Электронная библиотека


Евгений Добренко
Политэкономия соцреализма

Катерине Кларк, Томасу Лахусену, Григорию Фрейдину


ОТ АВТОРА

В 1921 году Владимир Маяковский огласил новый «Приказ по армии искусств»:

Пока канителим, спорим,
Смысл сокровенный ища:
«Дайте нам новые формы!» –
Несется вопль по вещам.

Обычно этот «вопль» переводится как лозунг нового революционного искусства – «производственного», «вещного», «конструктивного» и «классового». Обычно и «армия искусств» рассматривается как армия «художников Революции». Как всегда бывает в «революционной ситуации», в стране ощущался острый дефицит «вещей». Но не было недостатка в художниках. И все же главной «вопящей вещью» была сама Россия, требовавшая «новых форм».

Многолетние занятия революционной и сталинской культурами привели меня к заключению: фундаментальные различия между ними следует искать не только в уровне социальных вкусов, интересах социальных элит, злой воле Сталина, естественной политической динамике постреволюционного процесса, инерции бюрократических институций и т. д., но в их синтезе, который яснее всего виден в разнице функций двух культурно–политических проектов и ситуаций: в революционной (политической) культуре социализм был прежде всего политическим и экономическим проектом, тогда как в сталинской (деполитизированной) культуре он стал проектом сугубо репрезентационным. В этой книге предпринята попытка понять советский исторический опыт, самую «реальность социализма» как продукт действия уникального репрезентационного механизма – института социалистического реализма.

Коллеги, занимающиеся соцреализмом, привычно жалуются на то, что чувствуют себя довольно одиноко в «дружной семье» литературоведов, искусствоведов и историков культуры: специалист по Пастернаку находит куда больше точек соприкосновения со специалистом по Пушкину, чем с исследователем творчества современника и соседа Пастернака – сталинского лауреата поэта Алексея Суркова; у исследователя творчества Малевича куда больше общего с исследователем древнерусских икон, чем с исследователем творчества современника Малевича классика соцреализма Бориса Йогансона; специалист по конструктивизму найдет больше общего с историком древнерусской архитектуры, чем со специалистом по сталинскому ампиру; а исследователю творчества Шостаковича куда ближе специалист по Мусоргскому, чем по творчеству одного из главных прижизненных оппонентов Шостаковича – композитора–песенника Владимира Захарова и т. д.

Я же вижу в подобной ситуации огромное преимущество исследователя «плохого искусства» перед исследователем искусства «высокого»: то, что последний принимает как должное, то для исследователя, к примеру, соцреализма полно проблемности и требует постоянной постановки и прояснения самых фундаментальных вопросов. Спор со сторонниками художественной «чистоты» предмета исследования и исключительно «настоящего» искусства, «защита» и фактическое формирование в этом споре самих границ научного поля, отстаивание статуса «плохого искусства» в высшей степени продуктивны: они требуют постоянного продумывания самых базовых вопросов. Из этих споров и необходимости каждый раз объяснять необычный (для многих – не просто «недостойный», но прямо-таки «вызывающий», «скандальный») предмет и родилась эта книга.

Массовое искусство, искусство политическое, искусство ли вообще – пропаганда, официоз, китч? Соцреализм – это и то, и другое, и третье. Характерное, однако, обстоятельство: именно те, кто более всего уверены в том, что сталинское искусство – соцреализм – искусством не является, склонны рассматривать его именно в категориях искусства (пусть и плохого), не находя в нем основных параметров художественности – свободы, творчества, глубины, мастерства. Я же исхожу из того, что соцреализм выполнял социальные функции искусства, но, имитируя искусство, он не был и чистой пропагандой. Выполнять функции искусства – не значит быть искусством и рассматриваться в качестве искусства (а потому и определяться как «плохое искусство»). Соцреализм понимается здесь как важнейшая социальная институция сталинизма – институция по производству социализма. Как таковая, она выполняла по необходимости и эстетические функции, из чего, конечно, не следует, что соцреализм становится искусством (эстетические функции попутно выполняют, например, одежда, обувь или мебель, но от этого «мебельное искусство», «искусство моды» или «искусство сапожника» не заменяют основных функций «мебельного производства», производства одежды и обуви). Основная функция соцреализма – создавать социализм – советскую реальность, а не артефакт. Точнее, реальность–артефакт, о природе которого и пойдет речь в этой книге.

Я отдаю себе отчет в том, что, включаясь в «спор о социализме», который определил собой политический, интеллектуальный и культурный ландшафт XX века, я вступаю в опасную зону, где исторические аргументы помогают лишь отчасти. Это политологический и идеологический спор (о том, был социализм или не было его, было ли отступление от него или нет и т. п.), бесконечный и неразрешимый без постановки вопроса о том, что, собственно, понимается под «социализмом». Идет ли речь о реализации теории (тогда чьей теории? их ведь было бесконечно много, и они мутировали на протяжении нескольких веков); о конкретных фактах «социалистического опыта», но тогда надо выяснить, что в этом опыте было собственно «социалистического», а что сугубо исторического, конкретно–национального, определенного социальными потребностями и политическими интересами конкретных стран (скажем, в советском случае – где проходит граница между «социалистическим строительством» и модернизацией); о некоей политической реальности, но и тогда совсем непросто определить, где начинались и где заканчивались «интересы социализма» и где начинались политические интересы (т. е. интересы захвата и удержания власти, корпоративные интересы политических элит); об институциях, но и тогда остается неясным, что в этих институциях соответствовало и что не соответствовало тем или иным «социалистическим» проектам (даже фундаментальный институт государства по одним «социалистическим» теориям должен был отмирать, а по другим – укрепляться); об идеологии, но и она зависела от исторического опыта конкретных стран (в крестьянской стране она одна, в экономически развитой – другая), а также от политической конъюнктуры, которая менялась с невероятной скоростью (хрестоматийный пример: полная смена идеологического вектора в СССР буквально на второй день после подписания пакта Молотова–Риббентропа). Перечень можно продолжить. Без попытки ответить (или хотя бы поставить) эти вопросы «спор о социализме» (в том числе и о судьбе «социализма» в «отдельно взятой стране») обречен на зависимость от политических преференций спорящих. «Критика идеологии» («спор о социализме») должна уступить место критике самого «социалистического дискурса». И – еще точнее – должна быть, наконец, проблематизирована самая социалистическая реальность и ее перцепции.

Эта книга – попытка функционального подхода к сталинской культуре, нуждающейся как в новых интерпретациях, так и в новых аналитических подходах к своим текстам, к пересмотру самого корпуса этих текстов. Я обращаюсь к текстам сталинизма в поисках ответа на вопросы, выходящие далеко за пределы текстуального анализа: о том, какова природа сталинского политико–эстетического проекта, каковы функции политико–идеологических дискурсов и визуальных практик в сталинизме, каковы причины и характер их динамики. Поэтому я рассматриваю эту книгу одновременно и как попытку возведения моста между историей культуры (в том числе литературы, кино) и культурной историей сталинизма: слишком часто историки и литературоведы, киноведы, искусствоведы не видят того, что соединяет культурную и политическую, социальную истории, – сферу идеологии и символического производства. Как и всякое производство, это имело свою политическую экономию.

Два раздела книги и напоминают нам о структуре политэкономического поля: одна часть, посвященная «Производству», концентрируется на «Производительных Силах» и «Производственных Отношениях», другая, посвященная «Потреблению», фокусируется на «Продукте» и «Сбыте».

Отбирая материал для этой книги, я руководствовался двумя критериями:

во–первых, его «горизонтальной репрезентативностью»: книга наполнена таким нетрадиционным материалом, который обычно «заваливался» в своего рода междисциплинарные щели на границах художественных и смежных практик: для историков это «литература», для литературоведов – «история». Читателю предстоит знакомство с советской фотожурналистикой и фантастическими теориями развития, с советской рекламой и учебниками русского языка для иностранцев, с московскими парками и Всесоюзной сельскохозяйственной выставкой, с советскими почтовыми марками, туристическими журналами и популярной географией;

во–вторых, «вертикальной репрезентативностью» материала: рядом с литературной и киноклассикой (Максим Горький, Алексей Гастев, Юрий Олеша, Александр Довженко, Всеволод Пудовкин и мн. др.) читатель встречается с текстами, находящимися за пределами традиционных историй «Большой литературы» и «Киноклассики» – публицистикой и коллективными проектами по «Истории фабрик и заводов», паранаучными трудами и «соцреалистической классикой» – романами Антона Макаренко, Галины Николаевой, Всеволода Кочетова, пьесами Николая Погодина, фильмами Григория Александрова и Ивана Пырьева и мн. др.

На «горизонтальном срезе» подобный отбор «репрезентирует» принятый в настоящей книге подход к соцреализму как к важнейшему для понимания сталинизма политико–эстетическому проекту, выходящему в своих функциях далеко за пределы института, традиционно рассматриваемого всецело в сфере «искусства». На «вертикальном срезе» – то, что соцреализм понимается отнюдь не просто как «плохое искусство», но как не знавшее себе равных символическое производство, в которое были вовлечены отнюдь не только серые «авторы–функционеры», но и крупнейшие художники советской эпохи.

Одной из отличительных особенностей соцреализма является зыбкость его границ: соцреалистический артефакт всегда находится в подвижной зоне пересечения эстетических интенций и политической ангажированности, художественного функционирования (поскольку он определенно располагается в сфере «художественного производства») и пропаганды. Традиционный ответ на вопрос о том, имеем ли мы дело с эстетическим или политическим феноменом, находимся ли мы внутри или вовне «художественной реальности», звучит так: у соцреализма нет особой по отношению к идеологии и политике сферы; он весь – политика (пропаганда, идеология). Однако, в соответствии с этой логикой, можно утверждать, что и у политики (пропаганды, идеологии) нет особой, отличной от соцреализма сферы, что означает: широчайшая область политико–идеологического творчества оказывается даже не сопредельной, но собственно внутренней сферой соцреалистического производства и потребления.

Вот почему, рассматривая в первой части книги «производительные силы», мы будем двигаться к собственно «эстетическим» феноменам (литературе, кино) от «внеэстетических» (хотя, повторим, в тотально эстетизированном советском мире границы между этими сферами стерты, это не более чем жанровые границы). Нам предстоит рассмотреть эволюцию радикальных идей «покорения природы» от революционной публицистики Горького к паранаучным фантазиям Ольги Лепешинской и Трофима Лысенко. Затем (переходя от паранауки к паралитературе) мы проследим за переходом от идей «покорения» и «переделки» природы к дискурсу «перековки человеческого материала», где мы услышим как голос воспитуемых (в «Истории строительства Беломорско–Балтийского канала» (далее «ББК»), включая и голос самих перестраивающихся писателей), так и голос воспитателей (в педагогическом творчестве Макаренко).

Некоторые из этих тем в разной мере поднимались исследователями, но прежде всего как категории социально–политической истории. Между тем, не видя их дискурсивного и репрезентативного измерения, невозможно понять ни реального содержания этих практик, ни их глубинных социальных функций. Несомненно, например, что за революционными метафорами «покорения» и «преобразования природы» (создания «второй природы») стояла (в переводе на язык политико–идеологических реалий) попытка рационализации насилия. Затем, в дискурсе педагогическом, насилие трансформировалось в «(пере)воспитание» и, таким образом, было практически полностью выведено из сферы социального дискурса. В пределе террор атрибутируется врагу, а на поверхности оказывается преобразующийся соцреалистический герой.

Можно проследить за процессом формирования и переходности центральных дискурсивных практик в советской культуре: в спорах о «покорении природы» и вырабатываемом в них дискурсе метафорического насилия происходит «открытие приема»; затем, в дискурсе педагогического насилия, где мы имеем дело с «перековкой», происходит «обнажение приема»; наконец, в практиках скрытого насилия, связанных с рутинизацией террора, где устанавливается «магический дискурс» преображения соцреалистического героя, перед нами «сокрытие приема». На каждом этапе, в каждом случае мы имеем дело с особыми дискурсивными практиками, обслуживающими процессы формирования и дисциплинизации «производительных сил». Функционально эти практики взаимосвязаны и в своей совокупности образуют ту самую дискурсивную сеть, в которой оказывается «человек эпохи Москвошвея». Но формировались они в разное время по–разному. Так, эпоха первой пятилетки и культурной революции наследовала еще дореволюционным идеям «покорения природы» и пафосу «переделки преступников через труд». Но уже во второй половине 30–х годов труд объявляется не столько рецептом для «перековки», сколько самоценным «делом чести, делом славы, делом доблести и геройства». Из общественного дискурса (из печати, литературы, кино) исчезают преступники, и «перековка» становится атрибутом не столько заключенных, сколько соцреалистических героев, сместившись из политического дискурса в художественный. На задний план отходит даже тема покорения природы (она сама становится фоном для преображения соцреалистического героя). На передний план выдвигается пафос созданного. Соответственно дискурс насилия замещается (как раз в годы Большого террора) магическим дискурсом преображения героя. Именно здесь, как представляется, следует искать истоки героического культа второй половины 30–х годов.

Табуирование лагерной темы связано еще и с тем, что на смену «перевоспитанию» начала 30–х во второй половине 30–х пришел расстрел (на уровне социального дискурса этот переход был зафиксирован в эпоху показательных процессов: не «перековать», но «расстрелять, как бешеных собак»). Объясняется это не в последнюю очередь тем, что провозглашенное Сталиным в 1936 году вхождение страны в социализм автоматически означало, что социальная база преступности была уничтожена, в результате чего преступник превращался в инфернального злодея. Смена образа врага привела к радикальной смене дискурса борьбы с ним. Это враг, по определению не поддающийся «перевоспитанию», а потому по отношению к нему возможна только одна стратегия – стратегия уничтожения (которая потому и выдается за «высшую форму социальной защиты»). Оказывается, однако, что простое убийство не имеет воспитательного потенциала: оно не вырабатывает соответствующего дискурса, но лишь вскрывает таящийся за «перековкой» террор.

Вот почему культ героя достигает апогея именно в эпоху Большого террора: функционально не только чтобы «отвлечь», но и по принципу дополнительности: чем большее число людей оказываются вовлеченными в сферу ГУЛАГа (так или иначе), тем более закрытой и табуированной становится лагерная тема. В этом смысле, к примеру, роман Василия Ажаева «Далеко от Москвы» в высшей степени показателен: в дискурсе 40–х годов книга, подобная «ББК», стала невозможной, но поскольку роман Ажаева написан о том же и во многом по тем же лекалам, что и «ББК», он может быть понят как своего рода «ББК» второй половины 40–х. Сопоставляя эти два текста, отчетливо видишь все, чем заменился дискурс «перековки» начала 30–х годов – литературной магией, тайной соцреалистического письма[1].

Покорение – перековка – преображение – это не только стадии развития соцреалистического дискурса, но и стадии презентации масс самим массам. Последняя, «героическая», стадия не отменяет предыдущих, но, напротив, демонстрирует победу «покорения» и «перековки» в дискурсе преображения: оказавшись перед выбором: «перековка» героическим примером или превращение в «лагерную пыль», – массы перестают нуждаться и в реальном «покорении», и в реальной «перековке»: обе эти практики приобретают вполне дискурсивное измерение, а соцреалистический герой представляет уже «перекованную» массу. Преображенный в соцреализме, дисциплинированный им человек живет как бы по ту сторону ГУЛАГа: лагерь исчезает в торжестве героя, а реальность продолжает развиваться по законам преображенного мира.

Однако, как известно, в реальном мире социализм (как до него феодализм или капитализм) таится не в самих «производительных силах», но в «производственных отношениях», в которые эти «силы» вступают и которые их формируют и воспроизводят. В этом давно описанном круговороте отношения между «производительными силами» и «производственными отношениями» выступают в качестве частного случая другой оппозиции – «содержания» и «формы»: «производительные силы» выступают здесь в роли некоего «содержания», которое «опережает» «производственные отношения», выступающие в роли «формы», которая, как известно, всегда «отстает».

Здесь ничего специфически социалистического нет: описанный Марксом взрыв наступает всякий раз тогда, когда «производственные отношения» перестают «соответствовать» «производительным силам». Социалистическая специфика проявляет себя в момент, когда выясняется, что социализм снимает конфликт между «производительными силами» и «производственными отношениями». «Отражающий правду жизни» соцреализм переводит эту гармонию в изображение борьбы «хорошего с лучшим и лучшего с отличным». Иное дело при капитализме: конфликт «производительных сил» и «производственных отношений» здесь соответствует характеристике самого модернистского искусства, для которого свойственны «распад формы» и «отсутствие содержания».

Это наводит на мысль не только о глубоко эстетической природе самого политэкономического дискурса[2], но и о глубокой связи между экономическим и репрезентационным проектами, осуществлявшимися в СССР. Труд, сфера «производственных отношений», является точкой встречи этих проектов. Официальный же культ труда в Советском Союзе при всей своей барочной пышности не содержал в себе ничего мистического. Интенсивность внедрения этого культа прямо связана с неразвитостью российского капитализма, обусловившей не только отсутствие внедренной и установившейся связи между трудом и интересом, но и неоформленность самого «дискурса производства».

Исторически труд не был вписан в России в кадастр социальных добродетелей. Напротив, терпение, (со)страдание и другие добродетели всегда так или иначе противостояли категориям интереса и выгоды и в конечном счете стоявшему за ними труду, который, будучи связанным, к примеру, с материальным обогащением, приобретал определенно негативные коннотации. На фоне подобной традиции ввести труд не просто в число добродетелей, но возвести его в ранг высшей добродетели оказалось поистине неподъемной задачей: поскольку труд есть не просто моральная категория, но система навыков, усилий и привычек, он порождает и сам порождается определенной этикой и культурой и требует мощной системы мотиваций.

Будучи продуктом западной экономической, политической и культурной истории, «научный социализм» не просто пользуется «категорией труда», но во многом прямо исходит из него. Поскольку же привитие социалистического дискурса большевиками в России наталкивалось на отсутствие исторической и культурной почвы, процесс не мог изначально не приобрести чисто идеологического измерения. Дискурсивная составляющая «советского труда» оказывается тем значимей, чем более отчетливым становится репрессивный, если не сказать террористический характер, этого труда (к примеру, «трудовой героизм эпохи индустриализации» является не только зеркальным отражением, но и продуктом террора коллективизации). Именно на этом перекрестке развивается невиданная эстетизация труда, в результате чего труд «перерастает в красоту». Эта «красота» не просто запечатлена в советских фильмах, романах или фресках Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, но имеет свои корни в российской традиции, которая развивалась в полемике с европейским картезианским рационализмом. В традиции этого рационализма не только откристаллизовались категории интереса и оформились «капиталистические производственные отношения», но и стал возможным сам марксистский анализ этих отношений. Советский же «труд» оказался обреченным на иррациональность, компенсацией (и выражением) которой и была его ослепительная «красота».

Советский культ труда основан на отмене фундаментальной рациональной составляющей всякого труда – его результате. Говоря о «результате», я имею в виду не только продукт, но и интерес. Фактически этот культ основан на возврате к домарксистскому объяснению труда: «учение Маркса» основано на анализе интересов, стоящих за «идеалами» (идеологией, «социальными фетишами»). Советский же труд возвращен в эпоху чистых «идеалов». Поэтому степень его «красоты» может быть сопоставима разве что со степенью его бессмысленности. Между тем интерес не отменяется, но заменяется. Зияние смысла заполняется чистой репрезентацией самого процесса производства. Продукт труда растворяется в величии проекта: в Советском Союзе производили не обувь, одежду, жилье или продукты питания, но «чугун и сталь», «заводы и домны», вели «битву за урожай». Результатом оказывался не продукт как таковой, но, как точно сказал Маяковский, «построенный в боях социализм». Самоценным становится не продукт, но сам процесс его производства. Несомненно, это и было то новое, что принес социализм. В этом смысле производственничество 20–х годов было вполне буржуазным феноменом. Потому оно и не привилось в Советской России: между эстетизацией продукта труда в авангардистском производственничестве и эстетизацией процесса труда в пролетарской и позже советской культуре лежала пропасть.

Но труд есть не только «основа всего», о чем не переставала твердить советская литература. Он есть рутина и как таковой – по определению – лишен сюжета и ускользает от нарратива. Лишив труд интереса, советская культура пыталась сделать его интересным. Но превратить труд в нарратив, можно только романтизировав его, превратив в «творчество». В таком виде, превращенный в дискурс, труд обретает не только сюжетность, но и овнешняется – он начинает нечто описывать (а не только описываться). «Романтизация» труда в советском искусстве не просто превращает его в объект: став объектом и обретя фабулу, труд тем самым сам стал фабулой «производственных отношений», но, входя в этом качестве в соцреалистический «master-plot», труд полностью дереализуется.

Растекаясь в широком потоке «производственных отношений», труд перестает быть самим собой. Подобный способ репрезентации труда родился из его эстетизации еще в эпоху первых пятилеток: «Сооружения пятилетки будут представляться сфинксами, – утверждал В. Перцов в середине 1930–х годов, – покуда мы не сумеем раскрыть в них отпечаток не только руки и мысли, уменья и воли, но и всей жизни, всей истории нового общественного человека. […] О вещах можно писать как о вещах, но можно и раскрыть в них отношения людей. Задача искусства состоит, по преимуществу, в последнем […] новые, рожденные нами вещи, воплощают в себе новые отношения людей…»[3]

Подход к проблеме труда в сталинизме сформировался в результате отказа как от «производственнического фетишизма», так и от «фетишизации труда при капитализме». Советская политэкономия не переставала повторять: «нам нужен не всякий рост производительных сил, а такой, который обеспечивает укрепление и развитие социалистических производственных отношений, содействует ускорению нашего движения к высшей фазе коммунизма»[4]. То же относится и к производительности труда и к производству в целом, которые тоже нужны были не «сами по себе». Как утверждала советская эстетика, «рабочая тема всегда была лишь частью более крупного подразделения литературы, трактующего о системе человеческих взаимоотношений в индустриальном коллективе»[5]. И, можно добавить, не только в «индустриальном коллективе», но и в семье, и в «личной жизни», о чем повествовали романы, пьесы, фильмы (как мы увидим, жанры социальной, политической и даже экономической истории в советских условиях конгруэнтны жанрам культурной истории, каковыми неожиданно выступают производственный роман или колхозная поэма).

«Труд» как центр «производственных отношений», а сами эти «отношения» как центр социального дискурса являются продуктом воспроизводимого в сталинизме «пространства изоляции», которое, как показал М. Фуко, распространяется на все общество и подчиняется своим законам. Целая мифология работает на то, чтобы создать из этого брутально репрессивного пространства «бесконечную плодотворность», в основе которой лежит, по словам Фуко, «пустой и бесплодный труд». Все направлено на то, чтобы «очистить пространство изоляции от всех его реальных противоречий, приспособить его, по крайней мере в области воображаемого, к требованиям общества и тем самым изменить его единственное значение – значение изгнания, исключения, придав ему некий положительный смысл. Область, образующая своего рода негативную пограничную зону государства, стремилась превратиться в плотную среду, в которой общество могло бы узнать себя и на которую оно было бы в состоянии распространить свою систему ценностей»[6].

Это воображаемое не только заполнялось, но и создавалось соцреализмом. Важную роль играл здесь также политэкономический дискурс. В своей книге «Зеркало производства» Ж. Бодрийяр, используя лакановские категории «воображаемого» и «зеркальной стадии», показал, что в «зеркале производства» (т. е. в политической экономии и марксизме) люди приходят к «воображаемому» пониманию производства, труда, ценности, своего места в мире, человеческой природы и т. д.[7] Однако, полагает Бодрийяр, эпоха производства завершилась, уступив место эпохе производства и распространения знаков, которые заменили производство объектов и стали новой формой социального контроля («контроля кодом»[8]). «Суперидеология» знака не только фактически заменила политэкономию как теоретическую базу системы производства, но и полностью изменила ее: «знак более вообще ничего не десигнирует. Он подходит к своему действительному лимиту, где его референция относится только к другим знакам. Вся реальность превращается в поле «семиургической» манипуляции и структурной симуляции»[9]. В этом симулятивном пространстве «труд более не выступает в качестве силы производства, но сам является лишь «знаком среди знаков»»[10].

И все же советская специфика обязывает нас пристальнее приглядеться к отмеченному выше превращению «способа производства» («mode of production») в «код производства» («code of production»). По точному замечанию Михаила Рыклина, «наше производство не является в первую голову производством конечного продукта, оно является прежде всего производством форм общения, неким полноценным эрзацем жизни массы»[11]. Собственно, «партийный контроль» над производством нужен лишь для осуществления контроля над сферой «производственных отношений». Отсюда – заинтересованность власти в сохранении того, что Рыклин называет «спецификой артельного коллективистского существования непосредственных производителей»[12], которые работают не для того, чтобы что-то произвести: «Производство существует в этих условиях как эманация контроля, но не наоборот. Оно, можно сказать, возникает в зоне контроля, причем не только сверху, но и снизу […] советское производство возникает как побочный результат контроля»[13].

Обращаясь к разным жанрам и видам искусства (прежде всего к преображению литературы в кинематографе в процессе создания соцреалистического героя и мелодраматизации советской реальности), я попытался проследить, как формировался советский эстетизированный «дискурс труда», продуктом которого был «герой труда» – центральная действующая функция «социалистических производственных отношений». Формирование, структурирование и наполнение «образами реальности» этих «отношений» – важнейшая составляющая рассматриваемого в этой книге процесса производства – посредством соцреализма – социализма в СССР.

Таков круг проблем, рассматриваемых в «производственной» части книги. И хотя «потребительская» часть также посвящена стратегиям репрезентации (но уже «продукта» деятельности «социалистических производительных сил»), актуальной для нас остается мысль Бодрийяра о том, что «Производство и Потребление являются фактически одним и тем же великим логическим процессом в расширенной репродукции производительных сил и контроля над ними»[14].

Обращение к наиболее успешным горьковским проектам 30–х годов – журналу очерка «Наши достижения» и журналу фотографии «СССР на стройке» – позволяет увидеть, что главным продуктом производства в СССР и соответственно идеологического потребления являлось самое производство, образы которого производились в СССР с экстенсивностью, наводящей на мысль о том, что сфера репрезентации была доменом расширения самого производства. Советское «изобилие» можно рассматривать в качестве побочного продукта этого процесса. Специфика этого продукта диктует как совершенно специфические способы его репрезентации – в рекламе, на выставке, в учебнике, так и специфические стратегии идеологического сбыта этого символического продукта.

Мы имеем дело с поистине «преображенной страной» – от почтовых марок и туристического журнала, от популярных фильмов до реконструкции московских парков – советское пространство преображается на глазах: создается его Центр и Периферия, маркируются Границы, преображаются «в сторону прекрасного» топосы. Новая топография сталинизма, создававшаяся, в частности, такими крупнейшими кинокомедиографами сталинской эпохи, как Григорий Александров и Иван Пырьев, не только активно формировала пространственные фигуры в фильмах этих двух режиссеров, но парадоксальным образом раскрыла свою виртуальность и, как показывает эволюция творчества крупнейшего мастера не только соцреализма, но и мирового кино, Александра Довженко, свою конечность и неизбежность самоуничтожения.

Как было сказано, материал для этой книги отбирался вполне сознательно, но поскольку построена она «монтажно», результаты отбора оказались иногда довольно неожиданными: как заметит читатель, первая часть книги тяготеет к анализу вербальных практик сталинизма, тогда как вторая – к анализу визуальности. Не будет преувеличением поэтому сказать, что предметом рассмотрения здесь является вся медиальная сфера сталинизма. Другим неожиданным следствием «монтажного стыка» стал своеобразный сдвиг от анализа преимущественно исторических аспектов сталинской культуры в первой части книги к анализу пространства во второй ее части. Можно поэтому сказать, что книга предлагает анализ хронотопа сталинской культуры (стоит иметь в виду, что сама бахтинская идея хронотопа родилась как раз в сталинскую эпоху).

Понять сталинскую культуру функционально – значит понять ее в том поле, в котором она формировалась и соками которого питалась, – в поле власти. «Экономика» и «политэкономия» в этом контексте не метафоры: власть, как показала история XX века, не является чистым продуктом экономики (на чем настаивал ортодоксальный марксизм), но сама имеет свою – по необходимости политическую – экономию. Поэтому центральный вопрос, ответа на который я ищу в применении к сталинизму и к размышлению над которым приглашаю читателя, может быть сформулирован, вслед за Мишелем Фуко, следующим образом: «Какими средствами мы располагаем сегодня, если мы поставим своей целью внеэкономический анализ власти?»[15] Именно для такого «внеэкономического анализа» нам и предстоит, по сути, войти в новое измерение сталинизма – открыть для себя поле политической экономии сталинской культуры.


Евгений Добренко

апрель 2003 года

Нью–Йорк


Часть первая
Социализм как воля и представление

— Думать теперь нельзя, товарищ политком! – возражал Пухов.

— Это почему нельзя?

— Для силы мысли пищи не хватает: паек мал! – разъяснял Пухов.

— Ты, Пухов, настоящий очковтиратель! – кончал беседу комиссар и опускал глаза в текущие дела.

— Это вы очковтиратели, товарищ комиссар!

— Почему? – уже занятый делом, рассеянно спрашивал комиссар.

— Потому что вы делаете не вещь, а отношение! – говорил Пухов, смутно припоминая плакаты, где говорилось, что капитал не вещь, а отношение; отношение же Пухов понимал как ничто.

Андрей Платонов. Сокровенный человек[16]

Нет, комиссар не был «очковтирателем». Просто он еще не понимал, что настоящим, а не текущим «делом» было заставить Пухова увидеть в «отношении» – паек. Но даже и искусство превращения этого «ничто» в «факт» и «вещь» не было конечной целью. Нужно было еще и насытить этим пайком. Искусство превращения оказалось искусством насыщения, а с тем – производства и потребления. Иными словами, это искусство имело свою политическую экономию – измерение, которому и посвящена эта книга.


Соцреализм: Машина по производству социализма

«Снова пришла весна. Запели соловьи, малиновки, зяблики. Зацвела черемуха. Вишни и яблони покрылись благоуханной пеной бело–розоватых лепестков. В зеленый наряд оделся луг за Москвой–рекой. А над лугом целыми днями победно звучали серебристые гимны жаворонков.

С грустью прощались мы с гостеприимными Горками. Это было истинное счастье – творить в идеальной обстановке: бесконечное количество раз перебирать великое духовное наследие Маркса–Энгельса–Ленина, труды историков, философов, экономистов – предшественников научного социализма, чтобы найти ключ к познанию закономерностей нашей сложной действительности.

Незадолго до отъезда нас навестили в Горках Н. А. Пешкова и Л. Толстая – супруга Алексея Николаевича. До глубокой ночи слушали мы их воспоминания и делились с ними мыслями о двух титанах великой русской литературы. Накануне отъезда из Горок я снова обошел мемориальные комнаты Алексея Максимовича. Вечером долго бродили по берегу Москвы–реки. Луна заливала волшебным светом всю вселенную. Лягушки раскатисто распевали свои серенады. Пахло сочной травой и рыбой. В ту ночь зацвела сирень…»[17]

Эта буйная соцреалистическая проза принадлежит вовсе не Сталинскому лауреату, но члену Политбюро и секретарю сталинского, а затем хрущевского ЦК Дмитрию Шепилову. Эта шикарно описанная ночь была последней в доме в Горках, в котором умер Горький и в котором Шепилов и руководимая им группа экономистов прожила целый год, работая над учебником политической экономии. На следующий день – сразу после того, как зацвела сирень, – макет учебника лег на стол Сталина, с «поразительной тщательностью» редактировавшего текст, дописывая, переставляя, уточняя, заменяя слова и целые главы (он как раз в это время работал над своим последним «гениальным трудом» «Экономические проблемы социализма в СССР»).

Есть большая доля иронии в том, что первый и главный советский учебник политической экономии (кстати, изначально он назывался «Политическая экономия. Краткий курс» – Сталин лично заменил «Краткий курс» на «Учебник») писался в тех же комнатах, в которых провел последние годы жизни и умер «основоположник социалистического реализма». Как бы то ни было – несмотря на сталинскую правку, а возможно и благодаря ей, эта «Политэкономия» – прежде всего вторая ее часть, политэкономия социализма, – представляет собой во многом именно соцреалистический текст. Не в смысле, конечно, стиля – сирень здесь не цветет, травой не пахнет и соловьи не поют. Но на уровне основного сюжета.

Скажем, легко понять, почему основанные на личном интересе и частной собственности отношения при капитализме связаны с эксплуатацией и конкуренцией, но совершенно невозможно объяснить, отчего «социалистические производственные отношения характеризуются […] установлением отношений товарищеского сотрудничества и социалистической взаимопомощи»[18]. Можно понять, что, как утверждал Сталин, «конкуренция говорит: добивай отставших, чтобы утвердить свое господство», но непонятно, почему «социалистическое соревнование говорит: одни работают плохо, другие хорошо, третьи – лучше, – догоняй лучших и добейся общего подъема»[19]. А зачем догонять и добиваться? Что произошло с людьми и человеческой природой?

Нетрудно понять, что конкуренция и борьба за прибыль и потребителя заставляет капиталистическое предприятие постоянно повышать производительность труда и искать наиболее эффективные способы производства. Но – при отсутствии рыночной борьбы – что лежит в основе «борьбы нового со старым, нарождающегося с отмирающим, прогрессивного с отсталым»? Почему нужно «заботливо поддерживать ростки нового, укреплять их»? И зачем «вести упорную борьбу со всеми инертными силами, со всякими проявлениями отсталости, косности, рутины, мешающими быстрому развитию социалистического производства»[20]? Каковы рациональные, экономические причины всех этих несомненно прекрасных (судя по описаниям) действий?

Понятно, чем является труд при капитализме, но каким образом «социализм превращает труд в дело чести, доблести и геройства, придает ему все более творческий характер?» «В социалистическом обществе трудящийся человек, если он работает хорошо, проявляет инициативу в деле улучшения производства, окружен почетом и славой. Все это создает новые, невиданные при капитализме общественные стимулы к труду»[21]. Каким образом вдруг честь, геройство, доблесть, почет и слава вместо экономического интереса превращаются в стимулы к труду?

Ответы на эти вопросы нужно искать, конечно, не в советской реальности с ее отсутствием стимулов к труду и не в советском производстве с его отсталостью. Люди и отношения, которые описываются в советской политэкономии (а здесь мы имеем дело с идеологическим метаязыком), к реальности имеют весьма опосредованное отношение. Зато они имеют прямое отношение к советскому искусству. Это в фильмах–сказках Ивана Пырьева герои поют о том, что «Мы хлеба свои растили / Ради чести трудовой». И трудятся они не только ради чести, но и для завоевания сердца возлюбленной[22], демонстрируя действительно «невиданные при капитализме стимулы к труду».

Чего и в самом деле недоставало политэкономии социализма и что делало ее магической и едва ли не наиболее фантастической из всех советских социальных дисциплин, так это ее идеальность (полное безразличие как к природе человека, так и к законам производства), отсутствие рациональности во всех этих возвышенных построениях, идущее от отсутствия мотивации. Иначе говоря, в ней нет реализма (поскольку реализм – это и есть мотивация). Когда читаешь эти тексты, то видишь, как политэкономический дискурс возвращается к своим истокам, а «истоки политэкономии должны быть поняты как проблема трансмутации предданных языков теологии, юриспруденции, естественного права и лишь вторично как проблема социологии знания»[23]. Иными словами, политэкономический дискурс на глазах начинает распадаться на мораль, этику, превращаясь в… литературу. Литературу социалистического реализма, в которой также традиционно находят дефицит реализма. Совпадение отнюдь не случайное.

Соцреализм включен в общую систему социального функционирования, поскольку он является существенной частью общего политико–эстетического проекта: именно в нем оформляла себя идеология, не только доминировавшая над экономикой, но дававшая ей смысл. Это не просто одна из «сторон» системы, но, как будет показано ниже, важнейшая часть социальной машины, действие которой распространялось на все стороны жизни – от завода до романа, от фабрики до оперы, от колхоза до художественной мастерской.

Соцреализм – высоко эстетизированная культура, радикально преображенный мир. Ничто не пробивает здесь материю чистой эстетики. Потому-то советскую реальность нельзя читать «с листа». Эстетика здесь не украшение, но самая суть. Что же до реальности, то она – вне соцреализма – оказывается некоей неокультуренной повседневностью, которую еще только предстоит сделать пригодной для чтения и интерпретации.

Распространенный взгляд на соцреализм как на феномен сугубо неэстетический, но именно пропагандистский, разделяют исследователи, придерживающиеся самых противоположных взглядов на предмет[24]. Можно, однако, утверждать, что основная функция соцреализма сводится не к пропаганде, но к производству реальности через ее эстетизацию; соцреализм является радикальной эстетической практикой par excellence. «Сокрытие правды», «лакировка», «типизация», «романтизация» и т. п. – все это лишь механизмы эстетизации. Эстетизировать – значит пересоздать мир, трансформировать его «по законам красоты и гармонии». Вот почему соцреализм должен быть наконец рассмотрен именно как эстетический феномен.

Если из картины «социализма» попытаться мысленно вычесть соцреализм – романы об энтузиазме на производстве, поэмы о радостном труде, фильмы о счастливой жизни, песни и картины о богатстве советской страны и т. д. – у нас не останется ничего, что можно было бы назвать собственно социализмом. Останутся серые будни, рутинный повседневный труд, неустроенный и тяжелый быт. Иными словами, поскольку подобная реальность может быть атрибутирована любой другой экономической системе, от социализма в осадке здесь ничего не остается. Можно заключить поэтому, что соцреализм производил символические ценности социализма вместо реальности социализма.

Самый популярный композитор сталинской эпохи, автор лучших ее песен и маршей, которые распевала вся страна, Исаак Дунаевский писал в мае 1949 года пианистке Лидии Неймарк: «Удивительно, как много в конечном итоге у нас в жизни романтики в производственной, трудовой жизни народа. Правда, это романтика неосознанная. Она больше оформляется в литературе, кино как синтез явлений, как результат, а не как осознанное действие высокого и индивидуального организма. Все, что пишут литераторы, все, что рисуют художники, ставят режиссеры, – все это выглядит романтично, потому, что, во–первых, снимает с явлений их черновую, грязную, неинтересную сторону, во–вторых, рисует конечный результат действий, безусловно романтичный или героический»[25].

Разумеется, культура всегда производит замены, она всегда – еще и фабрика грез (одна из важнейших социальных функций искусства). Однако эти замены всегда либо футуроориентированы, либо обращены в прошлое. Специфика советской культуры в том, что замене подлежит здесь и сейчас протекающее настоящее. Речь идет об особого рода модальности: это не замена настоящего будущим, но попытка представить будущее настоящим. Если футуризм говорил о завтрашнем дне, то соцреализм претендует не только на завтра (и даже не столько на завтра!), сколько именно на сегодня. Все то, что производит соцреализм, есть уже сейчас, уже свершилось. Требуется поэтому радикальное эстетическое усилие, чтобы сделать это преображение настоящего убедительным (куда более радикальное, чем в футуризме).

Соцреализм постоянно производит новый символический капитал, а именно – социализм. Это, очевидно, было единственным эффективным производством в СССР. Можно сказать, что соцреализм – это способ производства социализма. Это не «потемкинские деревни», не «лакировка», не «приукрашивание», но замена реальности на новую (самая новая реальность превращается в результате в «первую фазу социализма», в «развитой социализм», в «начальный этап коммунизма» и т. д.).

Можно сказать, что советское общество было именно и прежде всего обществом потребления – идеологического потребления. Соцреализм – это машина преобразования советской реальности в социализм. Поэтому основная его функция не пропагандистская, но эстетическая и преобразующая. Мистическая, лишенная опоры на человеческую природу, политэкономия социализма не может быть понята вне эстетики. Это был изначально воображаемый и последовательно политико–эстетический проект.

Традиционно говорят о цензуре, которая не давала писать правду, тогда как шло колоссальное производство «художественной продукции», которое считается производством лжи. Стоит, однако, иметь в виду, что это огромное производство образов, которое занимает весь советский медиум, начинает определять не только политическое бессознательное, но и всю сферу воображаемого. Спустя годы для новых поколений все эти образы возвращаются «правдой»: люди уже видят мир таким. Соцреализм производил не «ложь», но образы социализма, которые через восприятие возвращаются реальностью, а именно – социализмом.

Если это производство описать известной марксистской формулой: Товар – Деньги – Товар, то мы получим: Реальность – Соцреализм – Реальность. Только новая реальность, прошедшая через горнило соцреалистического мимесиса, уже и есть социализм.

Проблема советской экономики всегда была проблемой репрезентации. Идеология завершала постройку, давая ощущение недостающего счастья, восполняя (только в сфере воображаемого, конечно) остаток недостающей «прибавочной стоимости» (это своего рода прибавочная символическая стоимость в минусовом измерении). Именно в этом смысле следует понимать часто высказываемую мысль о том, что Дворец Советов, этот так никогда и не возведенный советский Парфенон, все-таки был построен. Именно политэкономия этого «построенного», «отстроенного» социализма и выступает на первый план.

Механизм преображения видится мне в последовательной смене ряда этапов–форм: Реальность – Преображение ее в соцреализме (создание прибавочной стоимости) – Преображенная (уже «социалистическая»!) реальность (социализм как прибавочный продукт). Чем бы ни была советская реальность (а она была прежде всего системой личной власти, которой были подчинены в конечном счете и коллективизация, и модернизация), нужно искусство, чтобы сделать эту реальность социализмом. Именно в искусстве – через соцреализм – советская реальность переводится и превращается в социализм. Иными словами, соцреализм – это машина по перегонке советской реальности в социализм. Этот «художественный метод» и является реальной политэкономией социализма в СССР. Соцреализм должен рассматриваться поэтому не только в качестве производства неких символов, но как производство визуальных и вербальных заменителей реальности. Потому-то функция соцреализма в политико–эстетическом проекте «реального социализма» есть функция заполнения пространства «социализма» образами реальности.


Соцреализм как торжество творческого марксизма

Принятое здесь определение соцреалистического производства не является метафорой. В самом деле, марксистская методология приложима к рассматриваемому материалу совершенно буквально.

Так, согласно Марксу, «рабочий производит капитал, капитал производит рабочего, следовательно, рабочий производит самого себя, и продуктом всего этого движения является человек как рабочий, как товар»[26]. С подобной же неизбежностью соцреализм производит социализм, а последний производит соцреализм. Следовательно, соцреализм производит самое себя, и продуктом этого движения является социалистическая реальность. Социализм – это и есть главный продукт соцреализма.

«Не рабочий покупает жизненные средства и средства производства, а жизненные средства покупают рабочего, чтобы приобщить его к средствам производства», – утверждал Маркс (23, 517). Точно так же и социализм не производит соцреализм, чтобы как-то «приукрасить реальность», но наоборот – соцреализм производит социализм, возводя его в ранг реальности, материализуя его. Соцреализм – это воплощение социализма, искать который нужно не в «реальности», но в советских романах, фильмах, песнях, визуальной пропаганде и т. д. Перефразируя известный лозунг эпохи перестройки: «Больше демократии – больше социализма», можно сказать: «Больше соцреализма – больше социализма».

Подобно тому как «накопление капитала есть увеличение пролетариата» (23, 628), так же точно и расширение эстетического (соцреалистического) производства есть увеличение социализма (этим, надо полагать, и объясняется фантастическая экстенсивность соцреалистического производства). Маркс утверждал, что «капитал есть не сумма денег, а определенное общественное отношение» (36, 179). Эта мысль, как помним, приводила в замешательство героя Андрея Платонова. Будучи в физическом смысле «ничем», это «отношение» позволяет понять природу соцреализма, который также есть не сумма текстов, но преобразующая реальность сумма дискурсивных практик, продуктом которых является «реальный социализм». И подобно тому как «капитал является концентрированной общественной силой» (16, 200), так же и соцреализм является концентрированным выражением социализма, дискурсом власти. Подобно тому как «производство […] создает потребителя» (46/1, 28), производство образов создает реальность.

Не только по своей природе, но и сугубо функционально соцреализм схож с главным персонажем политэкономии капитализма. «Весь капитал наших банкиров, купцов, фабрикантов и крупных землевладельцев, – писал Энгельс, – есть не что иное, как накопленный неоплаченный труд рабочего класса» (16, 219). И в другом месте: «При нынешнем общественном строе вообще не может быть капитала, «добытого собственным трудом»» […] напротив, всякий существующий капитал есть не что иное, как присвоенный неоплаченный продукт чужого труда» (17, 464). «Капитал есть господство над неоплаченным трудом других» (18, 235), – утверждал он. То же и в рассматриваемом случае: огромный разрыв существует между исходной реальностью социализма и социалистическим идеалом. Соцреализм является механизмом приведения их в соответствие. Он покрывает пространство «неоплаченного идеала». Это своего рода эмиссионный станок для выпуска купюр, не подтвержденных золотым запасом реальности. Иначе говоря, соцреализм – это не оплаченный реальностью идеал, который обретает право самому стать реальностью. Он живет тем полнее, чем больше разрыв между идеалом и реальностью, подобно капиталу, который, согласно Марксу, также – «мертвый труд, который, как вампир, оживает лишь тогда, когда высасывает живой труд, и живет тем полнее, чем больше живого труда он поглощает» (23, 244). И точно так же как «у капитала одно–единственное жизненное стремление – стремление возрастать» (47, 199), также и у соцреализма одно стремление – к расширению, ведь с «ростом идеала» (а он, как известно, становится прекраснее день ото дня) разрыв с исходной реальностью только возрастает. Этот разрыв требует все увеличивающегося покрытия.

Сравнения можно было бы продолжить, поскольку политическая экономия рассматривается здесь, вслед за Карлом Маннгеймом, в контексте «утопической ментальности»: экономическая сфера (а тем более это относится к политэкономии, ее описывающей), как показал Маннгейм, «в конечном счете, несмотря на встречающееся отрицание этого факта, является структурным взаимодействием ментальных конструкций»[27].

Соцреалистическая культура, будучи частью социалистического проекта, родившегося из критики капитализма, изначально несла в себе важную «экономическую» составляющую. Можно сказать, что она родилась из производства, став своего рода побочным продуктом политэкономии капитализма, и превратилась в производство – политэкономию социализма. Разумеется, капитализм, подобно социализму, производит «символические ценности», но в ином материальном контексте: производимые им образы «зажиточной жизни» (яснее всего это видно в рекламе) рассчитаны на ускоренное потребление материальных продуктов этой «зажиточности», тогда как социализм оставляет от марксизма одну лишь моральную критику, из которой ничего, кроме вполне идеальных «ценностей», родиться и не могло. Зато последние производились в количестве, вполне достаточном, чтобы питать утопические иллюзии в течение десятилетий во всем мире.

Следует поэтому вполне трезво видеть именно товарную природу «реального социализма». Социализм в России «производился» как товар, изначально предназначенный для «рынка» «мировой революции». Ошибкой, однако, было бы считать, что с падением сторонников перманентной революции и с победой «социализма в одной стране» эта «товарность» социализма убывала. Напротив, чем дальше, тем больше советский социализм приобретал квазитоварный характер – не в том смысле, разумеется, что в его экономической структуре допускались «элементы капитализма» (хотя надо признать, что в постсталинский период такая тенденция была налицо), но в том смысле, что сам он как продукт постоянно должен был «продаваться» населению и подтверждать свои «товарные качества». Собственно, на эту «продажу» и работала вся система советской пропаганды. Однако, как уже отмечалось, до соцреалистической обработки, сама по себе «советская действительность» не имеет никакой ценности (именно поэтому она постоянно дереализуется в соцреализме и официальной пропаганде), т. е. в «сыром виде» она не обладает качествами идеологического товара. Только после обработки результат и продукт этой обработки являют собой «действительность–товар» (т. е. социализм) – своего рода обогащенный уран.

Зададимся теперь вопросом: что же такое производственный роман, колхозная поэма, патриотическая пьеса или историко–революционный фильм, как не монополизированные средства производства главного и единственного конечного продукта советского строя – социализма? В сущности, социализм и был главным капиталом советского строя с первых и до последних дней советской власти.

Косвенным показателем сугубо репрезентативного характера советского социализма было то, что экономика сама по себе никогда не играла здесь ключевой роли (экономические решения почти всегда были результатом политических соображений – не наоборот), а страшные экономические катаклизмы, падение уровня жизни, коллективизация, индустриализация, террор, голод, крах сельского хозяйства, очереди, дефициты и т. д. – не только не вели к смене режима, но даже к сменам в правительстве. По точному замечанию Михаила Рыклина, «основной экономической силой этого общества была собственно идеологическая сила, которая окружала себя институтами более или менее прямого насилия […] производство делалось в сфере идеологии; в результате в том специфическом обществе, в котором мы живем, политический ритуал является главным экономическим фактором»[28].

Западные экономисты давно отметили основное экономическое противоречие «реального социализма»: когда экономика становится в полной мере социалистической (как при Сталине), она теряет «экономическую рациональность», и наоборот, когда она стремится к повышению такой рациональности (как, например, в эпохи «экономических реформ»), она становится все менее социалистической[29]. Этот многократно описанный конфликт между советской экономикой и политикой решался снятием противоречия в виртуальном «реальном социализме», который объявлялся «воплощенным» «разрешением экономических проблем». Решался он и в виртуальной политэкономии.

Из официальной советской доктрины можно заключить, что соцреалистами были… сами «основоположники марксизма», поскольку они «видели свою задачу не в том, чтобы сочинять идеальные проекты коммунистического преобразования общества, а в том, чтобы открыть силы исторического развития, силы будущего в реальной действительности современной им эпохи»[30]. В этом качестве они действовали, как настоящие советские писатели, которые работали с «правдой жизни» таким образом, что она представала в своем «революционном развитии».

Больше того, сами эти производительные силы и производственные отношения оказывались продуктом сталинского гения, его эманацией: утверждалось, что «гениальный дар предвидения, глубокая мудрость, несокрушимая воля товарища Сталина нашли свое воплощение в создании новых производительных сил и производственных отношений социалистического общества»[31]. Интересен и характер действия самой политэкономической науки при социализме. Здесь «объективная необходимость осуществляется как заранее поставленная цель, прошедшая через сознание и волю людей […]. Политическая экономия социализма познает и исследует не стихийные законы, действующие подобно законам природы, а законы осознанные, действующие через сознательное и целеустремленное творчество народных масс»[32]. Иными словами, эта «наука» занята не познанием «существующих законов» (клеймя и отменяя их как «стихийные»), но созданием новых. Если вспомнить, что Маркс сравнивал законы капиталистического производства с законами стихийной природы (так, закон тяготения обнаруживается, когда дом рушится на чью-либо голову), то можно сказать, что советская политэкономия действовала как сама природа. С той только разницей, что она «обрушивала дом» не на случайные, а на вполне конкретные головы.


Социалистический (де)реализм: Реализация социализма/Дереализация жизни

30 января 1950 года Политбюро ЦК приняло специальное постановление о запрете выпуска на экраны киноочерка «Рыбаки Каспия». Несоотносимость масштабов (высший политический орган страны занимается рассмотрением и запретом короткометражного киноочерка, снятого на третьестепенной киностудии!) не должна смущать. Сталин относился к кино с живым интересом. Не только потому, что придавал ему важное идеологическое значение, но и потому, что экран становился для него (в особенности в послевоенные годы) едва ли не единственной проекцией реальности. Характерны в этом смысле его постоянные сетования на «невежество» режиссеров, якобы незнакомых с «реальностью» – той реальностью, которую «знал», создав в своем воображении, Сталин (будь то восстановление Донбасса, времена Ивана Грозного или адмирала Нахимова). С другой стороны, Сталин требовал «полного правдоподобия на экране», тем более – на «документальном».

«Рыбаки Каспия» – короткометражный документальный фильм Нижневолжской киностудии был запрещен к показу Министерством кинематографии. Однако вопрос не просто выносится на рассмотрение Политбюро, но и принимается специальный текст сообщения для публикации в центральных газетах! Как следует из него, режиссер Яков Блиох «на основе утвержденного сценария документального киноочерка «Рыбаки Каспия» должен был в этом фильме правдиво показать богатства Каспийского моря как крупнейшей рыболовной базы Советского Союза, показать развитие государственного и колхозного рыболовного хозяйства на Каспийском море, новые передовые методы лова и применения механизации в рыболовном деле.

Режиссер Блиох к порученной ему работе отнесся безответственно и недобросовестно, допустил грубые инсценировки в фильме, нарушив имевшиеся на этот счет неоднократные указания Министерства кинематографии СССР о недопустимости инсценировок в документальной кинематографии, исказив тем самым реальную жизнь показом фальшивых эпизодов. Так, например, при показе лова осетров и белуги режиссер Блиох использовал ранее выловленную рыбу и искусственно пытался создать впечатление настоящего лова, вводя своей инсценировкой в заблуждение советского зрителя, который должен в документальной кинематографии видеть жизнь в ее документальной точности. Такой халтурный подход к показу труда рыболовов Каспийского моря, проявленный режиссером Блиох, привел и к другим серьезным ошибкам.

Вместо правдивого показа организации труда рыбаков Каспийского моря, передовых методов лова и переработки рыбы в фильме воспроизводится старая отсталая техника рыбного лова, основанная на ручном труде. В киноочерке не показан современный механизированный лов, а также не показаны крупнейшие государственные рыбопромышленные заводы по переработке рыбы, оснащенные современным первоклассным техническим оборудованием, и высокая механизация техники переработки рыбы.

В результате такого недобросовестного и халтурного подхода к выполнению ответственных задач режиссер Блиох создал киноочерк, не отвечающий высоким политическим и культурным требованиям советского зрителя»[33].

Можно не сомневаться в том, что под псевдонимом «советский зритель» скрывается сам Сталин. Это выдает не только стилистика текста (с любимым сталинским определением «халтура»), но и знакомая оптика: «фальшивые» эпизоды – те, что инсценированы, тогда как «правдивыми» были бы картины, показывающие «первоклассное техническое оборудование», которым не нашлось места в фильме. Иначе говоря, требование правдоподобия вместо правды. Словом, «жизнь в ее революционном развитии» вступила в конфликт с «жизнью в ее документальной точности». Политбюро неожиданно встало на защиту последней, произведя на свет постановление, как будто написанное героем Зощенко.

Едва ли не все цензурные постановления, которые принимались на разных уровнях партийного руководства (как «открытые» – в ждановскую эпоху, так и «закрытые», каковых, конечно, большинство), так или иначе связаны все с тем же вопросом репрезентации и перцепции советской реальности. Каждое из них содержит и весь набор инструментов соцреалистической критики («типическое», «реальная действительность», «отражение правды жизни», «искажение перспектив нашего строительства» и т. п.) и может служить образцом не только аппаратного творчества, но и «партийной критики» (что функционально, разумеется, одно и то же). Однако если предположить, что перед нами не просто образец партийной казуистики, но некая эстетическая программа, то придется признать, что, выступая за «жизнь в ее документальной точности», т. е. неинсценированную «жизнь», сталинская эстетика апеллировала к ней вовсе не как к «отображенной» реальности (или даже идеологии), но именно к «реальности» как таковой.

Механизм подобной перцепции обладал огромной мощностью: преображенный, пересозданный в соцреализме мир переставал восприниматься как искусственный. К нему подходят как к «действительности», тогда как художественная действительность воспринимается безреферентно. Классическим примером может служить любимый фильм Сталина – комедия Григория Александрова «Волга–Волга». В этом образцовом соцреалистическом фильме изображен провинциальный советский город, в котором на двадцатом году советской власти нет телефона, телеграфа, не работает единственный паром, нет не только водопровода, но даже водокачки, не замощены улицы, ничто не функционирует и т. д. При этом все это вовсе не воспринимается как объекты сатиры. Будь эти «недостатки» представлены не в кинокомедии (в 1938 году!), а в какой-то иной форме (например, в неигровом фильме с «жизнью в ее документальной точности»), авторам не сносить бы головы. Между тем соцреалистический мир настолько преображен, реальность в нем настолько дереализована, что просто перестает «читаться».

Игорь Голомшток приводит в качестве примера известную картину Тараса Гапоненко «На обед к матерям» (1936), изображавшую «волнующую радость встречи на колхозных полях матерей со своими грудными детьми, которых привозили к ним для кормления во время обеденного перерыва». По словам рецензента тех лет, созерцая эту картину, зритель должен был «вспоминать, как трудна была доля матери–крестьянки, как разрывалась она между домом и полем в условиях старой деревни с ее тяжелым трудом и нуждой» и видеть в этой картине достигнутую «гармонию общественного и личного в советской деревне». «Тот факт, что кормящие матери продолжали выполнять самую тяжелую физическую работу, – замечает Голомшток, – оставался тут незамеченным в силу повсеместной его распространенности и обычности»[34].

Однако, когда речь идет о соцреализме, к аргументации ad realitatem надо относиться с превентивной осторожностью. Вот как Голомшток объясняет странный дефект советской бытовой живописи: «Если судить по ее тематике, то можно прийти к заключению, что человек в СССР вообще не жил дома, не общался с семьей, а проводил свое время исключительно в заводских цехах, на колхозных полях, партийных собраниях, демонстрациях, в обстановке торжественных встреч и среди мраморов московского метро». Голомшток традиционно объясняет это обстоятельство «только реалиями советской жизни. Старый быт был разрушен, а новый превратился в кошмар существования людей в городских коммунальных квартирах или разваливающихся деревенских избах, оставшихся от царских времен. Его визуальный облик был настолько убог, что при всей растяжимости понятия «правдивости отражения действительности» он никак не мог служить даже элементом в той радостной картине новой жизни, которую создавал соцреализм»[35]. Между тем «правда» соцреализма лежала в совершенно иной плоскости. Миметическая природа соцреализма – самый давний предрассудок и самое большое недоразумение.

Другое распространенное мнение, утверждающее, что соцреализм «описывает» в качестве реальности если не «действительность», то какой-то идеологический конструкт, некий «мимесис идеологии», также не берет в расчет то обстоятельство, что основная задача соцреализма, перефразируя Маркса, состояла не в том, чтобы «описывать мир, но в том, чтобы изменить его». Идеология материализуется в сталинском искусстве, а не «описывается» или «изображается» в нем. Соцреалистическая «описательность» радикальна и самореферентна: соцреализм описывает мир, о существовании которого только он сам и свидетельствует. Социализм и существует постольку, поскольку он не столько «описан», сколько сконструирован и реализован соцреализмом, который превращается в мощнейший механизм контроля – через систему производства образов и дискурсов – за сферой политического бессознательного.

Это позволяет увидеть в соцреализме не «пропаганду» (по крайней мере, феномен, функции которого несводимы к пропагандистским), но систему, порождающую некую реальность, что заставляет пересмотреть некоторые традиционные подходы к предмету. Например, получают в этом свете объяснение «дескриптивность соцреализма», его тотальная «фотографичность». Борис Гройс утверждает, что, будь на то воля Сталина, соцреализм мог бы быть подобен «Черному квадрату» Малевича[36]. Между тем авангардная эстетика была неприемлема в сталинской культуре не только в силу полного игнорирования в ней массового вкуса, но еще и потому, что «черный квадрат» есть воплощение условности, тогда как соцреализм демонстрирует социализм не как условность, но именно как реальность. Вот почему из сталинского искусства выталкивается всякая «сделанность» (осуждаемая как формализм), «субъективность» (импрессионизм, «сезаннизм») и т. д. Этим подчеркивается «натуральность», «реалистичность» изображенной картины.

Соцреализм тяготеет к «формам самой жизни» еще и потому, что в них компенсируется заведомая недостаточность «реальности» «социализма». Этим и объясняется «схематизм» соцреалистической «художественной продукции» – он идет от идеальности заложенного в ней содержания: вырастая из утопии, сталинская культура самую утопию отменяет (а не утверждает, как принято полагать). Заявляя о том, что «прекрасное – это наша жизнь», соцреализм уравнивает «идеал» и реальность. Они не просто срастаются, но, по мере усиления «идеализации» реальности, происходит «материализация» идеала, а с тем – и его одновременная «дереализация». Но в то же время дереализуется и сама жизнь, ибо чем больше ее производится соцреализмом, тем меньше она поддается внеэстетической концептуализации. Задача соцреализма – производство социализма через переработку «реальности» в идеологически значимый продукт. Побочным эффектом этого производства является дереализация повседневности: для того чтобы предстать в виде социализма, наличная реальность должна перестать существовать. Оказывается, что соцреализм – это и есть «реальность, данная нам в ощущении». То, что в этой «реальности» все – воображаемое, лишь подчеркивает статус конструкции и образа реальности в сталинской культуре, т. е. статус эстетического.

Нужно перестать видеть в соцреализме только фабрику счастья, только лабораторию иллюзий («Мосфильм» этим грешил меньше, чем Голливуд). Соцреализм – это еще и фабрика по производству особого рода реальности – социализма. Можно сказать, что основная функция соцреализма – это не ложь, но замена. Свидетельствуя о «реальной действительности», которую сам же и создает, соцреализм, используя известный афоризм Сталина, «лжет, как очевидец».

Функцию дереализации жизни, выполняемую соцреализмом, отметил еще в 1957 году в своей нобелевской лекции Альбер Камю: «Настоящим объектом социалистического реализма является как раз то, что не имеет никакого отношения к реальности»; в этой эстетике «реальность откровенно ставится во главу угла, но лишь затем, чтобы ее легче было уничтожить»[37].

Однако чистое уничтожение осталось позади – в авангарде. Дереализуя, соцреализм создает. Советский идеологический метаязык описания этого процесса открывает нам многое в самом механизме подобного «созидания».

На заре революции оно описывалось пусть менее точно, зато куда более прямолинейно: «Вчера мы ковали новую жизнь в «основном» материальном отделении, – утверждалось в первом манифесте пролетарской группы «Кузница», – сегодня стремимся «надстроить» ее новое содержание стройными, живыми словесными образами»[38]. Здесь значимо каждое слово: именно «стройными», именно «живыми» и именно «словесными» образами. Итак, образами надстраивалось «содержание».

Десятилетие спустя, на XVII съезде ВКП(б), Сталин повторит этот призыв: «Факты говорят, что мы уже построили фундамент социалистического общества в СССР и нам остается лишь увенчать его надстройками». Однако в самом конце жизни вождь отчасти объяснит неправоту «Кузницы» в своей работе по языкознанию. Именно здесь Сталин дал, как известно, «классическое определение» базиса и надстройки: «Надстройка порождается базисом, но это вовсе не значит, что она только отражает базис, что она пассивна, нейтральна, безразлично относится к судьбе своего базиса, к судьбе классов, к характеру строя. Наоборот, появившись на свет, она становится величайшей активной силой, активно содействует своему базису оформиться и укрепиться, принимает все меры к тому, чтобы помочь новому строю доконать и ликвидировать старый базис и старые классы.

Иначе и не может быть. Надстройка для того и создается базисом, чтобы она служила ему, чтобы она активно помогала ему оформиться и укрепиться […]. Стоит только отказаться надстройке от этой ее служебной роли, стоит только перейти надстройке от позиции активной защиты своего базиса на позицию безразличного отношения к нему, на позицию одинакового отношения к классам, чтобы она потеряла свое качество и перестала быть надстройкой»[39].

Как можно видеть, Сталин описывает отношения между надстройкой и базисом в тех же выражениях, в каких описывал отношения формы и содержания: надстройка – это как бы форма базиса (она помогает базису «оформиться»). Далее, надстройка здесь просто-таки одушевлена, о чем говорят все эти конструкции, – появляется на свет, безразлично относится к судьбе своего базиса, содействует, принимает все меры, служит, помогает, отказывается и т. д. И, наконец, Сталин настолько «активизирует» надстройку, что в конце концов она становится силой, преобразующей сам базис. Эта переакцентовка чрезвычайно важна для понимания статуса соцреализма в сталинском проекте.

Задолго до «вопросов языкознания», когда Сталин вплотную занимался вопросами партийной истории, осенью 1938 года он редактировал проект Постановления ЦК о постановке партийной пропаганды после выхода в свет «Краткого курса истории ВКП(б)». В этот проект Сталин собственноручно вписал: «До последнего времени были в ходу «теории» и «теорийки», игнорирующие значение обратного воздействия идеологии на материальное бытие, опошляющие учение марксизма–ленинизма о роли общественных идей, – учение, гениально развитое, в особенности, Лениным»[40]. Леонид Максименков, первым обнаруживший эту сталинскую редактуру, проницательно заметил не только то обстоятельство, что «по сути дела, положение Сталина было антимарксистской теорией», но и то, что «результатом борьбы с «опошлением» стало господство соцреалистической эстетики классического магического реализма сталинской эпохи»[41]. Не в том, однако, сугубо историческом смысле, который имеется в виду Максименковым (кампания борьбы с формализмом), но и в куда более широком. Нам поэтому предстоит на некоторое время выйти за пределы официальной «марксистско–ленинской философии» и обратиться к размышлениям одного из самых ярких советских мыслителей Мераба Мамардашвили, в последние годы жизни особенно много писавшего о том, что власть в стране держится «господством изображений, заменяющих собой то, что они изображают»[42].

Этот феномен Мамардашвили называл «логократией». Все здесь – от вождя до вора – играют какие-то театральные роли: «Российский вор (как и грузинский, к примеру) тем отличается от вора французского или итальянского, что он в большей степени играет вора». Отсюда – интересные эстетические импликации: «Попробуйте изобразить это в театре – нельзя сыграть вора, который играет вора! Или, по крайней мере, это очень нелегко – сыграть играющего. Именно поэтому, мне кажется, современные актеры часто играют плохо – ибо пытаются простодушно изображать на театре то, что уже в жизни является изображением». Здесь, утверждал Мамардашвили, требуется иная техника для «изображения изображения», здесь не работает «простой реализм» и требуется «какая-то иная форма искусства» (137).

Соцреализм и был этой иной формой искусства. Мамардашвили полагал, что результатом советской истории (а можно добавить – и этой «иной формы искусства») стал «самоимитирующий человек, в котором исторический человек может себя и не узнать». Сознание этого нового человека прошло ряд превращений (прежде всего, настаивал Мамардашвили, через язык) «в сторону антимира теней и образов, которые в свою очередь тени не отбрасывают», в мир «зазеркалья, составленного из имитации жизни» (147), в мир «кажимости кажимости», «жизни, имитирующей жизнь» (152).

Мир этого сознания Мамардашвили описывает следующим образом: «Сознание такого рода очень напоминает комнату, в которой вместо окон сплошные зеркала, и вы видите не внешний мир, а собственное изображение. Причем отвечающее не тому, какой вы есть, а тому, каким вы должны быть». Это мир «потусторонностей» (167). А что же реальность? О ней Мамардашвили писал: «Глухое переплетение глухих жизненных побуждений, которое само по себе законно, но безгласно. И – ничего не производится. Что происходит на самом деле? Что есть? Если даже не названо […]. Невозможно узнать. Более того, неназванной вещи невозможно стать. Реальность, не имея люфта свободных наименований и пространства состязательного движения, не доходит до полноты и цельности жизнеспособного и полноценного существования, до ясного и зрелого выражения своей самобытной природы» (181). Так из мандельштамовского «Мы живем, под собою не чуя страны» вырастает перекошенный мир Андрея Платонова или Павла Филонова. О Платонове Мамардашвили писал, что тот «давал страшную картину потустороннего мира, в котором живут, казалось бы, люди, но они – получеловеки. Они человечны в попытке, в позыве к человечности, а живут в языке […). Это идиоты возвышенного» (387).

С одним из них, Пуховым, мы уже знакомы. На заре советской власти он полагал «очковтирателем» комиссара. Но за десятилетия «очковтирательство» обросло целой системой стратегий и практик. В «конце прекрасной эпохи» Мамардашвили констатировал: в России «отсутствует действительность». Даже «язык пронизан агрессивной всеобщей обидой на действительность как таковую» (201), страна живет в «совершенно первобытном, дохристианском состоянии какого-то магического мышления, где слова и есть якобы реальность» (201), «действительности нет, реальность просто отменили, испарили ее» (204). Что же «в осадке»? «России свойственно иметь все недостатки современных явлений, не имея их преимуществ, т. е. самих этих явлений. Она испытала на себе все порочные последствия индустриализации, не имея самой индустриализации (а не просто большие заводы, дающие большой вал). В России не существует крупной промышленности в европейском смысле этого слова. Есть все отрицательные следствия урбанизации, но нет городов, нет феномена «урбис» и т. д.» (205).

И все же, дереализуя жизнь, советская культура создавала новую. Этот процесс и составлял самую суть созидательной работы власти. Перед нами – наилучшее подтверждение мысли Мишеля Фуко о том, что «надо раз и навсегда перестать описывать проявления власти в отрицательных терминах: она, мол, «исключает», «подавляет», «цензирует», «извлекает», «маскирует», «скрывает». На самом деле власть производит. Она производит реальность; она производит области объектов и ритуалы истины»[43].

Советское производство реальности задумывалось поначалу как вполне «миметическое» предприятие. Максим Горький подчеркивал, что «социалистический реализм […] может быть создан только на фактах социалистического опыта»[44], только «как отражение данных трудовой практикой фактов социалистического творчества» (27, 218), но сам этот опыт и сами эти «факты» еще не осознавались как продукт соцреализма. Этот круг основоположник соцреализма, еще не вполне сознавая того, демонстрировал в той же речи, обращенной к молодым писателям накануне Первого съезда писателей, сетуя на то, что некоторые литераторы, «равнодушные умники», подчиняются… «силе фактов», называя цель строительства «фантастической» и «неосуществимой», тогда как «стремление к «фантастической» цели является возбудителем сказочных подвигов, героической работы, дерзновенных намерений. Перечислять последние здесь не место, но знать их литераторам следовало бы именно как намерения и прежде, чем они реализуются, становятся фактами» (27, 220–221).

«Наш воспитатель – наша действительность» (25, 455), утверждал Горький, но тут оказывалось, что «действительность не дается глазу. А ведь нам необходимо знать не только две действительности – прошлую и настоящую, ту, в которой мы живем и принимаем известное участие. Нам нужно знать еще третью действительность – действительность будущего […]. Мы должны эту третью действительность как-то сейчас включить в наш обиход, должны изображать ее. Без нее мы не поймем, что такое метод социалистического реализма» (27, 419).

Эта «третья действительность» не есть, однако, некая нематериальная «мечта». Горький жаждал материализованной мечты. В одной из передовиц редактируемого им журнала «Наши достижения» он писал, что материал о «росте» может стать ярким и запоминающимся, если «за основной цифрой, за фактическим ее содержанием у читателя явятся близкие ему, реально осязаемые понятия», но не только понятия – само описываемое должно стать «объемным, ощутимым» (27, 39). В то же время эта «действительность» надэмпирична: она хотя и состоит из неких «фактов», но и они тоже «не даются глазу». Как скажет Горький в другом месте, «факт – еще не вся правда, он – только сырье, из которого следует выплавить, извлечь настоящую правду искусства. Нельзя жарить курицу вместе с перьями […]. Нужно научиться выщипывать несущественное оперение факта, нужно уметь извлекать из факта смысл» (26, 296).

Начав с того, что «социалистический реализм как новое в истории литературы направление есть продукт социалистической эпохи, порождение социалистических общественных отношений»[45] (и, разумеется, не замечая, что сами эти отношения, в свою очередь, – продукт соцреализма), советская критика в конце концов пришла к утверждению «материализации» заключенного в самом соцреализме «идеала», вначале заявив, что «коренная особенность коммунистического эстетического идеала состоит в том, что он давно уже стал единственным неиллюзорным, научно обоснованным идеалом современности»[46], а затем провозгласив, что «искусство социалистического реализма – это и есть материализованный коммунистический эстетический идеал»[47].

Вот почему так важно, условно говоря, искать политэкономию не в соцреализме (как он «отражает»/«фальсифицирует» действительность[48]), но понять сам соцреализм как политэкономию; нужно читать не реальность «сквозь литературу», но осознать, что в этой реальности заключен совершенно особый статус литературы и искусства, и, с другой стороны, в самом соцреализме нужно видеть «реальный социализм», учитывая, что соцреализм есть едва ли не единственная реальность социализма, поскольку внеэстетическая реальность не имела ничего специфически социалистического. Именно в этом смысле верна мысль Голомштока о том, что соцреализм отражал советскую идеологию «часто даже более правдиво, чем сама эта идеология представляла себя»[49].

Но и сама идеология в пост–альтюссеровскую эпоху не может рассматриваться как некий «нематериальный» феномен. Радикализовав альтюссеровский подход к идеологии, Славой Жижек пришел к выводу о том, что идеология есть не только «сознание» или «иллюзия», но и реальность: «Идеология не просто «ложное сознание» и иллюзорная репрезентация реальности, но скорее самая эта реальность, которая уже мыслится как «идеологическая»»[50]. Более того, идеология структурирует и в этом смысле создает социальную реальность: «Фундаментальный уровень идеологической фантазии – это уровень, на котором идеология структурирует саму социальную реальность […]. Фундаментальный уровень идеологии это не иллюзия, маскирующая реальное положение вещей, но (бессознательная) фантазия, структурирующая саму реальность»[51].

Советская мистифицированная реальность наполнена тем, что Шейла Фицпатрик назвала «предосмотром грядущих соблазнов социализма»[52], а Сталин – «чудесами новых достижений»[53]. Как точно было отмечено советскими историками, в «сталинской апологетике великих достижений героической эпохи […] сталинизм практически утверждает себя, выстраивая по сталинской логике отчужденного мышления иной, отчужденный мир, объявляя его единственным истинным бытием»[54]. Здесь выделим слова не только о «практическом» утверждении, но и о «единственно истинном» бытии. Хотя этот аспект созидаемой в сталинизме реальности исключительно важен, ничего сугубо сталинского здесь нет (по точному замечанию Михаила Рыклина, «тоталитарные общества […] нарциссически считают реальными исключительно самих себя»[55]). Однако эта реальность была если не «истинной», то, несомненно, единственно оформленной. Вся остальная реальность (т. е. реальность per se) оставалась безгласной (отсюда мандельштамовское «не чуя страны»), неоформленной, а потому лишенной всякой выразительности. Следует вполне осознать действующий здесь закон сохранения социальной энергии: чем более реализует себя социализм, тем больше дереализуется жизнь. Механизм реализации социализма за счет одновременной дереализации жизни я и называю соцреализмом.

Реализация социализма происходит наиболее наглядно в резко расширяющейся медиальной сфере. Социализм как продукт медиальной репрезентации противостоит советской реальности, которая последовательно выталкивается из этой сферы. Поскольку же социализм медиально репрезентируется через соцреализм, резко возрастает степень эстетической преображенности советской медиальной сферы.

Проанализировав «советскую публичную культуру» (прежде всего советскую печать), Джеффри Брукс задается вопросом: как могло случиться так, что высокообразованный народ, достигший таких колоссальных успехов в различных направлениях как в науке, так и в культуре, был настолько одурманен пропагандой? Сомневаясь в том, что все может быть списано на «ложь» и «цензуру», Брукс приходит к выводу: «Полный ответ лежит в функциях печати в деле создания стилизованной, ритуализированной и мощной публичной культуры, которая становится самодостаточной реальностью, вытесняющей другие формы публичного отражения»[56].

В медиальной сфере – в газетах, кино, литературе, искусстве, плакате, песне – всюду перед нами – готовый социализм. Это не «отражение». Напротив, скорее сама реальность является несовершенным отражением этого искусства. Действительно, эта реальность совсем не похожа на это искусство (соответственно тому, как и само это искусство не похоже на эту реальность), но дело здесь вовсе не во внешней похожести: дело именно в этой готовности социализма. На ее фоне то, что уже свершилось (в искусстве), оказывается куда более убедительным, чем «неготовая» реальность.

Мы имеем дело с по–настоящему непрерывным «производственным циклом». Вначале, как писал В. Перцов, «художник пролетариата […] выступает как практик не только в своей специфической области, но и как реальный участник процесса производства материальной жизни. Его искусство является продуктом этого участия, поэтому оно просто невозможно без этого участия. Он возвращает практике в переработанной и, так сказать, расширенной и обобщенной форме то, что она дает ему прямо и конкретно»[57]. Сказано это было в 1931 году. К концу сталинской эпохи «советская эстетическая мысль» (в лице ведущего искусствоведа послевоенной эпохи Г. Недошивина) дозрела до признания искусства «иллюзорной формой преобразования действительности»[58].


Советская «Империя знаков», или Социалистический (гипер)реализм

В своем последнем «историческом труде» «Экономические проблемы социализма в СССР» Сталин поведал об удивительном феномене, который он почему-то охарактеризовал как «экономический феномен»: при социализме ряд явлений, таких как товары, деньги, банки, потеряв прежние функции и приобретя новые, сохранил при этом старую форму: «в наших социалистических условиях экономическое развитие происходит не в порядке переворотов, а в порядке постепенных изменений, когда старое не просто отменяется начисто, а меняет свою природу применительно к новому, сохраняя лишь свою форму, а новое не просто уничтожает старое, а проникает в старое, меняет его природу, функции, не ломая его форму, а используя ее для развития нового»[59]. Иначе говоря, социализм действует на основные экономические институты подобно пятой колонне. В то же время этот гимн эволюции заслуживает самого пристального внимания, поскольку, если меняется природа и функции, зачем же сохраняется форма? Откуда вообще такая забота о форме?

Нетрудно заметить: то, что Сталин называет здесь «формой», есть на самом деле механизм репрезентации. Причем действует он не только на уровне идеологического метадискурса, но и на уровне эстетическом. Именно так следует читать утверждения советской критики о том, что «в свете нового труда И В. Сталина становится более ясной и революционно преобразующая роль искусства»[60]. Искусство соцреализма тоже почти диверсионным «методом» проникает в старые жанры, так что нам кажется, что перед нами роман, картина или лирическое стихотворение, а на самом деле нечто совершенно иное по «природе и функциям». Роль описанного Сталиным механизма действительно огромна. Если вдуматься, в приведенном вождем случае она сводится к репрезентации – ни больше ни меньше – эволюции в качестве революции.

Клиффорд Гирц, рассматривая государственные церемониалы классического Бали, называл их «метафизическим театром» – «театром, предназначенным выражать взгляд самой природы реальности и в то же время формировать существующие условия жизни в созвучии с этой реальностью; т. е. театром, представляющим онтологию и, представляя ее, делающим ее возможной – реальной». В этом, полагал Гирц, находит подтверждение мысль Поля Рикёра о «странном виде имитации, которая содержит и одновременно конструирует сам предмет имитации»[61]. Нам предстоит понять, что означает конструирование (а не отражение!) «реальности», составляющее важнейшую функцию соцреализма.

Как показал Бодрийяр, «логика симуляции не имеет ничего общего с логикой фактов или доводами разума»[62]; более того, симуляция «отличается от фикции или лжи не только тем, что представляет отсутствие как присутствие, а воображаемое как реальное, но и тем, что разрушает всякий контраст с реальным, абсорбируя реальное в себя»[63]; «универсальный двойник гиперреального – устрашение»[64]. Трудно, пожалуй, точнее сформулировать специфику сталинского искусства, опиравшегося в этой «реальности» на «типическое», которое точно соответствует «гиперреальному», определяемому Бодрийяром не как «нереальное», но как «более реальное, чем самое реальное».

Бодрийяр выделяет последовательные фазы трансформации образа в процессе рождения симулякра: на первой стадии он отражает базовую реальность; на второй стадии он маскирует и деформирует базовую реальность; на третьей – он маскирует отсутствие базовой реальности; наконец, на четвертой стадии он теряет всякую связь с какой бы то ни было реальностью, превращаясь в чистый симулякр[65]. Эта стадиальность прямо коррелирует с судьбой слова в русской литературе XX века. Первой стадии (отражения базовой реальности) соответствует миметическое слово классического реализма; второй стадии (маскировки и деформации базовой реальности) соответствует слово как символ трансцендентного у символистов; третьей стадии (маскировки отсутствия базовой реальности) соответствует слово–вещь у футуристов; и, наконец, стадии симулякра (потери всякой связи с какой бы то ни было реальностью) соответствует происшедший в соцреализме синтез символа и вещи, в котором нам дан символ вещи вместо самой вещи. Социализм как симулякр – производное этой двойной природы соцреалистического слова, символической и вещной одновременно.

Вот почему именно «реализм» соцреализма был предметом постоянных нападок со стороны критиков этого «художественного метода». Многим, подобно Андрею Синявскому, казалось, что «для социалистического реализма, если он действительно хочет подняться до уровня больших мировых культур и создать свою «Коммуниаду», есть только один выход – покончить с «реализмом», отказаться от жалких и все равно бесплодных попыток создать социалистическую «Анну Каренину» и социалистический «Вишневый сад». Когда он потеряет несущественное для него правдоподобие, он сумеет передать величественный и неправдоподобный смысл нашей эпохи»[66]. Но потому-то соцреализм и не выносит фантастики и условности, потому и опирается на «формы самой жизни», что таков был не только массовый вкус, но и оттого, что заведомое неправдоподобие лишь дискредитировало бы производимую им реальность в эпоху, когда фантастике просто не оставалось в реальности места, когда, как заключил Горький свое выступление на слете «ударников Беломорстроя», «фантастика становится реальной, фактически ощутимой правдой» (27, 75–76).

Подобному самоощущению соответствовал именно реализм, о котором Барт остроумно заметил, что «не существует более искусственного способа письма, чем реалистический»: «Реалистическое письмо далеко не нейтрально, напротив, оно наполнено самыми потрясающими знаками фабрикации»[67]. Но есть в реализме изначальная тавтология: зачем, к примеру, изображать изобилие, которое якобы окружает нас и так? Здесь и следует искать причину того, что сталинское искусство было все же социалистическим реализмом, а не социалистическим романтизмом (за что ратовал, к примеру, Горький). Это искусство показывает «реальность». Отраженное в соцреализме изобилие есть не просто платоническое отражение «идеи изобилия», но именно тавтология этой идеи. В своем «повторе» она становится равной реальности. Именно так следует понимать характеристику Бодрийяром «нереального», которое «полагается теперь не на мечту или фантазию, но на галлюцинаторную похожесть реальности на саму себя. В попытке избежать кризиса репрезентации реальность кружится вокруг себя самой в чистом повторе»[68].

По–писательски ярко раскрыл природу этого «круговращения» Федор Гладков, представивший советское искусство в роли «приемщика» ею же «преобразованной действительности»: «Неразрывно связанная с жизнью, наша литература живописует, как советские люди строят новое в своей каждодневной работе, и проверяет, насколько коммунистично это новое»[69]. Не имея под рукой столь «надежного помощника», зададимся все же непраздным вопросом, так хорошо сформулированным классиком соцреализма, а именно: «насколько коммунистично это новое».


Социализм как означаемое

Истоки «преображенной реальности» надо искать в том, что на языке соцреализма называлось «реальной действительностью». До тех пор пока сама эта действительность оставалась мистифицированной (соцреалистически преображенной), политическое измерение соцреализма оставалось затемненным. В частности, оно усматривалось в чисто пропагандистских функциях советского искусства, простой сервильности ее агентов и цензурном репрессировании, игравших, бесспорно, существенную роль в функционировании соцреализма, но нисколько не исчерпывавших его политическое содержание.

«Новый историзм», увидевший в историческом событии своего рода палимпсест, наложение интерпретаций и потребовавший не традиционного, но текстуального анализа «события» и «факта», был направлен не только и может быть даже не столько против позитивистской «методологии» традиционного историзма, его часто наивной веры в «факт» и «архив», но против его политической и идеологической ангажированности. Первой жертвой «лингвистического поворота» стала традиционная «критика идеологий». Для всякого, кто имеет дело с советским историческим опытом, это потенциально (потенциально потому, что на протяжении последних десятилетий традиционная советология успешно дрейфовала от одной критики идеологии – «кремлелогической» к другой – «ревизионистской», не менее идеологически ангажированной, чем прежняя) имеет самые серьезные последствия.

Методологически не важно, что именно пытался доказать исследователь – злокозненность советского режима (десятилетиями дешифруя подтексты официальных документов и пытаясь прочитать в них борьбу за власть и заговоры в Кремле) или то, что террор шел «снизу» (просчитывая имена в телефонных книгах сталинской эпохи), – в конечном счете идеологическая задача такого рода анализа часто оставалась если не центром, то источником исследования. Огромный аналитический потенциал расходовался на сопоставление некоей «советской реальности» с неким «социализмом». «Советская реальность» при этом «соответствовала» или «не соответствовала» «социализму», а «социализм» – «советской реальности»; весь анализ, в свою очередь, сводился к идеологическим оценкам характера этих «соответствий». При этом, как правило, в расчет не бралось то обстоятельство, что как «социализм», так и сама картина «реальности» являлись продуктами идеологического конструирования.

Франк Анкерсмит сравнил работу историка с проявлением негатива: в эпохе нужно рассматривать то, о чем она сама умалчивает, то, что не сохраняет[70]. Парадоксальным образом, именно с подобной «фотооперацией» – только в совершенно противоположном смысле – мы имеем дело в историографии сталинской культуры: непроявленным здесь часто оказывалось то, что, казалось бы, более всего было эксплицировано. Объясняется это тем, что историки, справедливо не доверяя «советской реальности» (а иногда зараженные почти сталинской паранойей), вчера занимались дешифровкой «тайн», а сегодня – фетишизацией «архивов». Можно сказать, что сама природа «позитива» часто вовсе не интересовала историка. Сам статус этого «позитива» не был критически осмыслен. Продолжив аналогию, можно сказать, что «пленка» проявлялась лишь затем, чтобы работать с негативом, снимок даже не печатался, а за «позитивом» закрепилась презумпция виновности.

Между тем «позитивный архив» сталинской культуры все еще ждет исследования. То, что сделано здесь (чаще всего за пределами как «советологической», так и «ревизионистской» парадигм), обнадеживает: лежащая перед нами открытой книга коммунизма стала интересной не только с точки зрения спора о вычитанном в ней (или вчитанном ей) подтексте и цвете («белая» она или «черная»). Став предметом интереса текстуального, она может, наконец, быть увиденной в своей многоцветности. Продуктивный подход к сталинской культуре видится нам не столько в рассмотрении идеологической конструкции реальности, сколько в реальности самой идеологии. Как заметил в «Политическом бессознательном» Фредрик Джеймисон, «история – это не текст и не нарратив, но скорее то, что называется отсутствующим основанием, недоступным нам иначе как в форме текста; и потому наш подход к нему и к самой реальности по необходимости проходит через предварительную текстуализацию и нарративизацию его в политическом бессознательном»[71]. И, можно было бы добавить, в публичной сфере.

Юрген Хабермас отметил признаки распада отмеченной Кантом связи публичности с политикой и моралью в буржуазной публичной сфере[72]. В советских условиях мыслима обратная ситуация: морализация политики вплоть до ее слияния с «практической моралью» ведет к полной элиминации публичности. В результате возникает потребность в заменных формах публичности. Так, на месте отсутствующего гражданского общества формируется сфера симулятивной репрезентации (в том числе, конечно, и самой публичности). Здесь следует иметь в виду специфически советский контекст проблемы: советская культура должна была создавать свою традицию репрезентации власти, «критически перерабатывая» богатое дореволюционное наследие. Дополнительная трудность содержалась в самом марксистском проекте, провозглашавшем своей целью ликвидацию эксплуатации, насилия и, конечно, самого государства. Требовались немалые усилия для того, чтобы сделать власть и государство («обреченные» и «отмирающие») не только легитимными, но и идеологически репрезентабельными.

Чтобы осознать всю сложность предприятия, необходимо более тонкое, чем традиционно использованное в советологии, понимание природы политического поля. Для Макса Вебера главный признак государства состоял в том, что оно обладает «монополией легитимного физического насилия» и является «источником «права» на насилие»[73]. Именно проблема легитимности раскрывает в государстве как институте физического насилия идеальное (а точнее – идеологическое) измерение. Веберовский анализ форм и структур легитимности привел Пьера Бурдье (во многом через отталкивание) к такому пониманию основ политической структуры, при котором в центре оказывается не только и не столько даже монополия использования объективированных ресурсов власти (финансы, право, армия, карательные органы и т. д.), сколько монополия производства и распространения политических представлений и мнений. Это позволило ему определить государство как «обладателя монополии на легитимное символическое насилие»[74]. Перед нами – машина по производству и накоплению «символической власти», которая, согласно Бурдье, является «властью конструирования реальности»[75]. Именно в этой проекции и следует рассматривать соцреализм как эстетическую систему и как социальную институцию.

Однако то, что не названо, в советской культуре не существует: здесь, как заметил Александр Эткинд, «не может быть чувств вне слов, и, следовательно, не может быть бессознательного […]. Все должно быть под контролем тоталитарной власти, а то, что не контролируется, лишено права на существование. Только то, что выражено в языке, находится под контролем. Того, что не выразимо, не существует»[76]. В этом случае то, что названо, что вербализовано (а именно – «социализм»), только то уже и существует. Будем, однако, помнить, что речь идет все же об особого рода реальности. По остроумному замечанию известного французского политолога Алана Безансона, «идеологическая ирреальность интенсивна, она не успокоится, не поглотив без остатка действительность»[77].

На исходе первой пятилетки Мариэтта Шагинян заметила, что марксизм стал наконец коллективным опытом: «Маркс давно перестал быть книгой. Марксизм стал делом новой культуры, он стал воплощаться после Октябрьской революции на тысячах фронтов, и люди, его пятнадцать лет воплощающие в разных областях […] уже нарастили то общественное достояние, что называется коллективным опытом, проверенным отбором лучших, вернейших, точнейших форм марксистского «выражения». Иначе сказать, у нас уже проторены дороги, расчищены пути, созданы путеводители к овладению марксистским мировоззрением; они созданы коллективным опытом людей, пятнадцать лет претворявших книгу в жизнь»[78].

Речь идет о переплавке утопии в опыт. Когда-то Мишель Фуко с грустной иронией заметил, что «если научный социализм возник из утопии девятнадцатого века, то возможно, что реальная социализация возникнет в двадцатом веке из опыта»[79]. Как будто отвечая ему, Славой Жижек увидел в утопическом, научном и реальном социализме своего рода триаду: «Утопическое измерение, исключенное «онаучиванием», возвращается в реальном […]. «Реальный социализм» – это цена, уплаченная реальностью за ошибку принятия фантазма в научном социализме»[80]. Именно так, как означающее, социализм (подобно Дворцу Советов) и был построен. Иное дело – чем было означаемое.

Постоянно произносимое слово «социализм» – лишь языковой знак. Следует различать понятие «социализм», охватывающее все объекты, которые могут быть обозначены этим знаком, т. е. объем понятия, образуемого этим знаком (десигнат), – это некий социализм (неважно какой – описанный Марксом, Троцким, Лениным, Сталиным; неважно и где – в Китае, Советском Союзе, Кампучии, на Кубе, в Эфиопии, Сирии или Ираке). Далее, есть денотат – конкретный, рассматриваемый здесь–и-сейчас «социализм» («социализм в отдельно взятой стране», «развитой социализм», «китайский социализм», «социализм непобедимых идей чучхэ», «социализм с человеческим лицом», «шведский социализм» и др. формы так называемых исторических социализмов). Мы же имеем дело с заменой денотата десигнатом: в зависимости от политических пристрастий субъекта. Например, социализмом вообще объявляется «социализм с человеческим лицом», или сталинский социализм–ГУЛАГ, или «шведский социализм», или социализмом признается только описанное у Маркса, или только у Ленина, или только у Мао Цзэдуна и т. д. – в соответствии с этим все остальные «социализмы» предстают как ложные.

Призрак коммунизма «бродит» по миру уже два столетия не в последнюю очередь потому, что «коммунизм» (при многократных материализациях) так и остается призраком–конструкцией. Вопрос о том, была ли эта конструкция воплощена, куда проще вопроса о том, какая именно конструкция имеется в виду: проект Маркса, Ленина, Троцкого, Сталина, Пол Пота, Мао Цзэдуна, Ким Ир Сена и далее до бесконечности? Как известно, каждый из этих проектов различается не частностями, но фундаментально: между еврокоммунизмом и идеями чучхэ лежит такая же пропасть, как между шведским социализмом и эфиопским. Эта аберрация (замена денотата десигнатом) лежала, как известно, в основе дискурса «холодной войны», в которой обе стороны спора как бы «не замечали» очевидной подмены: для одних ГУЛАГ был главной и единственной реальностью не только денотата (сталинского социализма), но именно десигната (социализма вообще), для других ГУЛАГа не существовало вовсе.

Но на этой аберрации строится следующая, составлявшая основание для внутреннего потребления денотата: объявленный денотатом десигнат (т. е. здесь и сейчас социализм, определенный как социализм вообще) заменяется знаком (третья составляющая). Каждый денотат имеет набор составляющих, со своими конкретными значениями для потребителя (то, что и составляет повседневную реальность переживания «здесь и сейчас социализма»; реальность эта везде, разумеется, разная), но если заменить все это знаком («социализм»), картина резко спрямляется, поскольку знак непрозрачен и, репрезентируя понятие, максимально отдален от его содержания.

Содержание же это (скажем, случаи социализмов «в отдельно взятых странах») сводится к набору социальных и политических целей. В советском случае в центре находится система личной власти и именно ей в конечном счете были подчинены те или иные экономические мероприятия (модернизация, плановость, коллективизация). Описать эту систему в категориях социализма (как десигнат) было чрезвычайно трудно даже в сталинское время. Поэтому основная репрезентативная функция идеологической машины сводилась к тому, чтобы эту реальную малопривлекательную систему представить в привлекательном виде «социализма вообще» или «социализма как такового». Можно поэтому сказать, что «реальный социализм» – это система техник по легитимации реализуемого политико–идеологического проекта и по репрезентации его в качестве социализма (то, что построено в СССР – это и есть социализм).

Традиционная советология приняла правила этой игры с единственной заменой: то, что построено в СССР, называем социализмом, а поскольку в СССР построен ГУЛАГ, то он и есть социализм. В обоих случаях социализм был виртуально построен. «Искажения социализма» (т. е. «проколы» реальности в картине этого «социализма») воспринимались леволиберальными критиками именно как искажения некоего изначального проекта, тогда как, во–первых, проектов было множество, во–вторых, знак («социализм») был не более чем риторической и идеологической фигурой. Различать социализм как знак, как десигнат и как денотат необходимо потому, что проектные социализмы и исторические социализмы так же схожи друг с другом, как христианство (десигнат) и историческое христианство (денотат). В обоих случаях мы имеем дело со множественностью не только денотатов (с чем трудно спорить), но и со множественностью десигнатов: то, что сегодня понимается под знаком «христианство», вчера понималось диаметрально противоположным образом: один и тот же канонический текст прочитывается и прочитывался и как любовь к ближнему и непротивление злу насилием, и как основание для крестовых походов, инквизиции и охоты на ведьм. В случае с «социализмом» дело обстоит в некотором смысле еще сложней, поскольку здесь практически отсутствует понятие «канонического текста»: ленинская модель социализма радикально изменила марксистскую (например, это ленинская идея победы социализма в слабом звене империализма), затем сталинская («социализм в отдельно взятой стране») трансформировала ленинскую.

Подмена, нарочито не замечаемая в классическом либерализме (которому это было политически невыгодно), была сразу же обнаружена леволиберальной мыслью (которой это было политически выгодно). Уже в 1929 году (в год великого перелома!) в своем «Восстании масс» Ортега–и-Гассет определял ее как «явление исторического камуфляжа» (под ним он понимал ситуацию, когда «внешние признаки явления скрывают его сущность вместо того, чтобы прояснять ее»). В связи со «сталинским вариантом марксизма» он писал: «Любое явление исторического камуфляжа подразумевает существование двух реальностей: одной – глубокой, истинной, сущностной и другой – поверхностной, случайной, кажущейся. Так, например, Москва сейчас располагает набором европейских идей – марксизмом, – которые были сформулированы в Европе, на основе анализа европейской действительности и для решения сугубо европейских проблем. А под этой маской идей скрывается народ, который отличается от европейцев не только этнически. […] Если бы марксизм победил в России (где нет промышленности), это было бы самым большим противоречием с учением Маркса. Но такого противоречия нет, потому что нет такой победы. Россию можно назвать марксистской лишь с большой долей допущения, точно так же как мы назвали бы римлянами немецкие племена, жившие на территории Священной Римской империи»[81].

Замечательно, что сам феномен исторического камуфляжа описывался Ортегой–и-Гассетом через понятие миража: «Явление камуфляжа не может сбить с толку только того, кто заранее принципиально убежден в его существовании. Так, заранее зная, что перед нами мираж, мы перестаем доверять глазам»[82]. В сущности, проблема миража не есть проблема «представления», но проблема воплощения. Видимый, здесь и сейчас данный образ подлежит воплощению. На этой-то стадии и возникает проблема.

Мераб Мамардашвили, рассуждая о «власти сверхреальности» в советской жизни, писал в этой связи: «Сюрреальное царство мнимости шире, чем просто литературные враки т. наз. социалистического реализма, зеркала, отражающего, например, шоссе, которое запланировано на следующую пятилетку. Нет, в жизни люди должны вести себя так, как будто шоссе уже существует и должны ездить по нему»[83]. Мы останавливаемся, таким образом, не перед проблемой образа (образ нам дается), но перед проблемой его перевода в реальность. В более широком плане Мамардашвили объяснял это появление царства мнимости самой природой «реального социализма»: ««Социализм», в действительности, вовсе не есть понятие (социально–историческое), имеющее в виду решение определенных социальных проблем (исторически–органических, выросших из реальной массы человеческих историй), и социальный строй или новая форма жизни, устанавливаемая для этого. Это не входит ни в его цель, ни в содержание. Понятие это обозначает определенный тип власти и ее упражнения и воспроизводства. Здесь нет никаких целей вне самой власти. Просто для ее удержания и воспроизводства нужно приводить общество к тому виду (что воспроизводила бы данная власть), который называется «социалистическим». Иначе не выполняются задачи этой власти как чего-то самоцельного. Тогда социализм и «строится».

При этом социальные проблемы и исторические идеалы, антиномии и т. п., закодированные в понятии «производительные силы» […] и т. п., не решаются. Да и задача эта не ставится. Поэтому любой африканский вождь и может объявить «строительство социализма». Но надо сказать, что это самая удобная, почти что идеальная форма приведения общества к условиям воспроизводства самоцельной власти. […] Полное огосударствление экономики и общества, однопартийность, неправовое состояние и т. п. суть поэтому не заблуждения или вынужденные меры момента (в силу бюрократизации затем окаменевшие), а проявление имманентной логики и сути данной власти, условия sine qua non ее как она есть, раз есть замысел и вкус к ее появлению»[84].

Как можно видеть, подобная конструкция не просто предполагала некое «зеркало», отражающее шоссе, запланированное на следующую пятилетку, но, во–первых, вообще не могла без подобного зеркала существовать, а во–вторых, возвращала сам концепт «мимесиса» к его исходному значению (греч.: имитация), т. е. требовала, чтобы шоссе не просто отразилось, но материализовалось, чтобы мираж чудесным образом превратился в реальность и люди по нему «ездили». Итак, для того чтобы заменить десигнат денотатом, недостаточно просто заменить «реальный социализм» его «светлым образом»; недостаточна даже замена реальности знаком, когда «светлый образ» заменяет не только десигнат, но и саму переживаемую реальность; требуется то, что Ханна Арендт называла «фиктивным миром» («сюрреальное царство мнимости», по Мамардашвили), в котором живут люди (именно: ездят по несуществующим шоссе).

Энгельс где-то заметил, что если бы социализм означал только государственную собственность на средства производства, то первой социалистической институцией следовало бы объявить полкового портного. Это свидетельствует о том, что Энгельс по крайней мере понимал (в отличие от многих его последователей), что отношения собственности, какими бы важными они ни были, не являются единственным определителем классовых отношений в смысле, релевантном для понятия «социализм». Полковой портной выступает в роли мануфактурщика, и его отношения с его полковником определяются вовсе не отношениями собственности[85]. Хотя в наши задачи не входит анализ природы построенного в Советском Союзе общества, некоторые его аспекты имеют прямое отношение к рассматриваемым здесь проблемам репрезентации «советского социализма».

Главным экономическим и политическим событием советской эпохи, содержанием и задачей сталинизма была модернизация страны и переход к «дисциплинарному обществу». Сама экономическая природа сталинского госкапитализма, сам политический строй построяемого (а точнее, воссоздаваемого) в постреволюционной России полицейского государства требовали дисциплинарного общества. Однако русское общество, основанное на преддисциплинарной традиции, было не готово – ни политически, ни этически, ни институционально, ни культурно – к «дисциплинарному обществу». Это определило специфику сталинизма как предприятия по созданию индустриального общества в преддисциплинарных формах. Результатом и стала перегрузка сферы репрезентации: Россия в очередной раз пыталась выдать себя за то, чем она не была. На этот раз – за индустриальное общество или изобразить «большой возврат» в качестве «большого скачка». Переход к «социализму» осуществлялся поэтому во многом именно дискурсивно.

Экономической основой советского общества был госкапитализм, чего, к примеру, Ленин почти не скрывал. «Государственно–монополистический капитализм, – писал он, – есть полнейшая материальная подготовка социализма, есть преддверие его, есть та ступенька исторической лестницы, между которой (ступенькой) и ступенькой, называемой социализмом, никаких промежуточных ступеней нет»[86]. В другом месте он замечал: в условиях диктатуры пролетариата «государственный капитализм состоит не в деньгах, а в общественных отношениях»[87]. Чем же эти отношения отличаются от социалистических? Как объяснял «научный коммунизм», «при госкапитализме при диктатуре пролетариата главное состоит не в том, что это капитализм, а в том, что это налаженная система государственного учета, контроля, регулирования частного капитала, направленная на то, чтобы быстрее создать материальную базу социализма»[88]. Иными словами (если к тому же вспомнить знаменитое ленинское «социализм – это учет и контроль»), это уже даже не ступенька, но собственно социализм, стыдливо не называемый так. В 1917 году Ленин прямо заявил, что «социализм есть не что иное, как государственно–капиталистическая монополия, обращенная на пользу всего народа и постольку переставшая быть капиталистической монополией»[89]. Кому, однако, дано провести границу (в условиях «диктатуры пролетариата»!) между «государственной монополией» и бюрократической диктатурой, опирающейся – разумеется, «на пользу всего народа» – на террор?

Госкапитализм еще не определяет «производственных отношений». Политическая экономия утверждает совсем другую зависимость: «Если государство владеет средствами производства, то природа государства, политические процессы в нем, отношения власти, свойственные ему, являются критическими определителями производственных отношений»[90].

Сегодня уже мало кто сомневается в том, что определение советского исторического опыта в категориях «марксизма» и «социализма» (хотя бы в изводе более или менее близком к ортодоксальному) должно восприниматься с превентивной осторожностью. И дело здесь не просто в терминологии: за готовыми определениями скрывается не просто поверхностное описание феномена исключительной сложности, но игнорирование реального советского исторического опыта, похороненного под готовыми (само)определениями. Описание этого опыта в категориях марксизма и социализма равно необходимо как самым ортодоксальным коммунистам, так и самым ортодоксальным антикоммунистам: обе позиции исходят из того, что речь идет именно о социализме, который либо показал (в одном случае) свои «несомненные успехи и преимущества», либо (в другом) свое «звериное лицо»; одни при этом ссылаются на «исторические достижения», другие – на ГУЛАГ.

Трудно, однако, спорить с тем, о чем сами Маркс и Энгельс писали еще в «Немецкой идеологии»: «Истинное содержание всех составивших эпоху систем образуют потребности времени, в которое они возникли. В основе каждой из них лежит все предшествующее развитие нации»[91]. Между тем еще на заре XX века, задолго до революции Николай Бердяев констатировал в «Вехах», что марксизм в России подвергся народническому перерождению[92], а чуть позже он говорил о его русификации и ориентализации. Что же сказать о нем по прошествии советской эпохи? «Стоило «революционной теории» выйти за пределы элитарных кружков и соприкоснуться с массовой крестьянской, а того хуже, люмпенской, маргинальной, уже не крестьянской, но еще не городской идеологией и психологией, как она должна была неминуемо преобразоваться во что-то совершенно иное, в нечаевщину, угрюм–бурчеевщину, в новую религию, невесть во что»[93]. В сущности, задача советской идеологической машины и сводилась к описанию этого «невесть что» в категориях «социализма» и «марксизма».

Отказывая построенному в СССР обществу в праве именоваться «социалистическим», западные левые (в особенности нео- и постмарксисты) утверждают, что в «советском случае» речь может вестись разве что о модернизации, идеологически окрашенной в красный цвет и не имевшей с марксизмом ничего общего. Сама задача «выдать одно за другое» переносит центр тяжести на сферу репрезентации. Кроме того, исключительно важно осознать природу этой модернизации, ее эволюцию и составляющие. В рамках советского исторического опыта (который, несомненно, был лишь частным случаем не только модернизации, но и столкнувшихся в Европе XIX-XX веков комплекса либеральных просветительских идей Нового времени и консервативной средневековой «соборно–коллективистской» утопии), под давлением реалий крестьянской страны эта модернизация «не осознавалась во всей ее сложности, как многосторонняя и глубинная перестройка всего социального тела, а становилась чуть ли не синонимом одного лишь промышленно–технического прогресса, который можно сочетать с сохранением архаики»[94]. Фактической ценой индустриализации стал возврат деревни в дорыночные времена.

Главное событие русской истории XX века – не войны, не революции и даже не тоталитаризм, но конец тысячелетней истории русского аграрного общества, гибель русской деревни. Именно в этой перспективе следует смотреть на марксизм в России, здесь искать истоки террора, «истоки и смысл русского коммунизма». Именно здесь формировались предпосылки для «консервативной (или инструментальной) модернизации» (т. н. «социалистического средневековья»)[95].

Разумеется, модель эта сложилась не вдруг. «Необольшевистский» проект, интенсивно набиравший силу в 20–е годы (с огосударствленной экономикой, тоталитарной идеологией, однопартийной политической системой, антизападничеством и т. д.), достиг нового качества к концу десятилетия. Можно определенно утверждать, что «великий перелом» не только означал победу этого «неосредневекового» сценария со всеми сопутствующими ему атрибутами – «корпоративным государством», «демократически–авторитарным режимом», мобилизационной экономикой, эгалитарно–коммунальной идеологией, милитаризмом и т. д., – но и возврат России в полосу т. н. «догоняющего развития», ставшую определяющей начиная с Петровской эпохи: ««Тоги» французских революционеров довольно быстро слетели с плеч русских большевиков – нередко вместе с головами, и стало ясно, что в России 20–х годов жизнеспособной могла быть только такая стратегия преобразований, которая позволяла сочетать действительно революционную «инструментальную» модернизацию с консервированием многих основополагающих традиционных институтов и ценностей и опорой на них»[96].

В большевизме, этом русском изводе марксизма, была несомненная завороженность западной индустриальной цивилизацией (уровень промышленного производства, развитие городов, всеобщая грамотность и т. д.), неотделимая от собственно русской «эгалитаристской, псевдоколлективистской, антирыночной, антибуржуазной, антизападной, одним словом, «социалистической» утопии»[97]. Этой двойственностью пропитана вся советская идеология, в которой пафос индустриализма сочетается с опорой на «традиционные ценности», идеология «пролетарского интернационализма» может вполне идти рука об руку с борьбой с «безродным космополитизмом», а «поэзия покорения природы» уживаться с вполне консервативной «поэзией малой родины» и т. д. Это навсегда определило не только двойственность самого проекта, но и способствовало развитию сложного комплекса стратегий по его репрезентации. Фактически вся история «советского социализма» есть история урезания некоего изначального проекта (всеобъемлющий когда-то марксистский социалистический проект был сведен к сугубо экономической модернизации, а та, в свою очередь, к индустриализации), который, однако, надлежало постоянно приводить в соответствие с «истоками», демонстрируя его целостность и неизменность.

Именно этот – репрезентативный – аспект интересует нас здесь. Дело не в том, как определять советский исторический опыт (это является в немалой степени результатом идеологических и политических преференций), но в самом акте этого «определения», поскольку сам этот акт означает вступление в зону бесконечного расподобления. Нам придется расподобить марксизм и социализм. В последнем диапазон также огромен – от крестьянских социалистических утопий (тоже, кстати, различных в Китае и в России, например) до «прусского социализма», оказавшего огромное влияние на идеологию «национал–социализма», от «утопического» социализма Фурье или Дюринга до «научного» социализма. В самом же марксизме (даже в русском его изводе) нам придется различать большевизм и меньшевизм, Ленина времен «Государства и революции» и Ленина времен обоснования НЭПа, нам придется отличать «казарменный социализм» от «социализма с человеческим лицом», «раннего» Маркса от «позднего», еврокоммунизм, либеральный социализм, восточноевропейский социализм от социализма образца Мао, социализм в Анголе от неомарксизма, а последний от постмарксизма…

Будем также помнить, что в советских условиях марксистский проект изменялся столько раз, что в конце концов от него мало что осталось. Очень часто в него вносились столь радикальные изменения, что требовался немалый запас «революционного романтизма», чтобы интерпретировать диаметрально противоположные исходному проекту положения в категориях «творческого марксизма». То было объявлено, что социализм победит не в наиболее развитых странах, а почему-то в «самом слабом звене империализма»; затем оказалось, что социализм возможен в «одной отдельно взятой стране»; после войны, когда «советское общество вступило в эпоху развернутого строительства коммунизма», оказалось, что теперь уже и коммунизм возможен в одной стране, более того, что коммунизму свойственно… укрепление государства[98].

Все эти очевидные несообразности, диалектически преобразовывавшие проект не просто до неузнаваемости, но до противоположности, также, конечно, должны быть взяты в расчет при определении линяющего «социализма» в СССР. Бесконечная эта цепь расподоблений и необходимый учет множества параметров приводят к тому, что в конце концов нам придется сказать, что мы имеем дело с… «советским социализмом». Иначе говоря, сама атрибуция советской системы и советского опыта как «социализма» оказывается нерелевантной: все дело сводится к определению этого очередного «социализма» (или «марксизма»). Мы оказываемся перед необходимостью как-то позиционировать советский опыт по отношению ко всем этим (и многим еще другим!) «социализмам» и «марксизмам», тогда как сама суть советского проекта сводилась к позиционированию себя в качестве «реального социализма» или социализма как такового (а не как «одного из»). Бесспорно лишь то, что перед нами находится советский исторический опыт, репрезентативный потенциал которого почти полностью исчерпывался позиционированием себя в качестве «социализма». Основное событие, интересующее нас здесь, разворачивается в пространстве между этим опытом и социалистическим (марксистским) дискурсом, который его оформлял.


Эстетическое, слишком эстетическое

Социализм есть зрелище социализма. Это «новая реальность», которая сама свидетельствует о себе, не нуждаясь в референте. Когда-то Ги Дебор точно описал природу этой реальности в «Обществе зрелища». Он утверждал, что «зрелище – это не коллекция образов, но социальные отношения между людьми, опосредованные образами», что в своей тотальности зрелище является «одновременно результатом и проекцией господствующего способа производства. Это не добавка к реальному миру, не дополнительная декорация, но самая суть нереальности реального общества»[99]. Язык зрелища состоит, по Дебору, из «знаков господствующего производства, которые одновременно являются единственной настоящей целью этого производства»[100]. Более того, «самая реальность вызревает внутри зрелища, что делает зрелище реальностью»[101]. Важные импликации подобного взгляда на социальную реальность раскрываются в подходе к идеологии, которая, как утверждал Дебор, «материализует себя в форме зрелища».

Подход к тоталитаризму как к зрелищу был недавно весьма успешно применен к итальянскому фашизму. Симонетта Фаласка–Зампони в своем анализе фашистского зрелища пришла к выводу о том, что «в своей тоталитарной логике фашистский режим признал недостижимость корней желания и воспринял их как вызов своему собственному управлению сферой социального. Не будучи в состоянии уничтожить принцип желания, режим последовательно предлагал репрезентативные решения, состоящие из соревнующихся репрезентаций. Фашизм превратился в цель потребления»[102]. «Фашизм как объект желания» располагается в сфере того, что она назвала «миметической экономией»[103]. Это и была экономия зрелища: «Политический аппарат режима был мобилизован на конструирование фашистского зрелища, которое эксплуатировало принципы и движущие силы, лежащие в основе потребления. В то же время режим пытался переместить и перевернуть современные принципы потребительской публичности, на которых базировалось его собственное зрелище»[104].

Иной подход – на этот раз к нацистской Германии – был продемонстрирован в известной работе Райнера Столлманна «Фашистская политика как тотальное произведение искусства»[105]. Он говорил о том, что фашизм создает «искусственную идентичность» («artificial identity»), используя символику, например, рабочего класса. В то же время созданная в нем публичная сфера характеризуется как ««прекрасная иллюзия», которая, однако, отличается от «прекрасной иллюзии» искусства, служащего средством для индивидуального психологического «ухода» от реальности. Фашистская иллюзия является фактическим результатом ухода от реальности мелкобуржуазных масс, которые социально–экономически и социально–психологически были наиболее предрасположены к подобному уходу»[106]. Это то, что, несомненно, сближает советский и нацистский опыт. Дальше начинаются различия. В нацизме, утверждает Столлманн, «функция прекрасной иллюзии искусства как компенсации, как частной возможности для «ухода» была заменена иллюзорной реальностью, в которой люди, массы, вроде бы освобожденные от своих «материальных», социально–экономических масок, вышли на сцену, но действовали, не контролируя своих действий или сколько-нибудь ответственно»[107].

Иное дело – соцреализм, постоянно подчеркивавший, что искусство не «уход», не «отрыв от жизни»; отсюда – его «похожесть» на жизнь, «жизненность» (маски в сталинском искусстве не снимаются, но прирастают к лицам). Причину различий находим в самом нацистском опыте: «Принципиальная ценность литературы в Третьем рейхе отличалась от ее статуса в буржуазно–демократическом государстве. Переступать границу фашистской иллюзорной реальности было запрещено. Всякое отражение настоящей реальности за кулисами иллюзорной публичной сферы фашизма, не говоря уже о какой-либо продуктивной, эстетической ее утилизации, расценивалось как преступление. Литературная и художественная техника, формы и образы могут быть только результатом продуктивной ассоциации с реальностью. Но литературе Третьего рейха было разрешено ассоциироваться только с непродуктивной иллюзорной реальностью, смешивать себя с ней. Отсюда можно было ожидать только эклектичных и эпигонских результатов. Такая литература могла иметь только вторичные, деривационные функции. Настоящий нацистский автор с самого начала провозглашал публичную иллюзорную реальность Третьего рейха в качестве правдивой реальности. Его производство имело поэтому целью представление этой «реальности» в качестве настоящего исполнения человеческого предназначения, в качестве «революции», «социализма», человеческого призвания и счастья. Национал–социалистическая литература есть, следовательно, иллюзия реальной иллюзии, без всякой трансцендентности. И это стало причиной ее падения. Всякое бегство было блокировано министерством пропаганды, СС и Гестапо»[108].

Соцреализм потому и отказывался служить «уходу от жизни», что стремился утвердить «иллюзию иллюзии» (то, что Мамардашвили называл «изображением изображения») в качестве «реальной иллюзии». Эта «реальная иллюзия» снимала саму идею «ухода» и «отрыва», меняя статус искусства сталинизма и делая функции соцреализма далеко не «вторичными». Сталинское искусство, будучи, несомненно, вполне манипуляционной «инженерией человеческих душ», тем не менее категорически отказывалось позиционировать себя (подобно нацистскому искусству) в качестве некоей «отдушины». Нацистскому лозунгу «Немецкой повседневности быть прекрасной!» сталинское искусство отвечало лозунгом «Прекрасное – это наша жизнь!», ликвидируя всякий зазор для возможного «отрыва» или «ухода». И только за пределами этого невозможного (а не предполагаемого, как в нацистской эстетике) зазора простиралось безбрежное пространство ГУЛАГа.

Следует, разумеется, избегать как простого сведения «тоталитаризмов» в разных странах к некоему единому знаменателю, так и наделения какого-то одного из них – в каждой «отдельно взятой стране» – несвойственной ему уникальностью. Приведенные здесь примеры из итальянского и немецкого опыта призваны оттенить специфику собственно советского случая, для которого куда более продуктивен подход сквозь призму пересечения сфер желания, производства и потребления с точки зрения социальной травматики, конденсируемой в сталинской культуре. Как заметил Михаил Рыклин, начиная с 30–х годов «СССР стал отгораживаться от окружающего рационализма особым, нерасшифровываемым языком травмы»[109], а «в пространстве утопии совершалась театрализация ее травм»[110]. Таким образом, коммунизм был «воображаемой тотальной компенсацией травмы: это, пожалуй, единственная роль, которую он выполнил до конца»[111].

Можно поэтому сказать, что соцреализм стал своего рода «чистым искусством». Дереализация жизни достигла в нем поистине совершенной формы. В этом эстетизированном мире все оказалось утопленным в такой стилевой нирване, что потребление соцреалистической «культурной продукции» впору сравнить с действием глубокой анестезии. Если бы мы попытались описать соцреализм в категориях марксистской критики 20–х годов, то он был бы определен как чистое «эстетство». Оно понималось тогда как «внутренне–ограниченная (и практически–бесплодная) попытка общественного человека отгородиться от общественности миром искусственно создаваемых, наджизненных (или внежизненных) эстетических форм, призванных переключить активность общественного человека из жизненной реальности в план некоего умопостигаемого бытия»[112]. Каковым фактически и был «социализм».

Но в той точно мере, в какой соцреализм может быть понят в категориях «чистого искусства», он может рассматриваться как настоящая победа формализма. И действительно, «соцреализм приписывает значение самому знаку, свойствами реальности наделяется сам текст. Натурализация идей, наделение их чувственным бытием – предмета всякой онтологии – доходит до полного формализма этого типа письма. По сути дела, искусство превращается в иконографию идеологических форм […]. В этом новом поле реальности то, что пишут, снимают, ставят – существует на самом деле, в то время как многообразие непосредственного восприятия повседневности превращается в «нечто субъективное», в случайное, в «отдельный недостаток». Тем самым чтение обретает фундаментальный характер процедуры, в которой совпадает идентификация сознания и реализации власти. Именно чтение наделяет читателя социальностью. В чтении житель общества реального социализма и социалистического реализма (что одно и то же) идентифицируется с собственным телом – со схваченной обручем власти массой»[113].

Вписывая соцреализм в указанные границы политического поля, можно было бы сказать, что если политика есть искусство возможного, то искусство есть политика невозможного. Советская политика всегда стремилась выйти за пределы возможного; титанизм питал ее, им был пронизан весь этот политико–эстетический проект. Политика невозможного компенсировалась советским искусством, которое должно было быть искусством возможного, не только скрывающим невозможность политики, не только «описывающим» ее как возможное, но делающим ее возможным. Это не «невозможная эстетика» (как назвала ее Режин Робэн[114]), но – эстетика невозможного. Если же помнить, что «политика есть концентрированная экономика»[115], то сфера эстетического преображения расширяется: эстетизация политики оказывается и эстетизацией экономики (в пределе соцреализм – это концентрированный социализм).

Тотальная эстетизация реальности[116] (и экономической реальности прежде всего), будучи изначально вписанной в сам проект «социалистического строительства», фактически исчерпывала основные функции соцреализма, превращая в «искусство» все вокруг: «Именно потому, что художественная деятельность человека является […] существеннейшим проявлением истинно человеческой природы, освобождение этой человеческой природы от искажающих ее законов капитализма пробудило художников и развивает их в миллионах, – утверждала советская критика в 30–е годы. – Наша действительность говорит об этом не только замечательными выставками народного творчества, фестивалями художественной самодеятельности, величашим подъемом искусства всех социалистических народов Советской страны. Она говорит об этом, подчиняя ежедневный труд миллионов простых людей истинным законам красоты – исканию совершенного качества вещи и свободному удовлетворению потребности в творчестве новых, прекрасных форм бытия. Разве не этим законам подчинены художественные по своему существу работы метростроевцев, и блестящее мастерство наших летчиков, и высокое искусство врача и педагога, работающих с неиссякаемым творчеством над созданием сильного, умного, смелого, подлинно прекрасного человека? […] Только те художники будут вести наше искусство дальше по пути расцвета, которые будут искать мастерство в овладении изобразительными средствами искусства не как последнюю свою цель, не как безусловную гарантию успеха и славы, а как могучее и необходимое средство открыть и утвердить в сознании миллионов читателей ту глубокую жизненную правду, которая служит развитию жизни и решает ценность искусства»[117]. Красота жизни, переливающаяся в красоту искусства, лишь на первый взгляд являет собой простую тавтологию.

В действительности искусство соцреализма, задача которого сводилась к «показу всего многообразия реальной действительности под углом зрения растущей и зреющей в ней красоты»[118], являлось своего рода гарантом «верности» самого политического проекта. На страницах журнала «Искусство» в 1952 году утверждалось, что «идея коммунизма, как высшей, самой гармонической, самой целесообразной формы человеческого бытия на земле, представляется вершиной человеческих представлений о прекрасном»[119]. С другой стороны, оказывалось, что сами «грандиозные планы преобразования природы во имя счастья людей, которые воплощаются и будут воплощены в жизнь в нашей стране […] помимо своего народохозяйственного значения, заключают в себе величайшее эстетическое содержание. Они предстают перед нами как живое воплощение и торжество идеи прекрасного. Могучие зеленые барьеры лесов вырастают в степи, преграждая путь суховеям; сыпучие мертвые пески отступают перед жизненной силой воды, направляемой волей человека по тысячекилометровому каналу, и пустыни превращаются в цветущие долины, где будет произрастать хлопок, появятся оливковые рощи и виноградники. Это и есть формирование бытия по законам красоты»[120].

Наилучшим образом, однако, выразили эту тягу к красоте не профессиональные критики и эстетики, но известный авиаконструктор О. Антонов, заявивший в 1961 году, что «в эпоху строительства коммунизма искусство должно пронизать всю нашу жизнь, всю действительность. Искусство, эстетика должны составлять органическую сторону общественного производства. Эстетическая сторона нашей деятельности сейчас, в эпоху строительства коммунизма, должна рассматриваться как важнейшая наряду с производством хлеба, стали и космических кораблей»[121].

Здесь мы оказываемся, однако, перед вопросом, ответа на который не найти у автора знаменитой формулы о «политизации эстетики» и «эстетизации политики»: почему Вальтер Беньямин видел эстетизацию политики в нацизме и не видел в социализме? Почему он противопоставлял социалистическую и нацистскую стратегии, для которых едва ли не в равной мере были свойственны как эстетизация политического поля, так и резкая политизация сферы эстетического[122]? Вряд ли ответ только в политических преференциях Беньямина или в том, что нацистское искусство «уводило от жизни». Думается, что в нацизме дереализация жизни отличалась лишь откровенностью, которая не может рассматриваться в качестве точки расподобления эстетических стратегий социализма и нацизма. Более того, в нацизме не только в целом сохраняется прежний экономический «базис», но и сама «надстроечная» эстетизация производства сильно отличается от эстетизации труда при социализме[123], который идет куда глубже, меняя отношения собственности.

Эстетизации при социализме подвержена в куда большей мере сфера самой экономики. «Поэзия свободного труда» заливает собой сферу политического воображаемого при социализме, но если помнить, что в политике лишь «концентрированно выражается экономика», станет ясно, что эстетизация экономики (не говоря уже о том, что она уже преображена согласно марксистскому проекту) при социализме и является формой эстетизации политики. Экономика при фашизме остается в главном той же – основанной на частной собственности и в этом смысле «неэстетичной». Иное дело в социализме: эстетизируясь, экономика перестатает быть самоценной – она служит здесь не личному интересу и даже не производству товаров и услуг, но – новому, красивому, гармоничному, «всесторонне развитому», «выпрямленному» (Горький) человеку. Иными словами, она жестко подчинена идеологии и эстетике. Поскольку эта экономика исходит из внеличного интереса, она оказывается в конечном счете идеальной и высокоэстетичной. Можно поэтому сказать, что если в фашизме эстетизации подверглась политика (на поверхности – политические ритуалы[124]), то в социализме процесс зашел глубже – эстетизации подверглась экономика. Заметим попутно, что экономика социализма по необходимости требует большей эстетизации, чем при капитализме, поскольку она куда «идеальнее», а ее реальные «достижения» куда скромнее.

Можно сказать, что советская экономика была эффективной в той мере, в какой она была фиктивной. Экономика, поскольку в центре находилась прежде всего ее идеологическая эффективность и поскольку вся она была обращена вовне (в качестве примера и «маяка»), превратила производство в демонстрацию производства (в соответствии с репрезентативными функциями самого социализма, призванного демонстрировать всему миру собственные преимущества). Идеологический аспект советской экономики не только не скрывался в советском официальном дискурсе, но, напротив, открыто провозглашался. «Марксистско–ленинская идеология является могучим фактором развития советской экономики», – утверждала передовая статья «Вопросов экономики» устами своего главного редактора академика Константина Островитянова[125]. Не следует, однако, думать, что речь шла только об идеологии. За идеологическим дискурсом всегда мерцают этический и в конечном счете – эстетический. Согласно известной формуле Горького, «эстетика – это этика будущего» (24, 252). Но советская эстетика договорилась до того, что, поскольку коммунистическое общество утвердится как величественное царство красоты, «принцип эстетического освоения оказывается идентичным принципу коммунистического производства. Подобно тому как теоретическим выражением капиталистической практики была политическая экономия – общественная наука капитализма, выражением принципов коммунистического труда станет марксистско–ленинская эстетика»[126].

Сфера экономического производства оказывается зоной эстетического клонирования. Можно сказать, что провозглашенная Беньямином эпоха механического воспроизводства искусства была необходимым преддверием эпохи механического воспроизводства самой жизни[127]. Мысль Беньямина об эстетизации политики и политизации эстетики имеет и русскую родословную. За десять лет до выхода в свет его знаменитого трактата «Произведение искусства в эпоху механического репродуцирования», в том самом 1926 году, когда Беньямин находился в Москве, увидела свет книга Бориса Арватова «Искусство и производство».

Рассматривая домодернистские эстетические концепции, Арватов писал: «В этих теориях общество и природа рассматривались и расценивались с точки зрения искусства. Вместо того, чтобы социализировать эстетику, ученые эстетизировали социальную среду»[128]. Однако именно Арватов выступил за эстетизацию социальной среды: «Задача пролетариата – разрушить грань между художниками, монополистами какой-то «красоты», и обществом в целом, – сделать методы художественного воспитания методами всеобщего воспитания общественно–гармонической личности» (С. 110). Именно этому, по мысли Арватова, должна была быть подчинена «социализация эстетики»: «Только после социализации […] методов художественного творчества возможно их введение в систему пролетарской педагогики, где они станут орудием воспитания человека, сознательно организующего и формы своей деятельности, и формы материальной среды» (С. 111). Вряд ли Арватов представлял себе все последствия постулируемой им задачи: «Деятельность художника–инженера станет мостом от производства к потреблению, а потому органическое, «инженерное» вхождение художников в производства оказывается, помимо всего прочего, необходимым условием экономической системы социализма, становясь все более и более неизбежным по мере продвижения к нему» (С. 119–120).

Теория Арватова имела историческую базу. Он полагал, что «относительно всего так называемого «прикладного», украшающего искусства нечего доказывать, что оно служит восполнением действительности: «украшать» можно только «некрасивое» само по себе, не удовлетворяющее непосредственно, т. е. не целостно организованное. […] Такое искусство с помощью изобразительной фантазии, с помощью изобразительно–комбинаторной («композиционной») деятельности позволяет людям видеть, слышать, ощущать в организованном виде то, к чему имеется тяга. Изображающее искусство восполняет в воображении неосуществленные реально общественные потребности» (С. 120–121). Эта своего рода прелюдия к бесконечному спору о «романтизме» и «реализме» в соцреализме соседствует с радикальным отказом от искусства как такового.

Арватов исходил из того, что «художники гармонизировали в изображении то, что было неорганизованным в опыте обслуживаемого ими социального слоя» (С. 124–125). Отсюда был только шаг к объяснению открытого Горьким феномена «третьей реальности» (каковой впоследствии и станет «социализм»): «Раз искусство не «отражает» жизнь, как это принято думать, а восполняет ее; раз художник гармонизирует теми или другими приемами не гармонизированное в действительности, – значит, всякое изображающее искусство представляет собой по самому смыслу его социальной задачи переделку действительности, ее трансформацию. Значит – деятельность всякого художника–изображателя заключается в том, что он берет элементы жизни и по–своему изменяет их, выводит из обычного жизненного плана так, чтобы дать ощутить их по–новому. Значит – подлинный натурализм, «правдивость» в искусстве – это миф […] а так называемый «реализм» – это лишь особый способ художественно изменять действительность и притом – способ бессознательно употребляемый» (С. 125). Отсюда Арватов делал вывод о том, что «ставить искусству задачи фиксации действительности (например, отражения быта) антинаучно и практически бесполезно» (С. 125). Что нужно – так это «объективная фиксация плюс диалектический монтаж действительных фактов, вместо субъективного комбинирования фактов выдуманных» (С. 126). Понятия «объективная фиксация» и «действительные факты» выдают в главном теоретике производственного искусства неистребимого романтика[129].

Фактически Арватов понял природу будущего советского искусства (если заменить его «изображающее искусство» соцреализмом, мы увидим, что основные функции последнего поняты верно). Арватов требовал, чтобы пролетариат «сознательно подошел к изобразительному искусству»: «Вместо того, чтобы затушевывать восполняющую функцию искусства, надо ее откровенно обнаружить, – в противном случае получится иллюзорный увод из действительности, вредный самообман, псевдо–жизнь, нужная буржуазии, но опасная классу реальных строителей» (С. 127). Иными словами – следует «обнажить прием» и не скрывать, что мы имеем дело с «активно–восполняющим», а потому – «пропагандистским» искусством. «Обнажение приемов художественного мастерства, ликвидация фетишистической «тайны» его, передача приемов от художника–производителя к потребителю – вот единственное условие, при котором исчезнет вековая грань между искусством и практикой» (С. 128). Сам Арватов, как известно, активно разоблачал «эстетический фетишизм», которым, по его мнению, была заражена пролетарская литература[130]. На самом деле «вековая грань между искусством и практикой» может исчезнуть только через «фетишизацию тайны искусства». Это и было частью соцреалистического проекта. Соцреализм выполнил программу Арватова, не «обнажив приема», но, напротив, – упрятав.

Еще раньше Илья Эренбург, как раз и проделавший полный цикл превращения, выстраивал историческую перспективу преодоления «вековой грани между искусством и практикой» следующим образом: «Вчера – чуть–чуть посыпать бронзовым порошком бесформенную жизнь. Сегодня – сдуть порошок, выкинуть хлам, строить формы, сделать искусство жизнью. Завтра – созданные формы провести через все дни и труды, – сделать жизнь искусством»[131]. Сторонники левого искусства видели искусство будущего немиметическим, но именно преобразующим. «Анализируя и осознавая движущие возможности искусства, как социальной силы, – один из ведущих теоретиков ЛЕФа Сергей Третьяков требовал – бросить порождающую его энергию на потребу действительности, а не отраженной жизни, окрасить мастерством и радостью искусства каждое человеческое производственное движение»[132]. Но достаточно снять противопоставление «потребы действительности» и «отраженной жизни», чтобы получился настоящий соцреализм. В этом смысле слова Маяковского о том, что ему «лучшим памятником будет построенный в боях социализм», обретают вполне буквальный смысл: «построенный социализм» оказался памятником не кому-нибудь, но именно поэту.

И все же не следует переоценивать авангардные истоки сталинского искусства. Идеи эстетизации реальности вовсе не были чужды людям, весьма далеким от авангарда. Луначарский в своих воспоминаниях о Ленине приводил слова вождя: «Сначала надо вырвать власть, разоружить, палить друг в друга из пулеметов для того, чтобы закрепить право народа устраивать свое хозяйство, затем нужно в поте лица наладить торговлю, справиться с машинами для того, чтобы люди были сыты, одеты, обуты. Для чего? Для того, чтобы они были счастливы. А когда дело идет о счастье, тогда на первый план является художник, потому что он есть великий организатор человеческого счастья. Вот почему до тех пор, пока искусство не выступит на первый доминирующий план, жизнь есть только пережевывание жизни»[133]. И действительно, без искусства советская «жизнь» есть простое «пережевывание» – и никакого «счастья».

Первый манифест русского формализма, эссе Виктора Шкловского «Воскрешение слова», был направлен, как известно, против наиболее влиятельного в России лингвиста и теоретика литературы Потебни, исходившего из того, что «искусство есть мышление образами». Дело, утверждал Шкловский, не в «образности», но в приемах и технике. Отсюда – модернистский техницизм. Соцреализм был возвратом к «образности» на уровне продукта, но не на уровне производства (после модернизма это было уже невозможно). Шкловский провозгласил основой искусства остранение – превращение знакомого в незнакомое. Соцреализм, наоборот, превращал незнакомое в знакомое (в этой проекции соц–арт может быть понят как остранение соцреализма). Но в своей работе по производству образов реальности соцреализм более всего, как известно, отвергал именно «формализм». Не в последнюю очередь потому, что скрывал основную свою интенцию: использовать модернистский техницизм для более эффективного утверждения традиционного, доступного реципиенту образно–миметического подхода к реальности. «Социалистического» в этом «реализме» разве что модернистская технология (как на уровне институций литературного производства, так и на уровне функционально–производственном) и тематическое задание. Эти «модернистские истоки» соцреализма[134] следует видеть, но не следует абсолютизировать.

Вначале Андрей Синявский в своем известном эссе «Что такое социалистический реализм», а затем Борис Гройс в книге «Стиль Сталин» возвратили исследователей сталинской культуры к ее эстетическим истокам. «Мы бессильны, чтобы устоять перед чарующей красотой коммунизма», – иронически замечал Синявский[135]. Гройс еще более четко проартикулировал – после десятилетий подчеркивания узкополитических и пропагандистских функций соцреализма – именно эстетическое его измерение. Но для Гройса эстетизация реальности в соцреализме является началом и концом в понимании природы этого «художественного метода». Проблема заменной реальности, «реальной идеологии» этой культуры им даже не ставится. Однако, как уже говорилось, соцреализм был чем-то гораздо большим, чем простым «мимесисом несуществующего». И если верно, что социализм был «единственным разрешенным к созданию произведением искусства» в сталинскую эпоху[136], то в том лишь смысле, что он был чем-то значительно большим, чем просто «произведение искусства»: будучи продуктом «художественного метода», он выходил за пределы искусства «в жизнь», и в этом состояло «оправдание» самого соцреализма.

Подчеркивая «художественный» потенциал соцреализма, Гройс сосредоточивает весь свой анализ на «демиурге», на феномене превращения партийного руководства «в своего рода художника, для которого весь мир служит материалом»[137]. Он полагает, что авангард создал новый художественно–политический дискурс, «где каждое решение относительно эстетической конструкции художественного произведения оценивается как политическое решение, и наоборот, каждое политическое решение оценивается, исходя из его эстетических последствий»[138], а затем уступил этот проект политической власти, «которой, по существу, начинает отводиться аутентичная роль авангардного художника – создавать единый план новой реальности»[139]. Говоря о «тотальном произведении искусства сталинизма», Гройс сосредоточился на его генетике, а не на онтологии. Мне уже приходилось писать о том, что соцреалистический «демиург» был продуктом далеко не только авангарда, но всего комплекса идей и практик революционной культуры[140]. Кроме того, само понятие «авангардный демиург» в контексте разговора о соцреализме не имеет никакого содержания: когда читаешь, что авангардный художник делится с властью своим проектом, невольно хочется представить себе этого художника. Если это действительно «авангардный художник», то что же принес он на алтарь сталинизма? Одни превратились в литературных чиновников, другие покончили с собой, третьи превратились в «лагерную пыль», а уж те, кто действительно остался в соцреализме – в широком диапазоне от Николая Асеева до Семена Кирсанова, – что они «принесли»? Какой «авангардный проект»? Единственное значение слова «проект», доступное соцреалистическому «демиургу», это бюрократическое «проект резолюции».

«В связи с тоталитарными движениями XX века иногда говорят об эстетизации политики, что молчаливо предполагает население этих стран в роли зрителей, – пишет Гройс. – Скорее следует говорить об эстетизации всей жизни страны, для которой население было статистами или рабочими сцены, а Сталин – единственным автором и зрителем. Только для него строились высотные здания и московское метро, сооружались каналы и плотины, и перед ним тянулись дважды в год ликующие толпы, в которых он видел «всю страну и ее нового человека». Эстетика соцреализма есть поэтому эстетика сталинской политики, которая в свою очередь ставила себе эстетические задачи»[141].

Дело, однако, в том, что политика не ставит себе эстетических задач. Она решает задачи политические, т. е. задачи овладения и удержания власти. Кроме того, абсолютизируя соцреалистическую стратегию эстетизации реальности, Гройс не ставит вопроса о ее функциях. Если дело только в том, что Сталин сам становится художником, тогда все упирается лишь в некий артистический нарциссизм вождя.

На самом деле, для того чтобы стать «эстетикой сталинской политики», соцреализм должен был стать составной частью этой политики, а не простой виньеткой к ней. Гройс смотрит на ситуацию исключительно из сферы самого искусства. Однако зрителем этого представления был не столько Сталин, сколько самое население, каковое было и рабочими сцены, и одновременно зрителями (для которых нужно было дереализовать их реальный труд рабочих сцены), и в конечном счете авторами (поскольку именно масса является истинным источником террора; вождь же – только менеджером). Вместо постановки вопроса о том, какие эстетические задачи ставил себе сталинизм, Гройс эстетизирует сталинскую политику, тем самым превращая ее в некую метафору. Между тем эстетика действительно играла огромную роль в политике, и вовсе не метафорическую (только ли для Сталина строилось московское метро?), но совершенно утилитарную. Метро, каналы, плотины и лесозащитные полосы создавались в целях сугубо политических. Дереализация тяжелой повседневности, превращение ее в «социализм» были неотъемлемой частью проекта. В этой тавтологии состоял «производственный цикл» сталинизма. Политизация эстетики и эстетизация политики вовсе не означают, что что-то заменяется чем-то. Политика как сфера отношений власти остается определяющей, а функции эстетики в этой сфере лишь преобразуются, тогда как в эстетизированном мире Гройса эстетика заменяет политику. Это постмодернистская стратегия, характерная для соц–арта, но не для соцреализма. Нет, ГУЛАГ не исчез в результате эстетизации сталинского мира; он лишь дереализовывался при помощи эстетики.

Не видя границ и функций эстетизации в сталинизме, Гройс утверждает: «Пафос абсолютного в соцреализме переходит в саму реальность, которую эта картина хочет изобразить и которая является «реальностью будущего в настоящем» и потому более реальна, нежели любая эмпирическая реальность, т. е. суперреальна или если угодно, сюрреальна»[142]. Между тем соцреалистическая реальность не «более реальна», чем эмпирическая. Просто сталинская культура непрозрачна: «эмпирическая реальность» как таковая нерелевантна здесь. Действительно, эстетизация – важнейшая практика социалистического производства, но ею это производство не исчерпывается. Оно исчерпывается только новой реальностью – социализмом. Эстетическое здесь – лишь предикат, но не субъект.


Нищета реальности, или Абсолютный Чернышевский

Перефразируя известную фразу Ленина, можно сказать, что Россия была беременна таким социализмом. Как известно, маркиз де Кюстин относил озабоченность репрезентативной стороной «действительности» в России едва ли не к эпохе Мономаха[143]. Даже если подобное предположение является исторической натяжкой (что несомненно), все равно проблема оформилась в исторический анекдот достаточно давно. Причем в исторической перспективе уже и не ясно, идет ли речь об анекдоте или мифе. Мифе настолько мощном, что самое понятие «потемкинские деревни» вошло в иностранные языки, став нарицательным.

Авторитетный специалист по русской культуре XVIII века Александр Панченко посвятил этой проблеме отдельное исследование. Проанализировав огромный исторический материал, переписку и мемуары придворных и дипломатов, он пришел к выводу о том, что «потемкинские деревни» – всего лишь культурный миф, имевший, однако, под собой целый ряд оснований. Прежде всего «Потемкин действительно декорировал города и селения, но никогда не скрывал, что это декорации», более того, «потемкинская феерия была […] блестяща, разнообразна и непрерывна»[144]. Весь этот Диснейленд был настоящим «тематическим парком». Во всех этих декорациях Панченко выделил ряд ключевых тем: тема флота, мотив армии и наконец (поскольку Новороссия была совсем недавно присоединена к империи Екатерины II и представляла собой «пустынную степь, без городов, дорог, почти без оседлого населения») сугубо репрезентативная функция: «Целью Потемкина было продемонстрировать, что этот обширный край уже практически цивилизован, или, по крайней мере, энергично цивилизуется» (С. 419).

Таким образом, за пресловутыми «потемкинскими деревнями» стояла не попытка обмана, но едва ли не социальное макетирование, для пущей похожести откровенно театрализованное. Дело в том, что за этой «реальностью», утверждал Панченко, стояли «планы Потемкина. Они были грандиозны до фантастичности, […] Парадоксальность ситуации состоит в том, что Потемкин более всего потряс путешественников не тем, что он показал, а тем, что они могли увидеть на планах» (С. 421). Таким образом, «деревни» были своего рода макетами, «студийными» фундусными постройками–иллюстрациями грандиозных планов (включая и знаменитые ширмы, на которых были нарисованы деревни, и тучные стада, ночью перегонявшиеся на новое место по пути следования императорского кортежа).

Панченко признает, что все это было «мегаломанией», попыткой конкурировать не только с Петром, но и с Европой. Так, если Екатеринослав задумывался как соперник Петербурга, то заложенный во время новороссийского путешествия императрицы екатеринославский собор должен был по грандиозности превосходить собор Св. Петра в Риме. Потемкин приказал архитектору превзойти эту главную святыню католического мира, «пустить на аршинчик длиннее, чем собор в Риме» (С. 420), точно так же как впоследствии Дворец Советов должен был превзойти в размерах Empire State Building – неважно при этом, что екатеринославский собор был впоследствии выполнен в значительно более уменьшенном масштабе, так что заложенный изначально фундамент послужил основанием для… внешней ограды собора, подобно этому и Дворец Советов так никогда и не был построен – его фундамент был превращен в бассейн «Москва».

Среди приводимой Панченко переписки огромной свиты, изумлявшейся грандиозностью «русских прожектов», обращают на себя внимание слова одного из дипломатов о том, что Россия «в данную минуту есть наиболее обильная проектами страна» (С. 424). Впрочем, Панченко полагал, что скепсис иностранцев был скорее всего маской, «за которой скрывался страх, что Россия сумеет осуществить свои грандиозные планы» (С. 424). Вот в этих-то кругах, полагал Панченко, и родился «миф о потемкинских деревнях» (что же касается «русских подголосков», то они были просто конкурентами Потемкина, и «их поползновения были прежде всего карьеристскими»), Как и всякий политический миф, этот имел вполне определенные функции: Европа показывала Турции, что в Тавриде ничего нет – ни войска, ни флота, одни «потемкинские деревни», подталкивая Турцию к открытому столкновению с Россией, к захвату Крыма. А вот когда война разразилась, «Турции пришлось убедиться, что миф о «потемкинских деревнях» – это действительно миф» (С. 424).

Разобранный Панченко миф интересен не столько своим содержанием, сколько «обнажением приема». Не в том дело, были ли иностранцы настолько недобросовестными, что создали вздорный миф о «потемкинских деревнях», а соотечественники–недоброжелатели всесильного екатерининского фаворита настолько ослепленными ненавистью к нему, что поддержали этот «антипатриотический вздор» (в конце концов, Екатерину и императора Иосифа по Новороссии сопровождала не случайная публика, но огромная свита враждующих придворных, профессиональных дипломатов, искушенных политиков, не для того приехавших в эти мертвые степи, чтобы восхищаться плодами сомнительной «цивилизации»), но в том, что сам феномен выходит далеко за пределы конкретной политической ситуации и должен рассматриваться в широкой исторической перспективе.

Как знать, не это ли имел в виду В. О. Ключевский, когда писал, что в России еще во времена Екатерины II «люди судили о своем времени не по фактам окружавшей их действительности, а по чувствам, навеянным поверх этой действительности»[145]. «Чувства», а точнее – политико–идеологическое фантазирование, захватившее екатерининского вельможу, – лишь исходная точка, за которой реальность подлежит полному преображению. Ведь основной интерес здесь связан с театральной материализацией «прожектов», когда яви от «планов», замыслов от свершений, а причин от следствий отличить уже невозможно. Центральной проблемой здесь, несомненно, является проблема перцепции. Из приведенных Панченко материалов становится ясно, что «потемкинские деревни» и существовали, и «не существовали» одновременно: под сомнение берется не их существование, но интерпретация. Между тем этот «миф» со странным постоянством воспроизводит себя на протяжении столетий, что заставляет предположить в нем нечто большее, чем просто «недоброжелательство»: по сути, под сомнение постоянно ставится – со времен екатерининского путешествия до сегодняшнего китча новорусской Москвы, за кричащей «роскошью» которой стоит нищая, необустроенная, как всегда, страна, – сама реальность этой цивилизации.

Спустя полвека после новороссийской поездки Екатерины маркиз де Кюстин довел потемкинский «миф» до культурно–исторической доктрины. Так, по утверждению Рыклина, выходом книги де Кюстина можно «довольно точно датировать возникновение культурной границы» между Россией и Европой[146]. Как известно, книга эта была встречена в России с возмущением. Между тем спустя полтора столетия после ее выхода Джордж Кеннан писал, что, хотя она и посвящена николаевской эпохе, но в равной мере применима к эпохе Сталина и Брежнева[147].

Позиционируя Россию в качестве «символической изнанки Европы»[148], Кюстин утверждал, что начиная с Петра Россия ложно выдает себя за «настоящую Европу», тратя все свои духовные ресурсы не просто на подражание Европе, но еще и на амбиции учить ее. Все время повторяя, что «русские что-то скрывают» от европейца, Кюстин находится на протяжении всей книги в своего рода поиске – что же именно? Это придает сюжету некую остроту и тайну. Пытаясь сформулировать ответ автора, Рыклин так передает его смысл: «Фактически автор хочет, но не решается сказать, что оригинальны в России именно ее наиболее варварские проявления, уникальные кровопийцы вроде Ивана Грозного и их подданные, терпение которых граничит с пособничеством крайностям тирании, беспримерный страх, доносительство и пр.»[149] Итак, выставляя себя в качестве «Европы», Россия скрывает, по сути, свою варварскую оригинальность. Согласно Кюстину, традиция симулирования «цивилизации» является отличительной чертой российской цивилизации и не знает себе равных в Европе. Отсюда постоянные ссылки на то, что русские – «вчерашние татары», «дикари, наделенные тщеславием светского человека» (1, 290), что их удел – «вечно подражать другим народам, дабы казаться просвещенными, не став ими на деле» (2, 177).

По сути, Кюстин ставил в своей книге проблему «ложного мимесиса»: «для русских слова важнее реальности» (1, 111), архитекторы занимаются здесь не возведением зданий, но «постройкой декораций» (1, 135), Петербург – это «раскрашенная Лапландия» (1, 256), «столица–театр», где «снаружи дворец, изнутри позолоченное, обитое бархатом и шелком стойло» (1,134), а сама Российская империя – «выкрашенная степь и оштукатуренное болото» (1, 288), «огромная театральная зала, где из всякой ложи видно, что творится за кулисами» (1, 149). Знаменитые определения «страна фасадов» (1, 155), русская цивилизация – «одна видимость» (1, 164), «светская комедия», разыгрываемая при дворе императора (1, 180); Россия – «страна мнимостей, где все вызывает недоверие» (1, 181); она – «империя каталогов» (1, 249), поэтому «у русских есть названия для всех вещей, но нет самих вещей; они богаты только на словах» (1, 158). Описываемое им сплошное подражание, отсутствие в России всякой оригинальности, «обезьянничанье» восходят к первому «Философическому письму» Чаадаева.

Здесь мы подходим к самой сути российского социалистического проекта, часто вовсе неформулируемой и неосознаваемой: Революция стала для России с ее многовековой тягой в «европейский дом» (а то и амбициями стать учителями его хозяев) настоящими воротами в европейскую (а значит, и мировую) историю. У России появился шанс вхождения в Европу не просто со «своим», локальным, но именно с глобальным европейским проектом – через социализм. В этом вхождении потому и было столько «гордости», что в нем, по сути, снималась извечная российская травма европейской неполноценности. Однако, сколь бы важным это вхождение ни было, оно не могло не быть мнимым. Ничего не изменилось: Россия в XX веке входила в Европу так же, как и при Кюстине: через дискурс и репрезентацию, выдаваемые на этот раз за «социализм». Этот социализм – в соответствии с характеристикой российского «догоняющего развития» – можно определить как «догоняющий дискурс».

Спустя полтора десятилетия после выхода в свет книги Кюстина Николай Чернышевский опубликовал свою ставшую знаменитой диссертацию «Эстетические отношения искусства к действительности». Суть его эстетической теории, которая в сталинскую эпоху получила статус провозвестницы «ленинской теории отражения»[150] – «методологической базы» соцреализма, – сводилась к формуле: «Прекрасное – это жизнь». И не просто «жизнь», но «жизнь, как мы ее понимаем», «хорошая жизнь, какой она должна быть по нашим понятиям». Ирония состоит в том, что этот гимн «жизни» был создан одним из самых радикальных мыслителей страны, где «хорошая жизнь» по «понятиям» давно была поставлена на конвейер эстетического производства, не просто успешно соревновавшегося с реальностью, но повсеместно заменявшего ее.

Неудивительно, что этот «эстетический спор» в раскаленной атмосфере 60–х годов XIX века принял политический характер. Еще более радикальный критик российской действительности, Дмитрий Писарев, прозрев истинные корни «ослепления», выступил по поводу выхода книги Чернышевского с программной статьей «Разрушение эстетики», где утверждал, что Чернышевский, требуя «жизни», на самом деле стремился к разрушению ненавистной «эстетики» и замене ее… политической экономией: «Надо говорить с обществом в том тоне, к которому оно привыкло. Надо говорить так: «Вы, господа, уважаете эстетику. Займемтесь же вместе с вами эстетическими исследованиями». Привлекши к себе таким образом сердце доверчивого читателя, лукавый последователь новой идеи, конечно, займется своими эстетическими исследованиями так успешно, что разобьет всю эстетику на мелкие кусочки, потом все эти мелкие кусочки превратит поодиночке в мельчайший порошок и, наконец, развеет этот порошок на все четыре стороны. «Куда же ты, озорник, девал мою эстетику, которую ты уважаешь?» – спросит огорченный читатель, наказанный за свою доверчивость. «Улетела твоя эстетика, – ответит писатель, – и давно тебе пора забыть о ней, потому что немало у тебя всяких других забот». – И вздохнет читатель и поневоле примется за социальную экономию. […] Когда читатель будет таким образом обуздан и посажен за работу, тогда, разумеется, эстетические исследования, погубившие эстетику, потеряют всякий современный интерес и останутся только любопытным историческим памятником авторского коварства»[151].

Тут главный русский нигилист ошибся: не вчера научились «доверчивые господа» в России «уважать эстетику» и не «коварству» одного автора, закованного в той самой Петропавловской крепости, о которой в полном ужасе писал Кюстин, было ее разбить, а потому не суждено было стать его трактату «только любопытным историческим памятником».


Осколки зеркала русской революции, или Абсолютный Горький

В очерке о Ленине Горький заметил: «Русская литература – самая пессимистическая литература Европы; у нас все книги пишутся на одну и ту же тему о том, как мы страдаем. […] Каждый русский, посидев «за политику» месяц в тюрьме или прожив год в ссылке, считает священной обязанностью своей подарить России книгу воспоминаний о том, как он страдал. И никто до сего дня не догадался выдумать книгу о том, как он всю жизнь радовался». Примечательно это суждение не только характеристикой русской литературы, которая, хотя и была самой пессимистичной в Европе, смогла создать вокруг российской реальности некую эстетизирующую ее ауру, некое зачарованное волшебное царство на месте «свинцовых мерзостей» российской действительности. Здесь содержится целая эстетическая программа: борец с символистской «творимой легендой» призывает «выдумать книгу» (несмотря на тюрьму и ссылку!) о том, как автор «всю жизнь радовался». Суждение это выдает в Горьком художника, придерживающегося самого радикального эстетизма.

Можно предположить, что эта «позитивная эстетика», расположенная «по ту сторону» понятий правды и лжи, восходила к раннему Горькому (спор о правде и лжи он начал еще Лукой в пьесе «На дне») и впадала в полноводную реку соцреализма, для которого сами эти понятия нерелевантны. Именно в этом смысле можно говорить о том, что советские романы и фильмы о счастье не «лгут», в чем обвиняли соцреализм на протяжении десятилетий. Подобные обвинения основаны на ошибочном признании в качестве реальных эстетических установок утверждений самого соцреализма об «отражении» им некоей «правды жизни».

Нам представляется, что основой соцреализма является все же не столько метасюжет (описанный Катериной Кларк как переход от стихийности к сознательности[152]), сколько коллизия реальность/идеал: соцреализм не есть нарратив; он есть дискурс, производящий – при посредстве нарратива – реальность. Вся история советской эстетики до провозглашения соцреализма в 1932 году свидетельствует о том, что именно здесь были сосредоточены основные споры.

Еще в 1923 году Троцкий писал о «новой государственной театральности»[153]. Идеи эти носились тогда в воздухе. Развивая их, режиссер Николай Евреинов утверждал, что революция должна «вывести нас на дорогу новых одухотворенных, облагороженных, проникнутых коллективной театральностью форм быта»[154]. Откликаясь на эти призывы, один из ведущих левых эстетиков Борис Арватов заявлял, что это позиция «эстетизаторов жизни»: «Они не умеют найти, не видят, не воспринимают эстетики самой действительности, – жизнь им кажется чем-то недостаточным и требующим восполнения. Им хочется взять эстетику напрокат у вне–бытового искусства, у искусства, противопоставленного действительности»[155]. Эта «деэстетизаторская» установка, которую теория соцреализма будет воспроизводить бесконечно (по сути, так называемая «теория бесконфликтности» и сводилась к утверждению «прекрасности» самой жизни), внутренне противоречива. В те же дни на тех же страницах «ЛЕФа» другой радикальный теоретик левого искусства Николай Чужак утверждал, что задачей искусства является «реализация той воображаемой, но основанной на изучении действительности антитезы, в выявлении которой заинтересован завтрашний день […] т. е. под знаком нового и нового процесса вечно обновляющейся и развивающейся изнутри материи»[156]. Здесь важна, во–первых, мысль об искусстве как о реализации воображаемой действительности (Чужак даже утверждал, что искусство – это «коллективное выковывание из самой жизни новых образцов»[157]), а во–вторых, прозрение знаменитой формулы Жданова о «жизни в ее революционном развитии» за десять лет до введения самого соцреализма (Чужак, вполне по Жданову, призывал «вскрыть новую действительность, таящуюся в недрах современности»[158]).

Однако было бы упрощением сводить вслед за Б. Гройсом весь генезис соцреализма к авангарду. Последовательными противниками ЛЕФа выступали в 1920–е годы перевальцы. Организатор и ведущий теоретик «Перевала» Александр Воронский в программной статье «Искусство как познание жизни и современность» отстаивал свою теорию искусства как «миметическую» и «познавательную». Вслед за Белинским, он утверждал, что «прежде всего искусство есть познание жизни». В процессе творчества художник пересоздает жизнь, в результате «создается в воображении жизнь конденсированная, очищенная, просеянная, – жизнь лучшая, чем она есть, и более похожая на правду, чем реальнейшая реальность»[159]. Белинский, как известно, полагал, что поэт «не изображает людей, какими они должны быть, но каковы они суть». Это, так сказать, идеальный «художник натуральной школы».

Но «каковы они суть»? В 1924 году (за десять лет до Жданова!) Воронский переводит формулу Белинского фактически в формулу… соцреализма: «Когда поэт или писатель не удовлетворен окружающей действительностью, он естественно стремится изобразить не ее, а то, каковой она должна быть; он пытается приоткрыть завесу будущего и показать человека в его идеале. Он действительность сегодняшнего начинает рассматривать сквозь призму идеального «завтра». Мечта, жажда, тоска по человеку, выпрямленному во весь свой рост, лежали и лежат в основе творческой работы лучших художников. Но это отнюдь не противоречит определению художества как познания жизни в форме живого, чувственного созерцания. Идеальное «завтра», действительность завтрашнего дня, новый человек, идущий на смену ветхому Адаму, только в том случае не является голой, отвлеченной мечтой, если противоположность этого «завтра» сегодняшнему дню относительна, то есть если это «завтра» зреет в недрах текущей действительности, если прообраз, отдельные свойства, черты будущего намечены, «носятся в воздухе». Иначе будет сказка, волшебный сон, миражи […] только строгое размышление или подлинно постигающее чувство видит такое будущее, которое действительно идет на смену прошлого и настоящего. Так что в этом случае истинный художник познает жизнь, в основе его работы лежит опыт»[160].

Другой ведущий перевальский критик Дмитрий Горбов шел еще дальше в утверждении «идеально–материалистической» функции искусства, утверждая, что «задача художника не в том, чтобы показать действительность, а в том, чтобы строить на материале реальной действительности, исходя из нее, новый мир – мир действительности эстетической, идеальной. Построение этой идеальной действительности и есть общественная функция искусства»[161]. Полемизируя с рапповцами, Горбов следующим образом комментировал формулу «творимой легенды» Федора Сологуба: «Беру кусок жизни грубой и бедной и творю из него сладостную легенду, ибо я поэт»: «Спрашивается, можно ли взять эту формулу Сологуба и положить ее в основу художественного воспитания нашей пролетарской литературы? […] я утверждаю, что на этот вопрос должен быть дан утвердительный ответ: да, эта сологубовская формула подлежит усвоению каждым молодым писателем, в том числе и пролетарским. Тов. Либединский! Учите пролетарских писателей претворять простой и грубый материал жизни в сладостную легенду! Учите их открывать легенду в действительности! В легендах больше жизни, чем это кажется на первый взгляд! В иной сладостной легенде больше горькой правды жизни, чем в голом показе жизненных фактов!»[162]

Развивая идеи «правды жизни» в «творимой легенде» и обрядив их в тогу «романтического реализма», Вячеслав Полонский призывал: «Нам нужен полнокровный реализм, растущий на нашей земле, питающийся ее соками, но вместе с тем окрыленный тягой к далеким и большим целям. Пафос нашей современности в таком именно устремлении. Сама революция, низвергающая обыденность, романтична по природе. Где борьба – там и романтика»[163].

Наконец, вступив в открытое противостояние с ЛЕФом по вопросу о «литературе факта», которая якобы единственно способна вывести литературу на простор «правды жизни», перевальская критика выступила против «фетишизации факта», тем самым выявив его фиктивность. ««Факт» есть не столько видимая и осязаемая «вещь», – объяснял лефовцам Валентин Асмус, – сколько невидимое и неосязаемое, диалектическим исследованием улавливаемое и вскрываемое «отношение»»[164]. Это объяснение не было воспринято сторонниками «литературы факта»: подобно герою Платонова, они видели в «отношении» «ничто». Асмус перевел разговор на язык марксистской критики, но все равно выходило, что в искусстве «правда жизни» есть одна из форм фикции: «Где речь идет о практике – а искусство, в том числе и лефовское, есть один из видов практики – там «факт» есть результат сложной системы опосредования предметной действительности»[165]. И, наконец, видимо вконец разуверившись в возможности убедить сторонников «правды» и «искусства вещи», эстетик сформулировал свою мысль предельно заостренно: «Единственно подлинный вид воспроизведения вещей есть их искусственная фабрикация»[166].

Своеобразную позицию в литературных боях 20–х годов занимали рапповцы: с одной стороны, они выступали против лефовского «вещизма» и отказа от искусства, с другой – не признавали перевальского «идеализма». Отказ от традиционно понимаемого «романтизма» был начертан на рапповских знаменах с первых дней и до последних (в их теориях «непосредственных впечатлений», «срывания масок» и «живого человека»), а статья Александра Фадеева, направленная против романтизма в пролетарском искусстве, называвшаяся соответственно «Долой Шиллера!», стала одним из манифестов РАППа. «Романтизм как школа, как основной творческий метод работы художника не имеет будущего в пролетарской литературе, – утверждал один из главных рапповских теоретиков Александр Зонин, – романтическая школа необходима как разбитым социальным группам, так и молодым классам, не находящим достаточного материала в действительности»[167]. И здесь, как можно видеть, задействован все тот же аргумент: действительность достаточно романтична и в «приподнимании» не нуждается. На страницах рапповского теоретического журнала можно было прочитать: «Социальная действительность с ее сложными перипетиями классовой борьбы, поднимающейся порой на вершины величайшего напряжения и героизма, как это происходит сейчас в Советском Союзе, несомненно прекрасна сама по себе и не нуждается в какой-либо идеализации. Но это надо понимать не так, что все отдельные единичные явления прекрасны; нет, сущность нашей действительности […] прекрасна»[168].

Как можно видеть, все основные аргументы соцреалистической эстетики (в данном случае «теории типического») были готовы – «в ожидании разводящего». Внутри рапповской доктрины шел свойственный для всех (а не только для авангардных) эстетических теорий 20–х годов процесс синтезирования: «Романтизм и натуралистический бытовизм подготовили себе (несмотря на то, что они являются противоположностями) некоторый единый синтез в лице героического реализма, того реализма, к которому мы стремимся […] героическому реализму, с одной стороны, чужда романтическая приподнятость, а с другой стороны, он чужд натуралистической бесперспективности и фотографичности», – утверждал Александр Безыменский[169].

Но как невозможно было оплодотворение этих аргументов, сведение их в единую эстетику без партийных резолюций 1932 года и без создания институциональных рамок для соцреализма, так невозможно оно было без авторитета Горького, сумевшего с поразительной убедительностью и энергией собрать осколки зеркала русской революции в волшебное зеркало сталинизма – соцреалистическую эстетику.

Горький однажды вспоминал, как потрясла его в свое время «Книга мудрости» – сборник грузинских сказок, попавшийся ему в детстве, и приводил место, которое показалось ему «самым мудрым»: «Визирь рассказал царю о рае и много врал, преувеличивая действительную красоту его». «Все-таки восхищает меня мудрая дерзость визиря, преувеличивающего «действительную» красоту несуществующего!» – восклицал Горький (24, 284), став лидером Союза советских писателей – целой армии таких визирей.

Но еще задолго до того Горький был убежден, что люди мало знают о хорошем, об успехах: «надо давать не отрывки знаний, а показывать последовательно процессы развития и роста государственной работы во всей широте, во всех областях – вот что надо» (24, 300). Так он писал в 1927 году рабкору Сапелову. Этим письмом обычно датируется сама идея журнала «Наши достижения». Публикацией этого письма Горький открыл кампанию борьбы «за показ хорошего», «наших достижений», поскольку «у нас видят «хорошего» меньше, чем его есть в действительности, а ведь то, чего не видишь, не воспринимаешь» (24, 306). В его многочисленных «Письмах рабселькорам» 1927–1928 годов он вступает в борьбу с их требованием писать о «плохом». Вновь и вновь повторяет: «Пыль и мусор различных мелочей жизни делают для них невидимыми результаты работы класса за истекшие десять лет» (24, 313). Статья «О наших достижениях», опубликованная в июле 1928 года, была прямой атакой на «самокритику», которая, по Горькому, доходит до «истерики, до покаянного тона» (24, 384), «зачастую совершенно по тону сливается с критикой злейших врагов наших». Формулируя задачи журнала «Наши достижения», он писал: «Действительность наша тяжела, противоречива, запутанна – все это так. Но вся действительность должна быть героизирована, и наша действительность уже вполне заслуживает этого. […] В нашей действительности родился и растет подлинный герой – он должен знать это. Он будет это знать, если перед ним поставить зеркало» (24, 386–387). И в другом месте: «Действительность монументальна, она давно уже достойна широких полотен, широких обобщений в образах» (26, 52).

Горький сознательно «перегибал» по части «достижений». В январе 1930 года Сталин вынужден был публично умерять его пыл заявлениями о том, что «без самокритики нам никак нельзя»[170]. Но Горький, отлично зная «правила игры», демонстративно отказывался участвовать в официально провозглашенной «борьбе за самокритику», в «обличении недостатков» и утверждал, что «очевидно, создан природой для охоты за хорошим и положительным, а не отрицательным» (24, 389), без конца повторяя, что «хорошее стало лучше, а плохого стало меньше, оно не так плохо, как было раньше» (24, 390). Плохое стало настолько лучше, что, вернувшись из поездки на Соловки, Горький принялся опровергать «гнусненькую клевету о «принудительном труде» в Союзе Советов», «о якобы «принудительном труде» на лесозаготовках», заявив, что на Соловках нет «принудительного труда» (25, 449–441).

Чем дальше, тем труднее становится Горькому называть свою эстетическую программу «реализмом». Все чаще после живописаний «наших достижений» ему приходится ставить риторические вопросы: «Громкие слова? Романтизм? Нет. Мы живем в стране, где простое, будничное дело говорит громче и красноречивее всех красивых и громких слов, когда-либо сказанных поэтами. […] Романтизм можно понять как более или менее явное стремление ослепительно раскрасить личность и действительность, чтоб прикрасить блестящей мишурой слов нищенские лохмотья мещанской «души» и гнилые язвы жизни. У нас нет нужды в таком романтизме. […] Нам прикрашивать нечего […] Нам нет нужды припудривать своих героев пыльцой красивеньких слов. Наши герои – не романтичны, они – просто герои» (26, 294–295). «Наше искусство должно стать выше действительности и возвысить человека над ней, не отрывая его от нее. Это – проповедь романтизма? Да, если социальный героизм, если культурно–революционный энтузиазм творчества новых условий жизни в тех формах, как этот энтузиазм проявляется у нас, – может быть наименован романтизмом» (26, 420). В самый разгар дискуссии о соцреализме, после очередного призыва идеализировать «героев труда», он спрашивает: «Это романтизм? Едва ли, товарищи. Я думаю, что вот это и есть социалистический реализм, – реализм людей, которые изменяют, перестраивают мир, реалистическое образное мышление, основанное на социалистическом опыте» (27, 44).

Наконец, в докладе на Первом съезде писателей Горький выступил с настоящим манифестом «нового реализма» и «эстетики новой правды»: «Миф – это вымысел. Вымыслить – значит извлечь из суммы реально данного основной его смысл и воплотить в образ – так мы получим реализм. Но если к смыслу извлечений из реально данного добавить – домыслить, по логике гипотезы – желаемое, возможное и этим еще дополнить образ, – получим тот романтизм, который лежит в основе мифа и высоко полезен тем, что способствует возбуждению революционного отношения к действительности, отношения, практически изменяющего мир»[171]. Образ здесь – это синтез семантического (идеологического) контекста с изображением (вербальным или визуальным). Этот синтез порождает не только соцреализм, но и продукт этого «реализма» – сам социализм.


Беспробудный сон Веры Павловны: Социализм как означающее

Свое выступление на Первом съезде советских писателей популярная детская поэтесса Агния Барто начала с истории о том, как ей пришлось рассказывать о съезде шестилетним детям: «На мой вопрос, как они представляют себе Всесоюзный съезд писателей, один из них сказал так: «Вот съедутся писатели со всех сторон, со всех городов, а Максим Горький прилетит на самолете 'Максим Горький'. Все писатели сядут на стулья и будут думать – какие им писать книги. Пускай пишут так: или уж совсем как правда, или уж совсем чудно»»[172]. Советские писатели писали «совсем чудно», но так, чтобы выглядело «совсем как правда». Однако социалистический реализм не мог описываться на языке шестилетних детей. Самое описание этой эстетики представляло особую большую проблему.

Можно утверждать, что дискуссия о соцреализме, разгоревшаяся накануне и сразу после Первого съезда советских писателей, имела целью создание такого эстетического дискурса, в котором можно было бы описать новые эстетические практики. В этом заменном дискурсе должны были быть укрыты реальные механизмы переработки реальности и, напротив, эксплицированы те механизмы и функции новых эстетических практик, которые представляли их исторически, эстетически и политически легитимными («правда жизни», «отражение действительности», «народность» и т. д.). В этом новом дискурсе попутно достигались и цели синтеза и новой упаковки «наработок советской эстетической мысли» 20–х годов.

В центре спора стояла уже знакомая нам коллизия идеала/действительности, для описания которой требовалось выработать особый инструментарий, который позволял бы использовать аргументы, восходящие к теориям «героического», «эпического» и т. п. реализмов, активно обсуждавшимся в советской критике накануне официального провозглашения соцреализма. Совершенно неприемлемой оказалась та смесь реализма и романтизма, которая была характерна, как мы видели, для Горького: его «реализм» был настолько «романтизирован», что оба понятия неоднократно использовались им как синонимы. Поначалу этот синонимизм был довольно полно представлен в эстетическом дискурсе. Так, Луначарский в 1933 году утверждал, что «мы не можем не перерасти рамок реализма: речь подымется, не пойдет пешком, а полетит, может быть, превратится в стихи и песню; люди вырастут, они станут величественны; их поступки приобретут громадное общественное значение, вокруг них засияет ореол»[173]. Но уже тогда этой терминологической вольности приходил конец. Требовалось ввести разграничение между реализмом и романтизмом.

Бывший влиятельный функционер РАППа Владимир Киршон выступил со статьей, в которой доводил до широкой публики ставшее знаменитым высказывание Сталина на одной из его встреч с писателями на квартире у Горького, когда вождь на вопрос о том, что значит писать методом социалистического реализма, ответил: «Пишите правду». Это, по мнению Киршона, был ответ на вопрос о судьбе романтизма в советской литературе: «Буржуазии нужна романтика, которая сумела бы прикрасить действительность, возвеличить идеалы, расцветить и разукрасить подвиги героев первоначального накопления и их потомков. Раскрывается старый бутафорский склад истории, вынимаются черные плащи, широкополые шляпы, шпаги, клинки и ходули, – на сцену выходит романтика»[174]. Совсем иное дело – советская эпоха: «Мы не нуждаемся в «нас возвышающем обмане», потому что когда мы правдиво отображаем нашу эпоху, то со страниц наших художественных произведений не может говорить «нас возвышающая действительность». Нам не нужен романтизм, потому что наш реализм не может и не должен перерастать в натурализм. Там, где реализм натуралистичен, т. е. там, где он самодовлеюще описателен, идейно–беспомощен, где груда фактов не осмысливается, где нет вскрытия сущности явлений, – там появляется романтизм, как оборотная сторона медали, как расплата за натурализм. […] Наш реализм, на основе анализа действительности умеющий говорить «волшебные слова, вызывающие образ будущего», не нуждается ни в каком дополнительном «приподнимании». Зачем нам создавать искусственных и неправдоподобных героев, зачем нам нужны символы? Наша действительность героична сама по себе. Разве похожа наша действительность на серые и мутные дни царской уездной России? Разве грохот и звон стройки, музыка нашей страны, не заставит и наше творчество звучать приподнято и волнующе? Какие же еще усилители нужны для нашей замечательной эпохи, когда даже самый обыкновенный очерк о наших, как будто бы самых обыкновенных, делах звучит, как эпическая поэма? […] Романтически прикрашивать нашего героя – это все равно что надеть шляпу с пером на нашего красноармейца, что дать кинжал в зубы нашему хозяйственнику, что завернуть в черный плащ нашего профработника»[175].

Итак, в бесконечных дискуссиях о реализме и романтизме важно не то, что романтическое «приподнимание» включается или не включается в «реализм», но то, что вне зависимости от того, будет ли действительность дополнительно «поэтизирована», или она и без того уже несказанно «поэтична», в результате «художественной переработки» ей предстоит стать поэтичной все равно. Можно было бы заключить, что спор велся о том, что «романтики» не верят в поэтичность советской действительности, а «реалисты», напротив, видят ее во всем.

Ничуть не бывало. «Романтики» утверждали, что противники «романтизма» (разумеется, «революционного») просто не верят в… общественное развитие, поскольку искусство не должно «удовлетворяться на достигнутом», но – «звать вперед»: «Тот, кто видит в нашей жизни только положительные стороны, кто не замечает ее отрицательных сторон, тот находится в разладе с нашей действительностью. […] Такие люди не уважают революционной романтики; революционная романтика, связанная с какими-то дерзаниями, их беспокоит, она нарушает их гармонию примирения с действительностью, от которой они не хотят отойти ни на шаг, как пьяница от бочки вина. […] Они мечтают о том, чтобы наша жизнь вперед не двигалась […] враги романтики готовят литературу, примиренную и примиряющую с нашей действительностью, они подобны оппортунистическим трутням. […] Тот не большевик, тот не революционер, кто убегает от противоречий нашей жизни. […] Разлад мечты с действительностью порожден самой действительностью. […] Такой разлад, если он тянет не назад, а вперед, закономерен и необходим»[176].

Итак, спор о «романтизме», изначально встроенный в соцреалистический дискурс, был, по существу, бесконечным, и его единственная функция состояла в том, чтобы постоянно балансировать весы «типичности», то требуя «правды жизни» (и ругая за «бесконфликтность»), то «революционного развития» (и ругая за «очернительство»). Характерно, что «балансирующий» характер на глазах становящегося эстетического дискурса был зафиксирован самими «участниками действа»: «Романтику, – писал один из них, – нельзя и невозможно вложить целиком в арифметику, нельзя разрешить арифметически. Это вредно. Вредно потому, что тогда вместо яркого, живого, непосредственного восприятия действительности получается тусклое, сухое, бухгалтерское сальдо. Но и в арифметику можно и нужно вложить романтику»[177]. Выход из этого тупика системой не предусматривался. В конце концов, в сталинском совете «писать правду» следует видеть реально заложенную в нем тавтологию: «правда» здесь – это вовсе не реальность как таковая (такой подход осуждался как «натурализм»), но, как ни парадоксально, сам соцреализм. «Писать правду» – значит описывать уже преображенную в искусстве реальность – «социализм».

Большая дискуссия о природе нового «художественного метода» разразилась на первом же пленуме Оргкомитета Союза советских писателей в конце 1932 года. Уже во вступительном слове Ивана Гронского, того самого партийного функционера, в разговоре с которым в сталинском кабинете вождь и изобрел словосочетание «социалистический реализм», было сказано: «Мы за романтизм, за романтизм, который вооружает людей, давая им перспективу развития нашего общества. Если для того, чтобы сделать перспективу ясной, нужно преувеличить некоторые явления, надо на это в литературе идти. Это мы будем приветствовать, потому что это дает нам ясную перспективу, показывает, куда мы идем. Поэтому мы за это. Можно ли идеализировать людей нашего класса, ведущих героическую борьбу за лучшее будущее человечества? И можно, и нужно, и должно. Мы – за это. Мы за романтизм социалистический, революционный, за романтизм, который нам раскрывает пути движения, который помогает нам показать цель движения, дать перспективу массам»[178]. Гронский намеренно использовал реализм и романтизм как синонимы: единственным настоящим слушателем, к которому были на тот момент обращены слова докладчика, был Горький, сердцу которого был куда ближе «революционный романтизм». Однако интересно, что все атрибуты «романтизма» приписываются теперь в равной мере и «реализму».

И все же не в докладах партработников, но в речи писателя, причем не пролеткультовца и не «кузнеца», но последовательного «перевальца» Ивана Катаева, прозвучало удивительное по точности описание грядущего «метода»: «Советский художник обязан постоянно ощущать себя и свое творчество поставленными на пороге социализма.

Что же такое социализм? Есть непреложные экономические определения, которые знает каждый. На них основываются наши политические и хозяйственные диспозиции. Но сами по себе эти определения еще не дают представления о социалистическом обществе во всем объеме его бытия, в полном размахе его горизонтов. […] В глубинах нашей демократии живут могучие чаяния, порожденные веками массового угнетения, внесенные марксистским просвещением. […] Но, взятые в отдельных личностных выражениях, эти чаяния зачастую слишком смутны, неконкретны или односторонни; есть ожидания и вовсе вульгарные. […] Однако время великих действенных утопий позади. Сейчас получились бы, вероятно, лишь жалкие раскрашенные картинки к наметкам Госплана. Моя мысль шире. Речь идет о том, чтобы исподволь, каждым произведением своим с сего дня и на протяжении ближайшего десятилетия участвовать в разработке и пропаганде синтетического культурного идеала нашего времени. Назначение искусства, как я его понимаю, наполнить чувством, радостью, живым человеческим содержанием все ныне подготовляемые материальные оболочки и организационные формы нового общества. Искусство должно быть тем горячим источником, из паров которого будет все яснее и отчетливее вырисовываться образ социалистического человека – во всем многообразии характеров, страстей, – которому предстоит населить равнины и горы нашего будущего» (С. 96–97).

Эта фантастическая картина захватила даже убежденного рапповца Фадеева, последовательно выступавшего против всякого «романтизма». Фадеев также склонился к тому, что «реализм там, где есть подлинная борьба страстей и фантазия и революционная мечта. Разве социалистический реализм не допускает революционной мечты?» – риторически вопрошал Фадеев, который именно этого в течение всех 20–х годов и не допускал (С. 132).

Фадееву вторила Елена Усиевич, ведущий литературный критик 30–х годов. «Наша действительность, – утверждала она, – это есть настоящее, и в то же время это есть на наших глазах осуществляемая […] мечта о будущем. И то, что мы называем красной романтикой, – это мечта о будущем, поэзия нашей действительности. Но она входит в правдивое описание нашей действительности, она входит в социалистический реализм, и задача состоит в том, чтобы увидеть эту романтику, увидеть в нашей действительности не только ее поверхность, увидеть зарождающееся, как бы вылупляющееся из яйца будущее в этой действительности» (С. 148).

Спор о том, что первично, «вылупляющееся из яйца будущее» или «наседка» — действительность, оказался центральной коллизией всей истории соцреализма. Именно на этом после смерти Сталина соцреализм и начал разваливаться. В 60–е годы вновь развернулся бесконечный спор о «романтизме», который якобы является «особым направлением» в советской литературе (или внутри соцреализма, или в «социалистической литературе»[179]). Эти споры об «исторической открытости эстетической системы» соцреализма не просто симулировали «научные дискурсии», но призваны были скрыть основную коллизию: речь шла не о «богатстве направлений» и «многообразии стилей» внутри соцреализма (что ими провозглашалось), но о том, что под вопросом вновь оказалась сама природа соцреалистического мимесиса. На протяжении более 30 лет, до самой кончины этого «художественного метода» в эпоху перестройки, эти споры порождали огромную литературу об «актуальных проблемах» соцреализма. Между тем после смерти Сталина у соцреализма не могло быть «актуальных проблем».

Совсем иное дело – начало 1930–х. Фадеев был едва ли не единственным, кто осмелился открыто возразить Горькому на Первом съезде писателей, заявив, что «социалистический реализм является наиболее критическим реализмом и в то же время реализмом, утверждающим действительность. Не следует догматизировать правильное положение Алексея Максимовича, ибо если свести это положение к догме, то люди начнут писать вещи сусальные»[180]. Об этом эпизоде он не без гордости вспоминал в начале 50–х годов, когда разразилась борьба с бесконфликтностью.

Но мало кто мог позволить себе то же, что Фадеев. Другим оставалось лишь примирять непримиримое. В ход пошла тяжелая артиллерия «марксистской диалектики». «Романтика» объявлялась «реализмом», «фантазия» – «научным предвидением», а «идеализация» – законной «составной частью реализма». «Фантазия романтиков «протестовала» против действительности. […] Фантазия наша утверждает действительность, она отправляется от реального, сегодняшнего и представляет себе неизбежное завтра, она не прикрашивает, а «предполагает», она, исходя из внутреннего хода развития, предсказывает светлое, неминуемое завтра. Жизнь наша настолько богата, столько ошеломляющего приносит каждый новый день и столько радостных сюрпризов готовит нам великая, героическая эпоха, что действительно нужна великолепная фантазия, чтобы представить это. […] Я хочу сказать о приемлемости для соцреализма известной доли идеализации, не противоречащей сущности объективной реальности, не противоречащей правде», – писал в журнале «Искусство» художник В. Гапошкин[181].

На тех же страницах художественный критик Вера Герценберг доказывала, что, «когда Горький говорит о необходимости идеализировать показ нашего нового человека, это ничуть не противоречит необходимости показывать его правдиво; потому что, пожалуй, только с помощью известной идеализации (однако иной, чем у греков), только при помощи некоторых преувеличений можно правдиво передать героическую сущность нашего поколения, наших лучших людей. Преувеличение и идеализация не могут и не должны превращаться в гипертрофию отдельных внешних черт, ведущую к карикатуре, или в припудривание и подкрашивание, характеризующие салонную живопись»[182].

Когда одни вписывали «романтику» в «реализм», другие, наоборот, искали выход в том, чтобы вписать «реализм» в «романтику»: «Реальность романтики – вот что характерно для пролетарского романтика. Именно поэтому мы не можем противопоставлять социалистический реализм и революционный романтизм. Мы не против романтики, не против «идеализма», если эта романтика, этот «идеализм» уходят своими корнями в земную действительность. Пусть художник идеализирует жизнь, если эта идеализация совершается во имя идеала, отражающего поступательное движение истории. […] Идеализация действительности во имя идеала, отражающего прогрессивное движение мира, – такова суть революционного романтизма […] только в свете социалистического реализма может быть правильно понята и оправдана революционно–пролетарская романтика»[183].

Сторонники «романтизма» не уставали повторять, что без него новому художественному методу грозит «ползучий эмпиризм» и еще не известно, что хуже – «отрыв от действительности» или «отрыв от мечты». Они предупреждали, что «подлинную романтику, эту здоровую и живую «сказочность», это умение превращать настоящую действительность в увлекательную сказку – этот способ восприятия действительности нельзя отнять безнаказанно»[184]: «Всякий хороший, чистый, здоровый порыв имеет только одно–единственное направление – от данной действительности к будущей, лучшей. […] В полном объеме его нельзя выразить деловым языком статистических таблиц, бухгалтерских расчетов, перспективных планов самых широких, самых увлекательных. Нельзя потому, что нужны новые слова, новые понятия. Эти новые слова, понятия – уже зарождаются, но это еще не живой повседневный язык»[185]. Итак, нужна не статистика, а новая реальность, которая придет через новые слова.

Однако доминирующая тенденция сводилась к тому, чтобы «влить» «красную романтику» в соцреализм, «не пускать ее на самотек»: «не выдуманное и лживое, а правдивое изображение действительности включает в себя романтику борьбы за социализм»[186]. Иными словами, сама «правда» состоит в «идеализации».

С самого зарождения соцреализм демонстрирует потребность в поглощении любых анклавов автономности: «Революционная романтика, не как внешний привесок к реализму, а как творческое воспроизведение художником красоты героического труда, переплавляющего людей, романтика, черпающая свое вдохновение не в прошлом и потустороннем мире, а в настоящей земной жизни входит в социалистический реализм. […] Творческий характер социалистического реализма лишает романтику самодовлеющего, самостоятельного значения и делает ее органически составной частью социалистического реализма, той идеальной силой, которая способна превращаться в материальное»[187]. Речь идет о материализации – через соцреализм – социализма.

На этом фоне все больше утверждался подход, согласно которому соцреализм предполагает, что идеал своею «прекрасностью» заражает действительность, так что уже и нельзя сказать, что именно доминирует в самом искусстве. «Обыкновенное в нашей жизни прекрасно», – утверждает писатель Макаренко[188]. Больше того, «наша действительность хороша именно тем, что она опережает мечтания»[189]. Вписывая «мечту» в «реализм», соцреалистическая эстетика снимает «романтический» зазор между ними («разлад идеала и реальности»), пока не оказывается, что действительность… прекраснее мечты.

«Зона мечты» подвергается последовательной эрозии: «Подобно тому, как социализм уже не будущее, а настоящее, сама жизнь во всех ее проявлениях, так счастье уже не только нравственная категория или метерлинковская синяя птица, которую человечество видело во сне, но поймать не могло. Счастье нашего времени конкретно. Оно в дыхании нашей страны, оно в борьбе за нее, оно в нашем грандиозном строительстве… Проблема счастья возникает в нашей литературе как проблема конкретно–творимого повседневного дела, охватывающего все области нашей жизни – и экономику, и политику, и психологию, и быт, проникающего во все уголки нашей страны и во все извилины нашего мозга и поры нашего тела»[190]. В другой статье с характерным названием «Право на мечту» утверждалось: «Величайшим «мечтателем» в искусстве окажется тот художник, который будет органическим практиком социалистической борьбы и работы, который будет хорошо понимать смысл и направление общественного движения и который – поэтому – будет страстно, любовно или ненавидяще относиться к действительности, как художник к своей еще не законченной картине»[191].

Политические импликации не заставили себя ждать: «В политических выступлениях и высказываниях правых и «левых» были характерны воздыхания только о героике гражданской войны и мечты о завтрашней схватке. Эти люди в искаженной, неверной перспективе смотрели или только назад или только вперед. Для них существовало только вчера и завтра, а социализм нужно было строить сегодня»[192]. Так рождается соцреалистический вектор преображения, в отличие от авангарда направленный не на будущее (как принято полагать), но именно на настоящее.

Наиболее зримые результаты введения нового теоретического дискурса видны в текущей критике. Примененная к актуальному литературному и художественному процессу новая теория позволила по–новому взглянуть на проблемы жанра, стиля, конфликта, героя. Поскольку «деятельность рабочего класса героична, ей может соответствовать только героический характер стиля социалистического реализма»[193]. Чем плох прежний романтизм? Тем, что «романтическая литература разных направлений и школ была обильна героями – эффектными, благородными, храбрыми, исполненными небывалых доблестей и добродетелей. Они обладали всеми достоинствами, кроме одного – они не были реальными, не были правдивым воплощением буржуазной действительности»[194]. Иное дело соцреалистический автор – он «не нуждается в выдуманных, фальшивых, ходульных героях, он отворачивается от них подобно реалистам прошлого. Но не для того, чтобы отказаться от героев, а для того, чтобы изображать реальных действительных героев. Стиль социалистического реализма – это стиль героики масс». Удел буржуазных художников – «реальность без героизма или героизм, лишенный реальности»[195].

Границы между «реальностью» и «идеалом» смываются окончательно: «В прошлом человечество не имело никакого представления о героизме будничной работы. […] Героизм и будни – это были в прошлом абсолютно исключающие друг друга понятия. Погрузиться в будни – значило позабыть о героизме […] видеть в будничном героическое – это возможно только для художника рабочего класса»[196]. «Героика» становится «повседневной», «повседневность» – «поэтической», «герой» и «масса» также перестают противостоять друг другу: «Художник рабочего класса не должен отказываться от героев в пользу масс. Наоборот, изображая массу, он изображает героев. […] Именно овладение показом героизма массовой и будничной работы будет мерой роста, мерой успеха, мерой побед стиля социалистического реализма»[197].

Нетрудно догадаться, какая судьба в этом мире гармонии уготована конфликту. Теоретически обосновывая соцреалистическую революцию в драматургии, ведущий театральный критик 30–х годов Ю. Юзовский задавался вопросом: «Гегель учил, что существенным пунктом драмы является противоположность и враждебность сталкивающихся друг с другом интересов. Оказывается, что эти интересы общие. Что же делать?» И отвечал: «Если мы уничтожим жестокие антагонистические противоречия собственников, то наступят замечательные противоречия, не конкуренция собственников, а, например, социалистическое соревнование. […] Тут, так сказать, выигрывают оба, хотя будет страдать один из них, но это не есть страдание от вражды другого, а я бы сказал, от дружбы»[198]. Все это спустя годы будет названо «теорией бесконфликтности». Но это было только ее началом, что видно в неуклюжести формулировок типа «замечательные противоречия» и «страдание от дружбы».

К концу 1934 года дискуссия о соцреализме достигает своего пика. Как можно видеть, сводилась она в основном к коллизии реальность/идеал. Именно из нее начала вырастать прометеистская эстетика, в основе которой лежало, пользуясь названием статьи известного критика тех лет Вениамина Гоффеншефера, «соревнование с действительностью». «История искусства, – писал Гоффеншефер, – не знает постоянства в соотношении искусства и действительности. Бывают эпохи, когда грань между искусством и жизнью стирается. Бывают эпохи, когда действительность вступает в соревнование с искусством, противопоставляя себя последнему как эстетическое явление. Это может произойти вследствие слабости искусства, это может произойти вследствие силы действительности»[199]. В советской стране «и самый факт и восприятие его приобретают характер необычайной глубины и красоты, в подлинном смысле этого слова… Читая краткие телеграммы о спасении челюскинцев, люди восхищались и украдкой вытирали слезы, так, как будто они читали толстый волнующий роман… Применяя к действительности литературные определения, можно сказать, что мы встречаем здесь острую и интересную сюжетную ситуацию, имеющую глубокую и общественно значимую мотивировку. И все это, поднимая наши мысли и эмоции до высоты искусства, превращает саму жизнь в художественное произведение.

Элементы этого грандиозного художественного произведения слагаются из отдельных произведений: из новостроек, колхозов, научных лабораторий, стратостатов, новых людей и новых чувств» (С. 13).

И вот оказывается, что советский художник стоит «перед великим художественным произведением, называемым советской действительностью. Он пытается отобразить этот мир в своих книгах. Но сам материал настолько «эстетичен», что художник рискует пойти по линии наименьшего сопротивления. Стоит ему взять любой факт, немножко «приврать», и… – факт превратится в новеллу… Сколько писателей и сколько произведений держатся целиком на готовых ситуациях и фактах, взятых в готовом «эстетизированном» виде из самой действительности!

У нас много говорят об отставании литературы от жизни. […] Соотносительно к нашей действительности литература играет роль человека, опаздывающего на каждой станции на поезд и впопыхах вскакивающего в последний вагон. В этом и вина литературы, и великая «вина» нашей действительности. […] Литература не успевает отражать ее поступательное движение. Там же, где художник успевает более или менее своевременно отразить тот или иной процесс, мы в большинстве случаев получаем слабое, эфемерное произведение, далеко не адекватное действительности […] любой художник, талантливо запечатлевший то, что есть в нашей действительности в завершенном виде, может рассчитывать на бессмертие. […] Но в успехе его произведения равными соучастниками окажутся и талантливость художника и «талантливость» фактов нашей действительности… Наши мечтания и наша романтика органически вытекают из реалистического вскрытия явлений нашей действительности» (С. 14–15).

В конце концов, жизнь оказывается производным искусства: «Когда художественные произведения, созданные нашими писателями, будут не только отражать, но и открывать действительность, тогда они не только не будут отставать от жизни, но будут учить, как надо жить, показывать, какой должна быть жизнь. Если бы наши художники писали таким образом, то, открыв, например, «колхозный» роман, изданный три года назад, мы нашли бы в нем не только зародыши общей ведущей тенденции, но и конкретные воплощения тех мечтаний, которые сегодня зафиксированы в газете, как рядовой факт нового быта, нового облика человека.

Что же, скажут мне, вы предлагаете художникам заниматься прожектерством и домыслами? Если хотите, да» (С. 21).

Гоффеншефер предлагает утвердить новый подход к идеалу: «Эстетическая насыщенность нашей действительности, «избаловавшая» наших художников… приводит к тому, что «идеальные» явления имеются в действительности, а в литературе почти отсутствуют» (С. 22).

Так, не искусство, но сама «жизнь» оказывается «в обозе» искусства. Она отстает от искусства, а поскольку искусство и жизнь теперь одно, то и… от самой себя: «Наша литература не может и не должна влачиться на буксире у действительности. […] Если «инженеры душ» не хотят рисковать превратиться в простых калькистов, они должны вступить в соревнование с действительностью, они должны угадывать в ней то, чего в ней еще нет, но что будет, и тем самым стать с нею вровень. […] Что может быть возвышеннее для писателя советской страны, чем творчество, в живых образах подсказывающее социалистической действительности ее идеальные формы, что может быть возвышеннее роли разведчика и учителя в нашу великую эпоху!» (С. 40).

Вступив в «соревнование с действительностью», искусство «отменило» действительность. Из-под белил «эстетических дискуссий» начала проступать внутренняя архитектоника сталинизма, сам его стиль «воплощенной мечты», окаменевшей утопии – беспробудный сон Веры Павловны. Путь к небывалому производству новой реальности был открыт.


«Прекрасное это наша жизнь», или Абсолютный Ермилов

Выступая перед художниками, «советский президент» Михаил Калинин учил их, как надо любить родину. Он говорил, что любить можно только конкретно. «Родина», «социализм», «советская власть» – это не абстракции. Эти понятия складываются из реалий советской жизни, которые советский художник должен воспроизвести в «красивом» и «нарядном виде»: «Если хотите рисовать социализм, то не насилуйте свое воображение: у вас под руками великое множество благодарного материала, накопленного за двадцать лет. Социализм у нас – не мечта, а подлинная реальность. Этот реальный, а не фантастический реализм требует мощной кисти художника. […] Пора, наконец, понять, что социалистическое государство надо любить не только умозрительно, а конкретно, т. е. с его природой, полями, лесами, фабриками, заводами, колхозами, совхозами и т. д., с его стахановцами и стахановками, с комсомолками и комсомольцами. Надо любить нашу родину со всем тем новым, что существует в Советском Союзе, и показать ее, родину, в красивом виде […] действительно в ярком, художественно–нарядном виде»[200].

Эпоха 1940–1950–х годов была по–настоящему «нарядной». Искусство научилось не просто «соревноваться» с действительностью, но побеждать ее. Так что даже сильно «красивая действительность», представленная в советском искусстве, переставала, наконец, удовлетворять: «Изображения многозначительных событий нашей жизни в произведениях искусства приобретают иногда досадный отпечаток обыденности, становятся серыми и теряют те необычайность и размах, которые мы привыкли видеть в действительности. Искусство обедняет жизнь»[201]. Так начиналась рецензия на первую серию фильма «Большая жизнь». Фильм был объявлен рецензентом «лучшим из фильмов, посвященных стахановской теме», т. е. он, конечно, не обеднял, но «обогащал» действительность. Надо же было случиться, чтобы вторая серия именно этого фильма, когда она вышла после войны, стала предметом специального постановления ЦК и была объявлена образцом такого «обеднения» и даже «очернения».

Для «обогащения» жизни требовался «суровый реализм», который якобы уже включил в себя всю ее «прекрасность». В эпоху буйства социалистического барокко критика требовала стилистической схимы: «Наибольшие возможности для выражения и наилучшие перспективы для развития имеет сейчас тот вид реализма, который условно можно назвать «реализмом прямого смысла», реализмом без метафор и без орнаментики. […] Этот реализм ориентируется на простоту, возвышенную строгость выражения и исходит из посылки о значительности жизни даже в наиболее обыденных ее проявлениях и о присутствии в них глубокой человечности. Осуществление социализма в нашей стране одухотворило эту посылку, кардинально изменив и по–новому осмыслив такие понятия, как «будни», «средний человек», как понятия «обыкновенного» и «простого». Дыхание коммунизма подняло эти понятия, возвысило их, озарило светом нашего строительства, перспективой дальнейшего развития. Метафоричность и гиперболичность искусства становятся излишними, потому что в самой действительности, служащей предметом изображения, во всех элементах этой действительности заключено величие времени»[202].

После «боев на культурном фронте» 1932–1934 и 1936 годов советская эстетика возвращалась к «классической простоте». Ее формулы начинали обретать четкость. На месте эстетической бури 30–х, подобно невидимому граду Китежу, начал всплывать волшебный дворец академически степенной «ленинской теории отражения». На ее знаменах значилось: «Искусство является наряду с наукой важнейшей формой познания действительности»[203]; задача искусства – «возвратить идею по форме выражения к непосредственно–чувственному восприятию человека, к непосредственному ощущению, которое является образом внешнего мира […] ощущения, получаемые человеком, есть не что иное, как зеркальные отображения или образы тех предметов, которые вызывают в нас эти ощущения […]. Задача художника заключается в том, чтобы представить идею, как самое действительность. Художественное выражение по форме выражения как бы повторяет то непосредственное впечатление от действительности, которое человек получает в своем общении с нею»[204]; идеал есть «художественное воплощение и развитие тенденций самой жизни. Идеал и действительность не противостоят друг другу, а составляют диалектическое единство: ведущие, передовые явления действительности выдвигают идеалы, а последние, будучи воплощенными в искусстве, служат средством преобразования действительности»[205].

Эстетика возвращалась к своим аристотелевским истокам. Открытая заново «миметическая природа искусства» возвращала в центр когда-то революционной эстетики старую как мир «проблему прекрасного»: «Прекрасное в искусстве – это познанная и воплощенная красота самой действительности, т. е. природы, общественной жизни человека. […] Прекрасное, воплощенное в действительности в множестве явлений, в виде отдельных черт, сторон и качеств, искусство обобщает в один цельный и законченный образ, который углубляет наше восприятие прекрасного в действительности и дает критерий к изменению действительности […]

Лучшие произведения советского искусства значительны именно тем, что они […] сумели раскрыть идеал красоты, присущий советскому человеку и воплощающий прекрасное самой жизни в эпоху социализма. […] Идеалы прекрасного, воплощенные искусством, получают свое дальнейшее развитие в повседневной практике. […] Таким образом, художественное познание, воплощенное в картинах, статуях, фильмах и романах, не остается чисто идеологическим фактором. Как всякое познание человека, оно формирует сознание, руководит им в изменении действительности»[206].

Из этих полных академического величия «эстетических установок» вырастала новая «теория прекрасного», нашедшая свое завершение в формуле главного литературного критика послевоенной эпохи Владимира Ермилова, этого Белинского соцреализма: «Прекрасное – это наша жизнь». Теперь «эстетическая концепция Чернышевского» обрела окончательную полноту[207].

Ермилов был одним из первых, кто еще в 1933 году выступил с такой трактовкой нового «художественного метода», в которой субъект и объект «отражения» поменялись местами. В статье «Стиль искусства и стиль жизни»[208] он утверждал, что соцреализм – это «стиль самой нашей жизни», «стиль советской социалистической действительности», а «образ нашего стиля – это образ настоящего героя и творца новой жизни». В полемике с Ермиловым ортодоксальный рапповский критик Н. Оружейников, не заметив радикализма новой концепции «метода», недоумевал: «разве жизнь вокруг нас стала уже гармоничной, не отмечена острой борьбой противоположных классовых тенденций и может быть сведена к единым стилевым признакам?»[209]

Но «золотой век» Ермилова пришелся на послевоенные годы, когда он, будучи главным редактором «Литературной газеты», выступил в 1947 году, в ходе дискуссии о соцреализме с серией статей под названием «За боевую теорию литературы!», где и выдвинул свою формулу, верную в обоих направлениях: если прекрасное – это наша жизнь, то наша жизнь и есть прекрасное.

Чтобы представить, чем это обернулось в критической практике, обратимся к рецензии Ермилова на комедию Александра Корнейчука «Калиновая роща»[210]. Пьеса являлась образцом так называемой «бесконфликтности». Ермилов же так определял ее коллизию: «Взаимоотношения между передовым и средним в нашей действительности, да и сами эти понятия подвижны; если передовое не становится еще более передовым, то оно быстро становится отсталым. При таких закономерностях нашей жизни ориентировка на «среднее» есть не что иное, как ориентировка на отсталое». Из этого следовало, что изображать нужно только «передовое», но это вовсе не есть «ориентация на исключительное, поскольку «прекрасное» (оно же – «поэтическое», «романтическое» и т. п.) разлито в жизни: «Выдуманная поэзия ничего не стоит; подлинная поэзия заключена в самой нашей действительности, в ее буднях, – надо уметь увидеть, понять ее, и тогда уже придет настоящая, творческая «выдумка», обобщение, свобода обращения с материалом жизни, фантазия!» Что же до сетований на якобы «неправдоподобие» изображаемых литературой «конфликтов», Ермилов отвечал: «Искусство изображает то, что возможно, что может произойти в жизни; а в нашей жизни могут произойти все те чудесные встречи, которые происходят в этой романтической Калиновой роще, потому что сама наша действительность романтична, поэтична. И потому-то все «случайное», «необыкновенное», романтическое в пьесе Корнейчука не производит впечатления фальши, выглядит естественным и реалистическим. Вот эта тема – красота нашей реальной действительности, оказывающейся еще более поэтической и романтической, чем сама поэзия, – эта тема и составляет источник лирического юмора пьесы».

Ермиловская теория доказала свою жизненность, даже когда разразилась борьба с «теорией бесконфликтности»[211]. Ермилов с легкостью интегрировал в нее и саму «борьбу»: «Утверждение, что прекрасное есть наша жизнь, чуждо каким бы то ни было идиллическим представлениям, – объяснял он. – Прекрасное, с точки зрения эстетики социалистического реализма, есть борьба за светлое будущее, и уже поэтому наша эстетика чужда идилличности. […] Понятие прекрасного в нашей эстетике включает в себя борьбу за прекрасное, без чего она превратилась бы в маниловщину, в пустое мечтательство, в лжеромантику»[212].

Ермилов даже вступил в спор со своим радикальным последователем Борисом Платоновым, который договорился до того, что, поскольку «направление развития социалистического реализма» заключается в «поглощении» реализмом романтического начала (ведь «по мере приближения к коммунизму мечта становится воплощенной реальностью»), поэтому можно говорить о «ликвидации романтики»[213]. В ответ на это непревзойденный мастер диалектики Ермилов разъяснял: «Чем более приближаемся мы к коммунизму, тем более яркой, мощной становится героическая романтичность нашей действительности, с ее величественными планами и свершениями, с ее постоянным устремлением вперед, к новому, все более величественному и прекрасному. Наша мечта постоянно обгоняет действительность, потому что наша мечта вдохновляется нашей жизнью, в которой осуществляются самые смелые мечты. Реальное и романтическое в нашей жизни не являются двумя «началами», а представляют собой одно неразрывное целое. Таков стиль нашей жизни, определяющий собою и стиль нашего искусства, в котором нет реалистического и романтического «начал», а есть одно целое – социалистический реализм»[214].

Теория Ермилова стала ответом на дискуссию, которая развернулась в 1947 году на страницах журнала «Октябрь» в связи со статьей Фадеева «Задачи литературной критики», в которой тот вновь поставил под сомнение достигнутый в 30–е годы консенсус относительно роли «романтизма» в соцреализме. Развивая идеи Фадеева, Ольга Грудцова утверждала, будто литература призвана отражать «внутреннюю борьбу» в советском человеке нового со старым, и в этом «и будет сочетание революционного романтизма (борьбы за завтрашний день) с критическим реализмом (разоблачение пережитков вчерашнего дня)». Иначе говоря, настоящее позиционируется на перекрестке романтизма и критического реализма. Грудцова полагала, что, поскольку сам по себе «критический реализм» неприемлем, но и «романтизм» никуда не ведет, наши писатели «не могут найти поля для борьбы своих героев. Поистине бороться с действительностью во имя высших идеалов героям нет нужды. Социалистическое общество построено на самых прогрессивных началах в мире. С чем же и во имя чего должен бороться наш романтический герой? […] Писатели часто затрудняются в поисках конфликта для своих героев, объектов для их борьбы, необходимых для раскрытия героя в движении»[215].

В ответ на это горьковед Борис Бялик выступил с защитой «горьковского подхода» к соцреализму. В статье «Надо мечтать!» он заявил, что «именно величие нашей действительности ставит с особенной силой задачу возвеличивания советских людей, […] именно возвышенный характер советских людей ставит с особенной силой задачу возвышения над действительностью, […] именно бурная стремительность движения нашей жизни ставит с особой силой задачу забегания вперед, в будущее, в завтрашний день»[216].

Ермилов выступил в роли «модератора». Оказалось, что в соцреализме потому нельзя стало говорить о слиянии реализма с романтизмом, что романтизм уже просто не требуется (о чем «мечтать», когда все уже сбылось?). Этим ситуация отличалась от 20–х годов, когда они сосуществовали и многие предсказывали их слияние. Соответственно ведущие теоретики литературы сталинского времени (по учебникам которых учились советские студенты) сталкивались с проблемой примирения реализма и романтизма в соцреализме. «Теория литературы» Геннадия Поспелова решала проблему так: «При социалистическом строе верно показывать действительность – значит утверждать социализм. […] Утверждая действительность строящегося социализма, выражая пафос его героических дел, советские писатели обычно обнаруживают вместе с тем и романтические настроения, возвышенные мечты о производственных победах и завоеваниях советской науки, о грядущем освобождении всего человечества»[217] (иначе говоря, мечтать следует о чем-то совершенно запредельном). Благодаря этим романтическим настроениям, утверждал другой учебник теории литературы, советская литература создавала «героев, типичных для нашего необыкновенного по своей героике и грандиозности времени»[218]. Выходило, что «романтизм» есть понятие «хронологическое» (просто «само наше время» «необыкновенно», т. е. «романтично»). Тут действует закон, который, согласно «Теории литературы» Леонида Тимофеева, состоит в том, что «реализм сосредоточивает свое внимание на определившемся, романтизм – на определяющемся. Между ними нет непроходимой грани. Более того, чем глубже реализм будет вглядываться в явление, тем отчетливее он будет улавливать и перспективы его развития, будет говорить не только об определившемся, но и об определяющемся. […] Чем глубже и полнее реалист разбирается в действительности, тем, следовательно, теснее должен он сближаться и с романтическим изображением действительности в ее угадываемом на основе трезвого анализа развитии. Поэтому реализм в своем последовательном развитии должен необходимо сливаться с романтизмом»[219].

Формула Чернышевского изменилась не потому, что «жизнь по нашим понятиям» была объявлена состоявшейся, но потому, что «наши понятия» совпали с единственно верным учением: «Марксистско–ленинская эстетика основана на объективном познании законов развития действительности и исходит не из того, какой жизнь «должна быть по нашим понятиям» (Чернышевский), а из того, какой она будет в соответствии с научными законами развития, открываемыми с каждым днем и все более и более точно познаваемыми нашим сознанием»[220]. Эту фатальную предопределенность «жизни» А. Синявский выразил в ироническом парадоксе: «Желаемое – реально, ибо оно должное. Наша жизнь прекрасна – не только потому, что мы этого хотим, но и потому, что она должна быть прекрасной: у нее нет других выходов»[221].

Доменом этой «прекрасности» было «типическое». «Совершенно неверно представлять себе дело так, что художник, руководствующийся социалистическим реализмом, автоматически и бессознательно переводит красоту жизни борцов за социализм и коммунизм в красоту своих произведений, – это было бы натуралистическим извращением социалистического реализма», – учила соцреалистическая эстетика[222]. На самом деле опасность «натурализма» (в изображении этой немеркнущей «красоты») была сильно преувеличена. Дело в том, что «типизация» (которая призвана была спасать от «натурализма») была куда как далека от «эмпиризма» и просто не могла быть «бессознательной»: «красота жизни» не могла быть «автоматически переведена» в «красоту произведений» по единственной мыслимой причине: вне «красоты произведений» ее просто не существовало. В конце концов, проблема типического оказалась настолько важной, что удостоилась специального рассмотрения на XIX съезде партии. В Отчетном докладе ЦК Георгий Маленков утверждал, что типическое вообще не связано с распространенностью в «жизни», что типическое не есть даже «статистически–среднее», что типическое – это «не то, чего в жизни бывает больше или меньше», но то, что «соответствует сущности данной социальной силы», вне зависимости от того, «является ли оно наиболее распространенным, часто повторяющимся, обыденным».

Соцреалистическая теория пережила впоследствии немало изменений, но закрепившееся в сталинской культуре понимание типического осталось в ней навсегда. Даже на самом пике оттепели, в 1957 году, на страницах самого либерального журнала «Новый мир» читателю сообщалось, что «превращение идеала в действительность – таково небывалое отношение действительности и идеала, которое становится почвой и формирующим началом эстетики социалистического реализма. […] Теперь, когда идеальная точка зрения – точка зрения интересов коммунизма – стала непосредственно практической точкой зрения, стала оперативной формулой каждодневных дел, теперь всякая идеализация может принести только вред. […] Именно потому, что в эпоху социалистической революции идеальное содержание реализуется в действительности, именно поэтому идеальное художественное содержание должно и может воплотиться в жизненно типических образах»[223]. «Идеальное» стало наконец «типическим».

Более того, как теперь выяснилось, идеализация присуща искусству как таковому: искусство «обязательно заключает в себе элемент «идеализации»; он, так сказать, составляет зерно той субъективной идеи, которая идет несколько дальше наличной практики, опережает ее, чтобы затем в ней воплотиться […] в конечном счете, творчество художника и заключается в том, чтобы заставить жить в своем произведении такую жизнь, какою она должна быть по нашим понятиям», – утверждал ведущий теоретик искусства 40–х – начала 50–х годов Г. Недошивин[224].

Неудивительно, что в этой «жизни» читателя ожидали сплошные «открытия»: если он не узнавал эту «типическую» жизнь и населяющих ее героев, то потому лишь, что без соцреализма просто не мог прозреть «сущность жизни». Перечисляя главных соцреалистических героев – от Чапаева и Корчагина до Тутаринова и Батманова, Борис Рюриков, сменивший Ермилова на посту главного редактора «Литературной газеты», восклицал: «Каждый из этих образов – это не зарисовка, не портрет, о котором говорят: да похож, совсем как в жизни, – а открытие, которое заставляет воскликнуть: вот какие люди встречаются вокруг нас!»[225] Можно, конечно, предположить, что читатель не мог сказать: «похож, совсем как в жизни», просто потому, что встретился с ним впервые в книге. Без книги читатель просто не знал бы об этих замечательных людях, воплощающих социалистический идеал. В более широком смысле – он бы просто не знал, что значит «жить в социализме». И, наконец, – без книги «социализма» просто не существовало бы.

Цепью логем соцреализм не просто связывался со всеми сферами «прекрасного» и «жизни», но оказывался универсальным синтезом. В нем перестали работать какие-либо противоположности. Поэтому, когда после войны один из ведущих историков искусства проф. Владимир Сарабьянов заявил, что «искусствоведческие теории, утверждающие, что объектом искусства является прекрасное, – это пройденная ступень. Объект искусства – жизнь, и мы должны требовать от искусства, чтобы оно в художественных формах отражало жизнь, отражало нашу эпоху»[226], ему стали объяснять, что жизнь и прекрасное уже слились и потому не могут противопоставляться: «В условиях нашей социалистической действительности исчез конфликт между прекрасным в искусстве и в действительности»[227].

Но слились не только «прекрасное» и «жизнь». Слились также «красивое» и «правдивое» («Музыкальное творчество и эстетика социалистической эпохи могут и должны поднять на новую высоту эстетическую категорию единства красивого и правдивого», – писал музыковед Ю. Кремнев[228]), слились «партийность» и «правдивость» (соцреализм навсегда «устанавливает единство партийности и правдивости», – утверждала «ленинская теория отражения»[229]), слились «прекрасное» и «истинное» («В идеале советского человека, выраженного искусством, прекрасное неотделимо от истинного»[230]), и, наконец, слились «возвышенное» и «массовое» («Возвышенность чувств и стремлений стала у нас типичной и массовой чертой: возвышенность, которая проявляется и в героическом подвиге и в самом обыденном деле»[231]). Утверждаемая соцреализмом идентичность «социализма» и реальности вела к радикальной смене самого статуса «идеала» («мечты») в построяемой «реальности». Если утопическую революционную культуру довольно точно описывала формула: «Действительность как мечта», то сталинской культуре соответствовала формула: «Мечта как действительность». Соцреализм сам наконец слился с «идеалом» самого себя: он стал идеальным, превратившись в «язык возвышенного, которое пытается выдать себя за прекрасное»[232].

В этом смысле наиболее одиозная соцреалистическая «художественная продукция» должна быть понята как наиболее аутентичная. На этом настаивал еще Синявский в своем известном памфлете: «Бабаевский и Суров – не отклонение от священных принципов нашего искусства, а их логическое и органическое развитие. Это высшая ступень социалистического реализма, начатки грядущего коммунистического реализма»[233].

В этом «коммунистическом реализме» не следует видеть простую издевку. В конце концов, изображая «социализм», сталинское искусство изображало ту самую «жизнь», в которой повсюду виднелись «зримые черты коммунизма»: «В величественных достижениях нашей промышленности, сельского хозяйства, науки и искусства, в огромном духовном росте советского человека, в замечательных успехах творческого, социалистического труда – во всем этом выступают уже зримые черты коммунизма. Они предстают перед советским человеком во всей своей красоте, вызывая в нем не только глубокое чувство морального удовлетворения, патриотической гордости, но и радостное чувство прекрасного»[234].

Отличие этого «коммунизма» от ранее наступившего «социализма» состояло в том, что не предполагалось его провозглашения. Он должен был наступить «исподволь», незаметно. Существуют, как известно, два старинных способа отношения с раем: его «отодвижение» и «уход от верификации»[235]. Сталинизм достигал обеих целей путем создания заменной реальности. Сталин был осторожнее Хрущева, провозгласившего конкретные сроки наступления коммунизма. В своей последней работе «Экономические проблемы социализма в СССР» Сталин настаивал на постепенности перехода к коммунизму[236], а в беседе с авторами учебника политэкономии 15 февраля 1952 года он говорил: «Никакого особого «вступления в коммунизм» не будет. Это не «вступление в город», когда «ворота открыты – вступай»»[237].

«Постепенность» была объявлена «первой и главной особенностью перехода от социализма к коммунизму»[238]. В программной статье журнала «Вопросы философии» звучали сетования на то, что «некоторые наши пропагандисты утверждают, что мы должны сперва завершить строительство социалистического общества, а затем начать постепенный переход к коммунизму. В действительности процесс завершения строительства бесклассового социалистического общества и постепенный переход к коммунизму – это внутренно и органически связанный единый процесс развития, поскольку в ходе завершения строительства социалистического общества постепенно складываются предпосылки высшей фазы коммунизма, развиваются ростки коммунизма, совершается движение вперед, к коммунизму» (С. 31). Больше того, «завершение строительства социализма и постепенный переход к коммунизму – это не обособленные друг от друга, а внутренно и органически между собой связанные стороны единого процесса перерастания социализма в коммунизм» (С. 32). Теперь оказывалось, что «различие между социализмом и коммунизмом – в степени их экономической и духовной зрелости» (С. 32), а второй (после «постепенности») «закономерностью» перехода было объявлено то, что это «поступательное, прогрессивное развитие происходит ускоренными темпами» (С. 34).

По сути, речь шла о стратегии работы с утопией и управлении социальными ожиданиями. Соцреализм «воплощал» то, что фиксировал идеологический метадискурс. Можно сказать, что без соцреализма коммунизм просто не мог бы «наступать» – ни «постепенно», ни «ускоренно».

В 1934 году Александр Фадеев заявил: «Идея социализма должна входить в произведение не как нечто внешнее, а являться самой сущностью произведения, воплощенной в образах»[239]. Иными словами: задача искусства сводится к превращению «идеи» в «плоть». В «сущности» художественного произведения «идея» встречается с плотью «образов». О том, что такое эта загадочная «сущность», Фадеев поведал спустя полтора десятка лет уже в качестве генерального секретаря Союза советских писателей в интервью английским писателям. Вот фрагмент из него:

«Вопрос: Не находите ли вы, что социалистический реализм скорее следовало бы назвать социалистическим идеализмом?

Ответ: Нет. Социалистический реализм отличается тем, что он показывает жизнь такой, как она есть, и одновременно такой, какой она должна быть. Это только увеличивает силу реализма. Могу привести пример из области природы. Яблоко, каким оно произрастает в диком лесу, довольно кислый плод. Но яблоко, которое выращено в саду Мичурина или Бербанка, – это одновременно и яблоко, как оно есть и каким оно должно быть. Несомненно, яблоко Мичурина и Бербанка более выражает сущность яблока, чем дикий, лесной плод. Так и социалистический реализм»[240].

Лишь одну ошибку допустил Фадеев в этой платонической метафоре: преображенный в волшебном мичуринском саду плод не располагает «сущностью»; эта «сущность» не содержится ни в кислом, ни в сладком яблоке. Она конструируется потребителем яблока. Стоит, однако, помнить, что «мичуринская наука» отличалась тем, что была наукой «преобразующей» и «практической»: ее целью было преобразование «диких плодов» и их производство в целях «народнохозяйственного потребления». Иначе говоря, речь идет о производимом соцреализмом социализме, поскольку именно соцреалистически преображенная «жизнь» и есть воплощенная «сущность» социализма.

Впрочем, платоновский Пухов, как помним, не оценил вкусовых качеств этого плода. Ему казалось, что комиссар производит «отношение», «ничто». Знай Пухов, что «пища» будет состоять из одного «отношения», разве стал бы он сетовать на то, что «паек мал»?


Часть вторая
ПРОИЗВОДСТВО: ПРОИЗВОДИТЕЛЬНЫЕ СИЛЫ И ПРОИЗВОДСТВЕННЫЕ ОТНОШЕНИЯ


1
(ИДЕО/БИО/АГРОБИО)ЛОГИЯ: МАКСИМ ГОРЬКИЙ/ ОЛЬГА ЛЕПЕШИНСКАЯ/ ТРОФИМ ЛЫСЕНКО (К ЭПИСТЕМОЛОГИИ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО ТЕЛА)

В нашем Советском Союзе люди не родятся, родятся организмы, а люди у нас делаются – трактористы, мотористы, механики, академики. Я не родился человеком…

Трофим Лысенко[241]

Все оживает в нашей стране…

Максим Горький
Революционный романтизм: Красное и Зеленое, или «Вторая природа»

«Действительная власть общества над природою, беспредельно развивающаяся на основе научно–организованной техники, – такова первая характеристика послекапиталистического строя». Слова эти были сказаны в 1906 году одним из самых радикальных русских революционных мыслителей А. Богдановым[242]. Однако не о революционном пафосе природопреобразования пойдет здесь речь. В центре нашего внимания – судьба оформляющего эту «мечту» дискурса в переходе от революционной культуры к сталинской, его социальное функционирование и способы его репрезентации в сталинской культуре. Дискурс этот, несомненно, имел эстетическое измерение. Чтобы понять его, мы обратимся к Максиму Горькому, взгляды которого оказали огромное влияние на советский идеологический ландшафт 1930–х годов.

Каждому советскому школьнику было известно, что Горький лучше, чем кто-либо в русской литературе, «умел любить и ненавидеть». Любил Горький «Человека», а ненавидел – «мещанина». Если, однако, вглядеться пристальнее в предмет горьковской ненависти, можно сказать, что был он – прежде всего – природоненавистником.

В 1909 году Горький пишет одну из самых известных своих статей «Разрушение личности»: «Во дни своего детства, руководимый инстинктом самосохранения, голыми руками борясь с природой, в страхе, удивлении и восторге перед нею, он (человек. – Е. Д.) творит религию, которая была его поэзией и заключала в себе всю сумму его знаний о силах природы, весь опыт, полученный им в столкновениях с враждебными энергиями вне его. Первые победы над природой вызвали в нем ощущение своей устойчивости, гордости собой, желание новых побед и побудили к созданию героического эпоса, который стал вместилищем знаний народа о себе и требований к себе самому»[243]. Итак, все плохое (в данном случае, религия) вырастает от покорности природе и все хорошее («гордость собой») от побед над нею.

Религию Горький ненавидел всей страстью вчерашнего богостроителя. Нет, наверное, другого русского писателя (если не считать писателем Демьяна Бедного), у которого нашлось столько гневных слов о Боге, религии, церкви. Но и горьковский прометеизм питался все из того же природоненавистничества. В одних и тех же словах он пишет о Боге и о природе. Например, говорит Горький, утверждают, что мир создан Богом «по образу и подобию своему», сотворен совершенно и разумно, но зададимся вопросами: «Почему бог создал землю не из одного чернозема, а из мало плодородных супесей, суглинков, зачем созданы болота, солончаки и бесплодные песчаные пустыни? Почему нужно, чтобы в одной стране вырастал только мох, а в другой круглый год земля родит крестьянину хлеб, овощи, плоды? Зачем созданы комары, вши, клопы, мухи, овода, мыши, суслики и всякие другие вредители, пожирающие десятки тысяч тонн зерна? Зачем создано такое обилие сорных, вредных трав, которые зря истощают соки земли? Зачем каменный уголь спрятан глубоко в землю? И вообще – зачем жизнь и труд существ, созданных будто бы «по образу и подобию» разумнейшего, многомилостивейшего и доброго существа, – зачем их труд так отягчен, а сами они неразумны, завистливы, жадны, жестоки?» (25, 15). Эти пассажи, место которых в 1920–е годы – на страницах «Юного безбожника», адресованы здесь Богу, тогда как вся «номенклатура» бесполезного, вредного, бесплодного, неразумного и т. д. полностью повторяет обычную горьковскую «антиприродную» риторику.

В той же статье «Разрушение личности»: «В суровой дидактике» народного творчества звучит «глубоко поэтически сознанное народом убеждение в творческих силах коллектива и его громкий, порою резкий призыв к стройному единению ради успеха борьбы против темных сил враждебной людям природы. Если же человек вступает в эту борьбу единолично, его подвергают осмеянию, осуждают на гибель» (24, 32). Итак, всю жизнь воспеваемые Горьким коллективизм и труд – также от противостояния природе.

Ну а в советское время? Горький так определяет содержание происходящего в стране в 1931 году: «В Союзе Советов происходит борьба разумно организованной воли трудовых масс против стихийных сил природы и против той «стихийности» в человеке, которая по существу своему есть не что иное, как инстинктивный анархизм личности, воспитанной веками давления на нее со стороны классового государства. Эта борьба и есть основное содержание текущей действительности Союза Советов» (26, 20). Совсем не случайно «стихийность» – главный враг большевизма – связывается здесь с борьбой против «стихийных сил природы». По сути, «стихийность» – это и есть проявление «природы» в человеке.

Отсюда – горьковский гимн Культуре. Свое понимание культуры Горький развил в программной статье «О культуре» (1928). Рабочему классу, пишет он, «было бы полезно усвоить такой взгляд на культуру»: «Все, что именуется культурой, возникло из инстинкта самозащиты и создано трудом человека в процессе его борьбы против мачехи–природы; культура – это результат стремления человека создать силами своей воли, своего разума – «вторую природу»».

Первая природа, по Горькому, есть «хаос неорганизованных стихийных сил, которые награждают людей землетрясениями, наводнениями, ураганами, засухами, нестерпимым зноем и таким же холодом», она «бессмысленно тратит силы свои на создание болезнетворных микроорганизмов, бацилл, на создание вреднейших насекомых – комаров, мух, вшей, которые переносят в кровь человека яды тифа, лихорадок и так далее», она «создает бесчисленное количество вредных и бесполезных растений и трав, истощая на размножение паразитов здоровые соки, потребные для производства питающих человека злаков и плодов». Более того, природа «вообще не создала полезных организму человека злаков, а к тем, которыми теперь питаемся мы, первобытные люди приучали свой организм постепенно, путем длительных страданий и гибели множества людей». Наконец, сам человек: «Между всей этой враждебной или бесполезной человеку паразитивной дрянью природа создала и его, но создала таким же зверем, как все другие звери» (24, 405–406)[244].

Культуру Горький определяет как «организованное разумом насилие над зоологическими инстинктами людей» (25, 239). «Зоологическими» – значит «природными». Где коренятся эти инстинкты? Прежде всего, конечно, в крестьянстве (еще один постоянный враг Горького). Крестьянин, утверждал Горький, – «каторжник земли» (25, 209), который подчинен темной «власти земли», «раб земли, вечный пленник нищенской собственности» (26, 27), а «мужицкая сила питается стихийной «властью земли»», и в этом смысле она является силой «вражеской» по отношению к «социалистической культуре»: «Мужицкая сила – социально нездоровая, и […] культурно–политическая, талантливо последовательная работа партии Ленина–Сталина направлена именно к тому, чтоб вытравить из сознания мужика эту «силу», ибо сила эта есть в основе своей не что иное, как инстинкт классовый, инстинкт мелкого собственника, выражаемый, как мы знаем, в формах зоологического озверения» (27, 148). Рабочий же класс отличается тем, что вышел из-под этой власти и находится над ней – «для рабочего класса весь мир, вся «природа» – только материал» (25, 216). Материал для чего? Для создания культуры через преодоление природы и победу над ней.

Можно определенно утверждать, что горьковское ницшеанство, воспеваемый им героизм «нового человека» питались теми же фантазиями победы над природой. Отсюда – и задача литературы: изображать окультуренную, «вторую действительность» (25, 97). Эта «вторая действительность» – псевдоним «второй природы». Советская литература, к примеру, должна изображать человека как «врага природы, окружающей его, создателя «второй природы» на основе познанных и порабощенных им сил первой, врага и «ветхого Адама» в себе самом» (24, 277). Вот откуда – горьковское стойкое неприятие «больной достоевщины», «арцыбашевского декаданса», всего того, что, с точки зрения Горького, этого «Адама» культивирует.

Итак, вся история культуры, история превращения человека в Человека есть история его борьбы с природой. Но оказывается, что «дерзко, упорно исследуя хитрости природы, главного врага его […] все быстрее овладевая ее силами, создавая для себя «вторую природу»», человек «продолжает жить в высшей степени скверно и все сквернее относится к «ближнему» своему, к подобному себе. Я думаю, что скверненькая жизнь так и будет продолжаться до поры, пока человек не поймет, что его основным свойством должно быть удивление перед самим собою» (24, 270). Можно видеть, что знаменитая «горьковская вера в Человека» («удивление перед самим собою») не просто связывает последнего со все еще безуспешной борьбой с природой, но и обнаруживает кризис и даже некоторую бесперспективность этой борьбы на протяжении тысячелетий. Здесь, однако, вступает в действие «горьковский оптимизм», окрашенный в тона «активно преобразующего мир Марксова учения».

Так, целью борьбы с буржуазным строем является высвобождение сил человека, уходящих на классовую борьбу, для «борьбы с природой, ради подчинения ее стихийных энергий разумным интересам человечества» (24, 350); истинное призвание человека – не трата сил на борьбу человека с человеком в классовом обществе, а «овладение силами природы, укрощение их бешенства» (27, 43). Ясно, что этот идеал реализуется только в советской стране: «Рабоче–крестьянская власть Союза Советов ставит перед собой цель: переработать возможно большее количество физической силы рабочих и крестьян в разумную, интеллектуальную силу и влиянием этой силы ускорить процесс подчинения всех энергий природы интересам трудовой массы, освобождения ее от бессмысленного, каторжного труда на капиталистов» (24, 455). Таков, по Горькому, коммунистический идеал: «Человек создан затем, чтобы идти вперед и выше… Не может быть какого-то благополучия, когда все лягут под прекрасными деревьями и больше ничего не будут желать. Этого не будет, люди полезут еще на Марс, будут переливать моря с одного места на другое, выльют море в пустыню и оросят ее. […] Игра с огромнейшими стихийными силами природы, которые раньше возбуждали у человека страх и ужас, ныне становится […] обычным делом. На Днепре поднимают воду – это на Днепре, который якобы «реве та стогне», а на самом деле не знает, куда деваться. Пятьдесят лет назад никому и в голову не могло прийти, что можно взять да поднять реку на пятьдесят метров. Весело, страшно весело стало жить» (24, 392–393).

Вот это «веселье» вновь возвращает нас к старинным фантазиям глобального антропогенного воздействия на природу. Будем помнить, что 30–е годы, когда звучал горьковский гимн Человеку–покорителю природы, были годами, когда эти фантазии реализовались в природопреобразующих практиках – все эти дальние перелеты, плавания на льдинах, покорения высот и глубин – все то, чем целенаправленно наполнялось массовое сознание тех лет, было и одновременной материализацией горьковской мечты. В этом контексте забота о заповедниках, к примеру, расценивалась как вредительство. Так, в «Деле о заповедниках» на Украине в начале 30–х годов «вредители» обвинялись в том, что они препятствуют использованию земли на благо трудового народа и хотят сохранить ее нетронутой в надежде на реставрацию старого строя. Если исходить из того, что тоталитаризм не способен оставлять в стороне что-либо естественное, «природное» как в человеке, так и вне его, что-либо бытующее само по себе, но может лишь подчинять все единому плану и режиму, то эта горьковская мечта была созвучна музыке «будней великих строек».

Горький продолжает писать о величайшем ученом Мичурине, о дерзновенном Павлове, о Тимирязеве: «Высшая для человека форма самопознания является именно как познание природы посредством эксперимента в лаборатории, в клинике и борьба за власть над силами природы посредством социального эксперимента» (17, 470). И мичуринский призыв не ждать милостей от природы совершенно блекнет на фоне горьковского: землю надо «выдрессировать, как дрессируют животных» (24, 352), «нужно научиться взнуздывать природу, как норовистую лошадь» (27, 88).

Корней Чуковский вспоминал, как настойчиво рекомендовал ему Горький еще в двадцатые годы писать книгу – «фантастическую повесть о том, как люди в СССР научились управлять погодой». Он советовал Чуковскому непременно включить в свою повесть рассказы о «замечательных идеях», будораживших тогда не только ум Горького: уничтожении Гренландского ледяного лишая с тем, чтобы возвратить Сибирь и Канаду в миоценовый период, утилизации вращения Земли вокруг своей оси, поиске «родоначальницы растительной и живой клетки»[245]. Вообще, эти идеи приводили Горького–романтика в почти экстатическое состояние. Как явствует из его переписки с учеными (А. Тимирязевым, К. Циолковским, А. Бахом, А. Карпинским, С. Ольденбургом, А. Ферсманом) и писателями (Роменом Ролланом, Гербертом Уэллсом), знаменитую Марксову мысль о «переделке мира» он понимал совершенно буквально.

Его классовость продолжает питаться все тем же титанизмом природоборчества, причем природа превращается иногда в прямую параллель, едва ли не в метафору классовой борьбы. В 1933 году ЦК комсомола объявляет «Всесоюзный поход против сорняков». Горький обращается с воззванием к молодым «ударникам–колхозникам», в котором параллелизм «классовая борьба – борьба с природой» приобретает уже не метафорический, но прямой смысл: «В стране, где объявлена и успешно развивается беспощадная борьба – «борьба на истребление» против двуногих хищников и паразитов пролетариата – строителя нового мира, вполне планомерно и естественно начать трудное дело истребления вредителей растительного мира, истребление паразитов, которые засоряют, отравляют, пожирают огромное количество трудового хлеба. Наверное, вслед за всесоюзным походом против сорных трав будет объявлен такой же поход против крыс, мышей и прочих грызунов, уничтожающих огромное количество зерна и пищевых продуктов» (26, 427).

Так он обращался к комсомольцам. А так – в 1935 году – к школьникам: «В нашем государстве не должно быть насекомых, опасных для здоровья людей, сорных трав, истощающих соки земли, вредителей лесов и хлебных злаков. […] В нашей стране не должно быть места саранче, пожирающей хлеб, комарам, которые прививают людям лихорадки, мухам, распространяющим болезни, насекомым, истязающим домашний скот. Крысы и мыши – паразиты, которые приносят нам убытков на сотни миллионов рублей, так же, как грызуны полей – кроты, суслики, полевки. Это, разумеется, еще не все…» (27, 482). Горьковская фантазия шла, конечно, дальше полевок и сусликов.

В 1931 году он пишет обширную статью «О борьбе с природой», завершающуюся грозным императивом, отсылающим к недалекому прошлому – «классовым боям» (и как будто предсказывающим будущее): «Двуногие, человекоподобные паразиты уничтожены не для того, чтоб кровью рабочих питались клопы. Слепое стремление природы к размножению на земле всякой бесполезной или определенно вредной дряни, – это стремление должно быть остановлено, вычеркнуто из жизни» (26, 198). В том же году появляется его статья–воззвание «Засуха будет уничтожена». Сообщив о пагубе, которую несет засуха из среднеазиатских пустынь в европейскую часть страны, Горький следующим образом сформулировал задачу: «Делая бесплодным труд миллионов людей, природа действует как враг наш, и мы должны единодушно вступить в борьбу против нее как врага» (26, 151). Далее следовал грандиозный план «повернуть реки в пустыни и оросить их» (26, 151). Финал воззвания: «Мы уже поставили перед собой ряд почти фантастических задач и – разрешили их. Борьба против засухи кажется тоже фантастической задачей. Но это только кажется. […] Мы должны дать бой злым силам природы. […] Засуху необходимо уничтожить, и она будет уничтожена» (26, 152) – определенно напоминает другую известную горьковскую статью–призыв – «Если враг не сдается, – его уничтожают!», состоящую также из набора необходимых мероприятий, каждое из которых начиналось словами: «сделать невозможным…», «разоблачить…», «вытравить…», «уничтожить…», – перечень заканчивался также глагольной конструкцией с «оборотной» семантикой: «В конечном счете это значит: создать…» (25, 226–227)[246].

Нет, не сразу «дорос» Горький до классовой интерпретации борьбы с природой. Ей предшествовал известный этап «увлечения богостроительством», но и оно все так же завязано на «природоборческие фантазии». Можно предположить, что природоненавистничество предшествовало горьковскому социализму и даже стало его истоком, поскольку впоследствии он лишь переплавил все ту же «природоборческую» риторику в металл новой своей веры – социализм.

Еще в 1908 году в статье «О цинизме» Горький писал: «Со временем чувство уважения человека к человеку превратится в религию, ибо религией человечества должна быть прекрасная и трагическая история его подвигов и страданий в бесконечной, грандиозной борьбе за свободу духа и за власть над силами природы!» (24, 19). Тема будет варьироваться, пока не обретет поэтическое выражение в статье 1926 года о М. Пришвине: «В Ваших книгах я не вижу человека коленопреклоненным перед природой». Оказывается, утверждает Горький, Пришвин пишет не о природе, а «о Земле, Великой Матери нашей», о «биосфере» (24, 266), «плодотворная почва на каменной и металлической планете нашей создана из элементов органических, из живого вещества. […] Тайны Космоса не столь интересны и важны, как изумительная загадка: каким чудом неорганическое вещество превращается в живое, а живое, развившись до человека, дает нам Ломоносовых и Пушкиных, Менделеевых и Толстых, Пастера, Маркони и сотни великих мыслителей, поэтов – работников по созданию второй природы, творимой нашей человеческой мыслью, нашей волею?» (курсив мой. – Е. Д.) (24, 267).

Поскольку Горький был прежде всего художником, постольку его воззрения на природу должны были отразиться на его эстетических воззрениях. Вся статья Горького «О «Библиотеке поэта»», которой открывалось в 1932 году это одно из самых известных горьковских предприятий, пережившее саму советскую эпоху, состояла из фактического пересмотра отношения литературы к традиционным темам. И прежде всего – к природе: «В отношении поэзии к природе наиболее часто и определенно звучали – и звучат – покорность, лесть. Хвала природе – хвала деспоту и тоном своим почти всегда напоминает молитвы. Поэты почти единодушно замалчивают такие скверные выходки природы, как, например: землетрясения, наводнения, ураганы, засухи и вообще различные взрывы и бури ее слепых сил, которые уничтожают тысячи людей, разрушают труды их рук. […] Поэты никогда еще не звали человека на борьбу с природой, за власть над ней и, разрешая себе – не часто – гнев на двуногих деспотов, не гневались на слепого тирана» (26, 181). Здесь, впрочем, Горький оговаривается: «Я вовсе не намерен убеждать поэтов: «Ловите мышей!» Я хочу только указать на необходимость пересмотра отношения поэзии к природе и пересмотра всех главнейших тем старой поэзии» (26, 182–183).

Одна из таких важнейших тем – тема любви. Согласно общему взгляду Горького на культуру как на «вторую природу», согласно его убеждению в том, что всякое «культурно опосредованное» чувство заведомо предпочтительнее «слепой страсти» (т. е. культура выше природы), Горький по–новому понимает причину «романтизации любви»: «Романтизация индивидуальной любви имеет глубокий культурно–воспитательный смысл – она выражает желание мужчины установить в отношении к женщине нечто, отличающее двуногого самца от четвероногих. На почве этого желания сила воображения помогла людям обоего пола выработать в себе биологическое тяготение к совершенству формы – сексуальную эстетику» (26, 182–184). Последнее определение органически вытекало из горьковского «природоборчества» и требует специального внимания.

Горький отнюдь не был в стороне от бушующей в эти годы сексуальной революции, оказавшей огромное влияние на раннюю советскую культуру[247]. Между тем он остается менее всего замеченным в контексте этой революции. Хотя Горький и не принимал живого участия в бурных дискуссиях на эти темы, в его высказываниях тех лет мы найдем явную включенность в полемику о биологизме и сексуальности в литературе и искусстве. Заявив, к примеру, что «буржуазия давным–давно забыла биологическое значение эстетики, свела ее к неуловимому, капризно изменчивому понятию «красоты»» (26, 313), Горький так поясняет свое понимание «биологизма в эстетике»: «Что такое эстетика? Эстетика – это биологическое стремление к совершенству форм. Под эстетикой заложена совершенно определенная, чисто сексуальная мотивация. Под эстетикой лежит пол, инстинкт пола. Почему потребна непременно красивая женщина? Да просто потому, что она – красивая женщина и что от нее могут быть красивые дети. А от горбатой – едва ли вообще будут, потому что она в первых родах умрет, у ней узкий таз, искривление позвоночника и т. д. Под эстетикой кроется биология, стремление инстинкта и интеллекта – разума – к созданию совершенных форм из камня, дерева, звука, слова» (26,91). Так Горький объясняет проблему… ударникам, «призванным в литературу».

А что же сама современная литература? «Рабочий, – говорит Горький, – искренно влюбленный в революцию, любит ее не только по разуму, но и всей силой своих эмоций, как он любил бы женщину. […] Мне кажется, что большинство писателей наших эмоционального, даже скажу эротического стремления оплодотворить революцию всей силой своей – не чувствуют, относятся к ней хладнокровно, от ума» (25, 479). От этой эротизации эстетики, от биологизма в эстетике прямой путь к эстетизации биологии, который нам и предстоит ниже проследить.

Связь эта нисколько не кажется случайной. И именно связь с биологией. Интерес Горького к науке вообще был огромен[248], ей он отводил роль проводника в деле «порабощения стихийных энергий на пользу человека»[249], в ее достижениях видел «осуществление самых фантастических утопий»[250], о ней мечтал (а «мечтать» Горький умел, пожалуй, более, чем кто-либо из русских писателей XX века) как об идеале будущего, когда «физическая сила человека претворится в интеллектуальную, духовную», «человек освободится от гнета труда»[251], «труд станет забавой, игрой»[252], только в «содружестве» с наукой он видел путь к «осуществлению идеалов социалистической культуры»[253].

Ясно, что к естественным наукам прежде всего был направлен полет горьковской мечты, а среди них он в особенности выделял химию и биологию (тогда еще не вполне отдифференцировавшиеся одна от другой). В страстном монологе ученого Протасова из пьесы «Дети солнца» звучит знакомая «романтическая увлеченность» Горького естественными науками: «Прежде всего и внимательнее всего изучайте химию, химию! Это изумительная наука, знайте! Она еще мало развита, сравнительно с другими, но уже и теперь она представляется мне каким-то всевидящим оком. Ее зоркий, смелый взгляд проникает и в огненную массу солнца, и во тьму земной коры, в невидимые частицы вашего сердца, в тайны строения камня и в безмолвную жизнь дерева. Она смотрит всюду и, везде открывая гармонию, упорно ищет начало жизни. […] И она найдет его, она найдет! Изучив тайны строения материи, она создаст в стеклянной колбе живое вещество…» (6, 294).

Итак, «живое вещество»…


Презревшая формализм: «Живое вещество» старой большевички

Последняя статья Горького, опубликованная в «Правде» за несколько месяцев до его смерти, называлась кратко – «О формализме». Действительно, ничто не противостоит «революционному романтизму» больше, чем «формализм». Тема была горячей: в самом разгаре была «дискуссия о формализме», инициированная той же «Правдой». Горький писал, что «спор о формализме, разумеется, приветствует» (27, 525), но начал он с Платона, с которого, по его словам, спор начался и длится уже 2366 лет, вплоть до марта 1936 года. По Платону выходит, утверждал Горький, что всё – явления природы, созданные трудом человека предметы, словом материя, – служит только для того, чтобы наполнять форму, что форма есть совершенная идея всего сущего и если бы не существовало формы идеи, то ничего бы не было.

А что бы все-таки было? Здесь включается горьковская фантазия, и перед нами возникает следующая картина: «Во вселенной носились бы незримо и неощутимо только идеи планет, солнц, ласточек, облаков, орлов. Клопов, тараканов и вообще паразитов – не было бы, ибо неряшливый культиватор оных – человек – существовал бы тоже неощутимо и незримо» и т. д. (27, 523). Это, полагал Горький, настолько абсурдно, что вряд ли кто-то может всерьез воспринять подобный взгляд на мир. Представим себе этот «абсурд» от обратного: некую бесформенную материю, «суть», не имеющую формы. Иными словами, представим себе именно то, что описывает Горький, только не с «идеалистической», а с «материалистической точки зрения».

Нам не придется ничего выдумывать, вступая в поединок фантазий с самим основоположником социалистического реализма: опыт и в самом деле был проделан, к тому же на излюбленном его поприще – в биологии. Не опыт даже, а огромная серия опытов. Занималась ими специальная лаборатория, а затем – целый институт, которые возглавляла старая большевичка Ольга Лепешинская.

Ольга Борисовна прожила долгую жизнь[254]. Она родилась в 1871 году в Перми в очень богатой семье, потом ушла из дому. В своих мемуарах «Путь в революцию: Воспоминания старой большевички», опубликованных в 1963 году – еще при ее жизни! – Лепешинская рассказывает о том, как росла она в семье заводовладельцев, как столкнулась с угнетением пролетариата, как уехала учиться в столицу, как начала принимать участие в революционной деятельности, сблизившись в Петербурге с «Союзом борьбы за освобождение рабочего класса», с Лениным (она вступила в партию в 1898 году), как встретилась здесь с будущим своим мужем П. Н. Лепешинским и затем последовала за ним в Сибирь. Здесь она близко сошлась с Лениным и Крупской (большая часть ее воспоминаний посвящена описаниям их сибирских встреч).

Главной же страстью Лепешинской оставались естественные науки. Петербург стал, разумеется, катализатором внутреннего переворота. Так, «после прочтения «Происхождения видов» Дарвина, – вспоминает Лепешинская, – я пришла к правильному заключению, что бог, в которого я до этого верила, – не существует и что вся церковная обрядность, которую в той или иной мере я соблюдала, – не более чем варварство и глупость»[255]. Этот «многих славный путь» будущая большевичка прошла уже вместе со своим мужем – Пантелеймоном Лепешинским – профессиональным революционером, агентом «Искры», также одним из старейших членов партии, как-то не особенно выдвинувшимся после революции: был он членом Коллегии Наркомпроса, одним из организаторов Истпарта, занимал почетный пост директора Исторического музея и фактически до самой своей смерти в 1944 году в возрасте 76 лет был директором Музея Революции. Как знать, не сохранила ли эта страсть к музею жизнь этому «старому большевику»? Ольга Борисовна была человеком куда более активным на протяжении всей своей жизни. Слава ее приходится на конец 40–х – начало 50–х годов. Поприще ее – наука.

Общались «старые большевики», будучи тогда молодыми людьми, очевидно, так, как описывает сама Ольга Лепешинская в своих мемуарах: после бесконечных ссылок и побегов, живя с мужем на полулегальном положении, она едет в Швейцарию, чтобы продолжить прерванное Сибирью образование. «В канун моего отъезда Лепешинский давал мне последние советы и наказы и говорил:

— Занимаясь естественными науками, помни и о политической работе»[256].

Так и говорил Лепешинский, провожая молодую жену с грудной дочерью в Лозанну на неизвестный срок… Здесь мы прервем воспоминания Лепешинской (о ее встречах с Плехановым в Женеве и т. п.) и обратим внимание на стиль. Несомненно, перед нами здесь литературные персонажи: так говорят обычно секретари парткомов со своими женами в соцреалистических романах. Видимо, границы между наукой и «политической работой» в деятельности будущего «выдающегося советского биолога» Лепешинской как-то с самого начала стерлись, а потому то, что шло от «политической работы» – особого рода идеологическая эстетика, помноженная на революционные фантазии, – выплеснулось в ее научных «открытиях» с такой энергией, которая завораживает и сегодня[257]. Вот об этом «эстетизме» в биологии и пойдет здесь речь.

Ольга Лепешинская прошла путь от фельдшерицы до академика медицины – закончила она фельдшерские курсы, а потом с огромными перерывами, так, кажется, нигде до конца не доучившись и мешая «естественные науки» с «политической работой», провела годы в Петербурге и Лозанне. Ее последней должностью был пост заведующей Цитологической лабораторией, а затем – директора Морфологического института Академии медицинских наук СССР. Но – не место красит человека: старые большевики Лепешинские вообще не сделали политической карьеры после революции. Ольга Борисовна провела долгие годы в своей сказочной лаборатории.

Известность же ей принесли поистине фантастические идеи о возникновении жизни и существовании некоего «живого вещества». Всерьез эти идеи в 30–е годы не рассматривались и вызывали снисходительные усмешки, пока они не оказались востребованными после войны – во время «перелома» на «биологическом фронте». Особое внимание к ним стал проявлять Лысенко. Лепешинская удостоилась высоких наград и почестей, стала академиком, лауреатом Сталинской премии, депутатом Верховного Совета СССР, была награждена орденом Ленина. Началось «триумфальное шествие» теории «живого вещества». Идеи Лепешинской занятны прежде всего как некий культурный феномен: как произошел переход от «революционной романтики» Горького к поистине средневековой схоластике в сталинскую эпоху?

Несомненно, мы имеем дело с феноменом эстетическим. Все и началось с литературы: свою ставшую знаменитой книгу «Происхождение клеток из живого вещества и роль живого вещества в организме»[258], вышедшую с предисловием Лысенко, Лепешинская начала с ссылки на… Дмитрия Писарева, которого (не преминула она напомнить) высоко ценил Ленин и даже хранил его карточку в своем альбоме рядом с карточками Герцена и Чернышевского. Писарев горячо воспринял идеи Дарвина и вообще материалистические идеи в биологии. Так, полагала Лепешинская, восстанавливалась связь с «передовой революционной мыслью России», так продолжилась славная традиция.

Ссылки на Дарвина, впрочем, здесь лишь дань этой «славной традиции»: то направление в биологии, к которому принадлежала Лепешинская и которое возглавлял Лысенко, было скорее ламаркистским, чем дарвинистским. В ламаркизме слышалась (на «диаматовском» сленге) критика дарвинистского «метафизического материализма»[259]. Возрождение ламаркизма активно шло в 20–е годы, и дискуссии о нем велись в таких неспециальных, но, скорее, политико–идеологических изданиях, как «Под знаменем марксизма» и «Вестник Коммунистической академии». Одна из таких бурных дискуссий по докладу Е. Смирнова «Новые данные о наследственном влиянии среды и современный ламаркизм» развернулась в Комакадемии. Доклад завершался однозначным признанием ламаркизма: «Современная биология все больше и больше заставляет нас принять ламаркистскую платформу. […] Генетика, которая, конечно, имеет свое большое значение, просто не может подвести нас к интересующей нас эволюционной проблеме. Поэтому на первое место мы должны поставить те данные, которые имеются в распоряжении современного ламаркизма»[260].

И все же обращение к Ламарку пока продолжало считаться «дурным тоном», в нем слышался возврат к «преднаучному» этапу в истории биологии, к «науке» эпохи Парацельса, который, как известно, предлагал такие рецепты для выведения «живого вещества»: «Возьми известную человеческую жидкость и оставь ее гнить сначала в запечатанной тыкве, потом в лошадином желудке сорок дней, пока там не начнет двигаться, жить и копошиться, что легко заметить. То, что получилось, еще нисколько не похоже на человека, но прозрачно и без тела. Но если потом ежедневно, осторожно и с благоразумием питать человеческой кровью и сохранить в течение сорока седмиц в постоянной и равномерной теплоте лошадиного желудка, то произойдет настоящий живой ребенок, только маленький». Нечто подобное предлагал и Ван–Гельмонт для приготовления мышей из зерен, смоченных жидкостью из грязной рубахи.

Лепешинскую начали прямо обвинять в шарлатанстве. Она защищалась: «Нелепые идеи о самозарождении высокоорганизованных животных из гнилой воды и всякой дряни ничего общего не имели вообще с наукой» (С. 10–11). Характерно здесь это упоминание о «всякой дряни», невольно возвращающее к горьковским перечислениям «всякой дряни» – продуктам природы. Занятно также, что речь идет о специальном, искусственном (а не естественном, «природном») производстве этой «дряни» и именно – столь ненавистных Горькому мышей.

Итак, «гипотеза Лепешинской»: «Если имеется живая протоплазма, не представляющая собой клетку, но обладающая способностью к обмену веществ, а обмен веществ в белке есть признак жизни, то это – живая протоплазма и она не может оставаться без изменений, она должна развиваться и давать новые более высокого порядка формы, например, монеры, а затем и клетки». Отсюда – «ближайшим источником, из которого может произойти клетка, может быть только живое вещество, т. е., как мы его понимаем, протоплазма с рассеянным в ней ядерным веществом в форме ли хроматина, нуклеиновых кислот или вещества хромонем, поэтому и изучение происхождения клеток должно начаться с изучения этого живого вещества» (С. 71).

Первое, что обращает на себя внимание: речь идет о чем-то «рассеянном» и неясном по «форме». Даваемое Лепешинской определение развеивает всякие сомнения: «Живое вещество – это протоплазматическая масса, не имеющая формы клетки, содержащая в себе в той или иной форме ядерное вещество, но не имеющая формы ядра, а находящаяся в протоплазме или в диффузном или в распыленном состоянии» (С. 85). Итак, основной характеристикой «живого вещества» является его абсолютная бесформенность: масса, не имеющая никакой мыслимой формы, находящаяся в диффузном или в распыленном состоянии. Эта странная консистенция «вещества» вызывала, конечно, вопросы.

Лепешинскую обвиняли в том, что ее определение «страдает неопределенностью». Она отвечала, что дает «новое определение», гласящее: «Живое вещество – это что-то неоформленное, представляющее собой массу, которая обладает жизнедеятельностью» (С. 190). Главное в этих определениях – жизнь и отсутствие формы. Действительно, перед нами – сама жизнь, некий неуловимый медиум, неоформленная «суть» (напомним, Парацельс как раз и говорил о том, что «начинает копошиться» нечто «прозрачное и без тела», – вероятно, сама душа).

Оказывается, впрочем, что сама эта «суть» также, будучи чем-то по природе своей неопределенным, находится к тому же в некоем состоянии между жизнью и смертью, и о ней нельзя определенно сказать, жива она или мертва. Так, рассуждая о вирусах, Лепешинская пишет, что это биомолекулы, способные к росту и размножению. По своему происхождению, утверждает она, это «наипростейшая форма, способная к обмену веществ, к жизнедеятельности и стоящая на грани между живым и мертвым… Это есть и «живое существо» и «неживое вещество»» (87–88. – Курсив мой. – Е. Д.). Перед нами удивительная коллизия: жизнь vs. форма. Можно предположить, что «жизнь» есть вообще нечто органически враждебное форме. Эту-то жизнь и открыла старая большевичка (не то ли это «вещество существования», в поиск которого погружен мир Андрея Платонова?).

Дискуссия разгорелась в «Биологическом журнале» в 1934 году, после публикации статьи Лепешинской о самозарождении ядра и клетки из желточных шаров куриного эмбриона. Усмотрен здесь был, разумеется, «идеализм». Надо полагать, что на специальном языке спорить с Лепешинской было бесполезно – она понимала только идеологические аргументы. На них она и реагировала: «Мы считаем, что постановка вопроса о спонтанном зарождении […] соответствует революционному учению и материалистической идеологии» (С. 25).

На это отвечали, что работы Лепешинской о происхождении клеток из живого вещества «есть не что иное, как возврат к преднаучным фантазиям о происхождении рыб и лягушек из гнилой воды и тины», что ее «научные опыты» похожи на «фантастические описания», что «своим открытием она отменяет всю эволюцию и всю современную эмбриологию, но это ее не смущает, так как она желает осуществить «революционный подход» к проблеме», что ее идеи – «давно пройденный, младенческий этап в развитии науки» и что они «стоят за ее пределами», что «дискутировать здесь не о чем, и нужно иметь большое чувство юмора, чтобы всерьез опровергать странные мысли, обильно высказываемые за последнее время О. Б. Лепешинской».

Это сравнение ее работ с «преднаучными натурфилософскими фантазиями» о происхождении живых существ из мертвой материи особенно обижало Ольгу Борисовну. Она настаивала на том, что ее учение отличается от этих «фантазий» «научной методологически выдержанной постановкой проблемы о происхождении клеток не только путем деления, но и путем новообразования из живого вещества» (С. 184), утверждая, что ее противники «идут по пути чистой метафизики и тем самым тормозят советскую науку» (С. 186). Отвечала многочисленным своим противникам Лепешинская обычно таким образом: «Согласны ли вы, акад. Заварзин, с этой мыслью? Если вы согласны, то вам придется снять с меня упрек в отсутствии определенности при характеристике «живого вещества». Если же вы с этой мыслью не согласны, вам придется встать в оппозицию к Энгельсу, из которого я цитатно заимствовала вышеуказанную мысль» (С. 190).

Об уровне аргументов старой большевички можно судить из пассажей, которыми обильно пересыпана ее книга, типа: «Экспериментальная биология и дарвинистское эволюционное учение разбили вдребезги виталистские бредни» (С. 74). Ясно, впрочем, что это – идеологический спор: перед нами какие-то идеологические метафоры, смысл которых не совсем пока ясен. То обстоятельство, что полем производства метафор оказывается не вполне привычная к этому биология, не должно смущать: это продолжение спора о человеке в эпоху, когда, по точному замечанию Раймонда Бауэра, «психология per se была буквально искоренена и заменена физиологией и биологией»[261]. Лепешинская принимает материализм Дарвина, но отвергает его эволюционизм как не оставляющий места для революционных скачков, а «механистическое направление, признающее медленное и постепенное развитие природы, не дающее новых революционных скачков в развитии, новых форм с новыми качествами в науке, – полагала она, – есть вредное антимарксистское направление, против которого должна вестись самая жестокая борьба» (С. 75). Ближайшим врагом оказался авторитетный Вирхов, утверждавший, что клетка является последней морфологической единицей, способной к жизнедеятельности.

Критикуя Пастера и Дарвина за то, что те «не признавали развития в природе и в вопросе о зарождении жизни стояли на точке зрения предсуществования простейших, извечно повторяющихся из поколения к поколению – унаследованных от предков форм жизни» (С. 20), Лепешинская ближе всех подошла к идеям Лысенко. Нет нужды говорить, что в своей основе «учение» Лепешинской было направлено прежде всего против генетики, не признающей ее революционаризма. Доказывая «возможность нарастания клеток не только путем деления уже существующих клеток, но и путем трансформации живого вещества в сторону образования клеток» (С. 187), Лепешинская утверждала, что ее противники «совершенно не могут переварить новые революционные идеи, идущие вразрез со всеми старыми, принимаемыми ими за истину установками в области генетики» (С. 187), что «причину передачи наследственных качеств надо искать не в хромосомах, а в структуре всей клетки и жизнедеятельности живого в ней вещества» (С. 188) и только при этих условиях «генетики встанут на правильный путь изучения явлений наследственности и не будут стоять на метафизической точке зрения неизменности раз навсегда созданных хромосом. Наследственные качества передаются не только хромосомами, а всей клеткой, всем организмом в зависимости от окружающей среды» (С. 188). И еще более определенно: «Наследственные качества передаются не хромосомами. […] Передача наследственных качеств есть более сложный процесс и зависит […] от внешней среды и от социальных условий» (С. 207). Последние утверждения почти цитатно повторяют основные установки Лысенко.

Своим многочисленным противникам Лепешинская отвечала, что, «хотя мои работы говорят сами за себя, но одобрение их со стороны ученых (весьма передовых) не может не радовать меня» (С. 205), и – цитировала чьи-то высказывания о своих работах (в том числе «крупнейшего американского ученого проф. Чайльда») о том, что они носят революционный характер, что эти работы были очень тепло приняты в разных институтах и даже (!) в обществе старых большевиков, где она выступала с лекциями. Ее главная книга заканчивалась словами о том, что «подобная работа, о которой американский ученый Чайльд выразился как о «революционной работе», могла быть выполнена только в Советской стране, где передовая революционная наука окружена заботами нашего Правительства и Партии и где она находится под непосредственным покровительством нашего вождя, дорогого, всеми любимого, величайшего ученого тов. Сталина» (С. 223).

Так заканчивался «спор о формализме», начатый Платоном, по подсчетам Горького, 2366 лет тому назад. Как сказал Сталин, «принципы побеждают, а не «примиряются»».


Социалистический реализм, или Яровизация «живого тела»

Соцреализм при всем своем очевидном отличии от революционной культуры наследовал присущий ей романтизм. Для Горького, к примеру, «революционный романтизм – это, в сущности, псевдоним социалистического реализма» (27, 159). И все же мы вступаем в совершенно новое культурное пространство.

«Народный академик» Трофим Денисович Лысенко, персонаж, несомненно, соцреалистический. Знаковая фигура в сталинской культуре, он воспринимается сегодня как воплощение «шарлатанства в науке». Между тем идеи Лысенко коренятся в самой революционной культуре[262], а сам их автор оказался искусным манипулятором революционными фантазиями. И все же не этим только определяется место Лысенко в советской культуре. Мы имеем здесь дело с переходом от революционного романтизма Горького – через «преодоление формализма» у Лепешинской – к наиболее радикальным формам соцреалистического политико–эстетического фантазирования.

Начать с того, что в отличие от Горького для Лысенко главным было не прошлое (борьба с уже существующей природой), но – будущее, а именно: «жизнь в ее революционном развитии» (сама наследственность). В сущности, в своем учении Лысенко переработал авангард в соцреализм. И это политико–эстетическое измерение будет занимать нас прежде всего.

О «феномене Лысенко» существует огромная литература: одни выделяют здесь прежде всего собственно научные предпосылки знаменитой «дискуссии»[263], другие – политические[264], третьи – экономические[265], четвертые – персональные[266] и т. д. Разумеется, все они имели место: феномен Лысенко – продукт сложной комбинации составляющих сталинской культуры. Но несомненно и то, что мы все время имеем здесь дело с идеологическими метафорами: Лысенко интересен как идеолог, философ и – не в последнюю очередь – филолог, лишь знающий и использующий в качестве аргументов в научном, политическом, экономическом и, конечно, в личном споре какие-то «факты» из выдуманной им «агробиологии».

Создатель «передового биологического учения», Лысенко отталкивался, разумеется, от дарвинизма, который традиционно оставался краеугольным камнем «материалистического мировоззрения». Что увидел Лысенко в Дарвине прежде всего? «Дарвин своей теорией отбора дал рациональное объяснение целесообразности в живой природе»[267]. Требование целесообразности становится центральным в лысенковском понимании не только природы, но и задач науки. Однако никакого романа с Дарвином не получается. Мешает (как мешал и Лепешинской) «эволюционизм»: дарвинизм признает только «количественные изменения», «нет зарождения нового в недрах старого», нет «перехода одного качества в другое»… Не найдя в дарвинизме гегелевских «законов диалектики», Лысенко «пришивает» ему политический ярлык «теории сплошной постепеновщины» (С. 316) и вводит в эволюционное учение идею прогресса, определяя виды в качестве «этапов», «ступенек постепенного исторического развития органического мира» (С. 321).

Свою задачу Лысенко видел в том, чтобы скрестить дарвинизм с марксизмом. При этом марксизм присутствует у него в виде двух – домарксовых – составляющих: диалектики Гегеля и материализма Фейербаха. От Маркса остается один лишь революционаризм, а именно требование «преобразования, изменения мира». Этому требованию, по мысли Лысенко, отвечало только одно учение – мичуринское. Мичурин становится «мертвым отцом» «новой биологии» (такие «мертвые отцы», несущие свет одного всегда живого Отца, должны были существовать в каждой сфере советской жизни – для соцреализма, к примеру, ими были объявлены Горький и Маяковский). Мичуринское учение «подняло дарвинизм на принципиально новую ступень, превратило его из теории, объясняющей происхождение разнообразных органических форм, в теорию, дающую возможность сельскохозяйственной практике преобразовывать органический мир» (С. 417).

Все сферы биологического существования претерпевают в этом свете глубокое преображение, превращаясь в своеобразные метафоры. Так, подобно марксистскому учению о соответствии (или несоответствии) производительных сил производственным отношениям, Лысенко вводит «закон» соотношения «биологических потребностей» данной культуры и «хозяйственной целесообразности» (С. 498), «обмен веществ» как основной закон жизни также напоминает теперь тот же марксистский закон соответствия производительных сил производственным отношениям: «Сумейте изменить тип обмена веществ живого тела, и вы измените наследственность» (С. 64).

На наших глазах происходит не столько экстраполяция марксистских прописей на мир «живой природы» (что уже было сделано Энгельсом), сколько превращение биологии в тотальную метафору. Сфера моделирования знания превращается в своего рода понятийную клетку «марксистских законов». Этот процесс можно наблюдать не только в формулах типа: «превращение одного вида в другой происходит скачкообразно» (С. 60), но и в широких обобщающих конструкциях. Остановимся на одной из них, связанной с ключевым понятием в биологии, – межвидовой борьбе, оказывающейся прямой параллелью к ключевому понятию в марксизме – классовой борьбе.

«Присущее дикой растительности, особенно лесным породам, свойство самоизреживания, – утверждает Лысенко, – заключается в том, что густые всходы данного вида своей массой противостоят в борьбе с другими видами и в то же время так регулируют свою численность, что не мешают друг другу, не конкурируют друг с другом» (С. 407). Картина эта – несомненная аллегория: природа устроена мудро, точно так же, как и социализм (в них отсутствует «конкуренция»). Чтобы было еще ясней, в другой работе Лысенко (вступая в открытую полемику с Дарвином) подводит читателя к выводу об отсутствии «внутривидовой конкуренции»: существует только межвидовая (читай: классовая) борьба: «Неверно же будет считать, что зайцы, например, терпят хотя бы косвенно больше невзгод друг от друга потому, что они близки по своим потребностям, чем от животных других видов, например, от волков или лисиц, не говоря уже о всяких инфекционных заболеваниях, причиняемых зайцам организмами, очень далекими от них в видовом и родовом отношении» (С. 371). Тотальный аллегоризм приводит, наконец, Лысенко «к отрицанию внутривидовой борьбы и взаимопомощи индивидов внутри вида (класса? – Е. Д.) и признанию межвидовой борьбы и конкуренции, а также взаимопомощи между разными видами (классовая борьба? – Е. Д.)» (С. 61). Марксизм превращается в настоящий склад метафор, в тотально эстетический феномен.

Но Лысенко не был простым советским поэтом, «инженером душ» от биологии. Он был прежде всего поэтом — «инженером тел». «Агрономическая наука имеет дело с живыми телами» – так начинался знаменитый доклад Лысенко «О положении в биологической науке», с которым он выступил в 1948 году, тот самый доклад, который завершил разгром генетики в Советском Союзе и стал вершиной торжества Лысенко. Доклад этот в советской культуре является, может быть, наиболее ярким образцом трансформации науки в идеологию (характерны уже названия его разделов: «История биологии – арена идеологической борьбы», «Два мира – две идеологии в биологии» и т. д.). Центральной категорией для Лысенко является «живое тело».

Популярно объясняя теорию ненавистного «менделизма–морганизма», Лысенко говорит: каждая курица получается из яйца, но ни одно яйцо не развивается из курицы – яйца развиваются непосредственно из яиц, и, таким образом, «тело курицы» никакого влияния оказать на потомство не может. Отсюда – то, что развивается, не входит в потомство – везде действует «зародышевая плазма». Вместо схемы «яйцо–яйцо» Лысенко выдвигает схему «яйцо–организм–яйцо» (товар–деньги–товар?), тогда в центре оказывается «живое тело» курицы, на которое и следует влиять, чтобы изменить наследственность.

Обратим внимание на знакомую (по Лепешинской) оппозицию живое/мертвое: «Мертвые элементы природы, – пишет Лысенко, – ассимилируясь живым телом, не только по внешности, но и строго химически перестают быть тем, чем они были» (С. 203). Задумаемся над стилистикой, над этим «тем, что оно есть на самом деле» или «тем, чем они были». Это своего рода амортизаторы, чтобы снять шок: очевидный смысл сказанного сводится к тому, что… мертвое становится живым: «Мертвая природа есть первоисточник живого» (С. 238). Перед этим меркнут самые смелые фантазии об управлении наследственностью[268].

«Природа живого тела, – продолжает рассуждать Лысенко, – принципиально отличается от природы мертвого тела. Мертвое тело чем больше будет изолировано от воздействия или взаимодействия с условиями внешней среды, тем дольше оно останется тем, что оно есть. Живое же тело обязательно требует определенных условий внешней среды для того, чтобы быть живым. Если живое тело изолировать от необходимых ему внешних условий, то оно перестанет быть живым, перестанет быть тем, что оно есть. В этом и заключается принципиальное различие природы живого и мертвого тела» (С. 160).

Занятно само по себе это определение, скрывающее за стилистической когерентностью совершенный абсурд: характеристики «живое/мертвое» даются не через определение внутреннего состояния «тела», но через некие внешние характеристики. При этом мыслится некоторая ситуация, при которой некое «тело» (не важно в данном случае, «живое» оно или «мертвое») может существовать вне «внешних условий». Остается предположить, что речь опять-таки идет о некоей «неоформленной» субстанции, поскольку «тело» в принципе не может не находиться в неких «внешних» по отношению к себе самому «условиях»; в противном случае, оно теряет всякую идентичность и «телесность», «перестает быть тем, что оно есть», т. е. «телом». В результате вся конструкция оказывается нерелевантной по отношению к характеру определения «живое» или «мертвое». Можно было бы предположить, что перед нами стилистическая фигура, обычный софизм, основанный на множестве повторов, из которых «вытекает» нечто совершенно несообразное. Этим приведенный текст напоминает сталинские нарративы. На самом же деле связь здесь куда более глубокая. Речь идет не о стилистике только, но именно о конструкциях мышления.

Построения Лысенко – вполне продуманные мнимости, что определенно сближает их со сталинской логикой. На самом деле никаких оговорок Лысенко не допускает: «В нашем понимании весь организм состоит только из обычного, всем известного тела. Никакого особого вещества, отдельного от обычного тела, в организме нет» (С. 193). А между тем с этим «живым телом» происходят совершенно немыслимые вещи: «Внешние условия, будучи включены, ассимилированы живым телом, становятся уже не вненими условиями, а внутренними, т. е. они становятся частицами живого тела и для своего роста и развития уже требуют той пищи, тех условий внешней среды, какими в прошлом они сами были. Живое тело состоит как бы из отдельных элементов внешней среды, превратившихся в элементы живого тела. […] Таким образом, путем управления условиями жизни можно включать в живое тело новые условия внешней среды или исключать те или иные элементы из живого тела» (С. 166).

Итак, «живое тело» оказывается как бы не имеющим ничего вне себя – все «внешнее» оказывается не просто внутренним, но составной частью «живого тела». Остается предположить, что речь идет не просто об о–душе–вленном «живом теле», но – конкретно – о «душе», о сознании, т. е. о той самой бесформенной «сути», которую открыла Лепешинская. Таким образом, все описываемые Лысенко операции с этим «телом» – управление, контроль, направленное изменение в нужном «человеку» направлении и т. п. – получают совершенно определенное атрибутирование. Речь идет не о биологии, но именно о власти над телом и техниках ее отправления, т. е. о политике. В этом контексте становятся понятны объяснения Лысенко: «Под внешним мы понимаем все то, что ассимилируется, а под внутренним – то, что ассимилирует» (С. 174) – весь мир «живого тела» оказывается в поле власти и подчинения, ибо процессы ассимиляции есть функции власти.

И все же, как понимал Лысенко «существо биологии», т. е. «жизнь» (или «жизненность»)? Оказывается, «материализм, не знавший марксистско–ленинской диалектики, не мог объяснить, что такое жизненность», а вот, озаренные светом сталинской диалектики, «мы можем считать и действительно считаем (характерная стилистическая фигура Сталина. – Е. Д.), что жизненный импульс тела обусловливается противоречивостью живого тела. Живое тело только потому и обладает жизненным импульсом, что ему свойственны внутренние противоречия» (С. 12). Потому столь важна роль процесса оплодотворения, который сводится к объединению противоположностей – женской и мужской клеток в одно ядро, в результате чего «создается противоречивость живого тела […] возникает саморазвитие, самодвижение, жизненный процесс» (С. 13).

Это создает, по Лысенко, огромные практические перспективы. Так, в растениеводстве и животноводстве путем выведения новых сортов можно «не только сохранять, но и усиливать нужные наследственные свойства и качества исходных родительных форм» (С. 13). Отсюда – углубление критики дарвинизма, который «исходит из признания только количественных изменений – изменений, сводящихся только к увеличению или уменьшению, и упускает из виду, вернее – не знает обязательности и закономерности превращений, переходов из одного качественного состояния в другое» (С. 14–15). Теперь же «из науки, преимущественно объясняющей прошлую историю органического мира, дарвинизм становится творческим, действенным средством по планомерному овладению, под углом зрения практики, живой природой» (С. 59).

«Советский творческий дарвинизм» диалектичен: он отвергает как «односторонний, плоский эволюционизм» (С. 315) («плоская эволюция без скачков» (С. 60) – «метафизичность») Дарвина, так и «идеализм» Ламарка, но берет от дарвинизма «материализм» и от ламаркизма идею «активного развития» («диалектику»). Поскольку же центром изучения становятся «природно–исторические закономерности», то мы получаем из рук Лысенко не только диамат, но и истмат. Всем этим мы обязаны «мичуринскому учению – творческому дарвинизму» (С. 15), а «сталинское учение о постепенных, скрытых незаметных количественных изменениях, приводящих к быстрым качественным коренным изменениям, помогло советским биологам обнаружить у растений факты осуществления качественных переходов, превращения одного вида в другой» (С. 16).

Важнейшей основой учения Лысенко является, как мы видели, «методология», особое понимание задач «научного знания». Задачи эти формулируются им в соответствии с «преобразовательной деятельностью партии». В центр поэтому выдвигаются категории «планомерности» и «случайности»: «формалистическая буржуазная генетика» (С. 332) тем и плоха, тем и «формалистична» и «буржуазна», что «все так называемые его («менделизма–морганизма». – Е. Д.) законы построены исключительно на идее случайности. […] Живая природа представляется морганистам хаосом случайных, разорванных явлений, вне необходимых связей и закономерностей. Кругом господствует случайность. […] Менделизм–морганизм построен лишь на случайностях, и этим самым эта «наука» отрицает необходимые связи в живой природе, обрекая практику на бесплодное ожидание. Такая наука лишена действенности. На основе такой науки невозможна плановая работа, целеустремленная практика, невозможно научное предвидение. Наука же, которая не дает практике ясной перспективы, силы, ориентировки и уверенности в достижении практических целей, недостойна называться наукой. […] Наука – враг случайностей» (С. 71, 72, 73).

Что же значит «предвидеть», «быть действенной», «давать плановость», «перспективу», «быть практичной»? Это значит управлять, т. е. отправлять функции власти. В биологии это значит «управлять и направленно изменять природу (наследственность) организмов» (С. 254). Отсюда – от понимания функций научного знания – полемика с Вейсманом, согласно которому «наследственное вещество» независимо от «живого тела», т. е., по сути, бесконтрольно и не подлежит никакому воздействию. Следовательно, приобретенные организмом в процессе развития «новые склонности и отличия» не могут быть наследственными и соответственно не имеют эволюционного значения. Основной порок «менделизма–морганизма» состоит, следовательно, в том, что он «считает совершенно ненаучным стремление исследователей управлять наследственностью организмов путем соответственного изменения условий жизни этих организмов» (С. 30). Более того, «утверждение о «неопределенности» наследственности закрывает дорогу для научного предвидения и тем самым разоружает сельскохозяйственную практику» (С. 38).

Перед нами, несомненно, преображенная идеология: если на место «живого тела» поставить человека, то окажется неэффективной сама идея воспитания и перевоспитания и – шире – социальной «управляемости»; если на место «научного предвидения» поставить всем известный субъект такого предвидения – «марксистско–ленинскую теорию», а на место «сельскохозяйственной практики» – «общественно–преобразующую деятельность» власти, то воспитание окажется совершенно бессмысленным[269].

Нетрудно представить себе путь, по которому этот сугубо идеологический спор должен был перерасти рамки не только конкретной науки, но и методологии и вскрыть не столько гносеологическое, сколько – глубоко онтологическое свое содержание. Согласно интерпретации Лысенко, по Моргану, ни дети, ни родители «вообще не являются сами собой» – они лишь «побочные продукты неиссякаемой и бессмертной зародышевой плазмы», которая оказывается независимой от «живого тела организма». Иначе говоря, «потомки не являются продуктом тела родителя, но лишь того зародышевого вещества, которое облечено этим телом» (С. 32–33). Перед нами, несомненно, продукт художественного воображения, игра образными абстракциями: представить себе все эти превращения сомы («живого тела») у вейсманистов–морганистов–менделистов ничуть не легче, чем неоформленное «живое вещество» Ольги Лепешинской. Подобные материи мыслимы не иначе как в эстетических категориях (любопытно, что «вейсмановскую схему» Лысенко называет «мистической» (С. 250)).

Поэтому моргановская ««наука» о природе живых тел», по характеристике Лысенко, «немощна», тогда как «наша мичуринская агробиологическая наука» – «действенная». «Наследственное» в интерпретации Лысенко оказывается мертвым в противовес живому – «живому телу» или «живому веществу» (как будто по иронии, один из разделов его доклада назывался: «Бесплодность морганизма–менделизма». – Курсив мой. – Е. Д.).

Напротив, формула Лысенко – призыв к действию–управлению: «Наследственность есть эффект концентрирования воздействий и условий внешней среды, ассимилированных организмами в ряде предшествующих поколений» (С. 53). Таким образом, наследственность оказывается феноменом совершенно управляемым и может стать даже продуктом такого управления. Путь к нему указывает Лысенко. Это знаменитая «яровизация» – «сознательное управление развитием полевых растений» (С. 84). Она была связана с идеей «стадийности развития», в котором действовали, по Лысенко, все те же законы диалектики: «Существующие в природе сорта пшеницы, а также ржи и ячменя не разграничены на резко обособленные группы: одну озимую и другую яровую. Они связаны переходными рядами от более озимых к менее озимым, т. е. яровым. Озимые формы, будучи представлены соответственно подобранным рядом сортов, постепенно переходят в яровые и, наоборот, яровые – в озимые» (С. 93).

Проследим за метаморфозами этой перековки «живого тела». Прежде всего задача состоит в том, чтобы «расшатать наследственность», ибо «организмы с расшатанной наследственностью более податливы, более пластичны в смысле приобретения новых, нужных экспериментатору свойств и признаков. При выращивании в определенных условиях из поколения в поколение потомств таких податливых, пластичных организмов получается согласованность органов, функций и процессов; получается новая, нужная нам относительно устойчивая, закрепленная, т. е. относительно консервативная, наследственность организма» (С. 451). Будем помнить, что речь идет о «живом теле», каковым является и человек.

В мире агробиологии – этой своего рода модели советского социума – действуют все законы дисциплинарного общества. Вообще, в аллюзивном «учении Лысенко» все прозрачно (в этом смысле уровень метафор вполне соответствовал уровню зрелого соцреалистического письма). К примеру, описываемые здесь метаморфозы особенно вероятны там (в той «среде»), где «внешние условия» менее всего подходящи (в «слабом звене империализма»?), что требует «закалки сортов» – именно «в районах с неблагоприятными условиями зимовки, и особенно на участках с неблагоприятными условиями развития, озимая пшеница может превращаться в рожь» (С. 16). То, что новое «живое тело» является продуктом «неустанной заботы», также не должно вызывать никаких сомнений, ведь и сорта новых растений «созданы путем строго направленной селекции, включающей в себя планомерное воспитание» (С. 40). В центре всего этого воспитательно–дисциплинарного процесса стоит «ментор», проекция на столь ценимый Лысенко мичуринский «способ ментора – воспитателя, улучшателя» сорта (С. 194).

Лысенко весьма подробно описывает весь этот процесс, начиная с «расшатанной наследственности» (т. е. важно здесь не только новое, но и путь борьбы со старым). Растениями («живыми телами») с расшатанной наследственностью называются такие, «у которых ликвидирован их консерватизм, ослаблена их избирательность к условиям внешней среды» (С. 212). Это важный этап, после которого начинается работа над «направленной наследственностью». Как же «расшатать» наследственность? Лысенко указывает три пути:

1) путем прививки (сращивание растений разных пород);

2) посредством воздействия в определенные моменты прохождения тех или иных процессов развития условиями внешней среды;

3) путем скрещивания (в особенности резко контрастных форм) (С. 212).

Несомненно, что речь идет о глубинных и органических изменениях. Так, «измененная ветка или почка у плодового дерева или глазок (почка) клубня картофеля, как правило, не могут повлиять на изменение наследственности потомства данного дерева или клубня, которое берет свое непосредственное начало из измененных участков родительского организма. Если же эту измененную часть отчеренковать и вырастить отдельным, самостоятельным растением, то последнее, как правило, будет обладать уже измененной наследственностью» (С. 49). Перед нами – описание процесса социализации, направляемого на «потомство организма», «отчеренкование» (скажем, социализация ребенка через его отчуждение от семьи посредством вовлечения в пионерскую организацию, комсомол, школу и другие институции и ведет в принципе к созданию организма с «измененной наследственностью»).

А дальше – дело пойдет своим ходом, поскольку для «нового поколения» вся эта искусственность перековки будет уже незнакома, станет естественной «средой обитания»: «Условия, которые являлись неподходящими, не соответствующими тому или иному процессу предшествующих форм, для нового поколения становятся уже нормальными, потребными» (С. 219).

Весь пафос учения Лысенко есть пафос управления «живым телом». Потому столь важна для него любимая мысль Мичурина, которую Лысенко называл «важнейшим законом» мичуринского учения: «При вмешательстве человека является возможным вынудить каждую форму животного или растения более быстро изменяться и притом в сторону, желательную человеку» (С. 45).

Остается только назвать имя этого «человека» и усвоить, что знание требований «живого тела» дает возможность управлять его жизнью и развитием. Управление позволяет «устанавливать способы изменения» природы организма «в нужную человеку сторону», что, в свою очередь, позволяет «направленно изменять наследственность организмов» (С. 46–47).

Лысенко создал вполне макиавеллиевское учение, но не в форме прямых указаний о путях захвата и удержания власти, а в виде биологических метафор. Важен поэтому характер лысенковского научного дискурса. Его язык удивительным образом напоминает знакомую по сталинским текстам смесь бюрократического стиля с разговорностью и доступностью (все эти «курицы и яйца», «зайцы и волки» и т. п.). Лысенко и писал на понятном власти языке. Многие его пассажи являются своего рода стилизацией под сталинский дискурс, настолько насыщены они тавтологическими эллипсами: «Хорошие сорта растений, а также хорошие породы животных в практике всегда создавались и создаются только при условии хорошей агротехники, хорошей зоотехники. При плохой агротехнике не только из плохих сортов никогда нельзя получить хорошие, но во многих случаях даже хорошие, культурные сорта через несколько поколений в этих условиях станут плохими. Основное правило практики семеноводства гласит, что растения на семенном участке нужно выращивать как можно лучше» (С. 50). Или: «Наследственность живого тела нормально изменяется только при развитии этого тела. То, что не развивается в живом теле, не изменяется в смысле развития. Оно может изменяться только в смысле уничтожения, затухания» (С. 181). Перед нами – дискурс знаменитой «философской главы» «Краткого курса».

Лысенко практически перевел горьковские романтические фантазии в дискурсивный план высокого сталинизма. Его можно назвать новым Горьким. Чем является формула Лысенко: «Развитие дарвинизма в агронауке – это прежде всего освоение мичуринского учения» (С. 464), в основе которого – не ждать «милостей от природы», а брать их у нее, – как не пересказ горьковских призывов «взнуздать природу»? Чем отличается лысенковский пафос агрономического «окультуривания» созданных неразумной природой видов растений и животных («Все сорта культурных растений созданы людьми на хорошем, культурном агрономическом фоне. Другими словами, хорошая культурная агротехника – основа окультуривания пород растений» (С. 491)) от горьковского «гимна культуре»?

Даже присущий Горькому биологизм в эстетике оборачивается в лысенковском перевернутом «зеркале науки» эстетизмом в биологии. Скажем, Лысенко приводит в неописуемый гнев то обстоятельство, что менделисты «действиями на растение сильнейшего яда – колхицина, разнообразными другими мучительными воздействиями на растения уродуют эти растения»[270]. Эти «искалеченные» растения не могут скрещиваться, «мучаются». «И такое уродство генетики–менделисты нашего Союза называют направленным изменением природы организма!» – восклицает Лысенко (335). Тогда как Мичурин выводил «прекрасные сорта» и дал «прекрасное учение» (С. 336. – Курсив везде мой. – Е. Д.). Все – вплоть до страстной борьбы с ненавистными Горькому мухами – Лысенко повторил вслед за «основоположником социалистического реализма».

Мы являемся свидетелями описанного Мишелем Фуко процесса «расширения политического поля» до размеров, когда ученый (Фуко выделяет прежде всего ученых–биологов, эволюционистов, начиная с Дарвина) превращается в политика, оттесняя «универсального интеллектуала» (который пришел на смену «великому писателю»). Характеризуя этого «нового персонажа», Фуко пишет: «Это более не певец вечного, но стратег жизни и смерти. Одновременно мы являемся свидетелями исчезновения фигуры «великого писателя»»[271]. Как знать: исчезновения или рождения «писателя нового типа» (М. Мамардашвили заметил однажды, что такая генетика «могла бы быть у персонажей Платонова» и что сам «Лысенко – чисто литературное явление»[272])?

Единственное, что можно утверждать определенно, так это полное поражение «формально–генетической науки» (С. 369) в советскую эпоху. В сфере эстетики и биологии была предпринята небывалая попытка преображения природы, которая должна быть осознана также как утопическая попытка очередного «скачка» из Истории, каковая у Горького представлена образом неразумной Природы, у Лепешинской – делимой Клетки, а у Лысенко – не поддающейся перевоспитанию Хромосомы. При переводе с языка «революционного романтизма» на язык «социалистического реализма» эти метафоры выстраиваются в цепь: Масса – Биомасса – «Живое вещество» – «Живое тело». Переход к «телу» и дисциплинарно–воспитательному воздействию на него у Лысенко оказывается той высшей ступенью, за которой нас ожидает последняя ловушка–парадокс: метафорика, замененная прямой артикуляцией технологии власти, теряет, наконец, всякий смысл; но одновременно – мы не можем выйти из пространства метафоры: за его пределами нас ожидает соцреалистический волшебный мир преображенной, «второй природы».


2
НАДЗИРАТЬ – НАКАЗЫВАТЬ – НАДЗИРАТЬ: СОЦРЕАЛИЗМ КАК ПРИБАВОЧНЫЙ ПРОДУКТ НАСИЛИЯ

Природа своего не узнает лица…

Осип Мандельштам

От «Второй природы» к «Второй реальности»

В основе советской идеологической модели лежала двойственность самого советского политико–эстетического проекта: каждый раз этот проект сталкивается с проблемой репрезентации, поскольку то, что предлагала практика, не могло быть проартикулировано в «правильных» идеологических категориях; и, напротив, то, что соответствовало «единственно правильной теории», не могло быть реализовано. Противоречие разрешалось каждый раз путем производства все новых идеологических конструкций, которые призваны были привести в соответствие «теорию и практику» (этим, кстати, объясняется постоянно констатируемое «отставание теории»). Эта вторичная идеология, так называемый «творческий марксизм», была, в свою очередь, продуктом перманентного и интенсивного переписывания исходного марксистского проекта (в результате чего он оказался фактически замененным «историей партии»). Этот своего рода «исторический марксизм» (ничуть не больше схожий с исходной марксистской доктриной, чем, к примеру, «историческое христианство» с постулатами Нового Завета) по необходимости сохранял внутреннюю непоследовательность, поскольку постоянно воспроизводил заложенное в нем противоречие между марксистской доктриной (от которой в ходе «русификации марксизма» остался только академический «научный коммунизм») и советским диалектическим «творческим марксизмом».

Это относится, конечно, не только к «экономическим реалиям» (вместо рисуемого изобилия – тотальный дефицит), но и к обслуживающей их сфере самого «экономического производства», основанной на понимании социальной природы человека. Так, советская доктрина, как показал еще в 50–е годы Раймонд Бауэр, постоянно балансировала между классическим марксистским принятием социально–классового детерминизма в качестве объясняющего фактора социальной истории и волюнтаристской верой в направляемость исторического процесса. Баланс все время смещался к такому пониманию реальности, в которой было «все больше человеческого вмешательства и все меньше опоры на естественный процесс. Доминантной становится концепция человека, в которой он оказывался все более целеустремленным, все более хозяином своей судьбы и все менее и менее продуктом среды»[273]. В процессе этой перестройки происходит замена марксистского социологизма (он теперь объявляется «механистическим» и «вульгарным») сталинским активизмом (этот процесс, начавшийся еще в дореволюционном большевизме, получает резкое ускорение на рубеже 30–х годов и протекает во всех без исключения идеологических сферах – в философии (разгром школы Деборина), в истории (разгром школы Покровского), в литературоведении (разгром школы Переверзева) и т. д.). На уровне социального дискурса происходит кристаллизация ряда фундаментальных идеологических установок, знаменующих отход от ортодоксального марксизма и определяемых как «диалектический марксизм»: «диалектическая» позиция видела силу, динамику и противоречия в качестве внутренне присущего системе атрибута, мало связанного с внешней средой; сама система (в том числе социальная) стала пониматься «автогенетически», а социальный детерминизм более не рассматривался как тотальный[274].

Вряд ли нужно говорить о том, что все это прямо формировало сферу так называемых «идеологических надстроек». Отсюда вырастают не только «теоретические» основания для «великого перелома», но и, например, коллизия стихийности/сознательности, на которой строился соцреализм; «советский патриотизм» с возвращением прежней исторической доктрины и т. д. Так создаются предпосылки для идеологической метафорики и прямая потребность в «эстетизации политики»: не поддающиеся прямой артикуляции идеологемы превращаются в новые дискурсивные практики и – в широком диапазоне от публицистики Горького до открытий Лепешинской и экспериментов Лысенко, «теории коммунистического воспитания» Макаренко и производственного романа – успешно потребляются. К этому (по необходимости, политическому) «обмирщению» и (по необходимости эстетической) «переработке» марксизма мы и обращаемся.

Дискурс насилия над природой прорастал в дискурс насилия над самим человеком массы. Собственно, любимые горьковские определения – «преобразование природы» и «перековка человеческого материала» – являются синонимами, а соответственно сама «природа» – метафорой буржуазного государства. В одной из самых известных горьковских статей «С кем вы, «мастера культуры»?» читаем: «Поговорим о «насилии». Диктатура пролетариата […] необходима для того, чтоб перевоспитать, превратить десятки миллионов бывших рабов природы и буржуазного государства – в одного и единственного хозяина их страны и всех ее сокровищ» (26, 264).

Что же делать с «испорченным человеческим материалом»? В лагере «вредители, кулаки, воры […] с различной степенью сознательности поняли, что можно жить, не хватая друг друга за горло, что возможна жизнь, в которой человек человеку не враг, а товарищ по работе. Враг явился перед ними как неорганизованная, стихийная сила бурных рек, как гранитные скалы, топкие болота. Этого врага можно одолеть только организованной энергией человеческих коллективов» (27, 44). И спустя несколько месяцев в выступлении перед ударниками Беломорстроя, после гимна «товарищам из ГПУ»: «Возможна жизнь, при которой не нужно хватать друг друга за горло, не надо считать человека своим классовым врагом. Нужно истребить тех врагов, которые стоят на нашей дороге, и взяться за основного, древнего врага нашего: за борьбу с природой, за освоение ее стихийных сил. Когда эти силы все будут освоены, что тогда может одолеть нас? Вот тогда мы будем действительно царями на земле, владыками всех ее сил» (27, 76).

Итак, преступники поняли, что есть прекрасное царство всеобщего братства (социализм) и им попросту незачем больше быть преступниками, а чтобы направить их энергию в русло эстетического созидания, нужно создать достойного врага (он и был создан дискурсивно Горьким и армией «инженеров человеческих душ», а материально – Сталиным и «товарищами из ГПУ»). В результате чего «великие стройки коммунизма» приобрели огромный эстетический смысл.

В чем же состоит «существенное различие в отношениях буржуазии и пролетариата к «преступнику»»? «Созданных ею же – буржуазией – нарушителей ее законов она считает неисправимыми, она решительно и навсегда выбрасывает преступника из своей среды, а некоторых кастрирует, как это принято в САШ. Наказывая, буржуазия мстит» (27,61); соответственно уголовный кодекс буржуазного государства Горький называет «сборником подробно и тонко разработанных форм и правил мещанской мести ее бытовым врагам» (27, 510). Напротив, для пролетарского суда «преступник – создание буржуазии и, в большинстве, враг рабочего класса по невежеству, по недоразумению» (27, 61). Отсюда и разные стратегии отношения к преступникам: для буржуазии – это наказание, для пролетариата – воспитание (перевоспитание), дисциплинирование (соответственно «работой чекистов в лагерях наглядно демонстрируется гуманизм пролетариата» (27, 509)). Оно возможно, по Горькому, только через труд. Процесс перевоспитания посредством «коллективного труда» описывается Горьким опять-таки в сугубо эстетических категориях: «Идея перевоспитывать людей в лагерях трудом – замечательно здоровая и красивая» (27, 63).

25 августа 1933 года, обращаясь к ударникам Беломорстроя, Горький, в полном соответствии с этой логикой, убеждал своих слушателей в том, что преступники – это вовсе не они, заключенные, но те, кто их «анархизировал» и «изуродовал», т. е. сами капиталисты: «Не так уж много» вами, бывшими преступниками, было «бито–награблено. […] Любой капиталист Европы и Америки грабит больше, чем все вы, вместе взятые. Я не обижаюсь на вас за то, что вам не удалось быть капиталистами. […] Я счастлив тем, что вы стали героями труда» (27, 73–74). Горький говорил о том, что с 1928 года он «присматривается к тому, как переплавляет людей ГПУ» (27, 73). «Люди из ГПУ», говорил он заключенным, – настоящие «инженеры перековки душ» (27, 74), т. е. – в терминах 1933 года – настоящие писатели, художники.

Неудивительно, что и сам процесс перековки мыслился Горьким в категориях искусства: «Лет этак через пятьдесят, когда жизнь несколько остынет и людям конца XX столетия первая его половина покажется великолепной трагедией, эпосом пролетариата, – вероятно, тогда будет достойно освещена искусством, а также историей удивительная культурная работа рядовых чекистов в лагерях» (27, 509). Горький сокрушался, что литература все еще занимается интеллигентом и «его возней с самим собою» и не хочет заниматься такими темами, как, например, «Социалистический труд как воспитатель нового человека» или «Пролетарский гуманизм, «перековка» потомков и наследников мещанства в героев труда». «Что это – недостаток желания или отсутствие воображения?» – спрашивал он (27, 512).

Причина, надо полагать, была не в «отсутствии желания», но именно в «недостатке воображения». Дело в том, что дискурс наказания как такового настойчиво выталкивается из гомогенного советского мира и заменяется дискурсом (пере)воспитания. Когда же в конце 30–х годов оно объявляется самой эффективной формой воспитания, чего якобы не понимали «вульгарные марксисты» в правоведении (Евгений Пашуканис и др.), наказание оказалось и вовсе заменено героической метафорикой. В результате занимающимся «замечательно здоровым и красивым» делом «инженерам перековки душ» из ГПУ оставалось только надзирать за процессом естественной «перековки» (поскольку сами условия советской реальности декриминализируют преступников), а армии писателей – соцреалистически показывать этот «замечательно здоровый и красивый» процесс.


«Дело прочно, когда под ним струится кровь…» (ББК)

«Беломорско–Балтийский Канал им. Сталина. История строительства» (далее – «ББК») стал первым успешным опытом так называемого «бригадного творчества» большой группы писателей во главе с Горьким. Книга являла собой образец полиграфического искусства и стала «подарком» советских писателей XVII съезду партии, вошедшему в историю как «съезд победителей» (а затем – как «съезд расстрелянных»). Она появилась на пике короткой сталинской «оттепели», завершившейся 1 декабря 1934 года убийством Кирова. Наполненный славословиями вождю и покаянными речами его бывших оппонентов, съезд короновал Сталина. Сразу после него началась эпоха Большого террора, пиком которой стал 1937 год. В том году книга и была запрещена. Но не только, конечно, потому, что в ней прославлялся тогдашний глава ГПУ Генрих Ягода и другие руководители ГПУ и ГУЛАГа, объявленные теперь троцкистами и шпионами, а в числе участников и организаторов издания были репрессированные тогда же такие литературные деятели, как Леопольд Авербах и др., но и потому, что замене и переработке подлежал сам дискурс «ББК».

Об этой книге писалось много и в момент ее выхода (о ней даже разгорелась дискуссия на Первом съезде советских писателей), и в годы перестройки. Неоднократно обращались к ней и западные историки. Традиционный советологический подход к этому изданию был сформулирован в книге, специально посвященной «Истории строительства ББК» и вышедшей в США уже в конце 90–х годов: «фактически, она мифологизирует, институционализирует и легитимизирует использование насильственного труда и власти ОГПУ как метод создания нового советского общества»[275]. Между тем в «Истории строительства ББК» мы имеем дело прежде всего с литературой.

Можно определенно утверждать, что эта книга – огромный, вероятно, самый большой советский производственный роман: невыносимо скучные и длинные рассказы о производственных участках, о разных вариантах проектов, сооружений и строительства, об экспедициях, о путях и технических приспособлениях, обоснованиях и т. п. Эту книгу описывали по–разному[276]. И все же прежде всего – это образцовый соцреалистический роман, еще сохранивший элементы авангарда (его и надо рассматривать в контексте производственного романа эпохи первой пятилетки наравне с романами Ильи Эренбурга, Валентина Катаева, Мариэтты Шагинян и др.). Жанрово эта книга, несомненно, располагается на границе, за которой производственный очерк эпохи первой пятилетки прорастал в производственный роман. Здесь есть практически все слагаемые последнего: перевоспитывающиеся герои–преступники, положительные герои–чекисты, свой воспитательный сюжет – движение от тьмы стихийности к свету сознательности, связь производственных и личных конфликтов, «партийное руководство» в соответствующих коллизиях: борьба за выполнение производственного плана, строительство, перековка через труд и коллектив, (само)разоблачение, переубеждение. Есть весь набор ролей: коммунист как лидер и воспитатель, «анархизированная» масса, все больше проникающаяся сознательностью, бывшие саботажники, иностранцы–спецы, враги (открытые и скрытые). Есть и знакомый хронос (в настоящем все плохо, зато раньше было куда хуже, а в будущем, которое неотвратимо наступает в финале, все прекрасно); и знакомый топос (вначале было болото, хаос, грязь; в конце – гармония, красота созданного канала; места действия: производственные совещания, кабинеты начальников, цеха, строительные площадки). Наконец, как и во всяком производственном романе, повествование движется к сюжетной кульминации: в главе «Штурм водораздела» мы видим и победу над природой, и победу над человеческой природой – вчерашние преступники превращаются в настоящих героев труда (характерное в этом смысле название номера из репертуара агитбригады бывших воров: «Природу научим – свободу получим» (С. 149)).

В серии «История фабрик и заводов» это – самая известная и, несомненно, самая литературная книга (как уже говорилось, книга вполне авангардная – своего рода литература факта). Поскольку же она находится не только на жанровом (между очерком и романом), но и на стилевом перекрестке (между авангардом и соцреализмом), спор о том, что это – роман или очерк, авангард или соцреализм,[277] – должен уступить место проблеме происходящего здесь дискурсивного перехода. Можно сказать, что эта книга имеет соцреалистический сюжет в авангардной нарративной структуре – со встроенными в текст документами. В конце «ББК» приводится «Краткая библиография», где перечисляются использованные в ходе работы постановления, приказы, переписка, проекты, комплекты газет (от центральных до лагерных – «Перековка», «Перековка на трассе», «За качество» и стенгазет отделений лагпунктов); обращения, заявления, таблицы, схемы, графики, телеграммы, фрагменты из докладов и речей; лозунги и плакаты, диаграммы и сравнительные таблицы, сводки, репертуар агитбригад, личные дела заключенных и следственные материалы, сотни автобиографий, десятки историй трудколлективов, стенограммы бесед писателей с инженерами, строителями, чекистами, тысячи писем заключенных, архивные материалы[278]. Все это оформлено монтажно (в книге часто воспроизводятся услышанные в толпе, на улице, в вагоне, на вокзале реплики, а критика отмечала, что книга «напоминает художественно сделанную, четко заснятую, яркую кинохронику»[279]). Не случайно Шкловский являлся соавтором девяти из четырнадцати глав книги. То же можно сказать и о визуальном оформлении книги: она наполнена большим количеством фотографий (в том числе множеством работ А. Родченко). Главное, что отличает эту книгу, – удивительная стилевая пестрота (результат работы десятков писателей и редакторов). Не часто в советской литературе можно увидеть такое стилевое разнообразие[280].

Но как только нарратив вкатывается на рельсы производственного романа, соцреалистическое письмо обретает полноту – возникает знакомая эстетизация будущего: «Начинается прикидка карандашом. Конструкторская фантазия рисует пленительные образы решения задачи. Вот уже плотина с наклонно расположенными ряжами воплощена в грубом рисунке. Но в ней проглядывает какое-то внутреннее изящество. Что-то подсказывает Зубрику, что изящество сооружения является залогом того, что оно конструктивно правильно» (С. 84). Финалом одиннадцатой главы могла бы заканчиваться «Поэма о море» Александра Довженко – соцреалистический текст образца начала 50–х годов: «Пройдут годы. Мальчонка вырастет. Он поедет прокатиться по каналу. И встанут перед ним карельские озера, и шлюзы, и дамбы. Уже всюду гостиницы, электростанции, заводы, фермы, и, как чудо, показывают ему уцелевшие бараки, где некогда жили удивительные строители» (С. 320).

Что же нам известно об этих «удивительных строителях»? Здесь, на строительстве, в лагерях «был сосредоточен весь гной, который отцедила страна. Контрреволюция была собрана здесь, как в хорошем музее» (С. 69). Как узнает читатель во второй главе «Страна и ее враги», враги на ББК вполне настоящие – это не просто уголовники, но кулаки и вредители, которые «орудуют в колхозах, в строительстве, в госорганах». Главное, что отличает разговор о врагах (а это еще не партийные, не политические инфернальные злодеи образца 1937 года), – это то, что о них повествуется не только с сочувствием, но часто – с любованием. В книге дается мозаика типов. Основное, что фиксируется в этих зарисовках, – это непрозрачность врага:

«Вот быстро прошел по вокзалу какой-то человек, оглядываясь, забежал в общественную уборную и, придерживая рукой штаны, пишет на стене: «Знай, партеец, здесь был белогвардеец, скоро всем партейцам вешалка». Он расписывается крестом и рисует на стене свастику.

Этого человека не знает никто. По виду он обыкновенный гражданин. Он может поступить на завод или поехать в Москву.

Завтра, быть может, вы встретите его уже на улицах Москвы, вот он идет мимо Кремля, смотрит на ленинский мавзолей» (С. 32).

С этими людьми трудно бороться, поскольку они рассыпаны, они – толпа: «В толпе почти невозможно разобраться. Здесь не существует понятий – рабочее лицо, лицо чиновника, крутой лоб ученого, энергичный подбородок инженера…» (С. 35). «Вот один из прохожих: в распахнутом дубленом полушубке и русской рубашке, коренастый, грубо скроенное лицо, пристальный взгляд, руки в карманах, точный военный шаг. Этот человек может показаться профессором философии или большим администратором. Он живет напряженной интеллектуальной жизнью, его увлекают величайшие идеи эпохи. Вот другой, с лицом артиста, вежливо уступающий дорогу, в шляпе и пенсне. Чаще всего это счетовод. Резко изменилось содержание людских жизней, но внешность еще не успела перемениться, и потому толпа в 1931 году так мало различима. Опытные советские люди различают в ее гуще людей по особым, временным признакам. «Наш человек», говорят они, глядя внимательно. Или – «не наш». Но и эти внешние признаки условны. Настоящую сущность людей можно выяснить в этом году только на работе. Инженер носит русскую рубашку, его речь пестрит лозунгами, лицо открытое и честное. Но в его цехе учащаются непонятные аварии. Если попасть на его квартиру, где он снимает русскую рубашку как вицмундир и с облегчением повязывает галстук, то можно услышать следующий разговор, ставший известным из показаний на процессе вредителей пищевой промышленности…» (С. 35).

В сущности, описания толпы, которыми открывается «ББК», являются идеальным описанием «неорганизованной массы», не поддающейся типологизации, нормализации и надзору. Неверным оказывается даже взгляд «опытных советских людей», под которыми следует, разумеется, понимать чекистов, умеющих видеть «внутренним взглядом» и «проникать в душу». Единственный способ «разобраться в толпе» – это разложить, систематизировать ее, а затем «вскрыть» соответствие или несоответствие видимого и сущего. Задача стоит таким образом: надо бороться с «толпой» – за «массу». Макаренко, к опыту которого нам еще предстоит обратиться, полагал, что задача сводится к созданию коллектива, поскольку в отдельности персонажи толпы не поддаются дисциплинированию. Зачем их дисциплинировать? – задавался вопросом Макаренко. Затем, чтобы заставить и научить трудиться. Таким образом, труд оказывается средством и целью воспитания. Труд выступает в роли дисциплины (согласно Макаренко, дисциплина не есть только средство в воспитательном процессе; она сама является его целью). Превращение труда в дисциплину венчает процесс отчуждения: задача дисциплинирования (задача власти) атрибутируется труду.

Толпа (недисциплинированная масса) выделяет врага; враг, в свою очередь, превращается в героя. «Простой человек», трактуемый как человек толпы, будучи недисциплинированным, оказывается враждебным социалистическому строительству. В «ББК» мы имеем дело с описанием процесса дисциплинизации массы, которую мы застаем в момент перехода из одного состояния в другое. В этой типичной коллизии советского романа мы имеем дело с феноменом, описанным Катериной Кларк в категориях темпоральной и модальной шизофрении[281]. О заключенных сообщается, что они жили в прошлом, не видя настоящего. Теперь же, в лагере, их «учат настоящему», в котором, однако… никто не живет, поскольку все живут уже в будущем: «Вот они, подхватив чемоданчики, идут по баракам. Пожилые, юные, они строили заводы, фабрики, дома, выступали на митингах, подписывали протесты против империалистов, но в сердце они берегли фабрики своего хозяина, они верили, что существует только прошлое, а настоящего нет совсем. Вот этот советский носок, вот этот ботинок, вот эта подвязка – разве это настоящее? Сон, дурной сон. Младшие из них, видите ли, были романтиками. […] А в сущности, это тоже люди, родившиеся семьдесят лет назад, тоже не понимающие, что такое настоящее. И у всех разные чемоданчики, но чрезвычайно похожие лица. В новый город Медгору, где улицы пахнут опилками и стружкой, эшелоны выкинули прошлое, знающее промышленную технику настоящего» (С. 88).

Темпоральные ножницы – продукт вполне соцреалистического видения реальности «в ее революционном развитии». Но не менее важен собственно дисциплинарный аспект повествования, сфокусированный не только на темпоральной, но и на спатиальной оси. Дело в том, что знакомому сюжету перековки предшествует в книге обширная глава о буржуазных странах. В большом разделе под названием «Буржуазные тюрьмы и лагеря» дискурсивный террор достигает в заведомо избыточной кумулятивности своего апогея: бесконечные перечисления наказаний и пыток в тюрьмах мира – в Польше и Пруссии, Японии и Индии, Венгрии и Англии, в дореволюционной России, в каторжных тюрьмах и т. д. – призваны, однако, не только оттенить гуманизм советского лагеря. Подробные, вполне садистские описания мучений, пыток и казней снабжены иллюстрациями. Особо живописны описания пыток в Германии – избиения и убийства коммунистов в фашистских казармах (эротизм описаний, вполне вероятно, шел от горьковского убеждения в том, что фашисты – это гомосексуалисты и подонки). В этих описаниях происходит не только запугивание, но и отчуждение своей реальности.

Вот примеры с одной лишь страницы. Коммуниста увели в казармы, где «его раздели и три часа подряд избивали стальными прутьями, в промежутках его заставляли собственным платьем вытирать кровь с пола. Когда он лежал без сознания, стиснув зубы, штурмовики пытались влить ему в рот соляную кислоту. Так как это сразу не удалось, то ему насильно открыли рот, причем оторвали часть верхней губы […] он скончался в ужасных мучениях» (С. 44). Истязания, перенесенные другим рабочим, «были столь жестоки, что он тоже умер. Жене сообщили, что он скончался от кровотечения из желудка и кишечника», когда гроб доставили домой, очевидцам представилась страшная картина: «Лицо оказалось буквально разбитым на кусочки. По–видимому, языка совсем не было. На руках видны были следы тяжелых оков, зад представлял собой изрешеченный кусок мяса. Задний проход был забит тряпкой, чтобы удержать кровотечение, спинной хребет был переломлен, половые органы изорваны, правая ляжка разорвана, под ложечкой тело было продавлено так, что кишки выступали наружу. Искусанные губы свидетельствовали, какие ужасные страдания перенес Гумберт» (С. 44). Другого коммуниста штурмовики притащили в казарму и в течение 12 часов «били, кололи и топтали, пока он не превратился в совершенно бесформенную массу, так что его нельзя было опознать», а потом зарыли, как скотину… Жену убитого в это время держали под стражей. Двенадцатилетнего сына заставили подойти к обезображенному телу отца, прежде чем оно было опущено в землю, и один из фашистов сказал ему: «Так будет с тобой, если ты пойдешь по его стопам…» (С. 44).

В этих описаниях – то, что Мишель Фуко называл пенитенциарными практиками «преддисциплинарных обществ. Расподобляя, дистанцируясь от описанного в «зарубежных тюрьмах», советская пенитенциарная система, сохраняя в себе все элементы преддисциплинарных систем, симулировала свою «дисциплинарность». В «дисциплине» («сознательности») следует видеть продукт закона. Здесь работают две стратегии «узаконивания»: буржуазная законность либо последовательно дискредитируется, либо все происходящее на Западе характеризуется как «беззаконие». Советская законность, напротив, во–первых, последовательна (в своей неотвратимости и тотальности), во–вторых, моральна, поскольку исходит из того, что закон служит построению нового общества, в котором нет места эксплуатации. Моральный и экономический аспекты сливаются в «советской законности», которая, по сути, является (в изводе начала 30–х годов) дискурсивно оформленной машиной для перековки. Институциональной же формой для такой перековки является лагерь. Перековка является не только сюжетом и содержанием советского романа (в том числе и «ББК»), но и формой, нарративом. Она есть лагерь, оформляющий себя в законе, а ее перевод с юридического языка на «язык образов» и составляет самое событие советского романа. Перековка – это дискурсивный аспект ГУЛАГа.

Перековка есть дискурс о перековке. Соответственно эволюция стратегий перековки есть смена дискурсивных практик о ней. Функция этого дискурса – в морализации лагеря. То, что становится моральным, в конечном счете неизбежно оказывается предметом эстетизации.

Традиционно перековка понималась не в качестве нарративного продукта, функции которого сводятся к морализации и обоснованию ГУЛАГа, но в качестве самостоятельного и исходного сюжета, как если бы функция лагеря в действительности сводилась к «перековке человеческого материала». Несомненно, «перековка» была лишь побочным продуктом лагеря.

Принудительная экономика основана на внеэкономическом принуждении. В отсутствие реальных стимулов она производит обоснования и стимулы как сюжетные ходы, но не как мотивы поведения (как сказал бы Шкловский). Это, конечно, чистый «формализм». И если эти «мотивы» не выглядят убедительно, то потому лишь, что их нужно рассматривать не в качестве сюжетных опор, но в качестве нарративных стратегий. Следует отметить, что авторы «ББК» отлично понимали трудности «психологических мотивировок». Углубляясь в разного рода истории перековок, повествуя о судьбах «перековавшихся» людей, повествование то и дело наталкивается на проблему «метода»:

«Метод психологических изысканий здесь непригоден.

— Об этих делах, – говорит Френкель, – надо рассуждать не с точки зрения психологических эмоций, это путь ненадежный и неверный. Нельзя строить ответственные сооружения на основе экскурсий в область капризов психики, никому неведомых и никому не понятных.

Нельзя строить и очерк об ответственном человеке на основе психологических домыслов, которые никто проверить не может, – скажем мы» (С. 216).

Следует думать, однако, что это неприятие «психологии» имеет совсем другие истоки: она «непригодна» потому, что в категориях «психологии» (и мотиваций) перековка описана быть не может[282]. Сам дискурс перековки является советской версией маскирующих дискурсов, всегда и всюду обслуживающих пенитенциарные системы. Ключевой в системе заменных дискурсивных процедур, направленных на сокрытие сущности лагеря, является «реабилитационный дискурс»: лагерь презентируется в качестве институции по реабилитации преступников, а сама эта реабилитация мыслится в категориях едва ли не медицинского их излечения: «Вся социальная педагогика в лагерях вырастала, как из корня, из диктатуры пролетариата, из законов социалистического строя. Казалось, что вся эта сложная, тонкая и разветвленная система, в сущности, состоит из одного могучего положения:

— Мы в лагерях принуждаем людей, не способных самостоятельно перевоспитать себя, жить советской жизнью, толкаем их до тех пор, пока они сами не начинают делать это добровольно. Да, мы заставляем их всеми средствами делать то, что в нашей стране миллионы людей делают по доброй воле, испытывая счастье и радость» (С. 77).

Специфика советской «реабилитационной системы» образца начала 30–х годов состоит, в частности, в том, что лагерь не просто остается в зоне публичного дискурса, но эстетизируется. С середины 30–х годов дискурс о ГУЛАГе перестает быть публичным, но и как публичный он выполнял совершенно особые функции, отличные от тех, которые несла публичность наказания преступников до революции или за рубежом.

В 1932 году был снят документальный фильм о Соловецком лагере, заказанный самим ОГПУ (уникальные кадры из него использовала впоследствии Марина Голдовская в своем фильме «Власть Соловецкая» (1988)). Однако фильм так никогда и не вышел на экран. Он был запрещен по той причине, что жизнь заключенных, успешно проходящих перековку в лагере, была приукрашена до такой степени, что выглядела лучше, чем жизнь большинства советских граждан, живших «на воле»[283]. Важен здесь, однако, не обычный момент «фальсификации» («лакировки»), но сама идея создания и демонстрации фильма (даже в качестве своеобразной саморекламы тайной полиции), где «приукрашивание» достигло столь невероятных размеров. Следует предположить, что целью создания «документальной картины» явилась… реклама лагеря. Нужно представить себе особую социокультурную ситуацию, в которой подобный проект не только мог бы быть осуществлен, но вообще мог возникнуть.

Будучи вполне соцреалистическим феноменом, перековка была в целом чужда модернистскому дискурсу, в котором доминировал пафос уничтожения (риторика Гражданской войны, футуризма и Пролеткульта). Тогда как соцреализм основан на риторике «перековки», «переделки» наличного «человеческого материала» (что не отменяет, разумеется, практики его уничтожения в том смысле, в каком сам сталинский проект являлся продуктом и продолжением проекта модернистского); для модернистского же дискурса подход к человеку как «материалу» для переделки в целом не характерен (в этом смысле книга о «ББК» интересна еще и тем, что опирается на модернистскую поэтику в рамках соцреалистического проекта). Как бы то ни было, модернистский дискурс яснее и прагматичнее; соцреалистический, напротив, мистичен – прежде всего потому, что «перековка» как социальный проект не имела практических шансов для реализации (и, добавим, никаких функций, кроме репрезентативных). Если модернистское уничтожение происходило в реальности (хотя нередко и на уровне манифестов), то соцреалистическая «перековка» являлась чистым продуктом художественного творчества. Скажем, Макаренко, который поминается всеми прежде всего как педагог, осознавал себя писателем по преимуществу. Огромное литературное наследие, оставленное им, заставляет усомниться в чистоте его «педагогического подвига». Это был подвиг литературный. Известно, что последними его словами перед смертью от инфаркта в подмосковной электричке были: «Я писатель Макаренко».

Зато Горький, чьи социально–педагогические устремления, несомненно, вторичны по отношению к его писательскому статусу, утверждал, что ББК являет собой «отлично удавшийся опыт массового превращения бывших врагов пролетариата–диктатора и советской общественности в квалифицированных сотрудников рабочего класса и даже в энтузиастов государственно–необходимого труда» (С. 11). В этой перспективе труд получает совершенно новое измерение и значение: из необходимости и проклятия он превращается не только в потребность, но и в удовольствие. Он перестает быть личным делом индивида (хочу – работаю, не хочу – не работаю), но – «делом чести, делом славы, делом доблести и геройства», т. е. прежде всего политико–идеологическим феноменом.

Новому советскому индустриальному обществу требовалась «нормализация индивида», что повлекло за собой тотальную эстетизацию труда и воспевание его «героики» (в скобках заметим, что сам факт насаждения культа труда предполагает в населении бездельников и является ярким примером «заменных мотиваций»). Героика труда рождается в «перековке через труд» и «доверии». Самое «доверие» – феномен сугубо советский: капиталистический труд не предполагал доверия и основывался на принуждении и интересе. Не то при социализме: труд здесь добровольный («свободный труд на свободной земле»), и потому он «радостный» и «красивый». Именно через труд и доверие индивид становится героем. Доверие предполагает доброго («доверяющего») хозяина (в качестве субъекта доверия), перековывающегося (объект) и, наконец, превращение последнего в героя (продукт позитивного влияния доверия на индивида). Принять «оказанное доверие» значит добровольно подчиниться. Такие мысли лучше всего продумываются в тюрьме…

Сам феномен «доверия» является образцовой заменной конструкцией. Дискурсивная вуаль легко скрывает лежащее за «доверием» насилие. Показательно в этом смысле следующее утверждение Генерального прокурора СССР А. Вышинского: «Диктатура пролетариата – это инструмент массового порядка, орган, выражающий волю народных масс, сливающихся со своим авангардом, пользующийся безграничной поддержкой и доверием пролетарской, в первую голову, но также и непролетарской части трудящихся. При таких условиях дело оказывается не в насилии, хотя без насилия не может обойтись диктатура пролетариата, а в доверии, в братской связи рабочего класса и его партии со всеми трудящимися»[284]. Как можно видеть, насилие выводится в придаточную конструкцию, что наглядно демонстрирует пропасть между практикой «пролетарской диктатуры» и дискурсом насилия.

Описанные Фуко дисциплинарные институты и дисциплинарное пространство являются идеальными для перековки в условиях, когда «кадры решают все». Она, в свою очередь, требует реструктуризации всего социального пространства по заданному образцу (оно должно быть тотально просматриваемо и простреливаемо). В зеркальном отражении система трудколлективов в лагере воспроизводит систему самого советского общества – со своим высшим органом – «общим собранием», со своими «исполнительными органами», с политучебой, «производительностью труда», «самообслуживанием», с «наблюдением лагерной администрации», куда входят только «классово близкие» элементы из заключенных – из среды пролетариата и «беднейшего крестьянства» (С. 228). Один из вохровцев (разумеется, из заключенных) рассказывает о себе: по происхождению из бедняков, в Гражданскую войну ушел добровольцем в Красную армию. Потом оказался на какой-то руководящей работе, о чем «распространяться» не хочет («Много безобразия было. Пили, кутили, превышение власти…» – С. 152). По прибытии в лагерь он был отобран для ВОХРа («статья у меня подходящая», С. 153). Кто же теперешние его «товарищи» — вохровцы? «Смотрю на товарищей – многие из них тридцатипятники, бывшие домушники, карманники» (С. 153).

Характерно, что глава о перековке вохровца, «Люди меняют профессию», конструктивно построена на параллельных исповедях самых злостных «отказников» и самого вохровца, который сразу становится «товарищем» (названия глав «Рассказ стрелка ВОХРа» – […] – «Отказ Ледеркина» – […] – «Ледеркин калечит лошадь во имя господа» – […] – «Стрелок ВОХРа продолжает свой рассказ» – «Отказ Орловой» – «Стрелок ВОХРа заканчивает рассказ»). Перед нами – параллельные «перековки» («смены профессий»). Композиционный параллелизм должен лишь усилить концептуальную параллельность сюжетных линий. Речь, однако, идет не только о взаимной перековке.

Горький утверждал, что «представители ГПУ – гвардия пролетариата, люди железной дисциплины и той поразительной душевной сложности, которая дается лишь в результате тяжелого и широкого житейского опыта, в результате длительного общения с «социально–опасными», с бессознательными и сознательными врагами пролетариата» (С. 13). Но «ББК» повествует и о других, куда более существенных истоках «поразительной душевной сложности» работников ГПУ.

Как показал Фуко, целью тюрьмы является внедрение открытой для надзора и контроля, явной и организованной массы преступников в диффузную массу недовольных и правонарушителей, которая становилась бы благодаря им прозрачной и доступной надзору. Они – вспомогательная тайная полиция, благодаря которой явная полиция распространяет свой надзор (в соответствии с этим, чем большее число людей прогоняется сквозь ГУЛАГ, тем обширнее эта вспомогательная армия). Эта связь между полицией и преступным миром имела большую традицию, уходящую своими корнями в «историю революционного движения»: большевики – бывшие заключенные, проделавшие путь от тюрем до Кремля.

Фуко предложил трехэлементную схему: полиция – тюрьма – преступник. Очевидно, что эта схема верна и в обратном направлении: преступник – тюрьма – полиция. Эта триада уже определенно напоминает знаменитую политэкономическую схему «товар – деньги – товар». В процессе «перековки» (говоря условно, в «тюрьме») преступники и превращаются в чекистов. Если верно, что тюрьма является кузницей преступников, тогда верно и то, что тюрьма – это кузница полицейских, чекистов – положительных героев сталинской эпохи, являющихся завершенным и полным воплощением партийной сознательности. Как известно, «перековка» описывает процесс изменения «человеческого материала». Исходной точкой «перековки» является «враг». Между тем сам дискурс перековки скрывает ее цель: за «героем труда» всегда просвечивает чекист. И не только как проводник «человека массы» сквозь круги «перековки», но именно как ее продукт. Перед нами – настоящий круговорот: чекисты преобразуют преступников с тем, чтобы сами преступники превратились в конечном счете в чекистов. «ББК» является в этом смысле настоящим введением в советскую героику, обнажающим прием превращения врага в героя.

Положительные герои, которым посвящены целые разделы книги о «ББК», – это начальник лагерей ОГПУ Матвей Берман, помощник начальника ГУЛАГа Семен Фирин, начальник строительства ББК Л. И. Коган, его заместитель Нафталий Френкель, начальник тыла строительства ББК Яков Раппопорт. Это – живые Левинсоны из романа Фадеева. Случай Френкеля в этом смысле показателен.

Перед нами – один из излюбленных образов советской литературы[285] – образ чекиста–руководителя. Вот его портрет, выполненный в полном соответствии с иконографией героя: «Изредка он задавал вопросы, оборачиваясь к прорабам, и тогда те видели его лицо под козырьком фуражки – худое, властное, с капризно вырезанным ртом и подбородком, выражавшим упорство. Глаза следователя и прокурора, губы скептика и сатирика. Он был похож на птицу. Окруженный суетящимися людьми, он казался замкнутым в страшное одиночество, тем более леденящее, что причина его была непонятна» (С. 213). Этот романтический персонаж имел, однако, весьма определенные взгляды на свою роль в лагере. Френкель считал, что «главное для начальника – это власть, абсолютная, незыблемая и безраздельная… воля подчиненных должна быть целиком в воле начальника» (С. 213). Вполне узнаваемые черты героя списываются с образа вождя.

Прежде всего чекист–руководитель обладает фантастическими знаниями и памятью. Так, Френкель совершенно «покорил инженеров»: «последние ошиблись в своих предположениях о дилетантизме Френкеля. Оказалось, что он знает очень много, некоторые думали, что он знает все. Совершенно невероятная емкость его памяти стала вскоре известна. Он помнил наизусть нормы урочного положения, численность рабочих по участкам и квалификациям, он мог в течение 10 минут точно сказать, сколько и каких материалов потребуется для той или иной постройки. Он оказался блестящим знатоком древесины и вообще лесного дела, специалистом по фунтам, удивительным рационализатором земляных работ. Он был агрономом, но его пестрая биография сталкивала его с десятками профессий, и отовсюду он умел выжимать и класть в свою феноменальную память самое главное, так что, казалось, не было вопроса, с которым он был бы незнаком. Однажды в поезде он ввязался в разговор двух работников треста ТЭЖЭ и заставил их замолчать, так как проявил исключительные познания в парфюмерном деле и оказался даже знатоком мирового рынка и особенностей обонятельных симпатий малых народностей на Малайских островах» (С. 214).

Далее, герой, подобно вождю, обладает невиданной трудоспособностью: «Неизвестно, когда спал этот человек! После 18 часов напряженной работы, совершенно бледный и особенно возбужденный, он собирал инженеров на ночные совещания, которые получили название всенощных бдений. Здесь начиналась «промывка»» (С. 214).

И, наконец, он обладает потрясающей «логикой речи». Вот фрагмент из стенограммы выступления Френкеля: «Инженер Будасси заявляет, что он не может дать бетон хорошего качества, так как у него нет опытных людей. Так. А полтора месяца тому назад в Повенце было совещание по вопросам качества, и инженер Будасси категорически заверил, что бетон хорош на все 100 процентов. Это означает, что:

а) или вы тогда вводили в заблуждение строительство, что у вас бетон хорошего качества;

б) или, заверяя, что тогда у вас был прекрасный бетон, вы лишаете себя возможности говорить теперь о том, что у вас плохой бетон, потому что якобы у вас нет технического персонала. Что же, вам царь небесный помог тогда сделать прочный бетон? Я могу сказать больше: огромная часть работающих у вас приобрела за это время навык, повысила свою квалификацию… тут надо искать настоящую причину плохого качества, а не подсовывать нам фальшивки в виде объективных причин. Их нет» (С. 215).

Как и в случае с рядовым вохровцем, как и в случае с десятками других руководителей лагеря, Френкель сам – продукт перековки: до того как стать великим организатором социалистического строительства и перековки десятков тысяч людей в ГУЛАГе, он был международным аферистом. «В какой бы уголок Союза ни забросила вас судьба – пусть это будет глушь и темнота, – отпечаток порядка, организованности, четкости и сознательности в работе несет на себе любая организация ОГПУ, будь она на берегах Ледовитого океана или в тропических болотах Ленкорани» (С. 219). Именно эта система и перевоспитала в свое время Френкеля, поскольку «его прошлые навыки дельца–индивидуалиста, бизнесмена–одиночки непрерывно сталкивались с методами ОГПУ. […] ОГПУ оторвало Френкеля от прошлого. ОГПУ дало ему будущее» (С. 220). Перед нами – настоящий perpetuum mobile перековки.

С одним из персонажей «ББК» – Семеном Фириным, прошедшим столь же славный путь, мы имеем возможность познакомиться «в жизни». В «ББК» есть ему посвященная глава «Добить классового врага» о том, как произошел перелом в судьбе героя, с подробной биографией его и его родителей. Спустя некоторое время после того как книга о ББК была опубликована, наш герой выступил с докладом «Итоги Беломорстроя» на Президиуме Комакадемии. Представляя докладчика, Горький говорил: «Есть один процесс, на который мы недостаточно обращаем внимание. Это – процесс отбора лучших. Этот процесс отбора лучших идет, конечно, не только на Беломорско–Балтийском канале. Он будет идти и на канале Москва–Волга, он идет на чистке партии, он идет на фабрике у станка, в колхозах, он идет всюду и везде. Это – процесс воспитания лучших, отбор лучших для того, чтобы сделать всю страну, все население страны лучшим, чтобы создавались крепкие, умные, сильные, даровитые люди. […] Отбираются лучшие, и в свою очередь каждый из них, конечно, тоже будет воспитывать лучших»[286]. Такими лучшими и являются чекисты. Заключенные же, как заметил Фирин, «постепенно, незаметно для себя, начинают превращаться в свою противоположность»[287].

Как показывает доклад Фирина, целью производства в лагере является не столько канал, сколько сами производители («квалифицированная рабочая сила»). Докладчик и говорил о «двоякой победе Беломорстроя»: заключенные «преподнесли советской стране прекрасный подарок» – сам канал, а кроме того, «сами переплавились в огне творческого труда и в основной своей массе вернулись в трудовую советскую семью исцеленными – и политически и морально»[288].

Любопытно, что дискурс доклада Фирина функционирует в том же стилевом поле, что и книга о ББК, – в диапазоне от терминологической перегруженности до вполне соцреалистической «художественной красивости». Так что на одном полюсе слушатель узнает о том, что «северный склон Беломорстроя является не только наиболее красивым, но в то же время и наиболее интересным с гидротехнической точки зрения местом, здесь расположены наши красавицы–плотины»[289], но тут же о «красавицах плотинах» сообщается: «Водораздельный бьеф с северной стороны замыкается двухкамерным шлюзом, дающим переход на более низкий уровень Матко–озера; невдалеке от этого шлюза расположен открытый деревянный водоспуск оригинальной конструкции с деревянными сегментными затворами, предназначенными для сброса в случае надобности лишних вод с Водораздела. […] Рядом с этой водоудерживающей плотиной расположена водосливная бетонная плотина, в непосредственной близости от которой за однокамерным шлюзом начинается второй по длине искусственный деривационный канал, проходящий почти на протяжении 5,5 км в иольдиевых глинах»[290]. Этот сугубо технический дискурс выполняет ту же функцию, что и проанализированный Михаилом Рыклиным «дискурс о метро», развивавшийся тогда же в «Истории строительства Московского метро» – книге, вышедшей в той же серии «Истории фабрик и заводов», что и «ББК»: «Метродискурс систематически дереализует специализированные, профессиональные, технические языки, приобщая их к мощной мифологии сталинского времени, он создает внутри себя условия для овладения техникой, но лишь на уровне воображаемого, более того, с помощью дискурса или, если угодно, институционализированной речи не может быть построено ни одно техническое сооружение, и если московский метрополитен работает до сих пор, надо предположить в духе того времени существование нераскрытого заговора инженеров, техников, рабочих, направленного против тотализации этого дискурса»[291]. Стоит лишь заметить, что в случае с ББК заговора, по всей видимости, никакого не было: канал оказался одной из самых бесполезных «великих сталинских строек коммунизма». Кроме того, «метродискурс» не был столь последовательно сосредоточен на «перековке». В его центре – сам результат: чудо–метро. Иное дело – ББК. Здесь мы имеем дело прежде всего с «перековкой через труд».

Самое сталинское определение труда как «дела чести, дела славы, дела доблести и геройства» несет в себе скрытый пласт значений: в нем выделены все возможные моральные составляющие, кроме, казалось бы, самого естественного – экономического содержания труда. На самом же деле речь идет именно об экономике: через превращение индивида в морального «советского человека», воспринимающего труд как «дело чести», и происходит его дисциплинизация. В ситуации отсутствия экономических стимулов к труду, моральные мотивы оказываются определяющими: это готовая ролевая рама для «героя труда». То, что в основе этой конструкции имплицитно находится дискурсивно нейтрализованный террор, составляет саму суть этого «дела чести». Поскольку в «перековке» важен не сюжет (бесконечное число раз воспроизведенный в советской литературе), но сама социальная функция этого дискурса, «перековка» может быть определена как механизм по легитимации и одновременной дереализации лагеря через его морализацию. Она служит единственно этой цели, поскольку не только создает заменного индивида («героя»), но играет ключевую роль в рутинизации террора, без которой система не могла бы функционировать, – она создает «социалистический объект желания», образец для идентификации. И все же настоящий продукт перековки – не «перековавшийся» индивид, но сам лагерь: индивид должен жить в соответствии с готовой для него социальной ролью, по образцу прекрасного «героя труда», но, приняв этот дискурс, он принимает и заложенный в нем генетический код героя – он «помнит» (пусть и бессознательно), что место рождения этого героя, «настоящего советского человека» – именно лагерь. Это то, что навсегда сохранил в «памяти жанра» советский Bildungsroman, за спиной героя которого всегда – вохровец, а за «красотой труда» – лагерный барак. Именно эта, невидимая часть жанровой конструкции и составляет самое содержание производимого советским романом «изображения жизни в ее революционном развитии».

В ответном слове по докладу Фирина в Комакадемии Горький говорил: «Наш пролетарий сам создает культуру в новых формах, он понимает и чувствует, что […] культура только тогда может быть прочна, монолитна, когда это – культура массы, культура, пропитывающая всю массу целиком, и тот огромный потенциальный запас энергии, который заключается под черепными коробками 160 миллионов людей»[292]. В сущности, это и есть работа по стиранию памяти лагеря в «черепных коробках 160 миллионов людей», но направленная не на забвение, а на постоянное напоминание о травме: советский «роман воспитания» стирает затем, чтобы переписывать; он преображает вчерашнего заключенного в соцреалистического героя; но, меняя образ, он не может стереть память о терроре. Это, впрочем, и не входит в его функции, поэтому от него всегда исходит напоминание о насилии и, следовательно, угроза.

Проходящая перед читателем галерея перековывающихся героев – от начальников лагеря до заключенных – вся основана на своеобразной гомогенности. Характерно даже и то, что все начальники – евреи; даже в написанной Зощенко «Истории одной перековки» – своего рода «case study» – главный «перекованный» заключенный Роттенберг – тоже еврей – он, разумеется, в конце сам становится воспитателем, затем старшим воспитателем, комиссаром участка, наконец, начальником штрафного изолятора, т. е. на глазах читателя превращается в нового Френкеля, что лишний раз демонстрирует непрерывность и универсальность перековочного процесса.

Превращение в героя – это и непременное превращение в чекиста (в конечном счете соцреалистический герой должен обладать теми же качествами – быть бдительным, смелым, прирожденным воспитателем, – потому и апофеозом перековки становится превращение преступников в чекистов). Один инженер, который раньше называл себя «инженером–исполнителем», называет теперь себя «инженером–чекистом» (С. 352). Бывшие заключенные не только не стесняются своего лагерного прошлого, но горды им: «Досрочно освобожденная Могилянская возвращается домой, к мужу. На ее рабочей блузе – значок ударника Беломорстроя. «Сними значок, – говорит ей муж, – все видят – ты бывшая заключенная». Она смотрит на мужа с изумлением, она не понимает его. Перед ней чужой, чуждый ей человек. Так может говорить обыватель и мещанин. Да, она была заключенной, она была осуждена за контрреволюцию. Но ее прошлое зачеркнуто работой на Беломорстрое. И тот, кто не понимает таких простых вещей, не может быть ее мужем» (С. 378).

Книга о ББК завершается огромным митингом по случаю приезда писателей. На нем выступил и представитель Болшевской коммуны ОГПУ (книга «Болшевцы», также вышедшая в серии «Истории фабрик и заводов», описывала тот же процесс «перековки» преступников в лагере и также была создана бригадой писателей): «Что бы ни говорили мне, бывшему вору, имевшему три судимости, будущему инженеру, работающему сейчас механиком на заводе, что бы ни говорили мне – теперешнему коммунисту – я знаю, что ОГПУ не только карает, но и спасает. Мы на сегодняшний день в нашей трудкоммуне имеем десятки людей, которые через год будут инженерами. Мы имеем сегодня из бывших воров–рецидивистов пятьдесят коммунистов. Мы имеем из бывших воров – директоров фабрик» (С. 387).

Наконец, процесс перехода от заключенных к чекистам введен в самую структуру книги. Вот последовательно названия глав: «Страна и ее враги» (гл. 2), «ГПУ, инженеры, проект» (гл. 3), «Заключенные» (гл. 4), «Чекисты» (гл. 5), «Люди меняют профессию» (гл. 6), «Каналоармейцы» (гл. 7), «Добить классового врага» (гл. 9), «История одной перековки» (гл. 12), «Товарищи» (гл. 14). Перед нами – вектор движения: от «врагов» к «заключенным», от них – к «каналоармейцам» и, наконец, к «товарищам» (даже не «гражданам»!).

Рассматривая функции дискурса перековки в сталинской культуре, следует помнить, что преображение лагеря, которое демонстрируется в «ББК», имело своим истоком романтизацию тюрьмы в дореволюционной рабочей и большевистской поэзии (которая, в свою очередь, наследовала традициям народнической поэзии) и мемуаристике. Образцом в этом смысле мог бы служить сам Феликс Дзержинский, человек, проведший до революции в тюрьмах многие–многие годы, а после революции возглавивший советскую карательную систему. Чтение его писем родным показывает, насколько «втягивает» тюрьма: именно «в тюрьме, – писал он, – я созрел в муках одиночества, в муках тоски по миру и по жизни»[293]. В конце концов, концентрирование на этом замкнутом месте сформировало сложный комплекс отношений к тюрьме – отношений ненависти–любви. В одном из писем он говорит о том, как не может дождаться, когда его отправят из тюрьмы, «из этого ужасного и печального дома», в Сибирь, которая… «представляется… страной свободы, сказочным сном, желанной мечтой». Но уже в следующем абзаце он говорит о тюрьме: «мы любим это место нашей казни…»[294] Сквозной мотив писем родным: «мы, заключенные, счастливее большинства тех, кто находится на свободе, ибо хотя тело наше заковано, но душа наша свободна, а у них рабские души»[295], «я гораздо счастливее тех, кто на «воле» ведет бессмысленную жизнь, […]. Тюрьма страшна лишь для тех, кто слаб духом…»[296] Тюрьма оказывается местом едва ли не душеспасительным, реабилитирующим. ББК представляется своего рода изнанкой «романтической тюрьмы» (уединенность героя и замкнутость камеры заменяются радикальным коллективизмом, самосозерцание – трудом и перевоспитанием, противопоставление героя среде – его слиянием с ней и т. д.). Через деромантизацию происходит и дереализация лагеря; из лагерного дискурса вытесняется все, что восстанавливает традицию «романтической тюрьмы» (ее восстановление произойдет позже у А. Солженицына, Е. Гинзбург и др.).

Делез полагал, что марксистское объяснение проблемы власти только через экономический интерес недостаточно, поскольку не объясняет того обстоятельства, что люди очень часто поддерживают режимы, не имеющие ничего общего с их интересами. Он полагал, что с точки зрения «инвестиций» интерес не является последним ответом; «инвестиции желаний» функционируют намного более всеохватно и глубоко, чем только экономический (классовый) интерес. Вот это поле пересечения интересов, желаний и власти Фуко определял как ключевое для понимания социальных процессов. Если принять во внимание то обстоятельство, что борьба «возникает из самой системы власти, из всех форм ее отправления и приложения» и что «такая борьба всегда развивается вокруг определенного источника власти»[297], становится ясно, что задачи власти сводятся 1) к формированию заменных «источников (очагов) власти», которые не только не являются сколько-нибудь серьезной угрозой для власти, но определенно укрепляют ее; 2) воспитанию желания такой власти и провоцированию борьбы вокруг таких источников; 3) формированию интересов, которые удовлетворялись бы завоеванием этих источников. Перековка преступников в чекистов – именно такой процесс. На том же полюсе – формирование «социалистического объекта желания» (приведение героя к заменным формам «власти» и «почета»: депутат, орденоносец, стахановец). Соцреалистический герой является воплощенным достижением этих желаний и интересов, данных ему (и через него – реципиенту) как социальные цели. Идентифицируя себя с таким героем, реципиент отвечает основному условию власти, как оно было сформулировано Фуко: делать все видимым, становясь при этом невидимой[298]. Идентифицируясь с героем, реципиент и входит в зону просматриваемости: структурируя желания и интересы потребителя, герой оказывается тем «глазком», через который и осуществляется наблюдение за реципиентом.

Задачу соцреализма в сфере формирования «производительных сил» можно поэтому сформулировать следующим образом: культивирование «желаний власти», стимулирование «притока инвестиций» в отведенные для этих целей «источники (очаги) власти» и их продвижение. Эти «силы» еще не готовы к производству (отчасти поэтому производимая ими работа крайне неэффективна). Но основой советского производства «производительных сил» является производство приемлемых, заменных «источников власти» и условий для привлечения к ним массовых желаний. В процессе борьбы за осуществление этих интересов и желаний и формируются «социалистические производительные силы», а сам этот процесс составляет содержание «производственных отношений». Поэтому, к примеру, активная общественная деятельность оказывается куда более важным фактором такого социального производства, чем сама производительность труда работника.

Исследование социальных функций соцреализма, политической экономии сталинской культуры оборачивается, таким образом, исследованием «техник и тактик доминирования»[299], поскольку сформированные в этой культуре «очаги власти» призваны дистрибутировать власть таким образом, чтобы огромная сфера уже отчужденной власти оказалась не только неотчуждаемой, но и непроявленной. Одновременно это механизм манипулирования: он направляет потоки желаний и интересов в одних направлениях, блокируя другие; он утилизирует эти желания и интересы, симулируя их удовлетворение или канализируя в русло дальнейшего удовлетворения. В то же время такой анализ оказывается анализом дискурсов, функции которых сводятся либо к легитимации, либо к сокрытию практик, которые сами по себе лишены голоса (не вербализованы, не визуализированы).

Согласно Фуко, наказание должно устрашать, но весь пафос ББК направлен, как кажется, к обратному: он скорее напоминает описанный Фуко «сад правосудия», в котором отбывают наказание и заняты каторжными работами преступники, но который открыт для посещений и народных гуляний: туда приводят экскурсии школьников, а отцы семейств отправляются туда провести воскресенье с семейством, наблюдая столь поучительное зрелище. В центре здесь, конечно, идея воспитания масс, а в роли экскурсоводов и отцов семейств выступают «инженеры человеческих душ». Почему же, однако, этот «сад правосудия» не состоялся? Фуко объяснял дело тем, что целью тюрьмы становится «покорное тело». Отсюда – недопустимость публичности: власть администрации должна совершаться над заключенными скрытно и секретно. Новизна советской ситуации состояла в том, что специально созданный дискурс ББК, с одной стороны, создавал «сад правосудия»; с другой – скрывал саму секретность, создавая в дискурсе перековки заменные (моральные) образы насилия и лагеря. «Экономия наказаний», «политическая экономия тела» получали не только дополнительные функции, но и новое измерение.

Дисциплинарные институты, полагал Фуко, функционируют как фабрики по производству полезных индивидов, а задачей наказания является формирование homo economicus и морального индивида. Это, очевидно, справедливо для капиталистического общества. Но что это значит для внеэкономического советского? Фуко дает ценные политэкономические объяснения появлению дисциплинарного общества. Он связывает его с высвобождением капитала, позволившим осуществлять его накопление. Для этого потребовалась аккумуляция людей: «И в самом деле, эти два процесса – аккумуляция людей и накопление капитала – неотделимы… Говоря менее общо: технологические изменения способа производства, разделение труда и выработка дисциплинарных процедур составляют совокупность очень тесно связанных отношений»[300]. Переводя эти соображения в плоскость советских исторических реалий, можно сказать, что экономической причиной создания дисциплинарного общества в СССР стала все та же необходимость накопления капитала (для госкапитализма – в эпоху индустриализации и модернизации) и аккумуляции людей для этих целей. Здесь, однако, только часть ответа, поскольку советский госмонополизм не только основывался на внеэкомическом принуждении и опирался на внеэкономические способы социальной мобилизации, но и был антиэкономичен идеологически (поэтому внеэкономические факторы всегда доминировали не только в советской экономической модели, но и на дискурсивном уровне: экономика рассматривалась в категориях морально–политических, тогда как собственно экономическое ее содержание с трудом поддавалось дискурсивному выражению). Сам советский политико–экономический проект оказывался частью проекта идеологического и политико–эстетического.

К числу глубинных метафорических коллизий сталинизма относится коллизия организация/организм. Партия есть прежде всего организация, тогда как составляющие ее «организмы» «оживляют» это неживое, механическое целое. «Живое» выделяется из неживого (в биологических метафорах Лепешинской – даже самозарождается) – через террор, который всегда индивидуален (понятие «массовый террор» означает лишь то, что террор против масс тел–организмов ведется организацией массы, но сами эти организмы – продукт жизнедеятельности организации). Превращение неорганического в органическое (подобно тому, как понимала это Лепешинская), рождение «органической химии» внутри неорганического целого (организации) и демонстрирует нам в своем перековочном пафосе советская литература – в диапазоне от «ББК» до «Педагогической поэмы».

Говоря о дискурсе перековки, следует помнить, что «дискурсивные практики не являются чистыми и простыми путями производства дискурса. Они погружены в технические процессы, в институции, в модели общего поведения, в формы передачи и педагогические формы, которые одновременно устанавливают и поддерживают их»[301]. Можно сказать, что дискурс перековки есть институция и практика перековки. Сложность однако заключается в том, что дисциплинарное общество явилось продуктом западной истории (Средневековье, инквизиция, монастыри, католичество и т. д.) и неразрывно связано с историей становления капитализма. Поскольку же капитализм в России был слабым, постольку слабыми были и предпосылки для самого дисциплинарного общества. Оно стало для России не столько продуктом исторического и экономического процесса, сколько результатом дискурсивных операций по пересадке марксизма на российскую почву большевиками; в соответствии с этим оно имело в России преимущественно политическое, но не историко–экономическое измерение. Потому-то история последовательно заменяется здесь риторикой перековки, исправления и т. п., а сам дискурс перековки рождался не из истории и экономики, но из «теории социализма». Поэтому «перековка» имела в советской системе совсем иные истоки и функции, чем на Западе (но именно через нее советская практика репрезентировала себя как «социалистическую» и тем самым вписывала себя в европейский дискурс, европейскую историю и европейский социальный проект).

Отсюда и разница в результатах «перековочного» процесса: своего рода изнанкой западного дисциплинарного общества становятся Кафка и Оруэлл (фантазии которых говорят лишь о потенциях западной «дисциплины»), тогда как оборотной стороной советского дисциплинарного общества стал «Архипелаг ГУЛАГ» (реальность которого говорит о кинетике «дисциплины» советской). Иными словами, западное дисциплинарное общество порождает своего рода дискурсивный архив, тогда как советский дискурс «перековки» обладает вполне реальным весом лагерного архива (вспомним знаменитый сталинский вопрос: «Сколько весит наше государство?»). Лагерь вытесняется, и само это вытеснение производит «заменный» архив под названием «советская педагогика». «Архипелаг ГУЛАГ» и «Педагогическая поэма» оказываются сообщающимися сосудами.


Педаго(ло)гика (Макаренко)

Если задаться вопросом: против кого в первую очередь были направлены сочинения главного советского педагога А. С. Макаренко, то придется ответить: прежде всего против педагогики и педагогов. По крайней мере, нет в его сочинениях ничего, что вызывало бы в нем такой нескрываемой ненависти, презрения, возмущения – ни бандиты–колонисты, с которыми он по долгу работы возился долгие годы и которые неоднократно разрушали созданное им, ни даже их нравы, к которым он относился с пониманием. В его главном сочинении, «Педагогической поэме», все действительно отрицательные персонажи – педагоги: это сплошной паноптикум. Все они – негодяи, проходимцы, бездельники, калечащие детей и занимающиеся чуть ли не вредительством. Самыми мягкими были характеристики традиционной педагогики как абсолютно никчемной науки, о чем думал Макаренко после очередной вспышки гнева, когда едва не запустил стулом в воспитанника, издевавшегося в колонии над евреями: «Я с отвращением и злостью думал о педагогической науке: «Сколько тысяч лет она существует! Какие имена, какие блестящие мысли: Песталоцци, Руссо, Наторп, Блонский! Сколько книг, сколько бумаги, сколько славы! А в то же время пустое место, ничего нет, с одним хулиганом нельзя управиться, нет ни метода, ни инструмента, ни логики, просто ничего нет. Какое-то шарлатанство»»[302].

Между тем Макаренко занимался педагогикой всю жизнь и если и ругал эту «лженауку», то с исключительной целью – ее замены. То, что так ненавидел Макаренко, было, собственно, не педагогикой, но педологией, которая была, как известно, разгромлена специальным Постановлением ЦК от 4 июля 1936 года «О педологических извращениях в системе Наркомпросов». В основе противостояния педологии, выросшей из кризиса традиционной педагогики и достижений психологии начала века, и новой советской педагогики, у истоков которой и находился, в частности, Макаренко, было фундаментальное расхождение в понимании природы человека. Раймонд Бауэр, посвятивший этой коллизии книгу, не потерявшую своего значения и полвека спустя, указывал на то, что в основе здесь лежал отказ от детерминизма (с его опорой на объяснение и постепенность) и утверждение волюнтаризма (наиболее полно выразившегося в утверждении сознательности, ответственности и рациональности). Отсюда – знакомая уже идея преобразования и перековки, идея тотального (пере)воспитания. «В Советской стране, – утверждал Макаренко, – воспитанию подвергается не только ребенок, не только школьник, а каждый гражданин на каждом шагу»[303]. Причем «методика воспитательной работы имеет свою логику, сравнительно независимую от логики работы образовательной»[304]. Выходило, таким образом, что, к примеру, школа только по совместительству занимается образованием; главная ее функция – «независимая» – воспитание.

Прежде всего Макаренко отказывается от характерного для первой половины 30–х годов «обнажения приема»: «Воспитанник не должен чувствовать себя объектом воспитания, он должен ощущать только прикосновение точной логики на него общего хозяйства и требования здравого смысла»[305]. Что же это за специфическая логика, на которую неоднократно ссылается Макаренко? В одном из его писем читаем: «Мой мир – люди, моей волей созданная для них разумная жизнь в колонии и постоянная сложная и тонкая борьба со стихией утверждающих себя «я». Мой мир – мир организованного созидания человека. Мир точной Сталинской логики»[306]. Эта «логика» была на самом деле полна магизма. Она, по Макаренко, и не имела опоры в естественных науках: «Я прежде всего убежден в том, что методику воспитательной работы нельзя выводить из таких наук, как психология и биология. Я убежден, что сделать из данных этих наук прямой вывод к воспитательному средству мы права не имеем… В этом смысле педология может рассматриваться как полная противоположность советского воспитательного устремления»[307].

В высшей степени существенно то обстоятельство, что новый педагогический дискурс рождался в полемике с естественно–научными дискурсами и основаниями, формировался собственно в литературе, поскольку, как уже указывалось, Макаренко был педагогом в той же мере, в какой он был писателем. И – в той же мере, в какой он был чекистом: едва ли не всю свою педагогическую жизнь Макаренко был так или иначе связан с системой ГПУ–НКВД – то в качестве директора коммуны, то в отделе трудовых колоний: «Чекисты создали нашу коммуну… для них коммуна Дзержинского – живое дело, созданное их коллективом… это свои люди, близкие»[308]. Именно здесь сформировались его педагогические воззрения, именно в этой среде приобрел он свой педагогический опыт.

Другой опорой Макаренко был Горький (он и руководил двумя институциями – колонией им. Горького и коммуной им. Дзержинского). Через руки Горького прошли все произведения Макаренко, начиная с его первого рассказа. Горький был его благожелательным редактором, горячим поклонником и пропагандистом. Колонисты находились в постоянной переписке с Горьким, и он приезжал в колонию. Горький писал Макаренко: «Удивительный Вы человечище и как раз из таких, в каких Русь нуждается»[309]. Для Горького Макаренко был настоящим революционером. И действительно, его педагогика основывалась на революционном преобразовании человека (преступника).

Редактируемый Горьким журнал «Наши достижения» писал о принципе перековки, описанном у Макаренко: «Исправительно–трудовые лагеря ОГПУ применили этот принцип наиболее последовательно к самым «закоренелым» преступникам и, как известно, достигли замечательных результатов»[310]. Макаренко, впрочем, и сам утверждал, что его «беспризорную педагогику немедленно «подобрали» смелые и педологически неуязвимые чекисты и не только не дали ей погибнуть, но дали высказаться до конца»[311]. И в самом деле границы между лагерем и коммуной не было, как не было ее между педагогикой лагеря и советской социальной педагогикой. Понимал это и сам Макаренко, когда писал, что в своих книгах он пытался показать, что «настоящая педагогика это та педагогика, которая повторяет педагогику всего нашего общества»[312].

Педагогика Макаренко была «настоящей». Она была универсальной, но все же разница между «Педагогической поэмой» и «ББК» огромна. Педагогический дискурс пришел на смену дискурсу перековки эпохи ББК. Практика не изменилась, зато существенно изменился жанровый и дискурсивный строй дисциплинирования. Прежде всего, его субъектом стал собственно писатель (следует иметь в виду, что «Педагогическая поэма», наряду с «Флагами на башнях» и «Маршем 30 года», входит в состав канонических произведений соцреализма). В ББК упор делался на рациональности и полезности производимой в лагере перековки, у Макаренко же на первый план выдвигается эстетизация коммуны, которая «прежде всего производит впечатление большой художественной силы, ее жизнь вылеплена с такой же экспрессией таланта, какую мы обычно встречаем в произведениях искусства»[313]. Все это – о субъекте перековки/повествования. Кто же является их объектом?

Поскольку объектом перековки–нарратива является недисциплинированная, несознательная, стихийная масса, постольку мы продолжаем оставаться в пространстве соцреализма. Макаренко постоянно подчеркивал, что он не занимается «перевоспитанием», но обычным воспитанием, что его воспитанники ничуть не хуже «обычных детей» – просто волею обстоятельств они оказались на улице, без родителей, без социальной поддержки. Поэтому он распространял принципы своей педагогики на все общество, в чем в принципе был прав: система требовала правонарушителя для «перековки» точно так же, как соцреализм требовал постоянной демонстрации «стихийности» для утверждения «сознательности». Следует при этом иметь в виду, что соцреализм не столько концентрировался на коллизии стихийность/сознательность, сколько создавал пространство, так сказать, «стихийной сознательности» и «сознательной стихийности». По этой логике беспризорные дети предпочтительнее: они «в сущности ничем не отличались от нормальных детей. А если и отличались, то, пожалуй, в лучшую сторону, поскольку жизнь в трудовом коллективе коммуны им. Дзержинского давала чрезвычайно много добавочных воспитательных влияний, даже в сравнении с семьей»[314].

И в самом деле, эти влияния семьи ничего хорошего не сулили: «по моему глубокому убеждению, мальчики и девочки становятся правонарушителями и «ненормальными» благодаря «правонарушительской» и «ненормальной» педагогике. […] Никаких прирожденных преступников, никаких прирожденных трудных характеров нет; у меня лично, в моем опыте, это положение достигло выражения стопроцентной убедительности»[315]. Как покажет Макаренко позже, в «Книге для родителей», эта «ненормальная» педагогика шла из семьи. Вообще, все, что идет от семьи и замкнутости, таит в себе опасность: «Такие распространенные типы характеров, как «тихони», «иисусики», накопители, приспособленцы, ляпы, разини, кокеты, приживалы, мизантропы, зубрилы, проходят мимо нашей педагогической заботы. Иногда мы не замечаем их существование […] они нам не мешают. […] А на самом деле часто эти характеры вырастают в людей вредоносных, а вовсе не шалуны и дезорганизаторы»[316].

Всякий знает между тем, что в разные периоды дети бывают и мизантропами, и мечтателями, и разинями (многие остаются таковыми на всю жизнь). Макаренко, отлично знавший мир «шалунов и дезорганизаторов», берет их под защиту за их якобы открытость, а потому прозрачность и податливость к воспитанию. Он видит в них «социально близкий элемент» и, напротив, не любит детей, «развращенных семьей» («семейные дети в тысячу раз труднее беспризорных»[317]), или «крестьян–хозяев». Перевоспитывая беспризорников, он преобразуется и сам, пропитываясь их уважением к насилию, к «законам коллектива», стремлением к властвованию и подчинению. Весь опыт Макаренко (и, можно сказать, советский опыт в целом) убеждал: наиболее отзывчивыми к насилию и легко запугиваемыми, а потому лучше всего поддающимися дисциплинированию являются люди травмированные. Идеально – преступники. Описываемые у Макаренко «воспитательные» процедуры направлены лишь к тому, чтобы запугать воспитанника, ибо то, что Макаренко называл «воспитанием сознательной дисциплины», было культивированием памяти о пережитом страхе. Советский педагогический дискурс есть тот же дискурс напоминания и угрозы. Это переходный дискурс от «технологического» дискурса «ББК», «обнажающего прием», к магическому дискурсу советского романа. Без него переход от «ББК» к соцреалистическому герою не смог бы состояться.

Магическое «воспитание» основано на дисциплинировании. Можно утверждать, что Макаренко довел идею дисциплины до логического завершения: согласно его теории, дисциплина самоценна; ее целью является добровольное подчинение и восприятие насилия как внутреннего импульса к требуемому действию. Иными словами, цель дисциплины – самодисциплина; полная управляемость через воспроизводство памяти о насилии. Макаренко пришел к радикальному выводу: «дисциплина является не средством воспитания, а результатом воспитания, и как средство воспитания должна отличаться от режима»[318]. Иными словами, средства дисциплинирования выделяются в «режим», тогда как сама дисциплина определяется как «явление нравственное и политическое. […] Человек недисциплинированный никем не рассматривался в старом обществе как человек безнравственный […] в старой школе такая недисциплинированность рассматривалась […] как некое геройство, как некоторый подвиг […] как проявление какой-то живости характера или проявление какого-то революционного порядка. В нашем обществе недисциплинированность, недисциплинированный человек – это человек, выступающий против общества, и такого человека мы рассматриваем не только с точки зрения технического удобства, но и с точки зрения политической и нравственной»[319]. И в другом месте: «Дисциплина не есть метод и не может быть методом. Как только дисциплину начинают рассматривать как метод, она обязательно обращается в проклятие. Она может быть только последним итогом всей работы. Дисциплина – это лицо коллектива, его голос, его красота, его подвижность, его мимика, его убежденность. Все, что есть в коллективе, в конечном счете принимает форму дисциплины. Дисциплина – это глубоко политическое явление, это то, что можно назвать самочувствием гражданина Советского Союза»[320]. Эта морализация дисциплины у Макаренко – оборотная сторона морализации лагеря в «ББК».

Дисциплина как результат (а не средство) «воспитательного процесса» может быть сформирована только в коллективе («наш путь единственный – упражнение в поведении, и наш коллектив – гимнастический зал для такой гимнастики»[321]). С другой стороны, «словесное воспитание, то есть бесконечное разглагольствование о разных хороших вещах, без сопровождающей гимнастики поведения – самое преступное «вредительство». Сознание, не построенное на опыте, на деле, прежде всего слабосильно, во–вторых, одиноко, не способно творить никакую практику – это то, что для нашего общества наиболее опасно»[322]. О каком опыте идет здесь речь и где взять «зал» для всего взрослого населения? Несомненно, речь идет об опыте насилия; ГУЛАГ – вот идеальный зал.

Как же заставить человека быть дисциплинированным? При помощи «режима», отвечает Макаренко: «убедить человека в том, что он должен соблюдать дисциплину, и надеяться, что при помощи такого убеждения он может добиться дисциплины, это значит рисковать 50–60% неуспеха. Дисциплина должна вытекать из сознания, но определяться сознанием дисциплина не может»[323]. Определяется дисциплина, как нетрудно догадаться, насилием. Вопрос о насилии является здесь основным; речь идет лишь о дискурсивном его оформлении в советской педагогике. Вот Макаренко пишет: «Я не представляю себе хорошей дисциплины, если в ней будет одно сознание»[324]. Он никогда не уточняет, что еще требуется для «хорошей дисциплины», но догадаться не трудно: речь идет об угрозе насилия.

В основе дисциплины лежит то, что Макаренко называл «требованием», которое он, по его собственному признанию, «доводил до предела, до насилия». «Педагогическая поэма» начинается со сцены «педагогического срыва»: Макаренко избил издевавшегося над педагогами ученика. И все же он настаивает: «Это не было наказание. Это такое было требование»[325]. В неверной, конечно, форме. Вот этапы проведения «требования»: вначале все исходит от воспитателя; затем вокруг него образуется группа детей, «которые сознательно хотят поддерживать дисциплину»; наконец, «третья стадия развития требования, когда требует коллектив». Макаренко вспоминал, что в последние годы своей работы в коммуне им. Дзержинского он «уже ничего не требовал. Напротив, я выступал уже, как тормоз для требований коллектива». На первой стадии нужна «фигура диктатора–воспитателя»: «Путь от диктаторского требования организатора до свободного требования каждой личности от себя на фоне требований коллектива, этот путь я считаю основным путем в развитии советского детского коллектива»[326]. В соответствии с этим выделялись и три формы «требования»: привлечение («подарком, наградой, премией, эстетикой поступка»), принуждение («в форме доказательства и убеждения») и, наконец, угроза (самая большая угроза – вынести вопрос на общее собрание коллектива, который, как легко догадаться, в результате подобного воспитания уже стал основным источником террора).

Чем же так важна дисциплина, что ради нее следует положить насилие в основу педагогики? «Дисциплина ставит каждую отдельную личность, каждого отдельного человека в более защитное, более свободное положение […] дисциплина – это свобода. Дисциплина в коллективе – это полная защищенность […] для каждой отдельной личности […]. Мы для того и сделали революцию, чтобы наша личность была свободна, но форма нашего общества – это дисциплина […] как раз беспризорные и правонарушители в своем значительном числе случаев побывали в таком детском коллективе, где нет дисциплины, и они на своей шкуре испытали всю страшную тяжесть такой бездисциплинарной жизни […] и дисциплина для этих детей, страдавших от бездисциплинированного состояния, явилась действительным спасением, действительными условиями человеческого расцвета»[327].

Дисциплинарная обсессия, которая обнаруживается в педагогике Макаренко, является следствием все того же преимущественно дискурсивного характера советской дисциплины: чем меньше исторических и экономических оснований для дисциплинарного общества в России, тем радикальнее дисциплинарный дискурс (в сущности, эта ситуация отражает характер большевистского дискурса, который был тем радикальнее, чем меньше исторических и экономических оснований имелось для успеха марксизма в России). Реальной основой советской модернизации было не дисциплинарное общество в западном смысле, но именно преддисциплинарное. Мы имеем дело с попыткой оформить при помощи дисциплинарного дискурса преддисциплинарные практики, что, в свою очередь, вело к перекодировке российско–советского опыта в «западный», а советского госкапитализма – в «социализм». Исходной интенцией этого дискурса по необходимости является своего рода «лакировка действительности» (перековка как торжество советского гуманизма, а лагерь как торжество закона), хотя и менее всего преднамеренная: просто советская пенитенциарная действительность предстает здесь «в ее революционном развитии», в свете своего светлого дисциплинарного завтра.

Это и ведет к тотальной эстетизации советского дисциплинарно–педагогического дискурса. Дисциплина, утверждал Макаренко, «украшает коллектив. […] Вопрос о том, как сделать дисциплину приятной, увлекательной, задевающей за живое, является вопросом просто педагогической техники»; нужна «красивая дисциплина», «нужна сознательная планировка эстетической стороны дисциплины»[328]. Вершиной же дисциплины является, по Макаренко, умение радостного подчинения («дисциплина именно то, когда человек делает неприятное для себя с удовольствием»[329]). Этот пик дисциплинированности Макаренко называл «высшей красотой»: «Эта эстетичность будет последней филигранной работой дисциплинированности. […] Наибольшие достижения, самые славные страницы нашей истории связаны с великолепным блеском дисциплины»[330].

Этот дисциплинарный катарсис был продуктом того, что в те годы называлось «командирской педагогикой». В ней было много игры и литературы. В колонии Макаренко все были «командирами» – каждый командовал один над другим. Очень важно, полагал Макаренко, «чисто коммунистическое качество» – «умение подчиниться товарищу – не богатому человеку, не хозяину, а товарищу, и умение приказывать товарищу. Мы с тобой товарищи, друзья, но наступает какой-то момент, и я получаю право приказывать. Тогда я должен уметь приказать, а ты должен уметь подчиниться, забыть о том, что минуту назад мы были товарищами»[331]. В принципе это был закон сохранения энергии власти, создания ее очагов и организации борьбы вокруг них: если в стае или банде вся власть принадлежала вожаку, а все остальные чувствовали себя абсолютно безвластными, то в «коллективе» она растекалась между всеми, и, таким образом, каждый имел некоторую власть над товарищем, «всевластным» был только сам «коллектив», который руководился «организатором» Макаренко и оставался высшим источником террора. Эти «подрастающие пацаны, – писал Макаренко, – действительная смена, уже и теперь часто показывающая зубы будущих организаторов. Они, по возрасту, еще не могут взять в руки бразды правления, да и старшие сидят на местах; а старших они любят и уважают. Но они имеют и много преимуществ: они вкусили колонистскую жизнь в более молодом возрасте, они глубже восприняли ее традиции, сильнее верят в неоспоримую ценность колонии, а самое главное – они грамотнее»[332]. В миниатюре это и есть поколение сталинских выдвиженцев 30–х годов. Педагогика Макаренко создала своего рода дисциплинарный perpetuum mobile: как в марксистской модели товарного производства («товар – деньги – товар»), мы имеем здесь дело с «производством кадров» уже на «расширенной основе» (по схеме «надзирать – наказывать – надзирать»). Реальное расширение является продуктом дискурсивно–педагогического воздействия.

Рождение героя практически неизбежно в этой литературно–педагогической системе. Подобно всем соцреалистическим воспитуемым персонажам, колонисты выходят из горнила перековки сознательными, готовыми персонажами советского искусства. Момент сознательности имеет у Макаренко свою специфику. Есть соблазн назвать эту специфику возрастной, но она прежде всего дискурсивная. Педагог имел дело с возрастом, в котором криминальность и антисоциальность являются столь же социальным, сколь и физиологическим продуктом. Между тем нам редко сообщается о половых коллизиях в жизни колонистов. Значительно позже Макаренко посвятит проблеме «полового воспитания» немало страниц в своей «Книге для родителей». Здесь он писал, что оно «не может быть воспитанием физиологии», но является прежде всего «воспитанием культуры социальной личности»[333]. Что это означало? Половое воспитание есть, по Макаренко, воспитание «тормозов» (т. е. своего рода «половой дисциплины»): «Культура любовного переживания невозможна без тормозов, организованных в детстве. […] Уменье владеть своим чувством, воображением, возникающими желаниями – это важнейшее уменье», поэтому «специальное, целеустремленное, так называемое половое воспитание может привести только к печальным результатам»[334]. Отсюда вывод: «Будущая любовь наших детей будет тем прекраснее, чем мудрее и немногословнее мы будем говорить о ней с нашими детьми»[335].

Так вводится и обосновывается столь существенное для советской культуры понятие «неполовой любви» (о которой можно и нужно говорить) и утверждается своего рода «стыдливый дискурс» о любви «половой» (или «любовной», как называл ее Макаренко): «Силы «любовной» любви могут быть найдены только в опыте неполовой человеческой симпатии. Молодой человек никогда не будет любить свою невесту и жену, если он не любил своих родителей, товарищей, друзей (характерно, что Макаренко имел дело в основном с сиротами; значило ли это, что им не суждено было полюбить «невесту и жену»? С другой стороны, «любовь к товарищам» в спартански–казарменной атмосфере колонии могла и не способствовать развитию разнополой любви. – Е. Д.). И чем шире область этой неполовой любви, тем благороднее будет и любовь половая. Человек, который любит свою родину, народ, свое дело, не станет развратником. […] И совершенно точным представляется обратное заключение: тот, кто способен относиться к женщине с упрощенным и бесстыдным цинизмом, не заслуживает доверия как гражданин»[336].

Так или иначе, самая проблема пола рассматривается как досадная неизбежность: «Половой инстинкт […] оставленный в первоначальном, «диком» состоянии или усиленный «диким» воспитанием, может сделаться только антиобщественным явлением. Но связанный и облагороженный социальным опытом, опытом единства с людьми, дисциплины и торможения, – он становится одним из оснований самой высокой эстетики и самого красивого человеческого счастья»[337]. Традиционную коллизию – природа («дикий половой инстинкт») vs. культура («высокая эстетика и красивое человеческое счастье») – следует видеть в проекции дискурсивной динамики, перехода от того, что Эрик Найман определил как «готику НЭПа»[338], к тому, что можно было бы обозначить как «соцреалистическое барокко». Переход этот можно охарактеризовать как трансформацию открыто «пугающего», «угрожающего насилием» «готического» дискурса НЭПа в напыщенно–пафосный, преувеличенно–метафорический и парадно–приподнятый соцреалистический дискурс. Именно в соцреалистическом герое, в его монументальности и декоративности, в преувеличенной экзальтации его поведения разлита память о насилии.

Импульс к «сокрытию приема», который отчетливо ощутим в педагогическом дискурсе, наиболее последовательно реализует себя именно в риторике насилия, которой так богата педагогика Макаренко. Здесь уместно напомнить, что именно в эпоху Большого террора происходит радикальная смена дискурса о насилии. Во второй половине 30–х годов все советское криминальное право последовательно переписывается. Прежде всего в нем меняется отношение к преступлению и преступнику (который как в эпоху НЭПа, так и в эпоху первой пятилетки рассматривался едва ли не как «социально близкий элемент» и «жертва» старого строя, которая реабилитируется через «перековку»). Теперь, напротив, утверждалось, что наказание является высшей формой воспитания.

Параллельно с этим сам дискурс наказания последовательно маргинализируется, упоминания о наказании становятся все более редкими, так что может показаться, будто вовсе не оно составляет саму суть того, что ранее называлось «перековкой». Все это происходит на фоне реального и резкого ужесточения пенитенциарной практики второй половины 30–х годов[339]. Лишь один пример такого рода – из статьи А. Вышинского 1939 года: «Социалистическое государство, – писал он, – не «обруч», механически связывающий людей, не аппарат только насилия, как утверждали троцкистско–бухаринские авантюристы и их подпевалы из числа юристов, которые были разоблачены как враги и изменники нашей родины. Социалистическое государство – это система органов, учреждений, людей, объединяемых великой идеей борьбы за окончательное и полное торжество коммунизма»[340]. Ключевое здесь понятие «насилие» не только выведено в негативную однородную синтаксическую конструкцию, но поставлено в контекст нагнетающегося «тройного проклятия» (авантюристы/враги/изменники); ему противостоит магический мир «великих идей» и «полного торжества». Трансформации такого рода в официальном дискурсе были реакцией, условно говоря, на дискурс «ББК», где насилие едва скрывалось за перековкой, а затем на педагогический дискурс, где проблема наказания и насилия обсуждалась хотя и в категориях воспитания, но все же вполне открыто.

Неприятие Макаренко традиционной педагогики было взаимным: педагоги (педологи) обвиняли его в том, что он проповедует казарменную милитарную систему воспитания вместо «гуманистического подхода к ребенку». Макаренко отвечал на эти упреки не как педагог, но как художник по преимуществу: «В детском коллективе чрезвычайно красиво организуется единоначалие […] традиция военизации украшает коллектив, она создает для коллектива тот внешний каркас, в котором красиво можно жить и который поэтому увлекает […] должна быть эстетика военного быта, подтянутость, четкость, но ни в коем случае просто шагистика […] военизация – это эстетика, и в детском обществе она совершенно необходима»[341].

Но главный спор был прежде всего о наказании, поскольку оно вырастало из самой природы «военизированного» коллектива. Многократно Макаренко возвращался к своему излюбленному тезису: неверно, что наказание воспитывает раба. «Рабов воспитывает как раз не наказание, а самодурство, не ограниченная ничем беспардонность, позволяющая у нас некоторым педагогам воспитывать хулиганов»[342]. Напротив, «наказание может воспитывать и очень хорошего человека, и очень свободного и гордого человека. Представьте себе, что в своей практике, когда стояла задача воспитывать человеческое достоинство и гордость, то я этого достигал и через наказание […] наказание приводит к воспитанию человеческого достоинства […] наказание должно быть объявлено такой же естественной, простой и логически вместимой мерой, как и всякая другая мера […]. Такое убеждение, такая вера, что наказание есть допустимое зло, превращает педагога в объект упражнения в ханжестве. Никакого ханжества не должно быть. […] Наказание – это не только право, но и обязанность»[343]. Более того, педагог должен уметь «ломать» воспитуемого, он имеет право «произвести насилие». «Очень возможно, – писал он, – что в дальнейшем подготовка наших кадров (педагогических. – Е. Д.) будет заключаться в том, чтобы учить людей, как производить такую ломку. Ведь учат врача, как производить трепанацию черепа. В наших условиях, может быть, будут учить педагога, как такую «трепанацию» производить»[344].

Хотя пик теоретической деятельности Макаренко, этого певца «педагогической репрессии»[345], приходится на 1936–1938 годы, связь между репрессивной педагогикой и Большим террором вовсе не является прямой. Педагогика Макаренко совсем не была «обоснованием» или «теоретической базой» для террора, но она играла куда более важную – легитимирующую и эстетизирующую роль. Подобно тому как дискурс «ББК» обслуживал (через морализацию и рационализацию лагеря) пенитенциарную практику эпохи первой пятилетки, педагогика Макаренко гуманизировала и тем самым оттеняла, создавала дискурсивный фон для Большого террора, не менее важный, чем, к примеру, героика культа летчиков того времени. Сам террор имел очень ограниченный публичный дискурс, поскольку дискурс, обслуживающий показательные процессы, сам был частью террора. Между тем дискурс «ББК» был уже явно непригоден в функции публичного дисциплинарного дискурса. Ему на смену и пришла педагогика Макаренко.

Стоит отметить, что Макаренко был предельно откровенен в выражении своих педагогических взглядов. Его методики дисциплинирования легко читаются то как метафоры, то как циничные описания технологий манипулирования и машинерии власти: «Право наказания у меня в колонии имел только один человек – я, право наказания должно быть сосредоточено в одном геометрическом центре, чтобы было какое-то единоначалие, а наказывать необходимо всегда, когда нужно наказывать. […] Я имел право в колонии уволить любого воспитанника, но я никогда этим без общего собрания не воспользовался. Конечно, вы понимаете, что на общем собрании вы должны добиться такого постановления, какое вы считаете необходимым, и если коллектив вас уважает и понимает вас, то общее собрание всегда будет на вашей стороне. Для чего же тогда нужно общее собрание? Я считаю, что общее собрание нужно не столько для того, чтобы наложить правильное наказание, сколько для того, чтобы каждый член собрания считал себя ответственным за решение. Вот это переживание ответственности воспитывается в коллективе с наибольшим трудом, зато когда оно воспитано, оно творит чудеса»[346].

«Чудеса» Макаренко были возможны именно в этих коллективах. Эти дети понимали и любили насилие (хотя Макаренко и стесняется произнести это вслух, но это всегда ясно из его высказываний): «Ребята не оправдывают интеллигентского убеждения, будто дети могут любить и ценить только такого человека, который к ним относится любовно, который их ласкает. Я убедился давно, что наибольшее уважение и наибольшая любовь со стороны ребят, по крайней мере таких ребят, какие были в колонии, проявляются по отношению к другим типам людей»[347]. Мы возвращаемся к «любви чекиста»[348]. Что же до колонистов, то их отношение к насилию красочно характеризует следующий диалог:

«– Мужики должны еще лучше работать в коммуне […]

— Должны! Ты понимаешь, что значит «должны»? Это тебе, как дважды два – четыре.

— Ольга правильно говорит: должны – значит, нужно взять и заставить […]

— Как же ты их заставишь? – спрашивал Павел Павлович.

— Как попало! – загорается Семен. – Как людей заставляют? Силой. Давай сейчас мне всех твоих граков (так колонисты называли крестьян. – Е. Д.), через неделю они у меня будут работать, как тепленькие, а через две недели благодарить будут.

Павел Павлович прищуривается.

— Какая ж у тебя сила? Мордобой?

Семен со смехом укладывается на скамью, а Бурун сдержанно–презрительно поясняет:

— Мордобой – это чепуха! Настоящая сила – револьвер»[349].

Характерно это отношение колонистов к крестьянам. В «Педагогической поэме» описывается, как на первых порах у колонистов «не складывались отношения» с жителями окружавших колонию деревень. В сущности, они просто терроризировали крестьян: воровали во дворах вещи, разворовывали и уничтожали огороды, бахчи, погреба, пасеки, на которых крестьяне денно и нощно трудились, наконец, просто грабили на дорогах с финками и обрезами. Макаренко между тем, как следует из его рассказа, не испытывал не только никакой жалости к крестьянам, но и почти открыто поддерживал колонистов в их разбоях, хотя и пытался – по долгу службы – усовестить их (с одной стороны, он считал, что «ничего особенно порочного не было в баштанных делах или в ограблении пасеки», с другой – тут же констатировал «давно определившийся процесс гниения нашего коллектива», превратившегося в простую банду[350]). Разговор с колонистами получался такой:

«Мои беседы и беседы воспитателей на тему о крестьянстве, о его труде, о необходимости уважать этот труд никогда не воспринимались ребятами как беседы людей, более знающих и умных, чем они. С точки зрения колонистов, мы мало понимали в этих делах, – в их глазах мы были городскими интеллигентами, не способными понять всю глубину крестьянской непривлекательности.

— Вы их не знаете, а мы на своей шкуре знаем, что это за народ. Он за полфунта хлеба готов человека зарезать, а попробуйте у него выпросить что-нибудь […]. Голодному не даст ни за что, лучше пусть у него в каморке сгниет.

— Вот мы бандиты, пусть! Так мы все-таки знаем, что ошиблись, ну что ж… нас простили. Мы это знаем. А вот они – так им никто не нужен: царь был плохой, советская власть тоже плохая. Ему будет только тот хорош, кто от него ничего не потребует, а ему все даром даст. Граки, одно слово!

— Ой, я их не люблю, этих граков, видеть не могу, пострелял бы всех! – говорил Бурун, человек искони городской»[351].

Вот это удивительное единство в отношении к «хозяину» и сближало социалиста Макаренко с уголовником Буруном. Давно сложился взгляд на педагогику Макаренко как на педагогику, основанную на «воспитании трудом». Между тем нет ничего более далекого от колонистов, чем труд. Ни колонисты, ни сам Макаренко не испытывали от труда никакой радости. Это резко контрастирует с «ББК», который настолько связан с «перековкой через труд», что нарратив то и дело входит в русло производственного романа.

Совсем иное дело «Педагогическая поэма»: хотя колонисты все время трудятся, хотя и сам Макаренко все время занят производственными проблемами, самое производство играет здесь роль подчиненную: главное – социалистическое воспитание через коллектив, а производство – лишь форма, которая позволяет поставить воспитанников в зависимость от коллектива. Макаренко смотрит на дело не столько как моралист, сколько именно как политэконом и чекист: «В детской колонии не может быть большего несчастья, чем картежная игра. Она выводит колониста из общей сферы потребления и заставляет его добывать дополнительные средства, а единственным путем для этого является воровство»[352].

Понимал ли Макаренко, с кем имеет дело в колонии? Поначалу – не вполне. Он все еще был воспитателем «старой школы». Начало «Педагогической поэмы» читается как своего рода метафора послереволюционной России и большевиков. Колония им. Горького начиналась в 1920 году так: «Пустынный лес, окружавший нашу колонию, пустые коробки наших домов, десяток «дачек» вместо кроватей, топор и лопата в качестве инструмента и полдесятка воспитанников, категорически отрицавших не только нашу педагогику, но всю человеческую культуру»[353]. Все началось с праведного гнева педагога и «избиения воспитанника». После этого «открытое сопротивление и хулиганство по отношению к воспитательскому персоналу в колонии никогда не возрождалось». Макаренко справедливо предполагал, что первые воспитанники «умели сообщить новеньким краткую историю первых горьковских дней»[354].

Здесь мы подходим к сердцевине педагогики Макаренко – коллективу. Он выполняет здесь ту же функцию, какую в перековке «ББК» выполнял труд. Хотя вся педагогика Макаренко и основана на насилии, она лишь изначально связана с прямым насилием. Затем главное – память о нем. Именно эту память и сохраняет и передает «коллектив» (то же в целом верно и для общества в целом: Большого террора в течение нескольких лет вполне хватило для поддержания стабильности советского общества в течение десятилетий; все дальнейшие вспышки террора были лишь напоминанием о 1937 годе).

Лагерь эпохи первой пятилетки апеллировал к памяти о военном коммунизме, поэтому в дискурсе о нем акцент делался вовсе не на коллективе, но на классовом принуждении (разумеется, в интересах «перековки» самих же принуждаемых). Иное дело – дисциплинарный дискурс эпохи Большого террора. Он отменяет перековку и утверждает организацию, «законность» и ответственность. Он утверждает коллектив в качестве источника насилия (в этом переносе акцента с самой проблематики насилия на его источник – основа легитимации террора). Вся теория Макаренко пронизана мыслью: коллектив – домен воспитания. «Пока не создан коллектив и органы коллектива… воспитатель имеет право и должен не отказываться от принуждения»[355]. Как известно, дальше (после своей институционализации) все функции берет на себя сам коллектив. Он определяется Макаренко почти исключительно в категориях организации – как «целеустремленный комплекс личностей, организованных, обладающих органами коллектива. А там, где есть организация коллектива, там есть органы коллектива, и вопрос отношения товарища к товарищу – это не вопрос дружбы, не вопрос любви, не вопрос соседства, а это вопрос ответственной зависимости»[356]. Коллектив – это домен и медиум террора. В нем, полагал Макаренко, «наибольшая трудность – создать отношения подчинения, а не равностояния. […] Товарищ должен уметь подчиняться товарищу, не просто подчиняться, а уметь подчиняться. И товарищ должен уметь приказать товарищу»[357]. Но чтобы этот первичный механизм власти заработал, собственно, и нужен коллектив как гарант легитимности: «Я только тогда сумею приказать товарищу […] когда я знаю, что, приказывая, я выполняю волю коллектива»[358].

Как заметил Раймонд Бауэр, со сменой классовой риторики в середине 30–х годов, с уничтожением «социально опасных» групп населения (нэпманов, кулаков) основное внимание переместилось с группы на индивида (в соответствии с этим и в литературе «массы» заменяются героями): «усиленно жесткий контроль над индивидом был призван переложить на рядового советского гражданина ответственность за его собственное поведение и снять с социальной системы вину за возникающие социальные проблемы. Советский гражданин, согласно новому взгляду, являлся сознательным и целеустремленным действующим лицом. Но свобода его действий была ограничена режимом, он был свободен в преследовании только социально приемлемых целей»[359].

Такие цели не только задавались коллективом, но именно через него они становились «приемлемыми». Несомненно, что создание коллектива у Макаренко было созданием «дисциплинарного пространства»[360], но дело не только в том, что коллектив этот отвечал всем параметрам Фуко (власть коллектива действительно была многосторонней, автоматической и анонимной), а в том, что советская дисциплина (в том числе, как мы видели, и у Макаренко) существенно отличалась от западной. Определяющими в этом свете оказываются не техники дисциплинирования, но политико–экономические функции соцреалистических нарративов в действующих технологиях власти. По знаменитой формуле Хагемайера, «чтобы быть организованы как объекты, они (члены общества. – Е. Д.) должны быть дезорганизованы как субъекты». Коллектив в этом смысле есть форма дезорганизации. Как мы видели, для колонистов труд и производство никогда не были особым удовольствием; они были к ним либо равнодушны, либо видели в производственном процессе поле борьбы «за справедливость». Формы одежды интересовали их куда больше. Интересно, что Макаренко редко говорит и об их учебе. Несомненно, что эта система работает на производство производителей, но не потребителей. Фуко различал две стратегии власти – объективирующие практики (превращающие людей в объекты действия и знания) и субъективирующие практики (превращающие их в субъекты). Эти две стратегии принципиально различны[361]. Несомненно, в сталинской культуре мы имеем дело с объективирующими практиками, а педагогика Макаренко оказывается сквозной метафорой этих практик.

«Наша советская педагогическая логика не сможет выдержать никакой критики, если мы вычеркнем в логическом построении коллектив», – утверждал Макаренко, видя в коллективе «социальный живой организм, который потому и организм, что он имеет органы, что там есть полномочия, ответственность, соотношение частей, взаимозависимость, а если ничего этого нет, то нет и коллектива, а есть просто толпа или сборище»[362]. Коллектив – это домен и орган власти. Он – и микромодель общества. В сущности, он заменяет у Макаренко семью (поскольку колонисты – сироты). Однако к концу жизни Макаренко обращается к проблеме семьи непосредственно. Это обращение не в последнюю очередь было связано с укреплением ее роли как основы общества во второй половине 30–х годов.

В центре его «Книги для родителей» – вопрос о родительском авторитете. Он, по мысли Макаренко, дан изначально: «Авторитет должен заключаться в самих родителях, независимо от их отношения к детям»[363]. Вся его книга – это наука об авторитете и «жанрах» семейного дисциплинирования: «В правильном семейном коллективе, где родительский авторитет не подменяется никаким суррогатом, не чувствуется надобности в безнравственных и некрасивых приемах дисциплинирования. И в такой семье всегда есть полный порядок и необходимое подчинение и послушание.

Не самодурство, не гнев, не крик, не мольба, не упрашивание, а спокойное, серьезное и деловое распоряжение – вот что должно внешним образом выражать технику семейной дисциплины. Ни у вас, ни у детей не должно возникать сомнения в том, что вы имеете право на такое распоряжение, как один из старших, уполномоченных членов коллектива. Каждый родитель должен научиться отдавать распоряжение, должен уметь не уклоняться от него, не прятаться от него ни за спиной родительской лени, ни из побуждений семейного пацифизма. И тогда распоряжение сделается обычной, принятой и традиционной формой, и тогда вы научитесь придавать ему самые неуловимые оттенки тона, начиная от тона директивы и переходя к тонам совета, указания, иронии, сарказма, просьбы и намека. А если вы еще научитесь различать действительные и фиктивные потребности детей, то вы и сами не заметите, как ваше родительское распоряжение сделается самой милой и приятной формой дружбы между вами и ребенком»[364]. В этом диапазоне можно разметить весь жанровый спектр соцреализма.

Но не проблемам эстетики посвящена эта книга. Педагогика Макаренко перестает быть обобщением некоего частного опыта организации коммун для бывших беспризорников. Она перестает быть и просто профессиональным делом педагогов – учителей школ и воспитателей. Она входит в дом каждого. Это одомашнивание педагогического дискурса стало вершиной его эволюции. О чем же поведал родителям главный советский педагог?

Согласно ему, в семье главная роль принадлежит, разумеется, отцу. В изображении Макаренко отец выступает в роли сексуального хозяина ребенка. Влюбленность сыновей в своих отцов в изображении Макаренко почти невероятна. «Почему-то отцы устроены так, что, как только их увидишь, так все останавливается в душе и ждет, что будет дальше»[365], – думает один из героев–подростков «Книги для родителей». Чтобы представить себе степень экзальтации, в которой находятся сыновья у Макаренко в их отношении с отцами, приведем одну лишь сцену с одним лишь отцом, оказавшимся – как наудачу – в звании старшего лейтенанта госбезопасности. Отец в восприятии сына – персонаж вполне соцреалистический: «Отцовский спокойный и глубокий взгляд, молчаливые, умные глаза и уравновешенная мужская сила – все это Александр Волгин как-то пропускал в своей оценке, почти не замечая, как не замечают люди здоровья»[366].

Но вот сын «набедокурил в школе». Разговор его с отцом описывается следующим образом: «Отец говорил, Александр находился в странном состоянии, кровь в его организме переливалась как хотела и куда хотела, глаза хлопали в бессмысленном беспорядке. […] Отец смотрит на него серьезно и спокойно, а впрочем, Александр с трудом разбирал, как смотрит отец. Он видел перед собой только отцовский рукав и две серебряные звездочки на нем. Его глаза безвольно бродили по шитью звездочек, останавливались на поворотах шитья, цеплялись за узелки. В уши проникали слова отца и что-то проделывали с его головой, во всяком случае, там начинался какой-то порядок. Перед ним стали кружиться ясные, разборчивые и почему-то приемлемые мысли, от них исходило что-то теплое, как и от отцовского рукава. Александр разобрал, что это мысли отца и что в этих мыслях спасение. […] Александр поднял глаза и увидел лицо отца. У отца напряженный мускулистый рот, он смотрит на Александра настойчивым, знающим взглядом […]

Александр поднялся со стула и снова сел, но уже не мог оторваться от отцовского лица и не мог остановить слез, – черт с ними, со слезами. Он простонал:

— Папочка! Я теперь понял! Я буду, как ты сказал. И всю жизнь, как ты сказал! Вот увидишь!

— Успокойся, – сказал тихо отец. – Сядь. Помни, что ты сказал: всю жизнь. Имей в виду, я тебе верю, проверять не буду. И верю, что ты мужчина, а не пустая балаболка.

Отец быстро поднялся со стула, и перед глазами Александра прошли два–три движения его ладного пояса и расстегнутая пустая кобура. Отец ушел. Александр положил голову на руки и замер в полуобморочном, счастливом отдыхе»[367].

Александр стал «мужчиной» на наших глазах. Сеанс «перековки» прошел успешно. «Теплый отцовский рукав», «мускулистый рот», «движения ладного пояса», «знающий взгляд»… Сколько эротики читается во всей сцене, завершающейся «полуобморочным, счастливым отдыхом».

Совсем иное дело – мать. Она у Макаренко почти всегда – воплощение слепой природной силы, которая не воспитывает, но только развращает: «Над человеком шефствуют законы человеческого общества, а не только законы природы. Законы социальной жизни обладают гораздо большим удобством, большей логикой, чем законы природы. Но они предъявляют к человеку гораздо более суровые требования дисциплины, чем мать–природа, и за пренебрежение этой дисциплиной наказывает очень строго. Очень часто можно наблюдать: человеческая мать обнаруживает склонность подчиняться только законам природы, но в то же время не отказывается от благ человеческой культуры. Как можно назвать такое поведение? Только двурушничеством. И за это преступление матери против высокой человеческой сущности дети несут тяжелое возмездие: они вырастают неполноценными членами человеческого общества»[368]. В чем состоит «двурушничество» матери? В том, что она предает дело Отца врагу – Природе.

В результате всех этих воспитательных усилий – в коллективе, в школе, на производстве, в семье мы получаем «на выходе» настоящих соцреалистических персонажей. Вот как описывается их «стиль поведения»: колонисты должны уметь всегда «ориентироваться» – «настоящий советский гражданин должен всеми своими нервами почти бессознательно ощущать, что кругом происходит»[369]; они должны уметь «тормозить себя» – «тормозить себя нужно на каждом шагу, и это должно превратиться в привычку»[370], «торможение своих аппетитов полезнее, чем их удовлетворение»[371]; у них должна быть «внешняя подтянутость»; «рефлекс деловых отношений»; сама же педагогика часто превращается в «гимнастику внимания и зоркости, обострения слуха и глаза, в приучение коммунара к тому молчаливому сосредоточению, которое необходимо часовому»[372]. Словом, «на выходе» мы получаем знакомого соцреалистического героя – профессионального чекиста.

По всем параметрам сюжет «Педагогической поэмы» воспроизводит основную соцреалистическую коллизию: сначала Макаренко превращает бандитов в коллектив, затем этот коллектив овладевает делом воспитания в собственных рядах и перевоспитывает других бандитов (в финальной части «Поэмы», повествующей о завоевании Куряжа). Таким образом, герой (или коллектив в качестве героя) становится героем, только став воспитателем, выступив в роли чекиста. Согласно жанровому канону, «Поэма» заканчивается апофеозом – гимном герою (в нашем случае – коллективному герою), т. е. восхвалением чекистов: «Коллектив чекистов обладал теми самыми качествами, которые в течение восьми лет я хотел воспитать в коллективе колонии. Я вдруг увидел перед собой образец, который до сих пор заполнял только мое воображение, который я логически и художественно выводил из всех событий и всей философии революции, но которого я никогда не видел и потерял надежду увидеть. […] Становясь предметом особой заботы чекистов, дзержинцы попадали в счастливые условия: им оставалось только смотреть. А мне уже не нужно было с разгону биться головой о стену, чтобы убеждать начальство в необходимости и пользе носового платка. […] Я близко познакомился с настоящими большевиками, я окончательно уверился в том, что моя педагогика – педагогика большевистская, что тип человека, который всегда стоял у меня как образец, не только моя красивая выдумка и мечта, но и настоящая реальная действительность, тем более для меня ощутимая, что она стала частью моей работы»[373].

И, добавим мы, частью самого педагога. Та идеализация коллективов колонии и коммуны, которую мы находим у Макаренко, является, скорее всего, результатом устройства глаза – это оптика автопортрета: подобно тому как образ врага есть негативная проекция самого субъекта, образ героя есть позитивная проекция его самого; герою атрибутируются все те позитивные черты, которые ощущаются как недостающие у субъекта – по принципу компенсации. По сути, вся история становления «командной педагогики» Макаренко проходила как борьба с традиционной «интеллигентской» педагогикой. С этого «Поэма» и начинается: «Интеллигенты паршивые!.. Вам бы это кабинетики, книжечки… Очки вон надел… важно нового человека воспитать, а вы, педагоги, саботируете все…»[374] Этим она и завершается.

Больше всего привлекает Макаренко в чекистах то, что у них «очень высокий интеллект в соединении с образованием и культурой никогда не принимал ненавистного для меня выражения российского интеллигента. […] Как известно, у наших интеллигентов идеал похож на нахального квартиранта: он занял чужую жилплощадь, денег не платит, ябедничает, въедается всем в печенки, все пищат от его соседства и стараются выбраться подальше от идеала. Теперь я видел другое: идеал не квартирант, а хороший администратор, он уважает соседский труд, он заботится о ремонте, об отоплении, у него всем удобно и приятно работать. Во–вторых, меня заинтересовала структура принципиальности. Чекисты очень принципиальные люди, но у них принцип не является повязкой на глазах, как у некоторых моих «приятелей». У чекистов принцип – измерительный прибор, которым они пользуются так же спокойно, как часами, без волокиты, но и без поспешности угорелой кошки. Я увидел, наконец, нормальную жизнь принципа и убедился окончательно, что мое отвращение к принципиальности интеллигентов было правильное. Ведь давно известно: когда интеллигент что-нибудь делает из принципа, это значит, что через полчаса и он сам, и все окружающие должны принимать валерианку»[375]. Спору нет: когда дело доходило до осуществления чекистских принципов, валерианка уже и не требовалась…

И сам автопортрет Макаренко в проекции коммунаров превращается в портрет героя–чекиста. Колонисты были абсолютно влюблены в Макаренко – многие начали ходить такой же походкой, какой ходил он, взяли манеру сидеть на стуле, как он, чуть–чуть наклонив голову, а некоторые даже сделали себе такого же покроя рубашки–косоворотки, какие носил он. Учителя называли их «маленькими макаренками»[376]. Горький в своих очерках «По Союзу Советов» писал, что колонисты «действительно любят его и говорят о нем тоном такой гордости, как будто они сами создали его»[377]. Таким и должен быть настоящий герой–воспитатель (чекист, вождь) – не только образец, но и продукт воспитуемых («плоть от плоти народа»).

В конце «Поэмы» Макаренко утверждает: «На здоровой новой почве, окруженная заботой чекистов, каждый день поддержанная их энергией, культурой, талантом, коммуна выросла в коллектив ослепительной прелести, подлинного трудового богатства, высокой социалистической культуры, почти не оставив ничего от смешной проблемы «исправления человека»»[378]. Автор писал, что «поэма вынужденный жанр, и что скоро не нужно будет писать «педагогических поэм», а можно будет создать «простую деловую книжку»: «Методика коммунистического воспитания»[379]. Слова о «коллективе ослепительной прелести» стали своего рода прологом к книге «Флаги на башнях», о которой Макаренко сказал: «В этом романе говорится о железной, строгой, крепкой дисциплине, которая способна привести к идиллии»[380].

Макаренко не оговорился, назвав свою последнюю книгу романом: это был уже вполне соцреалистический роман – с удивительно красивыми героями, живущими в «социалистическом детском коллективе, в котором срывы и катастрофы невозможны»[381] («ему не пришлось наблюдать не только драк или ссор, но даже сколько-нибудь заметной размолвки, озлобленного или вздорного тона»[382]), с мудрым руководителем («Захаров посмотрел Игорю в глаза, посмотрел внимательно, спокойно. И сказал медленно, немного сурово: Все понимаешь? Это хорошо. Я так и думал, что ты человек с честью. Значит, завтра ты сделаешь все, что нужно»[383]); с врагами–вредителями и их разоблачением («Это только ниточка. А клубочек НКВД распутает»[384]), с чекистами («Дорогие друзья! Только не успокаивайтесь. На своей шкуре вы почувствовали, как трудно бороться с врагом… вы теперь знаете, что такое враг и сколько он зла может принести… Теперь колонисты за каждым словом Крейцера видели сущность вопроса. Они видели, как опасен и скрытен может быть враг, и они готовились встретить его в жизни с неприкрытой, уничтожающей ненавистью, встретить в самом начале его предательства»[385]). Макаренко пришел к этому роману не от литературы, но от своей педагогики, которая естественным образом прорастает в такого рода литературу.


3
БЛУД ТРУДА: ОТ РОМАНА С ПРОИЗВОДСТВОМ К ПРОИЗВОДСТВЕННОМУ РОМАНУ

Есть блуд труда, и он у нас в крови.

Осип Мандельштам

— Вот еще надлежало бы и товарищу Вощеву приобрести от Жачева карающий удар, – сказал Сафронов. – А то он один среди пролетариата не знает, для чего ему жить.

— А для чего, товарищ Сафронов? – прислушался Вощев из дали сарая. – Я хочу истину для производительности труда.

Сафронов изобразил рукой жест нравоучения, и на лице его получилась морщинистая мысль жалости к отсталому человеку.

— Пролетариат живет для энтузиазма труда, товарищ Вощев! Пора бы тебе получить эту тенденцию. У каждого члена союза от этого лозунга должно тело гореть!

Андрей Платонов. Котлован


Железный Мессия как предтеча производственничества

Революция открыла перед искусством новый сюжет: в качестве сюжета она предложила самое себя. Этот революционный нарциссизм не следует однако рассматривать в качестве чистого продукта происшедшего в 1917 году переворота. В центре политического воображаемого революционной эпохи оставался, говоря словами Пьера Бурдье, процесс «номинации класса», т. е. создания самого революционного субъекта. Процесс этот хотя и не был рожден революцией, но получил от нее невиданное ускорение, эксплицитность, легитимность и тотальность.

Традиционно пролетарская культура понимается через отталкивание от культуры буржуазной. В этой проекции постреволюционная советская культура рассматривается в категориях «большого возврата» – как тематически и эстетически мелкобуржуазная. В нашу задачу не входит доказательство глубокой традиционности, а тем самым явной генетической связи (если не прямой зависимости) пролетарской культуры от буржуазной; тем более не входит в нашу задачу рассмотрение истоков вполне буржуазного «левого искусства». В центре нашего рассмотрения будет связь пролеткультовской и авангардистской утопии с советской культурой в единственном аспекте – в плане эстетизации труда и производства. Поскольку именно здесь концентрировалось политическое (собственно, «классовое») воображаемое создающего самого себя субъекта революции, без рассмотрения этой сферы невозможно понимание дальнейшего мутагенеза этого субъекта в сталинской культуре. В конце концов, сама легитимность сталинизма прямо зависела от статуса этого «пролетарского» субъекта. Моделируемый соцреализмом «социализм» должен был во всем напоминать о революционных фантазмах дискурсивно, будучи функционально противоядием от них. Это был дискурс «напоминания» через стирание памяти о революции и практиковавшихся в революционную эпоху «социализмах» с их непредсказуемыми «субъектами».

Пролетарская поэзия появилась на свет с тяжелой родовой травмой эстетической вторичности и «буржуаного эстетизма». Уже в дореволюционной пролетарской поэзии производство, трудовые процессы, инструменты, станки, завод, фабрика, город становятся главным предметом «эстетического переживания» (своего рода ненависти/любования), сохраняющего всю стилевую палитру своего времени.

Тут и «молитвы труду» (с вполне буржуазной его «фетишизацией», осуществляемой в стиле державинской оды), как у патриарха пролетарской поэзии Федора Шкулева в его стихотворении 1902 года:

Труд честный раны заживляет,
Труд силы, бодрости дает,
Труд сам господь благословляет,
Труд в мире все переживет…[386]

Тут и «песни–жалобы фабричного горемыки»[387] конца 90–х годов XIX века, как у одного из «отцов» пролетарской поэзии Егора Нечаева:

Под крышей шумного завода
Среди безмолвного народа
Моя жизнь горькая текла,
Без алых зорь и ясных дней
Полна лишений и скорбей.

Тут и стилизации под «народную песню» (у С. Лукашина):

Злая ты судьбина!
Как тебя изжить?
Стань, моя машина,
Перестань давить!..[388]

Тут и знакомые образы крестьянской поэзии новых пролетариев, вчерашних крестьян, – с городом–спрутом и машиной–вампиром, высасывающим силы и кровь (у А. Дикого):

Здесь мощь и власть машин.
Покинув косы, сохи,
Пришельцы деревень таят
И скорбь и вздохи.
Здесь все рабы. (И т. д.)[389]

Тут и традиционная мрачная «пролетарская готика» (в стихотворении Розенфельда «Машина»):

Вертятся и дико грохочут машины,
И, слушая вой их, я скорбно притих.
Исчез я бесследно средь странной пучины.
Я – тоже машина средь массы других.
Мертвы мои чувства, мертвы все мышленья.
Все то, что любил я, чем вечно я жил,
Святые надежды, мечты и стремленья,
Все лучшее труд мой во мне подавил.
Колеса мелькают в безумном движеньи,
И мозг мой туманят и давят они,
И чудится мне, чьи-то страшные очи
Пытливо и зорко за мною следят
И вечно твердят мне с утра до полночи:
Ты тоже машина, не более, брат![390]

Труд–каторга, завод–каземат, фабрика–душегубка, город–спрут… Суммируя мотивы ранней пролетарской поэзии, один из главных ее исследователей Владимир Фриче писал: «Длинной вереницей проходят перед нами дети рабочих, умирающие от чахотки в больнице, безработные, бредущие нищими по большой дороге, углекопы, погибающие от взрыва в шахте, матери, изнывающие в непосильном труде, чтобы прокормить семью […] это плач над трагической долей пролетариата»[391]. Между тем этот «скорбный плач» следует рассматривать не столько в плане выражения «классового сознания», сколько в плане его формирования. В готовых стилевых формах массовой культуры рубежа веков социальная фрустрация искала и находила для себя пути выхода из немоты. Так в эстетических формах возникал «классовый дискурс»; так номинировался «класс».

Всего за несколько лет до революции один из ведущих пролетарских поэтов Василий Александровский так описывал работу на заводе:

Немного сна, – пронзительный гудок, –
Проснется жизнь в скривившихся домах,
И пролетарии с проклятьем на губах
Позволят высосать машинам жизни сок[392].

Пройдет всего год после революции, и тот же поэт так выразит новое «классовое сознание»:

Тело – гибкая пружина,
Страсти – пламя горна,
Перенял я у машины
Быть во всем упорным[393].

Разумеется, в течение этих нескольких лет жизнь не стала лучше: труд из каторги не стал радостью, завод из каземата не превратился в волшебный замок, а город–спрут оставался для нового «пролетария» еще более чуждым и враждебным, став в годы Гражданской войны холодным, голодным и куда более опасным. Между тем пореволюционная пролетарская поэзия буквально захлебывается в только ей доступном «восторге труда». Тяжелая форма этой эстетической астмы достигает критической точки именно в тот момент, когда труд как таковой попросту исчезает: экономическая жизнь страны полностью замерла, не прощупывается даже пульс ее, заводы лежат в руинах, фабрики стоят, Гражданская война и распределительная «экономика» военного коммунизма фактически отменили производство, безработица приобрела массовый характер. Дискурсивная номинация «класса» оказывается едва ли не самым успешным производством (после убийства, разумеется) в охваченной войной стране. Обращаясь со страниц журнала «Кузница» к пролетарским поэтам, Семен Родов призывал: «пусть расцветет словесный сад»:

Сопесенники, поспешите
Заводский ропот в гимн облечь,
Чтоб в вихре взвеянных событий
Сильней звучала наша речь[394].

«Сопесенники» не подвели: пролетарский «словесный сад» начал расцветать на глазах. Если раньше пролетарский поэт с тоской писал о родной деревне, то сегодня он устами Михаила Герасимова провозглашал:

Я не в разнеженной природе
Среди расцветшей красоты
Под дымным небом на заводе
Ковал железные цветы.
Их не ласкало солнце юга
И не баюкал лунный свет –
Вагранок огненная вьюга
Звенящий обожгла букет[395].

Если раньше вчерашний крестьянин писал о заводе с тоской как о каторге и каземате, то сегодня он неожиданно прозрел, подобно Илье Садофьеву (стихотворение «В заводе»):

Здесь, в заводе каждодневно
Шумный праздник, карнавал
………………………………
Каждодневно быть в заводе,
Быть в заводе – наслажденье
Понимать язык Железный,
Слушать Тайны Откровенья.

Все, казалось бы, поменялось кардинально. На самом деле мы имеем дело все с той же эстетизацией завода и производства. Не изменился даже стилевой репертуар: «Тайнам Откровенья» у Садофьева соответствует образ «Железного Мессии», который «всем несет Радость и Свет, цветы насаждает в пустыне» у Владимира Кириллова:

Я подслушал эти песни золотых грядущих дней
В шуме фабрик, в криках стали, в злобном шелесте ремней.
Я смотрел, как мой товарищ золотую сталь ковал,
И в тот миг Зари Грядущей лик чудесный разгадал[396].

Даже симпатизирующий пролетарским поэтам Петр Коган должен был признать, что «пролетарские поэты на место старой религии установили новую»[397]. Причем не потрудившись даже изменить обрядность. Илья Садофьев прямо звал товарищей к утренней молитве, но не к той, которая возносилась раньше, не к «нудно–сонным напевам колокольного хваленья, – богу лени, мести, гнева, зла, покорности, смиренья, дряхло–старому, глухому, побелевшему, как мел, на седьмой день, засыпая, опочившему от дел», но к молитве «слитно–стройных голосов», «тьму пугающих, ликующих гудков»:

Пенью трепетно внимая,
Мудрость мира постигаю:
Хор гудков – язык вселенной.
Гимн Единства, гимн Труда,
Пробужденье мысли пленной.
Сердце к сердцу – провода.
Человеку–богу песня – победителю, Борцу,
Созидателю–Титану, неустанному Творцу.

Этот дискурсивный «пролетариат», этот сотканный из паутины наскоро срифмованных слов «надмирный завод» не претендовали на «реальность». Напротив, были продуктами чистого эстетизма. Так, Садофьев писал о «людях в блузах», которые «понимают реченья и призывы», звучащие в ритмичном танце «хмельно радостных шкивов». «Поэзия» стала обнаруживаться в самых неожиданных местах: «Никто не усомнится в том, что в труде, в самом обычном простом труде, ну хотя бы в труде дворника, подметающего мостовую после дождя, не меньше поэзии, чем в отношениях между полами, а знаете ли вы хоть одно произведение, посвященное этому действию человека?» – спрашивал поэт Николай Полетаев[398].

Немало написано о рожденной в Пролеткульте «романтической идеологии» и «космизме», смятых НЭПом, но слишком мало понят программный эстетизм пролетарской поэзии. По–разному описывали этот пролеткультовский «надмирный завод». П. Коган назвал этот стиль «материалистическим космизмом»[399]. На самом деле перед нами плохая копия с символизма с идеологической перекодировкой основных тем последнего (символистское «я» сменяется пролетарским «мы», символистский индивидуализм заменяется пролеткультовским коллективизмом, пессимизм – оптимизмом и т. д.). Но стилистически – это лишенный глубины символизм: за пролеткультовским «надмирным заводом», за его «космизмом» стоит не многозначность символа, но размалеванный станок, наспех «одушевленная» машина, как у Михаила Голодного:

«Я подслушала, я знаю: у конторы
С мастером шептался инженер.
Будто я – негодная машина,
Что я нынче вам не по нутру,
Будто ты электро–хворостиной
Засечешь меня до смерти по утру».
Я молчал и, думая, не слушал,
Ветер тоже приумолк от дум,
А машина жалобно и глухо
Задыхалась в огненном бреду.
Но глаза не просочили жалость,
Что копили с самого утра,
Только сердце чуяло и знало
Боль твою, железная сестра.

Наивные пролеткультовские теоретики пытались объяснить эту эстетику функционально. Так, Павел Бессалько писал: «Когда фабрики и заводы стали собственностью рабочих […] когда рабочие–рабы сделались свободными тружениками, теперь нужно создать гимны труду. Повседневный, обязательный труд, что бы ни говорили – труд не особенно приятный, а чтобы он сделался терпимым, поэты должны показать всю глубину и значительность труда для прогресса […] человечества»[400]. Но не социальной анестезии была подчинена программная эстетизация производства в Пролеткульте. Как настоящее «чистое искусство», эстетизм пролетарской поэзии самоценен.

Это хорошо понимал Фриче, когда формулировал функции поэзии в коммунистическом обществе: «эстетизировать трудовые процессы и праздничный восторг трудового коллектива»[401]. Развивая эту программу на страницах пролеткультовского «Вестника жизни», он писал: «Под кистью и резцом художников трудовой коммуны жизнь преобразится в праздник красоты, творческой и революционной красоты труда, а соткут они […] свой золотой покров для будничной действительности из горького страдания прошлого, из мятежных чувств современности, из светлых упований на грядущее. В архитектурных сооружениях, в статуях и барельефах, в красочных симфониях увековечат они труд, когда-то порабощенный, потом восставший и, наконец, освободившийся и ставший во весь свой рост»[402]. Можно сказать, что именно в пролетарской поэзии «тенденции чистого искусства», атрибутируемые поэзии серебряного века, нашли полное и последовательное завершение.

Яркие примеры такой поэзии дал Михаил Герасимов. Его «Завод весенний» наполнен дивными звуками. Здесь поэт слышит «не вой, а птичьи голоса», для него «в заводе воздух пеньем напоен»:

Звоны бронзы, медных сосен,
Клекот меди и железа,
Смелый свист в ветвях стропил,
Крик в листах стального леса –
Песни жизни, песни сил.

Наполнен у него завод и невиданными красками:

Завод гранитный и железный
Жемчужной радугой расцвел
…………………………………
Белый пламень – спелый лен, –
Снежный пар клубится пеной.
Горн, как стог горящий сена,
Светом горным озарен.
Гроздья розовых кораллов
Лепит, застывая, шлак,
В чернокаменных кристаллах
Огоньков дрожащий мак
………………………………
Вскипали огненные горны,
Как чаши красного вина (и т. д.).

Поэт «обвенчан факелом завода, его зарницей озарен, обласкан музыкой приводов, орлиной бровью шестерен». То, что Самобытник описывал как чугунные и стальные чудовища, грохочущие в суровой атмосфере завода, Герасимов описывает как легкие крылатые создания. Его «душа горящая облита звенящим валом мятежа» и «медь, чугун, руда», струящиеся «электропламенными токами стальные мускулы труда», кажутся ему «водопадом». Он ничуть не жалеет о приходе в город, поскольку только здесь он научился «ковать железные цветы под дымным небом на заводе»[403].

«Откуда же берется у Михаила Герасимова живое чувство завода, совмещающего в себе все звуки и краски природы? – вопрошал Семен Родов. – Ответ один: от деревни, от природы, теперь оставленной, брошенной, почти забытой, но когда-то заполнявшей все существо будущего пролетария»[404]. Родов выдавал желаемое за действительное: эстетизм пролетарской поэзии выражает двойную природу этого дискурса: «пролетарского» и крестьянского одновременно, нацеленного на напоминание об «истоках» и на одновременное их стирание и замену.

В пролетарской поэзии процесс номинации «класса» и создания «пролетарского» субъекта еще протекает в лоне символистской образности, еще полон связей с разными стилевыми традициями – от литургии до крестьянской песни. Должно было пройти время для того, чтобы этот субъект можно было изъять из «надмирного завода» и окунуть в правдоподобную «жизнь в ее революционном развитии», чтобы эти великаны превратились в нормальных «советских тружеников», окаменели на фасадах сталинских высоток и на станциях московского метро, чтобы завод, который в пролетарской поэзии был «тем Римом, куда ведут все дороги и откуда расходятся все пути»[405], превратился в обычное советское предприятие, на котором «борются за перевыполнение планов», «участвуют в социалистическом соревновании» и «болеют за честь родного коллектива». Соцреализму нужна была не эстетизация производства, но создание такого его образа, который мог бы заменить реальное советское производство с его штурмовщиной, травматизмом, жизнью в бараках, тяжелым ручным трудом и безысходной нищетой. Прийти к этому образу можно было, только переболев «детской болезнью» «космизма».

В конце 1920–х годов А. Лежнев писал о пролетарской поэзии первых лет революции как о направлении «декларативно–лирическом, формально связанном с символизмом». Ему критик атрибутировал «заводскую метафизику». И хотя «космизм» сменился в эпоху НЭПа унынием, «принцип заводского образа, «производственного» восприятия вселенной, доведенный до скучного и безвкусного преувеличения, живет, хотя и менее явственной жизнью, и в современной пролетарской лирике»[406].

Потребовалось всего несколько лет, чтобы «космизм» был понят как мертвая эстетическая программа. Но именно в лоне «пролетарского романтизма» (в поэзии военного коммунизма и «Кузницы») развивались идеи машинизма. Предметом воспевания в поэзии Пролеткульта становятся фабричные трубы и краны, шатуны и цилиндры, вагранки и швеллеры, форсунки и кувалды, а вовсе не «человек труда». Словом, «пролетарская поэзия эпохи военного коммунизма […] перенесла опоэтизирование труда на машину и производство. […] В пролетарской поэзии живут не люди и даже не столько машины, сколько слитые воедино машины–люди»[407] («Мы любим электрические провода, железную дорогу, аэропланы – ведь это наши мышцы, наши руки, наши нервы; мы любим заводы – это узлы нашей мысли, наших чувств. Это – железная голова коллектива…»[408] – подобными метафорами были наполнены не только стихи, но и манифесты Пролеткульта)[409].

Именно из пролеткультовской среды (и позже из «Кузницы») вырастет экспериментальный «производственный роман» Николая Ляшко («Доменная печь», 1924) и Федора Гладкова («Цемент», 1925), которому еще предстояло встретиться с «производственным очерком» и войти – в годы первой пятилетки прежде всего усилиями писателей–попутчиков Мариэтты Шагинян, Ильи Эренбурга, Леонида Леонова, Валентина Катаева, Константина Паустовского и других – в эпоху своего расцвета. Но между «заводской метафизикой» поэтов «Кузницы» и советским производственным романом лежит пропасть. Если идеологи Пролеткульта утверждали, что «Красоту» оттеснил «Его Величество Труд», то в соцреализме «Труд» сам стал «Красотой». Пролетарские поэты создали «космически–абстрактные» образы труда, завода, производства не потому, что не видели их в реальности, но потому, что не владели искусством «реализма». Без «пролетарского романтизма» соцреализм, основанный на преодолении присущего Пролеткульту эстетизма, немыслим: чистой эстетизации производства и техники соцреализм противопоставил заменный «реалистический» образ труда, в котором не оставалось места для «любования станком». Советская критика не переставала осуждать авторов, создающих «сухие и бездушные произведения, […] где внимание писателя сосредоточено не на человеке, а на процессе труда, […] на нагромождении вещей и механизмов», тогда как «главные действующие лица – люди, творцы и хозяева этих вещей и механизмов – блуждают среди этих нагромождений, как смутные тени»[410]. Только на фоне закатного солнца «пролетарского романтизма» эти «лица» могли быть приняты за «тени». Сами же эти «образы» в советском Зазеркалье, как заметил Мераб Мамардашвили, «тени не отбрасывали».


Машина в цветах: Скромное обаяние производственнической утопии

В статье «Промышленность и искусство» (1922) Анатолий Луначарский утверждал, что только «окруженностью всевозможными предрассудками пассеистского типа» можно объяснить то, что некоторым кажется, будто какая-то средневековая руина поэтична и прекрасна, а «новый, рационально построенный на основах строительной индустрии завод, новое здание […] непременно некрасивы». Более того, «самый уродливый завод, грязный, скученный, со всевозможными отбросами, с непропорциональными линиями, неудавшийся завод с точки зрения архитектурной, все же поэтичен, если на нем кипит работа, если в нем сказывается творчество, если он, скажем, является аванпостом культуры». Задачу Луначарский видел в том, чтобы «найти простые, здоровые, убедительные принципы радостности творимого и применить их через посредство гигантской мощи к еще более грандиозной, чем теперь, машинной индустрии, к строительству жизни и быта наших счастливых ближайших потомков»[411].

Наипростейшим путем к этой прекрасной цели было превращение машины из средства эффективной эксплуатации в эстетический предмет. Машина, утверждал Луначарский, «является, так сказать, торжеством целесообразности и постольку производит положительное впечатление. Здесь как будто в некоторой степени упускается из виду то обстоятельство, которое особенно ясно нам, строителям социализма, для которых вся индустрия представляет некоторое целостное и в высокой степени эстетическое явление, включаясь в еще более огромное и также несомненно эстетическое явление – в строительство социализма»[412], а «машинный труд есть труд, который не отупляет, а раскрывает вселенную перед человеком, раскрывает перед ним человеческую историю вплоть до нынешней действительности»[413].

Дискурс о труде прошел в России в XX веке по крайней мере четыре этапа: вначале, как мы видели, он «оформлял» «отвращение» к труду; затем – в эпоху Пролеткульта, Кузницы и ЛЕФа – это был дискурс производственнической его эстетизации, сочетавшей «восторг труда» с техницизмом и функционализмом; затем производственнический дискурс сменился дискурсом соцреалистической «поэтизации» труда – труд начал «перерастать в Красоту», в чем легко могли убедиться зрители «Светлого пути» и «Кубанских казаков», читатели «Кавалера Золотой Звезды» и «Журбиных», и, наконец, труд стал рассматриваться с точки зрения морали (так, в 1970–е годы «производственные пьесы» типа «Заседания парткома» или «Мы, нижеподписавшиеся» Александра Гельмана ставили те же «нравственно–этические проблемы», что и «семейный роман»). Разумеется, речь идет о доминанте, поскольку в каждом из этих дискурсов (а точнее, на каждом этапе развития советского дискурса о труде) могут быть найдены разные элементы.

Между первыми двумя этапами имеется, однако, очевидная связь: между «отвращением» к труду и гимнами ему нет существенной эстетической разницы. Зато есть разница политическая: к эстетизированной фрустрации (а дореволюционные «песни скорби», так же как и «песни трудового восторга» в «Кузнице», – лишь разные формы такой «романтической» фрустрации) добавились техницизм и социальный утилитаризм. Собственно, на этом перекрестке и сформировалось производственничество. В «поэтическую» сталинскую эпоху «романтизм» стал «реальностью» (труд был объявлен основой «прекрасного», буйным половодьем затопившего «нашу жизнь»), технические дискурсы поглотились советской беллетристикой, а утилитаризм обрел респектабельные формы «советской организации».

Последовательность смены дискурсов основывалась на их исчерпании. Так, эстетизация машины и машинного производства показала полную дисфункциональность производственнического дискурса, но, прежде чем это стало ясно в «новых исторических условиях», этому дискурсу предстояло раскрыть весь свой потенциал. Два противоположных примера демонстрируют Андрей Платонов и Алексей Гастев.

Платонов начинал как пролетарский поэт, сознание которого было до краев наполнено пролеткультовским «трудовым восторгом». В его статьях 1920–1923 годов мы найдем –

гимны машине: машина это «чудо, первое и последнее, чудо работы человека… она не только брат наш, она равна человеку, она его живой, удивительный и точный образ»[414];

обожествление труда: «Труд есть молитва человека самому себе, своим утренним надежам. Труд есть […] ось мира, его самое высокое, самое пламенное солнце. Труд – истинная мать жизни. Да святится же имя его!» (С. 61–62);

отождествление труда и искусства: «Нет искусства и нет работы. Они одно и то же. Отлить, выварить и проточить цилиндры для паровоза требует такого же напряжения высших сил человека, как танец балерины. Блуза и воздушная юбка балерины равноценны. […] Если Гельцер танцует как птица, то Неведров, кузнец Воронежских железнодорожных мастерских, выштамповывает под огромным паровым молотом дышла и рамы для паровозов как художник творец […] это схватка, явление художественного мастерства и битва со сталью и железом за техническую, точную, прекрасную форму» (С. 114–115);

отождествление социальной жизни и производства: «Производство – вот истинное тело коммунистического общества […] основная цель этого общества. […] Надо развить в рабочих массах культ, «религию» производства. Их надо зажечь верой во вседарующее, осчастливливающее производство. Жизнь и производство – это одно и то же» (С. 115).

Этим определялись и взгляды Платонова на пролетарское искусство, в котором он видел само производство: «Сначала электрифицируйте Россию, и тогда у нас будет железная рабочая поэзия, написанная электрической, безумной, рвущей энергией. Вгоните в облака сооружения из рельсов, бетона и стекла, наполните их машинами, разумнее человека, пусть рухнет земля под тяжестью работающего, в первый раз счастливого человечества – и тогда не нужна будет музыка; гром и ритм пульсирующих раскаленных машин волнуют и вдохновляют нас больше, чем тысячи гениев звука. Пламя топок и черные тела котловин моторов рождают больше красок, чем мазня на кусках полотна. В мгновенных взрывах динамита, в разряде электричества больше жизни, чувства и вдохновения неуловимых оттенков, чем в древних галереях, где затомились никому не нужные бессильные старые краски» (С. 168). И спустя некоторое время: «Пролетарская поэзия есть преображение материи, есть борьба с действительностью. […] Изобретение машин, творчество новых железных, работающих конструкций – вот пролетарская поэзия. […] Каждая новая машина – это настоящая пролетарская поэма. Каждый новый великий труд над изменением природы ради человека – пролетарская, четкая, волнующая проза. Величайшая опасность для нашего искусства – это превращение труда–творчества в песни о труде. Электрификация – вот первый пролетарский роман, наша большая книга в железном переплете» (С. 197–199).

Уравнивая действительность с поэзией, Платонов движется в русле правоверного производственничества: поэзия заменяется деланием новой действительности, которая, в свою очередь, превращается в поэзию. Здесь, впрочем, Платонов обнаруживает опасность превращения труда в «песни о труде». Дальнейшее известно: писатель стремительно проходит полный цикл «эстетического освоения» социалистического труда: от гимнов «всемирному заводу» до «Котлована». Случай этот по своей чистоте – предельный.

Совершенно противоположный и не менее уникальный случай – Алексей Гастев, всегда занимавший совершенно особое место в пролетарской поэзии. Стилистически он был неповторим, тематически – совершенно типичен. Начинал Гастев вполне традиционно. В своих ранних стихах он призывает:

Ты укрась машины свежими цветами,
Лаской, нежной грезой отумань, обвей,
Смелыми оденься, обогнись мечтами,
Алые знамена на станках развей.

В другом стихотворении он обращается к заводу:

Я полюбил твои вихри могучие,
Бурное море колес и валов,
Громы раскатные, ритмы певучие,
Повести грозные, сказки без слов.
Но полюбил я и тишь напряженную,
Ровный и низкий и сдержанный ход.
Волю каленую, в бой снаряженную,
Мой дорогой, мой любимый завод[415].

Та же влюбленность в завод и в знаменитых гастевских стихотворениях в прозе из «Поэзии рабочего удара»: «Я целый час вас не видал. Дрожу и бегу к вам, черные трубы, корпуса, шатуны, цилиндры. Готов говорить с вами, воспевать вас, мои железные друзья. […] Иду на завод, как на праздник, как на пиршество»[416]. Именно у Гастева «машина–человек» приобретает законченные формы. В стихотворении «Мы растем из железа» перед нами – сращение рабочего с «железом постройки», его невиданный рост – победа над косным металлом. Он сам – металл. Это стихотворение завершается словами: «И не рассказ, не речь, а только одно, мое железное, я прокричу: «Победим мы»». Проблема этого текста есть проблема жанра: это не рассказ, не речь, но именно – крик.

Критика же, обращая внимание на новизну поэзии Гастева, отмечала окончательный ее отрыв от «мотивов переходной поэзии»: «Новый мир раскрывается. Новые думы, новые гимны. Новые кличи родились. Они еще только вырвались, но они уже растут, отдаются гулким эхом в коллективной душе пролетариата. Какой стариной, давно пережитым, давным–давно забытым веет от завода–душной клетки, – завод наш, он с нами; и мы вместе с ним победим старый мир и создадим новый мир машин, балок, кранов, колес и вагранок. Мы будем слагать им гимны, торжественные, хвалебные, как древние своим героям победителям»[417].

Думы, гимны, кличи – все это жанры нового дискурса номинации «класса»[418]. Любопытно, что сама пролеткультовская критика писала об эклектизме «формы» у Гастева: «Формы своей у него нет. По содержанию поэзия А. Гастева подлинно пролетарская, а форма заимствована у пролетарских писателей, – есть у него и символистика, и импрессионизм, формы смешанные, – реалистическая и бытовая […]. Буйная стихийная сила аморфного анархиствующего мелко–буржуазного демократа Уитмена по своей основе радикально расходится с пролетарским представлением мира. Пролетариат – это такой класс, который знает, чего он хочет. Всему неопределенному он противопоставляет строго сознательную организованность. А. Гастев своими произведениями показал самоё основу, внутренние кровеносные каналы индустриального машинизма, которые развиваются с неумолимой последовательностью и дисциплинируют волю живых работников, приучая их сотнями, тысячами делать движения в один момент. Форма, содержание которой дается внутренней жизнью производства, должна быть такой же стройной и неумолимо точной, как логика механизма машины»[419].

Между тем истоки гастевской «формы» лежат не в литературе, но в самом проекте социализма в России, в проекте создания пролетарского «класса» в крестьянской стране. По сути, Гастев дискурсивно создавал пролетарское машинизированное коллективное тело[420]. Сама по себе такая сборка не столько идеологический, сколько именно эстетический жест. В случае Гастева – радикальный эстетический жест. Гастев рисует идеальное, уже «нормализованное», дисциплинированное тело. Это был сугубо дискурсивный проект.

В отличие от своих коллег по Пролеткульту, Гастев утверждал, что в основе пролетарской культуры лежит не труд, не коллективизм и даже не советская организация, но сама индустрия: «Для нового индустриального пролетариата, для его психологии, для его культуры прежде всего характерна сама индустрия. Корпуса, трубы, колонны, мосты, краны и вся сложная конструктивность новых построек и предприятий, катастрофичность и неумолимая динамика, – вот что пронизывает обыденное сознание пролетариата. Вся жизнь современной индустрии пропитана движением, катастрофой, вделанной в то же время в рамки организованности и строгой закономерности. Катастрофа и динамика, скованная грандиозным ритмом, – вот основные, осеняющие моменты пролетарской психологии. […]

Машинизирование не только жестов, не только рабоче–производственных методов, но машинизирование обыденного мышления, соединенное с крайним объективизмом, поразительно нормализует психологию пролетариата. […] Где бы он ни работал: в Германии, в Сан–Франциско, в Австралии, в Сибири, у него есть только общие психологические формулы, которые воспринимают с быстротой электрического тока первый производственный намек и завершают его в сложный шаблонный комплекс. Пусть нет еще международного языка, но есть международные жесты, есть международные психологические формулы, которыми обладают миллионы. Вот эта черта и сообщает пролетарской психологии поразительную анонимность, позволяющую квалифицировать отдельную пролетарскую единицу как А, Б, Ц или как 325, 075 и 0 и т. п. В этой нормализованности психологии и ее динамизме […] из края в край мира гуляют мощные грузные психологические потоки, для которых как будто уже нет миллиона голов, есть одна мировая голова. В дальнейшем эта тенденция создаст невозможность индивидуального мышления, претворяясь в объективную психологию целого класса с системами психологических включений, выключений, замыканий […]

Такой коллективизм можно назвать механизированным коллективизмом. Проявления этого механизированного коллективизма настолько чужды персональности, настолько анонимны, что движения этих коллективов–комплексов приближаются к движению вещей, в которых как будто уже нет человеческого индивидуального лица, а есть ровные, нормализованные шаги, есть лица без экспрессий, душа, лишенная лирики, эмоция, измеряемая не криком, не смехом, а манометром и таксометром. Не ясно ли, что в лице пролетариата мы имеем растущий класс, который развертывает одновременно и живую рабочую силу, и железную механику своего нового коллектива, и новый массовый инженеризм, превращающий пролетариат в невиданный социальный автомат». Отсюда – и новое искусство, главная характеристика которого – «технизирование слова», искусство, которое «будет постепенно отделяться от живого его носителя – человека. Здесь мы вплотную подходим к какому-то действительно новому комбинированному искусству, где отступят на задний план чисто человеческие демонстрации, жалкие современные лицедейства и камерная музыка. Мы идем к невиданно–объективной демонстрации вещей, механизированных толп и потрясающей открытой грандиозности, не знающей ничего интимного и лирического»[421].

В этой пространной цитате – полный конспект замятинского «Мы». Интересно, что, полемизируя с Гастевым, главный идеолог Пролеткульта Александр Богданов, поддерживавший программу эстетизации производства, отказался видеть в гастевском машинизме адекватное отражение своих производственнических грез; он писал, что «эта чудовищная аракчеевщина есть, конечно, порождение не производственного коллективизма, а милитаристической муштровки»[422]. Между тем изображенный Гастевым мир – сама гармония, чистое царство прекрасного (как он его понимал). Просто, взявшись за непосредственное осуществление своей утопии, Гастев оказался куда последовательнее других поэтов Пролеткульта.

Как бы то ни было, поэты Пролеткульта были первыми, кто не захотел увидеть в НЭПе «поэзии самой действительности». Поэтому с НЭПом исчезает из пролетарской поэзии и тема труда. Гастев же ушел в «работу» и после своей последней поэтической книги «Пачка ордеров» (1921) занялся фактически рационализацией профессионального труда, а на самом деле – его эстетизацией. Критика писала, что, уйдя из поэзии, он совершил «художественное самоубийство», но дело обстояло как раз наоборот: рациональность своего проекта он довел до того предела, за которым начиналось чистое искусство. Так, вполне очевидна связь между гастевским НОТом[423] и биомеханикой Мейерхольда. В системе Мейерхольда и его учеников режиссер выступал в роли «церемониймейстера труда и быта», а актер – пропагандистом со сцены системы Тейлора. Многие элементы новой театральной системы были взяты прямо из идеальных, условных программ НОТа, которые и походили скорее на пособия по театральной биомеханике, чем на пособия по организации труда.

Чем очевиднее этот производственно–эстетический проект, основанный на сверхкультуре труда, не подходил России – с ее хозяйственной отсталостью, разрухой, отсутствием не только культуры производства и дисциплины, но самой этики труда, – тем радикальнее были идеи рационализации мускульного труда (характерен в этом смысле фильм «Возвращение Нейтана Беккера» (реж. Б. Шпис, 1932), герой которого каменщик Нейтан Беккер возвращается в СССР после 28–летней эмиграции в Америку из царской России. Он не понимает, что такое соцсоревнование и «социалистическое отношение к труду». Ему показывают, что продуктивность труда каменщика определяется не конкуренцией, а использованием «научной организации труда», гимнастики и т. п. Советские рабочие в фильме устраивают «пятиминутки здоровья» и побеждают Беккера в соревновании). Но чем больше рационализировался труд у Гастева, тем больше он эстетизировался, дегуманизировался и – в конечном счете – дереализовался. Соцреализм начинал с этой точки.

Гастев совершил в Пролеткульте переход, по масштабам равный тому, что на параллельной площадке совершил ЛЕФ, перейдя от футуристической программы к «литературе факта». Гастев искал пути продвижения своей утопии: от производственничества – к производству. Но всякий раз это было перетекание эстетических фантазий. Отказавшись от чисто экономических предпосылок тейлоризма (который был объявлен непригодным для социализма тем, что не предъявлял никаких требований к «творческому интеллекту рабочего»), Гастев пытался наполнить тейлоровский проект «социалистическим содержанием», а именно рациональной эстетикой. Если Форд был плох тем, что лишал труд всякого «содержания», делал его нетворческим, будучи убежденным, что требование творчества неприемлемо для большинства работающих, если он лишал труд «романтики профессии», «искусства мастера», если его поточный метод вел к дисквалификации рабочих и, поскольку в нем все просчитано, делал ненужным соцсоревнование и ударничество, то гастевский проект, напротив, содержал сильный эстетико–идеологический компонент.

Рационализм, который и был востребован в эпоху первых пятилеток, оказался, однако, абсолютно непригодным для поэтизации труда в высоком сталинизме, который «поглощал» технический дискурс, превращал «социалистический труд» в магию, в своего рода «триумф воли». Отвергнув гастевский техницизм, соцреализм заменил его «эстетику производства» «красотой» и «поэзией труда», эстетикой «производственных отношений».

Предпосылки этой замены были заложены в революционной культуре, в которой тейлоризм клеймился как «порабощение человека машиной» и как «выжимание пота по правилам науки»[424] (Ленин), но одновременно проводились исследования в Лаборатории индустриальной психотехники при Наркомате труда и в Центральной лаборатории по изучению труда при Институте исследования мозга под руководством Владимира Бехтерева. В рамках этого «научного направления» широко поощрялся НОТ, а в 1920 году Гастев создал ЦИТ (Центральный институт труда). Гастев относился к своему «рациональному» проекту как художник par excellence. «ИНЖЕНЕРИЯ, – говорил он, – является самой высшей научной и художественной мудростью», а ЦИТ – «ВЫСШАЯ ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛЕГЕНДА, для которой можно пожертвовать всем тем, что пришлось делать до него»[425]. ЦИТ и следует рассматривать как «последнее художественное произведение» Гастева.

В первомайском номере «Правды» за 1923 год Гастев выступил со статьей «Май и работа», где призывал «взять труд такой, как он есть; именно так, как он проявляется в производстве, и поставить задачу, открыть, изобрести способы сделать его бодрым, лишенным утомления, но сделать его исключительно заманчивой лабораторией жизни […] пусть свежее революционное варварство поставит с наивной смелостью задачу – открыть новую потрясающую силу воспитания живой трудовой машины». В своей поэзии Гастев начал с одушевления машины, а закончил машинизацией человека. В этом смысле ЦИТовский проект – прямое завершение эволюции эстетического проекта по превращению человека в машину. Причем даже не другими методами, но теми же – дискурсивными.

Характерно, что лучше всех поняли Гастева лефовцы. Его поэзия, писал на страницах «Нового Лефа» Виктор Перцов, – это «поэзия конкретных предложений. В эпоху военного коммунизма был заготовлен гимн индустриализации, марш эпохи великих работ. Приближалась развязка. От таких слов можно было перейти только к делу». Последнее художественное произведение Гастева «Пачка ордеров» Перцов назвал «залпом повелительных наклонений», ставшим переходом к «настоящему событию» – Институту Труда, т. е. к «реальной работе по переделке рабочего человека»[426].

Провозвестник машинизма и производственничества, Гастев стоял у истоков колоссального художественного движения, охватившего пореволюционную Россию[427].

В 1918 году выходят стихотворения в прозе Гастева «Мы растем из железа», «Гудки», «Рельсы», «Башня» и др.

В 1922 году появляется «Симфония гудков» Арсения Авраамова, которая задумывалась «как звуковое оформление празднеств в масштабе целого города»[428]. В том же году режиссер Александр Канин ставит в Саратове пьесу поэта–футуриста Василия Каменского «Паровозная обедня», в которой актеры играли роли рельсов, гаек, шпал, заклепок и т. д. «Спектакль производит впечатление, не лишенное подъема. Второй же акт, в котором отправление паровоза празднует строительный материал: шпалы, рельсы, заклепки, гайки, уголь и т. п., – положительно удачен. В нем есть черты и смешные, и грациозные, и даже грандиозные», – писал Луначарский[429].

В 1923 году Сергей Эйзенштейн ставит мелодраму Сергея Третьякова «Противогазы» прямо в цехе московского газового завода, возле работающих станков. На советской сцене идут пьесы немецких экспрессионистов, где героем выступал сам завод. Об одной из таких постановок Адриан Пиотровский в 1925 году писал: «Постановщикам удалось превратить социально–философскую драму в настоящую трагедию производства. Герой ее, не в переносном, а в прямом смысле, – завод, сначала живущий во всю глубину сцены, дышащий парами и пламенем, движущий шестернями и колесами, потом гибнущий, лежащий мертвым, и, наконец, снова восставший». В том же году в московском театре «Мастфор» (Мастерская Фореггера) с огромным успехом прошли «Танцы машин», где танцоры в прозодежде, применяемой Вс. Мейрхольдом с 1921 года, в сопровождении соответствующего звукоподражания имитировали движения трансмиссии, механической пилы, удары парового молотка, колес, маховиков и т. д.

В 1924 году выходит первый производственный роман «Доменная печь» Николая Ляшко.

В следующем, 1925 году Сергей Прокофьев вводит индустриализм в «серьезную музыку», написав балет «Стальной скок», поставленный в 1927 году у Дягилева в Париже (сюита из «Скока» исполнялась в Москве в 1928 году, а Мейерхольд намеревался поставить его в Большом театре). В том же году появляется протоканонический роман о производстве, вызвавший широкие дискуссии, «Цемент» Федора Гладкова.

1928 год стал годом «производственной музыки», наполненной машинными ритмами, с исполнителями, одетыми в прозодежду и производственные спецовки: Владимир Дешевов пишет оперу «Лед и сталь» (наиболее яркий ее эпизод – симфонический антракт «Металлургический завод» – стал исполняться как отдельное произведение), композитор А. Мосолов пишет для Большого театра балет «Сталь» с симфоническим эпизодом «Завод».

В 1931 году Д. Шостакович создает балет «Болт».

В архитектуре этих лет развиваются «техноподобные» формы у Владимира Татлина, отчетливо индустриальный облик приобретает архитектура у Константина Мельникова (например, клуб им. Русакова на Стромынке в виде гайки).

В кино расцвета достигает творчество киноков во главе с Дзигой Вертовым, заявлявшим в своем манифесте: «Я – киноглаз. Я – глаз механический. Я, машина, показываю вам мир таким, каким только я его смогу увидеть»[430].

Везде здесь, как выяснится позже, производство и машина «подавляют человека». Соцреализм начинается с преодоления производственничества и «техницизма», заменив «производство» «производственными отношениями». На смену «оживлению» производства 1920–х годов приходит жизнь, до краев наполненная производством. А значит – и поэзией. Патриарх производственного жанра Федор Гладков писал в 1954 году об авторах «мертвых и унылых» сочинений о производстве, что они «не чувствуют глубокой поэзии нашего труда. А наш социалистический труд – труд невиданный, беспримерный в истории: это труд новаторский, творческий, пробуждающий и поднимающий и духовные силы и благородные чувства. […] Поэтому мы, советские художники, не можем не воспринимать его, не можем не относиться к нему, как к великому и творческому деянию – к деянию как поэзии […] наш труд и не нуждается в поэтизировании: он сам дышит великой поэзией»[431]. Труд стал равным «действительности», тоже, как известно, уже превратившейся в «поэзию».

В отличие от пролетарских поэтов, делавших акцент на эстетизации труда, авангардные идеологи фокусировались на индустриализации искусства, что было чуждо магическому соцреализму. Лефовский производственнический проект, суть которого сформулировал теоретик конструктивизма Корнелий Зелинский – «поэтизация социалистического индустриализма»[432], – был и вовсе неприемлем в сталинской культуре, где поэтизации подлежал не индустриализм «сам по себе», но «социалистическое его содержание», которое не вполне учитывалось лефовцами и «американизированными» конструктивистами. В конце концов, советский политико–эстетический проект был направлен не столько к производству образов производства «как такового», сколько к производству социализма, частью которого (хотя и существенной) является производство. Замкнутость лефовцев на чистом производстве делала их производственнические усилия бесполезными «в новых исторических условиях».

Между тем производственническая программа Левого фронта (и в особенности конструктивистов), родившаяся в острой полемике с Пролеткультом[433], сыграла ключевую роль в формировании соцреалистического «трудового дискурса» как раз в момент его зарождения – в эпоху первой пятилетки. Конструктивистский американизм, техницизм, цивилизаторский пафос идеально соответствовали «эпохе индустриализации», так называемому «реконструктивному периоду». Особенно важна здесь конструктивистская «социалистически–конструктивная» критика «левачества». Дискурс этой критики доминирует в советском официозе рубежа 30–х годов (борьба с «правыми» была скорее «организационной» и не породила особого дискурса).

«Наш потомственный и почетный романтизм», писал Зелинский, обнаруживается не только в националистически настроенной литературе и идет не только от русской традиции «небрежения к материальным невзгодам» и «русского неба, которое будто бы голубым куполом сияет над позорной былью», но особенно опасен «на левом фронте», где Маяковский борется с бытом, противопоставляет революцию галошам и предостерегает, чтобы обывательские удобства не затмили революционных идеалов[434]: «Можно и должно «в наше время, время революции» (Сельвинский) под подушку класть маузер, но наволочки на подушке нужно все-таки менять, хотя бы раз в две недели. Верно, что галоши не могут заслонить и не должны заслонить всех революционных целей, но среди этих целей есть, между прочим, и галоши. Галошам обрадуется не только «обыватель», но и любой рабочий и крестьянин. Пока же крестьянин одевает галоши только по праздникам». Маяковский, настаивает Зелинский, «не чувствовал никогда и не чувствует нашей реальной бытовой нищеты […] Это та же, знакомая нам русская утрата чувства реальной «вши», к вещам, к инвентарю культурного быта. […] В русском футуризме гораздо больше от «боевого», романтического понимания действительности, чем от социалистически–конструктивного. […] В глубине всего этого – слабость наша, внутренняя дезорганизованность, идеалистически–аконструктивные традиции – старой интеллигентской русской культуры […] А ведь смысл прорастания социализма во все бесчисленные каналы нашей культуры, хозяйства и всей жизни в том, что социализм развертывается фронтом действенного конструктивизма по отношению ко всем рядам этой жизни – от электрофикации до вши на овчинном тулупе»[435]. В подобном ключе выступал на рубеже 30–х годов и Сталин (без употребления, разумеется, конструктивистской терминологии).

Будучи, подобно центральному партийному руководству, настоящими оппортунистами, конструктивисты были скорее исключением из производственнических правил, диктовавшихся вполне ортодоксальными марксистскими теоретиками. Поскольку «материальный быт общества есть функция промышленной техники и сознательно–формального творчества, т. е. искусства», – рассуждал Борис Арватов[436], то «или искусство органически совпадет с машинной индустрией, или оно никогда не превратится в орудие непосредственного строительства материальной действительности» (С. 86). Поэтому «чем совершеннее воплощена в материале техническая идея, тем она социальнее, идеологичнее, – тем сильнее впечатляет, тем больше общественных ассоциаций с ней связано. […] Надо видеть в технике только ее буржуазную сторону, только ее капиталистические, антипролетарские тенденции, чтобы, стоя на позиции марксизма, взывать к украшательству. Вообразите себе украшенный паровоз или украшенный телефон, и вы поймете абсурдность попыток дискредитировать технику с точки зрения эстетики» (С. 88). У такого подхода не было никаких шансов в сталинскую эпоху, когда «красота» усматривалась вовсе не в технике, но в «человеке труда». Красивым стал не процесс производства, но его виртуальный производитель и продукт – например, «сталинский дом» (населенный номенклатурными работниками) – живое воплощение сталинской заботы о «человеке труда».

Взяв власть в свои руки, утверждал Арватов, пролетариат будет «не изображать красивое тело, а воспитывать настоящего живого гармонического человека; не рисовать лес, а выращивать парки и сады; не украшать стены механически подвешенными картинами, а окрашивать эти стены; не фотографировать в красках костюмы, а производить их в мастерской […]. Города и железные дороги, сады и виадуки – все будет насквозь пронизано творческой волей, рычагом электричества и железобетона, пересоздающей мир. Вместо каменных коробок–домов – чудеса из стекла и стали; вместо метафизики роденовских статуй – конструктивные формы мебели»[437]. Подобное небрежение красотой виртуального «продукта труда» и «социалистическими производственными отношениями» было с точки зрения соцреализма совершенно непростительным: в конце концов, «чудеса из стекла и стали» (в виде сталинских высоток) и «конструктивные формы мебели» (в виде глубоких кожаных кресел и массивных сервантов) важны были не сами по себе, как демонстрация бесполезной «творческой воли», но как образы здесь и сейчас осуществляемого (а то и уже осуществленного) социализма.

Производственничество возникло на руинах футуризма, но было связано с характерным для футуристов урбанизмом, техницизмом, функционализмом, критикой раннебуржузной культуры, негативизмом. В т. н. «раннебуржуазной культуре» машина не рассматривалась как эстетический феномен – ни в эстетически продвинутых социальных группах, ни тем более на уровне массовой культуры. Левые художники решали сугубо эстетические проблемы отождествления художественного и технического, утилитарного и эстетического. Русское производственничество было в полном смысле феноменом мелкобуржуазной культуры, который являлся лишь частным случаем эволюции буржуазного эстетического сознания в его попытке эстетически и идеологически овладеть техническим прогрессом. Вся проблема состояла в том, что массовая культура восходила к традиционным буржуазным критериям прекрасного, а левое искусство продвигало новые критерии красоты – техницизм, конструктивизм, функционализм и т. д. На этом пути оно и вошло в конфликт с соцреализмом[438].

Труд у лефовцев и пролеткультовцев был настолько идеализирован, что просто не мог не стать эстетикой или тем, что А. Мазаев точно определил как «производственная метафизика»[439]. Он не только оторвался от реальных форм отсталого российского производства (в этом «труд» в соцреализме ничем не отличался от производственнического «труда»), но замкнулся на идеале чистого производства. Открывая журнал «ЛЕФ», Сергей Третьяков призывал «окрасить мастерством и радостью искусства каждое человеческое производственное движение»[440]. В той же журнальной книжке Николай Чужак провозглашал: «Ритмика искусства – ритмика труда – это едино»[441].

Любопытно, что одновременно с этой «производственной метафизикой» с тех же страниц прорывалась настоящая тоска по вполне реальным вещам. В том же 1923 году Чужак писал о том, что «мы так наголодались по предметам как продуктам реального именно потребления, питаясь жиденьким «жизнеописанием» последышей–аскетов, что […] естественным является упор на «вещь» в искусстве – в дни, когда катастрофический изъян в вещах получен нами в наследство от вчерашнего хозяина жизни. […] Вместо искусства постных «представлений» о вещах […] побольше искусства самых всамделишных – осязаемых, слышимых, зримых, тщательно обнюхиваемых и, по возможности, съедобных – вещей»[442].

Этот голод и пытался утолить конструктивизм. На заре НЭПа А. Лежнев спрашивал: «Не является ли фактически с самого начала конструктивизм декоративным стилем? […] Из динамо–машины можно сделать эстетический фетиш почти так же легко, как и из традиционных розы и соловья»[443]. В год «великого перелома» – уже в новую эпоху! – Лежневу отвечал один из наиболее интересных теоретиков конструктивизма Давид Аркин, выступивший с резкой критикой «индустриального эстетизма» – против «декоративного искусства», «культа орнамента», призванных «спрятать недостатки производимых предметов, прикрыть слабость материала и отвлечь глаз от этих пороков, показывая пряную приправу блестящей отделки»: «Определение задач художественного производства у нас должно начаться с совершенно четкого признания границами художественного производства – сферы бытовой вещи, средств потребления, а не средств производства. В этом первый шаг от эстетизации машины к созданию нового художественно–индустриального производства, резко порывающего со старым прикладничеством и отнюдь не упраздняющего себя в индустриальном процессе вообще. Не эстетическое отдавание себя машине, не сопротивление машине, а овладение машинными методами для создания социально целесообразных бытовых форм, ориентированных на социальные требования нашего быта, – вот в самых общих выражениях современная установка производственного искусства. Речь идет о новой материальной культуре советской эпохи, о социальной целеустремленности всех ее вещных форм»[444]. Это был серьезный сдвиг к соцреалистической эстетике – прежде всего к сфере репрезентации производства и его результатов. Соцреализм, как мы увидим, решит проблему радикально, сделав производство основным предметом потребления.

Открывая в 1923 году журнал «Леф», Николай Чужак заявил: близится время, «когда действительная жизнь, насыщенная искусством до отказа, извергнет за ненужностью искусство». Это и будет время, когда искусство превратится в «производство нужных классу и человечеству ценностей (вещей)»[445]. Наум Берковский тогда саркастически заметил, что Чужак горит желанием, «чтоб писали плугом, а пером пахали»[446].

Думали, что это шутка. А оказалось – пророчество.


Страна Горького: От «производственной метафизики» к диалектике сталинизма

Есть что-то необычное в факте, на который в огромной литературе о Горьком не обращено внимания: главный советский писатель, автор сотен статей, очерков, писем и публицистических выступлений, составивших тысячи страниц в его собрании сочинений и адресованных деятелям и организациям как самого Советского Союза, так и всего мира, никак не мог правильно назвать государство, страстным защитником и пропагандистом которого являлся.

Называть же приходилось иногда по десяти раз на страницу. Страна эта называлась Горьким: «Страна Советов», «Союз Советов» (чаще всего), но также и «Союз Социалистических Советов», «Союз социалистических Республик», «Союз Советских Республик», «Союз С. С. Р.». Иногда же совсем безграмотно (что не могло не резать чуткий к слову писательский слух): «страна Советских Социалистических Республик», «страна Союза Советов», «Союз пролетариата Советских Социалистических Республик», а также «страна социалистических Советов», «Союз племен», «Советы Республик», «Союз республик», «республики Советов». Человек, выступавший в качестве «полпреда Советского Союза», никак не хотел поставить два (или четыре) слова в правильном порядке. Создается впечатление, что Горький нарочно отказывается от правильной номинации, переставляя слова самым невероятным образом, допуская инверсии (например, «Союз Социалистических Советских Республик» или «Союз Республик Социалистических»). Из тысяч раз лишь в нескольких случаях (кажется, совершенно случайных) он все же назвал страну правильно: «Советский Союз» (в одной из редакционных статей журнала «За рубежом» и в приветствии Амстердамскому антивоенному конгрессу), «СССР» и «Союз Советских Социалистических Республик» (в приветствии Белорусской академии наук и в предисловии к книге «Две пятилетки»).

За проблемой номинации видится мне нечто большее, чем простая писательская привычка складывать слова на свой, особый манер и нечто большее, чем «молодость страны», наименование которой еще не закрепилось (ни у кого из современников Горького мы не встречаемся с подобными вольностями).

У Горького были, как известно, очень интимные и весьма непростые отношения с этой страной. Он был ее «полпредом» и одновременно эмигрантом, он был главным советским писателем, едва ли не самым страстным сторонником наиболее радикальных «социалистических преобразований», активным организатором литературной жизни, живя вне страны. Он безжалостно поносил (говоря часто заведомую неправду) страны Запада, и в частности Италию, проведя в этой стране большую часть времени. Он оставался артистом во всем – и даже в том, как старательно не видел очевидного и убеждал других видеть несуществующее. Он говорил от имени этой страны. Он был с ней как бы на равных. Никто иной не был – ни среди писателей (по статусу и масштабам личности), ни среди политиков (по должности).

Сам Горький однажды сказал о себе, что главную свою заслугу в литературе он видит в том, что он первым по–настоящему показал в ней труд. «Культурно–историческое значение труда, – скажет он в своих «Беседах о ремесле», – я понял довольно рано, как только почувствовал вкус к работе, – почувствовал, что пилить дерево, копать землю, печь хлебы можно с таким же наслаждением, как песни петь» (25, 309).

Весной 1896 года в качестве корреспондента «Одесских новостей» он писал о Всероссийской промышленной и художественной выставке в Нижнем Новгороде. Примечательно описание машинного отдела выставки. Здесь у Горького причудливо сочетаются эстетизация машины с деэстетизацией рабочего и его труда. О машинах он говорит как о «царстве стали, меди, железа». Смотря на этот спокойный металл – «разнообразно изогнутый, щегольски чистый, красиво размещенный», – Горький «чувствует гордость за человека, удивляется его силе, радуется его победе над бездушным железом». Он откровенно любуется красотой машин – «чудесами из металлов», «стальными зубами лесопильного станка», «тонкими пальцами мотального станка», «паутиной чесальной машины». Однако все эти высокие чувства прерываются видом «творца и владыки» этого царства: «он ползает вокруг них и под ними, весь в грязном масле, в поту, в рваной одежде, с грязной тряпкой в руке и с утомлением на эфиопски черном лице, глаза у него странно тупы, он неразговорчив, малоподвижен, автоматичен, в его фигуре нет ничего, что напоминало бы о нем, как о владыке железа. Он просто жалок и ничтожен. […] На него – живую плоть и кровь – почему-то неприятно смотреть в царстве бездушных машин. Уходишь из отдела с чувством удивления перед машинами, с чувством смущения и обиды за человека» (23, 158–159).

Интересно, что работающие машины вызывают в Горьком уже не восторг, но смущение: «Тут нет места воображению, фантазии, уму. Тут царствует неодухотворенное, мертвое движение, лишенное свободы. […] Среди этого шума, гула и беспрерывного движения он (рабочий. – Е. Д.), как игрушка, изломанная, старая игрушка, жалок и ненужен. Он так автоматичен, так подчинен движению машин и углублен в созерцание хода их работы, что кажется – у него нет своей жизни, и он заимствует энергию движения у машин» (23, 160). И тут разочарование Горького обращается против самих машин: «Разве эти гиганты из металла, танцующие монотонный, тяжелый менуэт, разве они облегчают его труд? Он всецело в их власти». Грустью веет от этого «царства, где железо главенствует, а человек служит ему рабски», превращаясь в фактическое продолжение машины (23, 160). Так красочно начавшееся описание заканчивается весьма мрачно: в «адской пляске стали» вертится жалкий человек, следящий за машиной, «за ее автоматичной, наводящей на живую душу тоску и ужас […] жизнью» (23, 161).

Как можно видеть, Горький был далек от эстетизации техники. Интерес к социальным аспектам производства («производственным отношениям») определенно доминирует в его корреспонденциях, не говоря уже о всем его творчестве. Горький образует в этом отношении своеобразный полюс не только к пролетарским поэтам, но и к производственничеству.

Став главным советским писателем, Горький сделал все для утверждения труда как смыслового центра советской культуры: именно в труде он видел едва ли не единственный выход из прозябания в «расейском» безвременьи на столбовую дорогу истории – к социализму. Речь идет не только о таких грандиозных проектах, как «История фабрик и заводов», «Наши достижения» или «СССР на стройке», но и о закладке основных идеологических параметров нового «художественного метода» советской литературы.

Вновь и вновь Горький будет повторять: «Основная задача нашего реализма – утверждение социализма путем образного изображения фактов, людей и взаимоотношений людей в процессах труда» (30, 294). В своем докладе на Первом съезде советских писателей он сформулирует положение, навсегда оставшееся на скрижалях соцреализма: «Основным героем наших книг мы должны избрать труд, т. е. человека, организуемого процессами труда, который у нас вооружен всей мощью современной техники, человека, в свою очередь делающего труд более легким, продуктивным, возводя его на степень искусства. Мы должны научиться понимать труд как творчество»[447]. Горький нередко говорил «нужные вещи», не будучи в них вполне убежденным, но в том, что касалось «труда и творчества» (а они у Горького неразделимы), в которых он видел единственное противоядие против ненавистного «всемирного мещанства», он высказывал мысли выношенные и потому был столь убедителен.

Новый метод Горький увязывал, как известно, с героикой, а героику – с трудом: «Героизм нашей эпохи – в труде» (25, 396); «Нет в мире героики более величественной, чем героика труда, творчества»[448]. Здесь-то и возникало поле так называемой «третьей действительности», поскольку «труд», за который ратовал Горький, в советских условиях не подлежал репрезентации. Между тем прославляемый Горьким «труд» и не имел ничего общего с реальным трудом, хорошо Горькому знакомым. Тот «труд», воспеть который Горький призывал советских писателей, был сугубо дискурсивным конструктом, который строился в полном соответствии с известной оптикой Горького–соцреалиста.

Характерна в этом смысле написанная Горьким передовая статья для «Наших достижений», формулирующая основную задачу журнала «на пороге второй пятилетки»: «показать новых людей, героизм которых не в том, что они, надрываясь, переносят на себе непосильные тяжести, – для этого у нас теперь существуют краны, – людей, героизм которых не в том, что они, падая от бессонницы, работают по четырнадцати часов подряд, – теперь у нас семичасовый рабочий день, – мы должны показать людей жизнерадостных, методически и упорно овладевающих техникой новых производств, строящих лучшую жизнь с глубоким чувством ответственности за свою работу перед страной. Мы должны показать все то, что мешает людям полностью выявить себя, показать наши трудности. Изредка нужно давать сводки, чего нам не хватает или сколько не хватает, например, сапог, пальто, мыла и т. д. Почаще нужно напоминать, что 163 миллиона людей не скоро обуешь, оденешь, умоешь и т. д.» (26, 381).

С начала 1930–х годов под лозунгом «Страна должна знать своих героев!» идет интенсивный процесс не только создания героя, погруженного в повседневный производственный процесс, но и обсуждения «художественного метода» его «показа» (по времени эти дискуссии совпали со становлением теории соцреализма и оказали огромное влияние на будущего его героя).

Перспективным оказался путь, предложенный еще в 1921 году Мариэттой Шагинян. В эпоху «разрухи и безработицы» она выступила с неожиданной статьей «Производственная пропаганда и кинематограф». Здесь будущий автор «Гидроцентрали» утверждал: «Пропагандируя дело или действие, мало к нему звать. Надо еще его показать. Словесная агитация в деле производства все равно, что словесное сватовство: сколько ни расхваливай, пока невеста не показана, охота не вспыхнет. Но, скажут нам, рабочий и крестьянин видят свое производство ежедневно, и это отнюдь не вдохновляет. Вот тут-то и должно вмешаться искусство, чтоб показать особым образом, – показать, как сказали бы дети, аппетитно […] ничего нет аппетитнее труда. Надо суметь показать труд как творчество»[449]. Произнеся это заклинание за 10 лет до Горького, Шагинян привела в качестве примера знаменитую сцену из «Тома Сойера», в которой тетка заставляет провинившегося Тома красить забор. Том же увлекает этим занятием окружающих его мальчишек, в результате чего покраска забора превращается в предмет торга: мальчишки должны платить за право помазать. Том представляет «однообразную, скучнейшую, бесконечную работу» в качестве процесса творчества (т. е. просто имитирует «творческий процесс»). Эту сцену Шагинян называет «идеальным примером производственной пропаганды»: Том «пустил в ход искусство» (т. е. актерскую игру), и в результате труд «стал соблазнительным и заразительным»[450]. Так и советский кинематограф, подобно находчивому Тому, должен «обогатить, наконец, экран серией зрительных и заразительных трудовых процессов». Шагинян даже предложила сценарий о Донбассе – как просыпаются спящие шахты, копи, заводы и т. д. (не этот ли проект 1921 года осуществил спустя десять лет Дзига Вертов, сняв первый советский звуковой документальный фильм «Симфония Донбасса»?).

Сбежав из «плена фактов», советская литература оказалась перед задачей «артистической» репрезентации труда. Однако задача соцреализма выходила далеко за пределы «производственной пропаганды», поэтому рекламируемый Шагинян «артистизм» – в виде раскрашенного забора первой пятилетки – требовал постоянной поэтической подпитки: «То, что было правдой в искусстве критического реализма, стало бы ложью по отношению к нашей действительности, в которой труд из постылого и постыдного ярма превратился в источник радости, творчества. Депоэтизация труда должна была смениться его поэтизацией. […] Оказалось, что повседневная трудовая практика народа в условиях социализма является источником захватывающей игры страстей, сложных взаимоотношений разнообразных характеров, занимательнейших событий, великих дел. Тема труда, таким образом, выдержала прежде всего испытание на «читабельность»»[451].

Сегодня не только эта прокламированная официальной советской критикой «читабельность», но и сам статус «производственного» («колхозного») романа ставятся под сомнение. Считается, что всплеск этого жанра приходится исключительно на годы первой пятилетки. Между тем не только статистика читательских предпочтений в сталинскую эпоху[452], но и сама издательская политика свидетельствуют об абсолютном доминировании жанра не только в 1930–е годы, но и в послевоенное десятилетие. Подсчет всех текстов в четырех центральных толстых журналах за 1948–1953 годы дает в разряде крупной прозы (романы и повести) по тематическому признаку следующую картину: производственно–индустриальные – 47; колхозные – 39; наука, университет, школа – 21; преобразование природы – 11; национальная история – 5; революция и Гражданская война – 4; Отечественная война – 35; политическая борьба в западных странах – 18[453]. Итак, «советская современность» могла быть раскрыта практически только в одном жанре – производственно–колхозном романе.

Происходивший в эпоху первых пятилеток процесс поглощения технических, внелитературных языков дискурсом идеологической магии завершился. Стало ясно, что эстетика – не просто некий «лак», которым соцреализм покрывает «действительность», но она сама – продукт «труда»: «Основа эстетических отношений заложена в самой природе человеческого труда, в силу чего эстетическое является объективно всеобщим и общезначимым моментом во всех видах трудовой человеческой деятельности», – утверждала советская эстетика[454]. Более того, «основным моментом, характеризующим эстетический способ освоения мира, является отношение человека к самому процессу трудовой деятельности»[455], а «эстетическое освоение трудящимися действительности выступает прежде всего как необходимая сторона свободного и созидательного труда в социалистическом обществе»[456].

Поскольку труд находится для соцреализма «в самом центре жизни» (не изобразив труд, нельзя отобразить советскую действительность, т. к. это самое главное в ней[457]), то он не просто пропитывается «поэзией» этой действительности, но сам излучает эту поэзию. Иначе говоря, если «прекрасное – это наша жизнь», то «наш труд» и есть источник этого прекрасного. В соответствии с этим моделировались и «производственно–эстетические отношения» при коммунизме: «Эстетическая сторона в развитии производительных сил означает, что люди в соответствии с социально–историческими возможностями становятся заинтересованными не только в материальных результатах производства орудий труда и изменения природы, но и в самом труде как процессе творчества и источнике бескорыстного наслаждения творческим трудом и его продуктами […] труд осуществляется по законам красоты, вследствие чего он может давать наслаждение, родственное тому, что доставляют нам выдающиеся творения ремесла и искусства»[458]. Уже при социализме труд становится «свободной творческой деятельностью, доставляющей бескорыстное эстетическое наслаждение самим процессом работы и ее продуктами […] источником радости и наслаждения», а уж «в условиях могучего развития производительных сил и коммунистических общественных отношений труд обретает подлинно эстетический характер»[459].

Иначе говоря, трудовая деятельность из экономической превращается в эстетическую: «Для высшей формы свободного труда, осуществляемого также по законам красоты, необходимо, чтобы сам процесс производительного труда был творческим, радостным, привлекательным, чтобы труд был свободен от личных материальных мотивов и стимулировался бескорыстными поисками и созданием нового для блага общества. […] Эстетический характер коммунистического труда означает, что основной внутренний стимул к труду коренится в самом процессе радостной, доставляющей наслаждение работы»[460]. Например, уже теперь деятельность изобретателей и рационализаторов лишена всякого экономического интереса и «связана не с жаждой наживы. Она порождена самим процессом познания и открытия нового, а благо общества, и муки творчества, радость открытия, чувство удовлетворения результатами своих усилий сами по себе выступают как высшая награда»[461].

Будем помнить, что основная функция «трудового дискурса», как одного из центральных дискурсов сталинизма, заменная: то, что декларируется здесь и что презентируется соцреализмом «в формах самой жизни», призвано в конечном счете заменить реальность. Важнейшая функция этого дискурса – «номинативная». Чем дальше, тем больше идеологический вектор сталинизма отклоняется от ортодоксальной классовости. Теперь номинируется иное целое – не «класс», но «советский народ» (границы между классами стираются, а к тому же «рост культурного уровня» снимает противоречия «между городом и деревней», «между умственным и физическим трудом» и т. д.), так что все превращаются чуть ли не в интеллигенцию: «Советский рабочий и колхозник – мастер культуры. Поэтому роман или повесть о стахановцах неизбежно становятся произведением о деятелях советской культуры, о советской культуре в целом»[462]. Этот «общенародный» дискурс, пришедший на смену классовому, стал доминирующим в постсталинскую эпоху.

Эстетизация труда стала естественным выражением этого процесса. По сути, «прекрасное» стало тем, на чем объединялось советское «бесклассовое общество». Неудивительно, что само определение «прекрасного» давалось теперь через труд: «Прекрасное есть свободный, целесообразный человеческий труд. […] У человека социалистического общества понятие о прекрасной жизни всегда ассоциируется с трудом. Всякий социально нормальный человек не может жить без того, чтобы постоянно не трудиться. Лишить советского человека труда значит лишить его самого прекрасного, самого высокого наслаждения в жизни. […] Труд есть альфа и омега социалистической эстетики»[463].

Раньше этого не понимали: «Может быть, нужно красиво показать наше социалистическое строительство и наших строителей, может быть, художественный показ героев большевистских темпов должен быть красивым показом?» – спрашивал со страниц рапповского журнала Н. Иезуитов. И отвечал: «На это можно ответить только отрицательно. Мы можем восхищаться, и мы восхищаемся энтузиазмом ударников, краснознаменцев, энергией героев большевистской страны. Но героизм социалистического труда и красота – понятия несовместимые. […] Назвать наше строительство красивым – это цинизм по отношению к строительству и боевой работе пролетариата»[464].

К концу сталинской эпохи советская эстетика пришла к тому, что «социалистический труд входит составной частью в понятие прекрасного. […] Борьба за победу коммунизма и труд как конкретное выражение этой борьбы советских людей как бы являются той сердцевиной, вокруг которой собрано все самое прекрасное в нашей действительности»[465]. Далее, к тому, что «чувство прекрасного выросло из труда. Оно возникло и развивалось в процессе труда, как одно из отражений объективной действительности»[466]. К тому, что «капиталистический способ производства, вся действительность эксплуататорского общества враждебны естественному восприятию процесса труда». Таким «естественным» считается «чувство эстетического наслаждения трудом». Когда писатели раньше искали «прекрасное в труде», они сталкивались с противоречием «между идеальными представлениями о труде и тем реальным – безрадостным и обессиливающим трудом, на который обрекало человека классово–антагонистическое общество»[467]. И, наконец, к тому, что «самая тяжелая работа на благо народа становится для советского человека любимой, в ней он находит глубокое удовлетворение, красоту жизни»[468].

Лишение труда всякого экономического содержания можно считать одним из важнейших достижений сталинизма. Не столько, конечно, в реальности, сколько на уровне дискурса: в конце концов, эффективность советской экономики была прямо пропорциональна ее красоте. Со страниц советских журналов 30–50–х годов неслась критика «фетишизации труда» у Луначарского (в его дореволюционной «эстетике трудовых отношений»), у Богданова, в Пролеткульте с его «гимнами холодному железу» и «декадентской «поэзией рабочего удара»»[469]. Тогда как в производственно–колхозных романах развивалась полноценная «трудовая жизнь» между цехом (полевым станом) и семьей. В поэзии, по формуле Максима Рыльского, «Труд перерастает в Красоту». В 1955 году классик украинской литературы пишет стихотворение (вошедшее впоследствии в одноименный поэтический цикл, удостоенный Ленинской премии) «Розы и виноград», где розы (прекрасное) противопоставляются винограду (полезному). И то и другое рождается в труде, который объединяет красоту и пользу:

Мы любим музыку, что за сердце взяла,
И творчество в труде, что стало повсеместным,
У счастья нашего есть равных два крыла:
Цвет роз и виноград, прекрасное с полезным[470].

Советская поэзия буквально утопает в «плодах свободного труда», как в удостоенной Сталинской премии поэме Алексея Недогонова «Флаг над сельсоветом»:

Идет Егор,
Поет, поет…
А рожь, а рожь–красавица
ему проходу не дает,
его плеча касается.
Цветет земля.
Шумят хлеба.
Шумят луга покосные…
Так вот страны моей судьба –
Поля мои колхозные.

Критика восторгалась тем, что даже «пейзаж выступает здесь как творение человеческих рук, как красота, созданная социалистическим трудом»[471]. Пейзажными картинами, подобными этой, были наполнены советские медиа: на экранах грохотали стройки и шумели хлеба, на картинах колосились невиданные урожаи и дымили домны, со страниц газет и журналов сияли «счастливые лица тружеников», высились полные пшеницы элеваторы, ломились от товаров полки магазинов. «Красота труда» перетекает в красоту продукта этого труда. Невидная в жизни, она ждет репрезентации. В соцреализме мы имеем дело с занятной антиномией: с одной стороны, труд противопоставлялся «громким словам», с другой – он обречен на немоту и выражает себя именно через слова (как в стихах Чивилихина):

Причастные к нему не любят громких слов,
За них ораторствует сделанное дело:
Сталь – за мартенщика, за рыбака – улов,
За инженера – мост, построенный умело[472].

Труд ждет репрезентации. Он репрезентируется как воплощенная красота. Это особого рода красота, видная лишь в определенном оптическом режиме, лишенная «подробностей», которые не то что не прописываются, но намеренно опускаются, поскольку, как точно заметил Михаил Рыклин, «в этой культуре сделано все, чтобы не видеть детали, а созерцать всего лишь собственные представления о том, как это должно быть»[473]. Кроме того, «все события этого дискурса не только не принадлежат субъекту, но в принципе несоизмеримы с конечной способностью постижения. Для отдельной личности они стерильны, а в период своего совершения еще и смертельно опасны»[474]. Смертельная опасность исходит и от советского дискурса о «труде»: этот дискурс лакирует насилие, продуктом которого и стала «красота труда». Пришедшая на смену «заводской метафизике» пролеткультовцев трудовая диалектика сталинизма была диалектикой эксплицитной красоты и имплицитного насилия. Стратегия «красоты труда» была своего рода «техникой безопасности» в условиях этой «смертельной опасности», исходящей от сталинского дискурса о труде. Этот дискурс избегал рефлексии, но тем ценнее проколы в этом намалеванном холсте.

Согласно официальной советской статистике, за четверть века (1924–1950 годы) численность пролетариата в России выросла десятикратно (особенно в годы первой пятилетки). Здесь-то и происходит встреча этого «пролетариата» с соцреалистическим сюжетом. Кем были эти люди? Прежде всего, конечно, это вчерашние крестьяне, лишенные какой бы то ни было «пролетарской сознательности». Они шли, подобно Ивану Журкину из «Людей из захолустья» Александра Малышкина, с одной целью: «Нам бы только до лета на кусок заработать да ребят окопировать. Набедовались мы больно». Бригадир Ищенко в романе Валентина Катаева «Время, вперед!» приехал «сезонником, землекопом, деньгу сколотить». Катаев пишет о рабочих первой пятилетки: «Были среди них новички, совсем еще «серые» – всего месяц как завербованные из деревни. Были «старики» – шестимесячники, проработавшие на строительстве зиму. Были «средние» – с двухмесячным, с трехмесячным производственным стажем». Не удивительно поэтому, что в «Соти» Леонида Леонова задача Увадьева усматривается в том, чтобы «дробить и мять людскую глину».

На миг позабыв о «красоте», советская критика писала: «С этими людьми, с этой сырой массой, на глазах переформировывающейся в рабочий класс, большевикам Чумаловым и Маргулиесам предстояло совершить величайший технический переворот, по существу, индустриальную революцию, которая и была действительным содержанием первоэпохи советской индустрии. Вот где открывается нам подлинная суть и задача вопиющего с формально экономической точки зрения рекордсменства, этой легендарной «штурмовщины». Задача-то здесь была далеко не просто экономическая, но социальная. Заключалась она в сотворении рабочего класса из незрелой «сезонной» массы, в интеграции однородного социального слоя из разнородных, в большинстве чуждых ему элементов. Предстояло за ничтожный срок коренным образом переработать аморфный человеческий материал в целеустремленное оструктуренное социальное тело. […] В течение первой пятилетки численность рабочего класса ежегодно вырастала на 21 процент.

Это значило, что меньше чем за одну пятилетку рядом со старым рабочим классом вставал еще один, новый рабочий класс, по численности равный старому! Так можно ли было сделать это без нарушения всех привычных экономических норм и правил, без штурма, в жарком пламени которого сплавлялись, цементировались, сливались воедино разнородные кадры, рушились вековые привычки – компрометировалось то, что казалось святым, и обоготворялось то, что раньше считалось несущественным? Это была массовая психологическая переплавка крестьянства в печах пятилетки, гигантская социальная акция»[475].

Переплавка людей в печах… Если о чем и свидетельствует советский дискурс о труде, так это о старой, как мир, истине: красота требует жертв[476].


Социалистический труд как «чистая нравственность»

В сущности, этот «труд» иначе как в литературе описать нельзя. Он не описывается в экономических категориях, не только потому что экономический дискурс не приспособлен к описанию идеологических фантомов, но и потому, что само применение этого дискурса означало бы отказ от основного – эстетического измерения этого «труда».

Советский труд мало связан с экономикой, но больше с моралью. «Научный коммунизм» учил, что «по мере движения к коммунизму роль моральных стимулов будет возрастать потому, что трудовая деятельность все в большей мере будет выступать как творческая деятельность, как результат воспитания и формирования коммунистического сознания»[477]. Выводы эти вытекали из марксистского тезиса о том, что коммунизм, «царство свободы», начнется «по ту сторону сферы собственно материального производства», когда «прекратится работа, диктуемая нуждой и внешней целесообразностью». Отсюда следовал пересмотр самой природы труда: если при коммунизме «труд станет своим собственным вознаграждением»[478], отпадет «сама основа всей […] противоположности между трудом и наслаждением»[479]. Иными словами, при социализме происходит «превращение труда в творчество».

Эти аспекты были развиты в марксизме куда слабее, чисто политэкономического анализа труда (в категориях «деятельности», «присвоения», «силы», «подчинения», «власти»). Между тем экономическое содержание труда сменилось в советском дискурсе о труде его фетишизацией, созданием «трудового» симулякра. Маркс так объяснял причины фетишизации труда (при капитализме, разумеется): «У буржуа есть очень серьезные основания приписывать труду сверхъестественную творческую силу, так как именно из естественной обусловленности труда вытекает, что человек, не обладающий никакой другой собственностью, кроме своей рабочей силы, какого бы он ни был общественного положения и культурного уровня, вынужден быть рабом других людей, завладевших материальными условиями труда. Только с их разрешения может он работать, стало быть, только с их разрешения – жить»[480]. Нет никаких оснований полагать, что при госкапитализме, каковым фактически был т. н. советский социализм, этот механизм перестал действовать.

Внеэкономические стимулы к труду изначально рассматривались в советской политэкономии как основные. К ним относилось не только прямое насилие (в этой связи чаще всего цитируются известные положения Николая Бухарина об экономике военного коммунизма), но и «нравственные» стимулы. «Трудовая дисциплина, – писали в своей знаменитой «Азбуке коммунизма» Н. Бухарин и Е. Преображенский, – должна опираться на чувство и сознание ответственности каждого работающего перед своим классом, на сознание того, что небрежность и расхлябанность есть преступление по отношению к общему делу всех рабочих […] сознание ответственности перед всем рабочим классом должно жить в душе каждого рабочего. […] Поэтому дело создания новой дисциплины труда требует упорной работы по перевоспитанию масс»[481].

Мистика соцреализма была продуктом этой «мистики труда», лишенного всяких материальных мотивов. Этот дематериализованный труд в состоянии был произвести только «красоту труда» и заражал идеальностью (прежде всего, «нравственностью» и «красотой») все, с чем соприкасается. Все, что раньше объяснялось экономически, получило этическое объяснение. Например, «объективная возможность и необходимость рационального ведения хозяйства в условиях социалистического строя становится реальностью, превращается в действительность только […] благодаря творческим усилиям трудящихся масс»[482]; «советские рабочие–скоростники – это люди, проникшиеся подлинным коммунистическим отношением к труду» (С. 83), источники роста производительности труда – в «неиссякаемой инициативе народа – народа творца» (С. 14), в «чувстве коллективизма, коммунистической сознательности членов социалистического общества» (С. 19), в «упорной и самоотверженной борьбе советского народа, вдохновляемого и организуемого Коммунистической партией, за неуклонное проведение режима экономии, претворение в жизнь величественных планов коммунистического строительства» (С. 67), в «росте деловой квалификации работников социалистических предприятий, их идейно–политического уровня» (С. 76), в «творческой инициативе советских людей, заботе об ускорении темпов производства при высоком качестве продукции, борьбе за экономию сырья, электроэнергии, топлива, материалов» (С. 87) и т. д.

Экономический дискурс меркнет перед этим натиском Прекрасного. Он похож на героя романа Катаева «Время, вперед!» в сцене беседы Маргулиеса с главным инженером Налбандовым, который принимает только ту форму замесов, которая указана в учебниках. Маргулиес же доказывает, что практика исправляет учебник и дает большую норму, что быстрота «складывается из рационализации процесса подвоза инертных материалов – раз, из правильной расстановки людей – два и наконец из…

Ему очень трудно было произнести это слово, но все же он его произнес без паузы:

– …и наконец из энтузиазма бригады.

Он произнес это слишком патетическое и газетное слово «энтузиазм» с такой серьезной и деловой простотой, как если бы он говорил об улучшении питания или о переводе на сдельщину. Произнеся это слово, он покраснел до корней волос. Ему было очень трудно произносить его перед человеком, который, наверное, истолкует его, Маргулиеса, в другую сторону».

Прошло совсем немного времени, и Маргулиесы разучились краснеть.

Мистический «энтузиазм» все больше обретает черты новой «экономической закономерности». Помимо уже отмеченных Катериной Кларк «героических» и даже «фольклорно–эпических» аспектов в стахановском движении[483], выделим важный парадигматический элемент, сближающий это движение и, шире, «социалистическое соревнование» с соцреализмом: они очевидным образом лишены экономических мотивов. Эта немотивированность (или «идеальная мотивированность») прямо напоминает соцреалистический антипсихологизм, который является лишь ее отражением. Кроме того, оба они связаны элементом чуда: будучи соцреалистическими героями, стахановцы перевыполняют нормы иногда на тысячи процентов. Соцсоревнование – само по себе сюжет, т. е. оно само – «основа нового подъема», «неуклонного роста» и «движения вперед». Будучи «важнейшей закономерностью социалистической экономики, движущей силой строительства коммунистического общества»[484], оно само по себе безмотивно и потому лишено «движущей силы»; сюжетная мотивация ему придается исключительно моральными категориями.

Функция соцреализма в том, что касается «социалистического труда» – как и во всем остальном, – состоит в замене и трансформации: приписывая советскому человеку «протестантскую трудовую этику» (в образе «коммунистического отношения к труду»), соцреализм описывает одну цивилизацию в категориях другой, вписывая советскую реальность в категории социализма (являющегося продуктом европейской истории – экономики, морали, политической культуры и т. д.). Тем самым советская реальность на глазах превращается в «социализм», оставаясь при этом дискурсивным фантомом. Заливая советскую реальность в опалубки европейской истории, соцреализм выполняет свою основную политико–эстетическую функцию – создает симулякрум социализма.

Несомненно, ключевую роль в становлении этого мистико–экономического дискурса играл соцреализм. Вне этой соцреалистической «красоты труда» весь советский социализм 30–х, этой эпохи «великих строек», рассыпался бы на куски рутинной, мрачной, нищенской, террористически–варварской госкапиталистической модернизации (каковым «советский опыт минус соцреализм» и был).

Главным же художником советской эпохи, несомненно, был Сталин. Его знаменитая речь 17 ноября 1935 года на Всесоюзном совещании стахановцев может рассматриваться как один из ключевых эстетических манифестов эпохи. Однако прежде, чем обратиться к этой речи, мы отступим на два дня, к 15 ноября 1935 года, когда к стахановцам обратился «железный нарком» Лазарь Каганович.

Его выступление было посвящено «стахановско–кривоносовскому движению», центральным персонажем которого был машинист Петр Кривонос, выступивший против «пределов» в количестве товарных вагонов, образующих состав, а также в скорости, на которой он должен двигаться. Производственный сюжет этого романа (а все стахановское движение может рассматриваться как разыгрываемый в масштабах страны большой производственный роман с разными подсюжетами) сводился к тому, можно ли «форсировать котел» и если можно (а «кривоносовцы» отвечали на этот вопрос, конечно, положительно), то тогда и вагонов можно использовать больше, и скорость увеличивать.

Обращаясь к стахановцам, нарком железнодорожного транспорта в который раз объясняет исходный сюжет (развивавшийся во всех отраслях промышленности и сельского хозяйства и многократно описанный в газетах, романах и фильмах): есть «нормы», но они почему-то неверны. Так, некие инженеры говорят, будто «техническая скорость 22–23 километра в час для паровоза серии «Э» является нормальной. А конструктивная скорость этих паровозов значительно выше – 53 километра». Эти инженеры доказывали, что «нельзя усиливать форсировки котла, нельзя снимать с квадратного метра поверхности нагрева котла паровоза серии «Э» более 30–33 килограммов пара в час. А на деле этот паровоз может работать с форсировкой котла в 50–55 килограммов съема пара с квадратного метра в час. Занижая форсировку котла, занижали мощность паровоза, его скорость на подъемах»[485].

Всего через год это будет считаться государственным преступлением, и многие «герои предела», как окрестил их Каганович, окажутся в расстрельных списках, подписанных «железным наркомом». Но сейчас «идет другая драма»: после того как «практика борьбы разбила наголову» «предельщиков», она показала никчемность «их, с позволения сказать, теории». Тональность производственного романа начинает меняться (интересную подсветку дает фильм «Честь», снятый в 1938 году Евгением Червяковым, где описываются события 1935 года в железнодорожном транспорте; там в роли «предельщиков» выступают уже «вредители», а НКВД разоблачает «шпионскую организацию» благодаря бдительности машинистов; в финале фильма к железнодорожникам–передовикам обращается сам нарком Каганович). Привычные по фильмам, романам и газетным очеркам «бюрократы» и «зажимщики» (в кино образцы давали, например, фильмы Фридриха Эрмлера и Сергея Юткевича «Встречный» (1932), Сергея Тимошенко «Три товарища» (1935), Сергея Юткевича «Шахтеры» (1937), Бориса Барнета «Ночь в сентябре» (1939), Леонида Лукова «Большая жизнь» (первая серия, 1939), комедии Ивана Пырьева «Богатая невеста» (1937), Григория Александрова «Волга–Волга» (1938) и «Светлый путь» (1940), на «национальном материале» – фильмы Михаила Егорова «Асаль» (1940), Д. Антадзе «Девушка из Хидобани» (1940), Е. Иванова–Баркова «Дурсун» (1940), А. Шмидтгофа «Макар Нечай» (1940), А. Кулиева «Новый горизонт» (1940) и др.) обретают зловещий второй план: «Безобразную практику, свою скверную работу они хотели прикрыть теоретическими рассуждениями и выкладками о невозможности работать лучше», – говорит о предельщиках Каганович. Фактически речь идет не просто о персонально безопасном «отставании теории от практики», но о сознательном обмане: «они хотели прикрыть». И тут же: «Во многих учебниках, «научных» книгах, статьях, в лекциях, в транспортных вузах протаскивались эти «предельческие» взгляды. Этой лже–наукой забивали головы нашим студентам и молодым специалистам»[486].

Ключевое слово здесь: «протаскивались». Кажется, «железный нарком» вот–вот сорвется в сюжет 1937 года. Но на дворе – 1935–й. Только что (4 мая) прозвучал лозунг вождя «Кадры решают все», «давший мощный импульс стахановскому движению». Поэтому, несмотря на взятый тон, мысль наркома остается еще вполне вегетарианской: «К сожалению, такую неправильную точку зрения защищала и часть наших молодых инженеров, недавно окончивших советские вузы. Их испортили «предельческие» учебники и «научные труды». Обидно было смотреть и слушать, как наши, советские люди, даже коммунисты, которые учились по этим книгам, доказывали, что нельзя поднять форсировку котла, что нельзя поднять техническую скорость»[487]. Ключевые слова здесь – «к сожалению», «обидно», «неправильная точка зрения», «наши, советские люди» – еще не принадлежат к 1937 году. Ясно, что и движущей силой процесса пока оставалось «воспитание» (а не пыточные подвалы Лубянки и не расстрел, как спустя несколько лет): именно за этим партия «обратилась непосредственно к рабочим».

В речи Кагановича уже обозначена граница, за которой производственный роман переходит в расстрельный список. Но пересечь ее еще невозможно: этот дискурс слишком приземлен, ему недостает фантастической сталинской логики, в которой за силлогизмами просвечивает настоящий прометеизм. Кульминацией многодневного совещания стало заключительное слово, с которым вождь обратился к трем тысячам участников совещания.

Сталин не стал вдаваться в перипетии сюжета. Он далек и от технического дискурса. Его речь не о котлах, а о значении стахановского движения. Сталин не заботится о персонажах производственной драмы. Стахановское движение он объявляет по аналогии с ленинскими субботниками «новым великим почином», «высшим этапом социалистического соревнования», образцом коммунистического отношения к труду, «качественно новым этапом» развития производственных отношений в стране, зарей коммунизма. Знаменитые сталинские конструкции типа «Почему…? Потому что…» завершаются выводом: стахановское движение столь важно потому, что в центре его находится «борьба» (ключевая категория сталинского мышления). Сталин сдвигает сюжетную схему: стахановское движение «ставит своей целью преодоление нынешних технических норм, преодоление существующих проектных мощностей, преодоление существующих производственных планов и балансов»[488]. Этот переход от «планопоклонства» к поощрению «преодоления планов» не следует понимать как отказ от «сознательности» в пользу «стихийности». Как уже говорилось, в сталинизме формировалась «сознательная стихийность»; нарушение плана является здесь выражением «стихийной сознательности» народных масс.

Сталинское «стахановское движение» – это, конечно, жизнь в ее революционном развитии: еще не была объявлена «победа социализма» в СССР (это случится спустя год), а вождь уже говорит о том, что стахановцы «подготовляют условия для перехода от социализма к коммунизму»; страна все еще не отошла от потрясений массового голода 1933 года, а вождь говорит о «возможности превращения нашей страны в наиболее зажиточную страну» (С. 8) (не просто в «зажиточную», но в «наиболее зажиточную»!). Эта тема завершается знаменитым: «Жить стало лучше, товарищи. Жить стало веселее» (С. 15).

Вторая тема – прометеизм стахановцев: эти люди «свободны от консерватизма и застойности некоторых инженеров, техников и хозяйственников, они идут смело вперед, ломая устаревшие технические нормы и создавая новые, более высокие, они вносят поправки в проектные мощности и хозяйственные планы, составленные руководителями нашей промышленности, они то и дело дополняют и поправляют инженеров и техников, они нередко учат и толкают их вперед, ибо это – люди, вполне овладевшие техникой своего дела и умеющие выжимать из техники максимум того, что можно из нее выжать» (С. 11).

Перед нами не просто «племя сыновей», но сам дискурс их номинации и в конце концов – конструирования. Стахановский дискурс создает «стахановское движение» как таковое. Это несомненная литература. Может показаться, что Сталин не вполне владел этим письмом[489]. Рассматриваемый текст дает этому, казалось бы, немало подтверждений. Достаточно обратиться к сравнениям. Стахановское движение, говорит вождь, «разнеслось по всему лицу нашего Союза не постепенно, а с какой-то невиданной быстротой». Как некая… сыпь, оспа? Нет, «как ураган». Через несколько строк: «И вдруг – пламя стахановского движения объяло всю страну». Спустя еще несколько строк: «спички, брошенной Стахановым и Бусыгиным, оказалось достаточно для того, чтобы все это дело развернуть в пламя». Заканчивается цитируемый абзац так: движение распространилось… «как снежный ком» (С. 14–15), а через несколько страниц сообщается, что стахановское движение «прорвало препоны и залило страну» (С. 19).

Очевидная небрежность сталинских сравнений контрастирует с глубинным дискурсивным напряжением: основной сюжет сталинского текста сводится к презентации некоего абсолютно умозрительного события как «реального». Вот как оно формулируется: «Думали ли об этом великом значении стахановского движения Стаханов и Бусыгин, когда они приступали к ломке старых технических норм? Конечно, нет. У них были свои заботы, – они стремились к тому, чтобы вывести предприятие из прорыва и перевыполнить хозяйственный план. Но, добиваясь этой цели, им пришлось разбить старые технические нормы и развить высокую производительность труда, перекрывшую передовые капиталистические страны. Было бы, однако, смешно думать, что это обстоятельство может хоть сколько-нибудь умалить великое историческое значение движения стахановцев» (С. 12).

Незатейливый прием, к которому прибегает Сталин, в том, что действиям героев приписывается заведомо нереальная цель: их «заботой» — де было «вывести предприятие из прорыва и перевыполнить хозяйственный план», а вовсе не «великое значение стахановского движения» (при этом самая естественная мысль о получении, к примеру, большей зарплаты автору просто не приходит в голову в его мнимых «догадках»). Сталинский дискурс построен на артикуляции позиции некоего «собеседника», который конструируется вождем в качестве Другого. Этот Другой и есть идеальный соцреалистический персонаж. Только он в состоянии задавать повествователю–Сталину все эти нелепые вопросы (почему, например, «забота о плане» должна «умалить великое историческое значение движения», о чем вождю даже «смешно думать»?), только ему не приходят в голову мысли о зарплате, престиже и т. п.

Сталинская речь начинает играть всем богатством красок: здесь и традиционная риторика (знаменитые сталинские логемы: по пять раз «Можно ли сомневаться в том, что…? Нельзя сомневаться в том, что…», «Разве не ясно, что…? Всем ясно, что…» и т. п.), здесь и эпическая тема «великого исторического значения стахановского движения», и жизнерадостная мажорность («Жить стало веселее»!), и иронически–диссонантные ноты (снежный ком превращается в спички, а пламя и ураган «разносятся по лицу» и «заливают страну»), и, наконец, зловещая тема старых и новых людей.

«Новые люди», «новые кадры»… Тема регенерации является ключевой в этой симфонии коммунистического труда. Тема борьбы и взрыва – вообще ключевая в сталинском нарративе. Она немыслима без некоей тайны: «Стахановское движение развилось не в порядке постепенности, а в порядке взрыва, прорвавшего какую-то плотину. Очевидно, что ему пришлось преодолеть какие-то препоны. Кто-то ему мешал, кто-то его зажимал, и вот, накопив силы, стахановское движение прорвало эти препоны и залило страну.

В чем тут дело, кто же, собственно, мешал?

Мешали старые технические нормы и люди, стоявшие за спиной этих норм» (С. 19). Выделенные нами фрагменты текста уже определенно вводят в мир сталинских фантазмов образца 1937 года. Однако здесь они в высшей степени органичны: речь взвинчена, и на высоте начинает звучать главная прометеическая тема – тема «науки», которая «покрывает» всех этих «кто-то», стоящих «за спиной»: «Толкуют о науке. Говорят, что данные науки, данные технических справочников и инструкций противоречат требованиям стахановцев о новых, более высоких, технических нормах. Но о какой науке идет здесь речь? Данные науки всегда проверялись практикой, опытом. Наука, порвавшая связи с практикой, с опытом, – какая же это наука? Если бы наука была такой, какой ее изображают некоторые наши консервативные товарищи, то она давно погибла бы для человечества. Наука потому и называется наукой, что она не признает фетишей, не боится поднять руку на отживающее, старое и чутко прислушивается к голосу опыта, практики» (С. 20–21).

Этот гимн практике вводит диалектику: от науки идут пресловутые «нормы», от практики – их «преодоление». Дальше начинается любимое сталинское «усреднение»: «Одни говорят, что нам не нужно больше никаких технических норм. Это неверно, товарищи. Более того, это глупо. Без технических норм невозможно плановое хозяйство. Технические нормы нужны, кроме того, для того, чтобы отстающие массы подтягивать к передовым. Технические нормы – это большая регулирующая сила, организующая на производстве широкие массы рабочих вокруг передовых элементов рабочего класса. Следовательно, нам нужны технические нормы, но не те, какие существуют теперь, а более высокие.

Другие говорят, что технические нормы нужны, но их надо довести теперь же до тех достижений, которых добились Стахановы, Бусыгины, Виноградовы и другие. Это тоже неверно. Такие нормы были бы нереальны для настоящего времени, ибо рабочие и работницы, менее подкованные технически, чем Стахановы и Бусыгины, не смогли бы выполнить таких норм. Нам нужны такие технические нормы, которые проходили бы где-нибудь посередине между нынешними техническими нормами и теми нормами, которых добились Стахановы и Бусыгины. […] Одно, во всяком случае, ясно: нынешние технические нормы уже не соответствуют действительности, они отстали и превратились в тормоз для нашей промышленности, а для того, чтобы не тормозить нашу промышленность, необходимо их заменить новыми, более высокими техническими нормами. Новые люди, новые времена, новые технические нормы» (С. 21–22).

Отсюда обычно делался вывод о том, что вся стахановская кампания была простым идеологическим обоснованием для усиления потогонной системы. Это объяснение верно с точностью до наоборот: Сталин был (даже когда писал свои «Экономические проблемы социализма в СССР») прежде всего политиком и революционером, а не экономистом. Как политик, Сталин понимал, что эта экономика движется вообще не лозунгами, а драконовским трудовым законодательством, которое постепенно вводится как раз с середины 30–х годов. Оно направлено на «некоторых». На самом деле (что находится за пределами мира сталинского Другого) эти «некоторые» были все.

Процесс номинации «класса», маркируя объектов террора, достигает своего функционального предела, что подтверждает финальная часть речи вождя – «Ближайшие задачи». Первая из них – «обуздание упорствующих консерваторов из среды хозяйственных и инженерно–технических работников. […] Придется в первую очередь убеждать, терпеливо и по–товарищески убеждать эти консервативные элементы промышленности в прогрессивности стахановского движения и в необходимости перестроиться на стахановский лад. А если убеждения не помогут, придется принять более решительные меры» (С. 23).

Образцом решительных мер и является, по Сталину, ситуация в ведомстве Кагановича – Комиссариате путей сообщения, где уже знакомая нам «группа профессоров, инженеров и других знатоков дела, – среди них были и коммунисты, – которая уверяла всех в том, что 13–14 километров коммерческой скорости в час является пределом, дальше которого нельзя, невозможно двигаться, если не хотят вступить в противоречие с «наукой об эксплуатации». Это была довольно авторитетная группа, которая проповедовала свои взгляды устно и печатно, давала инструкции соответствующим органам НКПС и вообще являлась «властителем дум» среди эксплуатационников. Мы, не знатоки дела, на основании предложений целого ряда практиков железнодорожного дела в свою очередь уверяли этих авторитетных профессоров, что 13–14 километров не могут быть пределом, что при известной организации дела можно расширить этот предел. В ответ на это эта группа вместо того, чтобы прислушаться к голосу опыта и практики и пересмотреть свое отношение к делу, бросилась в борьбу с прогрессивными элементами железнодорожного дела и еще больше усилила пропаганду своих консервативных взглядов. Понятно, что нам пришлось дать этим уважаемым людям слегка в зубы и вежливенько выпроводить их из центрального аппарата НКПС. И что же? Мы имеем теперь коммерческую скорость в 18–19 километров в час. Мне думается, товарищи, что в крайнем случае придется прибегнуть к этому методу и в других областях нашего народного хозяйства, если, конечно, упорствующие консерваторы не перестанут мешать и бросать палки в колеса стахановскому движению» (С. 25).

В этой комичной зарисовке «профессора», которым «не знатоки дела», говорящие «голосом опыта», «слегка» и «вежливенько» «дали в зубы» (здесь, конечно, «Дружный смех зала») и те перестали «бросать палки», выглядят еще вполне безобидно. Сухой осадок кампании 1935 года – сугубо политический: всякая наука хороша постольку, поскольку она есть «наука побеждать». Выступая 17 мая 1938 года на приеме работников высшей школы, Сталин произнесет тост, в котором сформулирует свое понимание науки: «За процветание науки – той науки, люди которой, понимая силу и значение установившихся в науке традиций и умело используя их в интересах науки, все же не хотят быть рабами этих традиций, которая имеет смелость, решимость ломать старые традиции, нормы, установки, когда они становятся устарелыми, когда они превращаются в тормоз для движения вперед, и которая умеет создавать новые традиции, новые нормы, новые установки»[490].

Тот волюнтаристский пафос, который Сталин вводит в дискурс о науке, та патетика, которая создает острый стилевой контраст с его знаменитой «логикой», подтверждают: перед нами дискурс, который, подобно описанному Рыклиным метродискурсу, противостоит «всем, кто продолжает верить в силу опыта, расчета, калькуляции, кто забывает прибавить к схеме и чертежу мощный массовый энтузиазм, опрокидывающий любые расчеты и чертежи, реализующий якобы значительно большее, чем может постичь разум. Борьба с агентурой разума в рядах новых людей является одной из ключевых тем метродискурса»[491]. Интересно поэтому сравнить эту речь Сталина с работой Гастева «Организация труда в стахановском движении» (1936)[492]. Сталинскому прометеизму Гастев противопоставляет «НОТ». Для него Стахановы решали «организационно–техническую задачу», он рассуждал о «производственных законах», о «нормах» и «науке»[493]. Сталин же, напротив, – об отказе от норм и всякой «науки». Может показаться, что прагматик Сталин поменялся местами с романтиком Гастевым. На самом деле, сталинский романтизм был в 30–е годы – высшей прагматикой, тогда как гастевский «практицизм» – чистой романтикой[494].

Куда вернее понимал ситуацию другой бывший романтик – Андрей Платонов, писавший в статье о Пушкине в 1937 году, что в отличие от пушкинской поры теперь читатель – «сам творческий человек, и у каждого есть поле для воодушевленной, поэтической деятельности, ограниченное лишь мнимым горизонтом. Несущественно, что эта поэтическая деятельность заключается не в стихотворениях, а в стахановском движении», ведь и Стаханов, утверждал Платонов, «не ради добавочной получки денег спустился в шахту в одну предосеннюю ночь 1935 года», ведь и паровозные машинисты–кривоносцы тоже «следовали своему артистическому чувству машины, вовсе не заботясь о наградах или повышенной зарплате»[495]. В отличие от Платонова вождь, как помним, не считал нужным даже упоминать о таких низменных вещах, как «получка».

Становясь бесплатным, «коммунистический труд» сталкивался с серьезной репрезентационной проблемой: он нуждался в постоянном оправдании, в перманентном выдумывании мотивов. Производя тотальную дереализацию экономики, он не только основывался на последовательной морализации экономической жизни (будучи предметом не столько политэкономии, сколько этики и литературы), но и в идеале (в условиях «победы коммунистического труда») создавал ситуацию, при которой этика рассматривается уже не только как источник, но и как результат определенного отношения к труду. Она сама становится дискурсивным оформлением экономики; экономика начинает описываться в категориях этики. Скажем, «товарищество» определяется как «взаимопомощь и взаимная поддержка в работе, достигаемые участием в социалистическом соревновании, честным выполнением своей доли труда, принятых на себя социалистических обязательств, а также готовностью поделиться своим опытом, дать совет и т. п.»[496] То же можно узнать о «принципиальности», «требовательности», «дисциплине» и т. д.

Уже не только труд измеряется моральными категориями, но и сами эти категории измеряются почти исключительно трудом. Не в том только смысле, что последний превратился в «дело чести, дело славы, дело доблести и геройства» (Сталин), но и в том, что сам «духовный облик нынешних советских людей виден прежде всего в сознательном отношении к своему труду, как к делу общественной важности и как к святой обязанности перед Советским государством» (Молотов)[497]. Именно в бесплатном труде (в субботниках) увидел Ленин «фактическое начало коммунизма». Задача была теперь в том, чтобы доказать эту «фактичность» коммунизма – через якобы «коммунистический» труд стахановцев, ударников, передовых рабочих.

Следует отметить, что чем большую роль в определении труда играли факторы морали и этики, тем шире становилось собственно эстетическое измерение труда, на что прямо указывала советская эстетика: «Моральные стимулы труда в любой общественно необходимой сфере – это всегда в определенной степени и эстетические стимулы. Одним из конкретных выражений такой эстетизации в современных условиях является качество продукции, материализующее качество самого труда […] борьба за качество в любой сфере общественного труда – это и борьба за эстетическую культуру, отражающуюся и в эстетическом сознании советских людей»[498].

Другой аспект – связь морали, утверждавшейся в соцреалистическом «труде», с историей становления дисциплинарного общества. Как показал Фуко, при переходе к дисциплинарному обществу зародилась не только сама буржуазная идея государства, которое силой насаждает мораль и нравственность, но и идея морали, которая «поддается управлению – подобно торговле или хозяйственной деятельности»[499]. В соответствии с этим переосмысливался и труд: обязанность трудиться в принудительном порядке в пенитенциарной системе осмысливается по–новому: труд носит «чисто репрессивный характер», и в системе «не обнаруживается ни малейшей заботы о его производительности» (С. 89), хотя только эта забота и прокламируется (от «Истории фабрик и заводов» до производственных романов). Как показал Фуко, именно рационализм (чуждый русской традиции) свел вместе «жест карающий и жест врачующий», научив «делать человеку больно ради его же блага» (С. 102). Через труд «человек возвращается в упорядоченный мир божественных предписаний; он подчиняет свою свободу законам реальности, которые одновременно являются и законами морали» (С. 479).

Этот труд имел и экономическое измерение: «Для администрации работа узника имеет товарную цену, а для самого узника – цену покупки свободы; с одного и того же продукта получается двойная прибыль. […] Свобода имеет не только рыночную стоимость, но и нравственную ценность. Таким образом, узник находится на пересечении двух множеств: одно из них – чисто экономическое, образованное трудом, его продуктом и вознаграждением за него; другое – сугубо моральное, образованное добродетелью, надзором и воздаяниями. Когда эти два множества совпадают в безупречном труде, который есть одновременно и чистая нравственность, узник получает свободу» (С. 422). Именно здесь, полагал Фуко, «мы приближаемся к предельным формам мифа об изоляции», сочетающего труд, выгоду и добродетель: «В мечте о труде, который вершится под неусыпным контролем, и в другой грезе – о труде, который обретает положительный характер в смерти труженика, изоляция достигает своей предельной истины». Экономический аспект отходит на задний план – «Отныне в подобных проектах господствует лишь психологическое и социальное начало с переизбытком их значений, целая система нравственных символов» (С. 423).

В этом смысле Фуко говорил о ГУЛАГе как о «политико–экономическом операторе в социалистическом государстве»[500]. Он полагал, что труд всегда выполняет тройную функцию: производственную, символическую и функцию дрессуры, или дисциплинарную (С. 161). Причем последние две он считал особенно важными с точки зрения отправления власти. Пенитенциарный труд – эта «бессмысленная работа, работа ради работы была направлена на то, чтобы сформировать индивида в образе идеального работника». Таков был изначальный «дидактический план», но «проблема была не в том, чтобы научить заключенных чему-то, но в том, чтобы не научить их ничему, так, чтобы, когда они выйдут из тюрьмы, они ничего не могли делать» (С. 42). В результате они становятся не только зависимы от тюрьмы, но вынуждены вернуться в нее. Таким образом, они спасают общество от своего присутствия. Но что если втянутым в подобный проект окажется все общество? Не в том, разумеется, смысле, что все окажутся в ГУЛАГе, но в том, что в условиях массового террора опыт ГУЛАГа обретает массовую же заразительность. От этой социальной эпидемии пострадает только производительная функция труда за счет колоссального усиления символической и дисциплинарной функций.

Отсюда мысль Фуко, высказанная им в «Надзирать и наказывать», когда, комментируя афоризм Л. Фоше о том, что «труд должен стать религией тюрьмы», Фуко замечает, что дело тюрьмы – формировать пролетариев: «полезность исправительного труда» не в прибыли и даже не в формировании полезных навыков, но «в формировании отношений власти, пустой экономической формы, схемы индивидуального подчинения и приспособления к процессу производства»[501]. По существу, советский труд был именно таким феноменом. Что же касается соцреалистического дискурса «красоты труда», то его делом было все то же «номинирование класса» – создание некоего, описанного в марксистских терминах симулякра, который якобы формируется в творческом труде.

В 30–е годы советское правоведение без стеснения рассуждало о «внедрении в само подавление элементов воспитания»[502]. Ведущий советский правовед начала 30–х годов Евгений Пашуканис отмечал, что «труд «вообще», труд, взятый вне условий конкретной исторической обстановки, вовсе не является каким-то «исцеляющим» средством». Например, в капиталистической тюрьме, в которой «заложено внутреннее неустранимое противоречие – противоречие между «исправительными» целями наказания и задачей возмездия: буржуазное наказание–возмездие органически не может служить никаким «исправительным целям» (С. 7). Иное дело в советской исправительной системе – «труд, переходящий в новое качество социалистического труда». Поскольку «лишенный свободы вовлекается в ударничество и соцсоревнование, эгоистические стремления отходят на задний план, ведущим становится энтузиазм, классовый враг и профессиональный преступник перековывается в работника социалистического хозяйства, и для него труд превращается в дело чести, дело славы, дело доблести и геройства. […] Переделка сознания классового врага и профессионального преступника происходит в процессе перехода к социалистическим формам труда» (С. 8).

Пашуканис и не скрывал, что этот процесс рождения пролетария наилучшим образом происходит именно… в лагере: «Эти успехи стали возможны в условиях гигантского развития социалистического строительства, когда труд лишенных свободы включается в грандиозный план пятилетки, когда поэтому труд захватывает своим размахом, своей героикой. Гораздо труднее было бы добиться такого эффекта перековки в кустарных или полукустарных мастерских, на рутинной технической основе, где сами результаты труда мелки и обыденны. Мощная база социалистической индустрии – вот экономическая основа успехов перековки» (С. 8). Эти признания многое объясняют в самом характере «социалистического труда»: он не может существовать без того, чтобы не «захватить» «размахом» и «героикой»; в свою очередь, кустарные мастерские для этого оказываются совершенно непригодными. Иное дело – лагерь. Здесь-то труд и становится по–настоящему социалистическим, т. е. подчиненным воспитанию и лишенным всякого экономического содержания.

Власть говорит о труде на многослойном языке. Показательна в этом смысле речь Калинина на собрании партактива Москвы 2 октября 1940 года. Буквально с одной страницы этой речи можно считать весь набор составляющих: это язык логики («исторической закономерности», согласно которой «считается, что социалистическая производительность труда должна намного превышать капиталистическую»), эстетики («рост производительности труда позволяет яснее видеть очертания будущего коммунистического общества») и, наконец, угрозы (Калинин напоминает о только что принятом Указе Президиума Верховного Совета СССР от 10 июля 1940 года, который устанавливал, что «выпуск недоброкачественной или некомплектной промышленной продукции с нарушением обязательных стандартов является противогосударственным преступлением, равносильным вредительству», а виновные в этом директора, главные инженеры и начальники ОТК могут подвергаться тюремному заключению сроком от 5 до 8 лет)[503]. Как можно видеть, здесь есть все, кроме «экономического реализма»: предполагается, что человек трудится, убежденный логически, восхищенный эстетически, запуганный карами, но во всяком случае – без экономического интереса.

Уже к середине 30–х годов экономическое измерение труда совершенно вытесняется из публичного дискурса. В 1934 году Мариэтта Шагинян выпустила книгу очерков о производстве «Литература и план», где ставились разного рода «экономические проблемы». Призвав писателей формировать сознание «соучастия в коллективном мышлении нашей эпохи», Шагинян поделилась своими впечатлениями о ходе «социалистического строительства» и новых «производственных отношениях». Раньше, говорила Шагинян, работая на конвейере, рабочий не знал, что происходит с его деталью, труд отчуждался. Чувство соучастия дается планом. Рабочий и сейчас работает на конвейере, но ситуация совсем иная. Меняется его сознание. И не только его, но и директора предприятия. Вот ему дано задание делать новую деталь. Директор не хочет: «В словах директора была нелюбовь к заказу, навязанному против воли, новому для завода, трудному, ответственному, была ненависть к возне и беспокойству, словом, был комплекс чувств, ничего общего не имевший ни с гордостью, ни с радостью, а гордость и радость могли бы быть, потому что напорные трубопроводы такого диаметра изготовлены в нашем Союзе впервые и за ними последуют еще более гигантские. Если б в заводской конторе (и в цеху) знали и видели срок и смысл заказа не в отвлеченной форме цифры и рабочего чертежа, а в конкретной пространственной форме […], иначе сказать, если б между заводом и стройкой была какая-нибудь чувственно–зрительная связь, я убеждена, – комплекс директорских настроений был бы иной»[504]. Иначе говоря, производительность труда – продукт «настроений», «план» хотя и дает «чувство соучастия», но он совершенно чужд какому бы то ни было интересу.

Что же мы получаем «на выходе» спустя два десятка лет? Пример из очерковой книги ростовского писателя Владимира Фоменко «Обыкновенные люди». Здесь выведена «знаменитая на весь район» телятница тетка Федосья (такими Федосьями до отказа наполнена вся советская литература). Она выращивает высокоплеменной скот. Она – «виртуоз научного кормления скота»: у входа в телятник – специально пропитанная хлором солома, о которую каждый входящий обязан вытереть ноги, чтобы не внести никакой инфекции; окна в телятнике зашторены, кормится скот с салфетками. Но за этими ненавязчивыми «приметами высокой культуры советского животноводства» главное – сама героиня. В очерке описывается «острый момент» – ее конфликт с председателем месткома, который обещал построить знаменитой телятнице дом, но не выполнил этого обещания (ее хату спалили немцы за то, что ее муж был партизаном). Федосья требует расчета и собирается уходить с работы.

И вот, когда уже пришел грузовик, на который Федосья уже погрузила свои пожитки, начинает телиться ее любимица рекордсменка–корова Ягодка. Отел идет тяжело, плод лежит неверно. Федосья нервничает и вместо того, чтобы уезжать, остается «на хозяйстве», которое оказывается ей дороже всего. Она отталкивает хирурга со щипцами и сама принимается за дело. «Вы ж поймить, – путая русскую и украинскую речь, гневно восклицает она, – що це за телок! Може, телочка, – буде с таким молоком, як у матери. Такого ж молока нигде нема… А може, и бычок – с его цила линья скота начнется!» Она помогает врачу и – остается на любимой работе. Обида, нанесенная ей, уходит. Когда шофер, уставший ждать, скидывает ее вещи с грузовика, она кричит: «Хай скидае!» – и бежит переодеваться: «Ей нужно продолжать работу, в которую она вложила буквально творческое вдохновение».

Критика привычно отмечала: «Писатель сумел самое прозаическое дело (казалось бы, что поэтичного в профессии скотницы!) сделать предметом подлинно любовного, подлинно художественного изображения […] он зорко и талантливо подметил рождение новых качеств советских людей, воодушевленных поэзией коммунистического труда»[505].

Опьяненная этой поэзией, соцреалистическая Федосья прошла полный цикл преображений, превратившись, наконец, в персонажа Андрея Платонова, который должен был жить «для энтузиазма труда». Товарищ Вощев, впрочем, этого не понимал – он не «получил эту тенденцию». Наверное, его тело «горело» от труда, а не от «лозунга».

«Лозунг» был «у нас в крови». Он действовал прямо на «душу». Судя по Федосье, он просто не предусматривал наличия тела.


4
МОЛОКО СОВРЕМЕННОСТИ И ТВОРОГ ИСТОРИИ: НАРРАТИВ КАК СПОСОБ ПРОИЗВОДСТВА СОЦИАЛИЗМА

После двух суток лугового безлюдья и созерцания контрреволюционной благости природы Чепурный грустно затосковал и обратился за умом к Карлу Марксу: думал – громадная книга, в ней все написано; и даже удивился, что мир устроен редко – степей больше, чем домов и людей, – однако уже есть о мире и о людях столько выдуманных слов.

Андрей Платонов. Чевенгур
История заводов как завод истории

Тоскующему герою Андрея Платонова не дано было увидеть связи между «устройством мира» и большим количеством «выдуманных слов» о нем, хотя сам мир Платонова, будучи огромной конструкцией из слов, является блестящим свидетельством такой связи, доказательством того, что «реальность» – от «контрреволюционной» природы до «громадной книги» Маркса – есть лишь перекресток постоянно сталкивающихся и бесконечно умножающихся друг в друге конструкций «действительности». В этом контексте становится более ясной мысль Пьера Бурдье о «коллективном принципе конструирования коллективной реальности»: «Не боясь противоречия, можно утверждать, что социальная реальность является социальной функцией, основанной исключительно на социальном конструировании, и одновременно что эта реальность существует лишь постольку, поскольку она коллективно признана». Поэтому, используя какой бы то ни было «коллективно признанный» классификационный концепт, мы занимаемся одновременно и дескрипцией, и прескрипцией[506].

Приложив эту дескриптивно–прескриптивную операционную логику конструирования социальной реальности к анализу классовой структуры общества, Бурдье показал, во–первых, что «не существует такого социального агента, который не стремился бы, насколько позволяют обстоятельства, к власти называть и создавать через называние мир»[507]; во–вторых, что «социальные агенты в состоянии трансформировать социальный мир в соответствии с их интересами путем продуцирования, репродуцирования или разрушения репрезентаций, делающих социальные группы видимыми для себя и для других»[508]; наконец, в–третьих, что «предвидение» и утопия «эксплуатируют возможности изменения социального мира путем изменения репрезентаций этого мира, являющихся частью социальной реальности»[509].

Прямым следствием действия этих механизмов является акт номинации «класса» (или то, что Шейла Фицпатрик определяет как «приписывание к классу»[510]). При социализме, полагал Бурдье, произошел описанный Марксом процесс, когда частный интерес «Я» доверенного лица выдается за интерес групповой, т. е. это лицо, говоря словами Маркса, вынуждено «универсализировать свой частный интерес». В советском случае, партия просто заменяет народ, который говорит и действует через нее. Класс «существует в вере в собственное существование, которую корпусу уполномоченных удается внушить посредством одного лишь своего существования и собственных представлений, на основе сходства, объективно объединяющего членов одного «класса на бумаге» как возможную группу»[511]. Эта группа, имея свой классовый интерес, неизбежно производит и свое искусство – в советском случае – соцреализм, о котором Бурдье писал: «Отнюдь не являясь выражением народа, это формалистическое и мелкобуржуазное искусство по сути заключает в себе отрицание народа. Ибо в стремлении представить его в образе обнаженного по пояс, мускулистого, загорелого, устремленного в будущее и т. п. «народа» отразились в первую очередь социальная философия и неосознанный мелкобуржуазный идеал работников партаппарата, в котором их реальный страх перед реальным народом обнаруживается в том, что они идентифицируют себя с явно идеализированным народом с факелом в руке – светочем всего человечества». Бурдье называл это «характерным случаем подмены субъекта»[512].

Но можно сказать, что речь идет и о подмене объекта, ведь сам субъект (партаппарат, политические институции) создает свой образ и легитимирует себя через создание образа объекта – «народа». Можно поэтому сказать, что соцреализм не являлся «выражением народа» постольку, поскольку он сам был создателем этого «народа». Он был не столько «выражением», сколько «воплощением», реализацией «народа», которого вне соцреализма просто не существовало. Создавая «народ», соцреализм одновременно дереализовал социальное поле, в котором жили реальные люди (то, что Бурдье называет «отрицанием народа»).

Эта номинационно–конструктивная функция соцреализма возникла, конечно, не вдруг. Советское искусство 20–х годов занималось интенсивным производством «народных масс» и «классового сознания», а в конце 20–х – начале 30–х годов эта навязчивая идея овладевает Горьким: рабочим надо показать самих себя. Горький не устает повторять, что страна не просто «должна знать своих героев», но и что сами эти герои должны «узнать» себя, должны себя увидеть, должны получить образ своей деятельности через свою историю: «Рабочий народ должен знать все, что он делает, – он должен знать свою историю»[513]. «Народ» (у Горького, прежде всего, «рабочий класс») узнает себя и идентифицируется с проецируемым образом. Так создаются не только «массы», «пролетариат» («производительные силы»), но и «производственные отношения», в которых новорожденный «класс» себя проявляет. Как заметил Стивен Коткин, «поддерживаемая государством игра в социальную идентификацию, как единственная доступная и обязательная форма участия в общественной жизни, оставалась всеохватной»[514].

Принимая во внимание то, что «классовая риторика, исходящая от общества, которое находится фактически уже вне истории (а сталинское общество – это типичный пример общества, которое не классифицируемо в терминах, известных, скажем, Марксу исторических форм общества), не может восприниматься всерьез»[515], заметим все же, что новому «субъекту истории» предстояло родиться именно через нарратив о своей собственной истории. Именно в ней «класс» легитимировался и реализовывал себя как класс (а с тем легитимировалась и власть). Идея обретает у Горького форму нескольких грандиозных репрезентационных проектов, особое место среди которых занимают «История фабрик и заводов» (далее «ИФЗ»), журналы «Наши достижения», «СССР на стройке» и ряд других изданий и предприятий.

Обратим внимание на редко учитываемое совпадение: реализация идеи Горького по «ИФЗ» началась практически одновременно с появлением в печати знаменитого письма Сталина в журнал «Пролетарская революция». Горький как будто давал материал для новой истории, тогда как Сталин – своего рода методологию, которую можно кратко обозначить так: литература вместо архива. «ИФЗ» и сталинские идеи переписывания истории согласно незыблемым «аксиомам большевизма» входили в турбулентную атмосферу сталинской революции практически одновременно. В своем «историческом» письме Сталин давал понять, что зараженные «объективизмом» историки–профессионалы не в состоянии заниматься таким переписыванием. Развенчание профессионализма шло параллельно и в «ИФЗ». В конце концов, если историю завода может написать любой едва грамотный рабочий, то почему учебники истории не может писать политик или государственный деятель? Неудивительно поэтому, что начинание Горького, появившись одновременно с письмом Сталина о задачах истории, было ликвидировано тоже одновременно – в начале 1938 года – с выходом в свет сталинского «Краткого курса» истории ВКП(б).

Эта историческая рама является не просто фоном горьковского проекта. Дело в том, что в «ИФЗ» было изначально две линии: история предприятия и история большевистских организаций. Сам же Горький стремился к устранению этого разрыва, видя задачу «ИФЗ» (прямо по Сталину) в том, чтобы «насытить боевую теорию ленинизма фактами и углубить ее», а также «усвоить дух большевизма, его непримиримость»[516]. В конце концов, история партийной организации оказывалась в центре истории предприятия, затем между ними был поставлен как бы знак равенства, и, наконец, история партийной организации выдвинулась на передний план, пока «ИФЗ» не заменилась «Кратким курсом».

Подобно Сталину, Горький относился к работе профессиональных историков с большим скептицизмом, а их желание работать с архивом называл ересью[517]. Как писателю, материал (документы, мемуары) был интересен ему в качестве сырья для книг («Мне кажется, что всякий сырой материал не надежен до поры, пока он не превратится в фабрикат», – писал он своему помощнику по «ИФЗ» Н. Шушканову[518]).

Важность горьковского начинания подчеркивалась его статусом: оно было освящено специальным Постановлением ЦК и включением в его руководящие органы Лазаря Кагановича, Павла Постышева, Андрея Андреева, Николая Бухарина, Льва Мехлиса, Авеля Енукидзе, Алексея Стецкого, Александра Косарева. Горький называл «ИФЗ» «энциклопедией нашего строительства в динамике»[519]. Но вернее было бы назвать ее настоящим заводом по выработке самого дискурса строительства, «класса» и «социализма». Тут ведь была не столько дореволюционная история (она у «российского пролетариата» была совсем коротка), сколько именно советская. Так что мы имеем дело с нарративом о современности (в самом разгаре индустриализации).

Горького беспокоила сугубо классовая подоплека происходящего в стране: резкое изменение социальной структуры и без того слабого рабочего класса, его окрестьянивание. В статье «Напишем историю борьбы рабочего класса» (Правда, 7 сентября 1931 года) Горький указывал: «На фабрики, на заводы, в рудники и шахты влезает деревенский человек, – человек, разум которого еще не работал, не привык работать, и который оброс толстой корой древнейших церковных суеверий, предрассудков, предубеждений». В рабочий класс входило «мещанство», которое принесло с собой «мелкобуржуазные частнособственнические интересы» и одновременное растворение и вымывание рабочего класса (в связи с «выдвижением» и уходом на пенсию старых рабочих), текучесть кадров, падение и без того низких качества производства, трудовой дисциплины, культуры труда.

Своим проектом Горький возрождал пролеткультовские иллюзии, которые сохранял в своих кружках РАПП и которые оставались популярными в общественном сознании конца 20–х – начала 30–х годов. В самом деле, если возможна пролетарская литература, живопись, музыка, театр, то почему невозможна пролетарская история? Открыто выступив против историков–профессионалов, Горький исходил из классовых задач, которые он ставил перед «ИФЗ». Раньше, объяснял он рабочим, «история писалась учеными–специалистами так же, как церковники сочиняли жития святых, – история писалась для укрепления веры в право командующих классов руководить судьбой и работой трудового народа. Теперь настало время, когда вы, товарищи, создавая новую историю, сами должны писать ее силой той же руки и того разума, которые поставили вас хозяевами огромной и богатейшей страны»[520]. При этом Горький больше всего заботился о том, чтобы в ходе работы над «ИФЗ» развивалось «классовое сознание пролетариата». Он ведь видел в «ИФЗ» «не только историю труда рабочего класса», но и, поскольку авторами были сами рабочие, «историю его самовоспитания»[521]. Совершая свой «великий перелом» и поворачивая «влево», Сталин видел прямую политическую выгоду в подыгрывании подобным настроениям.

Но «ИФЗ» – это еще и история борьбы с историей. Это история, как бы отыгранная назад: как будто под обложкой исторического романа находился «роман о современности». Все историческое вытесняется и заменяется здесь современностью, «нашими достижениями» (кстати, секретариат «ИФЗ» находился в одной из комнат редакции «Наших достижений»), история последовательно заменяется литературой. Можно, конечно, говорить о принципиальной невозможности исторического нарратива в формативное для сталинизма время (1931–1938 годы: последствия коллективизации, голод, индустриализация, Большой террор). В 1935 году Леопольд Авербах, к тому времени уже отстраненный от «ИФЗ» и работавший на Урале, писал Горькому, что, поскольку «ИФЗ» «немного сейчас хиреет», неплохо заменить ее «серией мемуаров об индустриализации, наглядно демонстрирующих актуальность исторического материала»[522]. Знаменательное признание: молоко современности никак не сворачивалось в творог истории.

К знаменитым оруэлловским лозунгам типа «Правда – это ложь» и «Мир – это война» можно было бы добавить еще один: «История – это современность». «Большевикам не нужна «история» ради «истории», не нужна история, превращенная в мертвое, аполитичное повествование о днях минувших: это было бы пустым гробокопательством», – учил авторов «ИФЗ» Шушканов, повторяя тезис вождя о «гробокопательстве»[523], ведь «творится живая история второй пятилетки – новые задачи, свои темпы, свое напряжение, новые и новые победы социализма. Автор истории заводов должен поспевать за движением истории», – требовал он[524]. ««История заводов» должна смотреть не только назад, но и вперед»[525], – утверждал он вслед за Кагановичем, который полагал, что «наша история есть программа […] героической борьбы»[526].

История как программа, история, за которой нужно «поспевать»… Так она понималась не только вождями, литераторами и чиновниками, но и самими авторами–рабочими: «Наш завод – последний из построенных автозаводов. Он самый молодой в мире. Но молодость завода уже требует своей истории. В наши дни двухлетие – это исторический период. […] Наши автомашины ускоряют весь темп жизни нашей Советской страны, наши моторы и комбайны убыстряют реконструкцию сельского хозяйства. […] История нашего завода – это сложнейшая эпопея […]. Автозавод может дать пищу для творчества десятка писателей, поэтов, музыкантов и художников. Он может и должен быть запечатлен во всех формах литературного творчества и искусства» (из письма парткома Горьковского автозавода 29 октября 1932 года Горькому)[527].

Характерно, что образцовой для «ИФЗ» была объявлена «История Московского метрополитена». Это не была, конечно, история. Молодой тогда писатель Григорий Медынский работал над «Историей метро» на основе дневников (не мемуаров!), поскольку «легче и целесообразней ловить современность, чем восстанавливать ее как историю»[528]. А на самом Метрострое был лозунг: «Надо фиксировать сегодняшний день сегодня, чтобы потом не разыскивать его в воспоминаниях и архивах»[529]. Медынский вспоминал: «Я понимал свою задачу рабочей пчелки, собирающей нектар с буйно расцветающей вокруг меня жизни»[530]. Обозревая плоды этой «пчелиной работы», Горький иногда поддавался сомнениям. «Не слишком ли усердно мы приучаем людей любоваться самими собой?» – спрашивал главный редактор «Наших достижений» вождя комсомола Александра Косарева[531].

Между тем горьковский проект породил реальную проблему: заводские редакции «ИФЗ» получили огромное количество архивных материалов, разительно отличавшихся от будущей концепции «Краткого курса». Кроме того, возрастала сама роль архивов (тогда как Сталин всячески принижал их значение и говорил об «архивных крысах»). В то же время история завода писалась и читалась рабочими. Однако процесс и результат были столь разительными, что современный исследователь горьковского начинания должен признать: «В том-то, в числе прочего, и заключалась уникальность горьковского начинания, что на уровне истории конкретных фабрик и заводов эта мифологизация (истории рабочего класса. – Е. Д.) осуществлялась буквально на глазах, ее можно даже схватить и пощупать. Действительно, по собранным заводским активом документам и первоначальным вариантам рукописей ясно проступала одна история предприятия, но в многочисленных вышедших из печати книгах она была уже совсем иной»[532].

Итак, из-за неконтролируемости источниковой базы книг по «ИФЗ» (архивы, вечера воспоминаний и т. п.) началось торможение проекта, сопровождавшееся расцветом производственного романа, т. е. собственно литературы – никакой иной нарратив о «пролетариате» и «социалистическом строительстве» оказался просто невозможным. Вот почему производственный роман нельзя понять без «ИФЗ» (так же как историко–революционный роман и фильм нельзя понять без горьковской же «Истории гражданской войны»). В то же время сами эти «исторические» проекты были важными ступенями становления советской метаистории – сталинского «Краткого курса». ««История заводов», – писал Н. Шушканов, – не груда занимательных фактов, не самотек рабочих воспоминаний, вылившийся в книгу, не сборники случайного материала, не сумма тех или иных фактов, подобранных по произвольным принципам. […] «История заводов» есть последовательное и связное изложение диалектического процесса становления и борьбы нашей партии, процесса классовой борьбы пролетариата за власть, за социализм»[533].

«ИФЗ» задумывалась как совершенно оригинальный проект, отталкивавшийся от европейской, прежде всего немецкой, модели жанра «заводской монографии», т. н. Betriebsmonografien. Этот жанр был отвергнут потому, что в нем «происходит апология капитализма» и он не раскрывает «производственных отношений», а напротив, скрывает их. В противовес этому советская модель книги по «ИФЗ» задумывалась прежде всего как «показ» старых и новых, социалистических «производственных отношений». Неприемлемой поэтому оказалась «фетишизация машины, подмена машиной активной творческой роли рабочего»[534]. Рассматривая какую-то непринятую рукопись о Магнитострое, Шушканов указывал на нее как на отрицательный пример того, как не надо писать для «ИФЗ», поскольку «автор видит, и то очень плохо, машины, дома, руду, уголь, но не видит новых общественных отношений, не видит коммунистических форм труда, не видит строителей социализма»[535]. Здесь он следовал за самим Горьким, который писал рабочим Уралмаша, авторам книги «Дела и люди механического цеха», что «ИФЗ» пишется для того, «чтобы показать, как процесс труда влияет на обыкновенного человека, преобразует его в человека–социалиста, и как он в свою очередь влияет на процессы труда, все более удачно и легко организуя производство и труд и все культурнее делая условия своей жизни»[536]. «История заводов» должна была превратиться, согласно Горькому, в «историю советского пролетариата», в «историю социализма в Стране Советов». Иначе говоря, в чисто литературное предприятие по «показу нового человека», «нового отношения к труду» и т. п.

Последовательно антиисторический, сугубо репрезентативный характер проекта по «ИФЗ» в особенности проявился в требовании «художественно обработанного, картинного, ясного и понятного текста, а не собрания сырых материалов»[537], с которыми Главная редакция обращалась к авторам. Осуждая их за «пассивное отношение к материалам, к архивным делам», организаторы «ИФЗ» требовали «полноценного, последовательно художественного выражения всего богатства научного содержания. […] «История заводов», работающая на одном из ответственнейших тематических участков советской литературы, может во многом помочь ей преодолеть отставание, овладеть методом социалистического реализма, требующим подлинного знания жизни, ее большевистского понимания и показа»[538].

«ИФЗ» все глубже входила составной частью в собственно эстетический, литературный проект. С одной стороны, она должна была поменять «эстетические нормы». «У нас сейчас эпоха ломки старых эстетических критериев и выработки новых, – писал Авербах. – Людям, воспитанным на старой эстетике, материал новой действительности всегда кажется нехудожественным. История фабрик и заводов как раз и приносит такой новый материал, который логикой своей требует иных средств художественного оформления и композиции»[539]. С другой стороны, под напором этого «нового материала» перестройке подлежали не только традиционные литературные жанры, но сама природа литературы. «Нам нужны такие книги по истории фабрик и заводов, которые были бы документом культурной революции, высокими произведениями социалистической художественной литературы. Такую историю не вложить в рамки традиционного семейного или авантюрного романа […] поскольку мы говорим не о простой беллетризации материала, а о его действительно художественной обработке, постольку мы ставим перед собой гигантскую задачу создания нового героического эпоса, постольку наша работа по истории фабрик и заводов не может не оказаться одним из важнейших моментов дальнейшей перестройки советской литературы», – утверждал Авербах[540].

В этом вчерашний лидер РАППа лишь продолжал прежнюю «линию на показ героев». «Показ заводов в их историческом развитии, показ роста, формирования, революционной практики этих цитаделей большевизма […] что это такое, как не показ героев революционной борьбы, героев социалистического труда?»[541] В этой связи указывалось, что вся работа РАППа по показу ударников, по показу героев пятилетки должна быть неразрывно связана с работой по созданию «ИФЗ»[542]. Рапповцы понимали, что «колоссальное значение начатого по инициативе Горького дела для нас, для художественной литературы, заключается в том, что мы в результате нашего включения во всю работу по созданию «истории заводов» обязательно получим романы, рассказы, повести, получим художественную литературу о заводах»[543]. Это было предвестием рождения метажанра советской литературы – производственного романа.

То обстоятельство, что проект «ИФЗ» изначально прошел горнило РАППа, имело определяющее значение для его последующего развертывания (не только в том смысле, что после разгона РАППа все рапповское руководство во главе с Авербахом оказалось «пристроенным» Горьким в редакциях «ИФЗ»). Обычно обращается внимание на идеологические аспекты рапповских теорий, а не на их эстетические импликации. В лозунге «показа героев» ключевыми были не «герои» (как полагали многие), но именно «показ». «Задача художника вовсе не заключается в том, чтобы привести анкету ударника, – объяснял в докладе на активе МАППа 15 февраля 1932 года, всего за несколько недель до разгона РАППа, Иван Макарьев. – Задача заключается в том, чтобы художественно раскрыть данные анкеты. Задача заключается не в том, чтобы дать голый результат героизма. Задача заключается в том, чтобы показать самый героизм […] причем показать его художественно, чтобы он вставал во плоти и крови»[544]. Мало что изменилось и после разгона РАППа. Спустя годы критика продолжала утверждать, что «наш пролетариат хочет знать свою историю во всем ее красочном многообразии. Он требует, чтобы ему показали живых людей»[545]. Рапповский «живой человек» был продуктом «показа», а сам «показ» продолжал оставаться главной целью «ИФЗ». Приветствуя выход первой книги по «ИФЗ» «Люди Сталинградского тракторного», критика отмечала: «Литературная ценность книги в том, что в ней не только рассказывается, но ярко, образно показывается наша действительность»[546].

Обретая «историю», «пролетариат» на глазах обретал плоть и кровь. «Художественно» — репрезентационное «содержание» проекта вылезало из всех щелей. Эта картинно–рекламная функция серии получила развитие в инструкции Главной редакции «ИФЗ» «Как писать историю заводов», предписывавшей в части, посвященной истории предприятия во время и после Октября, дать «описание организации, перестройки, реконструкции завода на новых, социалистических началах, плановость работы, хозрасчет, реконструкция, новые формы управления и контроля, рабочее изобретательство, рост коммунистических форм труда, ударничество, соцсоревнование, герои труда, промфинплан и встречный, удешевление продукции, рост зарплаты» и т. д., требовалось также показать «многообразный процесс ленинской культурной революции, гигантский рост всего рабочего класса: создание рабочей интеллигенции как процесс уничтожения противоположности между физическим и умственным трудом […] новые формы быта, семьи, бытовые коммуны, новые формы общественных отношений, новое в положении женщин […]»[547]. Эта смесь саморекламы с производственным очерком в конце концов вошла в генетический код советского романа.

Ключевым здесь оставался призыв к «правдивому показу». Постоянным мотивом во всем, что касалось «ИФЗ», оставался прокламируемый отказ от каких бы то ни было «лакировки и идеализации действительности». Требуемую картину «действительности» мог дать только соцреалистический мимесис. В книге С. М. Лапицкой «Быт рабочих Трехгорной мануфактуры» читаем о предмете особой гордости автора книги – построенной в начале 30–х годов новой фабричной столовой, роскошная обстановка которой описывается особенно тщательно: «Венские стулья, пальмы, цветы, белые халаты персонала… Изменилось и отношение подавальщиц к посетителям… В столовой уделяется больше внимания разнообразию меню: мясные дни здесь чередуются с рыбными и вегетарианскими. Обеды доступны по цене»[548]. Побывав летом 1930 года на заводе им. Лепсе, Надежда Крупская пришла в ужас не только от производственного травматизма и отсутствия медпомощи («Работницы перевязывают друг другу руки грязной марлей!»), но прежде всего от рабочей столовой на Ткацкой улице, где кормились рабочие не только этого, но и других ближайших заводов (всего – до 7 тыс. человек): «Столовка производит самое тяжелое впечатление. […] Общее впечатление какого-то стойла. Извиняюсь за резкость, но надо называть вещи своими именами. […] Рабочие жалуются на то, что выдают невероятную бурду. И это в Бауманском районе, который считается одним из лучших»[549]. И это в Москве, добавим мы; и это для Крупской (можно не сомневаться, что для нее все-таки место посещения было представлено в наилучшем виде); нетрудно себе представить, как выглядела рабочая «столовка» в провинции, куда не захаживала вдова Ленина.

Приведенный пример не следует рассматривать как свидетельство «лжи». Напротив, он – доказательство «глубокого изучения жизни». В конечном счете посетители «столовки» (они же – читатели) получали урок оптики. Перед нами – феномен, описанный Михаилом Рыклиным в связи с «метродискурсом» (который также являлся частью «ИФЗ», куда входила и «История метро»): этот дискурс был «интереснее романа своего времени, видимо, потому, что наиболее грандиозные вымыслы проходили в эту эпоху через подвергшуюся полной дереализации «жизнь». Наиболее функциональным был тогда не язык фикции (роман, картина, симфония), а объявленная упраздненной история, то, что когда-то претендовало на статус «жизни». Оторванная от истории жизнь становится художником, создает полотна, от которых исходит невыносимый для обычного глаза свет: «Жизнь наша – величайший мастер кисти». Возможности отдельного художника воплотить этот невыносимый коллективный свет, это «немеркнущее солнце», естественно, ограничены, как и его право на самоидентичность перед лицом бесконечно светящихся феноменов»[550].

Именно в этом контексте следует рассматривать наполнение «стойла» вербальными венскими стульями, пальмами и цветами. Но нужно видеть и функциональный аспект этого дискурса. Он «создает впечатление, что ведет борьбу за некие идеалы (коммунизм, мировая революция, ликвидация социального неравенства), между тем как война является единственным способом его существования. Призыв, мобилизация, чрезвычайное положение являются нормальным режимом работы этой речи. В известном смысле в ней нет ничего чрезвычайного, но только более развитая субъективность способна постичь эту патетику как нечто временное и увидеть источник пафоса в ее необычайной хрупкости. Метродискурс – это такая логика событий, которая заблаговременно избавляется от субъекта, разрушает пространство созерцания»[551].

Предельными по чистоте примерами создания «большого нарратива», заблаговременно устраненного субъекта и возникающей в результате новой оптики «созерцания» «социализма» являются по–своему противоположные и едва ли не самые известные первые книги по «ИФЗ» «Были горы Высокой» и «Люди Сталинградского тракторного» (далее «ЛСТ»).

Первая основана на монтаже воспоминаний сотни жителей рудника разных поколений. Имена и характеры повествователей заслоняются в ней историческим нарративом. Если и существовала «история российского пролетариата», то искать ее нужно было именно здесь: Высокогорский рудник был самым старым на Урале (его разработка началась в 1721 году, когда Петр отдал его Демидову, а в 1725 году был основан Тагильский металлургический завод).

Книга «Люди Сталинградского тракторного» состоит из трех десятков рассказов участников строительства, людей разных специальностей – от директора завода до разнорабочего, от вчерашнего батрака до американского инженера – с сохранением их индивидуальности. Причем сама «история» завода настолько коротка (несколько лет), что фактически перед нами не исторический нарратив, но повествование о сегодняшнем дне.

Задача обеих книг – создание некоей новой исторической оптики. В «Былях» «сегодня» (тяжелая жизнь рудника, полная насилия и бедности) выдается за «вчера», одновременно самое «вчера» конструируется как свалка «сегодня»: там находится не только то, что якобы не пришло в «сегодняшний день», но «остается» и все то, что не идет в «завтра» (следы которого видны уже сегодня). В «ЛСТ», напротив, «завтра» (Америка) выдается за «вчера» (капитализм): технологически Америка – это «завтра», социально она – «вчера» и потому не попадает в «сегодня». «Сегодня» остается за СССР. Советское «сегодня» моделируется «от обратного». Итак, нам предстоит рассмотреть две основные стратегии сборки настоящего.


Тирания прошлого и сборка настоящего: Нарратив и время в «Былях горы Высокой»

Среди множества участников огромного горьковского предприятия была скромная поэтесса Серебряного века Мария Шкапская (до революции ее камерной поэзией восторгались Блок, Кузмин, Гумилев, а Флоренский ставил ее выше Цветаевой и Ахматовой). В бескрайнем горьковском архиве сохранились ее письма Горькому во время работы над очередным томом «ИФЗ». В апреле 1934 года она писала: «История наша […] заставляет не только понять, но и поверить нашему революционному прошлому»[552]. Вряд ли говорит здесь Шкапская о себе самой. Ей, пережившей революцию в России (после многих лет жизни в Париже), вряд ли легко было убедить себя в верности изображаемой картины «революционного прошлого». Создаваемая ею «история» если и помогала что-то «понять», так разве что сам феномен «веры», которая приходит в результате «понимания» (цель предприятия была сформулирована ею довольно верно: нужно было не только «понять» это «прошлое», но и «поверить» в него). Это требовало огромной работы над «памятью», чем, собственно, и занимались писатели в горьковском проекте.

В своем выступлении на Втором пленуме Правления Союза советских писателей в марте 1935 года Шкапская рассказала о случае со старым рабочим, который описал революцию как нечто совершенно неорганизованное, хотя сам в ней (в отличие от Шкапской) участвовал: «…к нам на завод ворвались работницы с криками: «Революция!» – «Я, – говорит Гондуков, – подбежал к Кадацкому, который работал у соседнего станка, кричу ему: 'Ваня, идем, революция!'" Тут же Гондуков добавил: «Оно и понятно: ведь революция разразилась внезапно, сама по себе, ее никто не видал»». «Это – типичное порочное представление о стихийности революции, – говорит Шкапская. – Поневоле пришлось выступить и помочь ему перейти тот последний мостик, который в его сознании оставался не перейденным, – от знания событий к их пониманию. Он сам был одним из тех, кто делал революцию, выносил ее на своих плечах и день за днем видел, как ее подготовляла партия. Следовательно, эмпирически он знал, что она отнюдь не стихийна, но назвать это настоящим именем он не умел. Надо было видеть его восторг, когда ему помогли сделать этот вывод. Что это значит, товарищи? Это значит, что нам надо было не только описать своего героя, но и до известной степени воспитать, пересоздать, вернее – досоздать его, раскрыть перед ним ту историческую роль, которую он играл в рабочем движении»[553]. После такого «досоздания» революция становилась куда более «понятной». Проблема революции (и шире «исторического прошлого») – лишь частный случай проблемы репрезентации «реальности».

«Советская действительность» всегда рождается на контрасте: то на фоне «проклятого прошлого» (как в «Былях»), то на фоне Америки (как в «ЛСТ», т. е. опять-таки «прошлого»). Она всегда – «сегодня» (поглотившее в себя «завтра»). «Вся наша работа в существенной мере обесценивается, как только пропадает постоянное противопоставление двух миров», – учил Авербах авторов «ИФЗ»[554]. Таким другим миром в «Былях» было прошлое – зло по определению. Оно, по словам Горького, «пройденный путь; чем ярче мы осветим грязь и мерзость его, тем более трудно будет нам заплутаться на пути к будущему»[555]. Требование «яркого освещения» грязи и мерзости порождает особую описательность. В отзыве на рукопись первого тома «Истории Трехгорной мануфактуры» Горький говорил: «Экономика, данная только в цифрах, преобладает над политикой и затушевывает каторжный быт. Если бы «быта» дано было больше, он гораздо более ярко иллюстрировал бы экономику и политику, чем иллюстрируются они цифрами, которые, убедительно говоря, как просто наживались деньги, не говорят о том, как легко и быстро истощались люди»[556]. Это стоит иметь в виду не только в связи с описанием прошлого, но и «советского настоящего».

«Были горы Высокой» единодушно оценивались как большой успех[557]. В предисловии к книге Горький писал о том, что она прекрасно вписывается в только что объявленный к осуществлению соцреалистический проект: «Будни – героичны, героизм – повседневен – таков стиль социалистической действительности, родившей лозунг социалистического реализма. Этим же определено и своеобразие книги как документа растущего массового героического эпоса»[558]. И далее: «В истории заводов рождается новый эпос – на этот раз не на основе мифологии, а на основе свободной, счастливой и научной практики миллионов людей – строителей социализма, этой новой поэтической действительности и будущего человечества» (С. 14). Горький постоянно подчеркивает, что в «Былях» мы имеем дело с «творимой историей», с «текущей историей», с «историей познания сегодняшнего дня» (С. 12, 14). Больше того, этот «исторический» нарратив он рассматривал в категориях литературы. Непримиримый борец за «чистоту языка» (как раз в это время он развернул в печати «дискуссию о языке»), он хвалит «сохранение особенностей языка авторов», благодаря чему их «рассказы начинают превращаться в типические изображения, в художественные картины» (С. 10).

Кажется, Горький сейчас объявит эту книгу настоящей литературой. И если этого не происходит, то не потому, конечно, что ее рассказывают (буквально!) «непрофессиональные писатели» (многие рассказчики были вовсе неграмотны), и не потому, что перед нами «монтаж воспоминаний» (произведенный профессиональным литератором Дмитрием Мирским), но потому, что этот «научный» «новый эпос» (именно как эпос!) не знает субъекта. Горький хотел видеть таким субъектом «класс». Он утверждал, что «часто даже бессознательно авторы всегда говорят о себе как о части класса. Они – клеточки целого и живого организма» (С. 10).

Если «российский пролетариат» и существовал, то составляли его как раз рабочие Уральских заводов. Однако говорят они о себе не как о «рабочем классе». Это скорее слобода, т. е. своего рода деревня при заводе (фабрике, руднике) – с домашним хозяйством, коровами, птицей, свиньями, лошадьми и т. д. В этом патриархальном мире все друг друга знают во многих поколениях. Это не столько «пролетариат», сколько еще семейно–патриархальный мир (мы и оказываемся погруженными в старые семейные обиды, сплетни, предубеждения). Из 100 участников мне удалось насчитать: четырех Быковых, трех Васильевых, трех Двойниковых, двух Дмитриевых, двух Горбуновых, пятерых Крючковых, двух Оплетиных, трех Пшикунов, трех Пылаевых, двух Соловьевых, двух Стаканчиковых, двух Титовых, мужа и жену Глазковых, Каписко, Краснобаевых, Чернышевых. Едва ли не половина «авторов» оказалась родственниками. Сами они назвали себя «первым литературным колхозом СССР»[559] (не заводом, не фабрикой, но именно колхозом!). Это определение следует рассматривать вполне буквально.

Субъект повествования в «Былях» поначалу даже трудно отстроить, поскольку все заслоняет собой полная насилия история дореволюционного рудника. На протяжении по крайней мере трети книги перед читателем проходят «ярко освещенные» «грязь и мерзость прошлого».

Рассказы о том, как избивали и секли рабочих, об их бесправии, о порядках на руднике.

Те, кто не делал «урока» (нормы), – таких наказывали: «Берут пожарную каланчу, в которой стояла чугунная печь. Накаливают докрасна. Садят их за печку. И топят печь жарко. За печкой этой так томят, что человек изнеможет. Приходит Иван Леонтьевич.

— Что, шельма, нагрелся! Будешь урок выполнять?» (С. 31–32).

«Смотритель в каждую смену спускался два раза. Обойдет все работы. Реденький рабочий отделается так, что смотритель его не побьет. Хоть раз, да ударит, а кого и за волосы оттаскает» (С. 35).

Таких рассказов – множество. Особенно нещадной порке подвергались дети:

«Чуть что заметит десятник, подходит, снимает с мальчонка шапку и начинает рвать за волосы. Плакать не смей, а то хуже будет. Мальчик поскорей хватает балду, начинает бить, а руда крепкая, долбит ее… никак не может разбить, крепится, а слезы льются» (С. 36).

«Очень трудно было мне проводить свое детство. Отец мой был алкоголик, получку всю протаскивал в кабак, а нам приходилось голодовать. Потом отец мой помер, я остался в семье самый старший, мне было в то время десять лет, а всего семьи у нас осталось после отца десять человек» (С. 40).

«Учитель кому ухо оторвет, кому волосы выдерет. […] Потому и немногие выдержали до конца года. Намотает, бывало, у девочки косу на руку и бьет головой о парту» (С. 41).

«За все поступки детей били нещадно. Больше всех доставалось от деда сыну Абраму. […] Отец бил его цепью или поленом. Волосы тогда кержаки стригли в кружок. Однажды Абрам решил постричься под польку. […] Ничего не говоря, дед взял цепь и начал бить ею сына. Абрам ревел, кричал, просил простить его, потом перестал кричать. Дед исстегал Абрама в кровь. От этой стежки Абрам через три дня помер» (С. 57).

Все эти истории подаются на фоне невыразимой нищеты и грязи, в которых жили «рабочие» (а фактически – крепостные крестьяне, выполнявшие заводскую работу). Подобные условия жизни (в сочетании с высокой смертностью как среди рабочих, так и среди детей, отсутствием каких бы то ни было пособий и пенсий, голодом) приводили к «волнениям». Одно из них в 1894 году (вызванное тем, что кабатчики подняли цену на водку) завершилось нещадным избиением земского пристава. Затем последовала «расправа с бунтовщиками», которые «друг на дружку доказывали». «Хватали всяких», – вспоминает один из участников. Потом избивали: «Первых драли стариков, очень жалобно кричали они. Кричат, кричат – под конец затихнут. Я, как молодой, думал, что их насмерть застегали. […] Пали сколько-то человек на спину мне. И начали стегать. В три розги стегали, больно […]. Без счету драли, не знаю, сколько […]. Отодрали, повели под руки и в каморку сунули. Народу там было полно. Человек семьдесят всего передрали. […] Потом погнали с обнаженными шашками. Под загривок толкают. Пригнали на вокзал, заперли в вагон. В час ночи повезли куда-то. Беспокойство между нами было большое: куда-то завезут, может быть на расстрел. […] Я стоял на краю, думал, что головы отсекать будут» (С. 50–53).

В описаниях повседневности особенно выделяются бесконечные рассказы о зверских драках, пьяных убийствах, самоубийствах, травматизме:

«Но особенно дерутся по праздникам на прудке у медного рудника. Начинает челядишка, подходят взрослые парни, присоединяются недавно женившиеся, под конец вступают семейные горняки. Идет всеобщая лупцовка, кулачный бой. Редко у кого из забойщиков не была голова развалена, да лицо не разбито, да бок ножом не подколот. Все как есть ходят в шрамах» (С. 63).

А вот реакция «молодухи»: «Страшно, а бежишь посмотреть на драку. Что видишь – ужас! А если который праздник нет драки, то скука берет…» (С. 67). Или: «Мы одно знали: шесть дней работаем, седьмой – отдыхаем. Отдых наш состоял в том, что с 12 часов дня до ночи сидим под окном, смотрим, как ребята с гармошкой пьяные мимо нас ходят, и ждем драчки» (С. 88).

Картина в кабаке, хозяин которого, Кондрат, «принимал всем. Если денег нет – «сними штаны или рубаху, все равно потом выкупишь». Я, когда был маленький, ходил к Кондрату с отцом. Отца звали Ситька Растворов, он был закадычный пьяница. Зарабатывал ничтожные гроши и все оставлял у Кондрата. Бывало, он снимал с себя последние сапоги и рубаху и закладывал до субботы. В субботу он выкупал их и в ту же субботу опять закладывал до субботы, и так весь год. На хлеб себе денег не оставалось» (С. 69). Выходя из кабака, рабочие пели песню:

Кондрат, Кондрат, мы к тебе идем,
Мы к тебе идем, все рубли несем,
Все копеечки…
От тебя идем, как быки орем,
Как коровушки…
Мы домой придем, жене бок набьем,
И бока набьем и по головушке (С. 70).

Едва ли не самые отчаянные картины – из семейной жизни, полной рутинного домашнего насилия. Причем женщина отнюдь не всегда подается в роли невинной жертвы. Из рассказа о «молодой жене»: «Вовсе редко умывалась она, не вымоет, бывало, ни руки, ни лицо, ничего. Подавать на стол – с рук в кастрюлю течет. А если что скажут Петьша или свекровь, так она начнет ругаться мужицкой бранью. Прямо крупным площадным матом запаливает» (С. 81).

Насилием пронизаны и рассказы о революционной эпохе («С рассказом отца явилось во мне какое-то мщение, просто злость к богатеям. Как они живут, как блаженствуют, как угнетают нас. Просто мстить мне им надо было. Старался я встать на эту точку. Торопился к новой жизни притти…», С. 136), и о гражданской войне («Иван Николаевич Нехорошков мне в третьем поколении брат. И он доказал на меня белым как есть и еще говорил им: «Ее надо к лошадиному хвосту привязать за волосы и таскать, пока не подохнет»». С. 238). Совершенным зверством наполнены картины борьбы с кулаками. Неизъяснимой злобой друг к другу пронизаны рассказы людей, проживших в одной слободе всю жизнь из поколения в поколение. Почти не встретишь во всей этой большой книге добрых слов людей друг о друге:

«Товарищами мы были. Все вместе шатались. Это первейший с молодости хулиган был. Как в драке чего – обязательно Мишка Пискунов. Мишка «Шарун» – кличка его была. Под судом бывал много раз. Еще когда холостой был. Первый бандит» (С. 281).

«Игонька Носов среднего роста, толстый. Брюхо у него всегда перевешивается через кушак. Лицо пьяное, отвратительное. Когда сидит за бутылкой самогона, губы распустит, верхняя губа чуть приподнимается, а нижняя до самого подбородка висит. Слюни изо рта текут. Станет говорить – по всем сторонам слюни брызжут – не разберешь слов» (С. 282–283).

«Были» – продукт непрофессионального творчества. Создаваемая в этой книге картина реальности настолько не сбалансирована, что книга оказывается удивительно правдивой. Высокогорский рудник – один из многих «заводов и фабрик» в СССР – настоящая школа ненависти и насилия. Населяющие его люди чувствуют какое-то отвращение друг к другу и к жизни. Из концентрации их рассказов начинает проступать и субъект повествования. Перед нами – «человеческий материал» «Конармии» Бабеля. Однако это лишь по форме свободный монтаж. Из самого «дореволюционного прошлого» вырастает вполне соцреалистический сюжет.

Именно из «расейских» условий труда происходит «героизм». Вот как приходилось работать перевозчикам: «Рельсовые крепления были сделаны так плохо, что того гляди, все обвалится». Когда водитель поезда говорит об этом мастерам, он получает следующий ответ: «Ездить можно. Мы приперли бревнами этот борт». Знаменитый «русский авось» (по ходу выясняется, что машинисты поездов ездили без прав) приводит к знакомому результату: груженый поезд перевернулся и упал в десятиметровый откос. Видевший происшедшее мастер кричит другому: «Валяй, посмотри, что там». Убедившись, что водитель поезда и его помощник невредимы, мастер восклицает: «Чудом котел не взорвался, а то бы и от Пылаева с помощником ничего не осталось, и следующий паровоз бы тряхнуло» (С. 382). Езда «по неисправным путям» описывается как дело вполне «героическое»: «На уступах, бывало, так много наберется воды, что не видно подчас ни шпал, ни рельс. То ли по болоту ты едешь, то ли по морю. Вода и грязь летят машинисту в лицо. Как наедешь на обвальчик, рельса провалится, и вода кверху летит. По таким местам ездить – большое уменье и большую практику надо иметь. Для машиниста это школа хорошая» (С. 383).

Тут самое время появиться коммунистам и врагам. Коммунисты говорят почти исключительно о «героизме» строительства «нового рудника» и о борьбе с врагами. Один из партруководителей вспоминает, как приехал на рудник бороться с «прорывом», «за промфинплан» и «с классовым врагом»: «Ни в одном цехе рудника классовый враг не поработал так много, как на обогатительной фабрике. (…] При первом осмотре фабрики с непривычки даже трудно было разобраться в путаной цепи аппаратов и механизмов. Одна из секций, форсируемая к пуску, была похожа на коробку со спичками – ее загромождало столько деревянных конструкций, что не пролезешь. Вредители, рвачи и бездельники за время постройки фабрики сделали все, чтобы сорвать возможность нормальной эксплоатации ее. […] Стали пробовать работу фабрики. То и дело происходили аварии, остановки, поломки. Казалось, что мы имеем дело со старыми изношенными агрегатами, а на самом деле они только вступали в строй. Сказывался результат преступной «работы» людей, которые проектировали, строили и монтировали фабрики. Работали по колено в грязи. Работать было неприятно и тяжело» (С. 395–396).

Как и положено, коммунисты рассказывают о «классовой борьбе на руднике». Они «ломают положение», побеждая врагов в ходе «чистки», которая «подытожила и перестройку людей. Она оформила в сознании каждого рабочего рудника, что всякий подрядчик, какой бы он ни прикрывался личиной, – не товарищ ему, а классовый враг. Понимание этого постепенно накапливалось у лучших горняков Высокогорского рудника. Чистка это особенно отчетливо подчеркнула. Надо было видеть ярость и ненависть, с какими горняки разоблачали кулацкую агентуру в партийной организации – оппортунистов, двурушников, чужаков, мошенников. Вот где оживились картины героической высокогорской истории» (С. 424).

Об одном из таких собраний рассказывает другой партиец:

«Задавали тут еще вопросы ему. Он стушевывается, не может ответить. Начал очки свои передвигать с места на место: снимет – наденет, снимет – наденет… И пошло и пошло…

Сам себя разоблачил до конца. Оказалось, что он был руководителем вятской группы троцкистов и по заданиям Бакаева проводил там их работу.

Тут же на пленуме был разоблачен и еще один троцкист…

Кончился пленум с большим подъемом. Все дали себе зарок еще зорче вглядываться в свои собственные ряды. После пленума мы здорово повысили классовую бдительность на Высокой» (С. 422).

Согласно соцреалистической схеме, на сцене появляется и жертва. Здесь в центре оказывается убийство одного из участников книги рабкора Быкова. Перед нами уникальный случай, когда первое издание книги входит в сюжет второго издания. Быков – перековавшийся хулиган, который научился грамоте, стал рабкором и принялся разоблачать «бандитов», которые, как выяснилось, терроризировали весь поселок (до этого ни о каких бандитах не сообщалось, и было известно только, что наступила вполне «счастливая жизнь»).

Любопытно: Быков очень любил кино и в нем больше всего «сильные драмы»: «Вот Мустафу («Путевку в жизнь») четыре раза смотрел. Прямо дрожишь, неловко делается. Ведь я все это на себе перенес» (С. 446). Оказалось, не все: «Путевка в жизнь» – фильм о жертве в «классовой борьбе», и именно эту роль суждено было сыграть Быкову. О своем «росте» он рассказывал: «Есть у нас радио, а книги я в библиотеке беру. Когда остаешься вечером дома, читаешь или пишешь чего-нибудь. «Детство» Горького недавно прочел, мне шибко понравилось. Как стегали его, как его ненавидели, как он сам с ребятишками камнями кидался. Еще я люблю журнал «Хочу все знать». Где только чего обнаружат, где чего строится – там все есть. Хороший журнал» (С. 447).

Быков был избран в горсовет, где занимался контролем финотдела. Там он выявлял неплательщиков налогов, кого-то изобличил в бандитизме и спекуляции, работая в «группе содействия прокуратуре». Из его рассказа: «Узнал, что работает целая банда – воруют коров, грабят людей. Написал я секретную корреспонденцию в «Тагильский рабочий» и для областных и районных органов ОГПУ, прокуратуры, угрозыска. Я там все обсказал» (С. 443). В результате его доносов финорганы конфисковали у кого дом, у кого домашний скот, у кого все имущество и т. д. Однако в горсовете оказался осведомитель шайки. Быкову угрожали наганом, ножом, бросали камни в окно. Он многократно заявлял: «Я добьюсь, что Мокровых («семья бандитов». – Е. Д.) не будет в Тагиле». Будучи одним из авторов «Былей», он рассказал, что многие из «банды» были белогвардейцами или выдавали красногвардейцев белым. Нетрудно представить, как относились к Быкову его соседи. Дело закончилось зверским убийством, ставшим очередным актом насилия в бесконечной череде подобных рассказов.

Враги («бандиты–террористы») изображаются здесь в лучших традициях советской литературы: «Петр Криворучкин – самый страшный из всех подсудимых. Это человек темной славы, человек–зверь. За ним – вредительские поломки машин, троекратная судимость за покушение на жизнь знатных людей, бандитизм, оголтелое хулиганство, убийство. […] У каждого свое прошлое с приводами и судимостями. Здесь собрались доносчики белой охранки, белогвардейские выродки, кулаки и сыновья кулаков, профессиональные бандиты и хулиганы, жулики с большим стажем. […] В их показаниях каждое слово пронизано жгучей злобой. Эта зоологическая ненависть и заставила всю шайку взяться за камень, наган и финку, чтобы мстить» (С. 457, 460). И, конечно, противостоят в суде этим «сволочам» современники–герои: «В зале сидят лучшие ударники: горняки, металлурги, строители, железнодорожники – друзья и товарищи Григория Быкова. Они вместе с военной коллегией пришли слушать подлых врагов народа» (С. 460).

Наконец, после очищающей жертвы наступает «счастливая жизнь». В ней умирает история и начинается «настоящее», которое подается как нечто совершенно отличное от «проклятого прошлого». Например, если раньше улица утопала в грязи и перед праздником на ней можно было встретить только пьяных, то теперь после предпраздничного субботника «улица становится ясная и приятная. Стекла блестят, сверкают, цветы повсюду выставлены. Жалко – нет красного материала, а то бы поголовно все вывесили флаги. […] Пройдешь вечером по Ключам – окна светятся красным. Горняки заменяют материю красной бумагой, обертывают ею лампочки. Радио кричит из всех окон. Люди ходят чистенькие, подстриженные, подбритые. Нарядные все такие!» (С. 472).

Если раньше сам праздник был простой пьянкой, завершавшейся дракой, то теперь перед нами «культурная жизнь», описываемая как будто героем Зощенко. Такова «вечеринка знатных людей рудника» по случаю 1 Мая: «Как кто входил, того сразу приглашали к маленькому столику на пиво, вино и закуску. По стакашку того, другого опрокидывали. Поздравляли друг друга с праздником и разные разговоры вели. Закуривали тут между прочим.

А когда все приглашенные собрались – сели мы пить кофе. Всякие сладкие, как говорится, пироги и торты на столах были наставлены, конфеты, печенье, сладость разная. Цветов в комнате было много. После кофе повелись разговоры и беседы у кого с кем. Играли в шашки и шахматы. Гармонист гальянский Титов вальсы на баяне потихоньку наигрывал […]

Все на вечере нарядные сидели. Всюду трехрублевые папиросы лежат. Курим их. Потом жареное мясо мы с вермишелью ели с подливой. Пироги с рыбой большие. И кофе опять и сладости.

Поужинали, начали танцевать. Потанцевали, распрощались и на машинах всех развезли по домам. Людям всем хорошо на этом вечере было. У каждого свои разговоры нашлись, кто про что. Всякие товарищеские беседы» (С. 482–483).

Теперь уже трудно даже понять, где праздник, а где будни, поскольку «теперь парни все в галстуках ходят, а девчата в фетровых шляпах, в шелковых платьях, в дорогих чулочках и туфлях. […] Радио у нас появилось – тоже новая культура большая. Приходишь домой – включаешь – все новости слушаешь. Музыки я большой любитель, концертов. Сам на гитаре, на балалайке да на гармошке поигрываю. Хулиганства у нас на Гальянке от коренного населения уж нет. Молодежь наша оденется к вечеру и степенно идет в город, бережет все на себе. То, бывало, с гармошкой ходили, а теперь и с гармошкой уже дома сидят» (С. 488–489).

Преобразились и старики:

«Моя баба мне:

— Вот нету того, нету другого!

А я ей:

— Наша власть все ноги отбила, добивается, чтобы не было войны. Кабы капиталистические державы не подстраивали бы войны, нашей державе не пришлось бы работать на оборону, а все бы работали на продукцию» (С. 465).

Другая «баба» куда более сознательна: «Я так смотрю: только леность сейчас с голоду пропадает. Ведь первостатейная жизнь теперь, при советской власти. Будьте Лениным и Сталиным премного довольны (С. 474).

Лозунги первой пятилетки: «Догнать и перегнать!», «Темпы решают все!», «Время, вперед!» – следует рассматривать не только как экономическую, но и как эстетическую программу. «В этой культуре, – как заметил Рыклин, – было сделано все, чтобы не видеть детали, а созерцать всего лишь собственные представления о том, как это должно быть»[560]. Природа этой «истории» раскрывается постепенно. Именно исторический нарратив создает иллюзию движения, в котором можно регулировать темп повествования и смены объекта. Именно темп этого нарратива не позволяет за деталями увидеть картины. Он не дает задуматься над тем, когда и как все так быстро меняется, если ясно (хронологически!), что не меняется ничего.

Проблема этой «истории» сугубо хронологическая. «Счастливая жизнь» протекает в одном времени со зверскими убийствами, а вовсе не «после» них. Прежним остается и уровень трудовой культуры. Если раньше существовала полная материальная и физическая зависимость рабочего от мастера, повальное взяточничество, приписки и массовое пьянство («Работают все по пьянке», – говорит один из рабочих (С. 101)), то и теперь тот же травматизм, та же грязь, та же работа «за страх» (ведь за все грозит суд!), «на авось», то же насилие, та же необустроенность. Им просто некуда деваться. Для их исчезновения в этом нарративе не отпущено времени. За рисуемыми внешними изменениями (парни в галстуках, девчата в фетровых шляпах, а старики «культурно» кушают торты с кофе) вопрос о глубинных изменениях просто не ставится.

Происходят не «перемены» даже, но какие-то смены картин: «Первая пятилетка совершенно изменила лицо горы. Теперь по ночам Высокая не сливается с мраком, а сияет десятками веселых огней, далеко освещая окрестности. Рычат экскаваторы, подают гудки паровозы, и лязгают буровые станки. Вместо хвои стогодовалых деревьев, гора оделась сетью электрических линий, водопроводов и воздухопроводов» (С. 363). Главной «деталью», которую надо было «не видеть», было то, что на самом деле книга рассказывала вовсе не историю и что в течение нескольких лет первой пятилетки ничего измениться вообще не могло, что фактически все осталось таким же, каким оно было задолго до революции, – с той только разницей, что в ходе промышленной модернизации эффективность дисциплинирования (а с тем и «культура» с галстуками, тортами и фетровыми шляпами) несколько возросла. Главная функция этого исторического нарратива оптическая: он учит видеть и не видеть протекающее время, он учит новому видению настоящего как прошлого, наспех оформленного в «историю».

Из рассказа повара: «В столовой блестящие ложки, ножи и вилки разложены по столам. Появляются грузчики. Раздевшись в прихожей, они занимают места за столиками. Вкусный овощной суп, жареная картошка с мясом, каша, белая булочка, 300 граммов хлеба. […] Так перестроился погрузочный цех за какие-нибудь три года» (С. 342). Можно даже поверить, что так и было в 1933 году (хотя еще в 1930 году в рабочих столовых в центре Москвы не было даже ложек и рабочие ели какую-то «бурду»), но это не ставит под сомнение основное, что бессознательно зафиксировано в этой книге о прошлом («Были»!), а именно: отсутствие памяти, вызванное отсутствием субъекта (своего рода безрежиссерский монтаж). Перед нами бессубъектная, «чистая картина» настоящего, которое выдается за прошлое.

В этой фиктивной истории не может быть памяти, поскольку память порождается болью в настоящем (и вызывает эту боль). Травматика снимается переносом настоящего в прошлое, дереализацией жизни. Введение соцреалистической схемы (с врагами, героями, жертвами, картинами «счастливой жизни», завершающимися славословиями вождю) оказывается неизбежным. Это испытанная дереализующая сюжетная схема. Ее функция ортопедическая: она создает условия для речи об этой реальности, этих «фактах роста». Главное, чему нет выхода в этот нарратив, – это текущей повседневности. Она является главным врагом «нарратива прогресса» и первой его жертвой. Это не «умолчание» и даже не «сокрытие» каких-то «темных сторон» действительности. Соцреалистическая логопедия учит произносить определенные звуки, одновременно научая не выговаривать большую часть алфавита. У повседневности нет языка, она не выговаривается. Здесь иной статус «события» и «факта». Здесь настоящее лишено репрезентации: объявленное прошлым, оно пусто и заполняется какими угодно картинами, не поддающимися верификации. Перед нами – чистое искусство соцреализма.


Тирания будущего и сборка настоящего: Нарратив, дела и люди в «Людях Сталинградского тракторного»

Летом 1933 года перед писателями Ленинграда, работающими над «ИФЗ», с пространной речью выступил главный партийный «контролер» Матвей Шкирятов. Ответственный за проходившую тогда «партчистку» один из ближайших подручных Сталина звал писателей на заводы, к участию в партсобраниях: они смогут «многое получить на чистке наших промышленных гигантов», уверял он. И то верно, если нельзя писать историю завода, предварительно «глубоко и серьезно не изучив жизнь», то саму «жизнь» нельзя понять вне проходившей «чистки». Процесс «очищения» был куда важнее результата – самой «очищенной жизни». Процесс давал писателю сюжет – не только «классовой борьбы» и «перековки», но и рождения новых, «социалистических производственных отношений». Жизнь вне «чистки» не имела ни (социалистического) содержания, ни формы (сюжета). Поэтому призыв «учиться жизни в ходе чистки» приобретал характер эстетической программы. Перестраивавшимся «на марше» писателям предстояло не просто «понять», но, как заметила Шкапская, «поверить» в эту программу. «В этом вам несомненно поможет посещение чистки»[561], – зловеще напутствовал их Шкирятов.

Жизнь, которая открывалась после «чистки», может быть понята в качестве метафоры соцреалистического преображения. В «патетических притязаниях на овладение пространством идеального», когда «вымысел проходит через полную «дереализацию» жизни»[562], проясняется ведущая стратегия этого «вымысла» – стратегия вытеснения (т. е. своего рода «очищения»). Почти всегда «жизнь» вытесняется либо во времени (как в «Былях», в прошлое), либо в пространстве (как в «ЛСТ», в «Америку»). Эти локусы вытеснения можно назвать соцреалистическим негативным хронотопом (в конце концов, прошлое есть «не–время», а Америка – «не–пространство»). По меньшей мере половина участников книги о Сталинградском тракторном заводе (далее – СТЗ) либо сами американцы, работавшие на строительстве, либо русские (техники, инженеры, бригадиры), которые стажировались в Америке на заводах Форда.

Америка властно входит на страницы книги, вводя сложную систему координат и образуя новые перекрестки – не только будущее–настоящее/прошлое, но также социализм/капитализм (в «Былях» «капитализм» был представлен слободой, а социализм строился «от обратного», по сути, как «новая слобода»), Россия/ Запад (этой оппозиции в «Былях» не было вовсе). Ввод классового критерия принципиально важен. Если в «Былях» «счастливая жизнь» конструируется как простое отрицание «мерзостей прошлого» (причем сам «социализм» и «классовые изменения» вообще не раскрываются), то в «ЛСТ», напротив, речь идет о строительстве социалистического предприятия по модели капиталистического, но как полное его отрицание. Оппозиция капитализм/социализм вводится и на уровне нарратива: в отличие от монтажного нивелирующего принципа «Былей», «ЛТС» основана на индивидуальных биографиях, из которых и вырастает картина строительства завода.

Вытесняющая стратегия этого повествования основана на антитезе. Реальность «отражается» в постоянном негативе. Так, директор завода Василий Иванов описывает свое первое появление на строительстве, подобно педагогу Макаренко в «Педагогической поэме» – кругом «дикость», «лень», «азиатчина»: «Я увидел степь, ничем не отгороженную, лес, сгруженный в штабеля. На западе возводились два каменных дома. Стояли два деревянных барака и деревянная столовка. Вот что охватил мой взгляд. В смятых и побуревших кустах валялись парни. Я подошел к ним и спросил:

— Строители?

Они отвечали спокойно, что строители.

— Почему валяетесь?

Я не выдержал, выругался и стал сгонять их и посылать на работу. Они нехотя подымались и, оглядываясь на меня, уходили»[563].

Картина, представшая глазам другого рассказчика, еще более выразительна: «Когда я сошел с поезда, ко мне подошли оборванные волжские грузчики с подушками; они наваливали себе на спину громадные тюки; мне показалось, что я попал чорт знает куда, чуть ли не в Африку. […] Кругом грязь, вонь, шумная толпа, бестолочь» (С. 114). В этих картинах «азиатчины» (или «Африки») реальность постоянно отчуждается, маркируясь как недолжная для людей, либо вернувшихся из «цивилизованной Америки», либо настроенных на решительное «выкорчевывание» «расейщины», либо просто погруженных в революционно–утопические грезы молодых романтиков, стремившихся на строительство «советского Детройта», каковы А. Фридман и И. Биргер. Они узнали о СТЗ в родном Киеве: «Часто останавливались в читальном зале партийного комитета перед картой пятилетки, усеянной точками–новостройками. Мертвые кружочки, нанесенные на карту, оживали в нашем воображении, и мы уже видели эти гигантские стройки. […] А каждый день приносил все новые и новые известия. Появилась статья Луначарского о социалистических городах. Это совпадало с нашими мечтами. Луначарский писал о новом быте, и перед нами раскрылась прекрасная картина социалистических городов, в которых и мы будем жить. Трудности! Они нас не пугали, вернее, мы их не видели» (С. 132).

Но только отправившись в путь, покинув сонный Киев, молодые люди столкнулись с реальностью и «стали яснее себе представлять, каким должен быть тракторный. До этого мы видели только красивые картины, легко возникающие в воображении. Я думал о Сталинграде как о большом прекрасном гиганте, как о социализированном Нью–Йорке» (С. 133). Что ж увидели они на «будничной земле»? «Утром мы услышали:

— Станция Сталинград.

Я увидел перед собой громадное деревянное здание. Мы вошли в здание вокзала. Весь пол был усеян людьми. Люди лежали один близ другого. Ревели детишки. Матери открыто кормили их грудью. Лежала крестьянская Россия, грязная, оборванная.

— Вот еще скворцы приехали, – услыхали мы.

«Скворцами» тогда называли крестьян, приезжающих на строительство: у них мешки сзади подвешаны, вроде скворешника. «Скворцы» наводнили Сталинград. Идешь по улице, видишь, сидит «скворец» на земле, у трамвайных рельсов, сидит крепко, увесисто, выкладывая из мешка еду» (С. 134).

Дальше были бесконечные скитания по биржам труда, с места на место. Без еды, без карточек. «Мартовские ночи холодные. Я ходил в рваной тужурке, ноги мокрые. Сапоги натерли ноги, я начал хромать» (С. 134).

«Мы поселились в бараке № 873 […] длинная комната, сплошь, во весь барак уставлена койками, на столиках ломти хлеба, селедка и вобла. Тридцатый год напомнил нам девятнадцатый. […] Барак жил круглые сутки. Далеко за полночь любой парень мог взять свою гармошку и начать играть; особенно отличался игрой гармонист Васечка, мордвин, который славился тем, что из матюгов ловко составлял рифмованные рассказы. И стоит только одному заиграть, как просыпался весь барак, какой-нибудь парень прыгает с койки и, как ни в чем не бывало, начинает плясать. За ним другой, третий, четвертый…» (С. 142).

Затем пошла во многом бесполезная учеба: «На курсах мы проходили голую теорию, так что голова кружилась. Ребята не знали таблицы умножения, а им преподавали синус, косинус, величину куба. В голове складывались какие-то нереальные понятия» (С. 142). Как будто и без того мало было «нереальных понятий»!

Но только со временем начали рассеиваться грезы о социалистических городах. «Болезни всего завода мы чувствовали по работе своего пролета. В октябре нам нужно было снять 1100 тракторов, а мы сняли 400, и это были не тракторы, а калеки. Иванов (директор завода. – Е. Д.) ходил небритый, грязный, ругался. Остановился он у одного станка, молодой рабочий бил кувалдой по нежному кулачку, который легко можно провернуть пальцем. Иванов закричал:

— Станок калечишь! Биндюжник, тебе бы воду возить, а не на станке работать!» (С. 153).

Условия труда оставались вполне «героическими»: «Мы подымались в два часа ночи, в холод, вьюгу, грязные и голодные шли в кузницу продвигать детали. Утром мы приходили в свой пролет утомленные, не выспавшиеся, работали конечно хуже, но думали, что так надо делать, то есть штурмовать, нажимать. […] Мы хотели овладеть техникой всего производства – от блюмингов металлургического завода до конвейера […] на этом мы строили свою борьбу с фордизмом. Этим мы обосновывали свою сквозную работу, штурмовщину и толкачество» (С. 154). Как объяснил другой такой романтик, мы считали, что рабочих будут «перебрасывать с одной операции на другую; мы считали это «социалистическими поправками к фордовской системе». Эта идеология обезлички подводила «теоретическую базу» под заводской беспорядок», – как он понял несколько позже (С. 195).

Повествование о настоящем вполне романтично. Реальность преодолевается волевым усилием: «С трудом я кончил работу […] оделся и вышел на улицу. Холодно. В доме темно. В первом этаже ветер дует в разбитые окна. Поднимаюсь на третий этаж. Вся наша комната пропахла фрезолом. Я снимаю спецовку и хочу вымыться, потому что все тело как будто пропитано фрезолом. Воды нет. Ложусь в кровать, желтую от фрезола. Настроение плохое, тяжело от грязи, от холода. Форточка бьется от ветра. Я устал, но уснуть не могу. Так я лежу с открытыми глазами.

Раздается мягкая мелодия. Это по радио передают симфонию Шуберта. Я тихонько подпеваю, и сразу же отлегло от души. Стало радостно и спокойно. Передо мной прошел тридцатый год. Я снова наполнился уверенностью в том, что все будет хорошо, по–другому, и эти бессонные, штурмовые ночи отойдут…» (С. 155).

Важен, однако, не сам «показ тяжелых будней» (который позже будет восприниматься как «очернительство»), но способы снятия этой «тяжести», вытеснения настоящего, реальности, которая маркировалась как «азиатчина». Именно Америка помогает директору завода совершить переход от машинизма к «классовому» пониманию проблемы. Именно там он понял, что завод – это домен новых производственных отношений: «Объезжая заводы, я глазами своими видел, как производительные силы перерастали тесные капиталистические рамки. Заводы работали в треть оборота, сдерживая себя, растаптывая свое техническое изобилие. И каждый раз, когда я наблюдал эту растрату накопленных сил, их медленное разрушение хотя бы тем, что заводы работали не полную неделю, я с завистью мечтал: «Нам бы эти умные машины, станки, автоматы–уникум, прекрасную организацию производства»» (С. 55).

Однако эта классовая утопия столкнулась с «расейщиной», а оппозиция социализм/капитализм оказалась полностью поглощенной оппозицией Россия/Америка. «Кустарщина с первых же дней пробралась на завод величайшей точности и путала все наши карты, – вспоминает директор. – Мы метались от одного «узкого места» в производстве к другому, штопая их, а они возникали сразу в нескольких местах. Хаос царил во всем […] царила такая незразбериха, что люди теряли заказы на инструмент, забывали о самом главном, метались из стороны в сторону» (С. 60–62). И все же завод пустить удалось, и в этом директор увидел роль примера, воспитания: «Мы дали первый бой кустарщине и азиатчине» (С. 69).

Воспитательный дискурс играет важную роль не только в деле «перековки», но в самом процессе легитимации этого «вытесняющего» нарратива: реальность должна оставаться все время «чужой» для того, чтобы ею можно было овладевать. Эта установка отличает дискурс «ЛСТ» от дискурса «Былей». Сам воспитательный импульс вполне романтичен: преувеличивая возможности «переделки человека», он игнорирует косность «человеческого материала». «Когда поставили молодняк на работу, ребята чуть не целовали станки. Но не прошло и трех месяцев, как эти же ребята стали обращаться с машиной, точно с пеньком. Вместо того чтобы отвернуть гайку ключом, они отворачивали кувалдой. Станки заросли грязью. Кто виноват в этом? Руководители виноваты, мы с вами, товарищи, виноваты! Молодого рабочего приучили к грязи с первых же дней его работы на заводе» (С. 90).

В этих рассуждениях парторга «молодняк» рассматривается как этакий «чистый лист», на котором умелые «руководители» должны только научиться писать правильные письмена. Между тем «культурный рабочий» не рождался прямо из вчерашнего «лапотного крестьянина». Если и происходит рождение, то вполне маргинального персонажа, зависшего между деревней и городом и очень быстро «перековавшегося» в обычного «мещанина», которого так боялся Горький и ради борьбы с которым и затеял свое предприятие. «Мелкобуржуазное нутро» нового «пролетария», конечно, редко приобретало утрированно–гротескные черты персонажей Зощенко или Булгакова, но фактически в ходе индустриализации рождался вполне «культурный крестьянин», оторванный, впрочем, от земли (что лишало смысла сам «процесс перековки»). Его автопортрет мы и находим в «ЛСТ».

«Самое лучшее время у меня, я считаю, здесь началось. В деревне я так и был бы трактористом. Может, продвинулся, бригадиром стал бы, но это через долгое время. А здесь я за два года вон куда попал. Понятия больше получишь с людьми. В совпартшколе учусь. За два года я больше вырос, чем в деревне за все время, какое я там жил. Там я не имел ничего. Если бы не приехал сюда, так, может быть, одна фуфайка и была бы, а может быть, и ее не осталось бы» (С. 396).

Что же произошло здесь с Г. Ремизовым? «На строительстве я получал семьдесят рублей, а в ФЗУ – сорок восемь рублей стипендии. А на заводе первый месяц проработал, заусеницы скидывал, и сразу за две недели сто два рубля отхватил. Никогда столько сразу не зарабатывал. Купил тогда себе подушку, мыло, щетку зубную, порошок. В деревне зубы не чистил, а когда сюда приехал, увидел – как утро, все со щетками идут, и меня поинтересовало щетку взять. Купил еще полотенце. В другой раз получил получку – купил костюм. Костюм черный, суконный, хороший костюм. Галстук я тоже не носил, не уважал. Сразу одеть его как-то трудно покажется: непривычен я. Дальше больше пошло. Купил я еще рубашку, пальто купил и два галстука взял, раза два надел. Так валяются они. В деревне их не носят, а тут, вижу, носят. На кого ни гляжу – галстук. Ну, уж взял попробовать» (С. 397).

Этот вполне зощенковский персонаж проходит странную эволюцию. С одной стороны, деньги на глазах превращаются в «культурную зажиточную жизнь», а сам Г. Ремизов – в пролетария. С другой, чем «культурнее» становится его жизнь (с зубным порошком и галстуком), тем более крестьянской она становится, а нотки «мелкого собственника» все отчетливее звучат в его рассказе. Совершенно очевидно, например, что этот «человеческий материал» совершенно непригоден для жизни «бытовой коммуной». В то же время перед нами – персонаж совершенно коммунальный. В рассказе другого рабочего о том, как после посещения завода Серго Орджоникидзе комсомольцы повели борьбу с «расхлябанностью», есть примечательное наблюдение: «Мы видели теперь, откуда растет эта психология расхлябанности, уравниловки и обезлички, сопротивление шести условиям т. Сталина. Это было выражение той мелкобуржуазной стихии, которая занесена на завод новыми рабочими, главным образом пришедшими из деревни. Это шло от тех мелкобуржуазных «героев», которые считали, что своей грязью и неряшливостью они спасают мировую революцию» (С. 201).

Вернемся, однако, к нашему персонажу – Г. Ремизову, с энтузиазмом учащемуся в совпартшколе. Вот как рассказывает он о своей учебе: «Любил я учиться. Как жалование получаю, чего больше, а книжек в обязательном порядке покупал. Купил я двухтомник Ленина – заплатил два двадцать. Потом Бубнова, по нему проходили историю партии, за него отдал рубль шестьдесят пять копеек, да за переплет двадцать. […] Потом по родному языку книгу купил, математические книги – дроби разные учил, потом беллетристику разную, то за двадцать, то за тридцать копеек покупал» (С. 397).

Этот книжно–финансовый нарратив выдает в рассказчике человека не просто «хозяйственного»: он хорошо помнит цену каждой купленной книги, но совершенно не упоминает о ценах на костюм и пальто (несомненно, куда более дорогих предметов) потому, что покупка книг все еще остается для него элементом скорее культурного капитала и даже роскоши, нежели предметом, купленным «по понятиям». Цены на последние он не фиксирует в памяти: «Когда переселился из барака в комнату, вымел, вычистил, пошел на базар, купил часы–ходики, два стула, чугунок, ведро, две чашки, два стакана, два блюдца, за зеркало отдал рубль. Этой весной взял на три рубля портретов Ленина, Сталина, Литвинова, «Броненосец Потемкин», «Расстрел бакинских комиссаров», – ну, и попа там смешного такого: заседание, значит, гульня у помещика, а он тут раззявил рот. Я прибил в головах» (С. 397). Зеркало и плакаты (в отличие от стаканов и чугунка) превращают нашего персонажа в «культурного» и «политически–сознательного» рабочего.

«Пролетарское сознание» и «крестьянский расчет» образуют сложный психологический и идеологический симбиоз на уровне социальных ожиданий. Из «житейских планов» на первое место выдвигаются вполне мещанские: «если в армию не возьмут, буду обязательно ремонтировать комнату, порядок заведу в ней, уберу ее, койку покрашу, одеяло возьму хорошее, простыни, чтобы было чисто. Хочется мне иметь тумбочку и стол специальный с ящичками – письменный. Думал я купить гармонию. […] Радио обязательно куплю, продают в «культурном» ларьке. Рукомойник мне хочется с краном, чтобы руками открывать. Ручные часы. Глядеть время каждый раз на работе требуется, а в деревне не нужны были часы. Сейчас больше трехсот рублей зарабатываю. За прошлый месяц получил триста пять, за другой – триста тринадцать рублей» (С. 397).

В то же время идеологический вектор социальных ожиданий указывает на полную советизацию этого «обстоятельного» и «крепкого мужичка»: «Я хочу выучиться, чтобы писать в газеты. Я люблю это дело. В «Даешь трактор» писал, когда был руководителем сквозной бригады в кузнице. Три или четыре заметки мои проходили. Сейчас учусь на втором курсе комвуза. Ну где там!.. Диалектика, философия… Трудно. Нужно бы еще на первом курсе пробыть год. Склонность у меня – поднять образование на политическую высоту» (С. 397–398). По возрасту Ремизов как раз из поколения сталинских выдвиженцев «из рабочих», которым суждено будет прийти на смену пламенным революционерам в конце 30–х – после террора и тех самых «чисток», куда так настойчиво зазывал писателей Шкирятов. Ко второй половине 30–х «рабочий Ремизов» как раз закончит совпартшколу…

Захватывающая быстрота превращений (знаменитые «большевистские темпы»!) придает этому нарративу невиданный «напор». Главное здесь брать вовремя дыхание, не останавливаться в «неустановленных местах». Между тем в «ЛСТ» происходит сложная нарративная операция остранения сказа: как если бы зощенковский рассказчик оказался не нарративной маской, но «живым человеком» – со своей ломающейся речью, биографией и социальными ожиданиями. Однако менее всего этот нарратив был направлен к какому-то «саморазоблачению» субъекта. Его крестьянские черты и отсутствие в нем пролетарской ментальности не могли, конечно, укрыться от авторов. Но этот автопортрет нового героя эпохи демонстрирует нам те самые ступени «самовоспитания рабочего класса», которые были так дороги Горькому и которые с такой беспощадностью разоблачали весь романтизм горьковского проекта. По сути, случай Ремизова доказывает, что изменение «бытия» вовсе не влечет за собой «переделки сознания».

Это объясняется двойственностью того «человеческого материала», который «в условиях социалистической стройки» должен превратиться в «сознательного рабочего». С одной стороны, здесь, как мы видели, доминирует «частнособственническая психология», с другой – «мелкобуржуазная левизна». Так, из рассказов рабочих мы узнаем, что настоящим бичом на заводе были «бытовые коммуны», от которых шли «уравниловка», «обезличка», «разгильдяйство», прогулы. Именно коммуны (управлявшиеся своего рода «рабочими» — батраками) выступали против сдельщины и хозрасчета, против стремления рабочих к карьерному росту и повышению квалификации. В «бытовых коммунах» все было общим – от зарплаты до одежды, поэтому, например, «к деньгам мы относились с величайшим пренебрежением» (С. 347).

Между тем сами «коммуны» были продуктом разложения, которое царило на стройке. Идеалисты, которые поверили рассказам о социалистических городах с бассейнами, где можно будет купаться круглый год, и ванными комнатами в квартирах, приехали на стройку, и тут оказалось, что «из Москвы нас вызвали слишком рано. Оборудования еще не было, делать было нечего. Мы ходили по мастерским и не знали, куда приложить энергию. Мы прогуливали, опаздывали на работу, никаких взысканий к нам не применялось. Безысходная скука заставляла ребят драться в бараках калошами, петь безобразные песни. Ребята ходили по поселку с гармошками, ругались и хулиганили. […] Первое время уборщицы заводоуправления ежедневно подметали в бараках пол и проветривали комнаты. Но в конце концов ребятам надоела эта уборка, и они не стали пускать уборщицу. В бараках была грязь, духота. Когда администрация решила провести дезинфекцию, ребята этому решительно воспротивились, не пошли на завод и не вставали с коек.

— Ничего, – говорили они, – мы и с клопами проживем. Не клопы решают вопрос» (С. 192–193).

Это как бы оборотная сторона ремизовской заботы о чистоте. На стройке, вспоминал парторг, «грязь считалась «мелочью». Шесть месяцев равнодушного отношения к неряшливости загрязнили литейный цех. Горы земли и мусора возвышались у конвейера. Всюду валялись лисники, отработанные шишки. Как в Аравийской пустыне, царствовал здесь песок – черный, хрустящий. Идешь и проваливаешься. Машины были покрыты толстым слоем грязи. […] Привыкли люди к грязи» (С. 91–92). Только с приездом на строительство Косарева, который заявил, что «у вас клопы съели трактор», и с разгоном комсомольского руководства за «левый оппортунизм» стало возможным избавиться от коммун.

Как бы то ни было, «молодняк» вовсе не был «чистым листом». Просто мы имеем дело с отказом читать письмена, которыми было «исписано» это сознание. Среди участников книги – совсем мало стариков. Один из немногих – колоритный персонаж – рабочий Красавин. Своеобразный «Левша», гордый тем, что «до всего самоучкой дошел, от практики» (например, грамоте он научился только в 1928 году), мастер на все руки, он неустанно похваляется тем, что может делать работу, которую не берется делать никто, и тем самым ставит в тупик инженеров и иностранцев, которым остается только руками разводить, глядя на мастерство и «сметку» Красавина. «Когда ездил на Ярославский резиново–асбестовый комбинат – командирован был – там поставил три мотора. Американские и французские специалисты отказались, а я поставил. А прежде не видал их сроду. Мне говорят:

— Тридцать восемь тонн!

— Ну что ж, хоть двести тонн. Не может быть такой работы, чтоб нельзя поставить.

Их бригада над одним мотором две недели работала. А под моим руководством за два дня три мотора поставила» (С. 125).

Детей своих Красавин воспитывает «в будущем духе». Один сын в педагогическом институте учится, другой – в литературном институте в Воронеже. Отстроил Красавин себе дом на шесть комнат, живет «припеваючи»: «В квартире у меня радио, ленинская библиотека, сот пять журналов. Читаю в свободное время. Раньше у рабочего не было этого. Раньше день отдыха проводил в гулянке, на картины не ходил, даже и не знал, что такое картины: недоступно было посмотреть. А теперь, что хотишь, могу. В свободный день отдыхаю, книгу читаю, иду на какое-нибудь собрание – собраний не пропускаю. В сад пойду. Хожу в цирк и театр, старуху таскаю с собой» (С. 128). Фактически это состарившийся Ремизов. Но преуспевший слишком поздно. Ремизов вместо цирка ходит в совпартшколу. У него еще все впереди – как у сынов Красавина.

В «ЛСТ» легко хвалят Америку и ругают Россию. Америка здесь – это только техника и организация производства: «Кончив практику, я несколько дней потратил на то, чтобы обойти фордовские цехи и ближе присмотреться к их работе. Меня поражала у Форда образцовая чистота, внимание к мелочам, стандартность и продуманность всего производственного режима и каждого пустячка в отдельности» (С. 334). Но вот будущий начальник цеха вернулся на завод, где «все еще велись строительные работы, оборудования не хватало процентов на сорок. В инструментальном цехе губили дорогие станки, снабжения материалами налажено не было, а кадры… Люди приходили из колхозов, с окраин, из Азии. Многие впервые видели железную дорогу. Едва подготовив, их ставили к дорогим, изумительным по сложности станкам» (С. 337). Американское «настоящее» (со всей американской техникой будущего) есть тем не менее «прошлое». Тогда как советское «настоящее» (со всей российской отсталостью) есть уже «будущее».

Этот дискурс конструирует «хронотоп», в котором настоящее полностью дереализовано. Как можно видеть, он почти ничего не «скрывает», он почти не «лжет». Он находится по ту сторону правды и лжи. Выполняя оптические функции, он не просто демонстрирует разные техники чтения «настоящего», но маркирует спектр легитимности: те «версии реальности», что здесь представлены, имеют право на существование. Иных просто нет. Понимают ли, к примеру, американцы советскую реальность? «Государственному аппарату этой страны, – полагает один из них, Ролло Уорд, – лишь в редких случаях приходится применять административные методы воздействия. Культурный уровень коллектива настолько высок, что он легко и безошибочно распознает паршивую овцу, забредшую в стадо, и просто–напросто вышибает (иногда очень ощутительными пинками) из своей среды» (С. 154). Уорд, конечно, мало знаком с «государственным аппаратом этой страны». Что же касается «культурного уровня» коллектива, то он также не был секретом для иностранцев, работавших на заводе.

Просто американцы (разумеется, в книге представлены только те из них, кто с симпатией относился к СССР) видели то, что хотели видеть. К примеру, Роберт Робинсон, чернокожий выходец с Ямайки, рассказывавший о том, как он страдал от расизма в Америке, отмечает отсутствие в России уважения к точности и ответственности; у молодежи «самоуверенность растет далеко не пропорционально их успехам» (С. 184), он вполне откровенно говорит об отсутствии контроля, дисциплины, о расхлябанности, неумении организовать мелочи, неряшливости. Но важно для него в конце концов вовсе не это: «Мне рассказывали, как в этих деревнях при царе жило крестьянство. Я вспомнил, как живут негры и пролетарии на Кубе, на Ямайке и в Америке. Я понял тогда простую истину, что дело не в расе. Русский крестьянин, угнетенный экономически, жил при царе не лучше ямайского негра. И вот русские захотели жить «дисент». Они захотели, как и я в свое время, жить культурно и чисто и заниматься творческим трудом» (С. 186).

Представленные в книге «точки зрения» и «картины действительности» освящаются самим фактом их презентации (в этой связи стоит отметить своеобразный «полифонизм» всей книги, когда, к примеру, парторг в своих воспоминаниях критикует директора, а рабочий – бригадира, причем все они находятся под одной обложкой; этому служат также вводы повествования от первого лица, диалогов, воспоминаний других лиц, материалов газет и даже элементов «литературы путешествий» в рассказах о поездках по Америке).

В конечном счете оказывается, что сам нарратив «счастливой жизни», который неизбежно наступал в конце любой советской книги, уже воспринимается как своего рода монтажный сдвиг. Вот приводится (причем многократно в рассказах разных людей) факт приезда на СТЗ Орджоникидзе, обнаружившего, что в столовых не просто кормили чудовищно, но что приходилось есть чуть ли не руками – не было ложек. Далее следует просто-таки кинематографическое «затемнение» и… преображение столовых.

Вот врач С. Динес описывает невероятную грязь в цеху, отсутствие воды, элементарных бытовых условий, которые он застал по приезде на завод. То же и в связи с медобслуживанием: «При выходе из цеха бросилась в глаза зеленая дощечка с красным крестом и надписью: ЗДЕСЯ ПУНКТ ПЕРВОЙ ПОМОЩИ.

Черная сбитая лестница вела в полуподвальное помещение. Спустился вниз. Тесная комнатушка битком набита рабочими. В углу стоял грязный стол, в беспорядке на столе валялись бинты, вата. Рой мух. У стола суетилась сестра. Она орудовала пинцетом, одна сторона которого была покрыта ржавчиной. На сестре – грязный, измятый халат» (С. 410).

Подобная же картина и в бараках, забитых грязными тряпками, вонючими овчинами, полными клопов, и без умывальников. Но вот наш доктор взялся за дело: «Ломалась клопиная Русь, окуривалась едкой серой азиатчина. Двадцать четыре тысячи человек приняли участие в санитарном походе. Убиты были миллионы клопов, вшей, блох. Тысячи возов грязи были вывезены на свалку» (С. 413). И вот – все чудесным образом вполне по–соцреалистически обновляется: «Жильцы возвращались в бараки. С Волги дуло свежим ветром. Степь пахла полынью, полынью пахло в бараках» (С. 413).

Был открыт при заводе диспансер, оборудованный «по последнему слову» медицины. Но главное, что «люди перерождаются на глазах. Два года назад они привезли с собой на завод вековую дикость, столетнюю грязь глухих Портяновок, Орловок и Журковок. Сейчас не узнать их. Когда новый рабочий собирается идти в диспансер, он прежде всего вымоется в бане, оденется в лучшее, что у него есть, обязательно пострижется и побреется. Рабочий посещает диспансер очень часто. Он здоров, но его приучили дорожить своим здоровьем, и он аккуратно проверяет себя…» (С. 420). Что за чудо произошло с рабочим за два года? Отчего он вдруг стал здоров и когда он успел приучиться дорожить своим здоровьем?

Некорректность подобных вопросов очевидна: обобщающие конструкции типа «рабочий здоров» и неопределенно–личные «его приучили» и выполняют функцию затемнения и сдвига. Это соцреализм «по содержанию» и авангард «по форме». Как по мановению волшебной палочки, наступает здесь преображение реальности: уже знакомый хронологический сдвиг превращает грязь в чистоту (все «преображается на глазах»!). В конце книги редактор заводской газеты, рассказывающий о том, насколько сильно разнятся американское и советское производство по качеству и культуре, тут же дает следующую картину завода: «Всякий, кто попадает к нам на завод, не может не чувствовать, что он попал в какой-то особый мир. Вы идете по заводскому двору и слышите музыку Чайковского. Вы выходите на площадь перед заводской конторой и продолжаете ее слышать. Музыка звучит из окон рабочих квартир. […] Бетонированная широкая дорога в заводском дворе, клумбы с цветами, окрашенная ограда, книжный киоск, застекленная витрина, где есть и технические книги, и беллетристика, и иностранная техническая литература […]. Ни один завод не получает столько экземпляров «Правды», сколько мы, – пять тысяч экземпляров» (С. 440). Сам процесс производства, условия труда, культурный и политический уровень работников (т. е. процесс «чистки») куда важнее результатов этого производства, поскольку в продукте нет ничего собственно «социалистического». Социализм заключен в этой музыке, в этой широкой дороге, в клумбах, в киоске, в тысячах экземпляров «Правды»: «вы попали в какой-то особый мир»… Как заметил Горький, «советский завод – школа социалистической культуры, а не капиталистическая живодерня»[564].

Спору нет, машина требовала дисциплины. Но не она была источником дисциплинирования, так же как сам сталинизм был не только искусством «овладения техникой», но и «кузницей кадров» (как сказал Сталин, «кадры, овладевшие техникой, решают все») и доменом «новых производственных отношений». Индустриализация не была поэтому простым строительством заводов, но прежде всего колоссальным по масштабам социальным переворотом – крестьянство, уничтожаясь «как класс» мелких собственников, превращалось в «пролетариат», «правящий и передовой класс». «ИФЗ» – это история дискурсивного превращения крестьянства в пролетариат, нарратив, легитимирующий производимые властью социальные преобразования. Лучше всех понял смысл этого дискурсивного рождения нового класса Л. Авербах, когда писал об «ЛСТ»: «Как будто перед нами книга об отдельных людях. На деле это повествование о торжестве победно наступающего коллективного разума миллионов», герои которого преображаются на глазах: «отсталые крестьянские парни превращаются в ударников, изобретателей и рационализаторов, энтузиастов социалистической стройки. Они перекрыли американские нормы». Читатель будет прав, когда скажет, закрывая книгу: «Нет класса наемных рабочих – есть ленинский социалистический пролетариат!» (С. 482).

«ИФЗ» – это еще и кузница производственного романа эпохи первой пятилетки. Поэтому и сам этот роман пронизан пафосом «штурма» и «ударничества», мобилизации и насилия. Однако к концу 30–х годов, как заметила Катерина Кларк, машинный пафос сменяется в нем на пастораль[565]. Чтобы понять природу этой пасторали, нужно задуматься над причинами смены жанра, т. е. сам репрезентационный дискурс должен быть понят в контексте эволюции сталинского проекта: в начале 30–х годов шло «строительство социализма», а в 1936 году Сталин объявил его построенным.

Книги по «ИФЗ», написанные буквально по следам событий, повествуют о некоей «предцисциплинарной» эре советской истории: это тогда, в 1931 году, жили в бараках, прогуливали, пьянствовали и ломали станки, а теперь, в 1932, 1933, 1934 годах, когда книга пишется, все это ушло в прошлое, наступила (или наступает) «культурная зажиточная жизнь», производственная дисциплина поднялась, высокоточная техника дает высококачественную продукцию и т. д., т. е. наступил «социализм». Это, конечно, «революционный романтизм» и «жизнь в ее революционном развитии», но за знакомой соцреалистической оптикой стоит важный функциональный сдвиг: насильственная социальная трансформация упаковывается в новую жанровую конструкцию, а задача этого дискурса осложняется: репрезентируя наступившее царство дисциплины и сознательности, он сохраняет и оптическую функцию – создает «эпическую дистанцию» по отношению к современности. Иначе говоря, дереализует ее.

В этом эпическом мире (а пастораль – жанр из этого мира) нельзя жить. Не потому, что он «не соответствует действительности», но потому, что слишком идеально ее воплощает: в этом мире, где все уже состоялось, читателю (зрителю) требуется мелодрама, в которой предусмотрены ниши для идентификации и в которую можно упаковать дереализованную современность (настоящее, повседневность). Это было компенсацией за потерю: реальность лишилась языка, она потеряла право на репрезентацию – началось накопление фрустрации от наступившей немоты, от невозможности для реальности состояться (нарративно или визуально).

Соцреализм помимо того, что был механизмом этой дереализации жизни, являлся еще и машиной для сублимации накопленной травматики и насильственного удержания личности в границах легитимного и легитимирующего дискурса. Рождение этой дисциплинарной «пасторали» было продиктовано логикой перманентного дискурсивного насилия и ознаменовало собой конец холодной «машинной эры» и переход к теплому, «очеловеченному», наступившему (а значит, пригодному для жизни!) «социализму». Лишь полностью дереализовав современность, социализм смог, наконец, состояться. Вся недолгая его «история» легко уложилась теперь в «краткий курс». Дискурс «истории» сыграл свою роль. История закончилась.


5
BILDUNGSFILM: РОЖДЕНИЕ СОЦРЕАЛИСТИЧЕСКОГО ГЕРОЯ ИЗ ПЛОТИ «ПРОИЗВОДИТЕЛЬНЫХ СИЛ» И МЕЛОДРАМЫ ИЗ ДУХА ПРОИЗВОДСТВЕННЫХ ОТНОШЕНИЙ»

Во время революции по всей России день и ночь брехали собаки, но теперь они умолкли: настал труд, и трудящиеся спали в тишине. Милиция охраняла снаружи безмолвие рабочих жилищ, чтобы сон был глубок и питателен для утреннего труда.

Андрей Платонов. Котлован

Сон разума рождает героев

Одной из центральных конструкций соцреализма является положительный герой[566]. Цели героической дидактики сталинизма легко вписываются как в мифологическую модель героического реализма, так и в рамки т. н. «воспитательного искусства». Однако, как заметил по поводу этого искусства Антонио Грамши, в его основе лежит не стремление предпочесть одно искусство другому, но одну моральную действительность – другой[567]: «Ни моральный образ, ни идеальный герой возникновению новой действительности практически не содействуют. Напротив – новая действительность рождает новый тип героя, в том числе и героя «позитивного»»[568].

Но если герой не «возникает из жизни» (на чем строился советский героический миф), то он должен быть понят как продукт эстетически оформленной (в литературе, кино, печати и т. д.) воли, и потому «является» в самое, казалось бы, безгеройное время (каковое в результате и становится самым героическим). Такова пронизанная массовым страхом, унылым официозом, тотальной забюрократизированностью, социальной апатией, концентрацией на добывании средств к выживанию сталинская «героическая эпоха». Но одновременно сталинизм – это эпоха рождения советской нации. Такие эпохи героичны по определению. В то же время советский героизм не исчерпывался традиционной героической мифологией и парадигмами героической дидактики, но имел свою специфику.

Будучи основой «поэзии самой советской действительности», героизм оставался центральной категорией советской эстетики вплоть до конца советской эпохи. В. П. Шестаков, один из ведущих советских эстетиков, писал о героическом как эстетической категории (уже в 1983 году): «В период строительства коммунистического общества героизм будней приобретает особенно большое значение. Точнее говоря, сами будни, повседневный труд советских людей становятся героизмом» (который проявляется в массовом энтузиазме, в борьбе за выполнение производственных планов, в комсомольских стройках и т. д.). Это «совершенно новый тип героизма […] возможный лишь в социалистическом обществе»[569]. Итак, первая особенность советского героизма – это «героизм будней», повседневности, а не патетического жеста. Вторая его особенность – в массовом характере: этот «массовый коллективный героизм противостоит анархической неорганизованности героев–одиночек»[570] и тем самым – романтической героике. И, наконец, в–третьих, он историчен: «Как бы ни был исключителен по самоотверженности тот или иной поступок, он не является героическим, если противоречит целям исторического прогресса» («в противном случае это не героизм, а тупой фанатизм и слепая вера»[571])Иначе говоря, героизмом является только «революционный героизм», т. е. отвечающий «историческому прогрессу». Каждая из этих особенностей советской героики имела свою динамику и важные жанровые импликации.

Борис Гройс обратил внимание на любопытную стилистическую фигуру соцреалистической эстетики: она «всегда говорит не об «изображении» положительного или отрицательного героя, а об их «воплощении средствами искусства». Сами по себе положительный и отрицательный герои не имеют внешнего облика, поскольку выражают трансцендентные демиургические силы, но для демонстрации этих сил образом, «понятным для народа» […], они должны быть символизированы, воплощены, инсценированы». Герои соцреализма «должны во всем походить на людей, чтобы не устрашать своим истинным обликом. Поэтому писатели и художники социалистического реализма постоянно, с большим прилежанием, выдумывают им биографии, привычки, одежду, внешность и т. д., как это делало бы некое проектное бюро в иной галактике, планируя путешествие на Землю и желая сделать своих посланцев по возможности антропоморфными, хотя, в результате, потусторонняя пустота все равно продолжает зиять изо всех дыр»[572]. Эта «пустота», полагает Гройс, – «самоинсценирование авангардного демиурга», пустота его деятельности. Однако тем же образом «проектируются» не только актанты неких действий, но и сами отношения, в которые они вступают, ведь герой является частью большого нарратива и немыслим вне сюжета, подобно тому как «производительные силы» немыслимы вне «производственных отношений».

И действительно, когда в журнале «Вопросы экономики» читаешь статьи о «снижении себестоимости на предприятиях» или о «подъеме общественного колхозного животноводства в текущей пятилетке» и задаешься вопросом о том, отчего себестоимость снижается, а общественное колхозное животноводство растет, понимаешь, что ответы содержатся не в статьях, а в искусстве соцреализма. Именно здесь материализуются эти «снижения» и «подъемы». Соцреализм не только наполняет политэкономию социализма содержанием и логикой, но является «праксисом» этой теории (ни для того, ни для другого реальность просто нерелевантна). Именно в этом смысле следует понимать «воплощение» героев.

Соцреализм имеет дело с развивающимся героем. «Человек – не стоит, а становится, живет в процессе «становления»», – настаивал Горький[573]. Однако этот становящийся герой изображается вовсе не динамически, но статически и иконически. Какова же связь между соцреалистическим героем как «вербальной иконой» (по точному определению К. Кларк) и его эпистемологией?

Советского героя нужно искать не столько в русской классической литературе[574], сколько в западном дискурсе перековки (это западный сюжет с говорящим по–русски персонажем): толчком к его развитию и сюжетом его «становления» является перековка. Иначе говоря, этот сюжет связан с насилием, а задача советского романа или фильма, повествующего о герое, «живущем в процессе становления», фактически сводится к сокрытию и не–показу этого насилия. Отсюда дихотомия «динамического содержания» (становление героя) и «иконической формы» его презентации. Роман и фильм о герое повествуют о предельном насилии – о гибели героя, о жертве как источнике героического. Такова будет исходная точка нашего погружения в советскую героику: через «превращение» «Педагогической поэмы» Антона Макаренко в фильм Николая Экка «Путевка в жизнь».

Но стратегия дереализации жизни, производимая в соцреалистической героике, будет неясна без понимания трансформации советских моделей героического поведения. Если обратиться к кино, то можно увидеть, что такие фильмы, как «КШЭ» Эсфири Шуб, «Иван» Александра Довженко, «Комсомольск» Сергея Герасимова, и многие другие не просто демонстрировали «странный сплав из извращенных авангардистских утопий и возрожденных доавангардистски–классических принципов искусства», но визуализировали процесс превращения идей «тейлоризма» в пропагандируемый Сталиным «фордизм», рабочих у конвейера – в «рабочие машины», а работающих на больших стройках крестьян низводились до уровня «людей–муравьев» из гигантской «трудовой армии». Как точно заметил Ганс–Йоахим Шлегель, «в период уже не воображаемой, а реальной индустриализации и коллективизации Новый человек […] формируется и встраивается в конкретно тоталитарные, оруэлловские общественные будни»[575]. В этих-то «буднях» и происходит трансформация героики. Она хочет забыть о порождающем ее насилии. И все же (как показывает сопоставление пьесы Николая Погодина «Аристократы» с фильмом Евгения Червякова «Заключенные») сталинское искусство не может скрыть того, что «просвечивает» за пустотой соцреалистического героя, – не столько «авангардный демиургизм» (как утверждает Гройс), сколько насилие, являющееся истоком героики. Функция сталинского романа и фильма о герое – дискурсивная и визуальная «упаковка» насильственной трансформации человека и стирание памяти о насилии, которое и являлось истоком соцреалистической героики.

Этой двуплановостью и пустотой неназываемой и непоказываемой реальности насилия и объясняется постоянная забота советской эстетики об утверждении «реальности героического в нашей жизни»: «Положительный идеал в советской литературе […] не абстрактная догма, он сам – реальная жизнь, рождающаяся, побеждающая, осуществляемая в реальной борьбе, в реальной деятельности конкретных людей»[576].

Той же целью – сокрытия неизображаемого насилия – порождается и деперсонификация героики, которая якобы растворяется в повседневности: «В своей обыкновенности советские люди уже становятся обычными представителями своего времени. Герои отличаются от рядовых новых людей лишь тем, что первые уже сделали для общества нечто большее, чем вторые. Но принципиальная суть поведения героев такова же, как и рядовых строителей социализма»[577].

Цели дистанцирования советской героики от насилия служит и постулируемое в советской эстетике наступление героического века, слишком рано отпетого Гегелем. Напротив, он только наступил, создав условия для героической деятельности: «Единство личности и народа, индивидуального и субстанционального, как сказал бы Гегель, это и есть выражение того несокрушимого морально–политического единства народа, которое создано партией Ленина–Сталина в нашей стране». Так наступает царство свободы, поскольку «веления народа и партии, призывы вождя человечества товарища Сталина – это не внешнее, а внутреннее для каждого советского человека. Наиболее полное овладение внутренней свободой как познанной необходимостью и создает героя. Поэтому процесс роста героизма в нашем народе есть процесс беспредельный»[578]. Из этих «философских предпосылок» следовал вывод: героический век является продуктом порожденных социализмом новых «отношений», поэтому «наши герои обладают единством внутреннего побуждения и внешнего веления, которое вытекает из единства мира (т. е. общества) и личности. У наших героев нет коллизии страсти и долга, конфликта между ««хочу» и «должен»»[579]: «советский человек хочет того, что он должен сделать, и должен он поступать так, как он хочет»[580]. В этом пространстве проблема насилия вообще не могла возникнуть.

Специфика советской героики состоит в том, что она рождается из преодоления трагедии (а не наоборот; тогда как известно, трагическое рождается из распада героики). Между тем задачи дереализации советской повседневности требовали сокрытия насилия и тотальной эстетизации жизни, т. е. ее гармонизации и героизации: «Наше искусство должно быть искусством о героях и для героев, искусством, достойным большевизма, который выступает не только как величайшая революционизирующая сила, но и как могучий эстетический фактор. Произведения советского искусства, воспитывающие новые и новые когорты героев, помогающие советскому народу совершать его героические деяния, останутся в веках непревзойденными творениями человечества эпохи созидания нового, бессмертного мира»[581].

Советское искусство, утверждал главный советский искусствовед 40–х годов Г. А. Недошивин, не только «не видит своей основной цели в развитии образов трагического конфликта», но вовсе отказывается признавать трагическое измерение жизни: «Красота трагического заключается не в гибели героя, не в его страданиях, а в его борьбе, страстности и силе, которых не могут сломить ни страдания, ни смерть»[582]. Иными словами, трагическое – это и есть героическое. Эта замена с необходимостью порождала суррогат трагедии – мелодраму, которая, как заметил Питер Брукс, «не просто представляет «выпадение» из трагедии, но является ответом на утрату трагического видения»[583].

Героика разлагается: чем дальше, тем больше герой сливается с идеалом – ему уже некуда расти и незачем перековываться. Это радикально отличает Корчагиных 30–х годов от Тутариновых и Журбиных 40–50–х. Описанная Катериной Кларк траектория развития героя исчерпывается, а сам героизм сливается с «передовой моралью»: «Нечего бояться «прописи» и «жуткой положительности» в герое, как боятся некоторые товарищи, – призывал своих коллег–кинематографистов Вс. Пудовкин в 1935 году. – Противная фальшь прежних нравоучительных хрестоматий заключалась не в приемах, а в самом существе содержания, имевшего боковой фальшивый смысл. Героический эпос, в упор воспевший прекрасное, давал величайшие произведения»[584]. Искусство погружается в «героический эпос». «Строгий юноша» Юрия Олеши и одноименный фильм Абрама Роома могут быть поняты как точка критического продумывания этой ситуации в советском искусстве.

Трансформация героизма в «героику труда» фактически завершает распад героического. Как утверждала советская эстетика, «социалистический героизм, который складывается в людях нашей эпохи, вытекает не из индивидуального сознания человека в необходимости совершить какой-то особый поступок, выделяющий его по сравнению с другими, а из твердого убеждения, что этот поступок социально полезен и необходим. Такие подлинные герои социалистической стройки совершают свои героические поступки, рассматривая их не как героическое дело, а как обычную будничную работу, как социалистическую форму труда»[585]. Как показывает анализ экранизации романов Всеволода Кочетова «Журбины» Иосифом Хейфицем и «Жатва» Галины Николаевой Всеволодом Пудовкиным, «массовость трудового героизма» радикально меняет жанровую структуру производственного и колхозного романов – метажанров сталинской литературы. На перекрестке превращения романа в фильм глубокие изменения в самой сюжетной структуре советского «романа воспитания» видны наиболее отчетливо.

Подход к советской литературе как к «роману воспитания» был впервые обоснован Андреем Синявским в его знаменитом памфлете «Что такое социалистический реализм»: «В значительной своей части советская литература, – писал он, – это воспитательный роман, в котором показана коммунистическая метаморфоза отдельных личностей и целых коллективов»[586]. Метафора Синявского была воспринята исследователями соцреализма вполне серьезно[587]. Хотя, как заметила К. Кларк, сравнение соцреализма с романом воспитания «не стоит заводить слишком далеко, поскольку соцреалистический роман настолько ритуализован, что прогресс героя лишается персональности и самоценности»[588], Ханс Гюнтер указал на две важные характеристики соцреалистического «романа воспитания»: тривиализация и стереотипизация жанра и отказ от идеи индивидуального развития[589].

Если прибавить к этому проблемы динамики жанра и перевода романных структур на язык кино, мы увидим, как репрезентационная природа соцреализма реализует себя в тех сугубо внутренних сферах текста, которые являются определяющими для любого жанра, и «романа воспитания» в частности. К ним в своей работе об исторической типологии романа воспитания Михаил Бахтин отнес принцип оформления героя, тип сюжета, концепцию мира и определенные композиционные решения[590]. Прежде всего следует указать на то, что в ходе своего развития от 30–х к 50–м годам соцреализм начинает производить гибрид «романа воспитания» с «романом испытания» (как утверждал Бахтин, первый был результатом преодоления второго): в сюжетную структуру воспитательного романа он помещает «готового и неизменного» героя романа испытания, все качества которого «даны с самого начала и на протяжении романа лишь проверяются и испытываются» (С. 190). С другой стороны, сам сюжет романа испытания, который концентрируется на «отступлении от нормального социального и биографического хода жизни» и «кончается там, где жизнь снова входит в нормальную колею» (С. 193), все менее подходит советскому роману, который в своем развитии (поскольку «жизнь» в нем чем дальше, тем больше сливается с «прекрасным») все глубже увязает в этой «нормальной колее».

Бахтин показал, как, «врастая» в готовые жанровые формы и создавая образ «становящегося» и «растущего» человека, Bildungsroman менял временные конструкции авантюрного, циклического, биографического, дидактико–педагогического, исторического романа, романа странствий, превращая их в «романы становления». Можно было бы сказать, что соцреалистический роман производил обратную трансформацию, помещая в готовые сюжетные конструкции не становящегося, но наоборот – застывающего героя: на смену герою романа «Как закалялась сталь» приходит «Кавалер Золотой Звезды», на смену героям фильма «Член правительства» приходят «Кубанские казаки», на смену «Аристократам» приходят персонажи пьесы «Калиновая роща». Везде здесь происходит не только «тривиализация и стереотипизация жанра», но и их гибридизация. Так, «Журбины» Вс. Кочетова, образцовый производственный роман эпохи позднего сталинизма, с героями, в финале застывающими в революционном плакате, содержит как элементы воспитательного романа, так и романа испытания, но в то же время в центре его находится семья «потомственных пролетариев» во всем диапазоне поколений (от прадеда до правнука), тогда как, по утверждению Бахтина, «поколениям нет места в романе испытания», поскольку они «вносят соприкосновения разновременных жизней» и в них «дан уже выход в историческую действительность» (С. 197). Между тем соцреализм скорее закрывает дверь в историю.

Герой советского романа симулирует становление, которое, как полагал Бахтин, невозможно без «подлинного взаимодействия» между героем и миром. Советский Bildungsroman фактически воспроизводит ситуацию романа испытания, в котором ни герой не изменяет мир, ни мир – героя (они лишь друг друга испытывают, «все оставляя на своих местах»). Если Bildungsroman изображает «изменение социального лица мира», то к советскому «роману воспитания» могут быть отнесены слова Бахтина о «бесплодном и нетворческом характере героизма» в романе испытания (С. 194). Если в советском романе что и испытывается, так это… реальность. Она испытывается на прочность: сама динамика этого романа есть динамика поиска границ, за которыми реальность обнаруживает свое бессилие перед репрезентацией.

Как заметила Режин Робэн, соцреалистический «положительный герой может быть только горизонтом, пределом, который может быть достигнут в неопределенности, целью. В репрезентационном письме он бесплотен как таковой; его социограмма может поэтому функционировать, оставаться активной, играть роль передовой линии, границы, горизонта. Социограмма положительного героя превращается, таким образом, в сам след этой цели»[591]. Не в том, конечно, дело, что соцреалистический герой «нереален» и «далек от жизни», а в том, что он реален как «кусок» преображенной реальности. Созданная в советском искусстве жизнь – это территория, отвоеванная у реальности. Поэтому чем больше героики и искусства, тем больше социализма, тем большую дереализацию проходит жизнь. Герой не «отражает жизнь» (и не должен этого делать), но – «обогащает». И сам в таком «обогащенном виде» возвращается в нее. Без своего «художественного воплощения» советский мир не может состояться. Разница между дороманным и «художественно обогащенным» мирами огромна – как между урановой рудой и обогащенным ураном.

Предметом нашего дальнейшего рассмотрения станет пересечение советской литературы и кино в их едином порыве преобразить мир. То, что определяется здесь как Bildungsfilm, не есть, как мы увидим, простой перевод романной жанровой модели на язык другого искусства. Фильм имеет особые нарративные структуры и пользуется своими стратегиями перевода с языков других искусств. По–своему «оформляя героя», трансформируя сюжет, тяготея к определенным композиционным решениям, он в конечном счете преобразует и «концепцию мира», заложенную в романе. Функционально оставаясь все тем же дереализующим жизнь соцреалистическим текстом, фильм трансформирует и вскрывает романные структуры.


Рождение героя из его смерти: «Путевка в жизнь» – «педагогическая поэма» о смерти

Парадоксальным образом, фильм «Путевка в жизнь» привычно считается своего рода «экранизацией» «Педагогической поэмы» Макаренко, хотя книга увидела свет спустя четыре года после выхода фильма. И все же эти два эталонных соцреалистических произведения разделены не столько годами, сколько стратегиями репрезентации героя и перековки в эпоху первой пятилетки и в период Большого террора. «Путевка в жизнь» – образцовое произведение эпохи индустриализации и культурной революции, тогда как книга Макаренко – продукт эпохи, когда перековочный дискурс был окончательно переведен на магический язык «советской педагогики», в чем тексты, подобные «Педагогической поэме», сыграли ключевую роль.

«Путевка в жизнь» если и была «экранизацией», то вовсе не опыта Макаренко: фильм основан на реальных фактах – истории создания в 1926 году Болшевской трудовой коммуны ОГПУ, организатором и руководителем которой был видный чекист Матвей Погребинский («за беспощадную борьбу с контрреволюцией» он был награжден орденом Красного Знамени и личным боевым оружием, а в 1937 году покончил с собой). О новаторском педагогическом эксперименте Погребинский рассказал в двух своих книгах «Трудовая коммуна ОГПУ» (1928) и «Фабрика людей» (1929). А позже в «Истории фабрик и заводов» вышла и книга «Болшевцы» под редакцией Горького.

Как ясно из фильма, детская беспризорность являлась «страшным наследием первой империалистической войны и военной интервенции». Режиссер вспоминал, как перед прокатом фильма в Париже французский цензор попросил его сделать небольшую поправку в тексте: беспризорность в Советском Союзе – результат Октябрьской революции. «С таким извращением фактов согласиться было невозможно, и премьеру запретили». Но под напором «прогрессивной французской общественности» (которая, конечно, понятия не имела ни о продразверстке, обрекшей на голодную смерть и нищету миллионы крестьянских семей, ни о кровавом подавлении Кронштадтского и Восточно–Сибирского мятежей, ни о восстаниях против советской власти на Восточной Украине, в Тамбовской и других губерниях, не говоря уже о последовавшем как раз во время триумфального шествия фильма массовом голоде в результате коллективизации) демонстрацию фильма разрешили.

Майя Туровская, рассматривая фильм в контексте мифологии «тоталитарного кино», указала на мотив жертвы как на основной: в любой религии и мифологии кровь жертвоприношения – залог сакральности. Туровская отнесла сюда также «Бежин луг» Сергея Эйзенштейна, в нацистской Германии – «Юный гитлеровец Квекс» Ханса Штайнхофа (1933), в фашистской Италии – «Старую гвардию» Алессандро Блазетти (1935), показав, что везде здесь миф жертвоприношения (прежде всего ребенка) «выступает как один из наиболее постоянных, краеугольных и эмоционально впечатляющих»[592].

И в самом деле, «Путевка в жизнь» реализует классическую соцреалистическую модель движения: от стихии («деклассированные элементы», сироты, воровская шайка, разврат, пьянство) к сознательности (детская воспитательная колония, строительство железной дороги). Высшие ценности, утверждаемые здесь, – порядок и труд. На одном полюсе – чекист Сергеев в исполнении Николая Баталова (ставшего символом революционного пролетариата со времен «Матери» Вс. Пудовкина). На другом – бандит Жиган. Кульминацией событий становится гибель перековавшегося беспризорника Мустафы («жертва»). Но за этой оппозицией порядка, воплощенного в коллективе, уже готовом переродиться в ячейку тоталитарного государства, и «вольницы» естественных чувств и «базовых инстинктов», за которой маячит «кровавый беспредел», следует видеть не столько каноническую литературную схему, сколько бездонный источник террора (на уровне политической практики) и поле для бесконечной дискурсивной динамики (на уровне политического воображаемого – в целях оформления этого террора). Самое интересное начинается там, где за соцреалистической схемой проступает навсегда, кажется, дереализованная этой схемой жизнь.

Хотя вышедшая на экраны в 1931 году «Путевка в жизнь» была принята критикой (прежде всего критикой рапповской) весьма прохладно, это был первый настоящий советский блокбастер. На долю фильма о трудовой коммуне бывших беспризорников выпал оглушительный успех. В кинотеатрах страны фильм шел свыше года. В московском кинотеатре «Колосс» (бывш. зале Московской консерватории) «Путевка в жизнь» шла более года – 1200 сеансов. В 1931/32 году это был самый кассовый советский фильм (он принес 15 миллионов рублей прибыли)[593]. Куплеты из него пела вся страна, шутки повторяли Москва и Питер, а актеры получили поистине всенародное признание. Это был первый всенародно популярный фильм (спустя несколько лет это место будет занято «Чапаевым», а затем «Юностью Максима»), Одновременно это был первый советский фильм, завоевавший фестивальное признание на Западе: на Первом Международном кинофестивале в Венеции, проходившем под эгидой Муссолини, на зрительском референдуме изысканная публика, смотревшая картину на выходящей к Адриатическому морю террасе отеля «Эксцельсиор» на острове Лидо, предпочла «Путевку в жизнь» фильмам Рене Клера, Говарда Хокса, Фрэнка Капры, Кинга Видора, Эрнста Любича и Лени Рифеншталь: Николай Экк по результатам опроса был назван самым талантливым режиссером. Отзывы зарубежной прессы были восторженными, а среди восхищенных зрителей были Ромен Роллан, Бертольт Брехт, представители западной интеллектуальной элиты. В течение года фильм был куплен и шел в прокате в 27 странах мира.

И все же главное, с чем вошла картина Экка в историю кино, был звук. Это был первый советский игровой звуковой фильм. Этим фильмом советская власть впервые заговорила с экрана с многомиллионной советской аудиторией и потому сказанное в нем имеет особый вес. Сравнивая «Путевку в жизнь», жанровый и социальный потенциал которой был огромен, с американскими фильмами о контрабандистах, из которых возник в те же годы целый киножанр, и сожалея о том, что в условиях «некоммерческой модели кино» успех «Путевки» не мог быть развит, Туровская заключает: «Кто знает, какая классика и какие перспективы были утеряны советским кино, оказавшимся не в состоянии извлечь уроки из «Путевки в жизнь»?»[594] Это соблазнительное сравнение должно идти, думается, дальше зрительского интереса, законов жанра, социального резонанса темы и даже глубже экономической и эстетической моделей кино в США и СССР: беспризорники в постреволюционной России и контрабандисты в Соединенных Штатах эпохи «сухого закона» являются прямыми объектами дисциплинизации. В этом качестве невероятный успех и расцвет жанра фильма о контрабандистах в США и невозможность развития этого жанра в СССР лишь наиболее наглядно демонстрируют разницу репрезентации власти, дисциплинарных дискурсов, институтов и практик в двух системах.

Как заметил один из первых благожелательных рецензентов картины, «из сравнительно частной проблемы ликвидации беспризорности в «Путевке в жизнь» вырастает большая тема о рождении нового человека»[595]. Итак, тема фильма – рождение героя. Но главные битвы разгорелись не на экране, а в печати. Реакция на фильм критики проясняет культурное поле рождения героя. Нет, это не простая «героическая схема». Речь идет о претворенной реальности.

Рапповская критика (а в середине 1931 года именно она задавала тон) обрушила на картину каскад обвинений, развив претензии, высказанные Карлом Радеком в «Известиях»: «Тема о беспризорных разрешена в духе «робинзонады» – не показаны социальные корни беспризорщины, связанные с капиталистической системой, безработицей, войнами и т. д., не вскрыто классовое лицо беспризорных, их антибуржуазность, облегчающая возвращение к общественному труду в условиях пролетарской диктатуры; не показан общественный характер борьбы с беспризорностью и ее отличие от буржуазного филантропизма и мелкобуржуазного сентиментального гуманизма»[596]. Критик «Пролетарского кино» назвал фильм «ярким образцом немарксистского, непролетарского подхода к действительности»[597]. Доказательством порочности этого подхода стало само построение фильма, состоящего из двух сюжетных линий: одна – линия беспризорника Мустафы и путь его перековки. Другая – история Кольки Свиста. В истории Мустафы, негодовал рапповский рецензент, доминирует «надысторический», «надклассовый» мотив, «заимствованный из традиционной авантюрной драмы»: его смерть абсолютно неоправданна, не является «актом классовой борьбы», он стал жертвой и «своей смертью как бы предотвращает крушение, платит смертью за новую жизнь»[598].

Рапповская критика, исходившая из уходящих в прошлое классовых постулатов, не понимала значения мотива жертвы в нарождающейся советской мифологии. А потому не поняла она и второй сюжетной линии фильма: в истории Кольки Свиста ей виделась внеклассовая жалость к детям. Здесь были усмотрены «мелодраматический гуманизм», «розово–идиллические прикрашенные тона», «романтико–драматический сентиментализм», «чувствительная декламация»[599]. Критика не понимала, зачем вообще нужна эта линия, в которой Колька уходит из семьи после гибели матери, перековывается в колонии и встречает своего отца в финале.

Должно было пройти 60 лет, чтобы критика увидела в самой структуре фильма, казалось бы, лежащее на поверхности: в финале чекист Сергеев встречает поезд с мертвым Мустафой. Эта сцена трактуется в современной кинокритике как момент «социального усыновления Мустафы. Сергеев тут по сюжету обряда прямо выступает в роли отца героя» (попутно заметим, что мотив сиротства здесь подчеркнуто «отцовский»: женщины присутствуют либо в роли матери, умирающей в первых же кадрах, либо проститутки), а дальше – обо всем говорит сама структура кадра: «отзвук обрядовости в финальной сцене усилен титром «И первым на первом поезде…», вслед за которым идет портрет мертвого Мустафы. Показательно отсутствие имени (или клички) героя в титре, тем более что дальше следует продолжение: «И его лучший друг Колька «Свист»". В обряде имя посвящаемого заменяется, как известно, на новое. Собственно, сам титр в целом и есть теперь новое имя Мустафы. С другой стороны, титр подчеркивает двуединство этих героев. Колька – своего рода посланец из будущего. Как будущая форма бытия Мустафы, он его и сопровождает. Вот почему Колька так пассивен в данном сюжете: его дело впереди. В него, по сути, перерождается, умирая, в ходе обряда, Мустафа. Лицо Кольки, завершающее панораму лиц над телом Мустафы, – отныне новое лицо Йывана Кырлы»[600] (актера, игравшего Мустафу и репрессированного в 1937 году). Дело, таким образом, не столько в самом мотиве жертвоприношения, сколько в метаморфозе замены: на наших глазах происходит рождение героя… из его смерти.

Во время обсуждения картины на радиостанции «Свобода» критик Борис Парамонов заметил, что она отвечала глубинным массовым переживаниям не только постреволюционной эпохи, но и времени первой пятилетки: «Беспризорными вдруг оказались все, отсюда идентификация зрителя с героями фильма, отсюда же его бешеный успех. Это как бы объективное измерение проблемы. Но ведь присутствовал еще, что называется, субъективный фактор: сюжетное построение фильма, весь его подтекст, да и прямое послание. Старались убедить, и большинство, по–видимому, убедили, что такая модель жизни – она и есть самая правильная. Не нужно ни дома, ни семьи, не нужно индивидуальной привязки к жизни – у советских людей единая общая судьба. И второй оттенок в том же послании: беспризорные, шпана лучше тех, кто еще цепляется за прежние формы жизни и старается жить как ни в чем не бывало. Симпатии зрителей были на стороне Мустафы, который вырезал подол у меховой шубы нэпманши, отнюдь не на стороне этой самой дамы. Революция продолжается, экспроприация экспроприаторов – перманентный процесс. Людей приучали жить в развалинах, давали им понять, что ничего больше не будет. И единственная развалинам альтернатива – общежитие. Короче говоря, фильм «Путевка в жизнь» был иносказанием социалистической революции»[601].

И все же «Путевка в жизнь» была не только иносказанием, но прямым результатом революции: «беспризорные массы», люди, говоря словами Осипа Мандельштама, «выбитые из своих биографий, как шары из биллиардных луз», нуждались в «призоре» «большой семьи». Сама же эта «семья» была лишь идеологическим оформлением практики дисциплинизации. Фильм был не просто сделан по заказу ОГПУ. Показ в финале картины бюста Дзержинского, возглавлявшего борьбу с беспризорничеством; необычайно обаятельный и широко любимый актер Баталов, игравший чекиста; само посвящение фильма чекистам, и, наконец, то обстоятельство, что идея картины родилась из чекистского эксперимента по созданию фабрики–коммуны в подмосковных Люберцах и Болшеве, над которыми Дзержинский шефствовал лично (кстати, многие дети в фильме были выпускниками реальной люберецкой колонии ОГПУ, где и работала съемочная группа), – все это превратило фильм Экка в своего рода визитную карточку чекистского гуманизма.

Этот гуманизм требовал магического дискурса, преобразующего расстрельный список – в «педагогическую поэму». Он требовал и нового героя – продукта чекистской перековки, воспроизводящего все новых героев–чекистов. Как заметил Сергей Юрьенен, «многие из воспитанников коммуны уйдут прямо в органы: «малину» они ликвидируют уже вполне профессионально. Явившись в сторожку принаряженными, Мустафа и Колька Свист, переглянувшись, выливают водку, за пазухой у них оружие. Когда приходит момент, на экране крупным планом возникает чекистский Товарищ Наган»[602].

Этот гуманизм нуждался и в новых жанровых формах. Александр Генис заметил, что ««Путевка в жизнь» – это история о том, как на стихию революции надевают намордник дисциплины. Этому общему для сталинской культуры сюжету соответствует и пафос фильма, пафос организации как процесса превращения сырого материала в завершенное изделие, в готовую вещь: в железную дорогу, которая везет героев «Путевки» в светлое будущее. […] «Путевка» стала заметной вехой на пути из революционеров в охранители. Хотя постановщик «Путевки» режиссер Николай Экк вышел из той же школы Мейерхольда, что и его великий земляк Эйзенштейн, его картину можно считать антитезой культового фильма предыдущего десятилетия «Броненосец Потемкин». Формируя вместе с другими чуткими художниками культурный код 30–х годов, Экк заменил море сушей, а романтический корабль – практичной железной дорогой, служившей со времен Некрасова метафорой государственного строительства. Именно поэтому «Путевку в жизнь» можно считать первой кинематографической версией главного жанра всего советского искусства – производственного романа, который заменил, казалось бы, более подходящий здесь «билдунгс роман» – классический роман воспитания»[603].

Между тем, как мы видели, связи между производственным романом и «романом воспитания» куда сложнее. Менее всего речь может идти о простой «замене» одного жанра другим. Кроме того, что фильм весьма далек от производственного жанра, проблема труда в нем вызвала «международный скандал»: именно неприятие пафоса труда в «Путевке» стало причиной коллективного выхода сюрреалистов (назвавших картину образцом «социального кретинизма») из французской компартии[604]. Сюрреалисты погорячились: если в чем и была права рапповская критика, так это в том, что труд на строительстве железной дороги оторван от воспитательного сюжета. «С таким же успехом они могли рыть канал или строить мельницу», – писал по выходе картины рапповский критик[605]. Широко декларируемый «труд» не был здесь в центре (как не был он в центре системы «трудовой педагогики» Макаренко).

Центральным событием фильма является (в коллизии смерти/ рождения героя) акт соцреалистической дереализации жизни – акт преодоления трагедии. Попытка увидеть в фильме настоящий историзм романа воспитания привел современных киноведов к утверждению о том, что в «Путевке» «смерть воспринимается как трагедия – вопреки заданной логике» (последняя – официально прокламируемый «оптимизм»: герой погибает, но дело его живет). Поскольку же симпатии зрителя остаются с гибнущим героем, «предложенная надличная схема» подвергается сомнению, в результате чего перед зрителем открывается почти бахтинское «необозримое пространство бесконечного, по сути, становления героя, находящегося в самом начале освоения этой до трагизма драматичной становящейся действительности»[606].

Те же исследователи, что спустя шесть десятков лет прочли наконец иероглифы финала фильма, не увидели того, что увидели современники выхода картины в свет – как доброжелательные, так и настроенные враждебно. К числу первых относился Борис Алперс, обративший внимание на то, что авантюрно–уголовная драма, в жанре которой развивается первая часть фильма, сменяется социальной драмой во второй части картины, а в финале начинают звучать мелодраматические ноты[607]. Недоброжелательно настроенные рапповцы и вовсе определили жанр картины как «типичную мелодраму со всеми ее особенностями»[608].

Как заметил Питер Брукс, «мелодрама несет в себе одновременно как толчок к ресакрализации, так и невозможность зарождения сакрализации иначе, чем на персональном уровне. Мелодраматические добро и зло в высшей степени персонализированы: они приписаны к людям, «населяют» их, но эти люди, будучи ярко характерными, совершенно лишены психологической сложности и глубины»[609]. Было бы, пожалуй, трудно точнее описать увиденное и (впервые) услышанное на советском экране в июне 1931 года. Как бы то ни было, именно мелодрама отвечала требованиям дереализации жизни и преодоления трагедии: и в том, что касается вторичной сакрализации, и в том, что касается одномерности соцреалистических персонажей.

Рапповцы укоряли Экка в том, что он оказался в плену «буржуазных» жанровых схем (в изображении воровской малины, идеализации семьи, в построении авантюрного сюжета и т. д.). Но не режиссер шел за жанром. Напротив, жанры подверглись здесь решительной трансформации и оптимизации. Советский фильм с трансформирующимся героем в центре поражает своей целеустремленностью: здесь все подчинено задаче преображения реальности и замены действительных механизмов политической машинерии новыми, более гуманными. «Последние кадры, когда Мустафа едет на этой дрезине по построенной дороге и когда его убивают – Москва рыдала», – вспоминает увидевшая фильм в десятилетнем возрасте писательница Лидия Либединская[610]. Мелодрама делала требуемое превращение «жизнеподобным» и усвояемым: на экране была смерть героя, в рождение которого «Москве» еще предстояло поверить.

Фильм Экка оказался настоящей «путевкой в жизнь» для нового советского киножанра. Bildungsfilm характеризовался синтетизмом: соединяя клише уголовно–авантюрного сюжета с социальной драмой, элементы производственного романа с языком мелодрамы, сосредоточенность на перманентном «воспитательном процессе» со способностью к бесконечным мутациям, восприимчивость к актуальным политическим лозунгам со стилевой гетерогенностью – от «народности» «Путевки в жизнь» до «лирического героизма» «Встречного», «Члена правительства», «Комсомольска», фольклорной героики «Чапаева», динамизма трилогии о Максиме и мрачной патетики «Великого гражданина», – все это позволяет говорить о том, что Bildungsfilm имел на сталинском экране большое будущее.


Конец первого акта: Из «аристократов» в «заключенные» и обратно

Если «Путевка в жизнь» задумывалась как «документальная агитфильма», а рождалась в ходе работы киногруппы в детских колониях (и уж потом «нашла» свой литературный «прототекст» в «Педагогической поэме»), то фильм Евгения Червякова «Заключенные» (1936) имел долгую литературную предысторию: в 1933 году Николай Погодин с группой литераторов, создававших «ББК», ездил по лагерям Карелии. На основе этой поездки был написан киносценарий «Заключенные». В 1934 году по совету Николая Охлопкова он сделал из него пьесу «Аристократы»[611]. В том же году спектакль пошел сразу на двух московских сценах – в постановке Охлопкова в Реалистическом театре и Бориса Захавы в Театре им. Евгения Вахтангова. С тех пор пьеса шла на сценах не только столичных и областных театров, но районных и самых периферийных – от Александровска–на–Сахалине и Якутска до Астрахани и Кинешмы. «Аристократы» стали соцреалистической классикой. Автор обозначил жанр пьесы как «комедия». Жанр первой ее постановки (в Реалистическом театре) был определен режиссером как «спектакль–карнавал».

«Радость» была продуктом «основной идеи произведения, его внутренней эмоциональной темы – темы освобождения […] это радостная пьеса об освобождении человека»[612]. Лишь по странному совпадению эта «пьеса об освобождении» называлась… «Заключенные». Но дереализующий потенциал соцреализма раскрывается не только, конечно, на уровне сюжета: чекисты разговаривают с заключенными на «вы» и сильно обеспокоены тем, что те возят слишком тяжелые тачки с грунтом, инженеры–заключенные живут чуть ли не в коттеджах, а уж происходящий процесс перековки и вовсе захватывает дух своей скоростью, глубиной и необратимостью. Куда важнее преображение жанрового канона: советская реальность, утверждала критика, породила «новый тип драмы». В трагедии действие шло как бы «сверху вниз» – от гармонии к катастрофе и смерти. «В полном соответствии с новыми условиями нашей действительности возникает у нас совершенно новый, прямо противоположный старой трагедии мотив, когда отчаяние, падение, катастрофа являются исходным моментом, а затем они постепенно преодолеваются и приводят героя к самоутверждению, к естественному, свободному существованию. Человек приходит к жизни. Там – смерть. Здесь – рождение»[613]. Как показала «Путевка в жизнь», рождение происходит прямо из смерти.

Между тем «карнавально–комедийным» в пьесе было разве что обилие трюков, «смешных» (почти клоунских) сцен (когда один вор обворовывает другого и т. п.), словечек, острот, шуток, анекдотических оборотов. За всем этим «весельем» проступает мрак лагеря и уголовной среды: пьеса полна картин насилия, откровенного издевательства, наглости, унижения, произвола, цинизма, брутальности. Это своего рода оппозиция «суровой доверительности» и «законопослушности чекистов». Есть здесь и оппозиция мужского барака – с его бравадой, жестокой игрой, атмосферой веселой малины – и женского барака, погруженного в атмосферу тупого безразличия, безнадежности, ужаса, полного ощущения разложения и смерти, бесплодной ненависти и гнетущей опустошенности. Тут вспоминаются не только обитатели горьковской ночлежки, но и бандитская малина из «Путевки в жизнь». В сущности, «смакование уголовщины» и «любование преступным миром» (в чем равно обвиняли Экка и Погодина) объяснялось не только желанием привлечь зрительский интерес, но и самой стратегией дереализации жизни колонии (в «Путевке») и лагеря (в «Заключенных»): блатной мир (в своем цинизме и брутальности) заменяет и тем самым дереализует чекистский произвол.

Именно разница поведения на экране и априорного (внеэкранного) знания зрителя о реальных законах лагеря и поведения как уголовников, так и чекистов продуцирует требуемый уровень угрозы, которую буквально излучает экран. Она же формирует и соответствующий антураж чекиста, которого обычно изображают неким «пастором», «просветляющим» падшие души. Рецензент назвал погодинского начальника лагеря «проповедником», а его многочасовые разговоры с заключенными (в результате которых те «перековываются») «чисто просветительными школьными наставлениями»[614]. Это определение неточно. Чекист – всегда «глубокий психолог» (скорее иезуит, чем просто пастор). Он ведет «тонкие» «психологические» беседы («с подходом»), он «читает» преступников, он видит их «насквозь». Его нельзя обмануть – он видит человека «раздетым» (его взгляд с экрана – также взгляд «раздевающий» – только зрителя), и этим он похож не столько на пастора, сколько на врача. Да, руки его иногда в крови, но функции его – врачующие.

Анализируя сцену, в которой Костя–Капитан играет на сапоги одного из обитателей барака, критик Абрам Гурвич писал, что поверить в эту сцену нельзя, поскольку в ней проявляется «чистый произвол», тогда как, проницательно заметил рецензент, «всякий произвол нуждается в своей дипломатии»[615]. Мысль эта имеет универсальное приложение и относится как к взаимоотношениям уголовников, так и к стратегии их перековки. Чекисты с их «пламенной верой в человека» – это дипломаты произвола. Их поведение – зеркальное отражение их подопечных. Функции же текста – дереализация этой зеркальности.

Отсюда – подчеркивание разницы между чекистами и заключенными: как в демонстрации «отверженности» преступников от «большой советской жизни», так и в демонстрации причастности чекистов к некоей высшей святости – эпохе революции (начальник лагеря – герой Гражданской войны) и светлых идеалов партии (так, в фильме Червякова практически в каждом кадре с чекистами находится либо портрет, либо бюст Сталина). Между этими полюсами зависает продукт дереализации – «перекованный» герой. Свойства этого дисциплинируемого персонажа настолько не предполагают какого-либо сходства с реальностью, что не ставятся под сомнение. Так, рецензент, недовольный той скоростью, с которой происходит у Погодина перековка налетчицы Соньки в ударницу и участницу соревнования, с сожалением замечает: «лохматый, беспорядочный, но красочный и сложный образ Сони слишком быстро превращается в чистый, правильный и примитивный чертеж»[616]. Если бы она превратилась в этот «чертеж» не через три месяца, а, например, через полгода, вопросов к драматургу бы не возникло.

Фильм Червякова был по крайней мере четвертой инкарнацией замысла Погодина – после сценария, пьесы и спектакля. Сам Погодин свел свой сценарий к пьесе, значительно обеднив его (за счет сокращений ряда ситуаций и сюжетных линий). Затем Червяков фактически инсценировал пьесу. В особенности резким скачком в этом процессе редукции был фильм. Как писали рецензенты, Червяков сократил сценарий «путем его последовательного обеднения или изъятия большинства мотивировок»[617]. Одним из результатов этого стало то, что «фильм Червякова выполняет задачи, в корне отличные и гораздо более мелкие, чем те, что поставлены в сценарии. Н. Погодин сумел поставить и разрешить в искусстве тему большевистской перековки, а Е. Червяков экранизировал сюжет о перестройке преступников»[618].

Но только ли проблемами перевода, техническими возможностями сцены и экрана можно объяснить подобное «измельчание задач»? Стоит иметь в виду, что сценарий писался на пике (или, точнее, на исходе) эпохи первой пятилетки, в 1933 году, когда дискурс перековки оставался доминирующим. Фильм же вышел в самом конце 1936 года, на подъеме эпохи Большого террора, когда произошла не только замена дискурса перековки, но и сама тема лагеря была табуирована. Так, на первый план выдвинулись в фильме уголовники (что очень точно почувствовал рецензент) и отошла на задний план тема вредителей, которые уже в пьесе были как-то не у дел и уступали по яркости и убедительности перековке уголовников. В этой связи рецензент писал по поводу «Аристократов», что Погодин не справился с описанием перековки инженеров–вредителей, поскольку она не может идти по тому же пути, что и перековка уголовников, что автор «силился втиснуть их в чужеродную им пьесу»[619]. Это замечание следует читать так, что сама «коллизия» перековки «чужеродна» для вредителей (не их это «пьеса»).

Героический миф реализуется в пространстве между действиями «простого человека» и лидера (партийного руководителя, чекиста). Задача последнего – указать простому человеку на врага рядом с ним, с тем чтобы тот, политически прозрев, передал затем вредителя в руки протагониста власти (чекиста). Эта модель была универсальной – от кинокомедии («Светлый путь», «Девушка с характером») до фильма о современности («Партийный билет», «Член правительства», «Комсомольск») и историко–партийного фильма («Ленин в 1918 году», «Великий гражданин»)[620]. На этом «линия вредителя» обычно обрывалась. Его дальнейшие жизнь и смерть находятся за пределами сюжета. Фильм «Заключенные» составляет редчайшее исключение из правила: в нем показываются люди, оказавшиеся за решеткой. И хотя это не политические заключенные, а простые уголовники и сам антураж советского лагеря на советском экране отстраивается со всей тщательностью, однако сценарий и фильм принадлежат разным эпохам советской истории и разным стратегиям репрезентации насилия в советской культуре.

Меняя сюжет сценария и пьесы, Червяков поставил в центре две наиболее разработанные Погодиным линии – мужскую Кости–Капитана и женскую Соньки. В результате оба героя оказались выделенными из «массы» и в конфликте со своим окружением (в частности, Сонька – с христианками–старообрядчицами, а Костя – с интеллигентами–вредителями), что должно указывать на отсутствие «идейного» противостояния уголовников власти и соответственно их большую близость власти и способность к перековке по сравнению с вредителями–интеллигентами. С одной стороны, как утверждала критика, «многие правонарушители, а уголовники в особенности, находят мощные импульсы к перемене жизни в самой системе наших общественных отношений»[621] (в этой сомнительной похвале советским «общественным отношениям» читается приговор вредителям и вообще интеллектуалам, не находящим подобных «импульсов»). С другой стороны, этот выбор среды был прямым продолжением стратегии по дереализации жизни: в реальности в страшных карельских болотах погибали десятки тысяч людей, сменявшихся очередными тысячами. В подавляющем большинстве это были, конечно, не инженеры и не уголовники, но крестьяне (на пике массовых репрессий эпохи коллективизации). Это их заменяют у Погодина уголовники и инженеры. Не только потому, что вчерашние крестьяне и были массовым зрителем, но и потому, что официально местом перестройки крестьян был не лагерь, а колхоз (который по многим параметрам являлся фактическим эквивалентом лагеря).

О чем бы ни повествовал советский Bildungsfilm, его дискурс – война. По сути, это все та же «борьба с природой», ее «покорение». Если в «Комсомольске» Сергея Герасимова мы видим эту битву во всей брутальной ее мощи – со взрывами скал, рубкой столетних деревьев; если в «Иване» Александра Довженко мы видим ее в страшной мощи настоящей «войны с Днепром» – с бездонными котловинами, неприступной «водной стихией», взрывами и обвалами недр и т. д., то здесь – человеческие скалы, вековая тайга, стихия, котловины, недра[622]. Строительство канала находится за пределами сцены. Оно последовательно вытесняется за пределы «показа». Здесь постоянно говорится, что дело вообще не в канале, но в людях. Рецензент погодинской «комедии» писал: «Больше, чем где бы то ни было, перековка человеческого сознания была здесь (на ББК. – Е. Д.) не только продуктом коллективной трудовой жизни, но и исходной задачей»[623]. Перефразируя рапповского рецензента «Путевки в жизнь», можно было бы сказать: «С таким же успехом они могли строить железную дорогу или мельницу». В конце концов, в ходе строительства канала не столько воздвигалась сомнительная с точки зрения «народно–хозяйственных нужд» постройка, сколько «перерабатывался человеческий материал». И идеологическая «упаковка» этой перековки была куда важнее самого строительства, ведь «коллективная трудовая жизнь» в карельских болотах «перековывала» лишь десятки тысяч, а книги, пьесы и фильмы действовали на сознание десятков миллионов, дисциплинируя их.

И все же ни «Путевка», ни «ББК», ни «Аристократы», ни «Заключенные» не являлись простой «благостной картинкой», скрывавшей ужасы ГУЛАГа. Разумеется, они выполняли эту функцию, но ею содержание этих – таких разных – текстов: фильма, пьесы, «художественного документа» отнюдь не исчерпывалось: они создавали дискурсивные и визуальные решения, в которых советские пенитенциарные практики могли быть репрезентированы; они вписывали лагерь в советский мир, создавая сам дискурс описания советской пенитенциарной системы в категориях социализма; они легитимировали этот дискурс (и отражали его динамику); они сами участвовали в процессе «перековки» – воспитывая, устрашая, контролируя.

В тот же год, когда «Заключенные» вышли на экран, автор «Аристократов» написал ставшую соцреалистической классикой самую известную свою пьесу, «Человек с ружьем», суть которой выражает в финале Ленин: поскольку после революции государство и власть стали «народными», «теперь не надо бояться человека с ружьем». «Человек с ружьем» стал «своим», он оказался не просто за спиной советского героя, но настоящей инкарнацией его слияния с «родной советской властью». Не случайно первый кадр «Заключенных» – крупным планом охранник лагеря – «человек с ружьем». Не случайна и дальнейшая эволюция Погодина: автор сценария «Заключенных» стал автором сценария «Кубанских казаков». Казалось бы: что общего между антисоциальными «заключенными» и прямо-таки купающимися в лучах любви к родной советской власти «кубанскими казаками»? Точнее было бы сформулировать вопрос так: какая между ними разница? Жизнь прошла полный цикл дереализации: «Кубанские казаки» – оборотная сторона «Заключенных». Пырьевские «казаки» – это червяковские «заключенные», переставшие бояться «человека с ружьем». Пройдя через соцреалистическое превращение, вчерашние Кости и Соньки (хотя и превратились в «лагерную пыль») забыли наконец о своей дисциплинизации 30–х и зажили наконец «веселой», «культурной и зажиточной жизнью».


Интермедия, или Белое на белом: Посттрагический антураж для несостоявшейся мелодрамы («Строгие юноши» и их строгие судьи)

Кульминацией в «Заключенных», когда «ломается» Костя–Капитан, является сцена, в которой чекист назначает его начальником экспедиции по сплаву леса, отдавая под его команду большую группу заключенных и доверяя оружие. Критика с восторгом писала: «Капитану оказывают полное доверие, ему дается неограниченная власть, и в этом чудодейственная сила чекистской тактики»[624]. Ясно, однако, что врачующая «чудодейственная сила» чекистов не столько в доверии, сколько в обладании этой «неограниченной властью», и что такая власть является наилучшим катализатором перековки.

В том же 1934 году к Первому съезду писателей, когда группа под руководством Горького готовила «ББК», а Погодин писал своих «Аристократов», Юрий Олеша создал «Строгого юношу». Это была попытка осмыслить эстетические последствия заселения литературы героями, порожденными прометеизмом, волюнтаризмом и сюжетами о «неограниченной власти». Погружение советской культуры в «золотой героический век» поставило литературу и искусство перед выбором между героикой и мелодрамой. Выбор был пока вовсе не очевидным.

Советская периодика была наводнена рассуждениями о «счастливом герое» и о том, что трагедия буквально на глазах переходит в героику, а границы между ними размылись: «В истории трагедии мы до нашего времени не знали пафоса счастья (?!) Но нам кажется, что задача изображения пафоса счастья на трагических подмостках неразрешима прозаическими, бытовыми средствами. […] Доверчивую поэзию Дон Кихота и недовольство Фауста может вписать в себя только советский герой времен крушения капитализма»[625]. Советские медиа – газеты, романы, фильмы, картины – наполняются «строгими юношами», среди которых – «стахановец, отрывающий для ученья часы своего отдыха и сна, колхозник, в драматическом кружке пытающийся овладеть вершинами мировой драматической поэзии, красноармеец, часами тренирующий свои пальцы для игры на музыкальном инструменте, экскурсант, готовый ехать за тысячу километров, чтобы насладиться лицезрением вековых сокровищ культуры»[626].

То обстоятельство, что героя этого нигде не видно, объяснялось тем, что «бытовые рамки плохо позволяют раскрыть истинную сущность переживаемой нами эпохи. В нашем быте мы отстали, наш быт способен скорее затемнить правду, чем обнаружить ее. Пользуясь терминологией Аристотеля, можно сказать, что советский человек в действительности лучше, чем он кажется в своем быту. И мы убеждены, что с помощью бытовых красок не раскрыть истинного образа нашей советской действительности. Ее героика скрывается под бытовой скорлупой. Пусть герой советской эпохи предстанет нашему взору в очищенном, опоэтизированном виде. Родимые бытовые пятна с лиц советских людей смоются в близком или более далеком будущем. Зачем же искажать бытовыми пятнами идеальные образы человеческой жизни? «Не все существующее действительно» – этого положения Гегеля не следует забывать»[627]. Словом, советский человек «в действительности» куда лучше, чем… в действительности.

Первоначально «Строгий юноша» и назывался «Комиссаром быта». Олеша и в еще большей степени режиссер фильма Абрам Роом отменяют быт и «действительность», создавая фантастический мир, соединяющий в себе стилизацию под Древнюю Грецию (квадриги, дискоболы, герои, статика поз которых как будто снята с древних фресок) с футуристическим антуражем протазановской «Аэлиты». Сценарий и фильм, посвященные воспитанию моральных качеств советской молодежи, абсолютно свободны даже от намеков на «роман воспитания». В центре здесь стоят неменяющиеся герои во главе с Гришей Фокиным, о котором исследователь творчества Роома Ирина Гращенкова писала: «Гриша – образ статуарный, изначально заданный, лишенный характерности: именно образ, а не характер, построенный по закону поэтического, метафорического мышления», «напоминающий скульптуру из аллеи ударников»[628].

Эти говорящие скульптуры (Дискобол, Девушка и др.) создали непривычную для советского экрана атмосферу. Один из самых суровых критиков Олеши Аркадий Белинков писал, что в «Строгом юноше» «характеров нет, и это связано с тем, что в созданных писателем обстоятельствах им нечего делать. Характеры без определенных занятий слоняются по художественному произведению, натыкаются друг на друга, скучают, от безделья начинают придумывать моральный комплекс и, насупив брови, выяснять, может ли простой комсомолец любить жену профессора»[629].

Однако отсутствие характеров объясняется тем, что Олеша вполне сознательно создавал идеальный мир и идеальных героев. Сценарий был опубликован в августовской книжке «Нового мира» за 1934 год, в дни работы Первого съезда советских писателей, где Жданов провозгласил свою известную формулу соцреализма, в котором «умение заглянуть в наше завтра […] не будет утопией, ибо наше завтра подготовляется планомерной работой сегодня»[630]. Именно так и восприняли текст Олеши современники: по словам репортера «Литературной газеты» о прошедшем обсуждении сценария в Московском Доме писателей, он был воспринят как «попытка приподнять завесу над ближайшим, реально осязаемым будущим, нащупать проблему моральных взаимоотношений в бесклассовом обществе, отправляясь от сегодняшней конкретной действительности СССР»[631].

В ответ на упреки в идеализации Олеша прямо заявил: «Я считаю, что мы должны обобщать, видеть лучшее, идеализировать. Я хочу видеть только хорошее. Были герои в мировой литературе, которыми мы хотели быть. Были идеалы, которые вызывали у нас чувство подражания. Теперь мы сами должны создавать таких героев»[632]. На съезде писателей он повторил: «Историческая задача для писателя – создать книги, которые вызывали бы в нашей молодежи чувство подражания, чувство необходимости быть лучше. Нужно выбрать все лучшее в себе, чтобы создать комплекс человека, который был бы образцом»[633]. На вопрос: «А не будет ли это идеализация?» – в одной из бесед с читателями он сказал: «Пусть будет идеализация. Нужно создавать вещи, которые вызывали бы у молодежи жажду подражания. Я хочу видеть только хорошее в нашей жизни. Я хочу преувеличивать это хорошее»[634].

Спустя два десятилетия, в канун Второго съезда писателей, ситуация повторится с точностью до наоборот – «предсъездовская дискуссия» будет вся состоять из разразившейся «полемики» об идеальном герое. Только вместо открытых писем в журнал «Молодая гвардия» «старой комсомолки Веры Черновой» (как в случае со «Строгим юношей») будут печататься открытые письма в газету «Комсомольская правда» учительницы Елены Протопоповой с требованием «дать в искусстве и литературе образ человека коммунизма». А «писательская общественность» (в лице Галины Николаевой, Григория Медынского, Веры Кетлинской, Сергея Герасимова и др.) будет объяснять читателям весь вред «идеализации» и «бесконфликтности»[635]. В 1934 году Олеша вреда здесь не видел. «Строгий юноша» был тогда еще вызовом, если не провокацией (на языке тех лет – «философская киноповесть» и «проблемный фильм»).

И все же, как заметил Белинков, в «Строгом юноше» Олешу интересует не молодой рабочий – «его интересует культ личности»[636]. В центре сценария – разговор о том, что произошло – и что произойдет в будущем – с обещанным равенством. В середине 30–х, в эпоху первой «оттепели», чутким политическим слухом Олеша уловил приближение грозы. Назревала смена политического проекта: революционно–романтический проект уравнительного коммунизма заменялся традиционно–национальным, имперско–милитаристским, полицейским, иерархическим. Смена сценария подразумевала не только смену лиц, но и смену амплуа, и смену костюмов. Интеллектуальная элита нуждалась в продумывании новой политической реальности и своей новой роли в ней, а также в осознании эстетических импликаций утверждения Большого стиля сталинизма.

Олеша ведет речь о знаменитом советском враче, который имеет право жить лучше, чем рядовые граждане. В эпоху трамвайной толчеи, коммуналок и женщин–производственниц он ездит на персональной машине, живет на вилле с прислугой, а его жена – юная изнеженная красавица. Наступала эпоха преодоления «последствий революции» и рационализации власти. Тема власти, подчинения, поклонения, обожания – центральная в творчестве Олеши – от «Трех толстяков» и «Зависти» до «Строгого юноши». Настоящая цель сценария Олеши – не постановка политических вопросов и уж тем более не их разрешение, но выработка дискурса о них: в ответ на упрек «старой комсомолки» Черновой, что его герои слишком много морализируют, Олеша говорил, что сценарий и написан «именно с той целью, чтобы молодежь имела повод морализировать»[637].

Таков «повод», а таков – предмет обсуждения:

«Дискобол. Не может быть власти человека над человеком… Ведь он… этот великий человек… Он злоупотребляет своим величием… Есть ли это власть человека над человеком, или нет…

Фокин. Это чистая власть. Он не банкир… он гений…

Дискобол. А власть гения остается?..

Фокин. Власть гения? Поклонение гению?.. Да. Остается… Да… Влияние великого ума… Это прекрасная власть…»[638]

Ключевое понятие здесь – «чистая власть» – амбивалентно: в устах Гриши Фокина – «очищенная» (от «грязи денег»), в реальности же – абсолютная. В открытом письме Олеше «старая комсомолка» Вера Чернова оспаривала его понимание проблемы выдающейся личности в коммунистическом обществе: «Талант – это вовсе не профессор Степанов – представитель старой дореволюционной интеллигенции, а это в первую очередь лучшие коммунистические руководители, организаторы, воспитатели масс»[639]. Герой Олеши говорит: «Равенства нет и не может быть. Само понятие соревнования уничтожает понятие равенства. Равенство есть неподвижность, соревнование есть движение… Равняйся на лучших. Первое правило […]. Кто же лучшие? Лучшие те, кто изобретает машины, борется с природой, творит музыку и мысли. Отдавай дань восхищения высоким умам, науке»[640]. Критику «старой комсомолки» пришлось учесть. Так что в фильме Гриша Фокин говорит, что «лучшие – это наши вожди, зодчие социализма». И все же это не спасло фильм.

Каким образом его настигла катастрофа? В странном парадоксе восприятия сценария и картины – сама динамика 30–х: 1934–й и 1936–й принадлежат разным эпохам. Когда в 1934 году сценарий был написан, он был принят восторженно как в Клеве (где он был принят к производству «безоговорочно, а будущий фильм наперед зачислен в разряд выдающихся работ студии»[641]), так и в Москве (где в обсуждении приняли участие Владимир Киршон, Всеволод Мейерхольд, Александр Фадеев, Виктор Шкловский, Всеволод Вишневский, Алексей Сурков). Но уже в следующем году оценки в печати стали жестче. Михаил Левидов в своем фельетоне «Случай с Олешей» хотя и признавал яркость юмора, диалогов и сюжетных трюков, находил лирическую взволнованность сценария искусственной, фигуры героев ходульными, а проблемы ложными. Виктор Перцов иронически назвал свою рецензию «Заговор высоких умов»[642], а рецензент ленинградского «Литературного современника» писал: «Это идеальные люди. В телах этих героев течет искусственная, а не настоящая кровь! Их моральные принципы лишены жизненных черт. […] Это только условные знаки, персонифицирующие свободную идею художника. […] Мораль Олеши теоретизирована, наджизненна! Нельзя говорить о новой морали, минуя действительность!»[643]

Между тем о новой морали можно было говорить, только дереализуя (а не просто «минуя») действительность. Гращенкова утверждала, что идеальность героев фильма была – поистине чудесным образом – продуктом… самой реальности: «В основе этих образов, этих натур (Гриши, Дискобола, Девушки. – Е. Д.) лежали реальные нравственные качества молодого современника 30–х годов. Из чистого синтеза этих качеств и черт рождалась идеальность»[644]. Между тем жизнь прошла в этом фильме не только полную дереализацию, но и выявила ее пределы. Фильм отнюдь не случайно был отторгнут сталинской культурой, запрещен и положен на полку: мир киносценария Олеши, и в особенности картины Рома, не дает замены дереализованной жизни. Он не дорастает до соцреализма, останавливаясь на полпути и вскрывая недостаточность чистой дереализации: соцреализм не только дереализует, но и замещает дереализованную жизнь. Он не оставляет ее на произвол судьбы каких-то абстрактных идей и их «чистого синтеза».

Потому-то катастрофа и грянула в самый разгар борьбы с формализмом (не признававшим за искусством этой замещающей функции). И тогда критика перестала говорить об «идеях», но заговорила об «идейках»: «Юрий Олеша наполнил свой сценарий высокопарными метафорами и убогими идейками. Он в конце концов оказался автором идеологически враждебного, лежащего вне идейно–образной системы советской кинематографии фильма»[645].

Ирония в том, что запретительное постановление «Украинфильма» было опубликовано в том же номере газеты «Кино» от 28 июля 1936 года, на первой полосе которого рассказывалось о беспосадочном перелете Чкалова, Байдукова и Белякова, а на второй, под девизом «Создать серию фильмов по истории партии», выносился на обсуждение сценарный план фильма «Выборгская сторона», последней серии трилогии о Максиме. Весь подвал этой страницы и был отдан под постановление о запрете «Строгого юноши». Фильм, в котором дереализовывался мир и создавался плацдарм для героев (всех этих чкаловых и байдуковых 30–х годов) и для «истории партии», которая должна была предстать перед зрителем не в форме туманных споров о «бесклассовом обществе», но в «реальной борьбе» за общество, которое было объявлено бесклассовым и репрезентировалось как таковое.

Причин, по которым «Строгий юноша», законченный производством, был запрещен, было перечислено шесть, и каждая – на редкость точное попадание:

1) порочный «идейный стержень»: «кодекс новой морали, рассуждения о равенстве и уравниловке представляют собой смесь претенциозных сентенций […] и отвлеченных понятий»;

2) «устами передовой советской молодежи» в фильме «провозглашается идея буржуазной технократии» (рассуждения о «власти гения» и о том, что в будущем бесклассовом обществе власть будет принадлежать представителям «высшей интеллигенции»);

3) «мудрствования авторов» и их «философский пессимизм» (рассуждения о том, что «над человеческой судьбой всегда будут довлеть страдания и страх смерти […] направлены против коммунистических идеалов революционного пролетариата»);

4) «комсомольская молодежь» изображена как «лишенная воли, действенности, революционной страсти, не способная дать отпор классовому врагу» (Цитронов и «цитроновщина»), поэтому фильм «звучит как пасквиль»;

5) доктор Степанов, окруженный заботой и вниманием Советской власти и предмет восхищения молодежи, который «должен восприниматься как выдающийся и типичный (одновременно! – Е. Д.) представитель советской интеллигенции […] обрисован как ограниченный и вульгарный самодур, высокомерный и чванливый, чуждый советской действительности», и, наконец,

6) в фильме «допущены грубейшие отклонения от стиля социалистического реализма. Формалистические выкрутасы, безвкусная стилизация, погоня за внешней красивостью». Оператор Юрий Екельчик «придал своей фотографии черты эстетства, стилизаторства, мистической бесплотности форм»[646].

Еще М. Левидов заметил, что «Строгий юноша» – это ««Зависть» наоборот». Как кажется, Олеша пытался заменить здесь «комплексом соревнования» (в котором «отменяется равенство»!) «комплекс зависти». Но таков лишь уровень деклараций нового «морального кодекса». Назвав «Строгого юношу» ««Завистью» новой эпохи», Белинков писал: здесь, «как и в романе, над всеми чувствами преобладает зависть. И еще больше, чем в романе, зависть оказывается лишь метафорой, лишь аллегорией социального неравенства. […] Метафора «зависть» в «Строгом юноше» очень быстро реализуется в понятие «социальное неравенство». Это социологическое понятие в 1934 году оказалось иным, чем то, которое было в 1927. В 1927 году Юрий Олеша писал, что между бедным поэтом и директором треста пищевой промышленности идет яростная война. В 1934 году между молодым рабочим и великим, знаменитым, замечательным, увенчанным, чтимым, почтенным и проч. академиком яростная война отменяется. Вместо войны предлагается дискуссия на тему: «Сохранится ли в бесклассовом обществе власть человека над человеком»»[647].

Помимо прочего, это был еще и спор о том, сохранится ли героическая личность. Олеша и Роом поставили виртуозный эстетический эксперимент, произведя на свет идеального советского героя. Проблема оказалась в том, что он был нематериален. И потому был отвергнут и заменен «простым человеком» типа Павла Корчагина. У «строгих юношей» Олеши и Роома был самый лучший «моральный комплекс», но и он был абстракцией, не способной обрести плоть «жизнеподобия», потому он также подлежал замене: вместо бесед на стадионе – подвиг молодогвардейцев.

Герои «Строгого юноши» изначально развиты настолько, что уже сам процесс их развития становится предметом их дискурса. В силу своей сверхразвитости они и не годны для соцреализма. «Строгий юноша» предлагал окаменевших в своей идеальности героев в бессюжетном мире (финальный поцелуй является развязкой некоего квазидействия). Эта статичность подчеркивалась в фильме чисто кинематографически – виртуозным операторским мастерством Екельчика и его работой со светом. Фильм буквально утопает в свете, купается в лучах солнца и софитов. Екельчик создал множество оттенков «белого на белом»: герои, как кажется, не перемещаются, но медленно «проплывают» смазанными световыми пятнами на экране.

Но речь в сценарии и фильме идет не только о советской молодежи, прямо-таки плескающейся в водах героической образности, но и о самом «гении». Олеша создал для Степанова двойника – Цитронова, в которого вытеснил все то «темное» (капризность, честолюбие, ревность, мелочность и т. д.), что свойственно «великому человеку». Цитронов – это неотторжимая часть Степанова и его тень. Это разложение «гения» – продукт умозрительного конструирования. Но оно и не должно быть убедительным.

Позиция Олеши в затеянном споре остается непроясненной. Как заметил Белинков, «писатель хотел разрешить социальный конфликт, а разрешил любовный». Он произвел «подмену социального конфликта пустяком». В объявленном «бесклассовым» обществе, разделенном на имеющих власть и не имеющих ее, Олеша, как утверждал Белинков, «притворился, что никакой классовой борьбы нет, и социальный конфликт подменил победой красивого блондина, полного жизненных соков, над молодой и мающейся женой стареющего профессора»[648].

Перед нами – классический сюжет мелодрамы. Можно сказать, что мелодрама становится в этом мире положительных героев едва ли не единственным отрицательным персонажем, а борьба с ней – настоящим сюжетом как сценария, так и фильма. Дело в том, что в «Строгом юноше» происходит реабилитация «буржуазных качеств»: в эпоху, когда нет власти денег, «человеческие чувства получают свою чистоту»[649]. Но с «очищением» чувств «очищаются» не только искренность и великодушие, но и страдания (о чем и напоминает доктор Степанов). Иначе говоря, в героический век происходит возрождение трагедии (не случайно герои рассуждают здесь о «праве на трагедию»). Это был бунт не столько против «становящегося героя», сколько против установившегося жанра Bildungsfilm(a). Олеша сюжетно, а Роом стилистически демелодраматизируют разворачивающуюся коллизию. Мы имеем дело с дереализацией мелодрамы. Происходит своеобразное обнажение приема, следствием которого стало и «обнажение приема» со стороны власти: на радикальный эстетический жест последовал радикальный политический ответ: запрет фильма.


Второй акт: «Производительные силы» и их «производственные отношения» («Большая семья» Журбиных)

Итак, поиски 30–х годов идеального героя завершились провалом. В 40–50–е годы советские литература и искусство заняты созданием такой реальности, где «прекрасное слито с повседневным», «жизнь романтична», «будни героичны, а героизм повседневен». Наиболее отчетливо можно наблюдать этот процесс в метажанре позднего сталинизма – производственном (и в колхозном) романе.

Сама судьба производственного романа является наилучшим примером различия революционного и сталинского эстетических проектов. Родившись в середине 20–х годов как отрицание традиционного семейного романа и как (вполне буквальное) отрицание семьи (достаточно вспомнить «Цемент» Ф. Гладкова), производственный жанр вскоре вернулся к семейному роману. То же может быть сказано и о так называемом «колхозном романе», который, хотя и родился позже (на рубеже 30–х годов), к концу сталинской эпохи пришел к чистой мелодраме («Жатва» Галины Николаевой, «От всего сердца» Елизара Мальцева, «Марья» Григория Медынского, «Товарищ агроном» Кочетова), чем и объяснялся его успех у читателей.

Семейно–бытовой роман, к которому вернулся производственный жанр, был невозможен в революционную эпоху, когда семья рассматривалась в качестве «оплота старого мира» не только «левыми художниками» и пролетарскими культуртрегерами, но даже такими «традиционалистами», как рапповцы, которые, обсуждая проблемы «пролетарского бытового романа», указывали на то, что, хотя этот роман и произрастал из «дворянско–буржуазной литературы», удовлетворить классовых запросов нового читателя не мог, поскольку «недооценивал зависимость так называемых личных и интимных переживаний от общественных отношений»[650].

«Пролетарский бытовой роман» нуждался в трансформации. Исаак Нусинов настаивал на том, что «бытовой, семейно–бытовой жанр необходим именно потому, что быт, семья способны больше всего выключить нас из коллектива, заглушить в нас новое и вернуть нас к прошлому. В коллективе, в партячейке, на фабрике, на собрании и отсталый рабочий и крестьянин мыслит коллективно, помнит о необходимости терпеть лишения, напрягать все силы для общей цели, тогда как семья и быт максимально выпячивают лишения и напряжения и тем самым тянут к прошлому. […] Семейная обстановка – бульон для выращивания микробов хлестаковщины, смердяковщины, собственнических и мелкоэгоистических наклонностей, ставших инстинктом человека собственнического общества». Поэтому функция «советского семейно–бытового жанра» усматривалась в том, чтобы, «пронизав проблемы личности оптимизмом пролетарского мировосприятия и жизнестроительства, содействовать вытеснению старого индивидуалистического пессимистического сознания и превращению диалектико–материалистического миропонимания в мирочувствование»[651].

Производственный роман вырастал на пересечении «семейно–бытового жанра» с тем, что Нусинов называл «перспективным романом», задача которого усматривалась в том, чтобы «быть художественным Госпланом, художественной разработкой планов на ближайшую пятилетку […] помочь нашему поколению заглушить последние эгоистические нотки. Картины жизни через десять–пятнадцать лет в сплошном зеленом городе могут усилить нашу готовность к жертвенности и к лишениям, необходимым для реализации будущей прекрасной жизни […]. Побуждая наше поколение к выполнению ближайших трех–четырех пятилеток, к осуществлению лозунга «пятилетка в четыре года», «пятнадцатилетка – в семь–восемь лет», воспитывая нашу способность к жертвенности, перспективный роман освобождает нашу энергию, нашу волю»[652]. Можно сказать, что «семейно–бытовой» жанр должен был стилистически оформить пустоту этой перспективы, сделать ее не только узнаваемой, но «реализовать ее», превратив «миропонимание» в «мирочувствование».

Однако производственный роман с его аскетизмом и зацикленностью на производстве не отвечал принципу соцреалистического мимесиса. Соцреализм с неизбежностью порождал семейный роман. Советское производство эпохи зрелого сталинизма в отличие от эпохи первой пятилетки, когда оно было сориентировано на западный функционализм и рациональность, превратилось в чистый продукт репрезентации, менее всего связанный с экономической эффективностью. «Процесс производства у нас сильно театрализован и драматизован, – замечает по этому поводу Михаил Рыклин. – Не случайно писатели с основанием претендуют на его «художественное осмысление», в отличие от неинтересного и банального капиталистического производства. Это так потому, что производство в наших условиях – это не просто и даже не главным образом производство материальных благ, это производство всего комплекса общественных отношений»[653], а «наши заводы – это очаги воспитания, урбанизации, обсуждения, выяснения отношений, в том числе личных, семейных и т. д., актуализации, родства, […]. О нашем производстве можно сказать, что его собственно производственная сторона – это плод, купающийся в утробных водах социальности, живущий только в этой питательной среде. […] Работа не сводится – и далеко не сводится – в этих условиях к средству заработка, это полноценный синкретический кусок жизни людей, сфера их конечных мотиваций, по синкретизму сравнимая с семейными и во многом их определяющая. […] Руководители и рабочие воспроизводят весь комплекс общественных отношений и лишь в этом контексте что-то производят»[654]. Мы имеем дело с отмеченным Фуко «растеканием власти» и формированием ее «очагов», вокруг которых не только разворачивается борьба, но и формируются системы социальных регуляций и индивидуальных саморегуляций.

Это особое пространство – между семьей и производством. Его активным созданием было занято советское искусство. Это уже не производство и не производственные отношения, поскольку в него включены отношения семейные – от первой любви до развода и рождения внуков и правнуков. Но это и не семейные отношения, поскольку они пронизаны производством и определяются им сюжетно.

Роман Всеволода Кочетова «Журбины», рассказывающий о семье потомственных рабочих–кораблестроителей, о котором уже нельзя определенно сказать – роман ли это о семье или о рабочих и кораблестроении, – является примером такого рода.

Центральной проблемой производственного жанра всегда было соединение «личного» и «общественного», семьи и производства. В потоке производственных романов книга Кочетова выделяется тем, что ее автор нашел требуемый баланс, в результате чего «Журбины» остались в постсталинском литературном каноне, из которого было исключено (по причинам «бесконфликтности», «лакировки» или влияния «культа личности») практически все, написанное в послевоенное десятилетие.

Поставив в центр романа семью «потомственных рабочих», Кочетов включился в борьбу со старым семейным романом, традиционно изображавшим распад семьи («Ругон–Макары» Золя, «Господа Головлевы» Салтыкова–Щедрина, «Дело Артамоновых» Горького). Семья Журбиных, напротив, разрастается и крепнет. Члены этой семьи живут в приподнятой реальности. Их речи неадекватны, их поведение неправдоподобно, мотивы их поступков идеальны. Словом, это настоящие соцреалистические персонажи, уже перешедшие за грань перековки. Этой «стали» уже некуда «закаляться», о чем рассуждает главный герой: «Илья Матвеевич думал о руде, заложенной в печь на плавку. Медленно, постепенно разгорается она, не сразу ее куски охватит жаром: от одного к другому перебрасывается жар. Прежде, чем забурлит, заклокочет вся масса, сплавляясь в прочный металл. […] Вот была в тысяча девятьсот семнадцатом пущена в великую переплавку человеческая руда, раскалялась она от года к году – и забурлила теперь, заклокотала; варится металл, какого еще свет не видывал»[655].

В этом романе разговаривают так: на поздравление милиционера с рождением правнука старик Матвей Журбин отвечает: «Ишь ты! Уже! С новым, братец, человеком на земле! С новым строителем кораблей! Морская держава!» (С. 376). Его сын Илья Журбин так разговаривает с сыном, решившим после школы стать клепальщиком: «Пойми, Алеха, – говорил он проникновенно, – мир держится на рабочем и на крестьянине. Все, что ты видишь вокруг себя, – дом этот, столы, стулья, одежда, швейная машина, лампочка, выключатели, хлеб – все дело рабочих и крестьянских рук. И куда ни взгляни – паровозы, автобусы, корабли, целые города, – все они и они, трудовые руки, сделали. Рабочий класс – творец, потому он и самый главный, потому и вожди революции всегда на него опирались». После получения первой зарплаты отец с гордостью заявляет сыну: «Вот, Алешка, ты и могильщик капитала! Хозяин земного шара!» (С. 393). А так разговаривает старый рабочий с сыном друга: «Рабочий класс, он, Алеша, особенный. На нем ответственность какая! В наши с твоим батькой времена плакат такой в клубах висел: земной шар – весь в цепях, а рабочий по этим цепям кроет с маху кувалдой, только брызги железные летят. Затем и живем, за то и бьемся – сорвать эту оплетку с земного шара. А квартирки, патефончики, портретики… Вот наш с тобой портрет: с кувалдой в руках – да по цепям, по цепям!..» (С. 521).

Говорить у Кочетова любят и знают в этом толк. Вот как парторг изъясняется со случайным собеседником в поезде:

«– Издалека?

— Из Архангельска. Послали сопровождать продукцию. Это нам вроде премии за работу. Четверых выбрали, а просились… весь завод. […] Дела такие.

— Как тут не вспомнить Кирова! – сказал Жуков, провожая взглядом эшелон с досками. – «Хочется жить и жить»».

Разговор в купе между тем взлетает на новую высоту. Один из собеседников признается, что «лирику в наше время трудно оторваться от вагонного окна… Потрясает! Да, потрясает. На твоих глазах меняется, знаете ли, все – от ландшафта до человека». Парторг говорит, что тот заговорил, «как настоящий поэт». В ответ на это собеседник начинает… читать вслух статью из газеты о строительстве на Волге, состоящую из одних цифр. Однако попутчикам вовсе не скучно:

«– Нашу эпоху никакими рифмами не передашь! – сказал он, закончив чтение статьи. – Это эпоха поэзии цифр, эпоха поэзии масштаба. Разрешу себе привести еще один пример. У меня в портфеле – вот она! – хранится газетная вырезка. Главное статистическое управление сообщает о том, как выполнен народохозяйственный план прошлого года. Рассмотрим – как?

Белов называл цифры и принимался рассуждать о том, какими путями советская черная металлургия, советское автокраностроение, советская лесная промышленность достигли таких показателей, что скрывается за этими цифрами. Он говорил о конвейерах, о трелевочных тракторах, о рационализаторских предложениях рабочих, о соревнованиях бригад, о содружестве производственников с учеными, о могучей волне творчества, вдохновения, которая, радостно разрастаясь, захватывает страну от границы к границе» (С. 420–421).

Так говорил парторг.

Почти все здесь живут в удивительной гармонии со страной и «родным советским государством». Будущая свекровь, обращаясь к будущей невестке, говорит ей: «Мы же рабочие, Зиночка, как и твои папаша с мамашей, царство им небесное. У нас с государством одна дорога. Оно было бедное, и мы были бедные, оно богаче стало, и мы приободрились. Ну, а теперь, сама видишь… Ведь это какие же какие тыщи вся-то бригада в получку приносит! Были бы мы завистливые, как некоторые, у нас не то что рояли – люстры бы в каждой комнате висели из хрусталя. А мы этого шику–блеску не любим. Нам давно велят в новую квартиру переезжать, за Веряжку. Отец не хочет, и дед против. Обжились, говорят, старого гнезда жалко» (С. 457).

Эти «некоторые» находятся где-то на периферии жизни – какой-нибудь «разложившийся» зав. клубом (оказавшийся по случаю Вениамином Семеновичем), какой-нибудь бездельник–инженер – зав. кабинетом технической рационализации. Место «некоторых» – среди «творческих» или «инженерно–технических работников», но не среди рабочего класса. Рабочий класс обладает иммунитетом к роялям и хрустальным люстрам, хотя денег у него несчитано. В новую квартиру здесь «велят» переезжать.

С квартирами здесь вообще происходит что-то труднопредставимое. Так, молодой Журбин просит дать ему отдельную комнату (он собирается жениться), а ему дают… двухкомнатную самостоятельную квартиру – «две маленькие уютные комнатки, с отдельным ходом, с ванной, кухней, какими-то кладовушками и шкафами, вделанными в стены» (С. 490). Все происходит так: «Делом Алексея было только написать заявление и сходить в завком. Остальное взяли на себя другие: подхватили Журбина–младшего, забросили на четвертый этаж незнакомого, чужого ему дома и оставили одного на постели, в гулких необжитых комнатах, где время от времени потрескивало, поскрипывало, будто по свежим паркетам кто-то ходил» (С. 491). Если в случае с Журбиным заводскую щедрость можно объяснить тем, что он выполнял план на 520 (!) процентов, то ситуация с его несостоявшейся невестой и вовсе необъяснима. Решив уехать от негодяя–мужа, вчерашняя школьница, проработавшая на заводе несколько месяцев, хочет поехать работать в подсобное хозяйство завода и просит место в общежитии, но ей предлагают… новую квартиру. Зам. директора завода так обеспокоился судьбой Кати, что заявляет, что «завод может дать отдельную комнату, если она не желает жить в прежней квартире». Но Катя настояла на том, чтобы поехать работать в подсобное хозяйство завода, и получила комнату в общежитии (С. 661).

Жизнь здесь настолько изобильна, что герои теряются перед необходимостью что-то с этим изобилием делать из-за невозможности даже виртуального его потребления. Один так и говорит: «К нам народы тянутся, что дети к отцу с матерью. На нас глядят, от нас помощи ждут. Вот, допустим, развивается наше сельское хозяйство, невиданные урожаи земля дает, а ученые и колхозники обещают еще больших урожаев, – хлеба-то одного сколько намечается! Разве его съешь? Да мы его другим народам повезем!» (С. 479).

В этом мире осуществленного социализма письмо является единственным материальным феноменом, оно – самое воплощение фантазма, стилизованного под готовые литературные модели. Такова «чеховская жизнь» журбинской «усадьбы»: «Журбины сидели в палисаднике, на скамейках, на стульях, на табуретах, – вокруг клумбы, на которой цвели красные и желтые георгины. Дед Матвей, разморенный свежим воздухом, дремал. Агафья Карповна качала самого юного Журбина, которого в честь деда Вера и Антон назвали Матвеем, чем дед был необыкновенно обрадован. Год назад в это время на руках Агафьи Карповны пищал Сашка. Теперь Сашка уже лез в клумбу, замахивался на кота, пытался прыгать и падал, не успев подпрыгнуть. Костя и Антон играли в шахматы, разложив доску на табурете. Дуняшка вышивала цветными нитками какую-то салфетку. Илья Матвеевич читал газету […]. Виктор, вернувшись в беседку, заиграл на мандолине. Умолкли. Звук мандолины сливался с гудением вечерних жуков…» (С. 688–690).

В этой идиллической картине советский эпический мир, подобно Матвею Журбину, разморенному свежим воздухом, засыпает. Единственное, что может его разбудить, – это мелодрама. Но пасторали противопоказан психологизм. Недоступен он и цельным героям Кочетова. Матвей Журбин так рассуждает о «психологических проблемах» в семье: «До чего же непонятное среди людей происходит иной раз. Работать бы людям да работать, жить в полную силу, разворачиваться, горами двигать, – а поглядишь, не всегда и не у каждого так получается. Кто, что мешает? Поди разберись в неурядице между Виктором и Лидией! А мешает им эта неурядица? Мешает. Ну вот и пожалуйста, – вот она внутренняя трудность. Другая бывает трудность – лодырь человек, лентяй. Откуда в нем такое? Третий и работает неплохо, да только общее дело мало его интересует, за высокую получку бьется, получил – и сидит дома в шлепанцах да в пижаме: иди все мимо него, не коснись. Скажут – это пятна капитализма, они сходят, их немного и осталось. Ладно, пусть пятна… А теряться перед затруднениями, перед ответственностью?.. Откуда это идет? С засученными рукавами человек должен жить!» (С. 536).

А вот и сам Виктор после ухода жены: «Виктор при разговорах родных молчал, чувствовал себя в чем-то виноватым, раздумывал, и чем больше раздумывал, тем яснее ему становилось, что не так, как надо бы, шла их жизнь с Лидией, с самого начала не сдружились они по–настоящему. Любовь тогда, вначале, была, это верно, а дружбы не получилось. А потом?.. Если разобраться, никаких общих дел у них и не нашлось. Что ему ее поликлиника, ее регистрационные карточки с описанием болезней жителей Старого и Нового поселка? Что ей его доски, брусья и фанера?» (С. 546).

А так переживает разлуку с возлюбленной брат Виктора Алексей: «Еще шире развернулись перед Алексеем горизонты будущего. Какие огромные там, впереди, предстоят ему дела! В каких величественных деяниях суждено ему участвовать! Катюша, почему не захотела ты идти туда, в будущее, вместе с ним? Он не забыл тебя, он очень о тебе тоскует. Ведь вот и ты мечтала учиться. А получилось что? Говорят, что-то скверное произошло в твоей жизни. Говорят, что ты осталась одна, что тебе тяжело и горько» (С. 653).

Трансформация производственного романа, его возврат к семейному роману и мелодраме были бы невозможны без отказа от революционного аскетизма. «Преодоление эстетики аскетизма, – писал в год выхода «Журбиных» Борис Рюриков, – является одной из существенных особенностей социалистического реализма. […] Мы против дешевых мелодрам, против мещанских семейно–сентиментальных повестушек, но считаем, что все стороны жизни советского человека имеют право на отображение в искусстве. Духовное богатство, нравственная красота советского человека раскрываются и в его отношении к товарищам, к любимой женщине, к детям»[656]. Можно сказать, что, получив «культурную зажиточную жизнь», советские люди (наряду с роялями, хрустальными люстрами и прочим «шиком–блеском») получили право и на «дорогую» мелодраму, которая сделала бы их жизнь до конца «наполненной счастьем».

В эпоху позднего сталинизма утверждается новый, чуть ли не гедонистический, взгляд на социализм. Фундаментальный поворот от аскетизма и жертвенности производственного романа эпохи бури и натиска к социалистическому гедонизму связан и с утверждением новой модальности – здесь и сейчас утвердившейся утопии. Новая жизнь строится уже не только для будущего. Напротив, будущее (коммунизм) постепенно проступает в сегодняшнем счастье: «Социализм – для человека! Советский строй дал трудящимся не только политические права, но и возможность культурной жизни, благосостояния. Наши люди не только творцы светлой жизни грядущих поколений – они творцы своего собственного счастья. Сделать сегодняшний день наполненным счастьем – значит сегодня реализовать великие возможности, заложенные в социалистическом строе, приблизить еще более прекрасное коммунистическое будущее»[657].

Аскетизм не только входил в противоречие с эстетикой «прекрасности нашей жизни», утвердившимся сталинским «стилем богатства», архитектурной роскоши и т. д., он не соответствовал целям дереализации труда, снятия его экономического содержания, превращения его в красоту, всему тому, чего требовала новая эстетика производственного романа: «Показать рабочего как хозяина производственного процесса, показать стахановца, улучшающего этот процесс, – значит показать красоту смелой, творческой мысли. […] Борьба за новое в труде требует напряжения всех духовных сил человека, помогает обнаружиться и развернуться всему многообразию способностей ума, темперамента, чувства красоты. […] Благородная роль труда, помогающего человеку подниматься все выше и выше, идти вперед и вперед, является источником великой красоты»[658]. Эта эстетика была прямым отказом от сложившейся еще в эпоху первой пятилетки традиции производственного романа с его пафосом «прорыва» и штурма, жертвенности, недосыпания и недоедания. Как теперь выяснялось, «в страдании, аскетическом ущемлении человека, самобичевании нет и быть не может поэзии, красоты. В нем нет ничего, что возбуждает эстетические переживания, что облагораживает человека»[659].

В романе Кочетова, напротив, звучала, по словам критики, «поэзия труда, умного, точного, смелого, поэзия деятельности творческой и перспективной. […] Становится иной романтика труда кораблестроителей. Если раньше на заводе романтическим ореолом окружалось мастерство виртуозов, умельцев, их «секреты», то теперь на смену этой романтике приходит романтика индустрии, романтика гигантских масштабов строительства. Это романтика создания кораблей, которым предстоят небывалые плавания»[660]. В этом шестикратном повторе слова «романтика» читается не просто лозунг дня: «Прекрасное – это наша жизнь». В этой прекрасности труд проходил полную дереализацию.

Именно мелодрама оказывалась тем последним осколком реальности, который напоминал о жизни в этой нестерпимой красоте. Мелодраматическая картина куда больше соответствовала горизонту ожиданий читателя и зрителя, чем официально провозглашаемая «романтика» и «прекрасность нашей жизни». В ней умирал прежний соцреалистический герой. Превращаясь в героя мелодрамы, он становился более «типичным» и близким, хотя и не столь патетически приподнятым. Мелодрама означала сведение героизма к повседневности (как того требовала соцреалистическая эстетика), хотя и ценой утраты прежней идеологической гомогенности (поддерживаемой дискурсивно). Так что идеологический баланс оставался позитивным: мелодрама предлагала реальную замену дереализованной жизни. В ней соцреализм осуществлял свои политико–идеологические функции по производству социализма. В этом вполне мелкобуржуазном «культурном и зажиточном» социализме не было уже ничего, что напоминало бы о революции. Ее место – в новом эпическом нарративе «деда Матвея», для которого его героическое революционное прошлое окончательно слилось с описанным в «Кратком курсе»:

«– Я, конечно, теперь так складно объясняю. Тогда еще серый был, про свое только заботился… Просветлел в самую революцию, когда служил на «Авроре». Ильича когда послушал. Приказ нам когда объявили: крой буржуев и временных, пришел наш праздник! Двинули мы из носового орудия, да и на берег, на берег – к Зимнему! Потом эти полезли, интервенты. Уинстошка…

— Какой Уинстошка? – спросил Жуков.

— Один есть Уинстошка!.. Поджигатель» (С. 700).

Сам дискурс революции в этом «эпическом» старческом бормотании Матвея Журбина настолько же далек от пафоса революционного напора прежнего производственного романа, насколько «Журбины» далеки от «Цемента». По сути, этот, как говорил Александр Твардовский, «в коммунизм идущий дед» – это одряхлевший в «культурной зажиточной жизни» сталинского социализма Глеб Чумалов.

Но действительная глубина трансформации «социализма» становится ясной в кино, где сложилась куда более формализованная жанровая схема. Если соцреалистический Bildungsroman в ходе медленной мутации опирался на традиционные литературные жанры (постепенный распад соцреалистического романа шел именно через переработку прежних сюжетных конструкций[661]), то Bildungsfilm, будучи новым жанровым феноменом, входил в мелодраму куда более решительно и распался куда скорее, чем роман.

Фильм Иосифа Хейфица «Большая семья», снятый в 1954 году, в начале новой эпохи (роман Кочетова был написан в 1952 году), принято относить уже к «оттепельному» кино. Это, по словам большинства историков кино, – «старые песни», спетые уже по–новому. Прежде всего, это сказалось в выборе на роль рабочего парня Алексея Журбина актера Алексея Баталова, в облике которого все свидетельствовало о напряженной работе мысли и внутренней интеллигентности. В сталинском кино типажными рабочими были совсем иные, плакатные представители «класса–гегемона», которых замечательно изображал Борис Андреев, игравший в фильме Журбина–старшего. И все же не только фигура интеллигентного рабочего внесла в фильм Хейфица дыхание новой эпохи. Сам характер переработки литературного материала свидетельствовал о попытке изменить схему кочетовского романа. Прежде всего было отброшено все, что так или иначе выходило за пределы семейной линии (отсюда и новое название – «Большая семья»). В фильме были сильно редуцированы темы реконструкции завода (ею тоже руководил один из сыновей Журбиных), «творческого труда», «боевых традиций рабочего класса», «связи поколений». Все они здесь лишь намечены.

Производственный роман на глазах превратился в «семейный» фильм, в котором на первый план выдвинулись две главные мелодраматические линии – уход жены от одного из сыновей Журбиных и драма юной невесты младшего Журбина, которая влюбилась в старого распутного («опытный мужчина») зав. клубом Вениамина Семеновича и оказалась брошенной им с ребенком. Соединив в фильме двух совершенно разноплановых актеров – Баталова и Андреева, – Хейфиц пытался сбалансировать семейную и производственную линии, что ему удалось далеко не во всем. Поэтому критика упрекала режиссера в том, что тот не решился пойти до конца в последовательной мелодраматизации сюжета: «В фильме главной стала тема чистой любви младшего сына Журбиных – Алексея. […] Если бы кинематографисты не побоялись все остальные темы раскрыть лишь в той мере, в какой они повлияли на развитие этой, магистральной, композиция фильма была бы гораздо более стройной, а образы и характеры – более целостными и полнокровными. Тогда бы исчезли темы реконструкции завода и изобретения станка»[662]. Последуй режиссер этим советам, он создал бы не «Большую семью», но… «Даму с собачкой» – с той же темой «чистой любви» и тем же Баталовым в заглавной роли, – чеховскую экранизацию, принесшую Хейфицу спустя несколько лет Большой приз в Каннах и всемирную известность.


Праздник урожая: О соцреалистическом мелодраматизме, романе Галины Николаевой и последнем фильме великого Пудовкина

К началу 1950–х годов советский экран мог говорить о современной жизни только через литературу. Практически все фильмы о современности были экранизациями производственно–колхозных романов сталинских лауреатов: «Далеко от Москвы» (1950) Александра Столпера по роману Василия Ажаева, «Кавалер Золотой Звезды» (1951) Юлия Райзмана по роману Семена Бабаевского, «Возвращение Василия Бортникова» (1952) Всеволода Пудовкина по роману Галины Николаевой, «Большая семья» (1954) Иосифа Хейфица по роману Всеволода Кочетова.

Роман же этот все больше погружался в мелодраму: герои все болезненнее переживали «личные драмы», все чаще расходились (чтобы потом сойтись), прорывы на производстве оборачивались «кризисами в личной жизни», а секретари райкомов и парткомов превращались в сватов. Критика, хотя и повторяла обязательные выпады против «дешевых мелодрам» и «мещанских семейно–сентиментальных повестушек», открыто требовала большего «психологизма» и отказа от «аскетизма».

Устройство «личной жизни» вызывает у читателей и зрителей куда больший интерес, чем вопросы реконструкции завода, постройки нефтепровода, изобретения станка нового типа, введения в строй колхозной электростанции или способа выращивания клеверов. Выступая на читательских и зрительских конференциях, в письмах они открыто выражали «мелодраматические ожидания». Говорили и писали они о том же, о чем писал Галине Николаевой композитор Исаак Дунаевский по прочтении «Жатвы»: «Я Вам верю, когда Вы пишете о посевах клевера или о методе ремонта тракторов. Но не за этим я слежу. Я слежу за судьбами […]. Вы заставляете сжиматься мое горло в спазме, Вы застилаете мои глаза слезами трогательного волнения, а клевер я «проглатываю» попутно»[663].

Эти спазмы в горле, эти слезы трогательного волнения были теперь едва ли не главными результатами воздействия советского искусства. И хотя функции этого искусства по дереализации жизни и производству заменной социалистической реальности оставались теми же, требовались другие способы идентификации нового реципиента с этой реальностью. В особой цене были «схожесть» и «выразительность». В этом у мелодрамы – «натурализма мечты», по определению Эрика Бентли[664], «экспрессионизма морального воображения», по определению Питера Брукса[665], – нет равных. Соцреализм, занимавшийся, по остроумному замечанию Бориса Гройса, «реализацией коллективных сновидений»[666], именно в ней находил функциональную родственность. Подобно соцреализму, мелодрама «всегда представляет собой скрытую претензию на то, что референт – «реальная жизнь», – будучи правильно осмысленной, оживет в ожиданиях морального воображения: что обыденное, неброское и банальное неожиданно раскроет в себе волнующее, возбуждающее, интригующее, дарованное игрой высших моральных отношений и сил»[667]. Правда, соцреализм, в отличие от мелодрамы, не ждал «милостей от природы», но показывал и утверждал победу над жизнью этого «волнующего» начала, дарованную «высшими силами» истории. Соцреализм принимал «реальную жизнь» не в качестве референта, но в качестве продукта преображения. Мелодрама дремала в нем, подобно бактерии, пробуждающейся в моменты оттепели.

«Возвращение Василия Бортникова», подобно «Большой семье», историки кино склонны приписывать к «кинематографу оттепели», но вовсе не из-за мелодраматичности, а из-за некоей особой «правды», которую якобы смог «пронести» Пудовкин. «В этом фильме, – говорит Наум Клейман, – новым и неожиданным для нас оказался материал, на котором он сделан. Сюжет, интрига были тут ни при чем: сама фактура фильма стала знаковой. Ничего общего с «Кубанскими казаками» […]. Мы увидели совсем другую деревню: грязную, нищую, разоренную. И это была не случайность, это был сознательный выбор. Пудовкину хотелось, чтобы жизнь обрела более высокий смысл. И поскольку это был великий Пудовкин, ему не стали мешать»[668].

Между тем самого Пудовкина занимал как раз сюжет и интрига. Он взялся за роман, содержащий поистине исчерпывающий набор сюжетных клише послевоенной советской литературы: бывший фронтовик, ставший председателем отстающего колхоза и выведший его в передовые; секретарь райкома, колесящий по району и знающий в лицо всех его жителей вплоть до последнего конюха; передовые колхозники; отстающие колхозники (с «пережитками прошлого»); передовая колхозница, вынесшая на себе «все тяготы военного лихолетья»; молодежь, стремящаяся к передовой агрономической науке; профсоюзный бюрократ… Но была в «Жатве» интрига: жена главного героя, получив похоронку, вышла замуж за другого, и тут… «неожиданно вернулся муж».

Критика, усмотревшая главную тему романа в «превращении отстающего колхоза в передовой»[669], ставила в заслугу Николаевой то, что, решая основную мелодраматическую интригу, она смогла «глубоко раскрыть» своего рода социалистическую сублимацию: «С головой уйдя в разрешение трудностей общественных, Василий и Авдотья как-то незаметно для самих себя решают и свои личные трудности, выходя из них победителями. […] Их победы – это победы советского строя и образа жизни, советского образа мышления, коллективного труда. Именно в труде, творческом, деятельном, подчас самозабвенном, видит Галина Николаева источник роста и мужания своих героев, которые находят верные решения тех трудных проблем, что поставила и продолжает ставить перед ними жизнь»[670].

В образцовом колхозном романе Пудовкин сумел ухватиться за конфликт, который, как ему казалось, смог бы «вытянуть» чистую мелодраму, оставив колхозный антураж для критиков. Сценарий мало походил на роман. Из него исчезло почти все, помимо любовного треугольника. Критика не знала, как трактовать столь непривычные для советского экрана страсти. Слово «мелодрама» не знало положительной коннотации в героической эстетике. А между тем классик советского кино, автор великой «Матери», создал на экране настоящую мелодраму, снабдив ее параллельной линией (отсутствовавшей в романе) укрупнения МТС и проблемой поломки тракторов (над проблемой «соосности» бьется половина героев картины).

При этом Пудовкин настаивал, что, поскольку действие перенесено из 1945 года в 1951–й (о чем говорит замена проблемы подъема отстающего колхоза на проблему укрупнения МТС), это не «экранизация»[671]. Он не скрывал, что из всего «богатства» сюжетных линий романа в сценарии, «в сущности, остались только Василий и Авдотья с их глубокой душевной драмой», что в картине изображается жизнь, которая движется через «драматические конфликты и жестокую ломку», которые «ведут людей в конце концов к личному счастью»[672]. Он признавался, что «с картиной произошла удивительная вещь. Мне казалось, что я буду делать готовую вещь по роману, а у меня в руках она вдруг стала поворачиваться по–другому. Личный конфликт, личная драма в картине стала поворачиваться на первый план»[673]. Он откровенно говорил о том, что стремление показать «личную драму Василия и Авдотьи […] превратилось в самую обязывающую, самую волнующую […] задачу. Вскоре она стала […] главной, основной задачей»[674]. В другом месте, отметая всякие подозрения в мелодраматизме, Пудовкин говорил: «В картине главное – человеческая драма, родившаяся из необычного, трагического стечения обстоятельств, драма, изуродовавшая жизнь двух людей, заставившая каждого в отдельности переживать ее глубоко и мучительно. Драма эта разрешается счастливо, и люди снова находят друг друга. Но история Василия и Авдотьи не становится мелодрамой, поскольку их личная драма не является самоцелью в картине, не изолируется от среды, от советской действительности»[675].

Этой обеспокоенностью режиссера в том, чтобы фильм не был воспринят как мелодрама, и объясняется введение «производственной линии», неорганичность которой воспринималась Пудовкиным как куда меньшая беда: «Можно сделать хорошую мелодраму, которую актеры превосходно сыграют. Но эта мелодрама не будет иметь никакой цены, если личная драма людей не будет тесно связана с их общественной жизнью, останется изолированной. Самая глубокая драма, связанная только с личными переживаниями людей и оторванная от среды, от времени, может оказаться пустой мелодрамой, занимательной по форме и ничтожной по содержанию»[676]436.

Вера Пудовкина в то, что «личная драма, которую переживают все трое, могла так благополучно разрешиться только у советских людей»[677], свидетельствует о том, что и сам режиссер находился в «глубоком внутреннем конфликте»: горячему приверженцу героической эстетики, мелодрама была ему (на уровне сознания!) чужда; художник, чутко ухватывающий эстетический сдвиг, он неизбежно приходил к ненавистной мелодраме. В этой эволюции можно читать историю советской культуры: между «Матерью» и «Возвращением Василия Бортникова» лежит не меньшая пропасть, чем между эйзенштейновскими «Броненосцем «Потемкиным»» и «Иваном Грозным».

У остылых печей, в которых закалялась сталь героической эпохи, бушевали теперь совсем другие страсти. На смену советскому «роману воспитания» пришел (теперь уже окончательно) «роман испытания». Приход и утверждение мелодрамы в послевоенной литературе означали и конец Bildungsfilm(a). Мелодрама основана не на динамике (перековке), но на статике (интенсивности переживаний, «испытании чувств»). Само слово «испытание» становится своего рода заменой для табуированной мелодрамы и ключевым для описания «драмы». Вот как сам Пудовкин описывает обстоятельства фильма: «Они являются испытанием человеческих качеств героя и заставляют его глубже раскрыться […] меня увлекли душевные потрясения, в которых с особой яркостью раскрываются характеры, внутренние силы, возможности людей […] конфликт, заставивший этих людей жить страшно напряженной внутренней жизнью, привлекал меня с особой силой. В личной драме этих двух людей возникает та сверхвысокая температура, при которой испытываются характеры […] сверхвысокая температура этого конфликта является прежде всего испытанием человеческой совести»[678]. Трудно, кажется, точнее описать модель «романа испытания», в центре которого (как показал Бахтин) находится «готовый и неизменный» герой, все качества которого «даны с самого начала» и в ходе действия «лишь проверяются и испытываются», а само действие концентрируется на «отступлении от нормального социального и биографического хода жизни». Это был полный отход от прежней «воспитательной» романной и киномодели.

Критике оставалось либо упрекать авторов картины в недостаточной сбалансированности личной и производственной линии, либо переписывать экранное действо в знакомых соцреалистических категориях[679]. Одни писали, что «авторы фильма (и прежде всего сценаристы), отбросившие тему колхозного труда, труда массового, потерпели неудачу при попытке заменить ее изображением главных героев Василия и Авдотьи в труде, потому что, вырванные из массы таких же исторически обусловленных образов […] образы Бортниковых теряют ту силу и художественную убедительность, которой они привлекали в романе»[680]. Другие настаивали на том, что режиссеру удалось «рассказать о переживаниях героев, не смакуя их страданий», что «вместо тривиального треугольника адюльтерной драмы, где обязательно есть виновники и пострадавшие, зритель видит глубокую трагедию хороших и честных людей», что, хотя «перед исполнительницей роли Авдотьи была опасность впасть в слезливую мелодраму (сцены семейного разлада, горестные слезы, мучительные объяснения создают для этого благодатную почву)», Пудовкин «в трактовке каждой такой сцены находил строгое, мужественное решение»[681]. Наконец, третьи прямо признавали, что в «Возвращении…» «зрителя привлекала психологическая глубина, точность и тонкость изображения семейной драмы… «Производственная» же линия фильма выглядела бледной и художественно малоубедительной. Неудача в воплощении этой линии произошла прежде всего потому, что фильм ограничился информацией о делах, какими заняты действующие лица. Причем эта информация не открывала в героях ничего, кроме инженерного умения; не были вовлечены в драматическую коллизию их нравственные черты. Создатели фильма не сумели по–настоящему показать соединенность «личного» и «производственного», раскрыть основы и следствия поражений и побед в труде»[682].

Сами же создатели усматривали причины неудач фильма в… недостаточно последовательной мелодраматизации. «Надо было, – писал о слабостях картины сценарист Евгений Габрилович, – решительно, смело, а не декларативно поставить во главу угла личные судьбы людей и показать их такими, какими они бывают в советской действительности и какими были в ряде эпизодов романа. Но такого результата нам удалось добиться только в отдельных эпизодах […]. Боязнь что-то упустить в содержании труда колхозников, вернее, в технологии его, помешала настоящему раскрытию характера в остальных эпизодах и грузом повисла на нас и на наших героях»[683]. О том же говорили и члены Худсовета киностудии «Мосфильм». Юлий Райзман: «Эта картина, по существу, о любви. И как было бы изумительно, если бы в ней была любовь, а не было бы этой соосности»[684]. Иван Пырьев: «Ясно, что картина получится хорошая, но что будет в ней главным, пока неизвестно. Тут и осень, и зима, и лето, и весна, и осушение болот, и очистка зерен, и животноводство, и личные отношения, и комбайны, и трактора. Очевидно, все это будет пронизано личной линией и тогда будет более стройным, а сейчас единого впечатления нет»[685]. Спустя десятилетия правоту коллег Пудовкина подтвердили историки кино: причиной неудач стали «уступки каноническим требованиям «производственной драмы»», «производственная тема никак не срасталась с личной драмой Василия и Авдотьи»[686].

Вера Данхам, когда-то открывшая сталинскую литературу как предмет исследования, впервые подошла к ней с точки зрения социологии и политики, усмотрев в идеологии и культурной политике позднего сталинизма своего рода «Большую сделку» между властью и советским «средним классом»[687]. Но из того, что мелодрама – феномен мелкобуржуазный, конечно, не следует, что и советское общество было буржуазным (и что, следовательно, в нем после войны сформировался (из чего?) «средний класс»). Феномен соцреалистической мелодрамы вернее было бы рассматривать в контексте эволюции героической эстетики. Мелодрама заложена в героике – как последнее прибежище для героя в постгероическую эпоху и как (в конечном счете) отрицание героики. В бегстве героя в мелодраму нет ничего специфически советского: распад романтической героики в период становления буржуазной культуры тоже сопровождался мелодраматизацией.

Нет, советское общество в послевоенную эпоху не произвело «среднего класса». Просто героическая эра с концом Большого террора и Победой в войне близилась к концу, основы советской идентичности утвердились, а политико–эстетический проект сталинизма, ее производивший и легитимировавший, сохранился. Для того чтобы быть эффективными, стратегии репрезентации власти должны меняться. Производство социализма в соцреализме интенсифицируется – прекрасное уже становится «нашей жизнью», «зримые черты коммунизма» уже обнаруживаются повсюду. Все это требует узнавания – изгнанная в дверь дереализованная жизнь возвращается в окно мелодрамы. Если и была здесь «сделка», то это скорее была «эстетическая сделка» между соцреализмом и мелодрамой. Последняя «обещала» сохранение героики и кое-как (судя даже по рассмотренным примерам) «держала слово». Но лишь до тех пор, пока жив был вождь, дававший этому проекту высшую легитимность.

С первыми проблесками оттепели мелодрама властно входит на советский экран. Она еще вполне уважительна к герою, пытаясь уместиться с ним на одной площадке, хотя и заявляет о своих правах (в «Большой семье» и в особенности в «Возвращении Василия Бортникова»). Но скоро настоящим потоком затопляет советский экран: по сути, кино о современности эпохи оттепели – мелодрама по преимуществу – от переходных «Испытания верности» Ивана Пырьева (1954), «Урока жизни» Юлия Райзмана (1955), «Неоконченной повести» Фридриха Эрмлера (1955) до собственно оттепельных «Дела Румянцева» Иосифа Хейфица (1956), «Чужой родни» Михаила Швейцера (1956), «Весны на Заречной улице» Марлена Хуциева (1956), «Высоты» Александра Зархи (1957), «Чистого неба» Григория Чухрая (1961). К концу оттепельной эпохи мелодрама настолько уверенно доминировала в советском кино, что дозрела до программного отказа от героя в «Заставе Ильича» (1964) и «Июльском дожде» (1967) Хуциева. В советском искусстве наступило «безгеройное время» (Майя Туровская). Очень «строгие юноши» (и девушки) с неотвратимостью погрузились в мелодраму.

Отстроенные в соцреализме «социалистические производительные силы» вступают в «социалистические производственные отношения», но только сами модели этих «отношений» берутся у мелодрамы. Мелодрама – это насмешка истории над героикой. Героические эпохи брутальны и смертельно опасны, но, основанные на насилии, они быстротечны. Мелодрама обращается с героикой в соответствии с героической эстетикой («большая сделка»!): она делает ее «будничной», морально оправданной, она «разливает» ее в повседневности и делает повсеместной. Она только делает героя безопасным. Мелодрама – это героизм с человеческим лицом. В ней история утверждает победу над зарвавшимся героем. Отмененная и дереализованная соцреализмом жизнь торжествует в мелодраме, этом аварийном выходе из «социализма» в реальность.


Часть третья ПРОИЗВОДСТВО: ПРОДУКТ И СБЫТ


6
ПОТРЕБЛЕНИЕ ПРОИЗВОДСТВА: ДИСКУРСИВНЫЕ СТРАТЕГИИ ПОТРЕБЛЕНИЯ «ФАКТОВ РОСТА»

Звучит парадоксально, но субъект означающего – это ретроактивный эффект несостоятельности его собственной репрезентации; вот почему невозможность репрезентации является единственной возможностью представить этот субъект адекватно.

Славой Жижек. Возвышенный объект идеологии[688]
Говорящий глаз («Наши достижения»)

Рассуждая в «Рождении клиники» о трансформации медицинского языка и взгляда, Фуко писал о своеобразном «медицинском эзотеризме», о «великом мифе чистого Взгляда, который стал бы чистым Языком: глаза, который бы заговорил»[689]. Это заставляет задуматься о другом великом мифе, о мифе чистого Языка: языка, который бы увидел. Рассматривая дискурсивные стратегии презентации «социалистического строительства», будем, однако, помнить, что Взгляд и Язык, являясь ключевыми концептуальными оппозициями в современной критической теории[690], сходны в том, что касается механизмов референции, точно сформулированных Жижеком: «Обычный язык является своим собственным метаязыком. Он самореферентен. […] Языка без объекта не существует. Даже когда кажется, что язык погружен в самореферентное движение, что он говорит только о себе, все равно существует объективный, несигнифицирующий «референт» этого движения»[691].

Говоря о «продукте» соцреалистического производства, мы будем иметь в виду именно такой «несигнифицирующий референт»: «объект» соцреалистичеекого нарратива (Языка и Взгляда) – социалистическое производство – является одновременно и «продуктом» этого нарратива, и объектом потребления. «Социалистическое производство» (в той мере, в какой оно является «социалистическим», «направленным на удовлетворение потребностей советских людей»; в той мере, в какой именно в нем формируются «социалистические производственные отношения» и рождается «новый человек») является продуктом соцреализма. Иными словами, производство остается социалистическим в той лишь мере, в какой оно является соцреалистическим. Социализм – через соцреализм – производит производство в качестве продукта – основного объекта потребления в СССР.

В чем никогда советский человек не знал дефицита, так это в образах «социалистического производства»: они окружали его всюду – от производственного романа до газетной полосы, от художественной выставки до «массовой песни», от поэмы до монументальной пропаганды. Фетишизация производства в СССР эквивалентна фетишизации потребления на Западе. Если в «обществе потребления» «производственные отношения» вытесняются на периферию публичного дискурса, то в СССР они заслоняют собой все; если в «обществе потребления» продукт скрывает заложенный в нем труд, то в СССР труд скрывает произведенный им продукт.

Причины сокрытия механизмов производства при капитализме хорошо известны: в той мере, в какой производство является капиталистическим, оно основано на эксплуатации. Причины сокрытия продукта при социализме иные: в той мере, в какой производство является социалистическим, оно не является производством (и потому не порождает «продукта» в привычном смысле). Именно поэтому с такой настойчивостью соцреализм занят явно избыточным (и лишь на первый взгляд тавтологическим и «ненужным») производством «производства». Потребление последнего не столько заменяет отсутствующий продукт, сколько придает смысл самому процессу его непроизводства; в центре этого непроизводства находятся «социалистические производственные отношения» и порождаемый ими «новый человек», а вовсе не «продукт», который лишь сопутствует основной задаче – производству социализма.

Социальное функционирование этого «самореферентного» механизма невозможно без соответствующей «инфраструктуры». В конце 20–х годов началось интенсивное ее создание. В центре нашего внимания будут два горьковских проекта: журналы «Наши достижения» (далее «НД») и «СССР на стройке». Первый был журналом очерка, второй – журналом фотографии. Первый был рассчитан «на массы», второй – всецело «на заграницу». В центре обоих журнальных проектов стояла идея презентации «фактов роста». В открывавшей «НД» программной статье «О «маленьких» людях и о великой их работе» Горький писал: ««Маленьким» людям пора уже знать, что всякий их труд возвращается им же и только им в форме тех достижений, о которых рассказывает этот журнал устами рабселькоров, агрономов, техников и работников науки». Иными словами, их труд возвращается… рассказом.

Горький был очень обеспокоен тем, что «факты роста в Стране Советов» незнакомы массам. В редакционной статье одного из первых номеров журнала он так формулирует его цель: «Показывать рабочей массе успехи ее работы во всех областях строительства и на всех пунктах Союза Советов. Редакция твердо верит в силу фактов положительного характера и находит нужным противопоставлять их фактам отрицательного характера, которые освещаются «самокритикой»»[692]. Прежде чем обратиться к проблеме самокритики и понять значение этих знаменательных кавычек, обратим внимание на вскрытый Горьким сугубо медиальный аспект проблемы: читатель журнала, заявляется в редакционной статье, «не очень грамотный человек, живет в Арзамасе, Липецке, Великом Устюге, Бийске, Волках, Дорогобуже, Сарапуле – в сотнях таких городов; он работает на тысячах фабрик и заводов, рассеянных по огромной стране, на полях десятков тысяч сел и деревень. Кругозор его очень узок, и поэтому свои местные сызранские, весьегонские, керченские непорядки и неурядицы он распространяет на всю плохо знакомую ему страну Советов. Он неустанно работает, но не знает, не чувствует органической связи своей работы во Владимире на Клязьме с работой в Ростове–на–Дону людей, таких же, каков он сам. Надо, чтоб он знал. Надо, чтоб ему рассказывали об этом просто, ясно и картинно»[693].

Ударение делалось на слове «факты». Горький не устает повторять: «Мысль приходит после факта»[694], «Идеи вырастают из фактов и питаются фактами» (27, 91), «Факты учат солиднее, чем идеи»[695], «Наши достижения» дают обильнейший материал фактов для организации понятий, идей, которые – в свою очередь – способствуют созданию новых фактов»[696]. Последнее – несомненно: идеи рождают факты. Проблема горьковского «факта» является частью более широкой проблемы «правды», как ее понимал Горький. Как известно, Горький видел «две правды», одну из которых, «старую», он отказывался признавать во имя утверждения «новой». «Старая правда», как казалось Горькому, торжествовала в т. н. «самокритике». Писатель выступал против последней, но если в открытой печати ему приходилось себя сдерживать, то в переписке он не скрывал своего возмущения кампанией самокритики. «Самокритика, – писал он в письме Н. Семашко, – вредная забава, польза которой сомнительна, а болезненное увлечение ею – несомненно, так же как несомненен для меня и вред ее. Ибо она служит понижению престижа Советской власти в глазах массы»[697]. Горький неплохо знал, как устроены эти «глаза», а потому он доказывал необходимость журнала, всецело посвященного «новой правде».

В рецензии на первую книжку «НД» в «Правде» (15 марта 1929 года) Давид Заславский отмечал, что, хотя в целом «журнал оправдал себя», в нем «нет светотени»: «Подлинные наши достижения окружены и отсталостью, и темнотой, и головотяпством, и бешеным сопротивлением классового врага. Это непременно должно чувствоваться в журнале, и это не ощущается в первом номере. […] В «Наших достижениях» должно быть место и самокритике». Как будто отвечая на эти упреки (а Заславский был доверенным лицом Сталина, и рецензия в «Правде» отражала далеко не только его точку зрения), Горький отвечал: «Изредка нас упрекают в том, что журнал наш замалчивает отрицательные явления жизни. Упрекающие забывают, что эти явления – вне пределов нашей темы, что задача журнала – наши достижения, а не наши уродства. Ведь нельзя же требовать, чтоб журнал, посвященный, например, вопросу воспитания детей, говорил о несовершенствах скотоводства, или в журнале, посвященном астрофизике, говорилось бы о вреде пьянства» (25, 213).

Горький был закрыт для аргументов сторонников самокритики (в числе которых был Сталин). Видя ее вред («в глазах массы»!), он не мог понять, что, отстаивая право на «самокритику», власть отстаивала свое право на отчуждение некоторой зоны реальности, в которую можно было бы сваливать все те «недостатки» и «трудности», ответственность за которые власть принимать отказывалась. В подходе Горького к «фактам» в самом начале 30–х годов эта дистанция снималась, что ограничивало возможности для манипуляции «фактами». Однако для того чтобы понять эволюцию горьковского проекта, оказавшего огромное влияние на формирование соцреалистического мимесиса, нужно вернуться к модернистской концепции факта, в диалоге с которой развивались взгляды Горького.

Хайден Уайт провел границу между «событием» и «фактом», видя в последнем лингвистические конструкции («описываемые события»): «факты не имеют никакой реальности вне языка». Так что если «события» могли произойти, то «их репрезентация как фактов обеспечивает их всеми атрибутами литературных, если не мифических феноменов»[698] (заметим попутно, что это различие имеет отношение не только к исторической репрезентации, но и к репрезентации современности). Такова, по мысли Уайта, ситуация в постмодернизме. Для русских же модернистов, носившихся как раз в то время, когда Горький создавал свои журналы, с идеями «литературы факта» и «киноправды», картина представлялась совсем иначе.

Проблема «факта и вымысла» активно обсуждалась на рубеже 30–х годов[699]. Так, рапповцы вели свою «борьбу на два фронта» («не позволим себя увлечь на путь схоластического обсуждения того, сколько должно быть «вымысла», а сколько «невымысла»!» – призывал своих коллег по РАППу М. Лузгин в январе 1931 года на совещании рапповцев–очеркистов[700]). Одну крайность рапповцы усматривали в т. н. «теории дистанции» (нужна временная дистанция для того, чтобы писать о происходящем): она проповедует «безыдейный поверхностный эмпиризм и описательство в сегодняшней практике», а также «созерцательность, субъективизм, рационализм, натурализм, ползучий эмпиризм»[701]. Другой уклон был представлен для них лефовцами, объявившими очерк «авангардом литературы»: «теория авангардной роли очерка в реконструктивный период возникает на почве мелкобуржуазной порочности мировоззрения, приобретая внешнюю форму мелкобуржуазной революционной фразы, мелкобуржуазного радикализма, возникает на почве стремления уклониться от жесткой необходимости подлинной и глубокой перестройки […] своего мировоззрения»[702].

Лефовская теория «литературы факта» (в наиболее радикальных своих манифестациях) была вполне романтической попыткой «выскочить из литературы», преодолев ее «изнутри» и отказавшись от образа, типа и сюжетности. В установках на «действенность», «конкретизацию», «перенесение центра внимания литературы с человеческих переживаний на организацию общества», с «переживаний героя на переживание процессов»[703] читается не столько «вызов традиции», сколько опора на нее в том, что касается базовой «веры в факт». Противопоставляя газету литературе, а очерк – роману, лефовцы продолжали оставаться в рамках прежней миметической парадигмы. Выдвигая идею «биографии вещи» в противовес «биографии героя», Сергей Третьяков предлагал рассматривать и самого героя в качестве «вещи», убеждая писателей и читателей в том, что «самый человек предстанет перед нами в новом и полноценном виде, если мы пропустим его по повествовательному конвейеру, как вещь»[704]. Только соцреализм создал предпосылки для подобной радикальной трансформации «факта».

Однако соцреалистический «факт» не был простой реализацией авангардного проекта, как утверждает Б. Гройс. Потому хотя бы, что лефовские фантазии сами были сугубо литературными и исходили из наличия некоего «настоящего», «правильного», «неискажающего» мимесиса. Соцреализм же, как уже говорилось, сохраняя внешнюю, «стилевую» связь с миметической традицией, утверждая, что он «отражает жизнь», радикально разрывал со всяким мимесисом. Миметическая природа соцреализма – самый старый и глубокий предрассудок. Спор об очерке как жанре «правдивого», «фактического» отражения жизни, спор о «факте», о «правде и вымысле» в конце 20–х – начале 30–х годов, накануне провозглашения соцреализма был отнюдь не случаен.

«Литературе факта» предстояло стать фактом литературы. Для этого пришлось радикально переосмыслить саму природу «факта». В то же время между лефовской фактографической утопией и соцреализмом существует прямая связь. В первой половине 30–х годов именно в «НД» и культивируемом на его страницах т. н. «производственном очерке», из которого вырастал метажанр соцреализма – производственный роман[705], происходит выработка новой оптики – социалистической по содержанию и миметической по форме.

Несмотря на призывы писателей и членов редколлегии, Горький в 1927–1929 годах категорически отказывался от публикации в журнале беллетристики. Поначалу здесь полностью господствовал т. н. «документальный очерк». Задача журнала, писал Горький в 1928 году, «освещение поэзии труда не словами, а – фактами» (30, 103). В журнале «нам необходимо выработать свой тип статей, тип упрощенного очерка», – писал он, – очерка «бесхитростного», «сжатого, фактического, без излишних украшений от беллетристики» (25, 60). «Слова» и «беллетристика» звучат для Горького вплоть до 1932 года как ругательства. Уровень же очерков в первые несколько лет был удручающим. О том, что представляла собой типичная очерковая продукция «НД» в 1928–1930 годах, можно судить по очерку К. Гудка–Еремеева «Тернистым путем» о восстановлении одной из донецких шахт:

«В 11–ю годовщину Октября старые кадровики подводили итоги своей упорной работы:

— Ну, мы все-таки взяли верх. Наша взяла. Пожар все пожирал, а мы, знай, строили!

— Да, – сказали все рабочие, – имена старых горняков, товарищей братьев Гнетневых, Сахно А., Барсукова, Тарасова, Чечика, Митрофанова, Кошкарева, Медведева, Андруева, Кузнецова, Африкана, Герасимова, Богомолова, Тибабашева, Мартынова, Пяткова эта шахта вовек не забудет, отдавших все на строительство этой шахты!

— Разве мы не герои, – говорят и старые кадры. – Мы голодали, но не уходили со своих постов. Вот при Богданове (прежний хозяин шахты. – Е. Д.) была кочегарка, теперь она нам нахрен сдалась. У нас теперь устроена электроподстанция […]

Богданов кидался всюду поступить на службу, но – увы! – всюду ему дулю показали».

Гудка–Еремеева Горький особенно выделял из «рабкоровской массы» (и даже написал предисловие к книге его очерков). В письме в редакцию, сопровождавшем очерк «Тернистым путем», Гудок–Еремеев выражал свой восторг по поводу самой идеи «НД»: «Я рад, до безумия рад, что такой журнал будет выходить, ведь, ей–богу, у нас привыкли копаться в грязи и просто, как свиньи, – извините пожалуйста, – прямо нарочно гадость смакуют! А ведь сколько достижений! Их весьма много у нас в провинции. Тут, когда прочли статью в «Известиях», то кумушки и мещане зафыркали:

— Ну будут теперь петь самовосхваленные дифирамбы. Подумаешь – достижения, а хлеба нет!

Конечно, пусть шипят, злорадствуют, пусть! Я нахожу, что журнал даст пользу, зарядку пафоса трудового. Массы будут читать. […] В самом деле, что ни станешь читать, всюду одна грязь и грязь – обыватели хохочут:

— Вот так строят!

Ударим же их этим лучом. Покажем нашим врагам свои светлые пятна, которые мы через свою кровь и пот осветили»[706].

«Факты роста» рвались наружу, но отсутствие новой оптики делало их не только неубедительными, но ставило в прямо комический контекст. Так, в одном из номеров за 1930 год в рубрике «Переписка с читателями» было опубликовано письмо Горькому «студента–выдвиженца» из Перми. Вот фрагмент из него:

«Сегодня утром мы с товарищем порядочно расстроились. Конечно, известно вам, что с питанием (да и с промтоварами) сейчас не вполне благополучно, особенно в провинциальных городках. Так вот, сегодня мы не могли нигде позавтракать до 12 часов: две столовых были закрыты, а в третьей ужасная очередь, купить съестного было негде. Конечно, другие голодают и больше, но люди-то мы молодые, нетерпеливые. Жрать хочется чертовски, небось при самом большом энтузиазме поползут по мозгам, точно черви после дождя, «всякие такие» мысли. Надо их чем-то ущемить, задушить, отравить. И тут мало одной физической пищи, необходим и «умственно–лекарственный напиток». И вот зашел я после обеда в городскую библиотеку (а она носит, кстати, ваше имя), посмотрел, почитал многие журналы и между ними «Наши достижения» и невольно стало обидно и стыдно за утренние нудные мысли, такими пустяшными, маленькими показались они по сравнению с величественностью «Сельмашстроя», «Тракторстроя», «Днепростроя» и неисчислимых других «строев».

Сегодня я решил подойти к пристани. […] И вот там, где были бесчисленные лавчонки фруктовые и продуктовые, – теперь пусто, купить – ни чорта! Меня охватило чувство сознания нашей нужды и бедности. Но взглянул на строящееся рядом с замечательным любимовским домом на берегу Камы огромное бетонное здание, дымящие – вверху Мотовилиху и внизу – «Уралсепаратор», и у меня изменилось настроение. «Нет, – подумал я, – наша бедность есть живой свидетель того, что мы богатеем»»[707]. Письмо сопровождалось ответом Горького, а вся эта «переписка» вызвала целую волну саркастических откликов в эмигрантской прессе.

Однако главное, что отстоялось уже на этом этапе выработки новой оптики, был статус «заменного факта». Проиллюстрировать его можно было бы любым «документальным очерком» тех лет. Вот типичный очерк о достижениях в сельском хозяйстве в майской книжке за 1929 год, в самый разгар коллективизации: «Начиная писать о достижениях в сельском хозяйстве, прежде всего вспоминаю поневоле об обывательском шипеньи.

— Достижения? В сельском хозяйстве?

— А заборные книжки? Это достижение? А очереди за мясом? А недохват сахару?..

Обывательскому шипенью по большей части цена – грош»[708].

Дальше следует рассказ о самих «достижениях»: «Познакомьтесь с бытом коллективных хозяйств (слово «колхоз» еще только входит в язык и не употребляется как расхожее. – Е. Д.), особенно с бытом с. — х. коммун. Посмотрите на энтузиазм, сопровождающий работу рабочих строящихся зерновых совхозов. Побывайте на первой машинотракторной станции при совхозе имени Шевченко, по образцу которой уже в текущем году будет организовано 102 новых станций. И станет ясно, что разговоры в очередях за мясом, что обывательское шипенье – это случайное, наносное явление, а подлинная новая жизнь начинает строиться невиданным размахом всей энергии многомиллионных масс рабочих и крестьян»[709]. За бесконечным перечислением достижений (увеличение числа тракторов, косилок, молотилок и т. д.) и рассказами об успехах кооперативов и т. д. вопрос о «заборных книжках», «очередях за мясом» и «недохвате сахару» снимается сам собой. Оказывается, что собственно продуктом и являются все эти косилки, молотилки, новые станции и т. п. «факты новой жизни», а вовсе не хлеб, мясо или сахар.

Читая очерк за очерком, приходишь к выводу, что «наши достижения» сосредоточены в самой сфере производства, а вовсе не в «продуктах» этого производства; что производство (как процесс) и является «продуктом». Не то чтобы этот «глаз» описывал только то, чего не было (типа «массового» энтузиазма; вероятно, косилок действительно стало больше, «производство чугуна и стали» действительно увеличилось и т. д.), но то, что он описывает, нерелевантно с точки зрения традиционно понимаемого объекта. Нужно было изменить саму установку на релевантность увиденного. Описанный у Фуко «заговоривший» в медицинском языке «глаз» видит и описывает то, что релевантно с точки зрения медицины: он описывает, скажем, состояние тела пациента, но не фасон его платья (последнее с точки зрения медицины нерелевантно). Горьковский же глаз устроен так, что он описывает покрой платья якобы для медицинских целей. Перефразируя самого Горького, можно сказать, что, объявив своей целью исследование проблемы воспитания детей, он заговорил о несовершенствах скотоводства, или свел разговор об астрофизике к вопросу о вреде пьянства.

Стратегия замены и выработка новой точки зрения на «факты» становится определяющей в журнале. Например, в очерке А. Кремлева «Тринидад на Волге»[710] рассказывается о том, что под Сызранью обнаружены огромные залежи асфальта, о качествах и прекрасных свойствах сызранского асфальта (он, конечно, «лучший в мире»), о невероятном его количестве (залежи тоже, конечно, самые большие в мире), о способах добычи и новой технике, о преимуществах этой техники, об особенностях производства, о «небывалом росте асфальто–промышленности» и о том, что производят асфальта в СССР вдвое больше, чем в США. При этом вопрос об асфальтовых дорогах в СССР даже не ставится. То обстоятельство, что асфальт есть, а дорог нет, как бы не находится в фокусе.

Эта фокусировка горьковского «глаза» становится нарративной стратегией. Рассказывая о производстве энергии, угля, чугуна и стали, журнал занят тем, чтобы выдать полуфабрикат или сырье за продукт. Но даже когда речь идет, казалось бы, о самом продукте, он заслоняется производством и заводом. В очерке И. Фельдмана «Молоко» сообщается, например, о том, что «к концу пятилетки гиганты молочно–масляной индустрии сосредоточат в своих корпусах пять миллионов высокодойных коров. Из совхозовских берегов выплеснется целое молочное море» и т. д.[711] Сам же продукт – молоко – не представляет здесь никакого интереса: с ним попросту нечего делать, кроме как потреблять. Иное дело – производство. В цитируемом очерке подробно рассказывается об устройстве коровников, кормушек, заготовке и подаче кормов, о породах коров и т. д.

Подобно тому как описанный Фуко медицинский «говорящий» глаз конструировал сам предмет медицины, горьковский «глаз» конструирует предмет «достижений социализма». В этом свете получает объяснение бесконечность соцреалистического «изображательства» производства: оно совсем не избыточно и тем более не бессмысленно, поскольку в ситуации, когда изображение и является производством, чем больше его изображается, тем больше его и производится. Кажущиеся повтор и избыточность – это и есть «рост социалистического производства». Рисуемые здесь картины не просто заполняют реальную пустоту – отсутствие продуктов всех этих усилий (мы «перегнали автомобильные заводы Форда», при этом факт отсутствия в стране автомобилей лишен всякой релевантности), они учат смотреть сквозь нее – в галлографический мир осуществленной мечты. Все это не могло не привести к кризису жанра «документального очерка».

С 1932 года в «НД» доминирует олитературенный «художественный очерк», или т. н. «беллетризированный очерк», который со временем переходит в «очерковую новеллу», в чистую соцреалистическую литературу. Любопытно отметить, что если вначале в журнале доминировали рапповцы, то в 1933–1936 годах – их сменили бывшие перевальцы – куда более профессиональные писатели Борис Губер, Петр Слетов, Сергей Пакентрейгер, Николай Зарудин, Иван Катаев. С 1932 года резко меняется сам стиль издания. Журнал становится монтажно–авангардным, наполняется фотографиями братьев Игнатовичей, выполненными – с легко узнаваемыми углами и ракурсами – под Родченко. Пестуемый Горьким в эпоху первой пятилетки «документальный очерк» умирает на глазах. Если в центре очерков первой пятилетки было строительство предприятий, то во второй пятилетке появились «люди» – стахановцы и ударники. Упор на производство, конечно, не исчез, но изменилась оптика: наступало время «Истории фабрик и заводов», а с ней приходил «исторический» нарратив и биография. Под лозунгом «Страна должна знать своих героев» «Правда» печатает портреты «лучших людей страны», «героев пятилетки». Но если газета – фабрика идеологических штампов, их массовое производство, то «НД» – лаборатория и опытная станция.

Очерк последовательно лишается «фактографичности»: биография (на языке тех лет «показ героев») требовала литературы. Уже в 1933 году Константин Паустовский заявляет: «Недостаток современного очерка и современной документальной литературы – не органический недостаток объекта, а недостаток субъекта, недостаток пишущего»[712]. Ему вторит в том же номере журнала бывший перевальский критик С. Пакентрейгер, выступая против «монтажа действительности» в очерке, за «художника»: «Искусство правды – нечто большее, чем знание и познание действительности. Оно создает людей. Оно пересоздает их. На почве глубокого знания и познания оно создает людей вымышленных и вместе с тем более реальных, чем даже самые реальнейшие и конкретнейшие люди. И потому, что оно их создает и пересоздает, оно входит в сумму начал, организующих жизнь. […] Нужна, полезна, неотложна и стенографическая и документальная, и фактическая правда. Но без вымысла, преображающего и обобщающего действительность, нет искусства правды. Монтеры могут в лучшем случае подготовить для нее почву. Создать ее могут только художники»[713].

От лица перестраивающихся «монтеров» выступал Сергей Третьяков. В духе времени, он критиковал собственную теорию «биографии вещи», отрицавшую «разбухание героя в биографическом романе». Теперь Третьяков понял, что «биография вещи есть, собственно говоря, лишь вспомогательный прием для показа человеческих жизней, сопутствующих рождению, росту и исчезновению вещи»[714].

Поворотным можно считать созванное Оргкомитетом ССП Всесоюзное совещание по художественному очерку 5–7 июня 1934 года. Именно там была поставлена задача нового очерка новой пятилетки: «от описания пейзажа, машины, завода, от изолированного портрета героя очерк должен вернуться к изучению нравов, характеров, чувств людей. Очеркист, как и всякий писатель, должен быть психологом. Он должен не только видеть типичные поступки героев, но и представить убедительные их психологические мотивировки»[715]. Требование беллетризации очерка звучало все настойчивее: «Очеркист не может (и не должен) выступать в роли бесстрастного фотографа действительности. Художественное произведение не есть простой пересказ виденного»[716].

В разгоревшейся на страницах «НД» дискуссии одни обвиняли прежний очерк в дурной «литературности», требуя от него стать «настоящей литературой». Писатели первой пятилетки, утверждал Евгений Габрилович, «описывали машины и станки теми же приемами, которыми привыкли описывать сцены ревности и восход солнца. Соревновались в том, кто лучше опишет внешность машины. Спорили о том – с чем лучше сравнить шум электропечи – с шумом песка или с шумом леса. Завод воспринимался ими как пейзаж. Люди приезжали за тысячи верст, чтобы описать, как грохочет завод в ночной тишине, как выглядят заводские трубы утром» (это «лефовский подход»). Писать очерк значительно труднее, чем писать роман: «Только человек, умеющий написать роман, может быть допущен к писанию ответственного очерка»[717]. С Габриловичем не соглашался требовавший «большого очеркового стиля» Борис Кушнер: «Машины и механизмы на наших социалистических предприятиях – это вовсе не мертвая природа, не «натюрморт». Это живые вещи, действенные и значительные в руках человека, строящего социализм»[718].

С призывом к преодолению «очеркового эмпиризма» выступил бывший перевалец Иван Катаев: «Все эти бесконечные технические достижения, каверзные прорывы, изобретения, будничные и праздничные подвиги, доблестные биографии, всяческие грехопадения и перерождения, неустанно преподносимые читателю товарищами–очеркистами, – действительность, как бы истолченная в ступе, – все эти мельчайшие и сухие крупицы повседневности засоряют общественное сознание; повальный очерковый эмпиризм надвигается на него подобно сыпучим и бесплодным пескам пустыни»[719]. Катаев призывал к преодолению этого «эмпиризма» на путях «широких обобщений». О характере этих обобщений говорил Валерий Тарсис: «Нам представляется, что увидеть основное ведущее звено в нашей действительности – это увидеть элементы будущего, которыми насыщен уже сегодняшний день страны Советов – «вспоминать будущее». […] Богатая наша действительность […] значительнее и ярче вымысла»[720]. Статья называлась «Воспоминания о будущем».

Примером подобных «воспоминаний» могут служить «лирико–технические отступления» в очерках бывшего конструктивиста Бориса Агапова: «Войдите в эти несуществующие цеха. Вы видите бетонный марш колонн, поддерживающих излучающие свет потолки. Ряды станков, округло мерцающих номерованной сталью. Широкие проходы между ними – чистые и свободные, покрытые бетоном, как серым сукном. Вы ощущаете линейность проводов, планиметрию окон, стереометрию этих масс воздуха и солнца, заключенных в прозрачные стены. Все эти измерения классической геометрии предстают перед нами, воплощенные в стиль техники двадцатого столетия, скупой, просторной и прямолинейной. Слушайте! Включаются рубильники электромоторов, и гул станков вздымается в трехмерном пространстве. Вы вступаете в четвертое измерение»[721]. Эти очерки «несуществующего», открывающие выход в «четвертое измерение» (или «третью действительность», по Горькому), читаются как конструктивистский (пока не соцреалистический!) роман.

Писатели с энтузиазмом требовали соцреализма: очерк должен быть «правдивым», без всякого вымысла, но в его основнии должно лежать типическое: «Очеркист прибегает к вымыслу в тех случаях, когда он чувствует, что его материал недостаточно ярок, не типичен, не обобщает явлений, которые надо довести до читателя и запечатлеть в его сознании как типические […] путь вымысла в очерке – это линия наименьшего сопротивления»[722]. Риторика типического пронизывает теперь дискурс о «факте» в очерке: «Для нас недостаточно простого констатирования и описания фактов, которые наблюдал автор. Нам нужен и соответствующий подбор этих фактов и соответствующее их освещение, анализ, который находился бы в полном соответствии с марксистским пониманием действительности. […] Нам нужны общие выводы, конечный итог и обобщение описаний. Автор может эти выводы сделать сам, либо предоставить их читателю. Но в этом последнем случае выводы должны вытекать из описания с очевидностью, не допускающей случайных толкований. Они должны быть подсказаны и, в известном смысле, художественно навязаны читателю»[723].

Когда спустя год на страницах «НД» разразилась дискуссия «о факте и вымысле в очерке», писатели–очеркисты продемонстрировали полное владение соцреалистической оптикой. Уточнялись лишь детали. Одни говорили, что в основе очерка находится «фактический образ» (sic!)[724]. Другие вообще отказывали очерку в праве на «фактичность», требуя от него прежде всего «типичности»: «Дело в конце концов не в том, чтобы существовал именно такой-то Иван Иванович, а в том, чтобы он в очерке вполне точно отражал тысячи Иванов Ивановичей и воплощал их типические черты и их мышление»[725]. Один из участников дискуссии писал: «Я считаю ненужным спокойный фактографический очерк, он ничему не учит. Есть такие любители природы, которые делят мир на естественное и искусственное, которым кажется, что электричество в туче – это природа, а Днепрогэс – выдумка. Однако в Днепрогэсе этой самой природы в тысячи раз больше, чем в туче. Таков и очерк. […] Созданное писателем будет не то, что кажется правдоподобным, оно войдет в жизнь читателя как действительность»[726]. Трудно, пожалуй, с большей точностью сформулировать законы соцреалистического преображения реальности.

Так очерк – жанр документальной литературы погрузился в соцреалистическую фиктивность. В середине 30–х годов было уже трудно поверить, что он вообще когда-то был связан с документом и фактом. «Корни ошибок очеркистов первой пятилетки» лежат «в рабской зависимости авторов от наблюденных фактов», – утверждал теперь член редколлегии «НД» Владимир Канторович[727]. Другой участник дискуссии заявил, что «факт – это повод для «вымысла». […] Мы воспринимаем факт, как клубок Ариадны. […] Мы сталкиваемся не с событиями, а с идеями, которые надо окружить какой-то средой, пропитать событиями, найти детали, явления, черточки»[728]. В конце концов, стало ясно, что «нет никакой непроходимой стены между очерком и остальной художественной литературой», а «к художественному очерку применимы все большие слова, произносимые об искусстве и о писателе»[729].

А спустя еще один год А. Лежнев писал: «Если нынешний очерк напоминает рассказ, то и рассказ начинает походить на очерк. Сквозь роман просвечивает фактография корреспондента. Автор следует за очеркистом и в методе собирания материала и в способе его обработки. Происходит сближение двух полюсов литературы: выдумки и были, правды и правдоподобия. Равнодействующая проходит между ними». С другой стороны, с иронией констатировал Лежнев, «если, как нас уверяют, литература действительно периодически возвращается к очерку, – источнику реализма, – чтобы, окунувшись в него, набраться новых сил и двинуться дальше, то нынешняя стадия очерка, когда он делается средствами беллетристики, – сюжетная композиция, выдуманные диалоги, комбинированные типы, – говорит о том, что литература уже повернулась к нему спиной»[730].

А без иронии – на дворе 1936 год! – редколлегия «НД» так суммировала итоги «дискуссии об очерке» (а фактически о проблеме соцреалистического мимесиса, непосредственно в момент утверждения соцреализма): «фактографический очерк, представляющий между прочим одно из превращений натурализма, остается наибольшей опасностью в очерковой литературе»[731]. Актуальный политический ярлык здесь, конечно, не случаен. В конце концов, как заметил Лев Никулин, когда разговор заходит об очерке, «дело в социальной правде, в правильном представлении о стране и эпохе, которую переживает данная страна, а не в «фактической достоверности»»[732].


Видящий язык («СССР на стройке»)

В набоковском «Приглашении на казнь», погружающем читателя в мир тоталитарно–бюрократической антиутопии, присутствует только один вид искусства – фотография, а обаятельный фотограф, обхаживающий героя, в конце романа оказывается палачом. Занятно при этом, что на всех снимках его огромной фотоколлекции изображен только он сам. Этот своеобразный фотонарциссизм и подозрительная «фотогеничность» фотографа–палача заставляют не только поверить в «достоверность» сомнамбулических картин романа, но и задуматься над ролью фотографии в кафкианско–оруэлловском «новом мире».

Точно обозначил суть проблемы Юрий Лотман: «Как любое имя нарицательное превращается в мире мифа в имя собственное, так фотографические образы вещей становятся в киномире вещами мифа. А вещи и собственные имена в мифологическом мире обладают парадоксальной семиотической природой: в сопоставлении с вещественным рядом реального мира они выступают как система знаков, но на фоне более развитых семиотических систем – иконических и словесных языков – они обнаруживают незнаковые свойства реальных предметов»[733]. Итак, вне мифа непонятой остается не только реальность. Само мифологическое преображение глубоко содержательно, именно в нем открываются нам «незнаковые свойства реальных предметов». Кино дает фотографии контекст: оно «естественно» в своем движении, в своей «миметичности», тогда как фотография полна мистики в своей неподвижности. Этим объясняется не только победа кино, но и победа монтажного плаката над чистым снимком (Маргарита Тупицына связывает само рождение советского фото с политическим фотомонтажом[734]).

В этом видится одна из причин той подозрительности, которая проявлялась к фотографии в советской эстетике как в 20–е годы, так и в еще большей степени в сталинскую эпоху. Любопытно, что даже в лефовских кругах, где отношение к фотографии было наиболее благожелательным, не было единства. «Фотографировать кирпичи, – писал в 1924 году на страницах «ЛЕФа» Н. Горлов, – может только тот, кто стоит в стороне от строительства, и даже больше – тот, кому любы эти кирпичи именно как кирпичи. […] Строить в искусстве это значит давать не максимум сходства, а максимум выразительности и классовой оценки. Искусство нынешнего дня это – не анализ, а синтез, не портрет кирпича, а план здания»[735]. После кампании борьбы с формализмом и натурализмом во второй половине 1930–х годов этот идеологический упрек вырастет до эстетической критики фотографии как художественной формы: «Фотографические принципы запечатления мира противостоят принципам истинного искусства […] ибо фотография по природе своей лишена способности обобщать»[736].

Действительно, как заметил Ролан Барт, фото «целиком отягощено случайностью, чьей легкой и прозрачной оболочкой оно является»[737], а потому оно не может претендовать на отражение «закономерного» и «типичного», т. е. соцреалистически «отражать действительность». Фотография схожа и не схожа с языком (в том, что касается самореферентной его природы, о которой писал Жижек). С одной стороны, как утверждал Барт, «конкретная фотография действительно не отличается от своего референта. […) Фотография как бы постоянно носит свой референт с собой»[738], с другой стороны, фотография не превращается в язык, поскольку «лишенные принципа маркировки, снимки превращаются в знаки, которые не закрепляются, которые сворачиваются, как молоко»[739]. Но именно Барт был одним из первых, кто, возвестив о «смерти автора», заговорил о той точке письма, где действует не автор, но сам язык. Он рассуждал о «языке, который заговорил», но в условиях «смерти автора» в фото (в «СССР на стройке», например, фотографии первое время вообще не подписывались) мы имеем дело с языком, который «увидел».

Так проблематизация субъекта проблематизирует статус объекта, что возвращает нас к проблеме «факта». Полемизируя с «фактовизмом» и утверждая, что дело не в «факте», но в его функциональности; не в «что», а в «как», Александр Родченко писал: «Мы должны найти, ищем и найдем (не бойтесь) эстетику, подъем и пафос для выражения фотографией наших новых социалистических фактов. Снимок с вновь построенного завода для нас не есть просто снимок здания. Новый завод на снимке не просто факт, а факт гордости и радости индустриализации страны Советов, и это надо найти, «как снять»»[740]. Родченко полагал, что фотография «выражает» уже готовые «факты», что они существуют «до» нее. Куда важнее понять саму фотографию как «факт». Тирания «видимого» направлена прежде всего на утверждение миметической природы фотографии, тогда как, в сущности, «социалистических фактов» до их репрезентации не существует, что косвенно подтверждает и сам Родченко: без «гордости и радости» новый завод есть «просто снимок здания», в нем, следовательно, нет ничего «социалистического».

Фотография vs. снимок – центральная коллизия истории советской фотографии. Снимок есть чистый «глаз»; фотография – это «язык»: в ней прочитываются эстетические («как снять»), идеологические («гордость и радость») и, наконец, политические («социалистические факты») слои – те измерения, в которых «снимок» используется лишь как «подсобное средство». Как показала М. Тупицына, центральная коллизия «Снимок vs. Фотокартина» (Photo-Still versus Photo-Picture) реализовалась в советских условиях в борьбе фотомонтажа и фактомотажа[741]. Переломным она называет 1932 год, когда фактография начала заменяться сталинскими или мифографическими образами и более органическими композициями[742] (как мы видели, именно в это время в «НД» начинается беллетристическое разложение «документального очерка»), а в 1939 году в работе над оформлением центрального павильона ВСХВ Эль Лисицкий заменит фотомонтаж картиной, соцреалистические картины начинают заменять фотографии и в «СССР на стройке». Между тем фотомонтажа на ВСХВ от этого не убавилось, и рецензенты жаловались на его засилье, на «однообразие, снижающее впечатление»[743].

Именно в оформлении ВСХВ распад фотоформы достиг предела. Помимо экспериментов с фактурой (фотопечать на стекле, шелке, металле, дереве и других материалах), здесь использовалась замена цветного фото его имитацией – ручная раскраска фотографии масляными красками применялась, например, в павильоне «Москва» (худ. Д. Чечулин) – в результате получалась не столько имитация фото, сколько имитация живописи. В павильоне «Животноводство» (худ. В. Каждан) был широко применен т. н. «фотобарельеф»: фотографии придавалась объемная форма, искажающая изображение, рассчитанное на прямую плоскость[744]. Во всех этих экспериментах с фотографией легко проследить одну тенденцию: отказ от фиксации «документальности» фото за счет акцентирования его «миметичности». Отсюда – переход от фото к живописи и барельефу. Отсюда – отказ от монтажности, всегда «обнажающей прием» и тем самым открывающей «искусственность», «сделанность» «фотофакта» в противовес его «миметичности».

«Говорящий глаз», оптика которого разрабатывалась в лаборатории горьковских «Наших достижений», оборачивается «видящим языком», лабораторией которого стал горьковский же журнал «СССР на стройке». Если «НД» был первым и самым любимым журналом Горького, то спутник «НД» (задумывавшийся поначалу как фотоприложение к «НД») – «СССР на стройке» оказался единственным выжившим из горьковских журналов (он впоследствии превратился в журнал «Советский Союз», выходивший на 18 языках до последних дней советской власти; при Горьком он выходил на четырех языках – русском, немецком, английском, французском). Есть глубокий смысл в том, что этот практически немой журнал был единственным изданием, выходившим на иностранных языках.

При первом, еще беглом просмотре годовых комплектов журнала за 30–е годы кажется, что имеешь дело с простой сменой визуальных стратегий: вначале это просто неприхотливые «картинки» советского строительства, затем усиливается роль подтекстовок, затем появляется художественное фото, снимки тематизируются, так что к концу 30–х годов журнал превращается в своего рода «Огонек» с авторскими очерками. Эта эволюция схожа с той, какую проделали почти за десятилетие своего существования «НД» – от «документального очерка» к «очерковой новелле». Но подобно тому как «язык» «НД» был фактически «говорящим глазом», «картинки» «СССР на стройке» были настоящим «языком»: при тщательном разглядывании начинаешь понимать, что в «СССР на стройке» имеешь дело с мнимой визуальностью. За ничего не «отражающей» фотографией находится не обычный «язык фотографии». Это не просто тренировка глаза через отбор и сериализацию образов, через выбор точки зрения, но тренировка в контекстуализации и интерпретации «увиденного». Визуальная процедура только скрывает вербальные операции, которые она фактически производит. Операции, направленные на то, чтобы устранить всякий зазор между «показанным» и «увиденным». Чем меньше слов в «СССР на стройке» (а их там был изначально самый минимум – только короткие заголовки под снимками), тем интенсивнее «внутреннее задание» увиденного. Это и был «видящий язык».

Не случайно в открывавшей фотожурнал в 1930 году передовой статье говорилось именно о языке: «Язык цифр, диаграмм, словесных описаний, плановых инструкций не для всех убедителен даже внутри нашей страны, а за рубежом […] язык наших цифр, статей, диаграмм всегда заподозревается в искусственности, преувеличениях, всегда опорочивается»[745]. Интересно, что неубедительными и подозреваемыми во лжи объявляются не сами цифры, но именно язык, «словесные описания». Фотография выступает здесь в функции свидетельства. Интересно также объяснение того, с какими трудностями сталкивается фотография: «Переворот, происходящий в хозяйстве, огромен. Он с трудом усваивается нами умозрительно и, понятно, с еще большим трудом его можно будет охватить изобразительно»[746]. Между тем очевидно, что противопоставление этих двух форм восприятия мнимое: этот «переворот» (под которым тут понимается чисто внешнее «социалистическое строительство») очень легко охватывается как «умозрительно», так и «изобразительно». Проблема возникает тогда, когда под вопрос ставится сама функция этих форм восприятия, когда проблематизируется сам «переворот». Действительно ли, как утверждала редакция, для нас «изображают» хозяйственный переворот и помогают переварить его «умозрительно»? Дело, как представляется, в ином. Прежде всего, здесь ничего не изображается. Функция «изображения» подчинена в этом фотожурнале моделированию, во–первых, самого объекта («стройки»); во–вторых, субъекта съемки (фотографа, а также самого глаза/камеры) и, наконец, в–третьих, реципиента (зрителя).

«Фотография, – писала Сюзан Зонтаг, – подводит нас к мысли о том, что мир известен нам, если мы принимаем его в таком виде, в каком он запечатляется фотоаппаратом. Но такой подход противоположен пониманию, которое начинается с неприятия мира, каким он нам непосредственно дан […] репродуцирование реальности фотоаппаратом должно всегда больше скрывать, чем раскрывать. Фотография заводов Круппа, заметил как-то Брехт, ничего не говорит нам об этой организации. В противоположность отношению влюбленности, основывающемуся на том, как некто выглядит, основой постижения является то, как нечто функционирует. Функционирование же протекает во времени и во времени же должно быть объяснено. Поэтому постигнуть нечто мы можем исключительно благодаря повествованию»[747]. Вот почему «НД» и «СССР на стройке» следует рассматривать как единый медиальный проект, имея в виду, что речь идет о встрече языка и фото в медиальном пространстве сталинизма.

Указывая на эту схожесть фото и языка как изначально медиальных феноменов, Зонтаг писала, что, подобно тому как из языка может быть создан научный дискурс, бюрократический меморандум, любовное письмо, список покупок в гастрономе и Париж Бальзака, из фотографии можно создать снимок для паспорта, порнографическую картинку, свадебное фото, рентгеновский снимок и Париж Атгета. Поэтому фотография, не являясь художественной формой, в состоянии «превратить все свои предметы в произведения искусства»[748]. Этот потенциал фото и языка и был использован в горьковских проектах: в том, как очерк в «НД» превращался в новеллу, а фотография в «СССР на стройке» – в живопись, сказался мощный эстетически–преобразующий потенциал медиальных практик. С другой стороны, «важность фотографических образов как среды, через которую все больше и больше событий входит в наш опыт, является, в конце концов, только побочным продуктом их эффективности как производителя знания, диссоциированного и независимого от опыта»[749]. Социальные функции этой среды сводятся к дереализации жизни.

Итак, в 1930–1932 годах мы видим на страницах журнала бесконечные картины строительства и производства – именно в них реализуются «достижения». Журнал создает объект. В первом же номере за 1930 год фотографии посвящены «Азнефти»: перед нами – трубы, станки, нефтяные вышки; дальше идет новый хлебзавод: печи, месилки; затем завод «Электросталь»: многоцилиндровые двигатели, бесконечные пролеты цехов; кабельный завод в Ленинграде: огромные катушки кабелей, турбинные цеха; судостроительный завод в Ленинграде: суда–холодильники; Ростовский тракторный завод: новая техника; совхоз «Гигант»: молотилки, комбайны, трактора, электробороны, элеваторы; электростанции Закавказья: плотины, турбины, стройплощадки…

В следующем номере (1930. № 2) «столица советского текстиля» Иваново–Вознесенск. На весь разворот – прядильная фабрика им. Дзержинского и надпись: ««Русский Манчестер» стал «Советским Манчестером»». На снимке – фабрика – унылое длинное здание. Перед ней, на первом плане – пустырь, ни единого деревца, пыльная, незаасфальтированная улица, похожая больше на проселочную дорогу. Справа тянется деревянный забор, за которым – свалка, бурьян выше самого забора. Вообще на всех этих фото интересен ландшафт, окружающий новые постройки: грязь, бездорожье, груды мусора, иногда – телега с лошадью с понурой головой; на заводских дворах – свалка, бурьян, покосившиеся деревянные постройки, валяются трубы, доски, детали, строительные отходы. Рядом с фотографиями новых заводских построек обычно идут «новые дома для рабочих». Это либо вполне современные конструктивистские здания, либо – одноэтажные домики с чахлыми кустиками по бокам. Но вокруг – развалины, покосившиеся бараки, грязные ковыряющиеся в носу дети, с любопытством смотрящие в камеру.

Третий номер за 1930 год посвящен электрификации: электростанции в лесах, котлованы, турбины, цеха, котельные, машинные и генераторные залы, валы воды, дымящиеся трубы, снимки машинных залов (как из эпохи промышленной революции в Англии). Следующий, четвертый номер посвящен Днепрострою: опять страницами развороченные котлованы, строительные леса, вот что-то везут на поезде, что-то подвозят на телегах, тут лошади, там – краны. Дальше – бетонирование плотины, затем – сама плотина. Горизонтали пород, подъездные пути, укрепления. Динамичная картина укрощения природы в хаосе строительства.

И так из номера в номер – тоннели, мосты, краны, экскаваторы, доменные печи, коксовые установки, шахты, подвесные дороги, пневматические буры, отбойные молотки, вагонетки с рудой, листопрокатные цеха, станки, огромные прессы, подъемные и разливочные машины, нефтяные вышки, портовые сооружения, грузовики, вагоны, цистерны, паровозы, железнодорожные пути, разъезды… А вот и продукция: брусья металла, груды стальной проволоки, горы зерна, стога сена, элеваторы, колосящаяся рожь, урожай льна, обозы хлопка, бесконечные ряды тракторов, сноповязалок, косилок, комбайнов. Люди идут на работу, стоят у станков, идут с работы – лица уставшие, озабоченно–напряженные.

Но в 1932 году ситуация меняется. Мозаика сменяется живописью: вместо пестрых картинок – тематические номера с комментариями. В основном это комментарии типа: «было» (тракторов, МТС, пудов зерна, тонн стали, чугуна и т. д.) – «стало»… Номера начинают «выстраивать» внутренний сюжет: заводы строят технику, идет подготовка кадров, затем – «техника выходит на поля», и, наконец, урожай. И все же фотография («фотофакт») здесь еще доминирует, поэтому «чистая живопись» воспринимается как инородное тело. Особенно это видно в третьем номере журнала за 1933 год «Волга Советская», построенном на любимом Горьким перекрещивании двух исторических планов: «Волга купеческая» представлена живописными произведениями прошлого, тогда как «Волга Советская, Волга крупной индустрии и социалистического земледелия» – фотографиями.

Своего рода поворотным можно считать своеобразный «дайджест» «СССР на стройке» – вышедший в 1933 году на четырех языках фотоальбом «СССР строит социализм» Эль Лисицкого, полный монтажных, фоновых (во весь разворот лицо шахтера, а на его фоне – разрез шахты), остроракурсных, диагональных, снимков игры со светом, неожиданных фоторешений (Волховская ГЭС снизу, турбина изнутри). Художественное фото сопровождается здесь грамотными комментариями, материал тематизирован и иерархизирован (по республикам, отраслям, новостройкам и т. д.). Художественное фото необычностью ракурсов, выразительностью, насыщенностью фиксирует и заостряет эту тематизацию и иерархизацию.

Рождение вне — «фактического» сюжета, где «документ» подчиняется конкретному политико–идеологическому заданию, происходит одновременно и в «НД». Еще в 1931 году у Горького рождается идея показа «одного дня» «творческих будней советского народа». В ходе совещания с гостившими у него в Сорренто Леонидом Леоновым, Арташесом Халатовым и работниками Госиздата Горький предложил выпустить специальный номер «НД», посвященный «обыкновенному деловому дню страны». В 1934 году такой номер был подготовлен: на смену «человеку с киноаппаратом» пришел «человек с пером». Основанным на исключительно документальном материале должен был стать ежегодник «День» под редакцией Горького. Вместо него появился отредактированный Горьким и Михаилом Кольцовым коллективный сборник «День мира», а идущая ему вслед книга «Советский день» и стала фактически первой книжкой «Наших достижений» за 1935 год[750].

В 1931 году Макс Альперт и Аркадий Шайхет создали для австрийского «Общества друзей СССР» цикл фотографий о жизни простой московской рабочей семьи (тогда же цикл был опубликован и в СССР в четвертой книжке журнала «Пролетарское фото» за 1931 год). Семья рабочего Николая Филиппова была показана на работе, на отдыхе, с друзьями, за покупками, за игрой в шахматы и т. д.[751] Тематизация достигла здесь своего предела, по сути, это был уже чистый нарратив, но все же это был еще отчасти «документальный» проект. Настоящий сдвиг произошел спустя несколько месяцев именно в «СССР на стройке». Установка на создание через журнал «картинной летописи» социалистического строительства привела к настоящему «великому перелому». Момент, когда визуальное стало чистой мнимостью, можно датировать совершенно точно: в январском номере за 1932 год был опубликован фоторепортаж о Викторе Калмыкове.

На пуск первой домны Магнитостроя журнал откликнулся оригинальной идеей: на фоне растущего Магнитостроя растет и советский человек – простой деревенский парень Калмыков. Фотография за фотографией рассказывают нам (совершенно буквально) эту историю. Вот в лаптях с деревянным сундучком, запертым на висячий замок, пришел Виктор с мешком за плечами из деревни в строительный палаточный городок. Мы видим его землекопом, потом бетонщиком, затем бригадиром. Он учится. Перебирается из палатки в новый дом, где ему выделена благоустроенная квартира. Его портрет на Доске почета рядом с домной. Он стал уважаемым человеком, приобрел специальность, женился, стал членом партии, получил орден Красного Знамени. Вот он за чтением газеты «Магнитогорский рабочий», в которой помещены его заметки (он стал рабкором). Это был «фоторепортаж» Макса Альперта и А. Смоляна «Гигант и строитель». «Репортаж» завершался словами о том, что «путь Виктора Калмыкова – это путь десятков тысяч. Новый человек выходит на историческую арену. Этого человека создает социалистическая стройка».

Правильнее было бы сказать, что этого человека создает журнал «СССР на стройке». Розданный делегатам XVII партконференции (январь–февраль 1932 года) журнал знаменовал собой настоящую медиальную революцию. Развивая шумный международный успех «семьи Филипповых», авторы взялись фактически за инсценировку, показывая, по словам А. Альперта, «политический рост человека, его переплавку, «реконструкцию»»: «Надо было восстанавливать в деталях первые дни приезда и работы Калмыкова в Магнитогорске. Пришлось переодевать Калмыкова в то самое платье, которое сохранилось, затем мы с ним отправились на вокзал, и там я производил съемку»[752]. Но фотографам пришлось отправляться еще дальше: в серии был снятый впоследствии Калмыков в деревне, за плугом.

Барт как-то остроумно заметил: «Фотографию навязчиво преследовал и продолжает преследовать фантом Живописи. […] Мне однако представляется, что Фотография соприкасается с искусством не посредством Живописи, а посредством Театра»[753]. Рабочий Калмыков открыл путь к радикальному расширению «метода восстановления фактов»[754], которым широко пользовался советский фото- и кинорепортаж в 1930–1950–е годы. С утверждением Альперта, что «при нашей колоссальнейшей социалистической стройке только примененный мной метод восстановления факта может показать все наши достижения»[755], не согласились многие его коллеги, включая даже его соавтора по «семье Филипповых» А. Шайхета и сценариста «Филипповых» крупнейшего фототеоретика того времени Л. Межеричера. С. Фридлянд, напротив, утверждал, что «Гигант и строитель» – огромный шаг вперед по сравнению с «семьей Филипповых», а некоторые договорились даже до того, что, борясь за «право проекции минувшего», в фоторепортаже можно допустить любую фотоинсценировку: «Если нельзя заснять извержение Везувия в Мессине, происшедшее в 1912 г., то, если он опять заклокочет, можно его заснять и указать на то, что это, мол, происходило в 1912 г.»[756] Фактически фотография превращалась в кино и только в этом качестве находила свое место в сталинском культурном проекте.

Спустя всего год с момента публикации «Гиганта и строителя» критик С. Евреинов с удивлением отметил у одного из видных репортеров «портретов строителей, подготовляемых к моменту съемки столь тщательно, что фотограф заставляет снимаемого специально для съемки подбриться и одеть чистую рубаху»[757]. По сути, фотограф готовил свой «объект» не как репортер, а как скульптор. Если во время дискуссии по поводу «Гиганта и строителя» инсценировка принималась далеко не всеми, то теперь она обосновывалась совершенно новыми задачами, стоящими перед фотографией, сформулированными в передовой статье журнала «Советское фото»: «Мы должны драться за то, чтобы фоторепортер был не только культурным фотожурналистом, но и художником. Проблема социалистического реализма […] является актуальной и для советского фото»[758]. Поклонники старого фоторепортажа третировались теперь за «поверхностный журнализм», их снимки, как теперь говорили, были сделаны «Лейкой» – явление получило соответствующее название – «лейкизм» (эквивалент «ползучего эмпиризма» и «натурализма»).

Фотография должна была стать, наконец, в один ряд с другими видами соцреалистического искусства: «Пришел срок, – утверждалось на страницах «Советского фото», – когда фотоискусство должно смелее отнестись к действительности. Пора поставить всерьез вопрос об игровом фото. Большие темы нашей страны […] вряд ли можно разрешить только репортерам. Надо использовать все доступные фотографии средства, лишь бы в результате получались полноценные фотокартины»[759]. Последнее не было оговоркой: когда в апреле 1935 года в Москве открылась Выставка мастеров фотоискусства, приверженцам репортажной фотографии (Б. Игнатовичу, В. Гришанину и др.) оставалось только сетовать на то, что репортаж полностью сдал свои позиции: выставка «явно тяготеет к старым художественным манерам, к стилю и тематике пейзажной и портретной живописи»[760]. Так и зависла советская фотография на следующие десятилетия между театром и кино – с одной стороны, и живописью – с другой.

Предельно полно сформулировала функции фотографии при капитализме Сюзан Зонтаг: «Капиталистическое общество нуждается в культуре, основанной на изображениях. Оно устраивает множество зрелищ для того, чтобы стимулировать сбыт товаров и анастезировать раны классового, расового и полового неравенства. Оно нуждается в сборе неограниченного количества информации, чтобы эффективнее эксплуатировать природные ресурсы, увеличивать производительность труда, поддерживать порядок, вести войны, создавать рабочие места для бюрократов. Способность фотоаппарата субъективировать и одновременно объективировать реальность идеально удовлетворяет эти потребности. Фотоаппарат определяет реальность […] как зрелище (для масс) и как объект надзора (для правителей). Производство фотографий производит и господствующую идеологию. Социальное изменение подменяется изменением изображений. Свобода потреблять большое количество снимков и материальных благ приравнивается к свободе вообще. Сужение свободы политического выбора до свободы экономического потребления нуждается в неограниченном производстве и потреблении фотоизображений»[761].

Советская фотография выполняла все отмеченные выше функции – социальной анестезии, сбора информации, производства идеологии, превращения реальности в зрелище и «массообразующую» функцию, не давая взамен того, что давало фото при капитализме: вместо помощи в сбыте товаров советская фотография занималась их заменой образами самого производства, а вместо замены политической свободы свободой экономического потребления она замещала политическую свободой идеологического потребления образов самого производства. В этом смысле фотография выполняла те же протезирующие функции, что и все советское искусство.

Говорящий глаз «НД» и видящий язык «СССР на стройке» являются оборотными сторонами одной стратегии (фотография – это всегда управляемый взгляд; дело, однако, в том, что в «СССР на стройке» управление и тренировка глаза при помощи языка «НД» становится едва ли не единственной функцией картинки) при разнице тактик: «НД» адресован массам (поэтому Горький постоянно подчеркивал, что цель «НД» – «в организации социалистического сознания рабоче–крестьянской массы»[762]), тогда как адресат «СССР на стройке» находился за границей.

Стоит иметь в виду, что, когда замысел зарождался, в 1927–1928 годах, Горький знал заграницу куда лучше, чем «Страну Советов». Характерны в этом смысле горьковские инструкции редакции. Так, возражая против снимков «с некоторых процессов труда», он писал: «Не думаю, что в трудовые процессы нами уже введено нечто новое и способное удивить иноземцев. Вероятнее, что именно эти процессы покажут «старинку», еще не изжитую у нас: небрежное отношение рабочих к материалу и недостаточно осмысленное отношение к труду. Вполне допустимо, что на снимках иностранец увидит рабочих, которые стоят и курят, не принимая участия в работе товарищей, – поведение, недопустимое с точки зрения «хозяев» Европы и Америки. Нет никакого смысла давать фотоснимки рабочих, которые держат себя как зрители труда товарищей»[763]. В этом вполне грамотном, как сказали бы сейчас, «PR–менеджменте» видно отличное знание Горьким предполагаемой аудитории «иноземцев». Интересен здесь, однако, этот анонимный «иностранец». Этот безымянный персонаж позволяет понять, как из проекта демонстрации страны для заграницы начал вырастать образ самой заграницы, перемещенной в СССР. В горьковских журналах «преображение действительности» велось настолько активно, что СССР чем дальше, тем больше сам начинает выглядеть своеобразной «заграницей».

Горький хотя и был «революционным романтиком», несомненно, знал себе цену и отлично понимал свою роль в советской культуре в качестве «патриарха» и «основоположника». Знал он и то, что являлся для Сталина бесценным политическим капиталом (что не только обеспечивало его положение в советской культуре, но и позволяло по мере возможностей влиять на ее формирование). Но ценность Горького для Сталина определялась тем политическим капиталом, которым располагал сам Горький. Капитал этот был огромным.

Позиционируя себя в качестве «полпреда» СССР на Западе, Горький все больше втягивался в реализацию рекламного проекта, который аргументировался (для внутреннего потребления) интересами контрпропаганды. Но были у Горького и иные цели, которые определенно «читались» вождем. Горький видел в СССР свой проект, и по мере того как он втягивался в роль «полпреда», он все больше воспринимал «Страну Советов» как отчасти свое «произведение», как реализацию своих художественных амбиций и предмет гордости. То обстоятельство, что журнал «СССР на стройке» выходил большим тиражом (до 100 тыс. экз.), в нестандартном большом формате, на отличной бумаге, в глянце, в цвете, в лучшей печати Гознака (чему Горький уделял массу времени, ведя бесконечные переговоры и переписку с чиновниками Госиздата, и неизменно побеждал!), свидетельствует о том, что личные мотивы Горького совпали с политическими интересами Сталина. В своих письмах Горький требует рассылать журнал в торгпредства, в консульства, в редакции наиболее престижных газет, влиятельным общественным деятелям и т. д. И непременно сам посылает номера журнала Ромену Роллану, Герберту Уэллсу, Джону Голсуорси, Анри Барбюсу, Андре Жиду для их литературных клубов. Все это, несомненно, способствовало усилению влияния журнала, через него – СССР, а через него – и самого Горького на интеллектуальные круги Запада. В этих проектах бывший «Буревестник Русской Революции» обретал новый и совершенно особый статус – он вновь был чем-то куда большим, чем просто писателем. Этим «большим» Горький дорожил всю жизнь, ценя его едва ли не выше своей собственно писательской карьеры.

Страна превращается для Горького в своего рода «товар», который он хочет показать «лицом», прямо требуя от редакции прекратить давать никому не интересные снимки копра шахты, каких-то 25 медных слитков или образцов минералов (Горькому нравится номер, посвященный Виктору Калмыкову; об этом он так пишет А. Халатову: номер «весьма солиден и на иностранцев действует внушительно»[764]). «Мне кажется, – пишет он по поводу очередной журнальной книжки Халатову, – что журнал будет действовать так, как это нам полезно, тогда, когда мы станем действовать на зрителя массовостью – массой слитков меди, массой построек, вообще – массой. И надо научиться снимать материал с его казовой стороны»[765]. Это был один из самых важных «горьковских заветов»: соцреализм вдохновенно занимался этим показом страны «с казовой стороны» – вплоть до «Кубанских казаков» и «развитого социализма».

Здесь, однако, мы вступаем в поле «внутреннего потребления», где доминирует не столько фото, сколько тематическая живопись. Советские живопись и фото развивались контрнаправленно. Их столкновение было только делом времени: постепенный распад фотоформы, который к концу 30–х годов и привел к провалу всего советского фотопроекта, шел параллельно нарастанию «вторичных» соцреалистических стилевых признаков в живописи. Дело в том, что модернистский эксперимент в фото (Родченко, Лисицкий, Игнатович, Клуцис) затянулся до середины 30–х годов, тогда как в живописи он был фактически свернут по крайней мере за десятилетие до того (такие исключения, как Александр Дейнека, лишь подтверждают общую тенденцию; художники же типа Павла Филонова были вытеснены за пределы художественного процесса). Когда в 1936 году началась борьба с формализмом, оказалось, что художники по сравнению с музыкантами и даже писателями были вполне благополучны. Примечательно, что атаки развернулись на вполне периферийной площадке – формализм был обнаружен в книжной иллюстрации (в частности, в иллюстрации к детской книге, у Владимира Лебедева). Факт этот воспринимается как курьез и, как кажется, не имеет совсем никакого отношения к фотографии. Между тем эта одновременность атак на формализм именно в той узкой «зоне», где живопись прямо соприкасается с литературой, и полный отказ от модернистских экспериментов в фото кажется совсем не случайным.

Именно в литературе особенно видны близость и фундаментальная разница между живописью и фотографией. Как заметила Сюзан Зонтаг, близость фотографии и живописи легче всего проявляется «от обратного»: фальсифицируя картину, мы фальсифицируем историю искусства; фальсифицируя же фотографию, мы фальсифицируем реальность. Но именно в литературной генетике проявляется и родственность обеих практик: сами императив и понятие красоты и морализированный идеал правдивости («а moralized ideal of truth-telling») уходят своими истоками к литературным моделям XIX века и рожденной тогда же профессии независимого журналиста, напоминала Зонтаг[766].

Победа фотографии в XIX веке сопровождалась поражением реализма в живописи: чем дальше, тем больше живопись становится контрмиметическим искусством вплоть до того, что превращается в чистый язык: «Черный квадрат» вне вербальных манифестов уже просто дисфункционален, а в поп–арте и концептуальном искусстве язык и письмо («скрипт») становятся ключевым элементом визуальности. В СССР можно наблюдать разрыв в этой цепи: наиболее «реалистический», миметический проект – фото – здесь проваливается, тогда как живопись от самого радикального абстракционизма приходит к миметизму. Но этот путь (условно говоря) от Малевича к Кабакову через Лактионова, как показал Борис Гройс, был (прямо по–гегелевски) неизбежным: Кабаков (соц–арт) без Лактионова (соцреализм) состояться не мог, но и «прямой переход» от модернизма к постмодернизму в советских условиях был невозможен: Малевичу (авангард) предстоял путь к Лактионову с тем, чтобы синтезировать тоталитарные модернизмы (авангард и соцреализм) в концептуализме. Отвлекаясь от этой схемы, напомним лишь, что миметичность советского фото не менее сомнительна, чем миметичность соцреалистической живописи.

В конце концов, зачем нужно тематическое фото, которое все равно не в состоянии достигнуть тех вершин «типичности», которые доступны живописи? «Документализм» фото, который был так нужен для экспорта требуемого образа советского социализма на Запад, для внутреннего потребления был не просто излишен, но вреден. Фото для внутреннего пользования выполняет уже не функцию свидетельства, но скорее – мобилизующую (как в газете) или информационно–ознакомительную (как на ВСХВ). Только живопись могла выполнить серьезные репрезентативные функции и потому к ней фактически перешли функции фотографии. Тематическая картина становится настоящим супержанром и может соперничать по эффективности разве что с плакатом[767]. Историки советской живописи едины во мнении: в центре советской тематической картины находилось производство: «Если судить по размаху тематических выставок, количеству премий и наград, размеру холстов и монументов, по оценкам прессы, то первое место среди них занимала тема труда»[768].

Эта тематика не просто определяет жанровую систему советской живописи, но и синтезирует в себе основные соцреалистические коллизии и жанры живописи. Так, во многих картинах, изображающих труд на заводах, у прокатных станов и у доменных печей, на колхозных полях, есть «элемент надрыва, отчаянной схватки с невидимым врагом», часто они похожи «не на сцены мирного труда, а скорее на битвы античных богов и героев»[769]. В других же картинах в сценах труда изображается то мотив «счастливой молодости», то мотив «связи поколений», то мотив «связи науки с производством, умственного и физического труда», то мотив «зажиточной жизни», то мотив «борьбы за мир». Производство («тема труда») в советской живописи превращается в своего рода домен соцреалистических мотивов.

Живопись обладает той метафорикой, которая была недоступна фотографии. Как заметил Игорь Голомшток, «что бы ни писал художник – портрет вождя или огурец, что бы ни строил архитектор – Дворец культуры или общественный туалет, он должен был отдавать себе отчет в причастности любого изображенного или созданного объекта к общему идеологическому целому: такой объект обретал свое значение, смысл и красоту лишь через свою причастность к высшим ценностям социальной доктрины или философии жизни и истории. […] Поэтому, скажем, веселое оживление стайки мальчишек на московской улице получало идеологическое обоснование в названии картины – «Они видели Сталина» (Д. Мочальский). Пейзаж существовал здесь либо как символ Родины, либо как пространство, где «Советский транспорт налаживается» (Б. Яковлев), отстраивается советская промышленность, цветут колхозные поля; портреты конкретных людей превращались в обобщенные образы «Делегатки», «Комсомолки», воина и т. д. Даже натюрморт мог стать иллюстрацией к цитате из речи Сталина о счастливой колхозной жизни («Плоды колхозного изобилия» Яковлева). Увиденная такими глазами реальность предстает перед нами не как динамическая эмпирия, меняющая день ото дня свои очертания (чем, конечно, и страдало фото. – Е. Д.), а как стройная ценностная система, которая, отражаясь в зеркале искусства, готова застыть на вечные времена в жестко иерархированной пирамиде художественных жанров и запечатлеть на вечные времена миф о счастливой советской жизни на всех ее ценностных уровнях»[770]. Статус темы был институционализирован самым грандиозным художественным проектом второй половины 30–х годов – выставкой «Индустрия социализма»[771].

Производственный процесс настолько пропитывает собой весь тематический диапазон советской живописи, что критики начинали сетовать на своеобразную фетишизацию производства в противовес демонстрации его продукта: «В показе индустрии социализма проявилась известная тенденция выдвинуть ее как самоцель. Стены обширного выставочного помещения переизбыточно заполнились картинами, изображающими внешний и внутренний вид заводов, показывающими те или другие процессы производства в области тяжелой промышленности. […] Все это, конечно, было бы хорошо, если бы одновременно не меньше внимания было уделено и другой стороне вопроса: если бы выставка создавала вместе с тем совершенно четкое представление о том, что именно дает индустрия социализма нам, людям советской страны»[772]. Критика тщетно искала выхода из этой экспозиционности производственных процессов, в которой проявилась зацикленность советского «потребления» на самом «производстве».

Оказывалось, что «продуктом» этого «производства» была «счастливая жизнь», наполненная трудом, т. е. опять-таки… производством. Когда же критика пыталась сместить акцент с самодостаточности производства на самодостаточность продукта, получались вполне анекдотические комментарии к изображенному картинному «изобилию» как к «товару» на прилавке. Вот как писал критик о картине Аркадия Пластова «Колхозный праздник»: «Я, например, просто затруднился бы сказать, кто из наших художников в состоянии был бы написать так сочно, так уверенно, так свежо, так правдиво и крепко ту разнообразную снедь – яйца, яблоки, медовые соты, хлеба, кринки с молоком, бутылки, селедки, корзины, самовары и пр., – которой так богат колхозный праздник. Правый угол картины, где всего этого особенно много, прямо-таки первоклассная живопись. […] Зритель ни на минуту не сомневается, что перед ним кусок настоящей жизненной правды, и чем больше он вглядывается в изображенное, тем более крепнет в нем это убеждение»[773]. Натюрморт из мертвой натуры превращался прямо в «куски» «продуктов питания».

Интересна в этом контексте судьба пейзажа, традиционно вполне аполитичного жанра. Классическим «советским пейзажем» был, собственно, индустриальный пейзаж (наиболее показательны в этом смысле «Транспорт налаживается» Бориса Яковлева или «Кузнецкстрой. Домна № 1» П. Котова). Всяческие отклонения от него рассматривались как попытка «ухода от современности»: «Некоторые наши художники–жанристы, – сетовал в своем докладе на сессии Академии художеств СССР в 1948 году П. Сысоев, – увлекаются в ущерб работе над картинами написанием бессодержательных, уводящих от жизни этюдиков. (…) Старый мостик, натюрмортики, церквушки, поэтически развалившийся заборчик, покосившиеся избушки, развалившаяся изгородь с развешанным на ней бельем, прогнившая крыша, поросшая мхом, и т. д. и т. д. От этой «поэтической» гнили, от этого старья становится душно. Такое, с позволения сказать, искусство принижает советского человека, уводит его от нашей действительности, делает искусство никчемным и вредным»[774].

«Никчемность» этого искусства, его нефункциональность состоит в том, что оно «фотографично» и потому лишено преобразующего потенциала. Если оно не «отражает» (т. е. не создает «прекрасный мир нашей действительности»), закономерен вопрос: «Что общего имеет такое искусство с великим всемирно–передовым революционным искусством социалистического реализма? Абсолютно ничего». Это, конечно, не значит, что «пейзаж нам не нужен». Напротив, «сейчас крайне нужны хорошие пейзажи, которые глубоко раскрывают поэтическое богатство нашей природы, нам нужен и лирический и эпический пейзаж, пейзаж, раскрывающий новое лицо преобразованной руками советского человека природы». Пейзажист, который всего этого не «видит», просто не в состоянии создать произведение советского искусства, в том числе в колхозных и индустриальных жанрах, ведь и здесь «художник–натуралист не увидит ничего нового. Такой художник не сумеет увидеть ничего существенного, даже если ему удастся побывать, например, в колхозе. Его может привлечь первый попавшийся мотив в деревне. В колхозе он может и сейчас увидеть крестьянскую хату, приусадебный огород, индивидуального пользования корову, мелкий скот, птицу. Из всего этого он может воссоздать такую идиллию индивидуального старокрестьянского хозяйства, что диву даешься […]. Он не заметит новых социалистических отношений в колхозе, его не заинтересует коллективный социалистический характер труда, не заинтересуют новейшая колхозная техника, новый тип крестьянина – прогрессивного по мировоззрению, хорошо знающего агрономическую науку и многое другое»[775].

Художники сами начинают требовать новой, надмирной точки зрения, уводящей от эмпирики в мир какой-то «высшей реальности»: «Путь Левитана – дорога в область интимных переживаний, дорога, в конце концов уводящая в опасные лабиринты индивидуализма, – утверждал классик индустриального пейзажа Борис Яковлев. – Советский художник–пейзажист должен сдвинуться с привычных мест и, окинув с высоты птичьего полета великолепные просторы своей родины, найти для себя и новые жизнеутверждающие мотивы и новую монументальную технику»[776]. «Советский пейзаж до сих пор не решен в широком масштабе, как он должен быть решен. Другие песни поет советский народ о своей родине, чем пел когда-то Левитан, – подхватывает эту же тему другой классик соцреализма Борис Йогансон. – Идет великое наступление молодого класса с неизжитым новым чувством природы, с восторгом перед необъятными красотами великой родины. Идет большая симфония света, которая должна зазвучать на весь мир. Неужели же левитановские «Хмурое утро», «Серый день», «Потемнело» отвечают нашим чувствам? Пусть меня не поймут вульгарно, будто бы я против серого дня, против лирических весен, против симфонии заката, – я против пессимистического, беспросветного дождя. Может быть прекрасный дождь, радостный дождь, приносящий урожай. Надо во всех проявлениях природы находить ее торжество, а не беспросветную унылость»[777].

Пейзаж перерастает «видимое». Он возносится над эмпирикой, прозревая в ней самую «сущность». Приземленное фото, даже самый смелый фотомонтаж, попросту не в состоянии увидеть этой реальности. Вот как писали критики о пейзажах на выставке «Индустрия социализма»: картина Нисского «Спуск военного корабля» «дает цельный и мощный образ социалистической индустрии. Пейзаж должен вызывать у нашего зрителя чувство гордости за свою страну, за ее народ, переделывающий природу страны. Это уже не старая «левитановская Русь», с ее тоскующими пустыми просторами и чахлой растительностью, с убогими церквушками и кладбищами, с тихой заводью пруда и развалившейся мельницей, с силуэтами покосившихся жалких избенок. Это обновленная Великой социалистической революцией мощная, величественная страна – родина социализма». И далее: «Радость жизни, пафос социалистического труда наши художники еще не всегда примечают в самом пейзаже. […] Гордо вздымающиеся вверх индустриальные сооружения, волнующееся море колхозной пшеницы, опрятные улицы и дома в городах, колхозах и рабочих поселках, наши многоводные реки, оснащенные флотом, железнодорожные пути с мощными поездами – все это требует подлинно творческого истолкования средствами живописи»[778]. Таким образом, проделав полный круг, мы оказываемся в ситуации «Черного квадрата», когда вне вербальной интерпретации («истолкования») картина теряет всякую содержательность. Язык наконец прорывает тонкую ткань мнимой визуальности, демонстрируя ее вторичность.

Мы отклонились от темы фото, чтобы увидеть предел характерной для соцреализма динамики визуальности. Процесс социального потребления протекает на перекрестке Слова и визуального Образа. Журналы «Наши достижения» и «СССР на стройке» демонстрируют перетекаемость визуального и вербального проектов: в «журнале очерка» торжествует «глаз» – функция языка сводится здесь к тренировке взгляда; в «журнале фотографии» оптика задается и конструируется языком. Они дополняют друг друга, замыкая круг, создавая самодостаточную «картину советской действительности». Целостность этой картины достигается предельным напряжением средств очерка и фотографии. По сути, очерк срывается в литературу, фотография – в живопись. Искусство торжествует победу над реальностью, и только так рождается «советская действительность».

В конечном счете, как заметила Сюзан Зонтаг, «мы потребляем образы […] образы потребляют реальность. Фотоаппараты являются одновременно и противоядием и болезнью, помогая освоению реальности и делая ее ненужной»[779]. Эти процедуры (совершенно буквально!) несубстанциальны (бессубъектны и безобъектны) и не «непродуктивны» (не предусматривают продукта). Это идеальное поле для симулятивного производства. Такое производство предполагает симуляцию потребления, заставляя «потребителя» заниматься потреблением самого производства.


7
НАДЗИРАТЬ И ПОКАЗЫВАТЬ, ИЛИ ИНОСТРАНЦЫ В СОБСТВЕННОЙ СТРАНЕ

В качестве незаменимой декорации произведенных сегодня объектов и общей экспозиции рациональности системы, как развитого экономического сектора, непосредственно формирующего растущее многообразие образов–объектов, зрелище является основной продукцией современного общества. […] Иллюзия находится в самом центре потребления современных товаров. […] Реальный потребитель становится потребителем иллюзий, и зрелище является главной репрезентацией этого потребления.

Ги Дебор. Общество зрелища[780]
Советская реклама: Между искусством и пропагандой

Советская сфера потребления – кладбище потребностей. Если механизм западной репрезентативной системы, подталкиваемой необходимостью постоянного расширения производства, направлен на перманентное расширение сферы потребностей и занят фактическим формированием потребительских желаний и рынков сбыта товаров, то в нетоварном советском производстве демонстрация единственного «товара», того, что Ги Дебор называет «рациональностью системы» и «развитостью экономического сектора», заставляет культивировать только одну потребность: потреблять зрелище социализма.

Советская публичная сфера формирует образ страны, занятой исключительно производством и строительством, тогда как потребление сконцентрировано где-то в другом государстве. И все же на границе производства и потребления находится промежуточная субстанция, которая позиционируется в качестве продукта производства и продукта (безденежного) потребления, – это «изобилие», на деле являющееся результатом ряда репрезентационных операций.

Каждый, кто знаком со знаменитыми сценами ярмарки из «Кубанских казаков», имеет представление о визуальных решениях, продуктом которых является подобное изобилие. Сталинский поэт–лауреат Николай Грибачев в стихотворении «Базар» (Октябрь. 1951. № 12) как будто перекладывает на слова образы фильма Пырьева:

Ломясь от снеди сочной, от всякого добра.
Шумит базар восточный, как Терек и Кура.
«Победы» с «Москвичами» подстраивает в ряд,
В них за рулями сами хозяева сидят.
Гремит грузовиками, набитыми сполна
Индейками, мешками, бочонками вина.
И пахнет виноградом, и медом и айвой,
И сыплет белым градом монеты ходовой.
Или, неторопливо, повертывая кран.
Цедит вино и пиво в подставленный стакан,
И где-то с треском жарит, подкинув дров в очаг,
И меткой шуткой жалит, цепляет, что ни шаг.
И двух завхозов тут же бросает в жаркий спор:
Чей председатель лучше, где лучше сев и сбор?
И, равнодушно к буре завхозовских страстей,
Уже звучит чонгури по площади по всей.

Заканчивается все это буйство изобилия словами: «Ох, как земля родная красива и щедра!» Эта «щедрость советской земли» – ключевой мотив «массовой советской песни». Все на этой земле «плодоносит», все здесь молодо, радостно, «урожайно»[781]. Это изобилие и плодородие самой земли наводит на мысль о необыкновенной легкости труда на ней: она так «щедро родит», что человеку остается только выполнять акушерские функции – подставлять руки. Это руки не меняющие, но все получающие «в дар» от щедрот «великой Советской Родины». Изобилие является предметом внеэкономического потребления: никто здесь не «сыплет белым градом монеты ходовой». Потребляется оно так, как описывает это украинская колхозница в своем выступлении перед гостями из Польши (гостей колхоза сопровождал Хрущев, тогдашний хозяин Украины, а стенограмма встречи была опубликована в журнале «Знамя»):

«Расскажу я вам, товарищи представители Польши, а вы послушайте, как я было заболела. Никита Сергеевич, в каком это году я заболела, когда вы меня навещали? (Аплодисменты)

Из президиума: В 1946 году.

Так вот: заболела я – машина за машиной идут: одного врача привозят, другого отвозят. Секретарь райкома партии приходит, председатель райисполкома приходит, их жены идут меня навестить. Что делается – прямо страшно! (Аплодисменты.) Наш секретарь позвонил в Киев, что Елена Семеновна лежит сильно больная, и ко мне прислали профессора. Где же это видано было, чтобы к простой крестьянке профессора присылали? Помещик, так он и фельдшера не прислал бы. (Аплодисменты.) Приехал профессор из Киева. Я расстроилась, разволновалась, лежу, а профессор ко мне обращается: «Елена Семеновна, в чем вы нуждаетесь, что вам прислать?» А я как заболела, аппетиту лишилась и говорю: «Я ничего не ем, может, селедки поела бы». На следующий день Никита Сергеевич прислал мне селедок, вина, сахару, вот такой сундук, втроем насилу вынесли из машины. (Аплодисменты.)

Вот видите, товарищи, как наши руководители ценят советских людей, как им помогают!.. Ну вот и стала я поправляться. Попиваю винцо, а селедок захочется – я их очень люблю, – ем селедки. И так мне весело стало.

Вот тогда Никита Сергеевич и приехал меня навестить»[782].

Это выступление отличается от знаменитой «сцены вранья» в «Ревизоре» только тем, что «Хлестаков» и «городничий» находятся здесь в сговоре.

Как заметила Ханна Арендт, тоталитаризм как система политического террора жизнеспособен только в условиях войны или материального дефицита. При этом вся идеология режима строится на риторике мира и изобилия. Последнее особенно важно, поскольку если недостижимость мира легко списывается на врага, то отсутствие изобилия остается внутренней проблемой. Идеологически система служит отсрочке собственной гибели, поскольку – парадоксальным образом – достижение материального изобилия снимает потребность в мобилизации и резко ослабляет все институты тоталитаризма. Чтобы функционировать, система должна одновременно поддерживать как режим материальных трудностей, так и производство виртуального изобилия.

Этому идеально соответствовала советская «сфера потребления». Как показала Елена Осокина, «будучи в определенной степени порождением дефицита, централизованное распределение было и его генератором. […] Воспроизводство и обострение дефицита было заложено в самой природе централизованного распределения, что делало перебои, кризисы и карточки в торговле хроническими»[783]. Однако самое централизованное распределение – лишь продолжение централизованного планирования. Дефицит, следовательно, может рассматриваться как продукт плана (наравне с тоннами производства чугуна и стали). Интересна иерархия уровней дискурса, обслуживающего эти разные сферы. Самый верхний – «сознательность» и «научность» управления экономикой – находился в широком и «открытом пользовании»; плановость следовала за ним, но уже не была на первом месте; далее – распределение, оно находилось в полуофициальной сфере и предполагало полушепот; наконец, на самом нижнем уровне был дефицит, табуированный в официальном дискурсе. В этот многослойный дискурс была погружена официальная экономика. Примером дискурсивных трансформаций могут служить советские деньги.

В 1935 году вышла в свет «Голубая книга» Михаила Зощенко, в которой писатель, по его собственному признанию, «распихал» свои посленэповские сатирические рассказы в пять разделов. Открывалась книга разделом «Деньги». «Мы живем в удивительное время, когда к деньгам изменилось отношение. Мы живем в том государстве, где люди получают деньги за свой труд, а не за что-нибудь другое. И поэтому деньги получили другой смысл и другое, более благополучное назначение – на них уже не купишь честь и славу»[784].

И хотя рассказы Зощенко были как раз о том, что отношение к деньгам вовсе не изменилось (что, конечно, «не типично» для современника пятилеток, который, как предуведомлял автор, «перевалил через вершины прошлого и уже двумя ногами становится в новой жизни»!), интересна сама использованная сатириком конструкция, открывавшая книгу: «честь и слава» теперь отчуждены от денег, не имеющих к ним, надо полагать, никакого отношения. «Честь и слава» теперь – вовсе не деньги, но – сам труд, о чем как раз в 1935 году и заявил Сталин на Всесоюзном совещании стахановцев: труд есть дело чести, славы, доблести и геройства. Иными словами, деньги не просто отчуждаются от труда, но становятся чем-то еще более грязным, чем прежде. Статус денег можно сравнить со статусом необработанной реальности в соцреализме, тогда как статус труда – со статусом переработанной «действительности в ее революционном развитии». В официальном дискурсе деньги и вовсе теряют связь с производством, а с тем маргинализируется и сфера потребления.

Советская политэкономия исходила из того, что «деньги в СССР – это старая форма, наполненная новым содержанием»[785], по–новому рассматривая и их функции. Так, «закон стоимости не имеет у нас того простора, какой он имел при капитализме; закон стоимости не является у нас регулятором производства»[786]. Деньги в функции меры стоимости товаров потребления теперь «используются лишь для определения величины заработной платы и для учета и контроля за работой предприятий», поэтому они более «не являются мерой стоимости товаров»[787]. Словом, «советские деньги – это всеобщий эквивалент, используемый советским обществом в соответствии с требованиями основного экономического закона социализма в качестве всеобщего орудия учета, планирования и контроля за производством и распределением материальных благ во всем народном хозяйстве»[788].

Весь потенциал советского «монетарного дискурса» направлен на инструментализацию денег, на лишение их каких бы то ни было идеологических, а тем более морально–этических коннотаций. Это особенно видно в трактовке стимулов к труду. К ним теперь относятся: «великая идея марксизма–ленинизма о построении коммунизма в нашей стране […] любовь трудящихся к своей социалистической родине […] великие задачи, которые намечаются коммунистической партией и правительством в планах развития народного хозяйства и подъема материального и культурного уровня народа». Благодаря «этим новым общественным стимулам труд […] становится для многих миллионов советских людей жизненной потребностью и приносит советским людям огромное моральное удовлетворение»[789].

В силу, надо полагать, своей денежной природы к стимулам и мотивам труда не относится самый очевидный – заработная плата. Она и описывается в тех же нейтральных (не возвышенных!) категориях, в которых описываются и сами деньги: «Заработная плата в руках советского планирующего государства является важнейшим рычагом осуществления строжайшего учета и контроля над мерой труда и мерой потребления, рационального распределения рабочей силы, повышения производительности труда и непрерывного роста благосостояния трудящихся»[790]. В пьесе Александра Корнейчука «Макар Дубрава» между девушками с молодыми людьми происходит следующий разговор:

«Галя. Нам надоело слушать как вы хвастаетесь своими заработками.

Гаврила. Переходите на нашу шахту, и вы будете хорошо зарабатывать.

Галя. Нас комсомол прислал сюда поднимать Донбасс, а не искать, где больше платят».

Социализму не нужны деньги потому, что его продукт не имеет меновой стоимости. Он не подлежит обмену не только потому, что это чисто символический продукт, т. е. произведенный соцреализмом артефакт (образ продукта). Социалистическое хозяйство растет не от потребления товаров, но от потребления самого производства в виде его образа и образов товаров. В процессе потребления этого символического производства и производится «социализм». Символическим продуктом социализма является само производство («труд»); символическим продуктом этого производства является «изобилие» («культурная зажиточная жизнь», созданная в соцреализме). Социалистическое производство занято почти исключительно воспроизводством собственного образа. Потребление этого образа предполагает наличие не реального товара, но лишь его символа. Это настоящий перпетуум–мобиле: расширенное производство при социализме происходит от роста образов социалистического производства и его символического продукта в идеологии и соцреалистическом искусстве.

Соцреализм – это машина виртуального потребления. Символическое потребление имеет в своей основе и символический объект. Даже Ленин не мог определить, что является продуктом производства при социализме. Он утверждал, что это определенно не товар (продукт, произведенный для рынка): этот продукт, писал Ленин, «во всяком случае не только товар, уже не товар, перестает быть товаром»[791]. В этой тройной нагнетающей конструкции продукт социалистического производства шаг за шагом «растоваривается», что превращает и самое это производство, и его политэкономию в производство и политэкономию социальных символов. В этом смысле, как заметил Бодрийяр в своей «Критике политической экономии знака», товар – это «не то, что произведено промышленно, но то, что «медиализовано»»[792]. Основным механизмом, предусмотренным в советской системе для подобной медиализации, и являлся соцреализм.

Как известно, в западной традиции частной собственности есть один субъект – полный собственник. В условиях государственной собственности «происходит как бы «расщепление», «разбрасывание» этих отношений на несколько носителей, находящихся в иерархической подчиненности друг другу, причем ни один из них не является полным субъектом собственности»[793]. В результате западная модель зависит от сферы производства, а восточная – от соотношения власти; в последней «сфера производства рассматривается лишь как пассивный источник выколачивания прибавочного продукта, а «главная» деятельность протекает в сфере его распределения»[794]. От переноса акцента из сферы производства в сферу распределения деактуализируется как само производство, так и его продукт. В вертикальных связях принудительного перераспределения отношения людей, по словам Маркса, «не облекаются в костюм общественных отношений, вещей, продуктов труда»[795], но приобретают характер личной зависимости. Вместо равенства субъектов возникает иерархия объектов.

По остроумному замечанию Анатолия Вишневского, плановое хозяйство, утверждавшее конец «анархии производства», привело на самом деле к устранению «анархии потребления»[796], иначе говоря, к замене потребления распределением. Отсюда – характерная особенность советской «сферы потребления», ее почти полное совпадение со сферой распределения: «Госторговля – элемент не рынка, а редистрибуции, своеобразный распределительный механизм, выходящий на «массы»»[797]. Не удивительно поэтому, что «работники наших магазинов торговлей не занимаются. […] Наши магазины осуществляют не торговлю, а распределение»[798]. Распределение между тем должно быть представлено в форме торговли. Не только затем, чтобы симулировать «нормальность» советской экономической системы, но и затем, чтобы камуфлировать реальные механизмы потребления в стране. Все, что так или иначе оказывалось в пространстве власти, подлежало сокрытию. Советская же «торговля» была сферой непосредственного отправления власти, поскольку, как показывают документы, «высшей торговой инстанцией в стране фактически являлось Политбюро ЦК ВКП(б), которое принимало решения, начиная с глобальных вопросов торговой политики и кончая утверждением планов, цен, сроков торговли, ассортимента, открытия новых магазинов и пр.»[799].

Так возникает необходимость в репрезентации через романы и фильмы «потребностей советских людей» и советской «потребительской культуры». Еще вчера, писал в 1933 году в очерке «Дар потребности» Виктор Финк, люди мирились со многим, а сейчас – протестуют, требуют и знают, что имеют на это «право»: «Невидимый, но грандиозный процесс происходит внутри каждого из нас в Советской стране. Потребность в культурном комфорте, сначала бесформенная и неощутимая, зреет и движется в социальной плазме. Она ширится, оформляется, она проникает в отдельного человека, начинает бродить в нем, она распирает его.

И вот они живут и работают, эти вчера бессловесные миллионы, и они жалуются и ругаются, когда видят мало заботы о себе, и они сами горячо берутся за улучшение своих бытовых условий. Они хотят удобных квартир, ботинок на шнурках, грамоты, газет – для чтения, а не для раскурки, мыла, литературы, кинематографа, мятных капель. Им сделалось нужно все, все, – этим людям, которым вчера, казалось, не нужно ровно ничего. […] Нет, это не перерождение людей! Это не перестройка сознания, не введение его в новое русло. Это – первичное потрясение, которое дает человеку культурную потребность как неотъемлемое свойство его природы.

Невиданное зрелище! Оно с библейским величием развертывается на наших глазах. Миллионы людей переходят в некую высшую социальную категорию. Они подняты и возвеличены рождением потребностей. Дар потребности, брошенный на их головы рукой революции, отсекает грань между их бытием вчерашним и сегодняшним, как первый сознательный труд и первые членораздельные звуки положили грань между человекообразной обезьяной и первым человеком»[800].

Эти эпические преобразования в социальных отношениях и якобы вызванные ими изменения в человеческой природе и описываются в соцреализме. К середине 30–х годов литература, кино, живопись овладели этим искусством вполне. В производственном романе эпохи первой пятилетки читатель еще встречал картины тяжелой материальной жизни – ко второй половине 30–х годов жизнь в советских романах стала намного «лучше и веселее», а после войны всякое изображение «трудностей» рассматривалось как отступление от «типичности» и «жизненной правды»; еще в фильмах начала 30–х годов (в «Крестьянах» Ф. Эрмлера, «Окраине» Б. Барнета, «Встречном» Ф. Эрмлера и С. Юткевича и др.) зритель мог идентифицировать «современность» на экране с окружавшей его повседневностью, позже все это было объявлено «очернительством».

Первопроходцем в деле создания этих картин «культурной зажиточной жизни» был в 1933–1935 годах журнал «Наши достижения». В специально посвященной советскому потребителю шестой книжке журнала за 1934 год рассказывалось о том, что теперь люди покупают пижамы, галстуки, костюмы, дорогие часы, велосипеды, фотоаппараты, радиоприемники, и то, что раньше считалось «роскошью», больше ею не считается. Как объясняла Большая советская энциклопедия, «роскошь есть потребление предметов, потребность в которых превышает средний культурный уровень потребностей данного общества. А так как последний (то есть культурный уровень) есть величина переменная, то и роскошь является понятием относительным: с ростом производительных сил предметы роскоши могут стать предметами необходимости».

Поэтому, утверждал писатель Павел Нилин в очерке «О роскошной жизни» (1934), «бурный рост производительных сил в нашей стране и связанный с ним невиданный подъем культурного уровня людей превращают уже сегодня многие предметы роскоши в предметы первой необходимости. А так как у нас уничтожено паразитическое потребление, предметы роскоши становятся достоянием всего населения. […] Люди теперь хотят иметь не просто сапоги, но хорошие сапоги, не просто велосипед, но хороший велосипед. Ибо строители Магнитки и Кузнецка, Днепрогэса и Уралмаша, авторы грандиозных вещей имеют право на роскошную жизнь»[801]. Любопытно, что «грандиозными вещами» здесь являются сами эти заводы, шахты и электростанции, но вовсе не велосипеды и не сапоги (а само превращение Магнитки в «вещь» можно рассматривать как торжество лефовской теории вещи). «Производство товаров народного потребления» всегда считалось в СССР чем-то сугубо второстепенным. Как правило, это была так называемая «местная промышленность», представленная в «Волге–Волге» бездарным бюрократом или в «Девушке с характером» ловкачами и жуликами.

Оборотной стороной этого «бурного роста производительных сил» был рост «потребительской культуры» и «культуры обслуживания». Передовая статья специально посвященного «обслуживанию населения» номера «Наших достижений» утверждала, что «чувство хозяина, очищенное от собственнического свинства, поднятое на высоту переживаний члена великого творческого коллектива, – вот то новое, что сейчас неуклонно завоевывает умы миллионов»[802]. Между тем настойчивое возвращение к теме «свинства» и «хамства» говорит о том, что «чувство хозяина» было скорее частью «жизни в ее революционном развитии», нежели реальности. «Наши достижения» усматривали здесь настоящую контрреволюцию: «Нередко за хамством, за небрежностью, за грязью можно прощупать классового врага. […] Классовый враг старается создать поводы для недовольства, он вызывает раздражение. Он как бы стремится подрубить растущее социалистическое самосознание хозяев страны и пытается им сказать: «Какие вы хозяева – вон как с вами власть обращается». Сейчас, как никогда раньше, скверное обслуживание потребителя, грубое с ним обращение и тому подобные поступки приобретают характер контрреволюционных, антисоветских деяний»[803]. А Виктор Финк, размышляя о «социальной природе свинства», утверждал, что оно идет от старой «расейской челяди»: «Старая челядь, которая хамит во всех случаях, когда думает, что не надо лебезить, сохранилась в бурях эпохи […]. И пусть не говорят, что она сама жертва еще не изжитой темноты. Неверно это! За семнадцать лет все глаза открылись. В деревнях восьмидесятилетние старухи учатся грамоте. Невинной темноты уже нет. Есть нежелающие видеть, упорствующие в невежестве и злобствующие в темноте. Для них скверное обслуживание советского потребителя, – там, где это удается, – своя маленькая классовая борьба»[804]. Предполагается, что у «хамства» нет истории – семнадцати лет достаточно, чтобы преодолеть темноту, научиться грамоте и стать «культурным».

И все-таки центром являлось не столько воспитание «культуры потребления», сколько воспитание самих потребностей[805]. В советском официальном дискурсе сама тема потребностей была табуирована. Лишь изредка о них рассуждали особо доверенные культуртрегеры. Такие, как Макаренко, который уделил этой теме немало места в своей системе воспитания. «Глубочайший смысл воспитательной работы семейного коллектива, – учил он, – заключается в отборе и воспитании человеческих потребностей, в приведении их к той нравственной высоте, которая возможна только в бесклассовом обществе. […] Нравственно оправданная потребность – это есть потребность коллективиста»[806].

То, что Макаренко называет воспитанием потребностей, пройдя горнило его педагогической диалектики, оказывается своей противоположностью: в его понимании «потребность есть родная сестра долга, обязанности, способностей, это проявление интересов не потребителя общественных благ, а деятеля социалистического общества, создателя этих благ»[807]. Отсюда – дисциплинизация потребностей: «Мы не имеем права считать потребностью каждую группу свободно возникающих желаний. Это значило бы создать простор для каких угодно индивидуалистических припадков […] капризы потребностей – это капризы насильников». Очень опасно, когда «потребность набухает в уединенной игре воображения, без всякой связи с потребностями других людей. Только в коллективном опыте может вырасти потребность нравственно ценная»[808].

Приоритет «воспитанных потребностей» над всей остальной сферой социального поведения вел к снижению роли труда в «трудовой педагогике» Макаренко. Плохо, к примеру, когда отец работает с утра до ночи, только чтобы заработать как можно больше для материального благосостояния семьи, не думая о том, что семье нужна и «душа» отца – не только деньги. Макаренко приводит высказывание одного «правильного» отца: «Надо, чтобы отец у детей как человек был, а не то, как я наблюдал, не человек, а просто лошадь: взгляд тупой, спина забитая, нервы ни к чорту, а души, как кот наплакал. К чему такой отец, спрашивается? Для хлеба только. Да лучше такому отцу сразу в могилу, а детей и государство прокормит, – хлеба не пожалеет. Я таких отцов видел: тянет через силу, ничего не соображает – свалился, издох, – дети сироты; а если и не сироты, так идиоты, потому что в семье должна быть радость, а не то что одно горе. А еще и хвалятся люди: я, говорит, все отдал для детей! Ну, и дурак, ты отдал все, а дети получили шиш. У меня хоть и не богатая пища, зато в семье есть компания, я здоровый, мать веселая, душа есть у каждого»[809].

Эта душевная педагогика окажется весьма кстати во второй половине 30–х годов, после индустриализации, когда осуждаемое ныне поведение («работа на износ») поощрялось. Теперь, напротив, жить стало «лучше и веселее». Макаренко объявляет настоящую войну «жертвенности» ради детей, «самоущерблению». Он пишет о матерях, которые жертвуют покупкой нового платья ради удовлетворения запросов детей, что «за неимением других самодуров и поработителей эти матери сами их изготовляют из… собственных детей»[810].

Наиболее эффективным механизмом воспитания потребительского желания в современной культуре, несомненно, является реклама. Советская эпоха, как известно, была не самым подходящим временем для ее расцвета. В конце концов, реклама «долга» и «нравственных обязанностей» вместо товаров – прерогатива советского романа. Однако рекламой функции советского искусства отнюдь не исчерпывались.

Обилие рекламы на Западе имеет ту же природу, что и избыточность советского искусства. Перерастание одного в другое ясно видно, например, в творчестве главного советского индустриального пейзажиста Бориса Яковлева. Параллельно с пейзажем он создал в 30–е годы немало натюрмортов. Среди прочих у него были натюрморты «Что дает соя» (1931), где показано разнообразие продуктов, которые можно получить из сои (этот натюрморт с передвижной выставкой ездил по колхозам как средство наглядной агитации). Другая известная его картина «Советские консервы» (1939) – «скорее реклама, чем живопись: банки со всякой снедью призваны были показать успехи советской консервной промышленности, созданной в 30–е годы»[811]. В том же году Яковлев создал парную к ней картину «Советское вино» (подобными картинами были украшены в сталинское время многие столичные рестораны и крупные продуктовые магазины; немало подобных изображений найдем в «Книге о вкусной и здоровой пище»). Но в особенности рекламные функции свойственны плакату, находящемуся между живописью и рекламой.

Подобно тому как иностранцы обращали внимание на обилие плакатов на советских улицах и в общественных местах, немногочисленные советские туристы на Западе первым делом обращали внимание на рекламу. Как заметила Виктория Боннель, советский политический плакат выполнял те же функции, которые в других обществах выполняет реклама[812] (его поэтому можно было бы рассматривать как разросшуюся до невероятных размеров политическую рекламу).

В 1953 году Госмузиздат выпустил сборник статей «За рубежом», в котором советские композиторы и музыканты рассказывали о своих впечатлениях от гастрольных поездок на Запад. Тема рекламы присутствует здесь в изобилии.

Прежде всего указывается на несовместимость коммерции (рекламы) и искусства. Дмитрий Шостакович писал о том, как неприятно он был поражен программкой в Карнеги–холле: «На первой странице портрет Стоковского, на второй – программа концерта. Затем идут вперемежку с пояснениями к программе кричащие рекламные объявления: вина, косметика, сигары, принадлежности туалета, главным образом женского. Тут же соответствующие, лайфовского типа, женские фигуры, стоящие перед зеркалами и демонстрирующие себя в тех или иных принадлежностях туалета, которые и рекламируются. Неужели американских музыкантов, композиторов, дирижеров не оскорбляет этот отвратительный обычай «украшать» программы концертов рекламой дамских чулок и жевательной резинки? Я бы чувствовал себя оскорбленным за дело, которым живу»[813].

Предполагается, что американские музыканты не могут позволить себе роскоши «оскорбиться», а реклама является лишь «отвратительным обычаем». Дмитрий Кабалевский оказался куда более проницательным, заметив во время посещения Ковент–Гардена, что «видимо, дела театра идут действительно неважно, если его хозяева вынуждены мириться с помещением на программах спектаклей рекламы табачной фирмы, изготовляющей сигареты «Абдула», следующего содержания: «Волшебная флейта» – прекрасно! «Кармен» – еще лучше! Но «Абдула № 7» – просто божественно!»[814]

Противопоставление «высокого» и «чистого» искусства «земной» и «грязной» рекламе невозможно без подчеркивания «низменной» природы последней. Если рекламодатели на концертной программке еще как-то сдерживались, то на улицах чувство меры и такта покидало их вовсе. Из прогулки по Бродвею Шостаковичу «больше всего запомнилась кричащая и безобразная реклама, которая буквально лезет вам в глаза. Причем нередко эта реклама носит самый грубый, почти порнографический характер. Вообще элемент порнографичности играет, по–видимому, весьма важную роль в американском бизнесе. Все, что подлежит сбыту, украшается яркими, кричащими обложками, обертками, наклейками, порою довольно «завлекательного» свойства. Даже образцы классической литературы […] издаются в обложках с изображением полураздетых девиц в довольно рискованных позах»[815].

Наконец, реклама – это синоним «социального обмана». Музыкальный критик Иван Мартынов так описывает Вену: «пустые глазницы окон прикрыты крикливыми рекламными плакатами, которыми буквально наводнены венские улицы. Эти плакаты настойчиво предлагают купить радиоприемник, какую-то чашку, якобы делающую необыкновенно вкусным любой напиток, и многие другие товары. О том же кричат рекламные огни Кертнерштрассе и других торговых улиц. Но реклама помогает плохо: можно долго простоять в магазине и не заметить в нем ни одного покупателя. Товары дороги, а заработки невелики. Нередко можно видеть, как в двух шагах от киоска с папиросами прохожий наклоняется, чтобы поднять с тротуара брошенный кем-то окурок. И становится ясно, что эффектные витрины и рекламная шумиха, неоновые огни и туристские бюро, предлагающие райское времяпрепровождение в Египте, Швейцарии или на Гавайских островах, – все это лишь маска, прикрывающая неприглядную действительность маршализованной страны»[816].

В отличие от «крикливой» рекламы советское искусство не предлагало «купить радиоприемник» или провести отпуск на южном побережье. В нем советские люди уже обладали приемниками, телефонами и машинами и почти бесплатно ездили на «курорты Крыма и Кавказа», а папиросы (как в «Кубанских казаках») вовсе не стоили денег. Пустые же магазины, дефицит товаров и низкие заработки переносились в иную реальность (например, в Вену).

Из всего этого – от обратного – выстраивается образ рекламы как чего-то низменного, фальшивого, пошлого. Сама природа рекламы при этом упаковывалась таким образом, что ее коммерческая рациональность если и просматривалась (далеко, впрочем, не всегда; так, Шостакович не упоминает о том, что реклама – не «обычай»: ею оплачивалась не только программка, но и сами концерты), то фактически оказывалась связанной теми же пошлостью и фальшью. Реклама выступает в качестве зримого проявления «уродств капитализма», а ее оппозиция «духовности» искусства – проявлением «бездуховности» капитализма. Между тем вне сопоставления с рекламой советское искусство функционально вообще трудно понять.

Как известно, реклама (помимо сугубо коммерческих функций) играет важную терапевтическую роль в обществе, будучи «массовым релаксантом и антидепрессантом»[817]. В этом качестве она действовала на одной площадке с оптимистическим советским искусством, но замены (романа рекламным плакатом) не происходило не только в силу конкретности и адресности рекламы (одно дело – наполненные товарами широкого спроса прилавки вымышленной ярмарки в «художественном фильме» и совсем другое – реклама конкретных товаров, не существующих в продаже): референтом рекламы является конкретный товар; референтом соцреализма – созданная им самим реальность. Реклама не могла заменить искусство еще и потому, что она создает социальное беспокойство: формируемый ею каждый раз новый «объект желания» порождает новый спрос, тогда как соцреалистическая реальность утверждает status quo, а «объект желания», утверждаемый соцреализмом, не может быть помыслен в категориях «спроса» и «потребления».

Реклама также оказывалась на одном поле с искусством в том, что касается ее «небудничности»: она вся построена «на внедрении небудничного в повседневность и очень нуждается в знаках небудничности»[818]. Отсюда – стремление к неординарности и привлекательности (в том числе через элементы порнографии). Соцреализм же, наоборот, создавал мир хотя и празднично–радостный, но именно «будничный» («типичный»). В этом мире нет места особой «привлекательности»; в нем «прекрасное – это наша жизнь», в нем уже состоялось «слияние прекрасного и реального, будничного».

Видя эти различия, не следует, однако, думать о «советской рекламе» как о каком-то оксюмороне, как о чем-то структурно невозможном в советских условиях. Подобный взгляд на советскую рекламу утвердился в постсоветской России: «При дефицитарном строе экономики, то есть при социализме, невозможна реклама, ибо она есть средство поиска покупателя – продавцом. Возможна лишь информация, которая есть средство поиска продавца покупателем»[819]. Между тем советское культурное поле было лишь иначе структурировано, чем западное, и реклама занимала в нем совсем иное место и выполняла совсем иные функции, чем на Западе. Многие из них перераспределялись между рекламой, искусством и политической пропагандой. Удельный вес каждой из этих сфер сильно отличался от западного (в том числе от других тоталитаризмов[820]). Все это – производное от необычности самого продвигаемого в СССР продукта – социализма, требующего не продвижения товара, но дереализации жизни, которая может производиться только посредством искусства. И все же место (хотя и весьма скромное) для традиционного продукта в нем остается.

«Всякая реклама всегда говорит о продукте, но рассказывает о чем-то другом», – заметил Барт[821]. Этим «другим» является содержащееся в рекламе двойное сообщение: то, которое говорит о качестве продукта, является просто прикрытием «настоящего»: купи этот продукт: «Первое сообщение служит для более мягкой натурализации второго […] для банального приглашения (купи), оно заменяет зрелище мира, в котором естественно (натурально) покупать Астру и Сервас. […] Этим двойным сообщением коннотированный язык рекламы вводит мечту в сознание потребителей»[822]. Что же «натурализует» советская реклама и какова ее функция, если товар она показывает не для того, чтобы его купили, и не для того, чтобы зародить в потребителе мечту о нем? Эта реклама натурализует социализм, в котором все мечты стали реальностью. Социализм – настоящий референт советской рекламы, и если товара нет на полках, то вовсе не потому, что его нет как такового, но потому, что он существует в некоем особом мире «реального социализма» (в литературе, в кино, в живописи).

Барт настаивал на эстетической природе рекламного сообщения, утверждая, что критерием рекламного языка является язык поэзии[823]. Этот эстетизм рекламы также сближает ее с соцреализмом. Другой аспект сближения – отношение к реальности: реклама тем успешнее, чем больше реальности она вводит с собой («Успех рекламного означающего полностью зависит от его способности связывать читателя с как можно большим объемом «мира»»[824]). В соцреализме это реальность «реального социализма». Подобно тому как реклама продвигает продукт, советское искусство продвигает социализм, одновременно дереализуя его («социализм» есть, а продукта, его воплощающего, – нет). Но поскольку реальным продуктом строительства социализма является само строительство (производство), его «рекламирование» требует не только особого языка, но и особого медиума. Хотя советский роман или фильм и доводят до предела требование рекламы по вовлечению реципиента в как можно больший «объем мира» (они фактически делают этот мир равным миру самого искусства – главного свидетельства социализма), они не сводимы к рекламе в своем радикальном эстетизме.

Следует все время помнить об идеальной природе объекта советского потребления (социализм есть основной «товар», подлежащий здесь «сбыту»). Вот вступил в строй Волго–Донской канал. В передовой журнала «Искусство кино» читаем: «Разумом и руками своими вписал советский человек новую яркую страницу в историю борьбы за осуществление начертанной товарищем Сталиным программы построения коммунизма в нашей стране»[825]. «Советский человек» не строил, но… писал историю осуществления уже написанного вождем плана. В этом цикле письма советские люди выступают в роли одновременно потребителей программы, «начертанной» Сталиным, и производителей истории (ими самими «вписанное» в нее). Сам канал и вложенный в него труд оказываются при этом совершенно нерелевантными.

Между тем новые функции рекламы сложились отнюдь не сразу. В эпоху НЭПа реклама и коммерческий дизайн в СССР развивались в том же направлении, что и на Западе[826]. В 30–е годы стало уже ясно, что, как писал один из самых ярких мастеров советского плаката Дмитрий Моор, «в нашем плакате преобладают как раз такие традиции, которые связывают его не столько с торговой рекламой, сколько с многочисленными произведениями искусства прошлого, являющимися памятниками особо обостренных моментов классовой борьбы или несущих в себе черты того, что мы сейчас называем активной агитацией и пропагандой»[827]. Моор полагал, что, «поскольку основной задачей нашего политического плаката с первого же дня его возникновения было участие в классовой борьбе и классовая борьба стала, в сущности, его интегральной темой, постольку образ, если художник всерьез хотел сделать его действенным и пролетарским, мог быть реализован лишь как наполнение этой общей идеи плаката конкретной, живой действительностью […] всякое отклонение от этой линии неминуемо вело в сторону и от реализма, вело к прямому переносу традиций буржуазной рекламы»[828].

Как можно видеть, эстетика советского рекламно–политического плаката выстраивалась в оппозиции к коммерческому рекламному плакату, а объект («классовая борьба», «социализм») диктует стиль: «В плакате проблема социалистического реализма ставится естественно резче, чем в других видах искусства: либо плакат выявляет социалистическую основу советской действительности и за нее борется, либо он ей противостоит и ищет средства выражения вне массового изобразительного языка – в мистике, в методе устрашения, в реакционной романтике и символике, в стилизации»