злом языке. Словом, создает картину, при которой можно объяснить как арест Гумилева, так и необходимость его освобождения.

Гумилев, которому Эмма переслала копии этих писем, был воодушевлен. Позднее он будет утверждать, что именно письма Конрада, Струве, Артамонова и Окладникова помогли ему выйти на свободу, но так ли это, сказать трудно. Самое позднее из этих писем, артамоновское, датировано 19 декабря 1955-го. Через два месяца начнется XX съезд, 25 февраля Хрущев прочитает свой «секретный» доклад, который вскоре станет известен всем, кто хоть сколько-нибудь интересовался политической жизнью. Тогда будет решено и дело Гумилева.

Почему же нельзя было решить его раньше?

Эмма Герштейн излагает свою версию. Самой страшной виной Гумилева было чтение стихов «о кремлевском горце». Герш тейн ссылается на разговор Н.Я.Мандельштам с Фадеевым. Однажды нетрезвый Фадеев в лифте шепнул Надежде Яковлевне: «Это поручили Андрееву – с Осипом Эмильевичем». Кроме того, Андреев в 1940 году вместе со Ждановым и Маленковым забраковали ахматовский сборник «Из шести книг».

Отсюда следует вывод, что товарищ Андреев, наряду со Ждановым и Маленковым, был гонителем Мандельштама, Ахматовой и ее сына. Именно он мешал освобождению Льва Гумилева. «Нет сомнения, — считает Эмма Герштейн, — что от него исходил запрет на пересмотр дела Л.Гумилева. По всей вероятности, он никогда не мог забыть и простить оскорбительную строфу из стихотворения Мандельштама». И только после XX съезда, когда «ослабла власть А.А.Андреева», дело Льва начали пересматривать.[29]

Мог ли Андреев повлиять на судьбу Гумилева? Скорее всего, ни о каких ахматовых, гумилевых и мандельштамах он и не думал. Представить себе не могу, чтобы партийный деятель и государственный чиновник самого высокого ранга, потерпев поражение в кремлевской аппаратной борьбе, интересовался стихами поэта, давнымдавно стертого в лагерную пыль. Тем более Андреева не могла занимать судьба какого-то з/к из Омска. Полноте. Не до стихов было товарищу Андрееву.

Но если не Андреев, то кто же стоял на пути Гумилева? Не прокурор же Руденко, которому до Гумилева и подавно дела не было?

Во всем Советском Союзе, кажется, только Ирина Пунина не хотела возвращения Гумилева. Но, к счастью, Ирина Николаевна Пунина, скромный преподаватель-искусствовед, была здесь бессильна.

Скорее всего никто и не стремился держать Гумилева в тюрьме. Просто он попал между шестеренок неповоротливой бюрократической машины. Не случайно Сергей Лавров начинает главу о последнем гумилевском сроке с цитаты из «Замка» Франца Кафки: «У вас нет даже отдаленного представления о нашей администрации, раз вы так думаете. <…> Вам, видно, еще никогда не приходилось вступать в контакт с нашими канцеляриями. Всякий такой контакт бывает только кажущимся. Вам же из-за незнания всех наших дел он представляется чем то настоящим».

Точнее и не скажешь. Дело Гумилева, несмотря на заступничество академиков и влиятельных, известных писателей (Эренбурга, Шолохова, Фадеева), так и продолжало бы вращаться между деталями громадного государственного механизма, если бы Никита Сергеевич Хрущев не выступил со своим докладом, который оказался поворотным в истории послевоенной Европы и мирового коммунистического движения. Среди бесчисленных следствий этого доклада самым замечательным и бесспорно благим стал пересмотр множества дел и освобождение тысяч политических заключенных, среди которых оказался и Лев Гумилев.

2 июня 1956 года Военная коллегия Верховного суда отменит постановление Особого совещания при МГБ, осудившего Гумилева на десять лет. 30 июля дело Гумилева будет прекращено «за отсутствием состава преступления». Но Гумилев получит свободу еще до юридического признания невиновности, 11 мая 1956 года.


Часть VII


НЕВСТРЕЧА

За год до освобождения Гумилев написал Эмме Герштейн: «…неужели она полагает, что при всем ее отношении и поведении, за последнее время достаточно обнаружившимся, между мной и ей могут сохраниться родственные чувства». К маю 1956-го он ничуть не смягчился, его будущая встреча с Анной Андреевной не сулила ничего доброго.

Лев Гумилев поехал в Ленинград через Москву, где решил остановиться на Ордынке у Ардовых, но совершенно не рассчитывал встретить там свою мать. Анна Андреевна приехала в Москву 14 мая, а на следующий день приехал Лева.

Ясным майским днем на пороге ардовской квартиры появился вчерашний зэк «в сапогах, косоворотке, с бородою, которая делала его старше и значительнее». Но бороду Гумилев сбрил, сразу помолодев, по словам Михаила Ардова, лет на двадцать. Ахматова попросила Михаила помочь Гумилеву приобрести приличную одежду. Ардов-младший повел Льва в комиссионный магазин на Пятницкой, где они купили «башмаки, темный костюм в полоску, плащ…»

Пока они ходили по магазинам, Ахматову навестила Чуковская. По ее словам, Ахматова была если не счастлива, то по крайней мере оживлена: «Любо было видеть ее помолодевшее, расправившееся лицо, слышать ее новый голос. <…> "Накурил Левка" – сказала Анна Андреевна, рукой разгоняя дым, сказала таким домашним, мило-ворчливым материнским голосом…»

Правда, Гумилева Чуковская в тот день так и не увидела, а встреча матери и сына вовсе не была такой радостной, какой она предстает в мемуарах Ардова и «Записках» Чуковской. По свидетельству Эммы Герштейн, Гумилев приехал из лагеря «до такой степени ощетинившийся» против матери, «что нельзя было вообразить, как они будут жить вместе».

Гумилев даже много лет спустя с раздражением вспоминал встречу 15 мая 1956 года: «… я застал женщину старую и почти мне незнакомую. Она встретила меня очень холодно, без всякого участия и сочувствия». «Изменилась она и физиогномически, и психологически, и по отношению ко мне».

Ахматова была разочарована и рассержена ничуть не меньше. Позднее она будет жаловаться на сына все той же бедной Эмме: «Ничего, ничего не осталось, одна передоновщина».

Литературовед Алла Марченко, биограф Ахматовой, пыталась оправдать и мать, и сына, но сделала не слишком удачно. По ее словам, Гумилев приехал не вовремя: «Если бы телефонным звонком с вокзала или телеграммой с дороги он предупредил мать об освобождении, она к его приезду наверняка сумела бы собраться, приготовиться. <…> Лев Николаевич застал родительницу врасплох. <…> Нездоровую, невыспавшуюся, раздраженную. Приехав накануне из Ленинграда, А.А. полдня провела в редакции. Хотела сразу сделать два дела: сдать завершенные переводы и получить гонорар за прежние. И то и другое не удалось».

Но если все дело было в недоразумении неготовности к встрече, то мать и сын вскоре должны были примириться. События же развивались по-другому.

Из Москвы Гумилев уехал один, хотя в помощи Ахматовой нуждался, ведь в Ленинграде надо было прописаться. Ахматова вернется только через месяц и узнает, что Гумилев прописался у Татьяны Александровны Крюковой, сотрудницы Государственного этнографического музея, с которой он вместе работал еще до ареста. Крюкову Анна Андреевна недолюбливала. В одном из писем к Гумилеву Эмма Герштейн пересказала ревнивый сон Ахматовой, в котором она увидела, по всей видимости, сына с Татьяной Александровной. Гумилев тогда оправдывался не перед матерью, а перед подругой. Он писал Эмме:

«Ее сон в руку. Тать[яна] Ал[ександровна] — старая дама, которая влюбилась в меня и, видимо, бескорыстно. Близости у нас не было, с моей стороны было только дружеское расположение. Но она мне писала теплые слова и посылки слала, как Вы. Эмма, милая, дорогая, как бы я хотел расцеловать Ваши руки и Вас…»

Эта «старая дама» была на три года моложе Эммы, так что в правдивости слов Гумилева можно и усомниться. Татьяна Александровна еще много лет будет ухаживать за Гумилевым, приносить подарки к церковным праздникам: крашеные яйца, веточки вербы.

Лев Николаевич называл Крюкову «светлой женщиной Таней», хотя и сочинял о ней насмешливые эпиграммы:

Утром рано из тумана
В гости к нам спешит Татьяна.

Прописка послужит поводом к новому скандалу. Гумилев считал, что Ахматова вообще не хотела его прописывать. Правда, тогда же Ахматова пропишет Гумилева у себя на улице Красной Конницы, 4, кв. 3, куда она переехала вместе с семьей Ирины Пуниной в 1952 году.

Прежде Ахматова жила во дворцах – Шереметевском, еще прежде в Мраморном. Пусть на самом деле она занимала комнату во флигеле, часто заселенном вполне зощенковскими типами.

В 1952-м Ахматова с Ириной Пуниной и Аней Каминской вынуждены были переехать в «обыкновенный желтокоричневый ленинградский доходный дом, в обыкновенную питерскую чиновничью квартиру» на улице Красной Конницы, которую Ахматова по привычке называла Кавалергардской.

Из дневниковых записей Георгия Васильевича Глекина, биолога, биофизика, вторая половина 1950х: «А.А. живет в небольшой коммунальной квартире на втором этаже старого четырехэтажного дома (№ 4) по ул. Красной Конницы. Вдали – туманная громада Смольного монастыря. Лестница – чисто петербургская, захламленная, ведет на площадку второго этажа. <…> На столе у комода – два образа причудливой формы, но старого письма. Над кроватью – лубочное изображение птицы – не то Сирин, не то Гамаюн, в головах (под стеклом) замечательно выразительный рисунок Модильяни, изображающий полулежащую А. А. (еще молодую). Среди вещей на горке – подаренный мною старинный триптих».

Ахматовой эта квартира не нравилась: «Страшное место», — сказала она Антонине Любимовой.

Квартира на улице Красной Конницы была коммунальной, помимо Ахматовой там жила Ирина Пунина со своим вторым мужем Романом Альбертовичем Рубинштейном и дочерью от первого брака Аней Каминской. Были в квартире и посторонние для Ахматовой и Пуниных люди: одну из комнат занимали А.Анаксагорова с сестрой. Вражда Льва с Ириной Пуниной продолжалась уже третье десятилетие. Анатолий Найман считал, что именно Ирина Пунина ссорила Льва с Анной Андреевной. Ахматова «не хотела, чтобы я жил ни у нее на квартире, ни даже близко от нее», — вспоминал Гумилев.


БЕСМЫСЛЕННО И БЕСПОЩАДНО

Даже если бы Лев дружил с Пуниной и Каминской, если бы мать и сын не поссорились в первый же день, жить вместе они не смогли бы. Гумилеву, немолодому уже мужчине, была необходима своя комната. Он встал в очередь на жилье еще летом, а осенью 1956-го Ахматова напишет Александру Андреевичу Прокофьеву, первому секретарю правления Ленинградской писательской организации, лауреату Сталинской премии и бывшему чекисту: «Мой сын Лев Николаевич Гумилев… прописан у меня, где ему решительно негде жить, и поэтому я осталась в не очень приспособленном домике в Комарове совсем одна. <…> Милый Александр Алексеевич, я прошу вас вот о чем: если можно как-нибудь, поторопить получение сыном комнаты от жилотдела». Но Гумилев получит отдельную комнату только весной 1957-го. До тех пор Ахматова старалась задержаться или в Комарове, или в Москве. Впрочем, она все-таки нашла общий язык с Львом. Нашла, как ни странно, на деловой почве: «…она от меня требовала, чтобы я помогал ей переводить стихи, что я и делал по мере своих сил, и тем самым у нас появилось довольно большое количество денег».

Вряд ли слово «требовала» здесь уместно. У Гумилева, человека резкого, независимого и обидчивого, вообще трудно было что-то потребовать. Ахматова предложила совместную работу, Гумилев не стал отказываться, ведь ему были нужны деньги на обзаведение хоть какимито вещами. К работе переводчика его склоняли и друзья. Поэту Матвею Грубияну, солагернику Льва, так понравились гумилевские переводы с идиш, что он начал горячо убеждать Льва Николаевича сменить профессию: «Ярослав Смеляков считает, что у Вас блестящий слог, богатый язык и вкус поэта с огромными возможностями. Так что, Лев Николаевич, — Вы совершаете большое преступление… что Вы не занимаетесь переводами, Вы бы стали богатым, купили бы квартиру, машину, жену… и чего пожелали бы…»

Гумилев поначалу и не отказывался. В июне 1957-го он писал Абросову: «С осени я начну перевод персидского поэта Бе хара и надеюсь заработать свои 20 000 руб.» Два года спустя Гумилев писал брату, как выгодно заниматься переводами: за строчку платят 5 рублей, так что если не лениться, то за один вечер легко заработать все 100. Несмотря на такую блестящую перспективу, Гумилев большую часть времени занимался наукой, а к началу шестидесятых и вовсе оставил переводы. Между тем на зарплату Гумилева в Эрмитаже (1000 дореформенных рублей) можно было жить, но жить очень скромно. Еще в мае 1959-го Гумилев жаловался, что у него нет приличного костюма.

В 1956-1957-м он не только работал вместе с Ахматовой, но даже вел с ней и с Пуниными общее хозяйство. По крайней мере Ирина в январе 1957-го хвалила стол, кресла и чашки, купленные Гумилевым для квартиры на Красной Конницы, Ахматова помогала сыну деньгами и заботилась о его здоровье: «Скажи Леве, что я умоляю его меньше работать по вечерам и вообще поберечь голову. Где он обедает?» Судя по этому письму к Ирине Пуниной (25 января 1957), отношения между матерью и сыном тогда не были так уж безнадежно испорчены.

Весной 1957 года Гумилев получил комнату в коммунальной квартире на Московском проспекте, куда поспешил перебраться, нос Ахматовой они некоторое время продолжали переводить. Кажется, последняя совместная работа была над переводами Ивана Франко и двухтомным изданием сербского эпоса о князе Лазаре, братьях Юговичах и других героях (обе книги вышли в 1960 году).

Еще несколько лет Гумилев и Ахматова общались друг с другом, Гумилев заходил к ней в гости.

Увы, 30 сентября 1961 года случилась ссора, после которой Ахматова и Гумилев расстались навсегда.

Незадолго до этого Ахматова переехала в новую квартиру на улице Ленина, 34; там всё и случилось. «Перед защитой докторской, накануне дня моего рождения в 1961 году, — вспоминал Гумилев в 1987 году, — она выразила свое категорическое нежелание, чтобы я стал доктором исторических наук, и выгнала меня из дома. Это был для меня очень сильный удар, от которого я заболел и оправился с большим трудом». Гумилева в тот же день встретил Михаил Илларионович Артамонов, который вскоре должен был оппонировать Льву Николаевичу на защите докторской диссертации. Артамонов испугался за ученика: «В таком виде, Лев Николаевич, на защиту не являются. Вас трясет. Извольте привести себя в порядок!» Уже в первых числах октября у Ахматовой был второй инфаркт.

В подробнейшей «Летописи жизни и творчества Ахматовой» даты 30 сентября 1961 нет, хотя сведения о событиях этого дня составителю известны из записей Лидии Чуковской. В отличие от Гумилева Ахматова не запомнила или просто не пожелала называть эту дату, зато довольно много рассказала Лидии Корнеевне, когда та пришла к Ахматовой в больницу 1 января 1962 года: «Этот великий ученый не был у меня в больнице за три месяца ни разу, — сказала Анна Андреевна, потемнев. — Он пришел ко мне домой в самый момент инфаркта, обиделся на что-то и ушел. Кроме всего прочего, он в обиде на меня за то, что я не раззнакомилась с Жирмунским: Виктор Максимович отказался быть оппонентом на диссертации. Подумайте: парню 50 лет, и мама должна за него обижаться!»

Лев Николаевич рассказывал несколько по-иному жене об этой, как оказалось, последней прижизненной встрече с матерью. Судя по его рассказу, поводом к ссоре послужили восточные переводы. Гумилев много переводил с восточных языков, Ахматова делилась с ним деньгами, но «считала, что довольно сильно потратилась, отправляя посылки ему в лагерь, и теперь он должен их отработать.

В те времена он часто ее навещал. Порой она встречала его холодно, иногда с важностью подставляла щеку. В тот раз она сказала Льву, что он должен продолжать делать переводы. На это он ответил, что ничего не может сейчас делать, так как на носу защита докторской, он должен быть в полном порядке, всё подготовить.

— Ты ведь только что получила такие большие деньги – 25 тысяч. Я же знаю!

— Ну, тогда убирайся вон!

Лев ушел. Он очень расстроился, так как это был уже не первый случай ее грубости».

Разумеется, рассказ Гумилева тенденциозен, а сама Наталья Викторовна, передавая слова супруга, вряд ли сумела избежать неточностей и передержек. Я бы не слишком доверял такой интерпретации, но вовсе отвергать тоже не хочу. Несколько фактов заставляют задуматься. Незадолго до возвращения Гумилева из лагеря Ахматова спрашивала у Чуковской, можно ли купить за 800 рублей хороший мужской костюм. Нехарактерно для Ахматовой, прежде денег как будто не считавшей.

Мемуары Эммы Герштейн скорее проахматовские. Но они написаны много лет спустя после смерти Анны Андреевны. А в середине шестидесятых Герштейн оценивала происходящее иначе. Лидия Чуковская передает содержание их с Эммой беседы, состоявшейся 17 мая 1966 года. Эмма говорила, что Ахматова в последние годы очень много тратила на Пуниных и Ардовых, на Леве же почему-то экономила: «…не позаботилась о его костюмах, деньгах, лечении: деньги для него вообще давала не щедро…» Сам Лев Николаевич, особенно «во хмелю», был менее деликатен. Он будто бы назвал мать «старухой-процентщицей».

Эта неожиданная скупость говорит, конечно, не об алчности, а о каком-то болезненном состоянии. Ахматова, даже получая приличные гонорары за переводы, не умела и не хотела обустроить даже собственный быт, купить самые необходимые вещи. Ее лежанку (иначе не скажешь) в Будке много лет подпирал кирпич. Анна Андреевна была поэтом, а не ростовщиком. Переводы оказались только поводом, но не причиной ссоры, да и сама ссора началась, когда Гумилев был еще в лагере.

В любом случае эта вражда дорого будет стоить им обоим. Лидия Чуковская имела все основания записать: «Никакое по становление ЦК не властно с такой непоправимостью перегрызать сердечную мышцу, как грызня между близкими».

«От обиды я нажил язву», — уже в старости рассказывал Гумилев своему другу, академику Панченко. «Именно эта язва в конце концов свела его в могилу», — добавлял Александр Михайлович.

После смерти Ахматовой Гумилев скажет Михаилу Ардову, что 5 марта 1966 года потерял мать в четвертый раз: «…первый – какое-то отчуждение в 1949 году, второй – в пятьдесят шестом, сразу после освобождения, третий – последняя ссора, когда они перестали встречаться».

Мать и сына пытались примирить и Нина Антоновна Ольшевская, и Эмма Григорьевна Герштейн. Впрочем, мирили ли знакомые Ахматову с Гумилевым или же ссорили – сказать трудно. Осенью 1965-го друзья Ахматовой не пустят Гумилева в больницу к матери, он только сможет передать ей записку. Ахматова, правда, была возмущена: «Как же не понимают мои друзья, — сетовала она, — что это сын мой единственный, самый близкий мне человек, наконец, единственный мой наследник…»

Впрочем раньше, осенью 1961-го, Гумилев не хотел видеть Ахматову даже в больнице, да и в ее инфаркт не поверил: «А мою болезнь он не признаёт. "Ты всегда была больна, и в молодости. Всё одна симуляция"». Из рассказа Ахматовой неясно, сказал ли он это Ахматовой уже после 30 сентября (по телефону?) или ей стало плохо во время разговора.

Надо сказать, что и Ахматова в свою очередь не верила в болезни сына: «…он говорит, что у него язва, а сам на шестой этаж втаскивает стол, от чего при язве он умер бы. Он, конечно, чем то болен, но добрая половина его болезни ни что иное, как остатки лагерной симуляции».

Осенью 1962 года Ахматова раздумывала, стоит ли поздравлять Льва с днем рождения, вдруг рассердится? Что же, она хорошо знала своего сына. Еще 12 сентября 1962-го он писал Василию Абросову: «Моя мамаша продолжает порочить меня где может. Возврата отношений не может быть».

В 1965 году Ахматова уверяла Эмму Герштейн, что Льву достаточно прийти и попросить: «Мама, пришей пуговицу», как мир между ними тут же наступит. Красиво, хотя пришивала ли она ему пуговицы прежде?

Мне хотелось бы завершить эту главу немедленно и завершить, по возможности, примирением матери и сына или хотя бы намеком на примирение, как попыталась это сделать Эмма Герштейн.

Увы, даже смерть матери не принесла мир в душу Льва Николаевича. На похоронах Гумилев плакал, но обид своих не забыл и не простил.

Знаменитый реставратор, искусствовед Савва Ямщиков утверждал, что в беседах с ним Гумилев никогда не касался двух тем: «…страданий узника ГУЛАГа и отношений с матерью. "Я не хочу посвящать Вас в хождение по кругам ада, ибо у меня не останется времени для науки"», — говорил Лев Николаевич. Однако с другими собеседниками Гумилев был намного откровеннее.

В своих воспоминаниях, записанных в 1986-1987 годах на магнитофонную ленту, Гумилев ничуть не доброжелательнее к Ахматовой, чем в своих горьких письмах из Камышлага. По свидетельству географа Олега Георгиевича Бекшенева, Гумилев в 1972 году не стеснялся ругать Ахматову даже на лекциях перед студентами. Историк литературы Михаил Давидович Эльзон в конце восьмидесятых с возмущением показал Гумилеву выпуск «Книжного обозрения», где ахматовский «Реквием» был назван «памятником самолюбованию». На это Гумилев ответил: «Правильно». — «Что правильно?!!» — «Памятник самолюбованию».

О противоестественной вражде матери и сына говорили и писали современники, о ней пишут биографы, литературоведы. Но все их версии восходят всего к двум первоисточникам: к высказываниям Ахматовой, к интервью и воспоминаниям Гумилева.


ВЕРСИЯ ГУМИЛЕВА

Лев Гумилев еще в лагере решил, что с его матерью произошла какая-то неприятная для него перемена. Московская встреча с Ахматовой его в этом убедила. Но что же послужило причиной перемены?

Из магнитофонной записи 1986 года: «Ее общение за это время с московскими друзьями – с Ардовым и их компанией, среди которых русских, кажется, не было никого, — очень повлияло на нее».

Из магнитофонной записи 1987 года: «Я приписываю это изменение влиянию ее окружения, которое создалось за время моего отсутствия, а именно ее новым знакомым и друзьям: Зиль берману, Ардову и его семье, Эмме Григорьевне Герштейн, писателю Липкину и многим другим, имена которых я даже теперь не вспомню, но которые ко мне, конечно, положительно не относились».

Слова Гумилева в пересказе филолога Михаила Кралина, 1980е годы: «Когда меня забирали, она осталась одна, худая, голодная, нищая. Когда я вернулся, она была уже другой: толстой, сытой и облепленной евреями, которые сделали всё, чтобы нас разлучить».

К отношениям Гумилева с евреями мы еще вернемся, но уже сам список «недоброжелателей» Гумилева должен удивить читателя. С каких пор Виктор Ардов, в 1936-м хлопотавший за отчисленного из университета Леву, стал его врагом? Правда, после смерти Ахматовой, когда начнется тяжба за наследство Ахматовой, Ардов, ко всеобщему удивлению, станет на сторону Ирины Пуниной.

Более того, Надежда Яковлевна Мандельштам писала, что в окружении Ахматовой один только Анатолий Найман не настраивал ее против сына. Но опятьтаки с еврейским заговором не получается: еврей Найман даже в глаза осуждал Ахматову за конфликт с Львом, а та же Ирина Пунина, русская, была как раз самым последовательным противником Гумилева.

Но если об отношениях Гумилева с Ардовыми можно спорить, то уж Эмма Герштейн, добрый ангел Гумилева, явно не заслужила такой отповеди. Не было другой женщины, так бескорыстно и самоотверженно хлопотавшей за Гумилева, отдавшей ему столько лет жизни.

Впрочем, именно к письмам Эммы Герштейн, очевидно, восходит версия об ответственности друзей Ахматовой. 25 марта 1955 года Гумилев вложит в конверт с письмом к Эмме записку для Виктора Ардова. Гумилев попросит Эмму записку прочитать, отведя своей подруге роль цензора. Эмма, как мы помним, прочитала эту, по ее словам, «наивную и глупую» записку, но передавать Ардовым не стала, предпочла уничтожить текст. До нас дошла только первая фраза: «Что я Вам сделал плохого?».

Вероятнее всего, о какой-то неблаговидной, с точки зрения Гумилева и Герштейн, деятельности Ардова Лев мог узнать от самой Эммы. Этому есть и еще одно косвенное подтверждение. Герштейн в мае 1955-го собиралась сопровождать Ахматову в Омск на свидание с Гумилевым, но, по словам Эммы, Анна Андреевна «подверглась такому натиску противников этой поездки, что совершенно растерялась». Среди противников Эмма называет «Пуниных, Ардовых и окружающих их лиц».

Хотя версия о «вредном влиянии» ахматовских знакомых-евреев и возникла уже в пятидесятые, в сознании Гумилева она, по всей видимости, утвердится лишь много лет спустя, ведь все процитированные высказывания относятся уже к восьмидесятым годам. К тому же в пятидесятые Гумилев еще не был последовательным антисемитом.

Несколько иначе о влиянии недоброжелателей Гумилева на Ахматову писал в июле 1962-го литературовед Юлиан Григорьевич Оксман. Он винил прежде всего семейство Пуниных: «Тяжелые конфликты с Левой только на этой почве, так как Пунины его обижали и обижают, а он ревнует мать к ним».

В своих самых злых письмах из лагеря Гумилев обвиняет не друзей и знакомых Ахматовой, он обвиняет мать, прежде всего мать. Когда Анна Андреевна предположила, что ее с сыном кто то ссорит, Гумилев тут же отреагировал: «Увы – это она сама».

Более того, даже теплые, приятные ему письма Ахматовой Гумилев приписывал влиянию других людей, прежде всего – Эммы: «Если мама "возвращается на стезю нормальной человечности", то это только ваша заслуга». «…Не сержусь больше на маму. Я, конечно, понимаю, что Вы провели среди нее разъяснительную работу».

Как мы помним из «неконфуцианских» писем, упреки Гумилева сводились к двум обвинениям. Во-первых, Ахматова недостаточно хлопочет о нем, поэтому затягивается его освобождение. Во-вторых, она не отвечает на его вопросы, не уделяет сыну родственного внимания и даже не едет к нему на свидание, хотя такая возможность представилась впервые еще за два года до его освобождения.

Первый упрек особенно тяжек и, в целом, несправедлив. Стоило Эмме неосторожно сказать: «Лева, вас освободил XX съезд», как он воскликнул: «Ага! Значит, мама вообще не подавала никакой просьбы!!» Как видим, от «еврейской» версии Гумилев был еще очень далек. Ахматова все-таки многое сделала для его освобождения. Более того, она сделала даже больше, чем могла.

Гумилев потом напишет, что пассионарность чаще всего проявляется в безудержном стремлении к власти, к победам, к успеху, к богатству. Пассионарность Ахматовой проявлялась, как у Луция Корнелия Суллы, в стремлении к славе. Пожертвовать мировой славой для нее страшнее, чем для другой женщины – пожертвовать красотой.

Когда Ахматова в бешенстве кричала Льву: «Ни одна мать не сделала для своего сына того, что сделала я!», она посвоему была права, только сын все равно не мог ей поверить. «Твои стихи в "Огоньке" я прочел и порадовался за тебя», — писал Гумилев из Песчанлага. И это о стихах, славословящих Сталина, единственно спасительном средстве, оставшемся у Ахматовой. Жертву Ахматовой не только не приняли, но даже не поняли. Оценил ее Николай Пунин, такой же, как и Лев, бесправный зэк, доживавший свои дни в лагере под Воркутой: «Стихи в "Огоньке" я прочитал; я ее любил и понимаю, какой должен быть ужас в ее темном сердце».

Но письма Ахматовой в лагерь все больше и больше расстраивали Гумилева. Даже у современного читателя они вызовут недоумение.

«Я отдыхаю теперь после санатории, где было очень хорошо, и прохладно, и отдельная комната, и общее доброе отношение…» – пишет Ахматова сыну 1 июля 1953 года. Письмо от 17 сентября 1954 года Ахматова заканчивает жалобой: «…у меня смутно на сердце. Пожалей хоть ты меня».

Каково Гумилеву было читать все это? Жалобы Ахматовой по меньшей мере неуместны, хуже того – бестактны, но мы ведь должны не судить, а понять ее. Мироощущение Ахматовой было трагическим в такой степени, что она со временем привыкла и мелкие бытовые неурядицы поднимать до уровня несчастья, беды, катастрофы. Правительственная больница в Ташкенте превращалась для нее в тифозный барак, необходимость вымыть голову без посторонней помощи – в большое горе, бараний бульон вместо куриного – в угрозу для жизни.

Она не хотела задеть или обидеть сына, но он давно отвык от материнской манеры общаться. К тому же реальность, в которой Гумилеву приходилось жить, настолько отличалась от столичного мира, окружавшего Ахматову, что он не мог не разозлиться: «От мамы пришла открытка, в которой она горько оплакивает телефон, выключенный на месяц. Мне бы ейные заботы. Я, разумеется, ответил соболезнованием», — напишет он Эмме Герштейн 27 сентября 1955 года.

К Ахматовой пришла заслуженная слава. Окружающие все больше и больше курили ей фимиам, Анна Андреевна жила в атмосфере всеобщего поклонения. Константин Симонов стеснялся при ней носить орден. Михаил Лозинский, взявшийся по просьбе Ахматовой отредактировать и поправить ее перевод «Марион Делорм» Виктора Гюго, сравнивал себя с сапожником, который взялся чинить сандалии богини.

Лева со своей фамильярностью, насмешливостью да еще и, возможно, лагерной грубостью ее отталкивал. Льва же еще в лагере раздражал культ Ахматовой, о котором он если и не знал, то догадывался: «Неужели добрые друзья ей настолько вылизывают зад, что она воображает себя непогрешимой всерьез».

Когдато давным-давно маленький еще Лева просил Ахматову: «Мама, не королевствуй!» Но к 1956 году она уже привыкла «королевствовать» и очень удивлялась и обижалась, если сын вел себя неподобающим образом. Наталья Казакевич, искусствовед, тогда – молоденькая девушка, за которой ухаживал Гумилев, как-то сидела в гостях в квартире на улице Красной Конницы вместе с Алексеем Александровичем Козыревым (Леликом), братом лагерного друга Гумилева и мужем Марьяны Гордон. Вошла Ахматова, Гумилев представил ей гостью и попросил: «Мама, дала бы ты нам чаю». «Ахматова удалилась. Она появилась вновь долгое время спустя, в руках у нее была единственная чашка на блюдце, которые она протянула сыну со словами: "Лева, ты хотел чаю"».

Это не просто свидетельство какой-то семейной размолвки, но доказательство глубокого и уже непреодолимого взаимного непонимания. Гумилева должно было обидеть такое демонстративно пренебрежительное отношение к его гостям, Ахматова же не могла не возмутиться: королева не может подавать чай даже дофину.


ВЕРСИЯ АХМАТОВОЙ

Выслушаем и другую сторону. Ахматова уже на рубеже пятидесятых и шестидесятых обвиняла во всем тюрьму, лагерь и лагерных друзей Гумилева: «…он таким не был, это мне его таким сделали!» – восклицала она перед Эммой Герштейн.

«Бог с ним, с Левой. Он больной человек. Ему там повредили душу. Ему там внушали: твоя мать такая знаменитая, ей стоит слово сказать, и ты будешь дома», — говорила она Чуковской.

Анна Андреевна Ахматова обладала удивительным даром влиять на людей, внушать им свою точку зрения, свой взгляд. Они как будто попадали в ее силовое поле.[30] Вот Лидия Чуковская, умная и независимая женщина, многое знавшая о слабостях Ахматовой, вычеркивала отдельные строчки и вырезала целые страницы в своем дневнике, которые, по-видимому, могли опорочить Ахматову в глазах потомков. Она приняла ахматовскую версию: «…где его рассудок?» — возмущалась Лидия Корнеевна вслед за Анной Андреевной.

Эмма Герштейн, много лет влюбленная в Гумилева, оговаривалась («Оба были больны, обоим надо было лечиться») и даже назвала свой мемуарный очерк о трагическом отчуждении матери и сына «Раненые души». И все-таки Эмма Григорьевна совершенно приняла именно ахматовский взгляд. В.Н.Абросимова, помогавшая Эмме Григорьевне в работе над мемуарами, разделяла ее (то есть ахматовскую) точку зрения: «…система искорежила даже такой недюжинный ум и выдавила из него многие жизненно важные составляющие».

Свой мемуарный очерк Эмма Григорьевна начинает с критики академика Панченко, автора вступительной статьи в первой публикации переписки Ахматовой и Гумилева. Александр Михайлович отзывался об Ахматовой с большим уважением, но все таки посчитал упреки сына матери справедливыми: «Сын тоскует о жизни на воле, хотя бы о реальном знании о ней. Мать поэтесса пишет о "состояниях" – отсюда его упреки и ее обиды на сыновние "дерзости" (вообще-то письма очень нежные). Как сытый голодного не разумеет, так и "вольный" – узника».

«К сожалению, в комментарии и вступительной статье академика теплое чувство дружбы взяло верх над требовательностью ученого», — строго замечает Герштейн. Однако сама Эмма Григорьевна менее всего напоминает беспристрастного литературоведа. Логику исследователя она подменяет красноречием человека, свято убежденного в собственной правоте: «Наоборот, возражу я, — это узник не разумеет вольного. <…> Но что же могла написать Анна Андреевна о своей жизни? Что после прощания с Левой и благословения его она потеряла сознание? Что она очнулась от слов гэбэшников: "А теперь вставайте, мы будем делать у вас обыск»?" Что она не знает, сколько дней и ночей она пролежала в остывшей комнате? И когда в один из этих дней она спросила десятилетнюю Аню Каминскую: "Отчего ты вчера не позвала меня к телефону?", то услышала в ответ: "Ну, Акума, я думала, ты без сознания…" Что в этом тумане горя она сожгла огромную часть своего литературного архива…» Все это правда, и слова Эммы Григорьевны очень убедительны, да только они, по счастью, относятся к страшному, но сравнительно краткому периоду жизни Ахматовой. Гумилев больше всего упрекал Ахматову в молчании и недомолвках уже позднее, в 1955—1956-м. А жизнь Анны Андреевны тогда уже никак не напоминала бесконечно растянувшийся день ареста.

Более всего Ахматова и Герштейн ругали солагерников Гумилева: «Это все влияние советчиков Льва Николаевича, его лагерных друзей, так называемых "кирюх"». Это они, они будто бы невольно помогли развиться худшим чертам его личности – завистливости, обидчивости, неблагодарности.

Среди «кирюх» были поэты, художники, востоковеды, инженеры, священники. Как фронтовик, вернувшийся с войны, навещает родных еще воюющего товарища, так и эти люди, по просьбе самого Гумилева, приезжали к Ахматовой в Ленинград. Кажется, принимала она их не слишком приветливо (по крайней мере Л.К.Павликова и С.С.Серпинского). Справедливо ли обвиняли их Ахматова и Герштейн? Не думаю, что стоит перекладывать ответственность на других. Льву Николаевичу в год освобождения исполнилось сорок четыре года, в такие лета люди отвечают за свои слова и свои поступки.

Иосиф Бродский отчасти держался ахматовской версии. Он называл Льва Гумилева «замечательным человеком», но считал, что тот решил, будто после пережитых в лагере мучений ему все позволено, отсюда и его грубость с матерью, его обиды. Но едва ли не большую роль, по мнению Бродского, в этой вражде матери и сына сыграли Ирина Пунина и ее дочь Аня. Бродский рассказал Соломону Волкову поразительную историю, которая произошла за несколько недель до смерти Анны Андреевны:

«Размолвку с сыном Ахматова переживала очень тяжело. И когда она уже лежала с третьим инфарктом в больнице, Гумилев поехал к ней в Москву. <…> Но тут Пунина подослала к нему Аню, которая передала ему якобы слова Анны Андреевны (которые на самом деле сказаны не были) — слова о том, что-де "теперь, когда я в больнице с третьим инфарктом, он ко мне на брюхе приползет". После чего Лева в больницу к Ахматовой не пошел».

Получается, что Ирина умело разжигала рознь между матерью и сыном. Но чтобы разжечь, необходимо горючее. Все-таки не Пунина принимала решения за Ахматову и Гумилева. Отчуждение возникло и без ее интриг.


ПЛОДОНОСЯЩАЯ СМОКОВНИЦА

В двадцатые годы юный Лева Гумилев был застенчивым, добрым юношей, который любил мать беззаветно, как будто не требуя взаимности.

Впрочем, даже в лагере, уже отправив Ахматовой несколько «неконфуцианских» писем и вволю пожаловавшись на нее Эмме и Птице, он временами как будто пытался вернуть свои детские чувства.

Из письма к Эмме Герштейн 12 июня 1955-го: «Пусть моя горечь останется при мне, а маму расстраивать не буду; это верно, что она совсем меня не понимает и не чувствует, а только томится».

Гумилев не зря так много переписывался с Эммой. Именно Эмма, возможно, вопреки собственному желанию, очень точно о нем сказала. Помните? «…Ему не было предусмотрено на земле никакого места». Увы, не только в советской жизни ему не было места, но долгие годы и в жизни Анны Андреевны. Поч ти все детство он провел без нее, в Бежецк Ахматова приезжала всего два раза, на Рождество в 1921-м и летом 1925-го. И каждый раз спешила вернуться в Петроград.

Нет, удивителен не их разрыв в 1956-1966-м, удивительно, что Ахматова и Лев Гумилев, несмотря на годы, проведенные врозь (самые важные, бесценные детские годы Левы!), все-таки стали родными людьми, по словам Эммы, как будто связанными «невидимой нитью». Надежда Мандельштам вспоминала: «Мать и сын, встречаясь, не могли оторваться друг от друга».

Исайя Берлин, не знакомый с воспоминаниями Герштейн и Мандельштам и к тому же наблюдавший Ахматову и Гумилева совершенно в других обстоятельствах и в другое время, повторит их оценку: «Отворилась дверь, и вошел Лев Гумилев, ее сын (сейчас он профессор истории в Ленинграде); было ясно, что они были глубоко привязаны друг к другу».

В августе 1939-го Ахматова показывала Лидии Чуковской как дорогую вещь «розовое с какими-то восточными буквами пасхальное яйцо: "А это мне Левушка подарил…"»

В письме к сыну от 27 марта 1955 года Ахматова спрашивала: «Получил ли ты открытку, где я, цитируя В.В.Струве, сообщила тебе, что за смертью академика Якубовского только Л.Н.Гумилев мог бы вести научную полемику с буржуазными учеными по вопросу о тюрках. Каково!» Да, она хотела подбодрить сына, но в этой фразе чувствуется и материнская гордость.

В свою очередь Лев Николаевич, даже беспощадно ругая мать, никогда не подвергал сомнению ее талант, природный ум (говорил о ней: «моя умная мать»), «исключительные филологические способности».

Не раз они выступали и единым семейным фронтом. Вспомним, как Ахматова хотела «напустить Леву» на Лину Самойловну Рудакову. Иногда им удавались такие совместные акции. Н.Н.Пунин подозревал, что Лева, по поручению Ахматовой, взял из его шкафа «сафьяновую тетрадь, где Ан. писала стихи, и, уезжая в командировку, очевидно, повез их к Ан., чтобы я не знал. От боли хочется выворотить всю грудную клетку. Ан. победила в этом пятнадцатилетнем бою» (так Пунин видел теперь свои отношения с Ахматовой).

Четыре послевоенных года, от возвращения Гумилева с фронта до ареста, на фоне десятилетия 1956-1966-го представляются счастливыми. «Был короткий период некоторого равновесия и спокойствия для А.А.», — вспоминала Ирина Пунина.

Но уже в 1949-м в отношениях матери и сына наступило такое охлаждение, которое Гумилев будет сравнивать с отчуждением 1956-го и 1961-го. Слова Гумилева подтверждает и Наталья Роскина: «…совместная жизнь матери и сына не пошла гладко. Чувствовалось, что в их глубокой взаимной любви есть трещина. С какой-то болезненной резкостью Лев Николаевич говорил: "Мама, ты ничего в этом не понимаешь". "Ну конечно, в твое время этого в школе не проходили". Однажды, расспрашивая меня о Московском университете, он задал мне какой-то вопрос по общему языкознанию, на который я не сумела ответить, и мрачно пробурчал: "Чему только вас учат". Анна Андреевна сказала: "Лева, прекрати. Не смей обижать девочку". А за себя она никогда не умела вступиться. <…> Здесь была застарелая мучительная драма ее трагического материнства и его при ней сиротства. Этой драмы мне приоткрылся лишь узенькой краешек».

Гумилев изредка дарил Ахматовой подарки, вспомним хотя бы японский халат из Германии. Но вот часто ли она дарила сыну подарки?

В музее-квартире Гумилева посетителям охотно показывают персидскую миниатюру, которую Ахматова подарила (точнее, передарила) сыну. Красиво, но сын, вернувшийся из лагеря почти без средств к существованию, нуждался не только в украшениях. Ахматова, кажется, не помогла ему даже обставить комнатку на Московском проспекте. А ведь тогда, в 1957-м, она не страдала от бедности.

Гумилев вечно ходил оборванцем, к тому же оборванцем голодным. Так было и в тридцатые, и в конце сороковых. Наталья Викторовна Гумилева, жена Льва Николаевича, со слов супруга запомнила и пересказала фразу Ахматовой: «Лев такой голодный, что худобой переплюнул индийских старцев…»

Наталья Викторовна по-своему трактовала разрыв матери с ее будущим супругом: «Как кошки отгоняют своих котят, так Анне Андреевне пришлось отогнать Льва, потому что она не верила, что они смогут жить вместе без осложнений».

По словам Эммы Герштейн, Ахматова за четыре дня до смерти передала Льву через Михаила Ардова свою последнюю кни гу «Бег времени» с дарственной надписью: «Леве от мамы. Люсаныч, годится? 1 марта 1966 г.» Ахматова напоминала сыну о довоенных днях на Фонтанке, когда она обучала французскому соседского мальчика Валю Смирнова, а тот никак не мог произнести правильно слово «Le singe» (обезьяна): «Каждую минуту он вбегал в комнату, выкрикивал что-то совершенно невнятное и ликующе спрашивал: "А это годится?"»

Гумилев говорил Михаилу Ардову, указывая на автограф: «Вы знаете, что это такое? <…> Это – ласка, то, чего я добивался все эти годы».

Но этого объяснения, на мой взгляд, недостаточно.

Истинную причину их враждебности назвала сама Ахматова, хотя, возможно, принимала ее скорее за следствие, чем за причину. Эмма Герштейн писала, что Ахматову в новом, вернувшемся из лагеря Льве «поражал появившийся у него крайний эгоцентризм. "Он провалился в себя", — замечала она».

Трудно поспорить, но разве новое состояние Гумилева («провалился в себя») не было свойственно самой Анне Андреевне? Еще в 1922 году Корней Чуковский записал в дневнике: «Мне стало страшно жаль эту трудноживущую женщину. Она как-то вся сосредоточилась на себе, на своей славе – и еле живет другим».

Сорок лет спустя как будто ничего не изменилось. 1 января 1962-го ее в больнице навестили литературовед Виктор Андронникович Мануйлов и востоковед Александр Николаевич Болдырев. Только прощаясь, Мануйлов вспомнил и рассказал Ахматовой, что в Сорбонне есть специальный семинар, посвященный ее творчеству. «До того сдержанная и спокойная Анна Андреевна вдруг вспыхнула и с негодованием воскликнула: "Вы с этим шли ко мне, Вы говорили почти целый час, и Вы могли уйти, не рассказав мне этого!"».

Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботы суетного света
Он малодушно погружен…

Ахматова приносила в жертву своему дару многое, в том числе и счастье сына. А что ей оставалось делать? Поэт, хоть на вре мя отказавшийся от своего дара ради близких, подобен евангельской бесплодной смоковнице.

Но и Гумилев не хотел остаться бесплодной смоковницей. Возмущенная Эмма Герштейн писала: «Леве не терпелось строить себе новую свободную жизнь». Но Гумилеву шел уже сорок четвертый год! К 1956 году большая часть жизни прошла, а он только успел защитить кандидатскую диссертацию и напечатать пару малозначительных материалов. Даже рукопись «Истории Срединной Азии» не была окончена, а грандиозные научные замыслы еще даже не на бумаге. Все, что, на его взгляд, мешало его возвращению к академической карьере, к научной работе, — вызывало у него сильнейшее раздражение: «…я сам всю жизнь работаю для Советского Востоковедения. <…> Максимум через полгода я потеряю работоспособность, и мне будет еще хуже – я не смогу заниматься историей, которая одна меня держит. Тогда возвращение мне будет не нужно», — писал он Герштейн.

Михаил Ардов много лет спустя попытается невозмутимо и спокойно оценить эту драму: «…каждый из них был в свою меру прав. Однако же Льву Николаевичу следовало бы проявлять больше терпимости, учитывая возраст и болезненное состояние матери». Легко же судить со стороны, легко судить много лет спустя. А Гумилеву эта вражда уже в лагере виделась безнадежной и бесконечной: «Всё это вместе вроде античной трагедии: ничего нельзя исправить и даже объяснить».

Объяснить как раз можно. Как ни странно, это сделал тот же Михаил Ардов, но не в своих мемуарах, а в разговоре с Лидией Корнеевной 28 июня 1966 года: «Миша говорит о Леве как о колоссальном уме и своеобразии. Похож на Анну Андреевну. Гордыня. Нашла коса на косу».


Часть VIII


В ЦВЕТНОМ МИРЕ

Гумилев не раз писал Эмме, а затем рассказывал своим знакомым, что за лагерные годы он совершенно не постарел, не изменился, лагерная жизнь разрушает организм, но консервирует душу. На самом деле изменился и сам Гумилев, изменился и окружающий мир.

Не забудем, что Гумилева в 1949-м забрали из ноябрьского Ленинграда. А вернулся он в мае 1956-го, и первоначально даже не в Ленинград, а в Москву. Серочернобелый мир поздне сталинского СССР стал только воспоминанием. Шестидесятые начались не в 1961-м, а в 1956-м.

Москва 1956 года – светлый, праздничный, солнечный мир. Этот мир и прежде, еще в лагерные годы, прорывался лучиками, струйками света через советское кино, которое Гумилев в лагере так внезапно полюбил.

Бывшему зэку, только что покинувшему лагерь под Омском, столичная жизнь должна была показаться воплощенной киносказкой. По улице Горького проносились автомашины, уже не только вельможные ЗИМы и полковничьи «Победы», но и демократичные «Москвичи». На Цветном бульваре торговали мороженым и газировкой. По Тверскому фланировали девушки в цветных крепдешиновых платьях: кремовых в крупных бордовых розах, жемчужно-серых в алых маках, темно-синих в белых и желтых хризантемах. Китайский натуральный шелк был тогда дешев.

В чемоданах Льва Гумилева лежали прочитанные в лагере книги, рукописи двух будущих монографий и нескольких статей. «У меня замыслов на целую библиотеку», — говорил он позднее Эдуарду Бабаеву. Расстановка сил в научном мире оказалась благоприятной для Гумилева. Его враги или умерли, как академик Козин, или доживали последние месяцы, как профессор Бернштам. Друзья были сильны и влиятельны. Они помогут Гумилеву найти работу и вернуться к академической жизни. С Алексеем Павловичем Окладниковым летом 1957-го Гумилев отправится в экспедицию на Ангару. Директор Эрмитажа Михаил Илларионович Артамонов устроит Гумилева на работу.

Правда, первая попытка получить место научного сотрудника в Эрмитаже не удалась, просто не нашлось свободной ставки. Гумилев даже решил оформиться дворником в Этнографический музей, но в октябре 1956-го Артамонов нашел ему место в отделе первобытного искусства, казалось бы, совершенно далеком от научных интересов Льва Николаевича. Гумилева взяли на ставку сотрудницы, ушедшей в декретный отпуск, и Артамонов, зная характер своего друга, отпустил шутку: мол, пусть заботится о том, чтоб сотрудницы регулярно беременели и отправлялись в декрет, чтобы ставка оставалась за ним.

Должность Гумилева называлась так: «временно исполняющий обязанности старшего научного сотрудника». Оклад – 1000 рублей (после хрущевской денежной реформы 1961 года – 100 рублей), для немолодого уже человека с ученой степенью – очень скромный. Гумилев сначала даже обиделся на Артамонова, ведь тот прежде будто бы собирался пригласить Гумилева руководить издательством Эрмитажа. Но решение Артамонова оказалось мудрым: Гумилеву была нужна не начальственная должность, а возможность спокойно заниматься научной работой. Эту возможность он и получил. Собственно, в отделе первобытного искусства Гумилев и не появлялся, его рабочим местом стала библиотека Эрмитажа. Лев Николаевич, таким образом, получал зарплату и мог все рабочее и свободное время посвящать науке.

Каждый день он садился за огромный стол напротив молоденькой сотрудницы Натальи Казакевич, вскоре в него влюбившейся, и погружался в свои старые рукописи и в библиотечные книги. Впрочем, иногда ему все-таки приходилось отвлекаться на дела служебные: «Сейчас я либо читаю до потери сил, либо работаю для оправдания своей зарплаты и сержусь на себя за то, что дело подвигается так медленно», — писал он своему пражскому другу Петру Савицкому.

Сотрудник, в рабочее время занятый своими делами, разумеется, должен был раздражать любого нормального начальника, но когда заведующий библиотекой Государственного Эрмитажа Оскар Эдуардович Вольценбур решил сократить ставку Гумилева, то с удивлением узнал, что Гумилев в штате библиотеки и не числится.

Разумеется, бесконечно так продолжаться не могло, да и Лев Николаевич начал тяготиться своим положением. Хотя из года в год срок работы Гумилеву продлевали, сам он уже три года спустя начал искать другое место, а лучшим местом для востоковеда был, конечно же, Институт востоковедения. И Лев Николаевич одно время рассчитывал на поддержку одного замечательного человека.

В октябре 1958-го Гумилев познакомился с членом Королевского Азиатского общества, историком, этнографом, лингвистом, искусствоведом, бывшим директором Института Гималайских исследований «Урусвати» Юрием Николаевичем Рерихом. Рериха пригласил приехать в Советский Союз лично Никита Сергеевич Хрущев. Высокое покровительство и сияние славы Николая Рериха помогли карьере его сына. Юрий Рерих заведовал сектором философии и истории религии Индии в Институте востоковедения АН СССР. Впрочем, он занимал свое место вполне заслуженно: выпускник Гарварда, полиглот (он знал более тридцати языков), путешественник, большую часть жизни проживший в Индии.

Первое знакомство Рериха и Гумилева было шапочным, мимолетным, но уже 15 января 1959 года на совместном заседании Географического общества СССР, Ленинградского отделения Астрономо-геодезического общества СССР и Российского Палестинского общества Гумилев слушал доклад Рериха «О кочевниках Тибета». Эта тема была Гумилеву интересна. Полгода спустя Гумилев и Рерих познакомились ближе, и Лев Николаевич нашел Юрия Николаевича «замечательным ученым с исключительно живым умом и потрясающе интересными мыслями». Гумилев даже познакомил Юрия Николаевича с рукописью своей диссертации о тюрках и получил одобрение, а Рерих, видимо, пообещал помочь Гумилеву получить место в Институте востоковедения. Свидетельство этого мы находим в письме известного востоковеда Исидора Саввича Кацнельсона от 12 апреля 1960 года. Рерих решил «обратиться в дирекцию с ходатайством о зачислении Вас в наш Институт. О поддержке и он, и я будем просить Василия Васильевича (Струве. – С.Б.), который со свойственной ему обычной добротой и отзывчивостью, конечно, не откажет. Пока об этом не следует распространяться – завистники всегда найдутся», — писал Гумилеву Кацнельсон.

Увы, пройдет чуть больше месяца, и Юрия Николаевича не станет, а Гумилев так и не получит места в институте.

Льва Николаевича смерть Рериха потрясла. Он писал Абросову, что «подавлен бедой нашей науки. <…> Писать и думать больно».

«Интересно, как бы сложилась судьба Л.Н.Гумилева, если бы Ю.Н.Рерих не ушел из жизни так внезапно?» – спрашивает Марина Георгиевна Козырева, автор исследования о Гумилеве и семье Рерихов.

Действительно интересно. Правда, если бы план Рериха и Кацнельсона удался, Гумилеву, скорее всего, пришлось бы переехать в Москву. В Ленинградском отделении института ему не было места.


СОВЕТСКОЕ ВОСТОКОВЕДЕНИЕ

Между ноябрем 1949-го и маем 1956-го прошла эпоха. Даже советское востоковедение, по своей природе консервативное, переменилось необычайно. Еще в 1950-м ИВАН переехал из Ленинграда в Москву. Переезд был делом политическим. В годы холодной войны основным полем боя стали страны Азии и Африки, а после революции на Кубе – и Латинской Америки. Советское правительство нуждалось в грамотных советниках, переводчиках, дипломатах. А старый, сугубо академический Институт востоковедения, по мнению Сталина, Микояна, Хрущева, только зря проедал государственные средства, занимаясь изучением рунических надписей древних тюрков и анализом классических арабских текстов, созданных больше тысячи лет назад. Даже академика Крачковского, лауреата Сталинской премии, кавалера ордена Ленина, стали все чаще критиковать за «недооценку современной арабской культуры», а когда он осенью 1950-го вернулся из отпуска, то узнал, что все сотрудники его отдела просто уволены.

Вскоре после переезда института в Москву престарелого академика Струве перевели с директорской должности заведовать отделом Древнего Востока. В Ленинграде осталось лишь отделение института, первоначально человек двадцать, да и то потому, что перевезти в Москву библиотеку и хранилище древних рукописей оказалось невозможно.

Работа по реорганизации института продолжалась еще несколько лет, а партия и правительство теперь не оставляли ИВАН без своей опеки. На XX съезде КПСС Анастас Иванович Микоян, член Политбюро и первый заместитель Председателя Совета министров, вновь взялся за дела советского востоковедения: «Есть в системе Академии наук еще институт, занимающийся вопросами Востока, но про него можно сказать, что если весь Восток в наше время пробудился, то этот институт дремлет и по сей день. Не пора ли ему добраться до уровня требований нашего времени?»

«Правильно говорил Микоян о нашем институте: дремлет сукин кот. Такая импотенция творческой мысли, что я даже не мог подумать, что это возможно», — поддержит товарища Микояна Лев Гумилев, тогда еще простой советский заключенный, не представлявший, в чем смысл затеянной реформы.

После критики Микояна институт возглавил бывший первый секретарь ЦК компартии Таджикистана Бободжан Гафуров. Уж каким ученым был этот выпускник Всесоюзного коммунистического института журналистики, сделавший карьеру в отделе пропаганды ЦК Компартии Таджикистана, судить не мне. Но сами востоковеды признали его талантливым организатором. Гафуров за двадцать два года руководства принес институту немало пользы, уступив в 1978-м свой пост директора Евгению Примакову, связанному как с партией, так и со спецслужбами.

При Гафурове исчезла старая аббревиатура ИВАН, вместо нее появилась новая – ИНА: Институт народов Азии. Старое название вернется только в 1970-м году. О новом облике института можно судить по журналу «Народы Азии и Африки», который ИНА издавал вместе с Институтом Африки. Вот несколько заголовков журнальных статей 1962 года, взятых наугад: «Антикоммунизм – орудие колонизаторов», «Из истории борьбы маратхов с европейскими захватчиками», «Борьба Гуджаратского государства против португальских завоевателей» и т. д.

Но Ленинградское отделение института сохранило традиции старого востоковедения благодаря своему первому заведующему Иосифу Абгаровичу Орбели.

Академик Орбели был деканом восточного факультета ЛГУ, поэтому он пригласил в Ленинградское отделение института в основном своих выпускников, талантливых молодых востоковедов. Среди них были, например, Ким Васильев и Сергей Кляш торный, будущие критики Гумилева.

Льва Гумилева академик Орбели, очевидно, не любил. Востоковед М.Ф.Хван будто бы даже боялся дружбой с Гумилевым «рассердить Орбели», а гнев академика был страшен.

Дружба Гумилева с Артамоновым, который в свое время сменил Орбели на посту директора Эрмитажа, могла только повредить Льву Николаевичу. Старый и больной Струве Гумилеву ничем бы не помог, он и сам боялся властного, авторитарного, непреклонного Орбели. В Эрмитаже даже показывали укрытие, где Василий Васильевич прятался от гнева Орбели. И.М.Дьяконов, описывая внешность академика Орбели, вспоминал стихи Николая Гумилева:

И казалось, земля бежала
Под его стопы, как вода;
Смоляною доскою лежала
На груди его борода.
Точно высечен из гранита.
Лик был светел, но взгляд тяжел:
Жрец Лемурии, Морадита
К золотому дракону шел.

Подбор сотрудников академик контролировал лично. Узнав, что список проверяет московское начальство, Орбели заявил: «Я проверил все, кроме подштанников, а подштанников я проверять не буду!» Всех его кандидатов утвердили.

Ленинградское отделение института много лет спустя, уже в новой России, превратится в самостоятельный Институт восточных рукописей РАН, где и сейчас работают ученые, которых пригласил академик Орбели.

Гумилев же остался в Эрмитаже до мая 1962 года.


САВИЦКИЙ

Гумилев, вернувшись к научной жизни, нуждался в друзьях и единомышленниках. Они нашлись не только среди советских историков и востоковедов. Уже в конце 1956 года Гумилев начинает переписку с Петром Николаевичем Савицким, русским мыслителем, одним из основоположников евразийства. Здесь ему помог случай. В 1956 году в библиотеке Эрмитажа Гумилев разговорился с профессором ЛГУ и сотрудником Эрмитажа Матвеем Александровичем Гуковским. Выяснилось, что Гуковский сидел в одном лагере с Савицким и даже подружился с ним. Гуковский и дал Гумилеву адрес Савицкого.

Савицкий происходил из богатой семьи черниговских помещиков, его отец был губернским предводителем дворянства. В 1913 году Петр Николаевич окончил гимназию в Чернигове, а в 1917-м – Петроградский политехнический институт и стал стипендиатом по кафедре истории хозяйственного быта. Вскоре Савицкий получил пост коммерческого секретаря Посланника российской дипломатической миссии в Норвегии, но проявить себя на этой должности, видимо, не успел.

Во время Гражданской войны Савицкий служил в правительствах Деникина и Врангеля на довольно высоких дипломатических постах помогли не только природные способности и знание европейских языков, но и личные связи. Петр Бернгардович Струве, получив от барона Врангеля пост министра иностранных дел (начальника Управления иностранных сношений), взял своим заместителем Савицкого. Молодой человек за помнился ему еще по Петроградскому политехническому институту, где Струве заведовал кафедрой.

После поражения Врангеля Савицкий перебрался в Константинополь, затем в Софию, а оттуда в Прагу. Эмигранты в двадцатые годы называли столицу Чехословакии «русским Оксфордом». Если военной столицей русской диаспоры был Белград, культурной – Париж, то Прага стала научной столицей.

С конца 1921-го Петр Николаевич работал приват-доцентом, с 1928-го заведовал кафедрой в Русском институте сельскохозяйственной кооперации, позднее работал в Археологическом институте имени П.Н.Кондакова, состоял в Русском научно-исследовательском обществе. С 1935-го преподавал русский язык в Пражском немецком университете. Летом 1941-го Савицкий публично заявил, что «Россия непобедима», немцы этого не стерпели, и Петру Николаевичу пришлось оставить университет. Впрочем, его тут же пригласили стать директором русской гимназии, но в 1944-м он лишился и этой должности как человек с точки зрения оккупационных властей неблагонадежный: «Немцы меня репрессировали, но я остался тогда жив. Меня спасло то, что я "фон Завицки" с двумя печатными генеалогиями на триста лет в пражских библиотеках, и еще то, что повсюду мои ученики по Немецкому университету в Праге. А даже немцы не любят расстреливать или вешать своих учителей», — писал он Гумилеву в апреле 1967-го, за год до своей смерти.

Среди смершевцев учеников у Савицкого не нашлось, и последний евразиец был арестован вскоре после освобождения Праги советскими войсками.

Основания для ареста, конечно, были. Всетаки евразийцы пытались создать настоящую антисоветскую организацию, а Савицкий был одним из ее лидеров.

Он провел восемь лет в ГУЛАГе, освободился в 1954 году, а в 1956-м, как только представилась возможность, вернулся в Чехословакию. Близкое знакомство с порядками в советской «иде ократии» не подорвало его русского патриотизма, но, очевидно, укрепило в мысли, что от Советской страны лучше держаться подальше.


Почти сразу после возвращения в Прагу начинается его переписка с Гумилевым. Переписка сама по себе замечательная.

Гумилев и Савицкий как будто были единомышленниками. Оба предпочитали смотреть на русскую историю «с Востока», точнее – с просторов Великой степи. Оба до крайности не любили немцев и вообще европейцев, ругали отечественных западников, оба увлеченно обсуждали сюжеты из истории Центральной Азии. Впрочем, Савицкий чаще и охотнее писал о Древней Руси. В августе 1966-го Гумилев приехал в Прагу на археологический конгресс. Савицкий встретил его на вокзале. Они долго гуляли по городу и беседовали.

Как и Гумилев, Савицкий был убежденным тюркофилом и монгололюбом. Даже страшного Аттилу называл «Батюшкой», что, впрочем, не было такой уж экзотикой, ведь в дореволюционной историографии существовала идея о славянском происхождении гуннов, просуществовавшая несколько десятилетий от Хомякова до Иловайского включительно. Но, в отличие от Гумилева, Савицкий всегда предпочитал Россию и русских тюркам и монголам. Судя по переписке, он был большим патриотом России, любившим свою родину и русский народ больше, чем евразийских кочевников. Старый евразиец даже упрекал Гумилева в излишнем увлечении татарами и монголами: «В 1924-25 гг. состоялось – и с большим шумом – несколько Е[вр]А[зийских] выступлений на тему: Русь начинается с XIV в[ека]. Я был зачинщиком. С большой выразительностью обращались мы тогда и к памяти "великого и сурового отца нашего Чингисхана". <…> Теперь я придаю большее, чем придавал тогда, значение – и при этом именно в вопросах культуры – нашей киевско-новгородско-суздальской предыстории IX–XIII веков. Нашу же молодость и наши интеллектуальные потенции дает нам, по моему мнению, наша русская мать – сыра земля». Савицкий будет с восторгом писать Гумилеву о начале «русской космической эры» и о грядущей «Русской эпохе всемирной истории».[31]

Через Савицкого Гумилев начал переписываться и с Георгием Владимировичем Вернадским, действительно крупным историком, который много лет занимался русской средневековой историей и взаимоотношениями русских княжеств с Золотой Ордой. Писать Вернадскому, гражданину США, прямо в Нью-Хейвен Гумилев не решался, а связывался с ним через Прагу, то есть через Савицкого, который много лет поддерживал переписку с Георгием Владимировичем. Только после смерти Савицкого Гумилев начнет отправлять письма непосредственно в Нью-Хейвен.

Евразийские вопросы в переписке с Вернадским и даже с Савицким почти не затрагивались, так что собственно евразийский элемент здесь очень невелик. Корреспонденты обсуждали спорные вопросы русской истории и проблемы взаимоотношений Руси с кочевниками Великой степи. Переписка была научной и весьма далекой от политики.


ХУННУ

Весной 1957 года Гумилев, как мы помним, не без помощи Ахматовой, получил собственное жилье – комнату в двенадцать квадратных метров в коммунальной квартире на Московском проспекте, в те времена этот район считался очень далеким. Жилье даже по тогдашним меркам было скромным, если не сказать – убогим, но Гумилев был рад и ему: «…все-таки хотя бы свой угол. Там я стал очень усиленно заниматься».

Правда, первые три года прошли почти без публикаций: «…я, как Мартин Иден, разослал свои работы в последний раз: больше я пытаться уже не в силах», — писал он Абросову. Возможно, Гумилев несколько торопил события. Письмо датировано 9 декабря 1956-го, прошло только полгода после возвращения из лагеря. Между тем рукопись в научном журнале, как правило, ждет публикации несколько месяцев. Но Гумилеву не терпелось вновь включиться в научную жизнь: писать и печататься, выступать на конференциях. Поразительно, но свой первый в после лагерной жизни научный доклад он прочитал уже 5 июня 1956 го в Музее этнографии. А ведь еще 5 мая он был зэком.

Гумилев работал тогда очень много, несмотря на болезни, приобретенные в лагере, на язву, которая часто обострялась. В отличие от скромного Васи Абросова Гумилев был не только талантливым ученым, но и пассионарным человеком. Он умел работать с самоотверженностью фанатика. Научился он со временем и пробивать свои статьи.

Из письма Льва Гумилева к Василию Абросову от 20 сентября 1957 года: «…Вася, у нас долг перед Наукой, перед Культурой. Пусть я дойду до истерии, но буду писать работы и стараться напечатать их. Я это должен делать».

Кроме того, у Льва Николаевича была одна природная черта, чрезвычайно развившаяся из-за длительного пребывания в мире академической и университетской науки. Гумилеву часто казалось, будто коллеги ему мешают, вставляют палки в колеса, преследуют.

Из воспоминаний А.Г.Никитина: «Почти все разговоры у него касались его борьбы за публикации, — вернее, борьбы с ним научных сотрудников академических институтов с целью помешать ему опубликовать свои работы».

Иногда это соответствовало действительности, но во второй половине пятидесятых он еще не успел нажить себе новых врагов. А старые враги ушли из жизни. Как раз 5 июня 1956-го в Музее этнографии Гумилев в последний раз столкнулся с Бернштамом. Разумеется, они поругались. Бернштам обиделся и уехал, не прощаясь. Но в декабре Александра Натановича не стало. Академик Козин умер еще раньше. У других востоковедов, очевидно, не было такого уж предубеждения против Гумилева.

Другое дело, что научная работа не терпит спешки, а Гумилеву еще нужно было уточнять, дополнять, редактировать. Только вернувшись к научным библиотекам Ленинграда, он понял, как неполна еще его «История Срединной Азии», которую он считал в лагере почти оконченной.

В августе 1959-го Гумилев жаловался молодому ученому Андрею Зелинскому, участнику Астраханской экспедиции: «У меня опубликована всего лишь одна статья. <…> Если будет так продолжаться, займусь историческими романами. Ведь через них тоже нужно донести мысль…» Между тем как раз в 1959-м Гумилева начали печатать ведущие научные журналы – «Советская археология», «Советская этнография», «Вестник древней истории». За один год у него вышло шесть статей. Это станет его нормальной «производительностью». Из года в год он будет печатать редко по четыре, чаще по 5-7 статей, а иногда и намного больше. В 1966 году, например, помимо книги «Открытие Хазарии» у Гумилева выйдет 11 статей. «Статьи мои начали брать нарасхват и даже заказывать», — писал он Абросову.

В июне 1957-го Гумилев получил от Института востоковедения предложение издать монографию. В декабре 1957-го он сдал в редакционно-издательский отдел института рукопись «Хунну», своей первой книги, переработанной «Истории Срединной Азии в древности».

Гумилев ликовал: «"Хунны" взяли ИВАН!!! Обсуждение прошло так гладко, что я даже не ждал. <…> Книга представлена к печати. Артамонов – редактор», — писал Лев Николаевич «другу Васе». Правда, в ИВАНе рукопись пролежала два года. В феврале 1959-го книгу вернули Гумилеву на доработку. Гумилев был очень недоволен, но за доработку взялся, и в конце апреля 1960-го его первая книга «Хунну: Срединная Азия в древние времена» вышла в академическом Издательстве восточной литературы. Мечта Гумилева сбылась – он стал профессиональным историком-востоковедом.

Серьезные обобщающие монографии по истории кочевников евразийских степей выходят нечасто, так что на «Хунну» не могли не откликнуться и тюркологи, и синологи из Института народов Азии. Уже во втором номере «Вестника древней истории» за 1961 год появилась разгромная рецензия Кима Васильева.

Из письма Льва Гумилева Василию Абросову от 16 сентября 1961 года: «Пока мне подложили только одну свинью – рецензию на "Хунну"».

Главная мысль рецензента: история хуннов (гуннов, сюнну) известна в основном по китайским хроникам, значит, чтобы изучать эту историю, надо знать китайский язык. О хуннах пишут китайские и японские ученые, поэтому историк хуннов обязан знать не только китайский, но и японский. Поскольку Гумилев не знает ни того, ни другого, то с новинками зарубежной историографии он не знаком. Хуже того, Гумилеву пришлось читать китайские хроники не в оригинале, а всего лишь в переводе. Главным образом это были переводы иеромонаха Иакинфа (Никиты Яковлевича Бичурина), который в начале XIX века возглавлял православную духовную миссию в Китае, а на досуге занимался востоковедением.[32]

Переводы Бичурина синологи критиковали и критикуют, и вот почему. В древности китайцы мало использовали пунктуацию, хотя знали точку и запятую. Бичурин переводил в основном китайские хроники, отпечатанные методом ксилографии.

Они представляли собой сплошной текст без знаков препинания, очень трудный для чтения, а науки текстологии во времена Бичурина еще не было. Иеромонах Иакинф трудился добросовестно, но современные востоковеды все-таки находят у него грубые ошибки: окончание одной фразы иногда соединялось с началом другой, прямая речь превращалась в косвенную, а косвенная – в прямую. Ошибки влияли не только на красоту слога, которой историк может и пренебречь, но и на смысл текста. Например, Бичурин перевел фразу следующим образом: «Осенью, когда лошади разжиреют, все съезжаются обходить лес». А современный востоковед переводит этот фрагмент иначе: «Осенью, когда лошади откормлены, съезжаются на большое собрание в Дайлин».

Бичурин, при всей своей феноменальной трудоспособности, перевел лишь малую часть того, что китайцы писали о хуннах, древних монголах, усунях, динлинах. Отсюда и недостатки книги Гумилева. Васильев нашел у Гумилева множество ошибок, не только мелких, но и существенных. Почти все они связаны с филологической подготовкой Гумилева.

Кроме того, Васильев первым обратил внимание на одно свойство Льва Николаевича: предположение, гипотезу, догадку Гумилев, увлекаясь, часто выдавал за истину, за общепризнанную аксиому. Например, Гумилев не только придерживался гипотезы своего предшественника Г.Е.Грумм-Гржимайло о евро пеоидности древнего народа динлинов, но и писал об их расовой принадлежности как о вопросе давно решенном и сомнений не вызывающем, хотя другие востоковеды считали вопрос по-прежнему спорным, а европеоидность динлинов – не доказанной.

Вывод Васильева чрезмерно суров: «Хунну» – систематизированный пересказ переводов Н.Я.Бичурина и Л.Д.Позднеевой, монографий Э.Шаванна, а значит, книга Гумилева «не вносит ничего принципиально нового в современную историографию Древней Центральной Азии».

26 сентября 1961 в библиотеке Эрмитажа на обсуждение книги Гумилева и рецензии Васильева собрались историки и филологивостоковеды из университета, Института народов Азии и Эрмитажа. Всего присутствовало 52 человека, заседали четыре часа.

Гумилев принял вызов и выступил с разбором рецензии. Замечания Васильева он разделил на две группы: дельные поправки; несправедливые упреки. К «дельным поправкам» он отнес только одну, самую незначительную. Остальные двадцать четыре Гумилев посчитал несправедливыми.

Васильев заявил, что так и не получил ответа на свои вопросы и замечания, и повторил: книга Гумилева всего лишь «систематический пересказ общеизвестных переводов… не вносит ничего принципиально нового в историографию Древней Центральной Азии».

Тогда в спор вступили востоковеды из ИНА и друзья Гумилева из Эрмитажа, университета и Государственной публичной библиотеки.

Востоковеды – синологи Лев Николаевич Меньшиков, Юрий Львович Кроль и тюрколог Сергей Григорьевич Кляштор ный удивлялись, как можно вообще изучать историю хуннов, не зная китайского языка? Только престарелый академик Струве, который знал Гумилева лучше коллег из ИНА, взял его сторону. Струве понимал, в каких условиях Гумилев писал свою первую монографию, почему не имел ни времени, ни возможности заниматься китайским. Струве осторожно возразил противникам Гумилева: пользоваться переводами можно, даже серьезные ученые (В.В.Бартольд, Б.А.Романов) ими не пренебрегали, а книгу Гумилева «невозможно вычеркнуть из списка научной литературы».

Друзья и знакомые взяли Гумилева под защиту. Борис Яковлевич Ставиский бил врага его же оружием: винил китаистов в том, что со времен Бичурина не появилось новых, более точных переводов. Михаил Федорович Хван находил неточности в рецензии Васильева и хвалил переводы Бичурина. Видимо, Хван окажется прав, переводы Бичурина были не так уж плохи, если сам Кляшторный спустя полвека после этой дискуссии будет ссылаться на его трехтомное «Собрание сведений» и цитировать китайские документы именно по «дурным», «неточным», «дефектным» переводам Бичурина.

Даниил Натанович Альшиц побивал синологов классиком марксизма: «…незнание языка ирокезов не помешало Ф.Энгельсу сделать на основании наблюдений Моргана гениальные выводы о родовом строе».

Михаилу Илларионовичу Артамонову пришлось с особенным чувством защищать «Хунну», ведь он был научным редактором первой книги Гумилева. Артамонов замечал, что Гумилев написал обобщающую работу, значение которой не могут умалить мелкие недостатки.

Сторону Гумилева принял и Матвей Александрович Гуков ский, который председательствовал на заседании. Он разделил ученых на «мелочеведов» и «синтетиков». Синтетики создают целостные научные концепции, а мелочеведы исправляют их «частные ошибки». Сам Гуковский, как всякий настоящий историк, оригинал предпочитал переводу, но признавал за Гумилевым право пользоваться переводами, «так как китайский язык очень труден и изучение его требует значительного времени».

«Гумилевцы» единодушно ругали «враждебный тон Васильева», и их мнение стало как будто преобладать, хотя критика востоковедов была хорошо аргументирована.

Объединяло противников и сторонников Гумилева одно: всем понравился стиль. «Прекрасный язык» «яркой и увлекательной книги» хвалили безоговорочно.

Лавров считал, что обсуждение «Хунну» закончилось вничью. Но Гумилев в 1961-м году был уверен, что одержал победу.

Из письма Льва Гумилева Василию Абросову от 30 сентября 1961 года: «Злопыхателя разделали по первое число. Лучше всех выступил Хван, доказавший, что сей хам (Ким Васильев. – С.Б.) не знает ни древнекитайского, ни японского языков».

Однако в сентябре злоключения «Хунну» не закончились. 18 декабря 1961 года под председательством В.В.Струве состоялось заседание исторической секции Ленинградского отделения ИНА АН СССР. Гумилев не присутствовал, болел. Если бы на месте Гумилева оказался другой человек, я бы предположил «дипломатический» характер его болезни. Ведь по результатам обсуждения в Эрмитаже было ясно, что у востоковедов автора ничего хорошего не ждет.

Савицкий, прочитав стенограмму дискуссии в «Вестнике Древней истории», назвал ее пиром «людоедов, которым не удалось, к счастью, добраться до человечины». Гумилев не боялся «людоедов». Он с юности любил споры, дискуссии, полемику, при необходимости мог защищать даже безнадежную позицию. Так что в декабре 1961-го именно болезнь помешала Гумилеву выйти на новый бой. Зато он послал на собрание «своего человека», Александра Никитина, сына Татьяны Крюковой. Тот пришел, послушал выступления ученых, все добросовестно записал и пересказал Гумилеву.

Выступили синологи (Панкратов, Штейн, Меньшиков) и ко чевниковеды (Заднепровский, Кононов). Все единодушно признали правоту Васильева, его рецензию сочли корректной и аргументированной, Гумилева еще раз уличили в неточностях и незнании языков.

Гумилев, заочно комментируя дискуссию, заметил Никитину: «Но ведь многие из них не знают, например, бенгальского языка».

Юрий Александрович Заднепровский, кажется, впервые причислил Гумилева не к ученым, а к прозаикам, беллетристам, историческим романистам: «Книга Л.Н.Гумилева – не историческое сочинение, а историческая повесть, имеющая не исследовательский, а беллетристический характер». Так в декабре 1961 года зародился миф о Гумилеве-беллетристе, талантливом писателе, но легковесном, несерьезном ученом. Востоковеды, историки и филологи в тот день почти не спорили, все было и без того ясно. Академику Струве оставалось только подвести итоги, заступаться за Гумилева здесь не имело смысла.


КТО ВИНОВАТ?

Сам Гумилев списывал разгром своей первой монографии на враждебность востоковедов: «… в Институте востоковедения… ко мне было исключительно плохое отношение».

Биографы Гумилева убеждены в предвзятости критиков. Валерий Демин с потрясающей развязностью обозвал оппонентов Гумилева «околонаучным стадом». Сергей Лавров назвал дискуссии вокруг «Хунну» «расправой с новичком». Не раз встречались и предположения, что рецензия Васильева была «заказной». Но кому и зачем понадобился этот заказ? Не тени же Козина и Бернштама восстали из могил и заставили синологов и тюркологов дружно громить Гумилева? Да и можно ли считать новичком Гумилева, который защитил кандидатскую диссертацию еще в далеком 1948-м, а теперь заканчивал докторскую.

Новичками были как раз критики Гумилева. Ким Васильев толькотолько окончил университет и еще не успел защитить диссертацию. Мальчик из ленинградской рабочей семьи, блокадник и сын фронтовика, прилежный и талантливый студент, которого рекомендовал принять в штат Ленинградского отделения ИНА сам академик Струве, Васильев еще студентом начал печататься на страницах «Вестника Древней истории». Со временем он станет известным синологом, специалистом по культуре древнего Китая и древнекитайской книжности. Да и сама рецензия говорит о немалой эрудиции и блестящей историко филологической подготовке Васильева.

Лев Гумилев и Ким Васильев были серьезными учеными, преданными исторической науке, но их взгляды на «благородное ремесло историка» слишком различались. По воспоминаниям коллег, Васильев был «горячим поклонником» известного египтолога Ю.Я.Перепелкина. У Перепелкина он заимствовал его конкретно исторический метод. Суть этого метода Перепелкин растолковывал следующим образом: «Я историк, а не социолог. Я хожу по Древнему Египту и описываю все, что там вижу. <…> Когда я вижу на фресках египетских пирамид изображения петухов и не вижу изображений кур, то я и пишу лишь о петуховодстве».

Другой критик Гумилева, Сергей Кляшторный, в 1961-м тоже еще не защитил диссертации, но уже заведовал библиотекой Ленинградского отделения ИНА. Кляшторный был как раз тюркологом, специалистом по древнетюркским руническим надписям. Вообще среди критиков Гумилева теперь преобладали молодые, но высококвалифицированные востоковеды, из тех, кого отобрал для своего института академик Орбели. Семидесятилетний Виктор Морицевич Штейн (между прочим, хороший знакомый Петра Савицкого), крупнейший специалист по экономике Китая, был скорее исключением.

Сторонники Гумилева были и старше, и солиднее. Матвей Александрович Гуковский, один из крупнейший в СССР специалистов по эпохе Возрождения, например, заведовал кафедрой истории Средних веков исторического факультета ЛГУ и руководил научной библиотекой Эрмитажа. Что уж говорить о Струве и Артамонове!

Биографы Гумилева представляют его гением, вечно гонимым влиятельными, но бездарными и завистливыми невеждами. Так представлял дело и сам Гумилев. После очередного своего «хазарского» успеха, Гумилев сказал, что прежде его ненавидели востоковеды и этнографы, а теперь будут ненавидеть и археологи. Действительно, среди критиков Гумилева встречались и бездари, и завистники, были оппоненты, противники, но заклятых врагов, за исключением Ирины Пуниной и Анны Каминской, пожалуй, не было. С Гумилевым не сводили счеты, ему не завидовали (пока нечему было завидовать), его ругали за дело.

Выходит, критика востоковедов была справедливой? Не совсем. Васильев, Кляшторный, Заднепровский, Меньшиков судили автора «Хунну» чересчур строго. Первая книга Гумилева, при всех ее недостатках, показала, что ее создатель обладает редким даром настоящего историка. Ему не хватало только двух качеств: знания восточных языков и способности критически посмотреть на собственные выводы. Гумилев редко отказывался от полюбившейся идеи, даже если она входила в противоречие с фактами.


Гумилев тяжело переживал критику востоковедов, что отразилось в переписке с Петром Савицким. Пражскому корреспонденту пришлось даже утешать Гумилева: «…дискуссия вокруг ваших книг и статей приобретает "мировые" размеры. Радоваться этому надо, а не огорчаться по поводу глупых или несправедливых высказываний оппонентов. "Пусть ругают, только бы не молчали" – таков закон научного успеха. В споре этом я целиком на Вашей стороне, разделяю все Ваши соображения…»

Письмо датировано 23 марта 1963 года. К этому времени в дискуссиях о «Хунну» наступил перелом. Еще в 1962 году журнал «Народы Азии и Африки» напечатал еще две рецензии на «Хунну». Одна из них была даже чересчур доброжелательной, ее автор, синолог Михаил Васильевич Воробьев, дружил с Гумилевым. Другая – сдержанная, но не ругательная, не разгромная, принадлежала перу синолога Лазаря Исаевича Думана. Того самого Думана, чьи комментарий и предисловие к сочинениям Сыма Цяна в свое время так не понравились Гумилеву. Пожалуй, это наиболее взвешенная из рецензий на «Хунну». Думан также критиковал Гумилева за неточности и заметил, что многие трактовки Гумилева очень спорны, но, в отличие от Васильева и Кляшторного, признал монографию Гумилева ценной: «В заслугу автору можно поставить последовательное из ложение скудных сведений о хуннах, разбросанных в различных китайских источниках и переведенных в свое время Н.Я.Бичуриным. Автор дополняет эти сведения археологическими данными и стремится достаточно полно, насколько это позволяют доступные ему источники, осветить всю совокупность проблем истории, социальной, культурной и экономической жизни хуннов».

Гумилев и Артамонов тоже не молчали. Еще в 1962 году они отправили в редакцию «Вестника Древней истории» письмо, составленное, очевидно, в большей степени Гумилевым. Редакция журнала опубликовала его вместе с другими материалами о дискуссиях вокруг «Хунну».

Из возражений Гумилева стоит отметить два.

Виктор Морицевич Штейн позволил себе одну рискованную фразу: «Проблема гуннов – прежде всего китайская проблема…» Гумилев увидел этот политический промах ученого и не преминул воспользоваться: «…почему надо считать, что Забайкалье, Монголия, Тува, Семиречье и Южная Сибирь, населенные тюрками и монголами, — историческая принадлежность Китая?!» Право же, стиль научных дискуссий прошедшей эпохи повлиял и на Льва Николаевича.

Другое замечание Гумилева и в самом деле интересно, пожалуй, это самый лучший его аргумент в споре: «Изучение китайских текстов – не единственный путь исследования, и нет ничего противоестественного в координации усилий ученых: филологи переводят тексты, а историки изучают описанные в них события».

С.И.Руденко, выступивший 28 марта 1963 года в Географическом обществе с докладом о дискуссии вокруг книги Гумилева, тоже говорил об «историческом синтезе» и сотрудничестве ученых. Руденко, выдающийся русский этнограф, исследователь кочевых обществ Евразии, подчеркивал, что «Л.Н.Гумилев подошел к постановке и решению вопроса не как востоковед-филолог или археолог, а как историк, базирующийся на знании всемирной истории. Он рассматривает историю хуннов как компонент общего всемирно-исторического процесса. Этот подход, безусловно, оправдан, так как многоязычие источников по центральноазиатским проблемам исключает возможность использования их в подлиннике одним исследователем».

Но востоковеды и прежде, и теперь предпочитают этой научной мануфактуре традиционную, уважаемую работу средневекового мастера, который проводит самостоятельно все этапы исследования: от перевода и критики документа-источника до публикации оригинального научного труда, если только на последний остались время, силы, здоровье и желание. Примечательна судьба того же Кима Васильевича Васильева. Он напишет за свою жизнь только одну книгу – это будет его изданная диссертация «Планы сражающихся царств». Другая книга, «Истоки китайской цивилизации», выйдет через одиннадцать лет после смерти ученого. Для специалистов по истории Древнего Китая – книга ценная, но, увы, неоконченная.


ДОКТОРСКАЯ ДИССЕРТАЦИЯ

16 ноября 1961 года Гумилев защитил докторскую диссертацию. «Защита эта стоила мне очень больших травм и потерь, — утверждал Лев Николаевич в своих воспоминаниях, надиктованных в 1987 году на магнитофон, — т. к. в Институте востоковедения, откуда, очевидно, и писали на меня доносы, ко мне было исключительно плохое отношение. И когда прислали эту диссертацию в московское отделение Института востоковедения, ее сначала потеряли, потом, когда я вернулся, ее разыскали, но отказали мне в рецензии на том основании, что у них Древний Восток – до V века, а у меня – VI-й. Но потом мне все-таки выдали положительную рецензию, и я защитил диссертацию единогласно».

Печальная судьба гонимого ученого… Лев Николаевич, как и его великие родители, умел создавать себе репутацию. Кроме того, атмосфера борьбы с «недоброжелателями», «завистниками», «врагами» была Гумилеву привычна и приятна. Недаром же казанский журналист Гафазль Халилуллов признает в Гумилеве «старого гладиатора».

9 мая 1961-го в Эрмитаже обсуждали диссертацию Гумилева. Многие востоковеды даже не пришли: «отдел востока своим отсутствием показал, что не имеет к теме никакого касательства». Тем не менее диссертацию одобрили, на осень назначили защиту: «Дело жизни сделано!» – писал Абросову Гумилев. Он явно торопил события.

Осень 1961-го была для Гумилева нервной. Он едва успел отдохнуть после хазарских экспедиций, как началась дискуссия вокруг «Хунну» и случилась последняя ссора с Ахматовой. И все таки по сравнению с мрачной, едва ли не трагической обстановкой 1948-го, когда полуголодный и безработный Гумилев уже не верил, что будет допущен к защите кандидатской, осень 1961-го кажется временем благополучным. На защиту вышел старший научный сотрудник Государственного Эрмитажа, признанный профессиональный историк. Оппонировал ему не какой-нибудь недоброжелатель вроде покойного Бернштама, а защитник и покровитель – Михаил Илларионович Артамонов. Защита и пройдет в высшей степени благополучно. По словам Д.Н.Альшица, которого Гумилев пригласил на защиту, на заседании ученого совета исторического факультета ЛГУ не хватало свободных мест: «многие плотной толпой стояли за рядами стульев» – первый знак его будущей популярности, предвестие громовой славы последних лет. «Защита прошла триумфально», — вспоминала Наталья Казакевич. Даниил Альшиц пишет: «прошла блестяще и была очень интересной. Это хорошо известно».

Правда, на защите присутствовал человек, который мог бы вмешаться и, разумеется, не помешать и даже не подпортить торжество, но хотя бы завязать дискуссию. Это был Сергей Григорьевич Кляшторный, который два года спустя сменит блестящего лингвиста Андрея Кононова на должности заведующего сектором тюркологии и монголистики Ленинградского отделения ИНА АН СССР.

«Сережка», как называл его Гумилев, присутствовал 9 мая в Эрмитаже и участвовал в обсуждении. О дискуссии же Казакевич отозвалась одной фразой: «Присутствовали и внеэрмитажные историки, один из них, по фамилии Кляшторный, особенно рьяно нападал на автора диссертации». Но на защите Гумилева Кляшторный не выступил, так как «не хотел портить ложкой дегтя бочку меду». Возможно, дело было не только в этом. Сергей Григорьевич по крайней мере дважды видел, как ведет себя Гумилев в полемике, и не стал ввязываться в заведомо неблагодарное дело.

И докторская диссертация «Древние тюрки. История Срединной Азии на грани Древности и Средневековья (VI–VIII вв.)», и вышедшая через шесть лет монография «Древние тюрки» про шли гладко, почти без дискуссий, сопровождавших «Хунну», без скандалов, которые будут сопутствовать появлению «Поисков вымышленного царства» и «Старобурятской живописи».

Правда, если верить Гумилеву, недоволен был не один Кляшторный: «60 % востоковедов перестали мне кланяться и, по слухам, собрались выступить на защите с протестом, но в решительный момент испарились. <…> У них хватило ума понять, что все они вместе взятые знают историю раз в восемьдесять хуже меня одного», — писал Василию Абросову Лев Гумилев.

Принято считать, что «Древние тюрки» – «самая научная» из работ Гумилева, она больше других его книг соответствует нормам, принятым в исторической науке. Гумилев работал над историей древних тюрков с декабря 1935 года. Истории Тюркского каганата посвящены его дипломная работа и две диссертации. Немудрено, что за много лет, несмотря на огромные перерывы в работе, Гумилев собрал и обработал громадный исторический материал.


НАВОЗ НА ЗАДНЕМ ДВОРЕ,или ГЕНИЮ ВСЁ ДОЗВОЛЕНО

В истории работы над «Древними тюрками» есть и совершенно неизвестный эпизод, который биографы Гумилева или обходят вниманием, или же просто о нем не знают. Он в свое время не получил огласки благодаря деликатности Михаила Хвана и посвященной в его дела Татьяны Крюковой, да и сам Гумилев сумел избежать конфликта и скандала, которым могла обернуться публикация его блестящей монографии.

С Михаилом Федоровичем Хваном Гумилев познакомился в своем последнем лагере. Хван помимо родных языков – корейского и русского – хорошо знал японский и китайский. Пока Михаил Федорович сидел в лагере как «японский шпион», по его книге «Идеография» студенты Ленинградского университета изучали иерголифическую письменность.

В отличие от Гумилева, Хван до лагеря не успел защитить диссертации, поэтому во второй половине пятидесятых его положение в научном мире было шатким. Лев Николаевич предложил ему сотрудничество. В 1958-м два востоковеда начали готовить к печати неизданные работы Н.Я.Бичурина. «Собрание сведений по исторической географии Восточной и Срединной Азии» знаменитого русского синолога под редакцией Гумилева и Хва на вышло уже в 1960-м в Чебоксарах, на родине Бичурина.

Тюрколог и синолог, историк и лингвист, на первый взгляд они идеально дополняли друг друга. Но Гумилев, резкий, авторитарный и экспансивный, видимо, не мог слишком долго и вовсе бесконфликтно работать с другим исследователем. Ученые, особенно ученые талантливые, — вообще не слишком мирный и толерантный народ.

После защиты диссертации Гумилев дорабатывал и готовил к печати своих «Древних тюрков». Ему предстояло решить научную проблему. У каждого знатного тюрка было не только имя, но и чин, титул, а иногда и прозвище. Если шад (принц крови) становился ханом, то его титул менялся. А составители китайских хроник могли назвать тюркского хана и по титулу, и по имени, и по прозвищу. Кроме того, даже китайцы переиначивали тюркские имена, а в устах перса или грека, армянина или араба титулы тюркских ханов искажались до полной неузнаваемости. В результате один и тот же человек в разных источниках действовал под разными именами. Например, жил был такой То листегин (принц восточного крыла), известный еще как Ирбис Ышбара (Барс могучий) и Сы-джабгу-хан («Вероломством достигший титула джабгу-хан»). Китайцы называли его Шили-дэле, Тел-и-дэли, Иби Бололюй, Болосы шеху-кэхань и Сы-шеху-кэхань. И все это один человек! Политическую историю каганата не понять, не разобравшись в этой головоломной тюркской ономастике, но Гумилев, не знавший китайского, в принципе не мог бы решить эту задачу. Поэтому он и призвал на помощь Михаила Хвана. У того был свой интерес: богатый материал, собранный вместе с Гумилевым, он мог бы использовать для работы над своей диссертацией.

Сотрудничество ученых как-то постепенно перешло в отношения «начальник – подчиненный». В письме Гумилеву Михаил Федорович так будет рассказывать о своей работе «над тюркской ономастикой по китайским данным»: «По мере готовности я сдавал Вам частями свои черновые наброски на Ваше рассмотрение и утверждение. Когда Вы отвергали какой-нибудь вариант, я искал другой, более подходящий. <…> С этого мо мента Вы, по существу, стали хозяином-заказчиком, моим научным руководителем и редактором моих филологических изысканий».

В марте 1962 года Гумилев поставил Хвану задание, но уже 7 мая 1962-го, недовольный работой Хвана, устроил своему коллеге скандал: обвинил в марризме (!) и незнании тюркских языков. Возмущенный Хван ответил письмом от 9 мая 1962-го, где напомнил Гумилеву историю их сотрудничества и спросил, уж не нашел ли Лев Николаевич другого, «более удобного помощника-китаиста»? Несмотря на ссору, Хван предложил все-таки довести работу до конца, но выдвинул одно условие: «… я считаю для себя делом чести довести Ваш ценный труд до высокого технического уровня. <…> Я Вам предлагаю поместить в самом конце приложения к Вашей книге СРАВНИТЕЛЬНУЮ ТАБЛИЦУ ТРАНСКРИПЦИИ ИМЕН И ТИТУЛОВ ХАНОВ (выделено М.Ф.Хваном. – С.Б.) первого каганата, но только  п о д  м о и м  и м е н е м  (выделено М.Ф.Хваном. – С.Б.), дабы Вы могли опираться на что-то во всей китайщине. <…> Вам даже не надо каждый раз ссылаться на меня. В оглавлении будет указано, и хватит».

Ответ Гумилева Хвану неизвестен, зато мы знаем, как Лев Николаевич представил ссору с Хваном своим друзьям.

Из письма Льва Гумилева Василию Абросову от 31 мая 1962 года: «Сильно подвел меня Хван. Он решил перевести нашу общую работу целиком на себя и вынес меня в сноски. При этом он переменил коечто по своему разумению, и получился вздор. <…> Он мне написал, что больше приезжать ко мне не хочет, но чтобы я включил в мою книгу "именник" под его именем. Ну не идиот ли?»

Дружеские отношения между Хваном и Гумилевым были испорчены, хотя работу они все-таки довели до конца. Если прежде Михаил Федорович охотно приходил на Московский проспект в гости к своему товарищу по лагерю, то теперь даже деловые свидания проходили на нейтральной территории – у Татьяны Крюковой.

Гумилев охотно использовал помощь других людей, но как только дело было сделано и необходимость в помощнике отпадала, Лев Николаевич, случалось, довольно быстро забывал оказанные услуги.

Свое обещание Хван исполнил. Исполнил ли Гумилев? Исполнил, но, если верить письму Хвана к Татьяне Крюковой от 6 января 1968 года, далеко не сразу. В одной из редакций «Древних тюрков» имя Хвана будто бы не упоминалось, зато «вся реконструкция древнетюркских имен и титулов была приписана автору рукописи». Хван предупредил Гумилева: получится большой «конфуз», потому что востоковеды хорошо знали: Гумилев не владеет китайским и не умеет читать иероглифы. Тогда в другой редакции Гумилев в оглавлении не указал имени Хвана, но упомянул в тексте и в примечании к ономастической таблице: «М.Ф.Хвану принадлежит синологическая часть работы, выполненной нами совместно; за оказанную услугу приношу ему благодарность».

Хван, человек скромный и благородный, был вполне удовлетворен, в его глазах Гумилев «реабилитировал себя полностью».

Читатель, если возьмешь в руки «Древних тюрков», вспомни Михаила Федоровича, скромного и честного помощника, забытого ученого, чье имя не упоминают на «евразийских» сайтах и форумах.

«Я не обижаюсь на автора за использование моего труда в качестве "навоза" (которому надлежит быть на заднем дворе), — писал Хван. — Важно, что он помог пышно расцвести саду, а сад вырос великолепный. <…> Книга написана талантливо, и ее автору многое прощается; как говорится в быту, гению все дозволено».


АКАДЕМИЧЕСКИЙ БЕСТСЕЛЛЕР

Тема «Древних тюрков» необычайно обширна. При традиционном подходе Гумилеву бы, вероятно, едва хватило на нее всей жизни. Диссертация и монография Гумилева посвящены народу, который впервые в истории объединил почти все степи от Маньчжурии до Тамани, завоевал богатую и культурную Среднюю Азию и заставил еще более богатый и культурный Китай выплачивать огромную дань лучшими шелками. Но взгляд Гумилева еще шире: история тюрков встроена в контекст истории громадного региона – от Византии до Кореи, от Байкала и Ангары до Тибета и Сычуани. Время действия – два с лишним века. Гуми лев даже перекрыл историю собственно тюркских каганатов (первого тюркского, западнотюркского и восточнотюркского) VI–VIII веков. Первые страницы рассказывают о событиях V века – «Перемены на Желтой реке». Последние страницы посвящены истории Тибета и гибели Уйгурского каганата – это шестидесятые годы IX века. Почти четыре века истории, очень далекой от современности и предназначенной, казалось бы, лишь специалистам. Только слух специалиста по истории Центральной и Восточной Азии ласкают названия древних народов и городов: карлуки, тюргеши, басмалы, курыканы, Хотан, Бишбалык, Тур фан, Гаочан… Имена великих и ничтожных правителей, полководцев, героев давно занесло песком времени. Многие ли слышали о Ли Ши-мине, Тоньюкуке, Ашине Шени, Моянчуре, Иль-терес-хане? А ведь таких имен в монографии Гумилева – сотни. Историческая реальность Центральной Азии второй половины первого тысячелетия нашей эры для неподготовленного читателя так же фантастична, как мир далеких галактик. Тем интереснее необыкновенный успех «Древних тюрков».

Тираж первого издания был невелик – 4 800 экземпляров. Правда, современный ученый о таком тираже может только мечтать, но в Советском Союзе были другие нормы. Впрочем, многие научные книги тогда пылились на книжных полках, их даже скупали, чтобы сдать потом на макулатуру и получить заветный талон на собрание сочинений Агаты Кристи или Александра Дюма. Но «Древних тюрков» разобрали очень скоро, а Гумилев уже к началу семидесятых попадет в число немногих ученых, популярных у интеллигентного читателя.

Переиздадут «Древних тюрков» только после смерти Гумилева, переиздадут пиратски, нарушив авторские права Натальи Викторовны, наследницы бездетного Льва Николаевича. Товарищество «Клышников, Комаров и Ко» выпустит «Древних тюрков» в убогом переплете, на отвратительной серой бумаге, зато тираж этого издания поражает воображение – 200 000. И его раскупят очень быстро.

Со временем интерес к «Древним тюркам» не исчез. По данным редколлегии сайта «Гумилёвика», «Древние тюрки» в 1999 году оказались самой популярной работой Гумилева после супербестселлера «Древняя Русь и Великая степь», научно-популярной книги «От Руси до России» и трактата «Этногенез и биосфера Земли». К 2007 году «Древние тюрки» уже делили второе и третье места с «Этногенезом», уступая только «Древней Руси».

Гумилев не дожил до массового успеха «Древних тюрков», но сам он высоко ценил эту работу и старался придать ей особое значение:

«…книгу "Древние тюрки"… напечатали потому, что нужно было возражать против территориальных притязаний Китая, и как таковая моя книга сыграла решающую роль. Китайцы меня предали анафеме, а от территориальных притязаний на Монголию, Среднюю Азию и Сибирь отказались». Как тут не вспомнить слова Ахматовой, сказанные, правда, по другому поводу: «…я одна, и против меня 600 миллионов китайцев. <…> Китайцы жаждут моей крови». Вершители судеб, повелители народов, не иначе.

Разумеется, китайцы не жаждали крови Ахматовой, не предавали анафеме Гумилева, от территориальных претензий не отказывались. Монография Гумилева вообще-то не имеет никакого отношения к советско-китайским пограничным спорам, да и сам Лев Николаевич, если не считать этого необычного для себя высказывания, всегда отрицал так называемое «историческое право» на территорию. Он не раз говорил, что отдаст свою зарплату тому, кто найдет на земле хоть один народ, извечно живущий на своей земле, ниоткуда не пришедший и ничего не завоевавший.

В «Древних тюрках» Гумилев, как обычно, использует исторические реконструкции. О быте и нравах двора уйгурского хана в конце VIII – начале IX веков мало что известно, но Гумилев смело пишет о вырождении уйгурской знати, о губительном распаде семьи. Основа для таких выводов – принятие уйгурами манихейства – религии, отвергающей благость посюстороннего мира, проповедовавшей крайнюю аскезу и отказ от семейной жизни. Но между религиозными предписаниями и повседневной религиозной практикой могла быть пропасть. Манихейство запрещало убийство, но уйгуры, перейдя в манихейство, не перестали воевать и убивать своих врагов. Так что здесь реконструкция подменяется фантазией автора.

Но фантазии в этой книге не так уж и много, даже самые смелые интерпретации Гумилева, как правило, опираются на факты, извлеченные из источников или самим Гумилевым, или его предшественниками-востоковедами. Гумилев вслед за Ньютоном мог бы сказать: «Если я видел дальше других, то потому, что стоял на плечах гигантов».

В 1965 году в шестом номере журнала «Народы Азии и Африки» выйдет если не разгромная, то уж во всяком случае ругательная рецензия Гумилева на книгу Кляшторного «Древнетюркские рунические памятники как источник по истории Средней Азии». Памятливый Гумилев не простил нападок востоковеда и, как только представилась возможность, перешел в контрнаступление. Кляшторный, знаток древнетюркских источников, недооценивал влияние ландшафта на жизнь кочевых племен, в чем его не преминул уличить Гумилев: «…автор помещает Кангюй в суглинистой пустыне, где, в отличие от пустынь песчаных, даже при повышенном увлажнении растительность развиваться не может. <…> Предков тюрков – племя ашина – автор располагает в пустыне около соленого озера Гашуннор… даже не ставится вопроса о том, чем могли кормиться эти племена в пустыне».

В письме к Василию Абросову Гумилев оценивал книгу Кля шторного еще резче, но, может быть, даже точнее: «…сплошной туман из наукообразных фраз и сносок. Сам автор говорит, что хорошо, если во всем мире его прочтут человек 50. Цифра завышена… такие книги отбивают у читателей вкус к чтению научной литературы…»

Гумилев знал тюркские языки намного хуже Малова, Кононова или Кляшторного, но лучше них разбирался во влиянии ландшафта на народ, общество, на экономику и даже на политику кочевых держав Древности и Средневековья. А главное, у Гумилева был ценный для историка талант, который, кажется, впервые отметил Александр Юрьевич Якубовский («Юрьич» из писем Гумилева). Гумилев с гордостью писал Наталье Варбанец еще из омского лагеря: «…хунны, уйгуры, кара-кипчаки из контуров и теней постепенно превращаются в фигуры и иногда даже наливаются кровью. Я на них смотрю почти как на детей – я ведь вывожу их из небытия. <…> Помнишь, что сказал Юрьич на защите: "Из кучи хлама сделана связная история за сто лет"».

Хван, столько сделавший для Гумилева как раз во время работы над тюрками, был просто восхищен: «Книгу "Древние тюрки" я считаю шедевром как непревзойденный образец реконструкции живой действительности исчезнувшего народа. Пусть не все детали точны и достоверны, но общая картина (социальное полотно) в целом убедительна в своей правдивости. <…> Вряд ли кому-нибудь другому удастся так ярко изобразить жизнь древних тюрков…»

Хван был совершенно прав, «Древних тюрков» будут признавать «неординарным явлением» и сравнивать с монографией известного немецкого востоковеда Лю Маоцзая «Китайские источники об истории восточных тюрков».

19 апреля 1961 года Гумилев напишет Савицкому: «Я "Тюрков" люблю больше, потому что в VI–VIII веках гораздо живее можно представить людей и события. Со многими ханами и полководцами я смог познакомиться, как будто они не истлели в огне погребальных костров 1300 лет назад».

Гумилев относился к героям своих книг скорее как художник, чем как беспристрастный исследователь. Особенно это свойство проявлялось в Гумилеве, когда он начинал писать о столкновении своих любимых кочевников – монголов и тюрков – с другими народами и с богатыми цивилизованными странами вроде Китая, Персии и даже Руси. Он почти всегда старался стать на защиту степняков, превращаясь из ученого в какого-то странного историка-адвоката. Особенно это будет характерно для его будущих книг – «Поиски вымышленного царства», «Древняя Русь и Великая степь». Но в «Древних тюрках» исследователь взял верх над природным тюркофилом. Нет книги более разрушительной для евразийской идеи, чем «Древние тюрки» Льва Гумилева. Гумилев куда убедительнее того же Кляшторного показал, что тюркский Вечный Эль был создан «длинным копьем и острой саблей» и скреплен почти исключительно военной силой тюрков, заставлявшей «головы склониться, а колени согнуться».

Гумилев восхищается военной доблестью тюрков. Глава о восстании Кутлуга, возродившего Восточный каганат, — одна из самых захватывающих, драматичных. Она намного интереснее исторического романа. Но Гумилев и не скрывает, что для вольных степных народов – уйгуров, карлуков, кыргызов – тюрки оставались поработителями, отношения между народами, по крайней мере в Восточном каганате, складывались как отношения между грабителями и жертвами грабежа. Поэтому Гумилев называет Тюркский каганат «государством-хищником», «некоторым подобием Спарты, но во много раз сильнее и больше». Объединение Великой степи под властью тюркского рода Ашина было для большинства народов большой бедой.


P.S.

«Хунну» и «Древних тюрков» обычно включают в «Степную трилогию». «Степная трилогия» звучит красиво, но почему же в трилогии четыре книги? Перечисляю по году первого издания: «Хунну» (1960), «Древние тюрки» (1967), «Поиски вымышленного царства» (1970), «Хунны в Китае» (1974). Между тем все биографы повторяют одно и то же: трилогия. Создатели сайта «Гумилёвика» называют «Хунну» и «Хуннов в Китае» двумя книгами первой части «Степной трилогии». Сам Гумилев в предисловии к «Хуннам в Китае» довольно неожиданно назвал эту книгу первой частью «Степной трилогии». Но четырнадцать лет спустя, в «Биографии научной теории», Гумилев уточнит, что термин «трилогия» относится не к изданиям, а к народам: хунны – тюрки – монголы. Это, собственно, и есть «Степная трилогия», которой посвящены четыре книги и множество статей.

Я же не согласен ни с биографами, ни с самим Гумилевым. Здесь счет надо вести по книгам, а не по сюжетам и героям книг. Тем более что не только этногенез хуннов, тюрок-тюркютов и монголов описывает Гумилев. Герои его книг – десятки, если не сотни больших и малых этносов, от многомиллионных ханьцев до малочисленных шато, муюнов, черных абаров.

Как бы ни хотелось Гумилеву остановиться на числе «три», логика материала заставляет нас произнести неизбежное слово «тетралогия». «Степная тетралогия» объединяет историю Центральной Азии от III века до н. э. (с кратким историческим экскурсом в глубокую древность) до XIII века н. э. Цель же «Степной трилогии» – написать историю Центральной Азии от хуннов до монголов Чингисхана.


Часть IX


СТРАШНАЯ ТАЙНА ВОСТОЧНОЙ ЕВРОПЫ

Хазары – страшная тайна Восточной Европы. Народ, возникший будто ниоткуда, ушедший в никуда. Точно не известны их предки, не найдены потомки. От хазарского языка сохранилось единственное слово – «Саркел», переведенное автором «Повести временных лет» на древнерусский буквально – «Белая Вежа»: «Иде Святославъ на козары. Слышавше же, козаре изыдо ша противу съ княземъ своим каганомъ, и съступиша ся бити, и бывши брани межи ими, одол? Святославъ козаром и городъ ихъ Б?лу Вежю взя».

Саркел – крепость, охранявшая западные границы Хазарии от воинственных русов. Ее гарнизон – триста воинов – составляли не хазары, а иностранные наемники.

До похода Святослава Хазарский каганат контролировал огромную территорию от Мангышлака на восточном берегу Каспия до Средней Волги, Дона, Крыма. В сфере влияния или даже в прямом подчинении хазарских каганов находился почти весь Северный Кавказ. Хазары отразили наступление арабов и задержали распространение ислама по Восточной Европе – подвиг потрясающий, ведь незадолго до арабохазарских войн мусульмане сокрушили Персию и отняли у Византии все африканские и почти все азиатские владения. Константинополь устоял только благодаря техническому превосходству византийского флота, оснащенного огнеметами («греческим огнем»). В арсеналах же хазарских каганов таких технических новинок не было.

Арабские историки, географы и путешественники Ал-Масуди, ал-Истахри, ибн-Хаукаль сообщали о богатствах хазарских столиц – Итиля и Семендера, но археологи даже не знали, где искать их развалины, а сама история каганата напоминала какую-то невероятную мистификацию.[33]

Более всего ученых поражала религия хазар – иудаизм. Хазарский каганат – единственное средневековое государство, где иудаизм был религией господствующей, государственной. Сохранились даже хазарские дирхемы, очень похожие на арабские, но на арабских было написано: «Мухаммад – посланник Бога», а на хазарских – «Моисей – посланник Бога».

Почти все историки считали хазар кочевниками тюркского происхождения, потому что арабский географ ибн-Хаукаль написал, будто язык хазар похож на болгарский. А языком древних болгар считали тюркский. Большинство известных хазарских имен – или иудейские, или тюркские.

Тюрки-кочевники, исповедующие иудаизм, – какой диковинный кентавр, какая странная, неправдоподобная химера!


Гумилев заинтересовался хазарами еще в университетские годы.

Лето 1936-го – самое жаркое в первой половине XX века. В Москве столбик термометра преодолел отметку плюс 37. Даже в обычно прохладных лесах северной России и Урала пересыхали ручьи, мелели реки, горели торфяники. Облака не заслоняли землю от выжигающего все живое солнца, дым от горящих лесов окутывал города. А как жили и работали тем летом археологи в донских степях, даже и представить трудно. А ведь работали.

Летом 1936-го экспедиция Артамонова продолжала раскопки хазарской крепости Саркел. Тем летом Артамонов принял на работу бывшего (еще не восстановленного на истфаке) студента Гумилева, с которым познакомился годом ранее, когда вел раскопки в долине реки Маныч. Артамонов и заинтересовал Гумилева хазарской историей. Теодор Шумовский пишет, что в 1938 м в тюремной камере Гумилев читал лекцию не о тюрках или монголах, а именно о хазарах.

Через несколько лет после войны Артамонов продолжит раскопки крепости, и Гумилев вновь будет работать вместе со своим учителем практически до своего ареста в 1949 году. Артамонов завершит раскопки в 1951-м, а в 1952-м остатки Саркела окажутся на дне Цимлянского водохранилища.

Весной 1965 года издательство «Наука» заказало Гумилеву, в то время второму (после Артамонова) в Ленинграде специалисту по истории Хазарского каганата, небольшую научно-популярную книгу о Хазарии. Гумилев хоть и был несколько смущен задачей (научно-популярных книг он еще не писал), но быстро и легко справился с работой. Уже в ноябре 1965-го книга под названием «Открытие Хазарии» была закончена, а в июне 1966-го поступила в продажу.

К тому времени Гумилев уже успел опубликовать результаты своих хазарских исследований в научных журналах: «Азия и Африка сегодня», «Вестник ЛГУ», «Сообщения Государственного Эрмитажа». Специалисты – историки и археологи – о результатах его работы знали. Книга предназначалась не им, а простым читателям, хотя именно «Открытие Хазарии» оказалась одной из самых цитируемых книг Гумилева. Гумилев не только популяризировал, но и обобщил материал, разбросанный по отдельным статьям. Получилась вполне научная работа, написанная живым и легким языком. Пожалуй, в «Открытии Хазарии» (оно появилось за год до «Древних тюрков») Гумилев и нашел форму для почти всех своих будущих книг. Каждая из них одновременно и научное исследование, и художественное произведение.

Обычно книги по археологии, а большая часть «Открытия Хазарии» посвящена именно археологическим вопросам, читать невозможно. Кто, кроме специалиста, станет вчитываться в скрупулезное описание куч древнего мусора, могильников, полуистлевших черепов? Но Гумилев, опытный литератор, уже знал, как заинтересовать читателя, чтобы тот с первых же страниц не отложил книгу в сторону. Он начинал загадкой:

«В один из весенних дней 1959 года я вошел в читальный зал библиотеки Эрмитажа и увидел профессора М.И.Артамонова, рассматривающего карту калмыцких степей. "Сколько километров в фарсахе?" – мрачно спросил он меня. Я припомнил общепринятую величину – 5,5 км, но профессор буркнул: "Не выходит", — и пригласил меня к карте. Дело заключалось в следующем. Хазарский царь Иосиф в письме к Хасдаи ибн-Шафруту описал ежегодную летнюю перекочевку своего двора. Весной он выезжал из своей столицы Итиль, расположенной на берегу Волги, и двигался на юг, к реке В-д-шан. Затем он перекочевывал на север, очевидно, избегая летней жары в засушливых прикаспийских районах, но двигался не домой, а к реке Бузан, отождествляемой с Доном, и оттуда возвращался к себе в Итиль, находившийся в 20 фарсахах от Бузана. <…> Все расстояния исчисляются от столицы Итиля. Следовательно, для того чтобы найти место столицы, М.И.Артамонов построил на карте треугольник, упиравшийся вершинами в реки Дон (Бузан), Волгу (Итиль) и Терек (Уг-ру), с длиной сторон, пропорциональной заданным расстояниям.

Однако установленная длина фарсаха – 5,5 км – противоречила его построению. Если принять эту длину за основу и опереть вершины треугольника на Дон и пусть даже не на Терек, а на Куму и Маныч, то столица Хазарского каганата должна оказаться в степи Северной Калмыкии, около Сарпинских озер. Это одно противоречило источникам, помещавшим Итиль на берегу Волги, а кроме того, пропадала большая река В-д-шан, находившаяся на 10 фарсахов севернее пограничной реки Угру. Задача казалась неразрешимой, и именно это заставило моего учителя задуматься».

Лев Гумилев несколько раз менял свои взгляды на происхождение хазар. Сначала он просто принимал точку зрения Артамонова, затем, в начале шестидесятых, выдвинул оригинальную, но не подтвержденную источниками версию, будто хазары были потомками гуннов и сарматских женщин. В семидесятые Гумилев откажется от своей старой гипотезы и выдвинет другую, вовсе не опирающуюся на письменные источники, но, как ни странно, более убедительную: хазары – какой-то древний кавказский народ, жители долины Терека. Не тюрки и не кочевники. К созданию этой оригинальной гипотезы Гумилева привел человек, историей хазар никогда не занимавшийся.


ДРУГ БЕСЦЕННЫЙ

Вероятно, и Лев Гумилев не смог бы открыть Хазарию, если бы не дружба с Василием Никифоровичем Абросовым.

Это был крупный, нелепый, однорукий человек, как говорят, очень добрый, стеснительный, скромный. Сергей Лавров писал о нем с восхищением как о бескорыстном труженике, преданном науке и совершенно не интересовавшемся почестями, званиями, славой. Абросов не защитил диссертации, более того, у этого ученого-самоучки даже не было высшего образования: он окончил рыбохозяйственный техникум.

Ближайший друг Гумилева, кроме Эммы Герштейн, Анны Ахматовой и Натальи Варбанец только он в лагерные годы поддерживал с Гумилевым постоянную переписку. До ареста Лев Николаевич успел познакомить Абросова с Ахматовой. С тех пор «друг Вася» стал время от времени появляться и в Фонтанном доме. Даже после своего переезда в Торопец, а потом в Великие Луки (ленинградской квартиры у Абросова не было) он поддерживал дружбу с Ахматовой, всякий раз приезжая в Ленинград, заходил к ней в гости. Ахматова подарила ему один из своих сборников с подписью: «В.Н.А. Лучшему другу нашей семьи с самыми светлыми чувствами. Ахматова. 13 янв. Ленинград».

Абросов работал научным сотрудником Всесоюзного научно исследовательского института организации рыбного хозяйства, но со временем лишился и этой скромной должности и устроился ихтиологом в рыбинспекцию. Наукой он теперь занимался в свободное время, как истинный ученый, который работает не ради зарплаты или гонорара.

Абросов не умел делать карьеру, пробивать свои труды. Когда Гумилев попытался пристроить статью Абросова в научный журнал и начал при нем звонить академику С.В.Калеснику, президенту Всесоюзного географического общества, Абросов умолял положить трубку.

Со временем Абросов все-таки опубликует сорок научных статей и три монографии (все в авторитетном издательстве «Наука»), причем одна из его книг, «Зональные типы лимногенеза», по свидетельству Лаврова, станет теоретической основой многих докторских диссертаций.

В жизни Гумилева Абросов сыграл роль выдающуюся. Он консультировал Льва Николаевича, делился собственными научными идеями.

В 1962 году в престижных тогда «Известиях Всесоюзного географического общества» вышла статья Абросова «Гетерохронность периодов повышенного увлажнения гумидной и аридной зон». В печать ее пристроил Гумилев. Вообщето благодарность никогда не была добродетелью Гумилева, но тут особый случай. «Другу Васе» нельзя было не помочь, ведь идеи Абросова станут географической основой не только «Открытия Хазарии», но и всех поздних статей и книг Гумилева, посвященных истории евразийских кочевников.

Абросов развивал идеи известного советского географа А.В.Шнитникова, много лет изучал озера Средней Азии, в том числе Балхаш и Аральское море, и нашел закономерность: усыхание Арала и Балхаша нередко совпадает с повышением уровня Каспийского моря. Кроме того, Абросов обратил внимание на связь между повышением/понижением уровня озер и солнечной активностью. Своими наблюдениями Абросов делился с Гумилевым еще в середине пятидесятых, когда тот сидел в лагере. Гумилев применил теорию Абросова к истории евразийских кочевников.

Экономика кочевников всецело зависела от климата. Если из года в год повторялись засухи, то степняки беднели, начинался падеж скота, а за ним и голод. Соответственно падала военная мощь степных империй и племенных союзов. Грозные хунну смиренно просили у китайцев разрешения поселиться на берегах Хуанхэ, многолюдная некогда страна Кангюй превращалась в безлюдную пустыню, а ее жители, канглы-печенеги, мигрировали в причерноморские степи. Когда циклоны с Атлантики возвращались на юг, пустыни отступали, появлялись вновь богатые пастбища, где паслись тучные стада овец и табуны лошадей.

По колебаниям уровня Каспийского моря можно было судить о климате окружающих степей и пустынь.

Василий Никифорович писал для специалистов, у него не было не только гумилевского тщеславия, но и гумилевского литературного дара. Он работал в обычном научном стиле: «Как известно, циклоны есть производное фронтов: полярного воздуха и субтропического, между барометрическими максимумами которых они проходят. Чем больше барометрическое давление в северной околополярной области относительно затропического максимума, тем южнее бывает расположена атлантикоарктиче ская барометрическая депрессия, тем ближе проходят циклоны с атлантической влагой, когда в северной околополярной области давление бывает низким, основные осадки, приносимые циклонами, выпадают севернее, в гумидной зоне. Для своего пути циклоны используют очередное положение барометрической ложбины, вызывая гетерохронность периодов относительно повышенного уровня увлажнения гумидной и аридной зон».

А вот как о том же самом писал Лев Гумилев:

«Возможны три комбинации увлажнения: 1. При относительно малой солнечной активности циклоны проносятся над Средиземным и Черным морями, над Северным Кавказом и Казахстаном и задерживаются горными вершинами Алтая и Тянь Шаня, где влага выпадает в виде дождей. В этом случае орошаются и зеленеют степи, зарастают травой пустыни, наполняются водой Балхаш и Аральское море, питаемые степными реками, и сохнет Каспийское море, питаемое на 81 процент водами Волги. В лесной полосе мелеют реки, болота зарастают травой и превращаются в поляны; стоят крепкие, малоснежные зимы, а летом царит зной. На севере накрепко замерзают Бе лое и Баренцево моря, укрепляется вечная мерзлота, поднимая уровень тундровых озер, и солнечные лучи, проникая сквозь холодный воздух, раскаляют летом поверхность Земли. (Раз нет облаков – инсоляция огромна.) Это, пожалуй, оптимальное положение для развития производительных сил во всех зонах Евразийского континента.

2. Но вот солнечная деятельность усилилась, ложбина циклонов сдвинулась к северу и проходит над Францией, Германией, Средней Россией и Сибирью. Тогда сохнут степи, мелеют Балхаш и Арал, набухает Каспийское море, Волга превращается в мутный, бурный поток. В Волжско-Окском междуречье заболачиваются леса, зимой выпадают обильные снега и часты оттепели; летом постоянно сеет мелкий дождик, несущий неурожай и болезни.

3. Солнечная активность еще более возросла – и вот циклоны несутся уже через Шотландию, Скандинавию к Белому и Карскому морям. Степь превращается в пустыню, и только остатки полузасыпанных песком городов наводят на мысль, что здесь некогда цвела культура. Суховеи из сухой степи врываются в лесную зону и заносят ее южную окраину пылью. Снова мелеет Волга, и Каспийское море входит в свои берега, оставляя на обсыхающем дне слой черной липкой грязи…»

По долгу службы мне приходилось читать не только всех лауреатов, но и почти всех финалистов самых престижных литературных премий – «Русский Букер», «Большая книга», «Национальный бестселлер». Ни один роман я не читал с таким интересом, с таким удовольствием, как историко-географические статьи Гумилева, опубликованные в сугубо научных журналах.


ОТКРЫТИЕ ХАЗАРИИ

В конце пятидесятых профессор Артамонов готовил к печати свою фундаментальную монографию «История хазар». Она могла бы выйти и раньше, если бы не борьба с космополитизмом, то есть с евреями. После того как газета «Правда» выступила в декабре 1951 года с резкой критикой «преувеличения роли хазар в русской истории», хазарский вопрос неожиданно стал политическим, вероятно, впервые с X века. В антихазарской кампании принял участие даже Борис Александрович Рыбаков, будущий академик.

Во второй половине 1950-х Артамонов уже готовил книгу к печати, но время было упущено. Профессор Принстонского университета Дуглас М.Данлоп выпустил свою фундаментальную «Историю еврейских хазар» раньше Артамонова, и советскому ученому пришлось перерабатывать собственную книгу. Редактировать «Историю хазар» Артамонов пригласил Гумилева, а тот, в свою очередь, решил дополнить работу учителя и найти обе столицы Хазарии – Итиль на Волге и Семендер на Сулаке или Тереке.

О поисках Гумилевым Хазарии хорошо известно по его книге. Читать «Открытие Хазарии» увлекательно и полезно, только надо помнить, что перед нами не мемуары, а художественное исследование. Последовательность событий лучше отражена в переписке Абросова и Гумилева и в небольшом исследовании Ге лиана Прохорова, участника хазарских экспедиций Гумилева.

В августе 1959 года Гумилев впервые в жизни возглавил Астраханскую археологическую экспедицию Государственного Эрмитажа. Она была, правда, крохотной. Под началом Гумилева оказалось всего три человека: Василий Белецкий, Иштван Эрдели и Андрей Зелинский, причем Зелинский был принят в штат в последний момент. Венгерский археолог Эрдели привел московского археолога прямо на Павелецкий вокзал, откуда экспедиция отправлялась в Астрахань. Такими малыми силами много не накопаешь, поэтому в задачу ученых входила только археологическая разведка.

Гумилев описывал начало первой хазарской экспедиции красиво и поэтично: «Как истые "полевики", мы начали вести свои первые наблюдения еще из окон астраханского поезда. Ранняя северная осень со слякотью и моросящими дождями осталась позади, как только мы переехали Волгу. Яркая голубизна неба как-то особенно гармонировала с палевой желтизной иссохших трав, припудренных тонкой пылью. <…> Всё было насквозь пропитано солнцем: и трава, и пыль, и меланхолические верблюды, и ветлы – мощные ивы с бледно-зелеными узкими листьями, трепетавшими под слабым дуновением ветерка».

В Астрахань прибыли в первых числах сентября. Этот город всегда славился изобилием и дешевизной икры и рыбы. Волжский осетр и белуга еще не стали редкостью, а баночка паюсной икры стоила в Астрахани 5 рублей (значит, после реформы 1961-го – 50 копеек) — стоимость десяти троллейбусных билетов. Но в этой пахнущей рыбой благодати осеннего южного города задерживаться не стали. Уже 8 сентября археологи сели на пароход и поднялись на нем вверх по течению до села Енотаевки, где, как предполагал Артамонов, им должны были встретиться остатки крепостных валов Итиля или хотя бы «черепки посуды, разбитой хазарскими женщинами».

Не нашли ничего. Много дней они будут исследовать протоки волжской дельты на моторной лодке, арендованной у какого-то местного сельсовета, но все находки экспедиции относились к более позднему, татарскому времени.

Единственной стоящей находкой стал черепок более древней, дотатарской керамики IX–X веков, найденный на берегу Ахту бы под толстым слоем речных наносов: уровень реки стоял много ниже обычного, и берег просматривался, «как на геологической срезе». Значит, на этом месте жили люди, пока их дома и сады не оказались под толщей воды. Гумилев решил, что все-таки нашел хазарскую столицу. Точнее, нашел место, где она стояла. Лев Николаевич был человеком темпераментным, а богатое воображение не всегда помогало правильно оценить находку. Юрий Кожин вспоминал, как во время Ангарской экспедиции Гумилев принял небольшой холмик с остатками горелого дерева за «остатки ритуального захоронения» и велел его зарисовать. Зарисовали, позвали Окладникова, но тот только хмыкнул: «Горелый пень» – и ушел.

Гумилев предположил, что столица хазар, как и многие их поселения, была просто затоплена. Но почему он решил, будто именно здесь, на берегу Ахтубы, близ урочища Мартышкин лес, располагался Итиль, до середины X века – один из самых блистательных городов Восточной Европы? Не из-за остатков же битого хазарского горшка? Местность показалась Гумилеву похожей на окрестности Итиля, как их описывали арабские путешественники и малик Иосиф. Увы, за тысячу лет конфигурация волжской дельты заметно переменилась.

8 октября 1959 года Гумилев писал Абросову уже из Ленинграда: «Я нашел место хазарской столицы, но не нашел ее саму. Она смыта». Гумилев рассказал о своей находке и своих догадках: «Очевидно, в XI–XII был огромный подъем Каспия и Волги». Реакцию Абросова Гумилев описал в своей книге: «Ты сам не понял значения твоей находки». Вслед за этими словами он будто бы поведал Гумилеву свою идею гетерохронности.

«Всю ночь мы просидели над составлением хронологических таблиц, на которые наносили эпохи расцвета и упадка кочевых держав Великой степи, а к утру получили первый вариант климатических условий с точностью, при которой допуск равнялся примерно пятидесяти годам», — писал Гумилев.

Возможно, друзья и могли сидеть по ночам и составлять таблицы, но идею гетерохронности увлажнения Евразии Абросов с Гумилевым начали обсуждать в письмах еще зимой – весной 1955-го. В августе 1955-го Гумилев даже прислал из лагеря Абросову результаты своих расчетов. Так что Гумилев уже давно был в курсе дела. Что касается Абросова, то в октябрьском письме Гумилева он нашел доказательство своей гипотезы и просто напомнил другу о научной проблеме, которую они обсуждали четыре года назад.

17 октября 1959-го Гумилев изложил гипотезу о периодичности увлажнения евразийских степей и трансгрессиях Каспия[34] Артамонову. Тому идея понравилась, он дополнил ее собственными наблюдениями.

Гумилев и Абросов рассчитали, что ко времени появления хазар на арене истории – к VI веку – Каспийское море стояло на несколько метров ниже, чем в XX веке, а волжская дельта была намного обширнее и могла кормить многочисленное население. Гумилев назовет древнюю дельту Волги «каспийскими Нидерландами».

Гумилев решил искать хазар не в низинах, а на так называемых бэровских буграх – возвышенностях, никогда не заливавшихся водой. Свое название они получили по имени знаменитого российского естествоиспытателя Карла Бэра.

В Географическом обществе Гумилев познакомился с исследователем этих бугров, геологом Александром Алексиным, который возглавлял отряд Южной геологической экспедиции Академии наук. Гумилев с Алексиным договорились работать вместе и опубликовать результаты исследований. Благодаря Алексину материальная база экспедиции намного укрепилась. Археологам больше не приходилось выпрашивать лодки по сельсоветам. В распоряжении экспедиции была не только моторная лодка, но и машина. Теперь Гумилев сможет объехать всю дельту по суше и по воде, изучить все значимые протоки. Кроме того, появилась даже прислуга – шофер с кухаркой.

Экспедиция Гумилева – Алексина в середине августа 1960-го начала раскопки на бугре Степана Разина и вскоре обнаружила остатки могильника хазарского времени, где нашли первого хазарина, которого скептики, впрочем, называли «татарином», пока экспертиза керамики (большого сосуда, найденного в погребении) не подтвердила древность находки.

В своей книге Гумилев рассказывал о дельте Волги пространно и поэтично: «Когда спускаешься от Астрахани, то сначала по обеим сторонам протока расстилаются зеленые луга, но вскоре на берегах появляются цепочки зарослей ивы, нежно шуршащие серебристыми листьями. Ниже они сменяются стенами высокого камыша или зарослями чакана, похожего на древние мечи. <…> А вечером солнце тонет в прозрачной глади протоков, и кажется, что вся толща воды пронизана багряными лучами заката. Ландшафт живет. То и дело плещется крупная рыба. На мелководье у берегов стоят внимательные цапли. В затонах плавают стаи уток. Иногда в камышах слышен шелест – это пробирается кабан…»

Это описание замечательно не только поэтичностью, но и важным наблюдением: образ жизни в дельте Волги резко отличается от привычного степнякам. Возможно, хазары, населявшие «каспийские Нидерланды», были прежде всего рыболовами и садоводами: «Хазария оказалась типично речной страной, расположенной южнее Астрахани, на площадях, частично ныне затопленных. Они (там) жрали рыбу и арбузы, а кочевниками не были. Об этом буду нынче писать».

Несколько лет спустя на конференции, посвященной памяти академика Л.С.Берга, Гумилев лишь разовьет мысль, высказанную в письме к «другу Васе»: «Ландшафт окружающих Волгу пустынь и полупустынь резко отличен от ивовых рощ и тростниковых зарослей поймы и дельты. <…> Здесь должны были обитать люди, совершенно не похожие на степных кочевников, оседлые, со своеобразным хозяйственным укладом и специфической культурой».

Но результаты раскопок 1960-го померкнут рядом с новыми открытиями.


ПОДВОДНАЯ АРХЕОЛОГИЯ

Эллины определяли возраст расцвета мужчины – акмэ – в сорок-сорок пять лет. Акмэ Гумилева наступило с небольшим опозданием. В годы хазарских экспедиций Гумилев спешно наверстывал упущенное.

Вскоре у Гумилева появился первый ученик – Гелиан Прохоров (Геля). История их знакомства как будто сочинена профессиональным беллетристом. Встретились они в поезде, когда Гумилев впервые в жизни поехал лечиться на Кавказ, а Прохоров собирался «полазить по горам». В Ленинграде их знакомство возобновилось, и Гумилев пригласил молодого человека к себе в гости: «Я пришел по указанному адресу – и ахнул, — вспоминал Прохоров. — Дело в том, что в этом самом доме на Московском проспекте, где жил Гумилев, я проходил строительную практику, когда учился в Военно-воздушной инженерной академии имени А.Ф.Можайского (еще до университета). У меня даже сохранилась фотография, где я малярничаю в будущей комнате Льва Николаевича». Гумилев был восхищен:

«Геля, — рокотал он, — пока меня реабилитировали, вы, оказывается, строили мне дом!»

Здесь Гумилев принимал гостей и вел с ними беседы, плавно перетекавшие в домашние лекции.

Из интервью Гелиана Прохорова: «…смысл моей жизни состоял в бесконечных разговорах с этим уникальным человеком и в чтении всего, что он писал. Историю он знал прекрасно, интересно ему было думать о ней, интересно, когда его мысли воспринимали, обсуждали. Очень живого ума был человек, очень! У меня же была просто ненасытная потребность говорить с Львом Николаевичем. Я наслаждался игрой его виртуозной мысли».

Знакомство с Гумилевым изменило жизнь Прохорова. Отчисленный из академии, недавно отслуживший в армии молодой человек поступит в 1960 году на истфак ЛГУ и сделает неплохую карьеру, став известным историком и филологом-русистом.

Гумилеву, несомненно, хотелось вернуться в привычный ритм научной жизни, усвоенный еще в студенческие годы: каждое лето – раскопки. Гумилев не был кабинетным ученым. Когда Ахматова с возмущением рассказала сыну о легкомыслии Николая Степановича, который уехал в Африку вскоре после свадьбы, Лев искренне удивился: «А как же можно было отказаться от экспедиции?»

Еще в лагере Лев Николаевич разболелся настолько, что был уверен: в экспедиции его больше не пустят. Все к тому и шло, болезнь не оставила Гумилева и на воле. Наталья Казакевич, сотрудница Эрмитажа, где с осени 1956-го работал Гумилев, вспоминала, как Лев Николаевич во время приступов «падал головой на стол и глухо стонал». Но уже летом 1957 года Гумилев поехал в экспедицию на Ангару, куда его пригласил Окладников. Поехал отчасти ради денег и ради дружбы с Алексеем Павловичем. А с 1959-го по 1967-й он будет ездить в экспедиции почти каждый год, планировать, ставить задачи, руководить раскопками и даже нырять с аквалангом в бурное море.

Летом 1961-го Гумилев решил подтвердить гипотезу Абросова новыми полевыми исследованиями и после раскопок в дельте Волги отправиться в Дербент. Этот древний город в юго-восточном Дагестане много лет был пограничным. Арабы называли его Баб-эль-абваб – «Большие ворота». Эти ворота держали на замке.

Персидские шахи из династии Сасанидов сделали Дербент самым северным пограничным городом своего государства. Самый знаменитый из Сасанидов, Хосров I Ануширван, велел построить в Дербенте стену, которая одним концом уходила бы в неприступные горы Кавказа, а другим – в море. Эта стена закрывала проход для воинственных кочевников северных степей в подчиненное тогда персам Закавказье. В определенном смысле северная дербентская стена оказалась миниатюрным аналогом Великой Китайской. Дербентская стена не спасла земли персов и грузин от хазарских и тюркских вторжений, тем не менее служила северной границей Персии вплоть до девяностых годов XVIII века.

Гумилев, не только историк, но и географ, отметил мудрость персидских строителей, соорудивших стену как раз на границе ландшафтных зон: «На север, насколько хватало глаз, простирается знойная, выгоревшая степь. Это вариант уже знакомого нам ландшафта, вытянувшегося языком между отрогами Кавказского хребта и берегом Каспийского моря. Он доходит до подножия Дербентской стены и кончается. К югу лежат склоны холмов, перемешанные с зарослями орешника и какими-то причудливыми кустами. Здесь даже воздух другой, такой же горячий, но пряный и немного терпкий. Здесь другая жизнь и другие культурные традиции ощущаются не только в каждом здании, а даже в каждом камне или обломке сосуда. Это место, где люди жили оседло и обороняли свою землю от северных кочевников».

Для Гумилева дербентская стена была чем-то вроде гигантского измерительного прибора. Арабские авторы X века сообщали, что Хосров достроил морской конец стены, используя искусственную насыпь: в море бросали камни и свинец и уже на них построили стену. Но между этими сообщениями и строительством стены прошло четыре века. Дербентскую стену возвели в VI веке. Гумилев решил определить, в самом ли деле стену построили на искусственной насыпи, или же прямо на скальном основании грунта. Только в последнем случае гипотеза Абросова подтверждалась. Для таких исследований Гумилеву понадобились акваланг и сильный молодой помощник. Им и стал студентпервокурсник исторического факультета Геля Прохоров. Еще осенью 1960-го он слушал спецкурс Гумилева, а весной 1961-го пошел вместе с преподавателем в бассейн – учиться подводному плаванию.

Из письма Льва Гумилева Василию Абросову 29 июня 1961 года: «Я готовлюсь к экспедиции, которая должна начаться в июле. <…> Предполагаю проверить по дербентской стене уровень стояния Каспия в VI в. Для этого 2 месяца я ходил в бассейн и изучал способы подводных работ. Сегодня выполнил требуемые нормы: пронырнул 25 метров в длину и с глубины 5 метров достал груз в 5 кг. Сам себе с трудом верю, если учесть, как я валялся полгода тому назад».

Гумилеву тогда шел сорок девятый год. Двадцатипятилетний Гелиан Прохоров был подготовлен так хорошо, что тренер предложил ему участвовать в соревнованиях и очень удивился, услышав отказ.

Но работу начали не в Дербенте, а снова в дельте Волги. В июле 1961-го экспедиция Гумилева возобновила раскопки на бугре Степана Разина. На этот раз средства позволили нанять землекопов – местных старшеклассников. Первые дни успеха не было – ни могильников, ни черепков не могли найти. Если верить Гелиану Прохорову, однажды ночью он столкнулся с потревоженным духом хазарина и попытался убедить того не препятствовать раскопкам:

«Послушайте! — заговорил я наконец с невидимкой. — Если вы хазарин и боитесь, что мы найдем и оскверним ваши останки, то не бойтесь! Мы раскопаем вокруг вас землю, кисточками очистим ваши кости и все, с чем вас погребали, затем все это зарисуем, сфотографируем, упакуем в вату и отправим в Эрмитаж, в царский дворец, в Ленинград. Это большая честь».

Видимо, дух понял русскую речь и оценил перспективу переселиться в царский дворец. Уже на следующий день находки пошли одна за другой. Бугор Степана Разина оказался кладбищем, судя по разнообразию погребений – интернациональным. Гумилев предполагал, что в захоронениях были кости хазар, тюрка, телесца и печенега.

После этого прорыва Гумилев с Прохоровым и Зелинским, «оставив народ докапывать бугор», отправились в Дербент.

Море у Дербента бурное, даже в сравнительно спокойные августовские дни работать там было можно только несколько утренних часов – с пяти до восьми. В девять поднимался сильный ветер и начинался шторм. Под водой проводили 40-60 минут. После работы, по словам Гумилева и Прохорова, они долго не могли прийти в себя, не было сил даже пойти в городскую столовую пообедать.

Гумилев так описывал работу морских археологов: «Сначала я плавал в тихой воде и через стекло маски рассматривал дно, устанавливая объект и задачу. Затем я влезал в лодку и брался за компас и дневник, а Геля (Прохоров) опускался на дно и дополнял визуальные наблюдения, ощупывая камни. Затем он выныривал и сообщал полученные данные, не отплывая с места подъема. Все тут же фиксировалось, и мы переходили на следующую точку».

Андрей Зелинский вспоминал о «тяжелом, авторитарном» характере начальника экспедиции, да и Гумилев признавался, что кричал на своих подчиненных «при малейшей задержке в работе».

Результаты экспедиции для него были важнее здоровья и жизни друзей. 10 августа Прохоров и Гумилев едва не погибли. Первый взял чужой акваланг с неисправным, как потом оказалось, манометром. Второго едва не раздавило тяжелой лодкой, на которой они выходили в море.

Жили ученые уединенно, с местными жителями почти не пересекаясь. Общались только с работниками спасательной станции, «добрыми русскими людьми», — на станции заправляли свои акваланги. Зато едва ли не единственное столкновение с кавказцами чуть было не стоило археологам жизни. Гелиан Прохоров вспоминал, как, получив в сберкассе довольно большую сумму денег, они с Гумилевым отправились гулять. По городу слонялись «молодые люди "кавказской национальности", многие с ярко выраженным желанием набедокурить. И вот один из встречных, щупленький, затуманенный вином или анашой, вдруг схватил меня за руку. <…> Щуплому джигиту очень хотелось драться, вернее, бить меня… я несколько раз уклонился от удара. Уложить его мне труда не составило бы, но я тут же получил бы удар сзади кастетом или ножом: кто-то из его компании уже стоял у меня за спиной. <…> Я поймал забияку за руку, завернул ее ему за спину и, обратившись к стоявшему за мной, предложил: "Пожалуйста, подержи". Все засмеялись…»

Примечательна реакция Гумилева. Инцидент он приписал внешности Гели: Прохоров перед экспедицией отрастил бороду и, по мнению Гумилева, стал похож на Фиделя Кастро. Лев Николаевич убеждал молодого коллегу сбрить бороду, чтобы не «навлечь на себя ненависть аборигенов». Странный ход мысли. В 1961 году советские люди только Гагарина любили больше, чем храброго, молодого и красивого вождя кубинской революции. И у нас нет оснований полагать, что на Кавказе к Фиделю относились хуже, чем в Киеве или Москве. Но Гумилев, человек несоветский, был уверен в своей правоте: «Из-за вашей бороды чуть не была сорвана экспедиция!» – упрекал он коллегу.

Тренировки в бассейне не прошли даром. Аквалангисты свою задачу выполнили, тщательно исследовав подводную часть дербентской стены. Необходимые расчеты гуманитариям помогал сделать Алексин.

Результаты наблюдений в целом подтвердили гипотезу Абросова-Гумилева и позволили уточнить сведения арабских географов. Во-первых, оказалось, что морское продолжение имеет только северная стена, а не северная и южная, как считали прежде. По сведениям средневековых авторов, между южной и северной стенами была цепь, закрывавшая вход в гавань. Гумилев и Прохоров доказали: цепь если и была, то закрывала вход в огромную полую башню – ею оканчивалась морская часть северной стены. Эта башня, в которой из-за неисправного акваланга едва не погиб Геля, и служила своеобразной гаванью.

Во-вторых, подтвердились предположения Гумилева: морская часть стены была построена не на моле, а непосредственно на скальном основании, что было возможным только если уровень моря стоял в VI веке на несколько метров ниже, чем в X и в XX веках.

В-третьих, Гумилеву пришлось внести в свои расчеты поправку. Он считал, что море в VI веке стояло на шесть метров ниже, но полая башня-гавань, открытая Прохоровым, этому противоречила. С большой неохотой Гумилев признал, что уровень моря был не на шесть, а только на четыре метра ниже. Причем в своей статье «Хазария и Каспий», опубликованной «Вестником ЛГУ» и вскоре (первой из работ Гумилева) переведенной на английский, Гумилев использует еще данные своих старых расчетов и свой план, где башня обозначена не полой, а обычной, то есть стоящей на суше. Но в «Открытие Хазарии» Лев Николаевич все же поправку внес. Вообще нежелание отказываться от собственных устоявшихся суждений иногда переходило у Гумилева в научный догматизм, который вредил его исследованиям. Прохоров даже много лет спустя будет поминать приверженность Льва Николаевича «заранее фортифицированным» идеям.


ИТИЛЬ И СЕМЕНДЕР

Экспедиция 1961 года – высшая точка хазарских успехов Гумилева. В 1962-1963-м его экспедиция раскопает еще несколько бугров, найдет несколько хазарских захоронений, но искать Итиль после первой неудачи 1959-го он так и не стал. Как теперь выяснилось, зря. В 2000 году астраханские археологи на юге дельты недалеко от села Самосделка нашли остатки большого поселения с кирпичной крепостью, похожей на хорошо известные оборонительные сооружения Саркела. Поскольку крупных городов IX-X веков, кроме Итиля и основанного позднее на его месте Саксина, в дельте Волги не было, то археологи решили, что перед ними тот самый Итиль.

Зато Гумилев в 1962 году отправился на поиски Семендера. Этот город искали в низовьях Терека, в районе нынешнего Кизляра, но Гумилев решил, что в Средние века в низовьях Терека город существовать не мог, потому что река часто выходила из берегов, а хазары не умели строить дамбы. Гумилев начал искать выше по течению и недалеко от станицы Шелковской, то есть уже на территории современной Чечни, нашел городище, которое признал древней хазарской столицей. Увы, серьезных доказательств у Гумилева на этот раз не было.

Археолог В.Б.Виноградов на страницах журнала «История СССР» раскритиковал Гумилева за поспешность и самонадеянность. По словам Виноградова, Гумилев просто выдал свою гипотезу за доказанный факт. При этом критик высоко оценил саму находку Гумилева: «…поиски … Л.Н.Гумилева не только закономерны, но и весьма результативны. <…> Им открыт уникальный и до сих пор фактически неизвестный науке объект. Ведь вплоть до посещения Л.Н.Гумилевым эта крепость, неизвестно с чьей уж "легкой руки", считалась русским городком Терки-2, построенным в 1578 году. Ни один археолог прежде не заметил, что так называемые "валы" крепости на самом деле представляют собой оплывшие стены, сложенные из сырцового кирпича. <…> Вплоть до книги Л.Н.Гумилева памятник так и не привлек внимания специалистов по Раннему Средневековью».

Виноградов безоговорочно признал городище хазарским, но отказался считать его Семендером. Дело в том, что современники описывали Семендер как большой и процветающий торговый город. Значит, от него должен был сохраниться богатый культурный слой – остатки жилых зданий, торговых лавок, базаров, свалок, остатки кладбищ, наконец. Но культурный слой Шелковского городища оказался бедным. В основном встречались фрагменты керамики VIII–X веков, то есть хазарского времени. Значит, Гумилев открыл не Семендер, а какуюто пограничную крепость, построенную хазарами против кавказских горцев. «Словом, открытие Семендера не состоялось», — резюмировал Виноградов.

Гумилев, разумеется, ввязался в спор и написал в «Историю СССР» полемическую заметку. Но его аргументы были слабоваты, а завершил Гумилев свой текст неожиданно: «Все имеющиеся данные говорят за отождествление Шелковского городища с цитаделью Семендера, но не исключено появление новых данных, которые, может быть, заставят наше заключение пересмотреть».

Гумилев как будто готовит запасной мост для отхода. Значит, он все-таки усомнился в том, что нашел Семендер? Боюсь, что Гумилев разочаровался в своем открытии гораздо раньше. Вдумаемся: в 1964 году, вместо того чтобы продолжать раскопки Шелковского городища, Гумилев отправляется на реку Арчеда (приток Дона), присоединившись к экспедиции почвоведа Александра Гавриловича Гаеля.

Савицкий в Праге недоумевал: «…задаю тревожный вопрос: а Семендер? Вы должны обязательно найти этим летом время продолжить исследование Семендера – лично Вашего великого открытия. <…> Почему можно было копать хазарские могилы в других местах, а к интереснейшему городищу – равнодушие», — писал он в 1964-м. «Я прямо криком готов кричать, что раскопки в Семендере надо начать уже этим летом!» – горячился Петр Николаевич весной 1965-го.

Только в августе 1966 года Гумилев вместе с Артамоновым и двумя молодыми археологами, А.П.Столяром и А.В.Гадло, приехали в Шелковское городище и еще раз осмотрели его. За три часа собрали коллекцию хазарской керамики VIII-X веков, но времени для настоящих раскопок не было, Гумилев торопился на Пражский археологический конгресс. Раскопки возобновили в августе 1967 года. Гумилев тогда был приглашен консультантом в Кавказскую этноархеологическую экспедицию Ленинградского государственного университета. Его сопровождал Прохоров, уже аспирант Пушкинского Дома. Раскопки продолжались дольше месяца. На этот раз сенсации не случилось. В цитадели нашли еще керамику, керамику нашли и вокруг цитадели, но не так много. Картина раскопок мало напоминала остатки крупного города. Много лет спустя ленинградский археолог и этнограф А.В.Гадло, продолжавший исследовать Шелковское городище, фактически признает правоту Виноградова: Гумилев открыл «сезонную ставку хазарского военачальника».

Это была последняя экспедиция Гумилева. Его полевая карьера, начатая летом 1931-го на Хамар-Дабане, окончилась на берегах Терека. В 1967-м ему исполнилось пятьдесят пять лет. Возможно, новым экспедициям мешали болезни, приобретенные в лагере. Не исключено, что свою роль сыграла «красивая москвичка», на которой Гумилев женился в 1968 году. Наталья Викторовна, вероятно, не хотела отпускать мужа на месяц-другой в общество юных студенток-практиканток. Но была и другая причина. Раскопки Шелковского городища сам Гумилев, видимо, не считал перспективными. Если бы он продолжал верить в свою находку, то постарался бы довести дело до конца. Гумилев не любил открытых финалов и старался не оставлять ученикам и последователям неразрешенных научных проблем. Наконец, самое главное: Гумилев со второй половины шестидесятых все больше занимался пассионарной теорией этногенеза. Времени на раскопки больше не было.

О хазарах Гумилев еще напишет очерк, который принесет ему скандальную славу. Идеи Шнитникова и Абросова о гетерохронности и заимствованный еще у Г.Е.Грумм-Гржимайло географический подход к истории древних этносов Евразии Гумилев будет применять до конца жизни.


ВРЕМЯ, НАЗАД!

От географического детерминизма Монтескье географический детерминизм Гумилева отличался, как современный ракетоноситель от древней пороховой ракеты. Французский философ считал, что климат и географическая среда влияют непосредственно на психику людей. Южные народы изнеженны и ленивы, северные предприимчивы и воинственны. Не только профессиональный историк, но маломальски образованный человек теперь докажет полную безосновательность такого метода.

Географический детерминизм Гумилева совсем другого свойства. В докладе, посвященном юбилею выдающегося географа Льва Семеновича Берга, Гумилев показал, как ландшафт и климат влияют на хозяйство народа, а через хозяйство – на общество и политический строй. На склонах Западного Тянь-Шаня, Тарбагатая и Алтая лето стоит сухое и жаркое, растительность выгорает, поэтому кочевники летом перегоняют скот на горные пастбища – джейляу, а на зиму заготавливают сено, потому что на склонах гор скапливается много снега и овцы не могут там кормиться без помощи человека. У каждого рода были свои места летовок и зимовок, а потому кочевые племена мало общались друг с другом и на протяжении последних двух тысяч лет практически не создавали сильных государств с единой авторитарной властью, как это было в соседней Монголии.

В этом этноландшафтном регионе появлялись чаще всего не сильные централизованные ханства вроде государства хуннских шанъюев или чингисидов. Напротив, преобладали племенные союзы и конфедерации – Юебань, карлуки, ойраты. Современная история Киргизии, единственной сравнительно демократической страны Центральной Азии, совершенно далекой от европейской культуры и западных политических традиций, как будто подтверждает правоту Гумилева. Каждый народ не только приспосабливает ландшафт к себе, но и сам приспосабливается к ландшафту. Даже в XX веке, при колоссальном развитии технологий и антропогенизации почти всех доступных для жизни ландшафтов, это правило продолжает действовать. Что же говорить о кочевниках древности, всецело зависевших от природы?

Географические работы Гумилева будут признаны прежде всего самими географами. Неслучайно в 1962 году его пригласят старшим научным сотрудником в Научно-исследовательский институт экономической географии ЛГУ.

Серьезные историки географических работ Гумилева не отрицали. Даже Лев Клейн, культурантрополог и один из самых последовательных критиков Гумилева, высоко оценил идею гетерохронности и ее применение в статьях Гумилева, выходивших на страницах «Вестника ЛГУ», «Народов Азии и Африки», «Известий Всесоюзного географического общества». Клейн даже пожалел, что Гумилев не продолжил исследований в таком перспективном направлении: «… в некоторых своих работах он был действительно замечательным ученым, сделавшим великолепные открытия, — это работы о циклических изменениях путей циклонов и влиянии этих изменений на жизнь и историю населения Евразии. Если бы он сосредоточился на этих явлениях, возможно, он был бы гораздо менее заметен в массовом сознании, но значительно более авторитетен в научном мире».

Не случайно именно работы о Хазарии и влиянии природной среды на историю кочевых народов начали в первую очередь переводить на английский, французский, венгерский, немецкий. Статьи Гумилева печатал не только нью-йоркский журнал «Soviet Geography», но и парижский «Cahiers du monde Russe et Sovietique», а также берлинские и будапештские научные сборники. Без ссылок на «Открытие Хазарии» не обходились наиболее серьезные отечественные хазароведы – Светлана Плетнева, ученица Артамонова, и академик А.П.Новосельцев.

Сейчас, почти через полвека после «Открытия Хазарии», странно видеть исторические карты, на которых Каспийское море в любую эпоху и любой век выглядит как на карте второй половины века двадцатого. Нет, археологи признают трансгрессию XIII–XIV веков. Находка Самосдельского городища, то есть, ес ли верить астраханским археологам, находка Итиля, эту идею еще раз подтвердила: город и в самом деле надолго уходил под воду. Но вот ссылаться на Гумилева и Абросова почему-то считается необязательным, хотя их научный приоритет здесь несомненен. Хуже того, после Гумилева, кажется, никто серьезно не пытался рассмотреть влияние климата и ландшафта не только на политическую, но даже на экономическую жизнь хазар. Смелая, но вовсе не безумная идея Гумилева об оседлых хазарах, рыболовах и садоводах, которые занимались не кочевым, а лишь отгонным скотоводством, вообще никем не разрабатывалась. С ней, впрочем, и не спорили – ее не заметили, продолжая бездумно повторять известную с XIX века догму: хазары – тюрки, хазары – кочевники.

Есть расхожая фраза: открытие, опередившее свое время. О хазарских находках можно сказать скорее наоборот: потерянное открытие.

Современная археология – пожалуй, самая прогрессивная из гуманитарных наук. Археологи гораздо чаще и охотнее используют помощь естественных наук для изучения и особенно датировки своих находок. Подводная археология, во времена хазарских экспедиций Гумилева державшаяся на энтузиазме пары тройки исследователей, развилась настолько, что появились уже целые научные центры. В России это «Фонд подводных археологических исследований» и НПО «Лаборатория К».

Но развитие гуманитарных наук не всегда идет по восходящей. Исследования Артамонова и Данлопа не устарели и в наши дни. После выхода в 1990 году фундаментальной работы А.П.Новосельцева «Хазарское государство и его роль в истории Восточной Европы и Кавказа» хазароведение вряд ли ушло далеко вперед. Скорее наоборот. Было много археологических находок, но их интерпретация зависела и зависит от письменных источников. Между тем за несколько десятков лет, прошедших со времен открытия Хазарии Гумилевым и выхода в свет артамоновской «Истории хазар», был найден только один документ, имеющий косвенное отношение к хазарам, — письмо еврейской общины Киева о сборе денег для выкупа задолжавшего соплеменника.

Проблему хазарских исследований точно определил все тот же Новосельцев. Он писал, что историки и филологи не умеют работать с находками археологов. Археологи, в свою очередь, плохо знают источники письменные. Он же впервые обратил внимание на подготовку ученых, представлявших «местные школы археологов в автономных республиках Северного Кавказа». Именно в их руки попало исследование многих памятников хазарского времени. Советский академик писал об этих специалистах политкорректно, но весьма определенно: «Их общеисторическая и источниковедческая подготовка не всегда находится на современном научном уровне, а невольное ограничение исследований территорией своих республик порой приводит к негативным последствиям, выражающимся в стремлении посильно связать прошлое этих республик с древними, известными из письменных памятников цивилизациями, а затем показать уже на интерпретации археологического материала особую роль предков своего народа в развитии последних».

Гелиан Прохоров был потрясен, когда прочитал в солидной, на первый взгляд, монографии, выпущенной в 1993 году издательством «Наука», о результатах работы Дербентской экспедиции, семь лет (с 1983 по 1990) изучавшей стены древнего города. «Башнипорта, в которую я заплыл, эти подводные археологи, получается, просто не заметили, зато увидели несуществующее продолжение под водой южной городской стены, дали фантастическую длину подводных стен и нафантазировали о поперечных стенах с проемами, закрывавшимися цепями», — писал Прохоров. С результатами работы экспедиции Гумилева эти археологи даже не были знакомы.


ПОЧЕМУ ГУМИЛЕВ НЕ ПОПАЛ В «АННАЛЫ»?

Теперь понятно, почему труды Абросова и Гумилева, опубликованные в шестидесятые, почти неизвестны современным исследователям. Если археологи даже не читают историков и не знают о работах предшественников, то о головоломных проблемах палеогеографии и климатологии нет и речи. У большинства современных ученых для проверки гипотез Гумилева просто нет ни квалификации, ни достаточной эрудиции. Разговоры об интеграции наук и междисциплинарном подходе остаются только разговорами.

Между тем представители естественных наук правоту Абросова и Гумилева скорее подтверждают. В недавнем исследовании директора Института медико-экологических проблем Российской академии медицинских наук Юрия Мизуна приводится знакомая нам по статьям Абросова и Гумилева картина. Водоносность рек Средней Азии тем выше, чем больше выпадает осадков в степях и на склонах гор. Повышение солнечной активности усиливает солнечную радиацию, которая непосредственно влияет на климат земли. Повышение или понижение солнечной активности влияет не только на направление циклонов, но и на объем переносимого ими влажного воздуха. Климат Сибири и, в еще большей степени, Средней Азии определяется объемом влажного воздуха, который переносят циклоны с Атлантики и Средиземного моря.[35]

Европейские историки уже давно писали о влиянии климата на исторический процесс. Например, резкое похолодание в Европе XIV века (начало малого ледникового периода) приостановило экономическое развитие, привело к неурожаям, голоду, эпидемиям. В Италии часто выпадал снег, на севере Франции и Германии вымерзали виноградники и фруктовые деревья. Холодные проливные дожди губили урожай, гнила пшеница, а рожь поражала ядовитая спорынья. Организм полуголодного человека плохо сопротивлялся болезням, и недавно цветущие страны Европы опустошила эпидемия чумы, завезенной в Европу в 1347 году. Население самых развитых областей Европы сократилось едва ли не наполовину.

Если изменения в сравнительно мягком, морском климате Европы вызвали такие страшные последствия, то что говорить о кочевниках, чье хозяйство всецело зависело от резко континентального климата Центральной Азии.

Историко-географические статьи Гумилева не случайно так охотно переводили в Европе и США. Гумилев тогда, сам того не зная, шел в одном направлении с историками второго поколения школы «Анналов», самой авторитетной исторической школы Европы. Правда, с трудами «анналистов» Гумилев почти не сталкивался. Достоверно известно только о его знакомстве с русским переводом «Истории климата с 1000 года» Эмманюэля Ле Руа Ладюри. Эту книгу французского историка Гумилев не только включит в библиографию своего «Этногенеза и биосферы», но и еще раньше, в 1971-м, отрецензирует в журнале «Природа». Монографию Ле Руа Ладюри Гумилев назовет «явлением незаурядным» и с удовольствием будет ее цитировать: «Превратить историка в специалиста только по вопросам гуманитарных наук – это означает искалечить его. Историк – это человек, изучающий время и архивы, человек, для которого ничто из того, что является документальным и датированным, не может быть чуждым». «В этой сентенции подкупает требование изучать не только историю людей, но и историю природы…» – комментирует Гумилев. Хотя вообще-то к работе французского историка он относился несколько свысока. Лев Николаевич был уверен, что уже добился в науке много большего. Боюсь, это было не совсем так.

Фернан Бродель в своей знаменитой монографии «Средиземное море и средиземноморский мир в эпоху Филиппа II» (первое издание появилось в 1949 году) задает вопрос: «Изменился ли климат по сравнению с XVI веком?» и предлагает подробнейший план исследований: «Расширять объем доступной нам информации, попутно ее систематизируя и классифицируя по заранее намеченным группам, чтобы каждая описательная деталь становилась на свое место – показатели влажности, сухости, холода, тепла в соотнесении с датой и временем года. <…> Выделить затем последовательности сходных событий: сроки сбора винограда, даты появления на рынке первого свежеотжатого масла, первого зерна, первой кукурузы; собрать сведения о вырубке деревьев, об изменении водного режима рек, о сроках цветения растений, о начале озерного ледостава, об образовании и разрушении ледяного покрова Балтики, о наступлении и таянии ледников, о колебаниях уровня моря – все это равносильно установлению хронологии долгосрочных или краткосрочных колебаний климата.

Второй шаг заключается в согласовании полученных данных и поставленных проблем с общими гипотезами и положениями».

Гумилев не мог провести столь же основательное исследование, чтобы доказать свою идею об изменении климата евразийских степей за последние две тысячи лет. Во-первых, в его распоряжении не было таких источников: история Средиземноморья оставила по себе много больше следов, вещественных и письменных, чем история причерноморских, прикаспийских, приаральских степей и полупустынь. Во-вторых, Гумилев не занимался историей хозяйства и историей повседневности, его больше привлекала традиционная политическая и менее исследованная этническая история. В-третьих, Лев Николаевич не любил углубляться в такие исследования, перепроверять гипотезы, казавшиеся ему и без того доказательными.

Возможно, поэтому его статьи и не приняли в «Анналы экономической и социальной истории» – известнейший, авторитетнейший, почти легендарный французский исторический журнал, который, собственно, и дал название исторической школе. Не помогло и посредничество весьма уважаемого французской научной элитой востоковеда Семена Шишмана, который пробивал статьи Гумилева в «Cahiers du monde Russe et Sovietique» и даже называл Гумилева «хазарским Шлиманом».


Часть X


ПУНИЧЕСКИЕ ВОЙНЫ

5 марта 1966 года, в день смерти Анны Ахматовой, Михаил Ардов приехал в ее последнюю ленинградскую квартиру на улице Ленина. Раздался звонок в дверь. Вошел Лев Николаевич, снял шапку и произнес: «Лучше бы было наоборот. Лучше бы я раньше нее умер». На похоронах Ахматовой он не давал операторам вести киносъемку и, по легенде, сломал две кинокамеры.

Но у Гумилева не было времени скорбеть слишком долго. Вскоре после похорон ему предстоял доклад на чтениях памяти академика Берга, в разгаре была работа над теорией этногенеза, в продажу вотвот должно было поступить «Открытие Хазарии», в издательстве уже давно лежала рукопись «Древних тюрков», Гумилев начал последнюю часть «Степной трилогии». Но время от времени ему все же приходилось отвлекаться научных занятий.

С легкой руки Михаила Ардова тяжба между Гумилевым и Пуниными (Ириной Николаевной и ее дочерью Анной Каминской) получила грозное название «пунические войны». Самого Льва Николаевича Ардов называл «Кунктатором», что тому чрезвычайно понравилось.[36]

Предыстория «пунических войн» начинается очень давно, в середине двадцатых, когда Анна Ахматова поселилась в Фонтанном доме, а маленькая Ирочка Пунина поневоле стала ее соседкой. Ахматова нянчилась с Ирочкой, учила ее французскому, а когда та выросла, вышла замуж и родила ребенка, стала нянчиться c Аничкой Каминской, «Малайкой», как ее называл дед – профессор Пунин.

«Ирина и Аня – единственные люди на земле, которые говорят мне "ты". Я рада, как в детстве», — говорила Ахматова в мае 1954-го. Правда, на земле еще был Лев, о котором Анна Андреевна почему-то забыла. Ему оставалось сидеть еще два года.

Никто не жил рядом с Ахматовой столько лет, как Ирина и Аня. Надолго они расстались только в сентябре 1941-го, когда Ахматову эвакуировали из Ленинграда, а Пунины еще на несколько месяцев остались в блокадном городе.

Ирину Ахматова видела гораздо чаще, чем собственного сына. Неудивительно, что Ахматова к Пуниной привязалась и в последние годы тратила на нее значительные средства.

Привычка свыше нам дана,
Замена счастию она…

Скупая и суровая к сыну, Ахматова, кажется, ничего не жалела для Ирочки и Анички. Чуковская была уверена, что только ради них Ахматова, уже тяжело больная, «в 76 лет брала нелюбимую работу – переводы…». 8 декабря 1966-го Лидия Корнеевна писала академику Жирмунскому: «А.А. любила Аню и всегда заботилась о деньгах, квартире, даче для этой семьи. <…> А.А. хотела, чтобы Аничка могла наряжаться, чтобы И.Н. могла лечиться…» Поскольку Ахматова в последние годы жизни зарабатывала много, но денег не копила, то гонорары шли в основном Пуниной и Каминской.

Друзья Ахматовой в большинстве своем недолюбливали Пу ниных, особенно Ирину.

«Жалкая, темная, больная, неглупая, жадная», — так писала о ней Лидия Чуковская, относившаяся к Пуниной лучше многих.

Надежда Мандельштам ждала от Ирины Пуниной «клеветы и гадостей».

Эмма Герштейн впервые увидела Ирину еще в 1937 году: «…эта девочка совсем не походила на обычных детей. Она посмотрела на меня зло, ехидно…» Заметим, что в 1937-м «девочке» шел уже шестнадцатый год, но даже два года спустя Ирина, уже замужняя женщина с ребенком, показалась Чуковской «растрепанной девочкой». С Ахматовой эта «девочка» обходилась довольно бесцеремонно: звала Анну Андреевну запросто «Аней» и стучала в ее дверь кулаками и даже каблуками.

«Пунины – одно из самых гнусных явлений, которое мне довелось наблюдать в своей жизни», — вспоминал Иосиф Бродский.

Но соседство Пуниной и Каминской со временем стало для Анны Андреевны потребностью. Ахматова совершенно не могла жить одна не только в квартире, но даже в санатории. Дело здесь не только в бытовой беспомощности Ахматовой – она нуждалась в обществе. Летом 1958-го в Болшеве Ахматова жаловалась Чуковской: «…одна я больше не могу. Следующий раз непременно возьму с собой Иру».

Так или иначе, Пунины ухаживали за Ахматовой, хотя делали это неохотно и не всегда добросовестно.

В июле 1956-го Наталия Ильина бранила Ирину Пунину: «Анна Андреевна одинока, заброшена, неустроенна».

Лидия Чуковская писала пространнее и жестче: «Союз писателей в писательском доме предоставил квартиру Ахматовой (не Пуниным), они, живя с нею, не считают себя обязанными создавать в этой квартире быт по ее образу и подобию, быт, соответствующий ее работе, ее болезни. Ее нраву, ее привычкам. Сколько бы ни усердствовали, выдавая себя за "семью Ахматовой", — это ложь».

Допустим, Герштейн и Чуковская необъективны, но даже Юлиан Григорьевич Оксман, во время «пунических войн» принявший сторону Ирины и Анички, оценивал Пуниных еще резче и злее: «Дочь и даже внучка Пунина очень холодны к ней (к Ахматовой. – С.Б.), а она их обожает. <…> Я видел у нее Пуниных – и понял, что они ее ненавидят, а не бросают совсем только из корыстных соображений».

Эмма Герштейн описывает сцену, которая многое дает понять в отношениях Ахматовой и Пуниной. Дело было в Комарове, в начале шестидесятых: «…навстречу быстро идут две полузнакомые женщины. Это – бывшие соседки Ахматовой и Пуниных по квартире на Красной Конницы. Торопятся на станцию. А через минуту вижу, как их пытается догнать Анна Андреевна. Спотыкается о проступившие из-под земли огромные корни старых сосен, почти бежит. "Что случилось?" – спрашиваю я в ужасе. "Случилось большое несчастье, — задыхается Анна Андреевна, — я забыла в городе свою записную книжку". В эту минуту приблизилась Ира Пунина, медленно шедшая позади в пижамных штанах. "Как мне все это надоело", — брюзжит она».

Ахматова же относилась к Ире и Аничке заботливо и нежно, многое им прощала и была очень высокого мнения о душевных качествах Ирины Николаевны, считала ее благородной, справедливой и честной: «Ирочка никогда не посягнет на то, что принадлежит Леве…»

Ирина Пунина и Лев Гумилев враждовали друг с другом много лет. Эту вражду провоцировал еще покойный Николай Николаевич, демонстративно унижая Гумилева. Помните? «Масло только для Иры».

По словам Н.Я.Мандельштам, Ирина, узнав о возвращении Гумилева из лагеря, заплакала: «…до меня доносились вопли и рыдания Иры». «Ире бы волю, — комментировала рыдания Иры Надежда Яковлевна, — Лева просидел бы в лагере до конца своих дней. И не почему-либо, а ради доходов, которые она получала со старухи». Анатолий Найман был уверен, что именно Ирина настраивала Ахматову против сына.

После возвращения Гумилева из лагеря между Ириной и Львом случались и перемирия, например, в августе, когда оба поминали погибших отцов – расстрелянного Николая Степановича и умершего в лагере Николая Николаевича. Однажды подвыпивший и подобревший Гумилев, по свидетельству Ардова, даже произносил тост: «Ну, Миша, выпьем за то, чтобы Ира была хорошая». Но перемирие между ними никогда не могло стать прочным миром: «Ира и Лева ненавидят друг друга», — говорила Нина Антоновна Ольшевская. Гумилев называл Ирину пиявкой, которая присосалась к его матери, когда та стала прилично зарабатывать.

Но Анна Андреевна уже попала в совершенную зависимость от Пуниных и очень огорчалась, что все вокруг так «плохо относятся к Ире».

Надежда Мандельштам была уверена, что Пунины только эксплуатируют Ахматову, а сами тем или иным способом выгоняют ее из дома, заставляют каждую зиму отправляться в Москву.

Ахматова и в самом деле все больше времени проводила в столице, где ей приходилось жить то у Ардовых на Ордынке, где всегда было много народу, то у своего литературного секретаря Ники Глен на Садовой-Каретной, где в большой коммунальной квартире ютились шесть семей, то у Марии Петровых на Беговой, то у Любови Давыдовны Большинцовой-Стенич в Сокольниках.

Наталия Ильина вспоминает, как по вечерам провожала Ахматову «на ночлег к кому-нибудь из друзей: к Марии Сергеевне Петровых, к Фаине Григорьевне Раневской или на квартиру Шенгели. <…> Мы влезаем в переполненный автобус. <…> Мест нет. Ахматова пробирается вперед, я задерживаюсь около кондукторши. Взяв билеты, поднимаю глаза и среди чужих голов и плеч различаю хорошо мне знакомый вязаный платок. <…> Старая женщина в потрепанной шубе, замотанная платком. <…> Ее толкают: "На следующей вых?дите?"».

Юлиан Оксман удивлялся, что Ахматова, «проводящая больше половины года в Москве, живет в таких трудных условиях – всегда "на краешке чужого гнезда", как бедная родственница». Лингвист А.А.Реформатский называл это «бедуинским образом жизни». Ахматовой нравилось его определение.

Иногда Ахматова как будто стряхивала с себя пунинское наваждение и вдруг с «нарастающим гневом» говорила Чуковской: «Ирочка и Аничка никогда не помнят ничего, что меня касается. Они хотят жить так, будто меня не существует на свете».


ЗАВЕЩАНИЕ АХМАТОВОЙ

20 сентября 1955 года, когда Гумилев в лагере еще таскал опилки из-под электропилы и писал Абросову об отражении аридизации климата Центральной Азии в китайских источниках, Ахматова неожиданно отправилась в нотариальную контору и написала завещание, по которому все имущество, «…где бы таковое ни находилось и в чем бы оно ни заключалось, наличные деньги, ценности, облигации госзаймов и причитающиеся мне гонорары от издательств, я завещаю в полную собственность ПУНИНОЙ Ирине Николаевне».

Ирина Пунина утверждала, будто решение Ахматовой было для нее совершенно неожиданным. В это поверить просто невозможно. Ахматова боялась смерти и вообще не любила говорить ни о завещании, ни о наследстве. Настолько не любила, что Маргарита Алигер была потрясена, услышав от нее слово «наследник»: «Наследник? Какое странное в устах ее слово! Значит, уже задумывалась о конце?» Разговор этот происходил осенью 1965-го в Боткинской больнице, за несколько месяцев до смерти Ахматовой. Но десять лет назад Ахматова была от мыслей о смерти, наследстве и наследниках гораздо дальше.

Трудно представить, чтобы Ахматова сам решилась пойти в нотариальную контору и вообще нашла туда дорогу без посторонней помощи. Но «посторонняя помощь» как раз оказалась под рукой. В нотариальную контору ее привела Ирина Пунина.

И почему вдруг она решила лишить Гумилева наследства именно осенью 1955-го? Если бы дело происходило весной 1955-го, во время ссоры, когда Лев писал Ахматовой полные упреков письма, когда он жаловался на мать Эмме Герштейн и Наталье Варбанец, тогда понятно. Но в сентябре 1955-го никаких следов новой ссоры не было. Более того, даже после ссоры 30 сентября 1961 года, когда они окончательно расстались, Ахматова нигде и никогда не говорила, что собирается лишить Гумилева наследства.

Написать столь чудовищное завещание Ахматова могла только под влиянием Ирины Пуниной.

Когда Надежда Мандельштам будет убеждать Ахматову уничтожить это завещание, Анна Андреевна станет без конца ссылаться на «Ирочку»: «Что скажет Ира? Она обидится, что я ей не доверяю…»; «Вы не знаете Ирочку…»; «Вдруг Ирочка узнает!»

Ахматова порвала завещание в день возвращения Гумилева, то есть 15 мая 1956 года. Но еще очень долго не могла собраться поехать в нотариальную контору и отменить его официально, ведь у нотариуса хранится один из экземпляров, с которого, в случае необходимости, тут же сняли бы копию, и завещание вступило бы в законную силу. Почемуто Ахматова была уверена, что все эти формальности никакого значения не имеют, а после ее смерти бескорыстная и благородная Ира, разумеется, все и так отдаст законному наследнику: «Ирочка справедливая и все отдаст Леве…»

Ахматова поехала к нотариусу только под сильнейшим давлением Надежды Мандельштам и Анатолия Наймана, который, собственно, и отвел ее к нотариусу 29 апреля 1965 года. В отличие от Пуниной Найман защищал не свои интересы, а интересы Гумилева, с которым был едва знаком и который его, Най мана, не любил и не доверял ему, как и всему «еврейскому окружению» Ахматовой. Анатолий Генрихович в «пунических войнах» показал себя человеком бескорыстным и благородным.

В 2005 году на страницах журнала «Звезда» появилось интереснейшее исследование Анны Каминской «О завещании А.А.Ахматовой», где она выдвигает собственную версию истории завещания. Найману в этой истории отведена роль главного и, несомненно, отрицательного героя.

Каминская намекает, будто Найман подделал документ – «заявление» Ахматовой об отмене завещания. Аргументы такие: есть противоречия между показаниями Наймана на суде и его собственным рассказом об отмене завещания, который он поместил в свои «Записки об Анне Ахматовой». На суде Найман сказал, будто бы он отлучился, когда Ахматова писала свое заявление, а видел только, что Ахматова собственноручно поставила подпись. В своих «Записках» Найман рассказал, что сам по просьбе Ахматовой написал заявление, а та его только подписала. Подлинник заявления Каминская нашла в Центральном нотариальном архиве Санкт-Петербурга, он подтверждает правильность именно второй версии Наймана: текст написан его рукой, но подпись ахматовская.

Найман так описывает события в нотариальной конторе: «Ахматова сказала: "Я разрушаю прежнее свое завещание". Он (нотариус. – С.Б.) объяснил, что это надо сделать письменно. Она почти простонала: "У меня нет сил много писать". Договорились, что он продиктует, я напишу, а она подпишет».

Каминская недоумевает: почему же Анна Андреевна не стала писать сама? Разве она была немощным человеком? Ведь она продолжала вести свои записные книжки, причем в них есть записи, датированные 28 и 29 апреля 1965 года.

Трудно сказать, лукавит Анна Генриховна или в самом деле не понимает разницы между записной книжкой и официальным документом в нотариальной конторе. Ахматова вообще не любила заниматься такого рода делами, даже посылки к сыну за нее отправляла Эмма Герштейн. Написать же официальный документ для нее всегда было подвигом. Ей, как и многим творческим людям, очень тяжело давался даже переход на официально-деловой стиль. Александр Николаевич Козырев недоумевал, почему письмо Ахматовой к Сталину составлено так безграмотно, полно орфографических и синтаксических ошибок. Хотя объяснить это как раз просто: перейти на официально-деловой стиль для нее было, видимо, все равно что заговорить на малознакомом языке. Чтобы избежать новых мучений, Ахматова и попросила Наймана.

Между прочим, завещание от 20 сентября 1955 года Ахматова тоже не писала, а лишь подписала текст, набранный машинисткой в нотариальной конторе.

Вот еще пример. Ахматова обещала дать поэту и переводчику Константину Богатыреву рекомендацию в Союз писателей, но все не могла собраться написать. Когда Лидия Чуковская спросила, в чем для нее трудность, Ахматова ответила: «Я просто не умею ничего писать. Ничего, кроме стихов. Вы это знаете. <…> Лидия Корнеевна, приготовьте мне шпаргалку! Умоляю вас! Для вас это пустяки». Это было 10 января 1963 года.

Завещание Ахматовой было составлено в двух экземплярах. Один из них в нотариальной конторе, другой – дома у Ахматовой. Каминская пишет, что завещание из нотариальной конторы таинственно исчезло, фактически обвиняет Наймана в подлоге, а нотариуса Крючкова – в должностном преступлении. Но после того как Анна Андреевна, по ее словам, «разрушила завещание», его и не должны были хранить в конторе. Завещание отправили в архив, где его и нашла Анна Каминская много лет спустя.

О судьбе того экземпляра завещания, что остался на руках Ахматовой, Каминская вовсе не упоминает. Надежда Мандельштам, напомним, рассказывала, что Ахматова порвала его в день возвращения Гумилева из лагеря, то есть 15 мая 1956-го. Каминская не могла не знать об этом свидетельстве, она его и не оспаривает, но и не упоминает в своем исследовании, так как оно совершенно не вписывается в ее версию.

Некоторые доказательства, приведенные Каминской, всерьез принимать не стоит. Например, заявление об отказе от завещания Ахматова написала не на бланке, а на тетрадном листке. В глазах Каминской это очень подозрительно. На самом же деле заявление можно писать на листе бумаги любого формата, ограничений здесь не было. Еще забавнее другой аргумент: «29 апреля – день именин Ирины Николаевны Пуниной. <…> Трудно предположить, чтобы Анна Андреевна, человек глубоких религиозных традиций, в такой день решила поехать в нотариальную контору». Религиозность Ахматовой – отдельный и довольно спорный вопрос, а предположение Каминской, будто именины Ирины Пуниной были таким уж священным днем, критики не выдерживает.

Каминская ссылается на известный и нам разговор Мандельштам и Ахматовой, невольно подслушанный. Надежда Яковлевна убеждала Анну Андреевну отменить завещание. Каминская датирует разговор октябрем 1965-го, то есть спустя полгода после того, как Анна Андреевна его отменила. По версии Каминской, Ахматова и знать не знала о том, что отменила завещание. Но Каминская совершенно игнорирует известное письмо Н.Я.Мандельштам Л.Н.Гумилеву от 14 марта 1966 года, где история об отмене завещания изложена весьма подробно: Анна Андреевна не хотела отменять завещания, потому что боялась скандала с «Ирочкой» и была уверена, что все и без того достанется Леве. Но в конце концов Ахматова все-таки сообщила Мандельштам об уничтожении нотариальной копии.

Допустим, Надежда Яковлевна необъективна, но, по свидетельству совершенно незаинтересованной в деле Маргариты Алигер, Ахматова и в последние месяцы жизни называла Гумилева своим «самым близким человеком» и своим «единственным наследником». Намерения Анны Андреевны сомнений не вызывают. А вот версия Анны Каминской и само ее исследование производит крайне неприятное впечатление.

Друзья Ахматовой упоминали имя Анны реже, чем имя ее матери, только Надежда Мандельштам заметила, что Каминская «хитрее и осторожнее» матери. Одно время Каминская будто бы уговаривала маму: «Пусть все будет дяде Левочке», но в тяжбе против Гумилева Ирина и Аничка выступали единым фронтом. И почти сорок лет спустя после смерти Ахматовой Каминская даже не усомнилась в справедливости своих действий. Гумилев, единственный сын и наследник, был отстранен от ахматовского архива и не получил ни копейки за его продажу.

Не усомнилась Каминская и в справедливости завещания 1955 года, хотя оно вызывает в лучшем случае недоумение. Возможно, Чуковская, Герштейн и, в особенности, Мандельштам относились к Пуниной предвзято. Их словам можно не верить, но как не поверить фактам?


«КАКОЕ ЗЛОДЕЙСТВО…»

Еще за несколько лет до смерти Ахматовой Надежда Мандельштам, самый убежденный и последовательный противник Ирины и Ани, была уверена, что Пунина и Гумилев со временем будут судиться. Ее предсказание сбылось.

После смерти Ахматовой положение Пуниной и Каминской было незавидным: они лишились стабильного источника дохода. Лев Николаевич унаследовал все: и деньги Ахматовой, и авторские права, и ее архив. Деньги Гумилев получил и потратил их на памятник Ахматовой. А вот рукописи законному наследнику так и не достались: весь архив Ахматовой Пунина и Каминская продали за приличные по советским понятиям деньги – 7818 рублей 45 копеек.

Гумилев собирался передать все бумаги Ахматовой в Пушкинский Дом за символическую плату (100 рублей). На его стороне было и большинство ахматовских друзей: Чуковская, Герштейн, Харджиев, Найман, Жирмунский, Мандельштам и даже Михаил Ардов (тяжба неожиданно разделила отца и сына — Виктор Ардов поддержал Пуниных). Но Лев Николаевич сделал все, чтобы проиграть «пунические войны». Поэтому Лидия Корнеевна и назовет его поведение «предательством». Я бы назвал это иначе: цепь ошибок.

Ошибка первая. Гумилев не стал заниматься архивом матери. Если бы он взялся сам разбирать бумаги Ахматовой, даже Пунины не смогли бы ему помешать. Он мог бы контролировать ахматовский архив, который «физически» находился в руках Пуниных (в их с Ахматовой квартире).

Ошибка вторая. Гумилев категорически отказал Эмме Герштейн, когда та предложила свои услуги в работе с архивом. Не стал он допускать к ахматовскому архиву Нику Глен и Анатолия Наймана, которых ему рекомендовали Лидия Чуковская и Мария Петровых. «…Бумаги будет разбирать Аня…», — отрезал Гумилев. Удивительная непоследовательность для человека, всегда презиравшего «подлую пунинскую породу»! Позднее Пунина и Каминская будут утверждать, что получили деньги не за продажу архива, а именно за работу с ним.

Чуковская прокомментировала решение Гумилева словами героини Островского: «Какое злодейство». Пунина и Каминская совершенно не знали издательского и архивного дела. Лидия Корнеевна была просто потрясена «темнотой», непрофессионализмом Пуниной: «…рукописи Анны Андреевны она не считает архивом (!). Архив – это письма к Анне Андреевне от читателей (!), подстрочники к переводам (!), чужие рукописи (!)». Не лучше была и Анна Каминская. После смерти Ахматовой «Лениздат» предложил Каминской взяться за составление и подготовку сборника прежде не публиковавшихся стихотворений Ахматовой. Но вскоре договор пришлось расторгнуть, потому что «по уровню своей квалификации Каминская оказалась не в состоянии должным образом подготовить рукопись».

Ошибка третья. Гумилев запретил включать Анатолия Наймана в комиссию по литературному наследству Ахматовой и вообще «подпускать к архиву», хотя Найман, один из самых близких к Ахматовой людей, был естественным союзником Гумилева. Он больше, чем кто-либо другой, сделал для отмены чудовищного завещания Ахматовой.

Ошибка четвертая. Гумилев пренебрег советами Надежды Мандельштам, которая еще 14 марта 1966-го отправила ему пространное письмо с исключительно точным анализом сложившегося положения дел и ценными рекомендациями. Мандельштам предлагала Гумилеву приехать в Москву, чтобы «обсудить дела по литературному наследству помимо комиссии». Но он не приехал.

Ошибка пятая. Гумилев вообще отказывался принимать услуги старых друзей Ахматовой и самонадеянно заявлял, что «уже сговорился с Пушкинским Домом». При этом договор с Пушкинским Домом он заключил еще до того, как истекли положенные для вступления в наследство шесть месяцев. Гумилев явно тяготился наследством и хотел сдать его государству как можно скорее.

Возможно, он совершил еще одну ошибку. Якобы 7 сентября 1966 года, то есть уже после договора с Пушкинским Домом, Гумилев в разговоре с Пуниной, Каминской и Мыльниковым, заведующим отделом рукописей Публичной библиотеки, согласился передать рукописи Публичной библиотеке. Более того, добавлял Мыльников, Гумилев будто бы сказал: «Деньги за архив выплатите этим двум женщинам». Сам Гумилев утверждал, что такого соглашения не было и быть не могло, но суд поверил Пуниной, Каминской и Мыльникову, хотя все трое были людьми заинтересованными – у всех троих были основания лгать и сочинять. Однако непоследовательное поведение Гумилева заставляет задуматься. Не мог ли он сказать что-то такое в спешке, желая отвязаться от надоедливых и совершенно чуждых ему людей, позабыв о договоре с Пушкинским Домом или не придав значения собственным словам? Всетаки вряд ли. Но полумифические слова Гумилева суд сочтет «устным соглашением», которое имеет юридическую силу.

Пунины продали бумаги Ахматовой в отдел рукописей Государственной публичной библиотеки и в Центральный государственный архив литературы и искусства (ЦГАЛИ). Случилось то, чего больше всего боялись: архив Ахматовой был разделен. Зато Пунина и Каминская, по советским меркам, стали обеспеченными дамами: ЦГАЛИ выплатил им 4500 рублей, Публичная библиотека – 3318.

«Бедная мама! Она так беспокоилась о "своих бумажках", а то, что вышло с ними, пожалуй, наихудшее из всего», — писал Гумилев Эмме Герштейн.

Публичная библиотека и Центральный государственный архив литературы и искусства (ЦГАЛИ), вероятно, были не худшими хранителями архива Ахматовой, чем Пушкинский Дом. «…Интересы русской культуры в данном случае совпали с Вашими интересами», — писал Пуниной и Каминской Юлиан Григорьевич Оксман, неожиданно выступивший на их стороне. Против ЦГАЛИ в принципе не возражала и Лидия Чуковская. Плохо другое – разделение архива, проблема, совершенно не волновавшая Пуниных.

Только 21 ноября, когда часть архива уже была продана, а Ирина получила от Публичной библиотеки первый транш (600 рублей), Пушкинский Дом подал иск к Ирине Пуниной, а Гумилев «вступил в процесс в качестве третьего лица на стороне истца».

«Пунические войны» тянулись дольше трех лет, ожесточение достигло такой степени, что в письмах и разговорах их участников все чаще стали встречаться военные, фронтовые слова: «Огромные победы на ахматовском фронте», — записывала Лидия Корнеевна Чуковская в декабре 1966-го. Неделю спустя академик Жирмунский, Найман и Михаил Ардов наконец «пробились в крепость», то есть в квартиру Пуниных.

Увы, несмотря на отдельные, и весьма значительные, успехи антипунинской коалиции, «враг» не был разбит. Не помогли ни квалифицированные юристы (Анатолий Лукьянов, будущий председатель Верховного Совета СССР, и ленинградский правовед, доктор наук, Юрий Кириллович Толстой), ни друзья Ахматовой – это при странном и непоследовательном поведении Гумилева до конца стоявшие на его стороне.

Почему же Гумилев вел себя так странно? Почему проиграл такое верное дело, почему сразу не воспользовался помощью, которую ему предлагали?

Для Пуниной, Каминской, Герштейн, Чуковской, Жирмунского, Оксмана архив Ахматовой был величайшей ценностью, и только для Гумилева – обузой.

Тяжба тянулась с 1966-го по 1969-й, а все его силы и время поглощала наука. Вспомним письмо Н.Я.Мандельштам. Оно датировано 14 марта 1966 года. Через пару дней она ждала Гумилева у себя, но как раз 16 марта 1966-го Гумилев выступал с докладом на чтениях памяти академика Л.С.Берга. Через два месяца, 19 мая 1966-го, Гумилев выступил на заседании отделения этнографии Географического общества с еще одним, на этот раз программным докладом «Этнос как явление». В этом же 1966-м Гумилев впервые в жизни поехал на международный симпозиум в Прагу.

Во второй половине шестидесятых Гумилев завершал работу над пассионарной теорией этногенеза, занимался не только любимыми историей и географией, но и головоломными для гуманитария системологией, биологией и биофизикой, консультировался у Бориса Кузина в Институте биологии внутренних вод, у Тимофеева-Ресовского в Институте медицинской радиологии АМН СССР, ездил на Шелковское городище проверять свою гипотезу о Семендере.

Если бы рядом с ним была верная и грамотная помощница, вроде той же Эммы Герштейн, он не проиграл бы процесса. Но Наталья Викторовна не разбиралась в литературоведении. Когда ей представили Льва Николаевича как сына Ахматовой и Николая Гумилева, это не произвело на нее впечатления.

Наконец, как раз в годы «пунических войн» Гумилев женился. А пока он занимался исследованиями и сватался к Наталье Викторовне, Пунины договаривались о продаже архива.


P.S.

За научными исследованиями и тяжбой с Пуниными Гумилев не забыл о своем долге перед матерью.

В день похорон на могиле Анны Андреевны поставили простой деревянный крест. Гумилев решил поставить более солидный памятник. Ленинградскому скульптору Игнатьеву он заказал мраморный барельеф Ахматовой, а псковскому художнику, реставратору и кузнецу Смирнову – большой металлический крест. Всеволод Смирнов сделал крест и припаял к нему свинцового голубя. Символика понятна. Смирнов заявил Гумилеву, что сын должен непременно сам принести крест на могилу матери. Гумилев сам протащил по кладбищу в Комарове тяжелый крест и установил его над могилой. Крест он вкопал глубоко, накрепко.


Часть XI


ТРОЯН КАК УЧ ЫДУК

Шестидесятые годы – расцвет ученого Гумилева. Одних только хазарских исследований другому ученому хватило бы с избытком, но Гумилев занимался исторической географией, древней тибетской картографией, тюркологией, монголистикой, археологией. «Вы достигли вершины, акме научного творчества, его подлинно цветущего состояния», — писал Гумилеву Савицкий. В шестидесятые появляются его первые статьи по этнологии – ступени к давно задуманной пассионарной теории этногенеза. «У него все время было стремление работать, работать, работать», — вспоминала Наталья Симоновская, невеста, а затем жена Льва Николаевича.

В шестидесятые Гумилев начинает заниматься историей Древней Руси, причем сразу же обращается к источниковедению и древнерусской филологии, хотя источниковедение всегда казалось ему скучным, а филология и подавно. Неудивительно, что первая его работа по русской истории окончится громким скандалом. Речь пойдет о самой большой неудаче в научной карьере Гумилева.

Все началось с того, что 23 февраля 1963 года доктор исторических наук А.А.Зимин прочитал в Пушкинском Доме доклад «К изучению "Слова о полку Игореве"», где доказывал, будто оно написано не в XII, а в XVIII веке. Датировка «Слова» – вопрос не только научный, но и политический, поэтому выступление Зимина многие восприняли как «враждебную выходку».

Гумилев, конечно, был в курсе дела, к тому же его внимание к дискуссии привлек и Петр Николаевич Савицкий: «Западные "благодетели" России подняли шум. <…> Знаю, что специально "Словом" Вы не занимаетесь. Но все же нельзя отрицать, что судьба "Слова" небезразлична и для кочевниковеда», — писал он Льву Николаевичу в мае 1963 года. Гумилев и в самом деле заинтересовался новой для него темой – датировкой «Слова». Старый лагерник и закоренелый враг коммунистической власти, он не принял участия в травле Зимина. На датировку Гумилев посмотрел своим, особым взглядом.

В октябре 1964 года на заседании отделения этнографии Всесоюзного географического общества Гумилев изложил свои идеи об истинном смысле «Слова о полку Игореве» и предложил новую датировку. Доклад длился полтора часа, в зале было около сотни человек. Очевидно, слушатели были потрясены, потому что никто не сумел возразить Гумилеву, хотя никто его и не поддержал.

Гумилев датировал «Слово» не концом восьмидесятых годов XII века, а сороковыми – пятидесятыми годами века XIII. Автор «Слова», по мнению Гумилева, призывал князей к единству не в борьбе с половцами, слабыми и раздробленными, неопасными, а к борьбе с могущественными и воинственными монголами. Значит, «Слово» принадлежит к традиции русского западничества, которое Гумилев будет разоблачать в книге «Древняя Русь и Великая степь». Гумилев вообще считал всех русских противников монголо-татар или дураками, или западниками, но к первым автор «Слова» явно не относился.

Гумилев считал, что автор «Слова» просто зашифровал реалии своего времени под XII век, потому что в середине века XIII открыто призывать на борьбу с монголами было небезопасно. Видимо, Лев Николаевич невольно переносил в прошлое опыт XX века. И все-таки нельзя сказать, чтобы датировка Гумилева была уж вовсе еретической и совершенно оригинальной. Даниил Натанович Альшиц, профессиональный историк-русист, хороший знакомый Гумилева, тоже датировал «Слово» XIII веком. Альшиц связывал его создание с возникшей после битвы на Калке (1223 год) монгольской угрозой. Гумилев же пошел гораздо дальше.

Поразительна аргументация Гумилева. Он пытается по-новому растолковать смысл некоторых «темных» мест из «Слова», так до конца и не объясненных комментаторами и переводчиками. В числе этих «темных» мест и трактовка слова «Троян»: «тропа Троянова», «века Трояновы», «земля Троянова».

Пересказать это я не в силах, придется процитировать:

«Допустим, что "Троян" – буквальный перевод понятия "Троица", но не с греческого языка и не русским переводчиком, а человеком, на родном языке которого отсутствовала категория грамматического рода. То есть это перевод термина "Уч Ыдук", сделанный тюрком на русский язык. Переводчик не стремился подчеркнуть тождество "Трояна" с "Троицей". Эти понятия для него совпадали не полностью, хотя он понимал, что и то и другое относится к христианству. Но рознь и вражда между несторианством и халкедонитством в XII–XIII вв. были столь велики, что русские князья в 1223 г. убили татарских послов-несториан. <…> Начало "эры Трояна" падает на эпоху, когда учение Нестория было осуждено на Эфесском соборе 431 г. <…> Окончательно анафема упорствовавшим несторианам была произнесена на Халкедонском соборе 451 г. <…> В промежутке между Эфесским и Халкедонским соборами лежит дата, от которой шел отсчет "веков Трояна". Такая дата могла иметь значение только для несториан».

Допустим, но что же тогда означает «земля Троянова», ведь в «Слове» это явно синоним Русской земли, а на Руси несторианства не было. Гумилев сам себя загнал в ловушку? Нет, утверждает Гумилев, Троянова земля – это не вся Русская земля, а только Черниговское княжество, где в начале XII века княжил будто бы уклонившийся в несторианскую ересь Олег Святославич. Ни одного свидетельства этого ни в одном источнике нет, но Гумилев рассуждает так: все враги Олега Святославича были православными, значит, Олег не мог не искать «другого варианта христианской веры». Вообще-то у доброй половины русских князей XI - начала XIII веков враги (князья соседних княжеств) тоже исповедовали православие, но только Олег удостоился сомнительной чести стать первым (и последним) русским несторианином.

Откуда Олег вообще мог узнать о несторианах? А помог его друг Боян, который нашел путь «чрес поля на горы», то есть, по мнению Гумилева, Боян, тайный агент Олега Святославича, отправился или в Закавказье, или на Тянь-Шань, к несторианам. В чем же выразилась «несторианская ориентация» Олега Святославича? «Дело ограничилось попустительством восточным купцам и, может быть, даже монахам, симпатией к ним… сведения об уклоне… князя в ересь не попали в официальные документы…»

Что же выиграл Олег Святославич от такого поступка? Он ведь, по мнению Гумилева, руководствовался политическим расчетом. И если обращение Олега осталось незамеченным, почему же автор «Слова» даже сто пятьдесят лет спустя называет Черниговскую землю «Трояновой», то есть, по мнению Гумилева, несторианской?

Если бы население Чернигова, Новгород-Северского, Путивля и Курска перешло в несторианство, то я поверил бы версии Гумилева, но у нас нет сведений ни об одном русском несторианине! Говорить просто не о чем.

Я рассказал только о «Трояне», у Гумилева есть и другие аргументы, но почти со всеми дело обстоит не лучше, чем с этим «Уч Ыдуком», будто бы переведенным на древнерусский язык непонятно кем и непонятно для кого.

В сущности, датировка Гумилева основана на нескольких догадках, превращенных им в постулаты, не требующие доказательств. Научной ценности она, на мой взгляд, не представляет.


ГЛАВА № 13

Весной 1965-го доклад Гумилева, подготовленный к печати, вновь обсуждали. На этот раз свое слово сказали историки. С критикой Гумилева выступили даже его друзья, Даниил Альшиц и Матвей Гуковский. Тем не менее в самом начале 1966 года Гумилев опубликовал свой доклад под названием «Монголы XIII в. и "Слово о полку Игореве"», а еще через год тот же доклад в несколько измененном виде вышел под заглавием «Несторианство и Древняя Русь».

Многие специалисты сначала вовсе не заметили его докладов или решили не связываться с Гумилевым. Сохранилось свидетельство Натальи Казакевич, которая дружила с Верой Лихачевой, дочерью академика Дмитрия Сергеевича Лихачева: «…папа не счел нужным реагировать на статью… не сочтя ее положения достойными серьезного обсуждения», — рассказывала Вера Дмитриевна своей подруге. Даже симпатизировавший Гумилеву Георгий Вернадский с ним не согласился, но, разбив его аргументацию, счел необходимым подсластить пилюлю: «Перечел статьи Льва Николаевича с большим интересом. Все, что он пишет, всегда будит мысль – даже когда я не могу согласиться с его построением».

Вероятно, о докладе Гумилева вскоре бы позабыли, но Лев Николаевич очень гордился этим исследованием и включил его в свою новую книгу «Поиски вымышленного царства», которая вышла в издательстве «Наука» десятитысячным тиражом. И грянул гром.

В 1971 году журнал «Вопросы истории» опубликовал рецензию Б.А.Рыбакова, академика и директора Института археологии, одного из самых влиятельных ученых-гуманитариев в Советском Союзе. Дать оценку всей книге Гумилева Рыбаков не мог, так как не разбирался в истории Центральной Азии, но для разгромной рецензии ему хватило и единственной «древнерусской» главы. По иронии судьбы, ее номер оказался тринадцатым.

Академик Рыбаков показал самонадеянность Гумилева, который настолько не умел читать древнерусские источники, что, цитируя Ипатьевскую летопись, сделал в «пяти строках семь ошибок». Гумилев доказывал, будто Див из «Слова» – это монгольское божество земли Этуген, которое в Ипатьевской летописи названо «земли дьяволом»: «…по современной орфографии должно было бы стоять "земле-дьяволу"», — уточняет Гумилев. Дефис Рыбаков принял за знак переноса, он прочитал слово так: «земледьяволу». «Но ведь этого существа в самом тексте летописи нет, — пишет академик, — там говорится о том, что татарская знать поклоняется Солнцу, Луне, Земле, дьяволу и находящимся в аду предкам. Здесь две разных категории объектов поклонения: во-первых, природа (земля и небо) и, во-вторых, ад и его обитатели с хозяином этого места во главе. Никакого «земледьявола» нет; он слеплен Гумилевым из конца одной фразы и из начала другой».

Гумилев пояснил, что надо читать «земле-дьяволу», но тем самым лишь одну ошибку сменил на другую.

Справедливости ради замечу, что Борис Александрович Рыбаков не был таким уж бескорыстным служителем науки, а разгромная рецензия в научном журнале, видимо, стала хорошо рассчитанной местью.

Рыбаков, в соответствии с руководящими указаниями газеты «Правда», принижал историческое значение Хазарского каганата, а значит, и евреев. Борис Александрович, таким образом, зарабатывал очки на борьбе с «космополитизмом». Но, слабо разбираясь в головоломной хазарской истории, он поместил Хазарский каганат в калмыцких степях. Это противоречило не только данным археологических раскопок, но и письменным источникам. Михаил Илларионович, главный советский хазаровед, был принципиальным оппонентом Рыбакова. И вот теперь, пусть не сам Артамонов, а его ученик, научный редактор «Истории хазар», попал в лапы академика. Тринадцатая глава «Вымышленного царства» – дорогой подарок всем противникам Гумилева.

Александр Васильевич Суворов готов был скорее уложить костьми всю армию и сам погибнуть, чем отступить.

Николай Степанович Гумилев, в детстве проиграв состязание в беге какому-то мальчику, потерял сознание.

Лев Николаевич Гумилев совершенно не переносил и не признавал поражений. Он тут же бросился Рыбакову отвечать.

Демонстрируя широкую эрудицию (ссылки от «Шахнаме» до «Войны и мира»), Гумилев придрался почти что ко всем придиркам Рыбакова. Не побрезговал даже оружием массового поражения – ссылками на классиков марксизма-ленинизма: «Вспомним слова К.Маркса в его письме к Ф.Энгельсу от 5 марта 1856 года, что "Слово о полку Игореве" написано непосредственно перед вторжением татар. Но в 1185 году монгольские племена еще не были даже объединены…».

«Вопросы истории» печатать ответ Гумилева отказались, тогда Лев Николаевич обратился в «Известия Всесоюзного географического общества», где его по-прежнему привечали, и в солиднейший журнал «Русская литература», который выпускал (и выпускает) Пушкинский Дом. Оба журнала ответы Гумилева напечатали, но «Русская литература» в пару к статье Гумилева опубликовала статью профессионального и добросовестного специалиста по истории русской книжности Льва Александровича Дмитриева. Того самого Дмитриева, который шесть лет спустя будет готовить вместе с академиком Лихачевым издание знаменитой серии «Памятники литературы Древней Руси» в двенадцати томах.

В отличие от хорошо известной статьи Рыбакова взвешенная и аргументированная статья Дмитриева «К спорам о датировке "Слова о полку Игореве"» почти неизвестна, хотя заслуживает не меньшего внимания.

Дмитриев вел спор корректнее Рыбакова, стараясь опираться только на факты. К фактам апеллировал и Гумилев: «…я опираюсь не на цитаты. Действительно, этот метод давно отвергнут историками. Я исхожу из несомненных фактов…»

Однако «несомненные факты» были на стороне Дмитриева. Вот Гумилев утверждает, что самостоятельные действия половцев против русских княжеств были редкостью: «после победы Мономаха в 1116 году… и до западного похода монголов в 1236 году, т. е. за 120 лет, только в 1184-1185 годах два половецких хана оказались противниками киевского князя Святослава…» Дмитриев проверяет утверждение Гумилева по Лаврентьевской летописи и находит многочисленные сведения о войнах с половцами. Более того, «…кроме этих записей о прямых войнах с половцами (а мы привели далеко не все), постоянно встречаются записи о том, что в таком-то году "мир сотвори с половци", хотя перед этим ни о каком столкновении не сообщается, т. е. целый ряд войн не отмечен в летописи», — констатирует Дмитриев.

Тем не менее Гумилев не отступит ни на шаг и спор с Дмитриевым продолжит позднее, в своей книге «Древняя Русь и Великая степь».

Впрочем, у тринадцатой главы «Поисков вымышленного царства» есть и свои поклонники. «Блестящая текстологическая источниковедческая работа», — так отзываются о ней создатели сайта «Жизнь и творческое наследие Льва Гумилева». Михаил Ардов, вообще-то критически воспринимавший научные работы Гумилева и не принявший идею пассионарности, гумилевскую датировку «Слова» неожиданно признал: «Там много спорных утверждений, но главная идея, на мой взгляд, верна. "Слово…" – отнюдь не произведение одного из участников похода князя Игоря, а сочинение более позднее, призывающее на самом деле к борьбе не с половцами, а с другими "погаными" – с татарами». Ардов-младший вычитал идею не из книги, а из опубликованного в феврале 1966 года доклада «Монголы XIII века и "Слово о полку Игореве"». Идея Гумилева, видимо, так понравилась Ардову, что он даже поспешил рассказать Ахматовой об успехах сына. Это было во время их последнего разговора, уже в Боткинской больнице 1 марта 1966 года. «— Ну, как Лева?

— У него все хорошо, — отвечал я. — Между прочим, он датировал "Слово о полку Игореве".

— Ну вот в это я не верю, — отозвалась Анна Андреевна».


ПЕРФЕКТОЛОГИЧЕКИЙ РОМАН?

Скандал вокруг тринадцатой главы повредил профессиональной репутации Гумилева, зато «Поиски вымышленного царства» вышли за рамки академического сообщества. Интеллигентные читатели с удовольствием раскупали совершенно неординарную и увлекательную книгу. Одни только названия глав привлекают внимание: «Трилистник письменного стола», «Трилистник птичьего полета», «Трилистник кургана», «Трилистник мышиной норы», «Трилистник письменна древа».

История этой книги началась задолго до 1970 года. В декабре 1944-го Гумилев на перроне Киевского вокзала пообещал прислать Виктору Шкловскому свою трагедию в стихах. Свое обещание Гумилев исполнил. В декабре – январе он записал трагедию «Смерть князя Джамуги» и выслал Шкловскому, приложив к ней записку, которую и теперь прочесть интересно.

Гумилев писал трагедию «короткими солдатскими минутами», а потому просил прощения за почерк и дурную бумагу – удивительная деликатность, особенно для недавнего зэка, а в ту пору солдата. Но более всего современного читателя удивляет другое. Если судить по этой записке, содержание для Гумилева было тогда намного важнее формы. Он считал, что изучил историю монголов и биографию Чингисхана лучше Владимирцова и Бартольда, крупнейших русских востоковедов: «…концепция эпохи как борьба между военной демократией и родовой, степной аристократией – оригинальна. <…> На правильности ее я настаиваю, т. к. эта концепция есть плод моих многолетних занятий данным периодом.

Не имея возможности написать монографию, я написал трагедию».

Шкловский письмо получил, но сочинение Гумилева ему не понравилось. Шкловский «не то разочарованно, не то огорченно отозвался о Левиной трагедии», — вспоминала Эмма Герштейн.

Возможно, Шкловского отпугнула уже сама тема. Один только список действующих лиц навевает скуку. Для Гумилева это были живые, страстные, оригинальные личности, но читателю, даже такому неординарному, как Шкловский, имена Хубилая-буху, Ван-Хана, Белгутая, Мухули и даже Джамуги совершенно ничего не говорили. А избранная Гумилевым форма – длинная (пять действий) трагедия в стихах – оказалась неуклюжей, архаичной и совершенно не подходящей к поставленной задаче.

Авторская мысль о принципиальном отличии порядков, заведенных Тэмуджином (Чингисханом), от прежнего общественного строя монголов, который защищал Джамуга (Джамухасэчэн), подана прямолинейно. Вот как говорят об этом «простые монголы»:

Второй пастух
Ну что ж.
Тревожиться ими не стану.
Ведь скот от рожденья пасешь
Тому ли, другому, но – Хану.
И мне безразлично давно,
Под чьей пресмыкаться ногою.

Первый пастух
Ошибся ты, Хана – одно,
А сын Есугая – другое.
Здесь даже знатнейший нойон
Не смеет зарезать барана.
И кто здесь бывал награжден
За труд, за лишенья, за раны?
Тот – дарит седло, и коня,
И даже с себя малахаи,
Заслуги нухуров ценя
И щедро за них награждая.
Там – Хан говорит с пастухом,
Там – ценится только наука
Того, кто владеет копьем
Да метко стреляет из лука.

«Поиски вымышленного царства» намного художественнее «Смерти князя Джамуги», читать их легко и приятно, вот только неясен сам жанр книги. Сергей Иванович Руденко, известный археолог, еще с 1948 года хорошо знавший Гумилева, написал к его книге доброжелательное и даже лестное для Гумилева предисловие. Руденко, возможно, с подачи Гумилева, назвал «Поиски» «трактатом».

Журнал «Народы Азии и Африки» откликнулся на книгу Гумилева благожелательной и пространной рецензией востоковеда Н.Ц.Мункуева. Рецензент оценил научное значение книги и заметил, что «по композиции и языку она приближается к произведению художественной прозы».

Но вскоре появилась и еще одна точка зрения. Яков Лурье позднее будет цитировать слова Анджея Поппе, известного историка, исследователя Киевской Руси: «…Возражая Б.Рыбакову, принявшему "слишком всерьез" и осудившему эту книгу, Поп пе охарактеризовал ее как «красивую болтовню (hu{1}bsche Plauderei) о странствованиях по вымышленным землям, некий "перфектологический" роман». По мнению польского историка, этот "перфектологический", т. е. обращенный к прошлому, роман так же фантастичен, как и "футурологические" романы, повествующие о будущем».

Обратим внимание: «Поиски вымышленного царства» – даже не исторический, а перфектологический роман. Для профессионального историка характеристика, казалось бы, убийственная. Но три года спустя после выхода «Поисков вымышленного царства» профессор Калифорнийского университета Хейден Уайт издал книгу, которая вскоре станет академическим бестселлером и заметно повлияет на представления об исторической науке. Называлась книга «Метаистория: Историческое воображение в Европе XIX века». На русский язык ее переведут только через тридцать лет: западные интеллектуальные веяния вообще не слишком регулярно проникали в Советский Союз.

Книга Уайта очень скучная, но терпеливый читатель найдет в ней ценные мысли. Уайт показал, как тонка, подчас эфемерна грань между историком и писателем. Научная монография серьезного историка – это не набор фактов, умозаключений и доказательств, но и своего рода литературное произведение, и литературные приемы подчас оказывают решающее влияние на конечный результат.

Академик Рыбаков, суровый и принципиальный критик Гумилева, не только прибегал к историческим реконструкциям, подчас более смелым (если не сказать авантюрным), чем Гумилев, но и просто злоупотреблял ими.

В круг научных интересов Бориса Александровича входили темные и мифологизированные вопросы древнерусской истории: происхождение Руси, предки славян, славянское язычество. Естественно, что в таких вопросах без реконструкций не обойтись, ведь от древнерусских язычников до нас не дошло ни одного документа, а находки археологов молчаливы. «Язычество Древней Руси» и «Язычество древних славян» – в сущности, такие же перфектологические романы, как и «Поиски вымышленного царства».

«…Попытки Б.А.Рыбакова усматривать в ряде былин непосредственные отклики на конкретные исторические события вызывали возражения фольклористов, указывавших на то, что исследователь не учитывал художественную природу былины (наличие "Бродячих сюжетов", переходящих из одного памятника в другой) и без достаточных оснований использовал отдельные варианты памятников, игнорируя другие версии, не дававшие материала для искомых исторических параллелей», — писал строгий и въедливый Яков Лурье. Проанализировав известную статью Рыбакова о «Слове Даниила Заточника», которую обычно приводят как большое достижение исторической мысли, Лурье доказывает, что она основана на точно такой же «системе догадок», как и тринадцатая глава «Поисков вымышленного царства». «Иными словами, и здесь, употребляя выражение самого Б.А.Рыбакова в его споре с Л.Н.Гумилевым, "соглашаться трудно, но и опровергать нечего". Перед нами – система догадок, "гиполептическая система"».

Но разница между сочинениями Гумилева и Рыбакова все-таки заметна. Рыбаков гораздо лучше знал древнерусские источники, Гумилев же превосходил его широтой кругозора, эрудицией и литературным даром.

Из письма Льва Гумилева к Наталье Варбанец 17 августа 1955 года: «…я убежден, что история должна быть интересной, а не скучной. Этот тезис мне доставил в свое время немало неприятностей, но я решил плевать на шипение коллег – я сам знаю, что хорошо».

Его идеалом была «помесь Момсена с Майн Ридом», то есть солиднейшая научная монография, написанная как приключенческий роман. В «Древних тюрках», «Этногенезе и биосфере», «Хуннах в Китае» и, конечно, в книге «Древняя Русь и Великая степь» Гумилев к этому идеалу приблизился, хотя и прежде у него были удивительные удачи: «Глава получилась, кажется, неплохо – заиграла, как граненый аметист», — писал он из лагеря Василию Абросову.

Художник и ученый – разные профессии, даже разные типы мышления: пространственно-образное и абстрактно-логическое. Их антагонизм заложен самой физиологией человека, хотя история и знает людей, соединявших взаимоисключающие способности, от Леонардо да Винчи до Алексея Хомякова. Гумилев был профессиональным историком, но его мышление определяла всем известная «тяжелая наследственность», а потому он высоко ценил специалистов, соединявших интеллект ученого с даром художника, поэта или хотя бы просто умеющих увлекательно и ярко рассказать читателю о собственных научных исследованиях. «Получив вечером книгу Окладникова, я начал ее вяло перелистывать и… не мог оторваться, пока не дочитал запоем до конца. Сейчас четыре часа ночи. Я в больнице и не могу спать – до того сильно впечатление. <…> Скучная археология читается как роман, нет, лучше чем роман, ибо я бросил Мюссе, не дочитав, ради Окладникова», — писал он Абросову.

Для Гумилева стиль значил не меньше научной аргументации.

Яков Лурье признавал, что монографии Гумилева читать гораздо интереснее и легче, чем романы Дмитрия Балашова, а ведь Балашов был популярен, знаменит, а его книги раскупали сот нями тысяч. Гумилев же критиковал книги даже уважаемых им французских историков А.Кордье и Р.Груссе за нехудожественность и «сухость». «Как справочник они полезны, но для того, чтобы возникла потребность в справках, необходим интерес к предмету, а он тонет в калейдоскопе имен, дат и фактов. Просто читать эти книги так же трудно, как технический справочник Хютте, да и незачем. Эстетического наслаждения не возникает, память бесплодно утомляется и выкидывает сведения, не нанизанные на какойлибо стержень».

Художник среди ученых, он мыслил совершенно иначе, поэтому так часто и озадачивал своих коллег. Владимир Полушин в библиографии к составленной им летописи «Гумилевы. 1720-2000» допустил изумительную ошибку. Вместо названия статьи Якова Лурье «Древняя Русь в сочинениях Льва Гумилева» он написал «Древняя Русь в воспоминаниях Льва Гумилева».

Другие ученые даже не возмущались, а недоумевали: откуда Гумилев взял, что новгородский князь Василий Александрович (сын Александра Невского) был «дурак и пьяница», да еще и «тихо-спокойно умер от пьянства»? Ни в одной летописи нет ничего подобного. «Как известно, Федор Ярунович был агентом папы и оклеветал князя Ярослава, приписав ему контакт с Лионским собором и, следовательно, измену монголам, с которыми тот хотел заключить союз». Кому известно? Из каких источников?

И как не вспомнить тут Ахматову.

По словам Корнея Чуковского, Анна Андреевна говорила «о протопопе Аввакуме, о стрелецких женках, о том или другом декабристе, о Нессельроде или Леонтии Дубельте» так, будто знала их лично. «Этим она живо напоминала мне Юрия Тынянова или академика Тарле», — добавляет Чуковский.


«Поиски вымышленного царства» биографы Гумилева называют «венцом "Степной трилогии"», посвященной хуннам, тюркам и монголам. Но если история хуннов и даже древних тюрков была исследована сравнительно слабо, то с монголами дело обстоит иначе. История монголов известна очень хорошо, литература так велика и необозрима, что Гумилев вынужден был заметить: «Книг оказалось больше, чем я мог бы за всю жизнь прочесть».

Тюрками Гумилев занимался много лет и в конце концов стал одним из немногих специалистов в этой области. Но мог ли он, не знавший китайского и древнемонгольского, добавить что-либо ценное к истории монголов? Добавил ли?

«Поиски вымышленного царства», на первый взгляд, легковеснее «Хунну», не говоря уже о «Древних тюрках». Многие исторические сюжеты только намечены, история Великой степи с IX века по XIV-й едва прорисована. Гумилеву не удалось объяснить и причину возвышения монголов, ведь пассионарную теорию этногенеза он еще не использовал. Даже история несториан Центральной Азии, главная тема книги, обозначена пунктиром.

И тем не менее помимо несчастной датировки «Слова» в книге довольно много новых идей. Гумилев отказался от распространенного в науке отождествления религии монголов с шаманизмом и достаточно убедительно показал: шаманизм – верование, духовная практика, но никак не религия, тем более не государственная религия империи Чингисхана. А религией монголов Гумилев считал тибетскую «черную веру», бон, о которой он смог больше узнать, возможно, благодаря сотрудничеству с профессиональным востоковедом-тибетологом Брониславом Кузнецовым. В 1969 году Гумилев и Кузнецов выступили в Географическом обществе с совместным докладом «Бон (древняя тибетская религия)».

«Это совершенно ново, но едва ли можно считать доказанным этот тезис», — пишет вообще-то доброжелательный к Гумилеву Мункуев. Однако на этот раз Гумилев, кажется, прав. Его гипотеза не только логична, но и, главное, не противоречит источникам, прежде всего сочинениям Гильома де Рубрука, Джованни дель Плано Карпини, Рашид ад-Дина, Гайтона Армянина.

Уже эта гипотеза реабилитирует Гумилева как ученого. Между тем перед нами далеко не единственный успех Гумилева.

Свою идею гражданской войны между «аристократией и военной демократией» в трагедии о Джамуге Гумилев уточнил и дополнил. В 1941 году, когда Гумилев сочинял в Норильлаге первые варианты своей трагедии (один из них даже сохранился), Сергей Андреевич Козин выпустил перевод «Тайной истории» («Сокровенного сказания»). В руки Гумилева он мог попасть только после ноября 1945 года, когда «Смерть князя Джамуги» была уже сочинена, записана, отправлена и отвергнута Шкловским.

Гумилев превратил источниковедческий анализ «Тайной истории» в увлекательный детектив, который занимает большую часть четвертого раздела «Поисков вымышленного царства» – «Трилистник мышиной норы». Это не только литературный прием, но и метод анализа. Литературу у Гумилева невозможно отделить от науки: «И вот тут нам придется обратиться к самому кропотливому анализу, к разбору психологии действующих лиц трагедии начала XIII в. Тут нужны особые подходы к предмету и методика Шерлока Холмса, патера Брауна и даже Агаты Кристи. Тут мы будем ставить вопросы: как произошло то или иное преступление, кем оно совершено и кому оно было выгодно? Иными словами, из лживых источников мы попытаемся отжать крупицу правды. Хорошо еще, что в наших руках есть ключ ко всем замкам на всех дверях. Это один из участников событий – князь джаджиратов Джамухасэчэн, лучший друг и главный враг Чингисхана. В истории их взаимоотношений, как в фокусе кристалла, отразился тот перелом, после которого появилась на свет, как феникс из пепла, историческая Монголия».

Джамуха и Тэмуджин в детстве побратались и стали Андами (побратимами). Такое родство считалось выше кровного. Они и оставались друзьями даже после того, как Джамуха «силой вещей» оказался во главе врагов Тэмуджина. Из защитника свободы и поборника прав аристократии, каким Джамуха представал в трагедии Гумилева, он превратился в двойного агента. Защищая дело врагов Тэмуджина, он в конце концов довел их до полного разгрома. Оригинальная точка зрения, но она не противоречит фактам. Напротив, версия Гумилева многое объясняет.


И все-таки «Поиски вымышленного царства» – не история монголов, не история несториан, даже не история Чингисхана. Я бы назвал книгу Гумилева не «венцом "Степной трилогии"», а наброском очерков истории Евразии. «Поиски вымышленного царства» больше связаны не с «Хунну» или «Древними тюрками», а с его будущими книгами, прежде всего с бестселлером «Древняя Русь и Великая степь». «Поиски вымышленного царства» – первая попытка создать широкую панораму истории большей части Азии за несколько веков. В центре этой панорамы, разумеется, любимая Монголия, но история «степного византийства» (христиан несторианского исповедания в Центральной Азии) и даже создание монгольской империи здесь – только важные фрагменты.

Гумилев со студенческих лет тяготел к всемирной истории, интересовался не только частными историческими проблемами, но и механизмом самого исторического процесса. Вспомним о несбывшейся мечте Гумилева поработать над одним из томов академической «Всемирной истории». Но такие издания появляются редко. Их создают десятки ученых, каждый получает свой фронт работ в соответствии со специализацией.

А мог ли один-единственный ученый, пользуясь общепринятыми методами работы, охватить историю государств и народов от Иерусалимского королевства до Маньчжурии за несколько веков? «Для того чтобы обычными методами достичь того, что сделано в данной книге, пришлось бы написать минимум четыре монографии, доступные только узкому кругу специалистов, и затратить на это всю жизнь», — писал профессор Руденко.

Поэтому Гумилев прибегает к совершенно другому методу работы. В «Поисках вымышленного царства» Гумилев переходит от общепринятого в исторической науке индуктивного метода к дедукции.

Профессор Руденко оценил дедуктивный метод Гумилева исключительно высоко: «В смысле быстроты получения надежного результата он относится к существующим методам, как алгебра к арифметике. <…> Метод Л.Н.Гумилева позволил избежать такой траты сил, которая привела бы примерно к тому же результату».

Такая оценка возмутила многих историков, от Бориса Рыбакова до Льва Клейна, но критики Гумилева на этот раз ошибаются. Я сам профессиональный историк, мне нравится копаться в тексте, изучать его досконально, вчитываться в подробности, ускользнувшие от внимания предшественников. Но метод Гумилева я признаю, более того, я завидую человеку, который владел им так блистательно, как Лев Гумилев. При работе над такими масштабными вопросами, которые интересовали Гумилева, традиционный, классический историко-филологический метод малоэффективен.

Правда, должен сделать одну поправку. Если ученый использует метод дедукции, то он должен, во-первых, исходить из научно обоснованных предпосылок. Во-вторых, быть готовым отказаться от них, если эти предпосылки входят в противоречие с исторической реальностью. Но Гумилев поступил иначе. Ему, человеку православному и в то же время очень любившему тюрков и монголов, нравилась сама идея степного христианства. Поэтому он и поместил в центр своего повествования именно историю монгольских и уйгурских несториан, а создание «Слова…», главного шедевра древнерусской литературы, связал всё с тем же понравившимся ему сюжетом – монголы-христиане и их враги.


P.S.

Странная история произошла с названием книги. «Поиски вымышленного царства» (Легенда о «Государстве пресвитера Иоанна») — это именно авторское название, под которым книга и появилась в 1970 году в издательстве «Наука». Но в 1992 году издательство «Клышников, Комаров и Ко» выпустило книгу под новым названием: «В поисках вымышленного царства». Это было пиратское издание, книга вышла большим тиражом – 50 тысяч экземпляров. В 1994 году издательство «Абрис» выпустило книгу Гумилева под тем же названием, тираж был тоже солидный – 30 тысяч. Вероятно, ларчик открывается просто. Все дело в издательской культуре начала девяностых. В то время многие книги Гумилева издатели-пираты печатали торопясь, на редактуре и корректуре экономили, думали только о прибыли. И книга Гумилева стала жертвой безграмотных и алчных коммерсантов. В спешке ей дали другое название.

Теперь солидные и цивилизованные издательства «Астрель» и «Айрис-пресс» выпускают книгу Гумилева под правильным, авторским названием, но тиражи новых изданий на порядок меньше, чем у пиратских книг начала девяностых. Поэтому б?льшая часть читателей Гумилева (в том числе и автор этих строк) впервые познакомились с его «перфектологическим романом» именно по этим дешевым и некачественным изданиям.


ПОВСЕДНЕВНАЯ ЖИЗНЬ СОВЕТСКОГО УЧЕНОГО

Образ жизни Гумилева первые десять послелагерных лет почти не менялся. Район Средней Рогатки, неподалеку от площади Победы, среди старых ленинградцев считался непрестижным – слишком далеко от центра. «Лева живет на необъятных просторах нашей родины», — насмешливо говорила Ахматова. По Московскому проспекту один за другим тянутся громоздкие сталинские дома. Всего-то семиэтажные, зато необычайно длинные – каждый на целый квартал. В конце пятидесятых это были новостройки, среди них и дом № 195. Большой и, на первый взгляд, очень внушительный, но поделенный на коммуналки. В одной из них, в квартире 218 на шестом этаже (недалеко от арки), и обитал Лев Николаевич.

Из письма Льва Гумилева Василию Абросову от 14 апреля 1957 года: «Я получил комнату, небольшую, но очень уютную, с прекрасным видом. Но где!!! Ты придешь в ужас. <…> Это последний дом, за которым кусты».

Один только путь на работу занимал 1 час 10 минут. Но вскоре Гумилев освоился на новом месте, привык жить на окраине и уже в июне 1957-го приглашал Абросова скорее приехать в гости, заманивая комфортом: «Комната приятная; квартира со всеми удобствами; сообщение с центром хорошее…»

Десять лет спустя Наталья Викторовна Симоновская, невеста Гумилева, оценит комнату хозяйским взглядом: «Маленькая – 12 метров, узкая, но светлая – в окно было видно много неба…»

Инна, жена Гелиана Прохорова, писала о жилье Гумилева на Московском проспекте подробнее и как-то теплее: «Комната его, хотя и была насквозь прокурена и шевелилась всеми обитавшими в ней клопами, но была удивительно уютна и даже артистична, и достигалось это всего лишь парой изящных миниатюр… и замечательным портретом Николая Степановича, прищуренный взгляд которого освещал комнату и всё, что в ней происходило».

Портрет Николая Гумилева Лев Гумилев заказал в начале шестидесятых годов своему коллеге по Эрмитажу, искусствоведу и художнику Виктору Павлову. Со временем Павлов станет известным и успешным художником-абстракционистом. Впрочем, вопрос об авторстве окончательно не решен. Гумилев, старый лагерник, попросил художника на всякий случай не подписывать картину: Николай Гумилев все еще оставался поэтом контрреволюционным. Мало ли что, оттепель кратковременна, что последует за ней? Авторство удалось установить благодаря свидетельству вдовы художника. В то же время дочь Виктора Павлова утверждает, что ее отец не мог написать этой картины. Слишком не походит портрет Николая Гумилева на творческую манеру художника-абстракциониста.

Этот портрет нельзя было снимать на пленку, и когда много лет спустя, уже в другой квартире, один из гостей успеет сфотографировать портрет, Константин Иванов, новый и вернейший ученик Гумилева, заставит гостя засветить пленку.

Квартира была обставлена бедно. Книги стояли на самодельных полках, которые сколотил для Льва Николаевича его сосед Павел, поэт и алкоголик, занимавший соседнюю комнату вместе с женой Раисой. Поэтом он был непрофессиональным, то есть не состоял в Союзе писателей, значит, должен был зарабатывать на жизнь какимто иным способом, но о его профессии нам ничего не известно.

Другим соседом был Николай Иванович, милиционер, который будто бы шпионил за Гумилевым. Наталья Викторовна была в этом убеждена, тем более что сам Николай Иванович, крепко выпив, намекал на свои тайные обязанности. Друзья и ученики Гумилева охотно верили в легенду о вечно пьяном милиционере-стукаче, со временем легенда стала общепринятой. Но я в стукачество милиционера не верю. Во-первых, настоящие агенты не станут себя выдавать, зато неудачники и фантазеры любят намекать на свои связи со всемогущими и всеведающими «органами». Это придает им значимости в собственных глазах. Во-вторых, слежкой за диссидентами занимался КГБ, а не МВД. У милиционера не могло быть ни полномочий, ни соответствующих профессиональных навыков.

Гумилев был самым счастливым из жильцов коммуналки. Он до 1967 года жил один, а тот же Николай Иванович ютился в одной комнате с женой и сыном и в конце концов повесился. Почти как один чеховский герой – умер от двух распространенных на Руси болезней: от пьянства и от злой жены.

Наталья Викторовна утверждает, что кроме этих двух семей в квартире появлялись «какие-то тетки и дети», вероятно, родственники Павла или Николая Ивановича.

Вообще-то квартиру населяли те самые простые люди, которых Гумилев так недолюбливал в своей молодости. Но времена изменились. Как Анна Андреевна в поздние годы умела понравиться «народу», выпив, например, целую кружку пива в Коломенском, так и Лев Николаевич научился ладить с пролетариями. Все гости, посещавшие квартиру Гумилева на Московском проспекте, говорят о мирных отношениях прежде неуживчивого и конфликтного Льва с соседями. Напротив, женщины помогали Гумилеву вести хозяйство, а он иногда нянчился с детьми. Та же самая злая жена Николая Ивановича гладила Гумилеву рубашки. Гумилев не лицемерил и не подделывался под окружающих, ведь он даже Савицкому написал о своих «простых и любезных соседях».

В общем, только человек, просидевший тринадцать лет в лагерях и до сорока пяти не имевший своего дома, мог радоваться такому жилью. И Гумилев радовался. Он не только умудрялся в таких условиях писать научные статьи и книги, но принимал своих интеллигентных гостей. К нему ходили друзья, знакомые, ученики. Народу было немного. Приходил Гелиан Прохоров с женой Инной. Приезжал из Великих Лук Василий Абросов – «друг Вася». Заходил Владимир Куренной, архитектор, преподаватель ЛИСИ (Гумилев познакомился с ним в экспедиции).

И, конечно же, к холостому еще мужчине приходили дамы. С первых послелагерных лет Гумилев вновь окружил себя женщинами. Среди его поклонниц были и совсем молоденькие, вроде девятнадцатилетней Натальи Казакевич, и немолодая уже Татьяна Крюкова, добрая и глубоко верующая женщина, к тому же весьма ученая. Долгое время она не могла (точнее, не пыталась) защитить диссертацию, но в 1972-м ей присвоят степень кандидата исторических наук «по совокупности заслуг», что было редким случаем в послевоенном СССР. Василий Абросов, например, несмотря на свои сорок статей и три монографии, этого так и не добился.

Крюкова была настоящей помощницей Гумилева. Вместе с сыном Александром они вычитывали корректуры гумилевских книг. Случалось, Татьяна Александровна даже гладила Гумилеву белье. Вместе они отмечали церковные праздники, на Пасху Татьяна Александровна всегда приносила крашеные яйца и кулич.

Если верить Инне Прохоровой, отношения Гумилева и Крюковой были платоническими, что не мешало ей ревновать Льва Николаевича к Инне Немиловой, «блестящей и очень светской эрмитажной красавице». Инна была «невероятно хороша: какая то лучистая и сверкающая, стройная, синеглазая, с тонкими смуглыми руками, к тому же прекрасно образованная и элегантная». Говорят, будто и теперь еще в Эрмитаже можно найти пожилых сотрудниц, что вспоминают об этом романе.

Для Инны Немиловой, замужней дамы, Лев Гумилев, уже немолодой мужчина, пусть и доктор наук, стал роковой страстью.

Она была в ярости, когда Гумилев решил уйти из Эрмитажа, сулила ему разные беды. Но предсказания не сбылись, а Инна и Лев продолжали встречаться вплоть до знакомства Гумилева с будущей женой. Когда они все-таки расстались, дело дошло до того, что ко Льву Николаевичу пришел муж (!) Инны и просил не оставлять ее. После расставания первая красавица Эрмитажа, как говорят, «потускнела».

Вероятно, Гумилев удовлетворял не столько плоть, сколько собственное тщеславие. Вот он, недавно еще бесправный зэк, годами оторванный от научных занятий, теперь публикуется в солидных журналах, выпускает книги, защищает докторскую диссертацию и заводит романы с первыми красавицами. И всего добился только собственным умом и талантом.

Гумилев по-прежнему был остроумным и блестящим собеседником. Своим старым и новым знакомым он читал не только домашние лекции по истории, но и стихи Асеева, Анненского, Олейникова, ахматовскую «Поэму без героя», стихи Николая Гумилева. Инна Прохорова называет это «театром одного актера, и актера великолепного. Картавость и плохая дикция, как ни странно, это впечатление только усиливали. Говорил он прекрасным, рафинированным языком Серебряного века, смачно, но с чувством меры приправленным лагерным жаргоном».

Беседы шли под водку, которую закусывали черной икрой, колбасой, сыром. На все застолье хватало пяти рублей. За водкой, икрой и прочей закуской Гумилев посылал своего ученика Гелиана Прохорова.

Время от времени Лев Николаевич говорил: «Уши пухнут», — что означало «пора перекурить». Курил Гумилев легендарный «Беломор», курил беспрерывно. От постоянного курения над окном образовалось большое черное пятно. Он зажигал одну папиросу от другой и смотрел на собеседников сквозь густой дым. Гумилев вообще считал, что курить не вредно, и приводил в пример себя и Анну Андреевну. Такой стиль жизни очень походил на ахматовский (послевоенный и послесталинский).

С будущей женой, художницей Натальей Симоновской, Гумилев познакомился в Москве у своего старого, еще студенческих лет, приятеля Юрия Казмичева. В молодости Лев позировал Казмичеву (тот еще жил в Ленинграде), то есть подрабатывал у него натурщиком. 15 июня 1966 года Гумилев зашел к художнику в гости, а тот пригласил свою знакомую, Наталью Викторовну, приготовить угощение. Но тогда Лев Николаевич только приметил красивую москвичку и, видимо, взял на заметку. Юрий Казмичев, по словам Натальи Викторовны, сослужит роль свахи, но познакомиться поближе они, Гумилев и Симоновская, смогут только в августе 1966-го.

Вернувшись из Праги в конце августа, Гумилев подарил новой знакомой свою книгу с дарственной надписью: «Очаровательной Наталие Викторовне Симоновской от автора. 30. VIII. 1966». Но роман развивался медленно, и следующий раз они с Натальей встретились только весной 1967-го, когда Гумилев приехал в Москву и через несколько дней сделал ей предложение.

В воспоминаниях Натальи Викторовны упомянута дата: 15 июня 1967 года. В этот день, годовщину их знакомства, она должна была приехать к нему в Ленинград, а между приездом и весенним московским романом прошло полтора месяца, значит, Гумилев сделал предложение в последних числах апреля или в самом начале мая.

Гумилев прислал ей открытку: «Я Вас жду 15-го. Всё в порядке. Пол вымыт». В условленный день он встретил ее на Московском вокзале и привез к себе, на Московский проспект. Они стали жить вместе, но официально поженились только в следующем, 1968 году. Шафером у Гумилева был Александр Алексин.

Решение Натальи Викторовны нетрудно понять. Лев Николаевич умел обольстить и более молодых, искушенных и привередливых дам. Наталья Викторовна была уже немолода, а руку ей предложил умный, талантливый, чрезвычайно интересный мужчина, к тому же доктор наук, старший научный сотрудник. «Наталья Викторовна была очень неглупа, коммуникабельна, весьма расчетлива и цепка», — пишет о ней Инна Прохорова.

Симоновская причисляла себя к «московскому бомонду». Ее принимали даже у Михалковых. Наталья Викторовна хвасталась, что за ней ухаживал знаменитый композитор Александров, автор государственного гимна СССР, «Священной войны», дирижер легендарного краснознаменного ансамбля, который и теперь носит его имя. Очевидно, речь шла о далеких временах ее молодости, потому что Александр Александров, автор «Священной войны», умер еще в 1946 году во время гастролей в советской оккупационной зоне Германии.

Но почему Гумилев выбрал именно Наталью Викторовну, ведь у него было много женщин и красивее, и моложе?

Наталья Гумилева вспоминала, что Лев Николаевич, прежде чем ухаживать, начал «дотошно расспрашивать» о ее происхождении, о семье, «пока не убедился, что все в порядке». Что же так интересовало в ее происхождении Льва Николаевича? Дворянская родословная Симоновской? Конечно, не только это. Гумилев со всеми женщинами, кроме Птицы, был достаточно расчетлив. Они были ему нужны как любовницы, как помощницы. Наталья Викторовна сверх того должна была стать и хозяйкой, заботливой, любящей, в меру деловой, так необходимой немолодому и не слишком здоровому человеку.

За десять лет до брака Гумилев жаловался Савицкому, что вынужден тратить драгоценное время на покупки и стряпню, ведь хозяйство вести некому. Тогда же Савицкий настоятельно посоветовал: «Вам нужно жениться, дорогой Лев Николаевич! На Руси столько "девушек хороших". <…> Вы можете выбрать прекрасную подругу жизни и помощницу себе».

Гумилев и без Савицкого это прекрасно понимал, он все больше хотел семейной жизни: «Женатому легче работать, а мне предстоит завершение большой и любимой книги», — писал он брату.

Гумилев выбирал подругу и помощницу, и выбор у Гумилева был. Одновременно с Натальей он сделал предложение еще одной женщине, биологу по имени Зоя. Но та колебалась. «Если колеблется, то пусть не приезжает», — сказал Гумилев.

Свою невесту Гумилев сравнивал и с блестящей Инной Немиловой и остался доволен: «…контакт установлен, чего с madame (Немиловой. – С.Б.) я не мог достичь за 10 лет».

Расчет Гумилева совершенно оправдался. Лев Николаевич получил все, чего только мог желать. Жена оставит работу, чтобы посвятить мужу все время и силы. Вскоре она станет для него незаменимой. Жена выведет клопов, обставит комнату новой мебелью: купит новый диван, круглый столик, хороший антикварный письменный стол, настоящие застекленные полки (старые, сколоченные соседом Павлом полки, однажды обрушились Наталье Викторовне на голову).

Она будет хлопотать о новой квартире для мужа, печатать его новую диссертацию на пишущей машинке, терпеть его характер, который, кажется, только она одна считала «замечательным» и даже «идеальным». Удивительно, но за двадцать четыре года семейной жизни супруги не поссорились ни разу.

Было и еще одно обстоятельство, которое повлияло на выбор Гумилева. Теперь он не хотел детей, а Наталья Викторовна была уже немолода – ей было сорок шесть.

Ко всему прочему жена очень хорошо готовила. «Наталья Викторовна явилась ему как подарок судьбы. <…> В квартире появился порядок, чистота, ухоженность, прекрасный стол», — вспоминал Дмитрий Балашов.

Благодаря заботам жены Лев Николаевич «сделался всегда сыт и ухожен, получив, наконец, заветную тарелку супа, благодаря ее энергии и стараниям… перебрался хотя тоже в коммунальную, но гораздо лучшую квартиру в центре…», — писала Инна Прохорова, вообще-то относившаяся к Симоновской недоброжелательно.

Гумилев, выбиравший жену весьма рационально, вскоре ее полюбил, в чем признался Василию Абросову, тогда еще лучшему другу. Гумилев благодарил Всевышнего за счастье, которого наконец дождался. Когда Прохоров еще бывал у Гумилева, Лев Николаевич признавался ему: «Мне, Геля, хорошо».

Впрочем, есть в этой благостной теме и неожиданный поворот. Ленинградские друзья Льва Николаевича его жену невзлюбили. В глазах Инны Прохоровой Наталья Симоновская была «представительницей другого, московского этноса», которая так и не прижилась в Ленинграде. Гелиан Прохоров пишет о жене Гумилева намного жестче. Он вспоминает слова, некогда сказанные Гумилевым: «"У женщин души нет, одно тело. Или одна душа. Но что-то одно". Наталья Викторовна, судя по всему, была женщиной первого типа», — пишет Прохоров.

Прохладно относилась к жене Гумилева и Эмма Герштейн, которую Лев Николаевич даже не стал знакомить с Натальей Викторовной. Ну, это вполне естественно.

Зато Надежда Яковлевна Мандельштам совершенно одобрила выбор Гумилева: «Наталья Викторовна прелестна всем – своей свободной манерой, естественностью, изяществом, добротой. <…> Она, как говорил Оська, ваша Встреча. <…> Я вспомнила, как вы по какому-то поводу у нас в Нащокинском крикнули: "Я тоже хочу иметь жену". Вот к вам пришла настоящая жена».


СТАРШИЙ НАУЧНЫЙ СОТРУДНИК

Жизнь Гумилева в научном мире постепенно устраивалась. С осени 1956-го по 1962 год он, как мы помним, работал в Эрмитаже старшим научным сотрудником. В 1962-м Гумилев сменил «плавающую» ставку Эрмитажа на постоянную должность в Научно-исследовательском географо-экономическом институте ЛГУ (НИГЭИ ЛГУ). Сам Гумилев подчеркивал, что приглашением обязан лично ректору Александру Даниловичу Александрову, известному математику, будущему академику. Профессор Чистобаев, коллега Гумилева по институту и его биограф, считает, что Гумилеву помогли устроиться в институт географ Станислав Викентьевич Калесник и Евгений Никанорович Павловский, академик, президент Географического общества, тот самый знаменитый паразитолог Павловский, что был одним из руководителей Таджикской комплексной экспедиции 1932 года. Оба хорошо знали Гумилева по его оригинальным и ярким докладам в Географическом обществе и статьям, которые он достаточно регулярно печатал в научных журналах. Если о взаимоотношениях Павловского и Гумилева ничего не известно, то Калесник и в самом деле покровительствовал Гумилеву.

В мае 1964-го Калесника выдвинули на пост президента Географического общества, и Гумилев приехал, чтобы проголосовать за Калесника: «Он деловой, вежливый и культурный чело век, даже доброжелательный», — писал Гумилев Абросову. Гумилев не прогадал. На этом съезде Гумилева ввели в Ученый совет Географического общества.

Гумилев состоял в Географическом обществе с 1949-го, а с 1961-го возглавлял его этнографическое отделение. Географы с интересом относились к его сочинениям: «Мои работы по палеогеографии встречены куда более доброжелательно, чем по востоковедению», — писал Гумилев.

В университете же дела наладились не сразу. Гумилева приняли на должность младшего научного сотрудника с окладом всего в 160 рублей. На этой должности он проработал чуть больше года. Страдания испытывал не материальные, а моральные. Доктор наук на ставке мнс – все равно что генерал, командующий ротой или взводом: «…надо мной все смеются, что доктор сидит на 160 р<ублях>. Действительно глупо», — писал он Абросову.

Ученый совет геофака утвердил Гумилева на должность старшего научного сотрудника только 1 июля 1963-го. В 1965 году ВАК присвоил Гумилеву уже звание старшего научного сотрудника. Теперь Гумилев получал 350 рублей! Это очень приличный оклад, для шестидесятых годов – просто замечательно. Гумилев, всю жизнь привыкший к бедности, даже нищете, теперь стал человеком обеспеченным. К тому же он вскоре возглавит Государственную предметную комиссию по географии и будет читать спецкурсы, хотя и нерегулярно. За все это полагались надбавки. Потолком официальной научной карьеры Гумилева станет должность ведущего научного сотрудника, которую он получит незадолго до пенсии.

Коллеги Гумилева по институту, Лавров и Чистобаев, оказались и первыми его биографами, поэтому о его работе мы знаем сравнительно много. Жизнь научного работника была спокойной, приятной, она способствовала долголетию и научной плодовитости. Появляться на службе можно было несколько раз в месяц. По свидетельству Лаврова, Гумилев приходил только «на заседания Ученого совета по диссертациям, причем делал это с огромным удовольствием и вкусом, ибо встречался здесь с друзьями. <…> Он мог с ними в коридоре покурить и неторопливо побеседовать, а после защиты… выпить по рюмке-другой». В середине семидесятых ВАК назначает Гумилева «членом специализированного Ученого совета по присуждению степеней доктора географических наук».

Диссертантов Гумилев любил озадачивать неожиданными вопросами, при случае ввязывался в дискуссии. Когда один из соискателей назвал население полиэтничного Эквадора единым этносом, «эквадорцы», Гумилев язвительно заметил: «А как назывался этнос Австро-Венгрии, где большинство составляли славяне? Австровенгры?»

Лето Гумилев проводил в Москве, в квартире Натальи Викторовны. Официальный отпуск старшего научного сотрудника – двадцать четыре рабочих дня – Гумилев продлевал вдвое: брал отпуск без содержания или зарабатывал отгулы. Однажды отгулов Гумилеву не дали, но он все равно уехал в Москву, уже никого не спрашивая. Формально это был повод для увольнения, но Гумилева никто даже не потревожил. Таков был вообще стиль работы в советских НИИ. Гумилев, надо сказать, свои деньги отрабатывал – писал статьи и книги, пусть и не совсем «по профилю института», но с географией все-таки связанные. О своей работе он вспоминал так: «В годы застоя кафедра экономической и социальной географии была для меня "экологической нишей", меня [никто] не гнал с работы, была возможность писать».

За четверть века в институте Гумилев лишь однажды чуть было не стал жертвой интриги. Гумилев находился как бы под тройным подчинением: кафедры экономической и социальной географии, института и университета. На кафедре и в Ученом совете университета к нему относились хорошо, зато директор НИГЭИ Александр Иванович Зубков постепенно превратился в его врага.

Сначала Гумилев даже за глаза называл Зубкова уважительно: «Александр Иванович»: «Ал<ексан>др Ив<анович> отказался принять к рассмотрению мою работу о тюрках…» (3 мая 1964).

Затем Гумилев придумал своему начальнику другое имя: «Упырь не здоровается и не пускает в экспедиции» (19 июня 1966). «Упырь бесился и шумел, но разрешение поехать в экспедицию все-таки дал» (апрель 1967). «Упырь со мной не разговаривает и не дает никаких распоряжений. <…> Ожидаю очередного скандала в конце декабря при составлении годового отчета» (20 октября 1968).

Причины неприязни Зубкова к своему новому сотруднику не совсем ясны. Лавров считал, что тот просто завидовал Гумилеву. У Зубкова было мало публикаций, а Гумилев в шестидесятые много печатался и сумел с 1960-го по 1970-й опубликовать три монографии и одну научнопопулярную книгу. Может быть, так оно и было, ведь Лавров великолепно разбирался в обстановке. Сергей Борисович взял Гумилева под защиту, когда Зубков попытался уволить Гумилева.

Весной 1968-го подошел срок очередного переизбрания на должность. Эту процедуру, обычно формальную, при желании можно использовать против неугодного доцента, профессора, научного сотрудника. И вот научный семинар института неожиданно не рекомендовал переизбирать Гумилева. Претензия была в следующем: исследования Гумилева далеки от «направления и тематики института».

Однако судьба научного сотрудника была в руках Ученого совета университета, а он единогласно высказался за избрание Гумилева на новый срок. Недоброжелатели Гумилева отступились. Кажется, других неприятностей у него не было. «Это был самый лучший период моей жизни, — вспоминал Гумилев. — Я просто был счастлив, что я могу ходить на работу, что я могу читать лекции. <…> Все эти 25 лет, которые я в университете, я занимался этой работой, а в свободное время – отпускное и каникулярное – продолжал писать книги по истории, географии и этнологии».

В СССР ученый со степенью доктора наук по определению был человеком обеспеченным. Гумилев много печатался, а значит, получал гонорары. Со второй половины шестидесятых он уже не нуждался в деньгах. Впрочем, жил Гумилев по-прежнему небогато. Однажды к нему в гости пришла актриса Алла Демидова. Они сидели на кухне, Гумилев курил, Демидова рассказывала, как читала «Реквием» за границей. Неожиданно вошла женщина и поставила чайник на плиту. Оказалось, что это соседка: «Ну да, я живу в коммунальной квартире», — сказал Лев Николаевич изумленной актрисе.

Гафазль Халилуллов, посетивший Гумилева в 1987-м, был поражен бедностью Гумилева. В Казани доктора наук обитали в просторных квартирах, заставленных книгами и антиквариатом, а Гумилев все еще ютился в коммуналке. Другой знакомый татарин, Дауд Аминов, посоветовал Гумилеву летом поехать на дачу. «Голубчик, нет у меня дачи, нет и автомобиля, и даже приличной квартиры нет», — ответил пожилой профессор.

В начале семидесятых Гумилев подал заявление на квартиру. Каждый год сотрудникам института давали однудве квартиры. Однажды выделили сразу несколько квартир, подошла и очередь Гумилева. Но вмешалось профсоюзное начальство, как и начальство партийное, Гумилева не любившее. Профорг нашел «законную» причину обойти Гумилева.

Дело в том, что Гумилев несколько лет был членом профбюро, куда Льва Николаевича избрали заочно – он задержался в отпуске. Когда Гумилев наконец вернулся из Москвы, коллеги «обрадовали» его новой почетной, но совершенно не нужной ему должностью. «Общественными делами» он, разумеется, не занимался, поэтому, когда настало время распределять квартиры, торжествующий профорг отклонил кандидатуру Гумилева: «за неучастие в общественной работе».

Своей машины у Гумилева никогда не было. Кажется, о машине он и не задумывался. Более того, ему даже не приходило в голову воспользоваться такси. Когда 15 июня 1967-го он встретил свою невесту на Московском вокзале, то, будто не догадываясь о существовании такси и носильщиков, взял «чемодан и сумку, снял ремень со своих брюк, просунул его через ручки чемодана и сумки и повесил это сооружение через плечо». Симоновская ужаснулась: «Срам какой! Как же мы пойдем так?» Так и пошли. Доктор наук, как заправский носильщик, дотащил вещи к трамвайной остановке, здесь путь только начинался: долго ехали по Лиговскому проспекту, там еще добирались до дома на Московском проспекте.

В СССР уже складывалось общество потребления. Правда, жизнь советского обывателя была скромнее и проще, чем у западногерманского или французского филистера. «Жигули» считались великолепной машиной, а «Волга» – роскошной, но сравнительная бедность ничего не меняла. Ленинград получал столичное снабжение, к тому же рядом была самая дружественная из капиталистических стран. Финляндия делала сказочную прибыль, обслуживая бездонный советский рынок. Финские товары не исчезали с прилавков ленинградских магазинов даже в перестроечные восьмидесятые, когда дефицита стало больше, а жизнь тревожнее. А в шестидесятые и семидесятые болееменее обеспеченный житель Ленинграда и вовсе не бедствовал. В общем, не бедствовал и Гумилев, но от потребительства был даже более далек, чем его покойная мать.

«У меня здесь 2 чемодана книг и ни одной тряпки. Тряпки мне не нужны…» – писал он из лагеря. В 1956-1957 Гумилев, по словам Натальи Казакевич, ходил на службу в «старом, порыжевшем от времени, тесном, темном костюме» – очевидно, том самом, что Гумилев вместе с Михаилом Ардовым купили в комиссионном магазине. Правда, потом появился «новый синий костюм, быстро потерявший вид», — добавляет Казакевич. Десять лет спустя ничего не изменилось. «Одет он был в короткий пиджак, из рукавов которого выглядывали манжеты рубашки», — вспоминала Наталья Симоновская о первой встрече с Гумилевым.

Дома Лев Николаевич носил клетчатую рубашку и широкие сатиновые шаровары. Очень скромно, особенно если вспомнить о роскошном красном халате профессора Пунина, о шелковом японском халате Ахматовой. Правда, как-то Гумилеву подарили бухарский халат, но неизвестно, носил ли его Лев Николаевич.

Все это говорит не об отсутствии вкуса. У Гумилева были и вкус, и чувство стиля. Алла Демидова рассказывает, как впервые читала в Ленинграде ахматовский «Реквием». Зал филармонии переполнен, а в партере сидит сам Лев Гумилев с женою. Актриса долго не могла подобрать платье для выступления. Надеть вечернее платье – нельзя, но и выйти «по-тагански» – свитер, юбка, — просто как женщина из очереди «под "Крестами"» – невозможно: позади музыканты в смокингах и фраках. И тогда она надела муар: «Муар всегда выглядит со сцены мятым, хотя при ближайшем рассмотрении можно разглядеть, что это очень красивое платье». После представления в гримерную к актрисе зашел Гумилев. «Я, чтобы предвосхитить какие-то его слова, говорю: "Лев Николаевич, я дрожала как заячий хвост, когда увидела Вас в зале". — "Стоп, Алла, я сам дрожал как заячий хвост, когда шел на этот концерт, хотя забыл это чувство со времен оных… Потому что я терпеть не могу, когда актеры читают стихи, тем более Ахматову, тем более "Реквием", но… Вы были хорошо одеты… <…> Мама была бы довольна"».

Гумилев не привык жить комфортно. Во время Ангарской экспедиции он выпросил у Нины Ивочкиной большой «куб» за плесневелого сыра, который она собиралась выбросить, срезал плесень и с удовольствием съел оставшийся сыр: «Мне стало страшно, — вспоминает Ивочкина. — Я вдруг поняла, какой благополучной жизнью мы жили. Никому из нас не пришло в голову срезать корку. Тут только я осознала, сколько же пришлось пережить Льву Николаевичу».

Но Гумилев не был и аскетом. О его жизнелюбии пишут практически все мемуаристы, просто его потребности были скромны. Даже простой суп из картошки и лука с тушенкой, что варили в Ангарской экспедиции, был для Гумилева «настоящим праздником». Наслаждение жизнью не переходило в вещизм или обжорство. Зато «он остро наслаждался городом, "прекраснейшей в мире рекой Фонтанкой", трапезой в каком нибудь ресторане, например, Витебского вокзала», — вспоминал Гелиан Прохоров.

Летом 1958 года Гумилев впервые в жизни поехал на курорт – лечить язву в Кисловодске: «Принял 11 ванн, и это поставило меня на ноги», — писал он брату в августе 1958-го. При язвенной болезни такое лечение надо повторять ежегодно, но Гумилев, кажется, больше не ездил на воды. В 1959-м он был на Рижском взморье, в 1960-м ограничился экспедицией в дельту Волги. Гумилев, разумеется, и позднее бывал на курортах, но крайне нерегулярно. После женитьбы он все чаще проводил июль и август в Москве, в спальном районе Новогиреево, где была прописана Наталья Викторовна.

Десять месяцев в году Гумилевы жили в Ленинграде. По выходным они садились в автобус и ехали в Павловск, Пушкин, Гатчину или родное Гумилеву Царское Село. Они гуляли по паркам, а Лев Николаевич часами читал стихи или рассказывал что нибудь из всемирной истории. Наталье Викторовне хотелось просто «мир созерцать, смотреть на всё вокруг и любоваться», она ведь была художницей. В ответ на ее просьбы просто отдохнуть Гумилев отвечал: «Ничего я не устаю. Я отдыхаю таким образом». И продолжал рассказывать об истории. История была ему интереснее всего на свете.

После возвращения из лагеря Гумилев хотел заниматься только наукой. Одно время он даже перестал читать современную литературу. Гумилев по-прежнему «мыслил стихами», но поэтов, появившихся после тридцатых годов, кажется, не знал вовсе.

Николай Олейников и Николай Заболоцкий, Пастернак и ахматовская «Поэма без героя» – вот его «пограничные рубежи» в поэзии.

Еще показательнее с прозой. Прозу Гумилев ценил, очевидно, намного ниже поэзии, а его вкусы застыли гдето в дочеховской эпохе. Впрочем, ни Чехова, ни позднего Льва Толстого Гумилев не любил. «Крейцерову сонату» он даже успеет поругать в «Этногенезе и биосфере». Из европейских писателей больше любил, кажется, французов, но самыми современными для него остались Эмиль Золя и Анатоль Франс. Французская литература XX века его не заинтересовала.

Однажды Гумилев увидел Наталью Казакевич то ли с книгой, то ли с литературным журналом и, между прочим, заметил, что у него больше нет времени читать беллетристику.

Лев Николаевич лукавил. На самом деле он, как и всякий интеллигентный человек, почитывал литературные журналы и даже как-то рекомендовал Абросову роман Кочетова «Братья Ершовы». Правда, в гумилевский круг чтения не попали ни деревенская проза, ни Трифонов, ни Аксенов. Зато Гумилев неожиданно полюбил детективы и фантастику, преимущественно западную: Рэя Брэдбери, Станислава Лема. Из отечественных фантастов читал своего лагерного друга Сергея Снегова и Стругацких.

Из письма Льва Гумилева Оресту Высотскому от 15 июля 1986 года: «…самое приятное в жизни – чтение фантастики, которую пишут всё хуже и хуже».


НЕСОВЕТСКИЙ ЧЕЛОВЕК

Еще в разгар «пунических войн» Виктор Ардов направил в суд письмо, где характеризовал Льва Гумилева как человека несоветского. Михаил Ардов оценил это письмо как «политический донос на Гумилева». Даже в конце шестидесятых Гумилев, по словам Жолковского, «все еще ходил в диссидентах», хотя оснований для такой репутации вроде бы не было. С 1956-го он был совершенно погружен в научные исследования, общественной деятельностью почти не занимался, диссидентских писем не подписывал. Гумилев давно уже был «выездным»: ездил на на учные конгрессы в Прагу (1966) и Будапешт (1967), а в 1974-м приехал в Краков по приглашению Иржи Вронского, товарища по карагандинскому лагерю. Правда, это была его последняя поездка за границу.

В начале восьмидесятых литературовед Михаил Кралин спросил Гумилева, почему тот не поехал на симпозиум в Париж. «Ну что вы, меня даже в Монголию не выпускают!» – ответил Лев Николаевич. Лет за десять до этого разговора, в 1972 году, Очирын Намсрайжав прислала ему приглашение приехать в Монголию, но Гумилев, видимо, даже не попытается им воспользоваться: «Софья Власьевна не разрешит мне приехать», — ответит он.

Хотя разрешала же «Софья Власьевна» ездить в Польшу, Венгрию, Чехословакию. Гумилева могли не пускать в капиталистические страны. В Англию и Северную Америку ездили благонадежные сотрудники Института этнографии, вроде Козлова или самого академика Бромлея. Но уж с поездкой в Монголию не могло возникнуть какихлибо осложнений. Впрочем, для археологической экспедиции он был уже слишком стар, а научное сообщество Монголии его вряд ли интересовало. Даже первый монгольский академик Бямбын Ринчен не вполне оценил пассионарную теорию этногенеза. Он решил, что пассионарность сродни шаманизму, чем, конечно, очень порадовал бы противников «гумилевщины». В общем, Гумилеву незачем было ехать в Монголию.

Чехословацкие события 1968 года Гумилев оценил отнюдь не по-диссидентски: «А что же они, чехи, хотели за их предательство в Гражданскую войну? <…> Господь наказывает за грехи до третьего и четвертого колена», — с откровенным злорадством говорил Гумилев и подкреплял свои слова цитатой из Послания апостола Павла к римлянам: «Мне отмщение и Аз воздам».

Но даже здесь аргументация Гумилева совершенно подтверждает слова Ардова: несоветский человек. Как и Ахматова, Гумилев непременно праздновал Рождество и Пасху, но игнорировал «красные дни календаря». Однажды, в конце восьмидесятых, знакомый Гумилевых Дауд Аминов позвонил Наталье Викторовне, чтобы поздравить с 8 Марта. Трубку взял Гумилев и тут же отчитал Аминова: «Как тебе, мусульманину, не стыдно отмечать языческий праздник?»

Сталина Гумилев ненавидел и насмешливо называл его «Корифей Наукович». Заводил антисоветские разговоры, читал антисоветские стихи Даниила Альшица (никогда не называя, не выдавая автора):

Чтобы нас охранять,
Надо многих нанять,
Это мало – чекистов,
Карателей,
Стукачей, палачей,
Надзирателей…
Чтобы нас охранять,
Надо многих нанять,
И прежде всего –
Писателей.

За дружеским застольем Гумилев не стеснялся антисоветских анекдотов и шуточек. Однажды прочел «садистский стишок»:

Дедушка в поле гранату нашел,
С этой гранатой к райкому пришел.
Дернул колечко, бросил в окно.
Дедушка старый – ему все равно.

Лев Гумилев, не диссидентствующий, но несоветский и довольно подозрительный человек, находился под надзором КГБ. Наталья Викторовна так много пишет об этом надзоре, что у читателя возникает сомнение: а не преувеличивает ли она? По ее словам, стучали на Гумилева и милиционер, сосед по квартире на Московском проспекте, и «тюремный служащий» – сосед по квартире на Большой Московской улице.

В стукачестве подозревали подружек Льва Николаевича, от Птицы до Инны Немиловой. Последняя, по словам жены Гумилева, «видимо, была прикреплена к нему». Доказательств для такого страшного обвинения не было вовсе, а невиновность Варбанец теперь подтверждена, но Наталья Викторовна до конца своих дней не оставляла подозрений. Даже расставание Льва Николаевича с Гелианом Прохоровым она приписывала влиянию КГБ.

Теорию Гумилева, немарксистскую, но марксизму в общем-то не враждебную, было запрещено пропагандировать. Владимира Куренного, преподавателя Ленинградского инженерно строительного института (ЛИСИ), будто бы вызвали в КГБ и предупредили, чтобы не рассказывал студентам о теории Гумилева. Эту историю супругам Гумилевым передал сам Куренной.

Сотрудники КГБ заинтересовались и лекциями Льва Николаевича. Как-то раз, дело было в конце семидесятых годов, в кабинет к Сергею Лаврову пришел «очень скромный, внешне неприметный человек, представившийся: "Из КГБ", и завел разговор о лекциях Гумилева. Спрашивал: "Хорошо ли, что он их читает?"». В этой беседе Лавров показал себя умелым дипломатом и с блеском защитил Льва Николаевича:

«Я спросил гостя: слушает ли он "вражеские голоса"? Получив в ответ "да", я признался, что тоже иногда слушаю, но никогда еще не слышал там слов о младшем Гумилеве. Об Ахматовой – да, о Николае Степановиче – да, а вот о Льве Николаевиче – ни слова». Тогда Лавров осторожно поинтересовался: «"Спросите начальство, а хочет ли оно слышать по этим голосам и о Льве Николаевиче, к примеру, безработном?" Он понял всё молниеносно: "Мне понравился ваш ответ". Мы очень вежливо распрощались, и больше "оттуда" нас не беспокоили».

Но Лавров знал далеко не всё. Его и в самом деле больше не беспокоили, однако надзор за Гумилевым существовал, по всей видимости, до конца восьмидесятых. Анатолий Чистобаев, профессор ЛГУ, а затем и директор НИИ географии, вспоминает: «…не реже, чем раз в квартал, сотрудник соответствующего органа приезжал в институт, чтобы задать вопросы "по Гумилеву", причем не только директору, но и своим агентам».


Часть XII


ЧТО ТАКОЕ ЭТНОС?

Когда меня спрашивают, что же ценнее всего в научном наследии Гумилева, я не раздумывая отвечаю: пассионарная теория этногенеза и связанная с ней теория межэтнических контактов. Четырнадцать статей Гумилева, напечатанные «Вестником ЛГУ» с 1964-го по 1973-й, составили цикл «Ландшафт и этнос», девять из них посвящены теории этногенеза. В 1968-м, в разгар работы над теорией, Гумилев писал своему хорошему знакомому, биологу Б.С.Кузину: «…инкубационный период у меня кончился, и я просто оформляю мои мысли в статьи…»

Пассионарная теория этногенеза должна была ответить на три вопроса: 1. Что такое этнос и какое место он занимает в историческом процессе? 2. Какие законы определяют появление и развитие этноса? 3. Как этносы взаимодействуют между собой?

Греческое слово «этнос» Гумилев использовал вместо более распространенного латинского слова «нация» («natio», «nation») как менее политизированное. Термин «этнос» был и универсальным, и нейтральным, и сугубо научным.

Что делает русского русским, грузина грузином, чеченца чеченцем? Обыватель ответит: язык, или происхождение («кровь»), или культура, или «национальный характер» (он же «психический склад»). Но ученый возразит: русские дворяне во времена Александра I говорили друг с другом по-французски, по-французски читали, по-французски писали письма своим друзьям, женам и любовницам, некоторые вовсе не знали русского языка, однако оставались все-таки русскими людьми. Фридрих Великий тоже предпочитал говорить на французском, но тем не менее стал национальным героем Германии.

Общее происхождение – тоже миф, ведь почти все народы – результат этнического смешения. Многие русские дворянские фамилии имеют немецкое, польское, литовское, татарское происхождение. Предками французов были не только галлы, но и аквитаны, лигурийцы, римские колонисты, германоязычные франки и бургунды. Англичане, итальянцы, испанцы, немцы – все происходят от смешения разноязыких племен.

Многочисленный и «цивилизованный» этнос редко отличается общностью культуры: «Люди, которых мне приходилось встречать, отделены друг от друга почти непереходимыми расстояниями; и, живя в одном городе и одной стране, говоря на почти одинаковых языках, так же далеки друг от друга, как эскимос и австралиец», — заметил русский писатель и парижский таксист Гайто Газданов, сравнивая жизнь французских пролетариев и французских интеллектуалов в двадцатые – тридцатые годы XX века. А ведь французы того времени – одна из самых консолидированных наций Европы. При старом порядке (до Великой французской революции) культурные различия между сословиями были гораздо значительнее.

Про общность психического склада говорить просто смешно. Какая общность психики может быть между футболистом и профессором математики? Между атеистом и религиозным фанатиком? Между мужчиной и женщиной наконец?

Но если не один признак, то, может быть, комплекс признаков создает этнос? Поиску этой комбинации признаков посвящены почти все исследования по теории этноса. Как средневековые алхимики пытались из ртути, серы и мышиного помета синтезировать золото, так этнологи, историки, антропологи и даже политики (например, И.В.Сталин) искали формулу нации, соединяя признаки более или менее произвольно.

В 1968 году, когда в печати уже появилось несколько важных теоретических статей Гумилева, Тимофеев-Ресовский тщетно пытался «выжать» из него четкое определение этноса. Гумилев же давал только первичное определение: «вид, порода», «форма существования вида homo sapiens», в сущности, повторяя определение С.М.Широкогорова, который, собственно, и ввел в отечественную науку понятие «этнос».

О своем открытии пассионарности Гумилев рассказывал едва ли не в каждом интервью, но о поисках «формулы» этноса, о ходе научной мысли он почти не рассказывал, да его и не спрашивали – слишком сложная тема. Не зря большая часть трактата «Этногенез и биосфера Земли» посвящена не пассионарности, а свойствам этноса.

Гумилев действовал методом исключения. Еще в апреле 1964 года он принес в редакцию «Вестника ЛГУ» статью под скромным и сугубо научным названием «По поводу предмета исторической географии» (опубликована в 1965-м). В этой статье Гумилев последовательно разобрал все существующие подходы к этнической идентичности и доказал, что они никуда не годятся, но этнос тем не менее реальность, с которой исследователь должен считаться: «…постоянным, обязательным признаком народности является личное признание каждой особи: "Мы такие-то, и все прочие люди не такие" – например, эллины и варвары, иудеи и необрезанные, китайцы и ху (все не китайцы). Это явление противопоставления одинаково характерно и для англичан, и для масаев, для французов, и ирокезов. Явление это отражает какой-то физический эффект, имеет физический смысл…».

Физическая реальность. Этнос есть, но мы пока не можем сделать его научное описание. Поэтому Гумилев и ограничивается самым общим, первичным определением: этнос – форма «существования вида homo sapiens», «коллектив особей, противопоставляющий себя всем прочим коллективам. Он более или менее устойчив, хотя возникает и исчезает в историческом времени, что и составляет проблему этногенеза».

17 февраля 1966 года Гумилев сделал доклад «О термине "этнос"» на заседании Отделения этнографии Географического общества СССР. Мы не знаем о реакции слушателей, но его публикация станет одной из самых цитируемых статей Гумилева в отечественной этнографической литературе.

В советской науке, несмотря на общепринятый материализм, уже тогда всё большее значение придавали националь ному или этническому самосознанию. В восьмидесятые годы этот подход восторжествует совершенно. Он господствует и теперь. Самосознание народа с этой точки зрения отражается прежде всего в самоназвании. Гумилев же доказывал в своем докладе, что этнос нельзя путать с этнонимом, и приводил несколько примеров несоответствия этноса и его названия. В VII веке до н. э. римлянами называли себя жители небольшого полиса в области Лациум. Но уже в I веке до н. э., после Союзнической войны, право римского гражданства и название «римляне» распространилось почти на всех жителей Италии, включая прежних злейших врагов Рима – самнитов, этрусков, цизальпийских галлов. А после эдикта Каракаллы (212 г. н. э.) римлянами начали называть всех подданных империи, включая египтян, евреев, кочевников Северной Африки и даже германцев, если они были римскими гражданами. Завоеватели франки называли римлянами романизированных жителей Галлии, а после исчезновения Западной Римской империи римлянами (ромеями) продолжали себя называть жители Византии, хотя даже латынь в их стране вытеснил греческий. Еще забавнее и убедительнее другой пример из статьи Гумилева: «…слово "татар" как синоним слова "монгол" попало в Восточную Европу и привилось в Поволжье, где местное население в знак лояльности хану Золотой Орды стало называть себя татарами. Зато потомки первоначальных носителей этого имени стали именовать себя монголами. С этого времени возникла современная научная терминология, когда татарский антропологический тип стали называть "монголоидным", а язык поволжских тюрков-кипчаков – татарским языком».

Нужно было найти какой-то новый подход, и Гумилев его предложил все в том же февральском докладе 1966 года. На этот раз Гумилев отказывается от своей любимой дедукции и начинает, как и положено настоящему историку, не теоретизировать, а изучать, описывать этнос. Так он обращает внимание на важное свойство этноса/нации – неоднородность, иерархичность.

Деление некоторых этносов на рода и племена хорошо известно, и Гумилев считал его не признаком «отсталости», «архаичности», а важнейшей силой, скрепляющей единство народа: «Деление этноса на племена несет функцию скелета, на который можно наращивать мышцы и тем самым набирать силу…» Только сейчас, наблюдая жизнь ингушей и чеченцев в России или арабов и берберов во Франции, мы можем оценить, как прав был Гумилев.

Родовой строй делает этнос устойчивее. Но и народы, его лишенные, имеют сложную внутреннюю структуру: «…внутриэтническое дробление есть условие, поддерживающее целостность этноса и придающее ему устойчивость…» Позднее в статьях цикла «Ландшафт и этнос» Гумилев разработает целую систему этнической иерархии: консорции/конвиксии – субэтносы – этносы – суперэтносы. Умозрительный и, в сущности, фашистский идеал нации-монолита бесконечно далек от исторической реальности. Этнос разнообразен, и чем сложнее этническая система, тем она устойчивее.


ЭТНОС КАК СИСТЕМА

В своем февральском докладе Гумилев отнес этнос к явлениям природы, но не биологическим, а географическим. Сделать следующий и, возможно, важнейший шаг Гумилеву поможет как раз биолог, заведующий кафедрой генетики и селекции ЛГУ, автор первого в советской России современного учебника генетики Михаил Ефимович Лобашев.

Всякое живое существо, будь то котенок, щенок, слоненок или ребенок, появившись на свет, начинает приспосабливаться к окружающей среде. Родители его воспитывают и обучают. Кроме папы и мамы обучают родственники, старшие товарищи, друзья, воспитатели детского садика, школьные учителя и так далее. В обществе все это называется социализацией и передачей традиции, а Лобашев назвал – сигнальной наследственностью, характерной и для животных, и для человека. Гумилев применил идею Лобашева к теории этноса.

Новорожденный младенец не принадлежит еще ни к одному этносу, ни к одной нации, но с первых же дней жизни начинается его социализация: «В Полинезии учат плавать, в Сибири – ходить на лыжах, в древней Монголии – стрелять из лука и ездить верхом, в Европе – грамоте, чтобы человек читал газеты и принимал "профилактические меры" для избавления себя от неприятностей. Поведение, т. е. способность приспособить организм к новым условиям, рассматривается как результат биологического признака – способности к изменчивости».

Еще в Камышлаге Гумилев сделал интересное наблюдение: простые зэки, не изучавшие этнографии, не знакомые с теоретическими взглядами, допустим, С.М.Широкогорова, первого теоретика этнологии, тем не менее легко определяли этническую принадлежность солагерников. Причем никогда не путались. Узнавали друг друга и отделяли своих от чужих.


ЭТНИЧЕСКАЯ ИЕРАРХИЯ В ТЕОРИИ ГУМИЛЕВА

Теоретические понятия ——— Воплощение в исторической реальности

Консорции – группы, объединенные общностью исторической судьбы, общностью интересов и какойлибо целью. ——— Фанатские группировки, банды, творческие объединения, политические партии.


Конвиксии – группы, объединенные общностью быта и семейными связями на протяжении нескольких поколений. ——— Сельские общины, городские «сотни», слободы, большие семьи.


Субэтнос – подсистема этноса, которая выделяется своим стереотипом поведения и комплиментарностью, положительной к своим, отрицательной к чужим. ——— Донские, кубанские, терские казаки, сибиряки, поморы.

Один из субэтносов может занимать господствующее положение в этнической системе. Например, на Украине XXX века господствующим субэтносом стали «западенцы».


Этнос – «устойчивый, естественно сложившийся коллектив людей, противопоставляющий себя всем другим аналогичным коллективам, что определяется ощущением комплиментарности, и отличающийся своеобразным стереотипом поведения, который закономерно меняется в историческом времени. <…> Стереотип поведения служит фундаментом этнической традиции, включающей в себя культурные и мировоззренческие устои, формы общежития и хозяйства, имеющие в каждом этносе свои неповторимые особенности». ——— Русские, украинцы, французы, немцы, англичане, монголы и др.


Суперэтнос – «группа близких между собой этносов», обычно сопоставляется с известными задолго до Гумилева «цивилизациями», «культурными мирами», «культурно-историческими типами».——— Западноевропейский, российский, мусульманский, индийский и др.


Из интервью Льва Гумилева журналу «Юность»: «Был у меня такой приятель, харбинский метис: отец у него был китаец, а мать русская. Но мы называли его "белый комсомолец": нравы и обычаи у него были такие же, как у наших комсомольцев, вел он себя совершенно так же, но только вместо "Капитала" Маркса читал Блаватскую и Папюса, мистические книги. Но как наши студенты сдают "Капитал" и ничего себе не оставляют, так и он ничего не знал. И пришли ко мне китайцы и спрашивают: "Как вы считаете, он ваш или нет?" Я подумал-подумал и говорю: "Наш, конечно, а то, что отец – китаец, это не имеет никакого значения. Он так же ругается, как мы все, так же филонит на работе, как мы все, так же стихи читает. Мы его считаем за своего". А те говорят, что не считают его за своего, хотя по закону, раз он сын китайца, должен быть китайцем».[37]

Этнос – не сборище похожих друг на друга людей, а сложная система, объединенная системными связями. Гумилев, только припоминая лагерные встречи с китайцами, персами, узбеками, евреями, шугнанцами, мог бы сделать такой вывод. Но для его развития Гумилеву понадобился системный подход, который в шестидесятые годы уже довольно хорошо знали биологи, а гуманитарии стали в нем толькот-олько разбираться.

Основоположником системного подхода считается биолог Людвиг фон Берталанфи, хотя за четверть века до Берталанфи к теории систем вплотную подошел известный русский философ-марксист, революционер, основатель и первый директор Института переливания крови Александр Александрович Богданов. В 1912 году Богданов опубликовал свою работу «Тектология: всеобщая организационная наука», которая долгое время оставалась незамеченной.

Гумилев читал не только Берталанфи, но и советских философов Э.Г.Юдина и В.Н.Садовского, подготовивших к печати сборник «Исследования по общей теории систем». Он изучал и охотно цитировал и сочинения биолога Александра Малиновского, сына Богданова, переводя научные абстракции на привычный для гуманитария образный язык – вероятно, чтобы понятнее было не только оппоненту и ученому читателю, но и себе самому:

«Простейшая система – семья состоит из мужчины и женщины и держится на их несходстве. Усложненная система – этнос или суперэтнос также держится не на сходстве входящих в него людей, но на устойчивости характера и направления закономерного, поддающегося моделированию изменения связей».

В конце семидесятых в трактате «Этногенез и биосфера Земли», разъясняя для простых читателей и ученых-гуманитариев сущность системного подхода, Гумилев снова приводил простой и всем понятный пример:

«Элементы системы: члены семьи и предметы их обихода, в том числе муж, жена, теща, сын, дочь, дом, колодец, кошка. Они составляют семью до тех пор, пока супруги не разведутся, дети не отколются, начав зарабатывать сами, теща не разругается с зятем, колодец не зацветет и кошка не заведет котят на чердаке. Если после этого они останутся в доме, хотя бы туда даже провели водопровод, это будет не семья, а заселенный участок, т. е. все элементы живой и косной природы останутся на месте, но система семьи исчезнет. <…> Реально существующим и действующим фактором системы являются не предметы, а связи, хотя они не имеют ни массы, ни заряда, ни температуры».

Система отличается от простой совокупности, как готический собор – от груды кирпичей. Как роман Диккенса – от набора букв латинского алфавита.

Системный подход позволил Гумилеву объяснить этническую иерархию и, главное, определить, что связывает людей в этносе: «…этнос – не простое скопище людей, теми или иными чертами похожих друг на друга, а целостность различных по вкусам и способностям людей, продуктов их деятельности, традиций, географической среды…»

Роль системных связей в этносе исполняет этническая традиция. Как человек адаптируется к своему окружению и природной среде, так и этнос адаптируется к ландшафту, приспосабливает его к своим нуждам, но и сам неизбежно приспосабливается к ландшафту, приспосабливается к этническому окружению. Так создается этническая традиция, создается и сам этнос. Этнос объединен этнической традицией, а не расовой общностью, не языком, даже не культурой, хотя язык и культура играют свою роль в создании системных связей.

В конце жизни, работая вместе со своим учеником Владимиром Мичуриным над словарем пассионарной теории этногенеза, Гумилев окончательно сформулирует понятие этнической традиции: «Иерархия стереотипов и правил поведения, культурных канонов, политических и хозяйственных форм, мировоззренческих установок, характерных для данного этноса и передаваемых из поколения в поколение. Накопленной этнической традицией, по сути дела, и определяется своеобразие каждого этноса, его место в ряду других народов».

Но традиция меняется, как меняется сам этнос. Одна из программных статей Льва Николаевича даже называется: «Этнос: состояние или процесс?» Разумеется, процесс, доказывает Гумилев.


ЭТНОГЕНЕЗ

В науке тогда господствовали взгляды на этногенез, сложившиеся еще в XIX веке. Становление и развитие народа подменялось становлением и развитием языка.

Но глоттогенез (происхождение языка) и этногенез (происхождение народа) — не одно и то же. В истории известны случаи, когда народ меняет родной язык. Тур Хейердал как-то заметил, что афроамериканцы происходят все-таки из Африки, «а не из Англии, как можно было бы считать по их речи».

В сороковые годы XIX века этнограф и путешественник Матиас Кастрен начал изучать язык тунгусов (эвенков) в селении Урульга. Семьдесят лет спустя его исследования продолжил Сергей Михайлович Широкогоров. И оказалось, что всего за семьдесят лет тунгусы Урульги забыли свой язык и перешли на бурятский, а самоназвание сменили с «эвенков» на «хамнаган». Если столь радикальные перемены случились за дватри поколения, то что же произойдет спустя дветри тысячи лет?

В VII веке до нашей эры на латыни говорило население Лациума – небольшой области в центре Италии. Со временем носители языка настолько преуспели в завоевательных войнах, что создали огромную империю, простиравшуюся от Британии до Палестины. Латынь в этой империи, естественно, была государственным языком.

После распада империи население не только Италии, но и Галлии, Аквитании, Иберии продолжало общаться на общепринятой латыни, правда, изрядно испорченной. При этом потомки галлов, аквитанов, лигуров, басков не состояли в родстве с настоящими римлянами, а лигуры, аквитаны и баски даже не были индоевропейцами.

В средние века на французском, окситанском, испанском, каталанском, то есть на разных вариантах испорченной латыни, заговорили народы, генетически с римлянами не связанные, а лишь приобщившиеся к римской культуре.

В XVI веке испанцы и португальцы завоевали Южную Америку. Они принесли с собой вирус оспы, огнестрельное оружие, католическую религию и романскую речь. В результате не только креолы, но даже индейцы, метисы и потомки вывезенных из Анголы чернокожих рабов заговорили на испанском и португальском.

Евреи в разных странах говорят на разных языках. Иврит относится к семитской группе афроазийской (семито-хамитской) языковой семьи, идиш – к германской группе индоевропейской языковой семьи, горские евреи Дагестана говорят на языке, близком к персидскому.

Глоттогенез только вводит историка в заблуждение, а потому Гумилев его решительно отбросил и начал изучать только тот период этнической истории, что был более или менее освещен письменными источниками. Сам же термин «этногенез» Гумилев переосмыслил. Сложившись однажды, этнос не остается неизменным. Этнос живет, непрерывно развивается, меняется от поколения к поколению, от одной исторической эпохи к другой. Поэтому логично называть этногенезом жизнь этноса от появления до исчезновения.


ФАЗЫ ЭТНОГЕНЕЗА

«Гумилев буквально переносит законы развития организма на этногенез», — пишут критики пассионарной теории этногенеза. Но ведь природные процессы имеют начало и конец, каждая система, исчерпав ресурсы для развития, гибнет. Разрушаются горы, пересыхают реки, даже звезды не живут вечно, так неужели могут вечно существовать народы и государства? Сама идея о «старых» и «молодых» народах появилась задолго до Гумилева. Я говорю даже не о книгах Шпенглера и Данилевского. В XIX веке туманные и расплывчатые представления о «старых» и «молодых» нациях были распространены широко не в науке, а в обществе. Герой Лескова смеялся над «тысячелетней молодостью» русского народа, Лермонтов писал о «дряхлом» Востоке.

Теория Гумилева намного основательнее и сложнее. Гумилев сравнивал возраст этноса с возрастом человека, когда хотел доказать свою мысль с помощью красивого и убедительного примера, иллюстрации, не более. Сами «возрасты» этноса Гумилев выделял постепенно, и аналогии с возрастами человека здесь особой роли не играли.

19 мая 1966 года Гумилев выступил в Географическом обществе с докладом «Этнос как явление». Гумилев говорил, что многие этносы не занимаются преобразованием природы, а мирно сосуществуют с ней, встраиваясь в существующий ландшафт. Другие этносы, напротив, ландшафт преобразуют. Но интереснее другое: один и тот же народ в течение нескольких столетий занимается преобразованием природы, а потом веками только поддерживает созданный антропогенный ландшафт. Шумеры осушили болота в южной Месопотамии, провели к полям оросительные каналы и стали получать огромные урожаи ячменя. Так же действовали жители древнего Египта в долине Нила. Но, преобразовав ландшафт за несколько столетий, они перестали его менять и только поддерживали – чистили русла каналов от аллювия и песка, чинили дамбы: «…мы натолкнулись на новое, до сих пор не учтенное явление: изменение природы не результат постоянного воздействия народов на нее, а следствие кратковременных состояний в развитии самих народов», — делал вывод Гумилев.

На следующий год, 7 апреля 1967-го, в своем новом докладе «Этнос и категория времени» Гумилев обратил внимание на давно известный этнографам феномен: некоторые, в основном «отсталые» народы, не ведут привычного нам линейного счета времени, так как просто не видят в нем смысла. Им хватает фенологического или циклического календаря, отражающего смену времен года, а некоторые племена обходятся и вовсе без отсчета времени, потому что живут в стабильных климатических условиях, например, в субэкваториальных лесах Новой Гвинеи.

Значит, в истории этноса возможны два состояния две фазы: творческое (динамичное, историческое) и застойное (стабильное). Гумилев, охотно принимавший не только географическую, но и биологическую терминологию, назвал такие «застойные» этносы «персистентами», от латинского persisto – упорствовать, а позднее стал использовать еще один биологический термин – «гомеостаз»: состояние неустойчивого равновесия с природной средой. У персистентных (гомеостатичных) народов этническая традиция меняется очень медленно, потому что новые поколения стараются воспроизводить образ жизни своих отцов и де дов. Правда, необходимость приспосабливаться видоизменяет даже их этническую традицию. Так, благодаря влиянию русских купцов и крестьян-переселенцев охотничьи племена Сибири научились стрелять из ружей и пить водку. Последнее вряд ли можно считать достижением, но ведь развитие этноса – это не путь от низшего к высшему.

В 1970 году в своей программной статье «Этногенез и этно сфера» Гумилев выделил уже не две, а четыре фазы развития этноса: исторического становления, исторического существования, исторического упадка, исторических реликтов. Последняя фаза и представляет собой этносперсистент. Эта схема слишком напоминает четыре «сезона» культуры Шпенглера. Но в 1979-м в трактате «Этногенез и биосфера Земли» количество фаз этногенеза возрастет до шестисеми, а в словаре понятий и терминов пассионарной теории этногенеза, составленном в конце восьмидесятых Л.Н.Гумилевым и его учеником В.А.Мичуриным, — до семивосьми. И это не предел дробления, потому что в классификации надо учитывать и переходы между фазами, у них ведь своя специфика.


У динамичного народа традиция меняется каждое поколение. Поэтому «люди сороковых годов» так не похожи на «шестидесятников». Со временем изменений накапливается все больше. Народ, беспрерывно развиваясь, меняется до неузнаваемости: «Разве можно узнать потомка свирепого сакса, убивавшего кельтских ребятишек, в веселом браконьере Робин Гуде или стрелке из "Белого отряда", а его прямого потомка – в матросекорсаре Фрэнсиса Дрейка или в "железнобоком" солдате Кромвеля? — писал Гумилев в трактате "Этногенез и биосфера Земли". — А их наследник – клерк лондонского Сити, то аккуратный и чопорный в викторианскую эпоху, то длинноволосый декадент и наркоман XX века? А ведь Англия всегда была страной консервативной. Что же говорить о других этносах, на облик которых влияет не только внутреннее развитие, но и посторонние воздействия – культурные заимствования, завоевания, влекущие за собой принудительные изменения обычаев…» 


ФАЗЫ ЭТНОГЕНЕЗА ПО ОСНОВНЫМ СОЧИНЕНИЯМ Л.Н.ГУМИЛЕВА

«Этногенез и этносфера» (1970) ——— Этногенез и биосфера Земли (1979) ——— Словарь понятий и терминов по теории этногенеза Л.Н.Гумилева (конец 1980-х)

Фаза исторического становления ——— Фаза подъема (делится на этапы: 1. Скрытый и 2. Явный подъем) ——— Фаза подъема

Фаза исторического существования ——— Акматическая фаза («пассионарный перегрев») ——— Акматическая фаза («пассионарный перегрев»)

Кризис фазы исторического существования ——— Фаза надлома ——— Фаза надлома

   ——— Инерционная фаза ——— Инерционная фаза

Фаза исторического упадка ——— Фаза обскурации ——— Фаза обскурации

Фаза исторических реликтов ——— Мемориальная фаза (делится на этапы: 1. Регенерация и 2. Реликт) ——— Фаза регенерации

   ——— Гомеостаз ——— Мемориальная фаза

   ———    ——— Этнический гомеостаз


Изменения происходят на глазах историка. В тридцатые годы немцы считали себя «высшей расой», стремились расширять «жизненное пространство» за счет чужих земель, не терпели рядом с собой даже евреев, цивилизованных и лояльных «чужаков», давно адаптировавшихся к немецкой культуре.

Их внуки стали мирными и толерантными людьми, которые все чаще называют себя даже не немцами, а просто европейцами. Они терпят в своей стране даже не очень лояльных инородцев, совершенно чуждых традициям европейской цивилизации. Немецкие женщины предпочитают лет до сорока развлекаться и детей не заводить или ограничиваться одним ребенком. Немецкие мужчины миролюбивы, они если и воюют, то под чужим, преимущественно американским командованием, и делают это крайне неохотно. А ведь метаморфоза заняла всего-навсего несколько десятилетий.

Казаки в XVII веке были неукротимыми головорезами, которые без поддержки государства не только отнимали лучшие земли у воинственных кавказских народов, но даже самостоятельно воевали с могущественной Османской империей и захватывали крепости, которые не могли взять регулярные войска царя московского. В XIX веке терские казаки вели постоянную войну с соседями-чеченцами, причем сражались на равных. Но уже в начале двадцатого века положение дел переменилось. В январе 1919 года белогвардейский полковник И.Н.Беликов в докладной записке А.М.Драгомирову, помощнику главнокомандующего Добровольческой армией, сообщал, что казаки «трусливы, много пьянствуют, очень богаты. Никакой власти у казаков ни общей, ни в станицах… их начальники не приказывают, а только просят». В августе 1918 года ингуши разбили казаков, уничтожили Тарский хутор и предъявили Сунженской, Тарской и Аки-Юртовской станицам ультиматум: выселиться за Терек. Сроку им дали – два дня. И казаки покорно выселились, а соседи из Карабулакской и Слепцовской станиц не вступились за соплеменников. В наши дни оставшиеся на Северном Кавказе казаки горько сетуют, что государство не помогает им отстоять свою землю, не защищает, а сами они защищаться давно разучились.

Какая же сила так меняет этнические традиции народов, а значит, и сами народы? Гумилев бы ответил: англичане, немцы, французы, казаки растратили свою пассионарность.


ПАССИОНАРИИ, ГАРМОНИЧНЫЕ ЛЮДИ, СУБПАССИОНАРИИ

Самое корректное определение пассионарности выглядит так: «активность, проявляющаяся в стремлении индивида к цели (часто иллюзорной) и в способности к сверхнапряжениям и жертвенности ради этой цели».

В статье «Этногенез и этносфера» и в трактате «Этногенез и биосфера Земли» Гумилев описал пассионарность на нескольких ярких исторических примерах, которые слишком известны, чтобы на них останавливаться. Желающий всегда достанет книгу Гумилева и прочитает. Отмечу главное: Гумилев обратил внимание, что деятельность Наполеона, Суллы, Жанны д'Арк, Александра Македонского, Ганнибала невозможно объяснить рациональными, то есть корыстными мотивами, как привыкли объяснять всё и вся не только обыватели, но и ученые-обществоведы: «С точки зрения личных интересов Ганнибала, война была ему не нужна. <…> Ведь если бы шальная стрела попала в грудь карфагенского полководца, то его смерть не компенсировала бы никакая военная добыча, тем более что в деньгах он не нуждался. <…> Ради личной выгоды Ганнибал должен был сидеть в своем Гадесе и развлекаться; карфагенские старейшины должны были бы всеми силами поддерживать своего полководца; нумидийские всадники – дезертировать, чтобы не гибнуть за ненавистных карфагенских колонизаторов; испанские пращники – восстать и вернуть свободу. А все было наоборот!»

Биографии ярких и хорошо известных читателю персонажей всемирной истории ввели в заблуждение даже ученых читателей Гумилева. Михаил Илларионович Артамонов решил, что его ученик всего-навсего возродил старую «теорию героя и толпы». На самом деле пассионарная теория этногенеза не имела с ней ничего общего. Пассионарии не обязательно «великие личности», потому что пассионарность может сочетаться как с выдающимися способностями (у художников, писателей, ученых), так и со средними и даже невысокими. Пассионарии – просто «активные люди», которые чаще всего «находятся в составе масс», — сказал Гумилев в одной из своих лекций.

Без пассионарности практически невозможно творчество, как научное, так и литературное, потому что творческая работа требует длительного волевого интеллектуального и эмоционального напряжения (в терминологии Гумилева – «сверхнапряжения»). Исаак Ньютон, отдавший науке и богословию все силы и всё время и больше ничем не интересовавшийся, был для Гумилева примером крайне высокой степени пассионарности.

Творчество требует жертвенности, пусть жертвой будет не жизнь и здоровье, а просто отказ от ближайших потребностей, не обязательно жизненно важных. В «Даре» Набокова есть замечательный фрагмент: литератор Годунов-Чердынцев, прежде чем пойти на маскарад, где его ожидало свидание с любимой, решил вычеркнуть одну из написанных им ранее фраз. Он задержался, сел за письменный стол и… за работой забыл о свидании. Приятный вечер не состоялся, зато была дописана книга.

Талантливый, но не пассионарный писатель с трудом может сосредоточиться на работе, ведь вокруг много соблазнов, отвлекающих от тяжелого, нервного, часто неблагодарного труда. С.А.Герасимов вспоминал, как признанный стилист советской литературы, король метафор Юрий Олеша приезжал в Одессу «с намерением писать, писать, писать, но писал мало, потому что вокруг было столько друзей и искушений. Спуститься в ресторан… где подавали вкуснейшие киевские котлеты… где можно было сидеть не торопясь… и говорить, говорить…»

Но и за письменным столом Олеша не мог сосредоточиться на работе: «Пишу эти строки в Одессе, куда приехал отдыхать от безделья. <…> Когда работа удается, усидеть на месте трудно. Странная неусидчивость заставляет встать и направиться на поиски еды, или к крану напиться воды, или просто поговорить с кем-нибудь. <…>

Моя деятельность сводится сейчас к тому, что в течение дня я заношу на бумагу дветри строчки размышлений. <…> Эта деятельность… составляет по величине не больше, чем, скажем, записки Толстого не то что в дневниках, а в той маленькой книжечке, которую он прятал от жены. А где же моя "Анна", мои "Война и мир", мое "Воскресенье" и т. д. Надо всё это обдумать и сделать выводы». И за этими грустными размышлениями следует строчка, на мой взгляд, объясняющая все: «Только что ел пломбир».

Вот он, ответ! Олеша был не способен сконцентрироваться на работе и отказаться ради нее даже от небольшого удовольствия.

Он сам назвал свое состояние «болезнью», с которой нельзя писать. Хотя это была не болезнь, а нормальный уровень пассио нарности, характерный для большинства гармоничных людей.

Нормальные, гармоничные люди (обыватели) могут быть умнее и талантливее пассионариев, а могут уступать им в способностях. Они достаточно активны, чтобы, скажем, получить хорошую профессию и честно трудиться на благо себе и обществу, завести семью, обеспечить детей. Нормальное, процветающее общество – царство обывателя. Такой страной была, например, Сербия конца XIX – начала XX веков. Современный российский историк Андрей Шемякин назвал ее «раем для маленького человека». «В этой стране… нет бедных и… нищих; нет безземельных, как нет и крупных землевладельцев», — писал русский посол Н.В.Чарыков в 1901 году. В стране, только что освободившейся из-под турецкого ига, утвердился демократический конституционный режим: «Народ управляется сам собой, через своих представителей, которых избирают все, платящие налоги. Демократия, которую в других местах приходилось устанавливать путем силы… здесь существует как древнее учреждение и унаследованный обычай», — писал в те же годы бельгийский путешественник.

Но есть и еще один тип людей – субпассионарии. Субпассионарность – невозможность полноценно адаптироваться к среде (окружающей природе и обществу) из-за низкой активности, неспособности «сдерживать инстинктивные вожделения», «паразитизма», «нежелания заботиться о потомстве». Люди такого склада хорошо известны современному читателю и зрителю не столько из научных монографий, посвященных исследованиям люмпенпролетариата и разнообразных «отбросов общества», сколько из выпусков криминальной хроники, где корреспонденты так любят смаковать уродливую, но посвоему живописную жизнь мелких уголовников и бомжей.

В старых этносах-реликтах субпассионариев обычно немного, так как борьба за существование в суровом климате и тяжелых природных условиях способствует вымиранию субпассионариев и выживанию людей гармоничного склада. Но при благоприятных природных условиях или при искусственной (государственной) поддержке они могут размножиться и составить немалую часть популяции этноса. Гумилев заканчивает восьмую часть своего трактата «Этногенез и биосфера Земли» описанием народа онге (у Гумилева – онгхи), населяющего Малый Андаман, один из крупных островов Андаманского архипелага, что расположен в северо-восточной части Индийского океана между Индией и Мьянмой (географически гораздо ближе к Мьянме, но политически – это часть Индии): «…они попросту ленятся жить. Иногда предпочитают поголодать, чем искать пищу; женщины не хотят рожать; детей учат только одному – плавать. Взрослые хотят от цивилизованного мира только одного – табака. <…> Жизненный тонус онгхи понижен. Четвертая часть молодых женщин бесплодны». Даже мелкие изменения внешней среды, например, смена рациона под влиянием европейцев или появление алкоголизма, губительны для племени.

А ведь то же самое происходит и в Сибири. Вот типичная зарисовка нравов в поселке Келлог Туруханского района. «Сидят несколько человек с детьми, — пишет иеромонах Арсений (Соколов). На полу – бутылка спирта и щука. Все гложут щуку и запивают спиртом». В Келлоге живут кеты, древний сибирский народ. Их численность также медленно сокращается, а этническая традиция деформирована.

Гумилев, как настоящий художник, мыслил образами. Однажды, объясняя, как меняется со временем стереотип поведения, он вспомнил лермонтовского купца Калашникова: для XVI века купец вел себя правильно, а для XIX века – нет. Гумилева, разумеется, начали ругать: купец – литературный герой, созданный воображением поэта, который жил не в XVI, а в XIX веке. Между тем Гумилев не доказывал, а иллюстрировал, пояснял свою мысль на понятном, доступном любому читателю примере.

Рискую нарваться на такое же обвинение, но все-таки позволю себе проиллюстрировать субпассионарность не историческим или бытовым (их грамотный читатель найдет великое множество), а литературным примером. Тем более что перед нами книга Романа Сенчина, основоположника «Нового реализма».

«Артем любил тихие занятия – в детском саду, куда ходил с плачем, чаще всего лепил из пластилина, катал в уголке машинки, в школе на переменах сторонился носящихся одноклассников; одно время чувствовал тягу к книгам, особенно к тем, где описывались путешествия, исследования дальних стран, но ни одну книгу от корки до корки не осилил – листал, выхватывая взглядом отдельные строки, даты, фамилии, рассматривал иллюстрации. Родители, видя его тихость, иногда говорили с усмешкой: "Философ растет. Всё думает". Но Артем как-то особенно ни о чем не думал, мало что замечал, запоминал. <…> Он рос здоровым, крепким, будто занимался физкультурой (а физкультуру он не любил больше всех других уроков), и в то же время какимто… Однажды он услышал слово, поразившее его, — слово это сказали не в его адрес, но с тех пор Артем часто мысленно повторял, обращая его к себе: "Недоделанный"».


ПАССИОНАРНОСТЬ В ЭТНОГЕНЕЗЕ

Гумилев никогда не утверждал, будто процесс этногенеза зависит от одной лишь пассионарности, ведь есть много других факторов: этническое окружение, географическая среда, уровень социально-экономического развития и технической оснащенности и т. д. Но все-таки большую роль играет явление, названное Гумилевым «пассионарным напряжением»: количество пассионариев в этносе, соотношение пассионариев с обывателями (гармоничными людьми) и субпассионариями.

Рост числа пассионариев ведет к экспансии этноса – демографической, военной, даже культурной. Европейцы отправлялись в крестовые походы, а позднее – в колонии, мусульмане – на джихад, японцы в XX веке чуть было не захватили половину Азии, но потерпели поражение. Колоссальная убыль пассионариев уменьшила их агрессивность, а потому оставшиеся сосредоточились на экспансии экономической – и преуспели.

Когда пассионариев становится слишком много (акматическая фаза), возникают бесчисленные внутренние конфликты, гражданские войны, которые мешают даже завоевательным походам. Резкое падение пассионарного напряжения этноса (фаза надлома, breakdown Арнольда Тойнби) приводит к затяжному внутреннему кризису, который завершается переходом к инерционной фазе – плавному (за 300-400 лет) снижению пассионарности этноса. Но постепенная утрата пассионарности, исчезновение пассионариев из популяции и размножение субпассионариев ослабляют этнос настолько, что он слабеет и становится все более уязвимым для внешних угроз.

Древние шумеры не только строили оросительные каналы и города с храмами-зиккуратами, но успешно отбивали нападения соседей-эламитов и даже захватывали пленных, которых потом заставляли трудиться в своих храмовых хозяйствах. Но в конце XXI века до н. э. в Месопотамию пришли кочевники-семиты – амореи, которые даже отдаленно не напоминали грозных монголов или арабов. У амореев не было ни лошадей, ни верблюдов, а значит, они были лишены характерной для кочевников завоевателей будущих эпох мобильности. Огромные стада овец давали им средства к существованию, но одновременно делали их уязвимыми, так что шумерскому государству III династии Ура ничто вроде бы не угрожало. Но миграция этих скромных пастухов погубила и династию, и государство, которое вскоре распалось. В Месопотамии возобладали семиты, усвоившие часть шумерской культуры; шумерский язык существовал еще много столетий как священный «язык прорицаний», затем исчез, как исчез еще раньше и сам народ.

Во II тысячелетии появятся и исчезнут хетты, создавшие одну из самых сильных империй древности; арамеи распространятся так широко, что их язык станет на всем Леванте lingva franka, как теперь по всему миру английский, как в Европе позапрошлого века французский. Но уже к началу нашей эры память о хеттах стерлась; поарамейски еще говорили, но самих арамеев уже не было. Та же судьба постигла скифов, сарматов, мидян, халдеев, римлян, галлов. Из древних племен до нашего времени дожили немногие – евреи, армяне, ассирийцы, но все они переменились до неузнаваемости.

Но откуда берется пассионарность? В 1972 году, в статье «Этнология и историческая география» (цикл «Ландшафт и этнос») Гумилев впервые упоминает о «пассионарных толчках»: три-четыре раза за тысячу лет сразу в нескольких странах мира, часто отделенных друг от друга многими тысячами километров, начинаются процессы этногенеза: появляются новые этносы или до неузнаваемости меняются старые. Так, в VII веке принявшие ислам арабы одновременно начали войну против Ирана и Византии. Народ, прежде поставлявший соседям вспомогательные войска, надо сказать, довольно нестойкие, неожиданно начал одерживать победу за победой. Византия еле отбилась, а Иран был покорен, персам пришлось сменить зороастризм на ислам.

В это же время начинается подъем Тибета и Китая (империя Тан). В северо-западной Индии появляется новый этнос радж путов, который на несколько веков захватывает политическую гегемонию в Индии. В Японии происходит «Переворот Тайка» («Тайка» – «великая перемена»), определивший развитие Японии на несколько столетий вперед.

Если соединить регионы, где начались все эти события, получится огромная дуга: Аравийский полуостров – северо-западная Индия – Тибет – северный Китай – Япония.

Это странное явление Гумилев и назвал «пассионарным толчком», или «взрывом этногенеза». Таких толчков на территории Старого Света с XVIII века до н. э. по XIII век н. э. Гумилев насчитал девять. Все они вытянуты узкими полосами в меридиональном, или широтном, направлении. Позднее, уже в восьмидесятые годы, Гумилев составит список универсальных признаков пассионарного толчка.

Пассионарный толчок – разумеется, только гипотеза Гумилева, которую невозможно подтвердить до тех пор, пока не будет выяснена физическая и биологическая природа пассионарности. Но сам Гумилев был уверен, что эту природу он уже изучил, понял, доказал.


ПАССИОНАРНОСТЬ И ЕСТЕСТВОЗНАНИЕ

Гумилев описал пассионарность как историк и географ. Если бы он остановился на этом, его вклад в науку уже был значительнее, чем вклад, допустим, Данилевского или Хантингтона, но, как мы помним, еще в камере Лефортова Гумилев попытался пойти дальше и «перекинуть мост» между историей и естествознанием.

Гумилев решил, что пассионарность имеет энергетическую природу, но какая это форма энергии, он не знал, а потому до середины шестидесятых годов рассказывал о своих наблюдениях и предположениях друзьям и знакомым, но в научных статьях даже не касался этой темы. Словосочетание «биохимическая энергия живого вещества» он встретил, вероятнее всего, в 1965 году, когда из печати вышла книга покойного академика Вернадского «Химическое строение биосферы Земли и ее окруже ния». Теперь все как будто встало на свои места. Пассионарии усваивают из окружающей среды больше энергии, чем необходимо для личного и видового самосохранения, и выдают эту энергию в виде осмысленных и социально значимых действий. Одни создают торговые компании, вроде Ост-Индской или Гвинейской, и не только торгуют, но и захватывают новые земли. Другие отправляются на священную войну с неверными. Третьи посвящают свою жизнь научным исследованиям, или живописи, или поэзии.

Гармоничные люди – обыватели – усваивают энергии достаточно, чтобы прожить самому и оставить потомство. Субпассионарные усваивают меньше энергии, чем требуется для нормальной жизни. А поскольку этногенез зависит от соотношения в этносе пассионариев, обывателей и субпассионариев, то этногенез имеет прямое отношение к термодинамике.

Очевидно, что пассионарность и субпассионарность – отклонения от нормы. Но откуда же берутся эти отклонения? И что вызывает пассионарные толчки? Если пассионарность – наследуемый признак, то появляется он, решил Гумилев, в результате мутации.

О мутациях Гумилев, никогда не обучавшийся на биофаке, впервые услышал в конце тридцатых. Он писал, что слово «мутация» подсказал ему «друг биолог, тоже студент». Другомбиологом был Николай Давиденков, «Николка», но с Николкой они расстались в пересыльной тюрьме, летом 1939-го. Значит, уже тогда Гумилев не только думал над интересовавшей его научной проблемой, но и обсуждал ее с друзьями.

Но почему мутации охватывают такие огромные регионы? Гумилев рассуждал логично. Радиация – один из самых мощных мутагенных факторов, известных даже гуманитарию. Пассионарные толчки случаются не в одном и том же районе (допустим, в месте выхода на поверхность урановых руд), значит, земное происхождение радиации надо отбросить. Остаются космические лучи.

Гипотеза о влиянии внеземной радиации на этногенез возникла у Гумилева не позднее 1969 года. В письме к Тимофееву-Ресовскому (начало апреля 1969-го) Гумилев задает вопрос: «Не связано ли возникновение пасс. мутаций с космическими лучами?» И сам же отвечает: «Склоняюсь, что без этой гипотезы не обойтись».

Он не нашел поддержки у Тимофеева-Ресовского, но сторонники у идеи все-таки нашлись. Одним из первых Гумилева поддержал профессор М.М.Ермолаев, известный полярник и географ. Он даже рассказал Гумилеву, что «ночью космические излучения, или видимые, или ультрафиолетовые, пробивают ионосферу, проходят до поверхности Земли и воздействуют на мелкие организмы. Вирусы их очень чутко воспринимают и мутируют».

И лишь в конце семидесятых, на последних страницах своего трактата «Этногенез и биосфера Земли», Гумилев решился опубликовать свое предположение: «…пассионарный толчок… явно неземного происхождения. <…> При уменьшении солнечной активности защитные свойства ионосферы снижаются, и отдельные кванты или пучки излучения могут достигать земной поверхности. А жесткое излучение, как известно, вызывает мутации».

В середине восьмидесятых Гумилев излагал свою гипотезу уже гораздо увереннее, ведь его во всем поддерживал верный ученик – Константин Иванов. В 1984 году они вместе опубликовали статью, где механизм действия космических лучей был описан пространнее, чем в «Этногенезе».

Позитивист и материалист Гумилев понимал энергию правильно – как физическую величину, меру «способности физической системы совершать работу». «Связь между физической энергией и "энергетикой" человека – есть, конечно, — заметил мой знакомый математик, — если человека не кормить, он станет несколько вялым, а потом и вовсе загнется, это правда. Но это ничего, совершенно ничего не доказывает». И, как пишет биолог Александр Миронов, количество энергетически богатых соединений, полученных с пищей, «никаким образом не влияет на особенности характера индивидуума, которые проявляются в "пассионарности". Так же как большее количество топлива в баке не увеличивает мощность двигателя».

Никакой специальной «биохимической энергии живого существа» просто не существует. Гумилев неверно понял книгу Вернадского.

С мутациями дела обстоят немногим лучше. Пассионарный толчок можно объяснить только стремительным (скачкообразным) распространением мутаций, что, с точки зрения современной науки, совершенно невозможно. «Гумилеву нужен скачок, т. е. резкое увеличение концентрации того или иного аллеля (варианта гена). В современной этногенетике такого неизвестно», — пишет биолог Елена Наймарк, консультировавшая автора этой книги. Сторонники теории Гумилева пришли к такому же выводу: «Пассионарность не может возникать каждый раз заново, т. к. это достаточно четкая и определенная характеристика, имеющая схожие проявления у разных этносов в разные исторические времена. Мутации явно не подходят из-за случайности их образования и ненаправленности мутагенеза».

Итак, энергетическая природа пассионарности и гипотеза о мутациях, стимулирующих этногенез, — столпы, на которых держалось все естественнонаучное обеспечение пассионарной теории этногенеза, — оказались миражами.


Лев Николаевич Гумилев ни при каких условиях не смог бы создать естественнонаучное обеспечение своей теории. Двадцатый век не дал нового Леонардо да Винчи. Науки разошлись слишком далеко. Один и тот же человек не мог профессионально разбираться в интригах при дворе императора Тайцзуна и в популяционной генетике, в еврейско-хазарской переписке X века и в термодинамике. Чудес не бывает.

Тем удивительнее, что научный поиск все-таки принес Гумилеву удачу. Это не оговорка. Гумилев, не зная физики и математики, все-таки правильно выбрал направление: он начал искать пассионарность в биологической природе человека, а не в привычных историку социально-экономических закономерностях.

Гумилев не пытался объяснить пассионарность и действием мистических, иррациональных сил, хотя этот путь сулил легкий и быстрый успех. Легче всего было объяснить пассионарность проявлением Мировой Воли, или Абсолютного Духа, или Провидения. Гумилев просто вышел бы за пределы верифицируемого научного знания, теория превратилась бы в учение, с которым спорить можно, но бессмысленно. Это область веры, а не знания. Если бы Гумилев так и сделал, то читателей бы у него не убавилось, а критиков стало намного меньше.

Гумилев избрал самый трудный путь, для гуманитария мучительный, но единственно верный. Существование пассионарности, ее связь с этногенезом Гумилев доказал как историк. И верно наметил направление дальнейших поисков, открыл целую область для научных исследований. Пока эти исследования носят характер сугубо теоретический и к тому же любительский, но не всегда дилетантский. Несколько лет назад, когда «Гумилёвика» была весьма динамичным и посещаемым сайтом, на его форуме шла интересная дискуссия между профессиональными биологами. Редколлегия сайта подвела ее итоги и опубликовала выводы участников дискуссии. Оказалось, что «гены, определяющие степень пассионарности, уже находятся в геноме (часть особей в каждом этносе) вида Homo sapiens, мутация для "опассионаривания" не нужна», но они могут быть заблокированы («эпигенетическое блокирование») или разблокированы. Впрочем, дальше продолжать не стану. Желающие могут выйти на сайт, почитать и поспорить. Для меня важнее другое: биологи, даже поняв дилетантизм Гумилева, все-таки признали избранное им направление научного поиска перспективным.[38]

Значит, Гумилеву все-таки удалось навести «мост между науками». Когда-нибудь историк, филолог, биолог и физик вместе займутся решением проблемы, поставленной Львом Гумилевым еще на рубеже шестидесятых и семидесятых годов XX века.


МЕЖДУ ЗУБРОМ И ЛЬВОМ

Почему же Лев Гумилев в одиночку постигал премудрости генетики и биофизики, разве он не мог найти квалифицированных консультантов? Конечно, мог. Более того, Гумилев нашел не только консультантов, но даже соавтора.

Достоверно известно о сотрудничестве Гумилева по крайней мере с тремя биологами: заведующим кафедрой генетики и селекции Ленинградского университета М.Е.Лобашевым, заместителем директора Института биологии внутренних вод Б.С.Кузиным и заведующим отделом радиобиологии и экспериментальной генетики Института медицинской радиологии Н.В.Тимофеевым-Ресовским. Первые двое были серьезными учеными, третьего еще при жизни считали одним из величайших биологов современности.

Кажется, успешнее всего складывались отношения с Михаилом Ефимовичем Лобашевым. В конце концов, оба работали в Ленинградском университете, так что могли встретиться после лекций, как коллеги. Впервые Гумилев обратился к Лобашеву в ноябре 1965-го. Беседа получилась, по словам Гумилева, «очень приятной и полезной».

За консультацией Кузина приходилось ездить в Ярославскую область, где размещался его институт, а Тимофеев-Ресовский жил в подмосковном Обнинске, тоже при институте.

Влияние Лобашева, видимо, ограничилось идеей сигнальной наследственности. О Борисе Сергеевиче Кузине речь впереди, а вот о Николае Владимировиче Тимофееве-Ресовском надо поговорить подробнее, ведь он чуть было не стал соавтором пассионарной теории этногенеза.

Тимофеев-Ресовский был личностью легендарной. Задолго до книги Даниила Гранина «Зубр» слава его гремела. Когда Тимофеев-Ресовский читал публичные лекции по генетике в Институте физических проблем, куда его пригласил академик Капица, и в МГУ на 16-м этаже главного здания, аудитория не могла вместить всех слушателей. Пришлось организовать трансляцию в холлах. Тимофеев-Ресовский был уже знаменит: генетик с мировым именем, помогавший вывести советскую науку из провала лысенковского мракобесия. Он был почетным членом нескольких европейских академий и лауреатом Кимберовской премии, которая считалась у генетиков почти такой же престижной, как Нобелевская.

Еще в 1925 году Тимофеева-Ресовского пригласили в берлинский институт мозга, где он проработал двадцать лет (лучшие годы, самые богатые на фундаментальные открытия). Там Тимофеев-Ресовский сотрудничал с крупнейшими учеными его времени, в том числе с будущим лауреатом Нобелевской премии Максом Дельбрюком, в то время еще молодым физиком теоретиком, которого именно Тимофеев-Ресовский и «переманил в биологию». Наука – истинное отечество настоящего ученого. А в Германии (и веймарской, и нацистской) наукой было заниматься намного легче и безопаснее, чем в сталинском Советском Союзе. Тимофеев-Ресовский пересылал оттиски всех своих статей в СССР, в библиотеку имени Ленина, но их там никто не читал. Много лет спустя он найдет эти оттиски неразрезанными.

Позднее в СССР будут ходить слухи, будто Тимофеев-Ресовский ставил опыты на людях и вообще верно служил нацистской Германии. Доказательств не приводили, хотя при Институте мозга в самом деле была клиника, где до войны лечили психических больных, а во время войны – раненных в голову.[39]

Но «темное» прошлое Тимофеева-Ресовского не интересовало Гумилева, который был исключительно прагматичен, когда дело касалось научной теории. Тимофеев-Ресовский занимался теми областями биологии, что особенно интересовали Гумилева: популяционной генетикой, количественным изучением мутационного процесса, биофизическим анализом мутаций, радиационной генетикой, в том числе воздействием излучений на мутации.

Гумилев познакомился с Тимофеевым-Ресовским через Раису Львовну Берг, дочь академика Берга, весной 1967 года, что, видимо, оказалось несложно – дом Тимофеевых-Ресовских всегда был открыт для посетителей. Гумилев рассказал знаменитому биологу о своей теории и предложил сотрудничество, тот заинтересовался и на сотрудничество согласился. 1967 годом датирована запись в дневнике Гумилева: «Знакомство с Тимофеевым-Ресовским, начало совместной работы». О дальнейшем известно не так много. Гумилев в перерывах между редактированием «Древних тюрков», работой над «Поисками вымышленного царства» и статьями для «Вестника ЛГУ» приезжал в Обнинск, а Тимофеев-Ресовский дважды бывал в ленинградской квартире Гумилевых на Московском проспекте. Поскольку Николай Владимирович после перенесенной в Кар лаге пеллагры не мог обходиться без помощи учеников, то и в работе с Гумилевым принимал участие один из них, генетик Николай Глотов.

Тимофеев-Ресовский не уступал Гумилеву эрудицией, широтой интересов. В отличие от Гумилева он любил и великолепно знал музыку, о живописи, об истории искусства судил с профессионализмом настоящего искусствоведа. Но и Лев Николаевич произвел сильное впечатление на биологов. Весной 1969 года Николай Глотов будет писать Гумилеву: «Мне же достаточно того удовольствия и наслаждения, которое я получил от знакомства с Вами, интереснейших дискуссий по проблемам, о которых я мало что знал. Я почувствовал, наконец, неповторимый запах истории. И это изумительно!»

С самим Зубром у Гумилева могло быть много общих тем для беседы. Гумилев гордился своим дворянством, и знакомство с настоящим потомком (по материнской линии) князей Всеволожских, которые даже Романовых считали «худородными», не могло его не привлечь. Князья Дмитрий и Владимир Всеволожские участвовали еще в Куликовской битве, где командовали передовым полком. Кроме того, Тимофеев-Ресовский был знаком с евразийцами – Карсавиным, Алексеевым, Сувчинским, а с Петром Николаевичем Савицким, многолетним корреспондентом Гумилева, даже дружил на рубеже двадцатых и тридцатых годов.

В 1968 году Гумилев, Тимофеев-Ресовский и Глотов начали готовить статью для журнала «Природа», где должна была появиться первая публикация, посвященная пассионарности и этногенезу. Тимофеев-Ресовский и Глотов отвечали за раздел «Популяционно-генетические основы этногенеза», Гумилев – за историческую и этнографическую часть, а также за стиль и композицию.

Сначала сотрудничество развивалось успешно. Гумилев ввел биологов в прекрасный мир всемирной истории, прежде им малоизвестный, а Тимофеев-Ресовский с Глотовым помогли «выправить ряд чисто естественно-исторических неправильностей» в построениях Гумилева.

Но вскоре между соавторами обнаружились такие разногласия, что дальнейшая совместная работа стала просто невозможной. Гумилев рассуждал не только как ученый, но и как художник. Ему хотелось создать теорию совершенную, которая с возможной полнотой объясняла бы пассионарность и этногенез. Статья должна была стать своего рода произведением искусства.

Но у биологов был свой взгляд: генетика – наука строгая, игнорировать научные представления или подгонять их под теорию они не могли, ведь такая публикация просто дискредитировала бы Тимофеева-Ресовского. Поэтому биологи внесли в статью поправки, которые показались Гумилеву неуместными. Глотов убеждал упрямого историка: «Недосказано очень многое, многое плохо сказано. Но это необходимый и достаточный на сегодня (с моей точки зрения) минимум. Мне кажется, что огромным достоинством статьи является именно ее незавершенность в ряде существенных мест. Неполнота любой теории – всегда преимущество».

Бесполезно. Гумилев не любил отказываться от своих идей, даже если они и вступали в противоречие с новыми данными. Вспомним, как упорно он защищал свою датировку «Слова о полку Игореве», с какой неохотой вносил поправку в свои расчеты уровня Каспийского моря. А теория этногенеза была делом всей жизни.

Тимофеев-Ресовский был не менее упрям и авторитарен. К тому же он терпеть не мог нечетких, научно не обоснованных концепций, тем более не мог подписаться под статьей, которая прямо противоречила научным представлениям его (да и нашего) времени.

Надо сказать, что Николай Владимирович был человеком резким, крутым, экспансивным, решительным и довольно грубым. Потомок князей Всеволожских не отличался ни терпимостью, ни деликатностью. Однажды он чуть было не выгнал из дома двоих гостей, когда узнал, что они философы. По словам Тимофеева-Ресовского, он потратил в спорах с Гумилевым «максимум своей пассионарности». В конце концов доктор биологических наук обозвал доктора исторических наук «сумасшедшим параноиком, обуреваемым навязчивой идеей доказать существование пассионарности». После этого Гумилев к Тимофееву-Ресовскому больше не приезжал и, кажется, его не простил.

Но ученые вскоре обменялись письмами. Тимофеев-Ресовский попросил прощения, сославшись на «возбудимость своего характера» и на «блины с водкой», которые поспособствовали ссоре. Гумилев ответил обширным письмом, снабженным двумя таблицами, где демонстрировались разногласия между ним и биологами. Таблица изумила биологов еще больше. Глотов, ответивший на письмо Гумилева, заметил: «По крайней мере половину содержащихся в ней вопросов просто нельзя даже ставить».

Глотов, несомненно с санкции Тимофеева-Ресовского, поставил вопрос так: или в печать пойдет статья со всеми исправлениями и дополнениями, которые внесли они с Николаем Владимировичем, или же Гумилев может напечатать свой вариант статьи только под своим именем. Формулировки в письмах Глотова и Тимофеева дипломатичные, но позиция железная – ультиматум. И тогда Гумилев решил отказаться от соавторов. Он был достаточно уверен в своих силах. К тому же статья уже получила четыре положительные рецензии, необходимые для публикации в журнале «Природа».

Есть, впрочем, еще одна точка зрения на разрыв Тимофеева Ресовского с Гумилевым. Наталья Викторовна Гумилева обвиняет Даниила Гранина, который будто бы «внушил Тимофееву-Ресовскому, что общение с Гумилевым для него нежелательно. <…> Разве это допустимо, чтобы две такие взрывные фамилии – Гумилев и Тимофеев-Ресовский – были рядом? И Тимофеев-Ресовский нагрубил Льву: прислал ему жуткое оскорбительное письмо, приведшее Льва в шок».

Доказательств Наталья Викторовна не приводит.


ВОЗМУТИТЕЛЬ СПОКОЙСТВИЯ

В 1970 году новости о войнах и государственных переворотах приходили в основном из Африки, Юго-Восточной Азии и Южной Америки. Власть над Ливией окончательно взял в свои руки молодой офицер Муаммар аль-Каддафи. Американцы безнадежно увязли в Южном Вьетнаме. А в богатой и благополучной Европе, не так давно пережившей «красный май» 1968-го, страсти улеглись настолько, что даже ничтожные, в сущности, события вроде распада группы «Битлз» казались чем-то значительным. В Югославии, правда, уже поднимался национализм – предвестие будущей катастрофы, но обыватели в соседних странах этого даже не заметили. Газеты и новостные агентства твердили о «разрядке» и предрекали скорый конец холодной войны.

Все просвещенные люди тогда следили за новым путешествием норвежского антрополога Тура Хейердала. На тростниковой лодке «Ра-2» он пересек Атлантический океан, доказав, что древние мореплаватели могли попасть из Африки в Америку.

Нобелевскую премию по литературе получил Солженицын (вернее, как раз не получил, не поехал за премией в Стокгольм), но советские граждане в большинстве своем еще не знали, кто это такой. В СССР пышно отпраздновали столетний юбилей Ленина. Революция стала далеким прошлым. Началась долгая и счастливая эпоха застоя.

Для Гумилева тихий и спокойный, воистину застойный 1970 год можно сравнить разве что с 1929-м, 1934-м, 1938-м, 1956-м годами, когда в судьбе Гумилева начинался крутой поворот.

Именно в семидесятые годы Лев Гумилев, доктор наук и старший научный сотрудник НИИ, женатый человек и уважаемый, солидный, хотя и не слишком известный ученый, стал превращаться в того самого Гумилева – возмутителя спокойствия.

Статья Гумилева и Тимофеева-Ресовского предназначалась для журнала «Природа». Это был журнал академический, но не специализированный, а научно-популярный. Отсюда и огромный для научного журнала тираж (к началу 1970-го – 41 тысяча, к началу 1971-го – 49 тысяч).

После географо-геологической серии «Вестника ЛГУ» публикация в «Природе» смотрелась роскошно. Главный редактором был лауреат Нобелевской премии академик Н.Г.Басов.

Первая часть обширной и хорошо иллюстрированной статьи Гумилева «Этногенез и этносфера» вышла в январском (вторая – в февральском) номере «Природы». Статью дополняли этническая карта державы Ахеменидов и карта этноландшафтных регионов, где, по мнению Гумилева, возникали новые этносы. Наталья Викторовна сделала для этой статьи 24 иллюстрации, в основном это были изображения представителей древних народов, населявших Персию V века до нашей эры: вавилонянин, эламит, арий, скиф, согдиец, гондхарец и др. Образцами для Натальи Симоновской послужили знаменитые рельефы царского дворца в Персеполе, одной из столиц Ахеменидов.

Теорию Гумилева заметили. В восьмом номере «Природы» за 1970 год появились первые отклики на «Этногенез и этносферу». Географ Б.Н.Семевский, профессор ЛГУ, непосредственный начальник Гумилева, не стал вникать в сущность проблемы, но счел необходимым поддержать сотрудника своей кафедры. Правда, Семевский осторожно возразил Гумилеву: «Решающее значение для изменения природных условий людьми имеют социально экономические условия человеческого общества. <…> Сводить все воздействие к биологическим и психологическим факторам неправильно», — но завершил свою реплику довольно лестно: «Статья Л.Н.Гумилева – новое слово в науке», — и пожелал автору продолжать исследования. Так же поступил и профессор Дроздов, другой ленинградский географ.

Преподаватель Ленинградского инженерно-строительного института В.Н.Куренной сам был «гумилевцем», а потому его обширная (больше, чем у Семевского и Дроздова вместе взятых) статья посвящена в основном пересказу теории Гумилева с благожелательными комментариями.

Дебют теории, спорной, экстравагантной и совершенно чуждой не только марксистской истории и этнографии, но и вообще русской гуманитарной традиции, оказался удачным. Но радоваться было рано. Вскоре статью в «Природе» прочитают профессиональные историки, этнографы, философы-марксисты, они отнесутся к сочинению Гумилева совсем иначе. Во втором номере «Природы» за 1971 год выйдет новая подборка статей, посвященных теории этногенеза.

Редакция «Природы» поступила дипломатично: две ругательные статьи уравновесила двумя хвалебными.

Востоковед Бронислав Кузнецов не вступил в теоретический спор с этнографами, а проверил теорию Гумилева на знакомом историческом материале – истории Тибета – и сделал такой вывод: рост и падение уровня пассионарного напряжения отлично объясняют и подъем, и упадок Тибета в Средние века. Практика – лучший критерий истины, а значит, «оригинальная концепция взаимодействия природы и общества отвечает на вопросы, поставленные в советской этнографической науке».

Московский географ Юрий Ефремов был единомышленником Гумилева. Он считал человечество «биосоциальным явлением», «неотъемлемым компонентом ландшафтной сферы». Противников такого подхода Ефремов обвинил в «географическом нигилизме»: «Человечество подчиняется не только общественным, но и природным законам; сосуществование, сопроявление этих законов – неизбежная реальность на все времена, пока существует биологический вид Homo sapiens…»

«Географических нигилистов» в журнале «Природа» представляли этнограф Виктор Козлов и археолог Михаил Артамонов – учитель, благодетель, покровитель Гумилева.

Артамонов был даже более резок, чем Козлов. Он принял пассионарность за новый вариант битой-перебитой «теории героя и толпы». Михаилу Илларионовичу не понравилась и гумилевская концепция этноса. У Гумилева этнос представал одним из главных действующих лиц всемирной истории, Артамонов же считал этнос «аморфной структурой», никак не связанной с ландшафтом и не имеющей «четких очертаний». Значение такого явления в истории невелико.

Гумилев не пожалел учителя и на страницах того же журнала разгромил его, поймав на фактических ошибках и логических противоречиях, а несколько месяцев спустя продолжит спор с Артамоновым в изящной, остроумной и беспощадной статье «Этнос – состояние или процесс?». Перечислив основные положения артамоновской статьи, Гумилев замечает: «Согласиться невозможно ни с чем» и сразу же разбивает, казалось бы, самый сильный аргумент учителя – «зависимость человека от природы тем меньше, чем выше его культурный уровень; это прописная истина».

«Организм человека входит в биосферу Земли и участвует в конверсии биоценоза, — пишет Гумилев. — М.И.Артамонов не может доказать, что профессор дышит иначе, чем бушмен, или размножается неполовым путем, или нечувствителен к воздействию на кожу серной кислоты, или он может не есть или, наоборот, съедать обед на сорок человек, или что на него иначе действует земное тяготение. А ведь это все зависимость от природы того самого организма, который действует и мыслит, применяется к изменяющейся среде и изменяет среду, приспосабливая ее к своим потребностям, объединяется в коллективы и в составе их создает государства. Мыслящая индивидуальность составляет единое целое с организмом и, значит, не выходит за пределы живой природы…»

Вот за этот «биологизм» Гумилева и будут ругать до конца жизни. Особенной последовательностью и непримиримостью отличался Виктор Козлов. «Этнос – не биологическая, а социальная категория», — писал Козлов. Он первым обвинил Гумилева в «биологизме» и «географическом детерминизме». Вскоре эти обвинения тяжелым грузом потянут Гумилева на дно.

Вообще «биологизм» претил не только Козлову и его начальнику Юлиану Бромлею, но даже некоторым друзьям и соратникам Гумилева. Сергей Лавров, без колебаний принимавший даже самые сомнительные идеи Гумилева (от датировки «Слова о полку Игореве» до «евразийства»), отнесся к гумилевской концепции этноса неприязненно. Верный друг, всегда защищавший Гумилева даже от справедливой критики других ученых, тут же становился его критиком (правда, робким, вежливым и осторожным критиком), как только речь заходила о биологической или биосоциальной природе этноса. Пассионарной теории, делу всей жизни Гумилева, Лавров посвятил всего одну главу с примечательным названием «Свет и тени теории этногенеза». Он даже противопоставил «раннего», «задиристого» Гумилева Гумилеву «позднему»: «ранний» отказался считать этнос «социально-историческим явлением», «поздний» заявил, что «этнос – не биологическая категория».

Заметим, что «раннему» Гумилеву было под шестьдесят, а «позднему» – семьдесят. В таком возрасте люди редко меняют свои взгляды, да и противоречие, отмеченное Лавровым, мнимое.


«НАДВОЕ РАССЕКИТЕ ПРИЗНАЮЩИХ ДВА ЕСТЕСТВА!»

Гумилев мог легко разбить всех, кто приписывал ему «биологизм», ведь его представление об этносе как системе, объединенной эт