Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Саморазвитие, Поиск книг Обсуждение прочитанных книг и статей,
Консультации специалистов:
Рэйки; Космоэнергетика; Биоэнергетика; Йога; Практическая Философия и Психология; Здоровое питание; В гостях у астролога; Осознанное существование; Фэн-Шуй; Вредные привычки Эзотерика






Информация издателя





Под общей редакцией В. Г. БАЗАНОВА, Л. Н. СМИРНОВА, К. И. ЧУКОВСКОГО


А. Ф. Кони Петербург, середина 70-х годов XIX века



ПРЕДИСЛОВИЕ


Во втором томе собрания сочинений А. Ф. Кони помещены «Воспоминания о деле В. И. Засулич», а также несколько впервые публикуемых мемуарных произведений, характеризующих общественно-политическую атмосферу, судебные порядки, правящую верхушку царской России в конце XIX — начале XX веков.

Процесс Веры Засулич 31 марта 1878 г. и стихийно возникшая в этот день демонстрация явились весьма важными событиями общественно-политической жизни в конце 70-х годов и немало способствовали развитию внутреннего кризиса,‘ связанного с русско-турецкой войной.

Русско-турецкая война 1877—1878 гг. во многих отношениях имела последствия, сходные с последствиями Крымской войны. Как и 20 лет назад, война обнажила острые противоречия русского общества, усилила массовое движение, вызвала новый демократический подъем. Еще быстрее, чем в середине 50-х годов, становились достоянием широких кругов общества сведения о потерях и лишениях русских войск, факты, свидетельствующие о бездарности высшего командования, о неподготовленности армии к войне, о фантастическом казнокрадстве и т. д.

В 1878 году Ф. Энгельс отмечал, что в России народное недовольство может дойти до «неистового революционного взрыва». В это время усилилось брожение крестьянства, в столице произошли крупные стачки ткачей.

Возмущенные бедствиями и страданиями крестьянства революционеры-народники принимали смутный ропот деревни за предвестие близкой социальной революции. Судебная расправа над участниками «хождения в народ» на процессе 193-х пропагандистов, закончившемся в январе 1878 года, не устрашила, а лишь ожесточила их. В этой обстановке произошло событие, серьезно повлиявшее на последующее течение общественной жизни.

24 января 1878 г. молодая девушка выстрелом из револьвера тяжело ранила петербургского градоначальника генерал-адъютанта Ф. Ф. Трепова. Виновница этого смелого покушения — Вера Засулич — даже и не пыталась скрыться.

Вера Засулич объяснила свой поступок как возмездие за поругание чести участника демонстрации на площади Казанского собора в Петербурге Боголюбова[1].

За несколько месяцев до выстрела Засулич, 13 июля 1877 г., в доме предварительного заключения, где содержались революционеры-народники, произошла история, вызвавшая волну возмущения по всей России.

В этот день тюрьму посетил петербургский градоначальник Трепов. При встрече с заключенными, совершавшими обычную прогулку во дворе тюрьмы, Трепов заметил, что один из них — Боголюбов — не снял перед ним шапки. Трепов дважды замахнулся на Боголюбова кулаком и отправил его в карцер, а затем приказал подвергнуть наказанию розгами. Весть об этом гнусном истязании политического заключенного тотчас разнеслась по всей России и вызвала возмущение среди революционно настроенной молодежи.

«Зверская расправа эта,— писал впоследствии в подпольно изданной прокламации известный публицист революционной организации «Земля и воля» Д. Клеменц, — произведена была не в степи, не в сибирском остроге.., а по распоряжению неудобоуважаемого градоначальника столицы, облеченного монаршим доверием второго лица в империи…

Какие меры возможны… для обуздания зверского произвола полновластных временщиков?!»[2].

Конечно, царское правительство против зарвавшегося сатрапа никаких мер не приняло. Трепов продолжал безнаказанно властвовать в Петербурге. В умах народников стала зреть мысль о мести.

По утверждению О. В. Аптекмана общество «Земля и воля» поручило покончить с Треповым В. А. Осинскому, находившемуся тогда в Киеве. Осинский приехал в Петербург вместе с Д. А. Лизогубом, М. Ф. Фроленко, Г. А. Попко, И. Ф. Волошенко и С. Ф. Чубаровым[3]. Фроленко и Попко сняли против полицейского управления квартиру и следили оттуда за выездами Трепова[4]. Однако эту группу опередила В. И. Засулич, которая, впрочем, думала не столько о мести Трепову, сколько о том, чтобы не остался безнаказанным разнузданный произвол властей вообще.

Реакционная печать осудила покушение. В ответ землевольческая «Вольная русская типография» напечатала две листовки, осуждавшие клевету и благодарившие бесстрашную девушку, «не отступившую перед страшной кровавой мерой и собственной погибелью, когда не оставалось других средств для защиты прав человека».

«Прими же от нас дань нашего благоговейного удивления, русская девушка с душою героя, а потомство причислит твое имя к числу немногих светлых имен мучеников за свободу и права человека.

Имя этой девушки — Вера Ивановна Засулич» [5].

Вера Засулич тотчас стала героиней всей революционной молодежи. О ней рассказывали легендарные" истории. В самом невероятном виде передавали ее биографию. Между тем в жизни Засулич была очень простой и скромной.

Вера Ивановна Засулич родилась 29 июля 1849 г. в деревне Михайловке Гжатского уезда Смоленской губернии. Отец ее, отставной капитан, умер, когда девочке Исполнилось три года, оставив пять малолетних детей на руках матери — мелкопоместной помещицы.

Воспитывалась В. И. Засулич в Москве в частном пансионе. Там в 13—14-летнем возрасте она увлеклась поэзией

Лермонтова и Некрасова, а одной из главных ее «святынь» стала исповедь Наливайки Рылеева. Ее влекло к себе все героическое, зовущее к борьбе и жертвам во имя великого дела свободы. Будучи в пансионе, Вера Засулич познакомилась с участниками народнического кружка Н. А. Ишутина (участник этого кружка Каракозов стрелял в 1866 г. в Александра II). В это же время у Засулич начинает складываться революционное мировоззрение. «Считала себя социалисткой с 17 лет», — вспоминала впоследствии она.

По окончании пансиона в 1868 году Засулич переезжает в Петербург. Здесь она вновь сближается с радикально настроенными студенческими кругами. В то время студенчество увлекалось созданием всякого рода мастерских (швейных, переплетных и др.), основанных на артельных началах. Девушка поступает в одну из таких переплетно-брошюровочных мастерских и знакомится с С. Г. Нечаевым, игравшим тогда видную роль в студенческом движении. Нечаев пытается вовлечь ее в создаваемую им заговорщическую организацию. Но Вера Засулич не принимает этого предложения, так как не верит в правильность тактики нечаевской организации, однако она соглашается помочь ей и дает Нечаеву свой адрес для пересылки конспиративных писем.

1 мая 1869 г. 20-летнюю Засулич арестовывают только за то, что она получила по своему адресу от Нечаева из-за границы письмо для передачи другому лицу. Ее заключают сначала в Литовский замок, а затем в Петропавловскую крепость. Более года ее даже не вызывают на допросы, она даже не знает причины ареста. Во время нечаевского процесса ее не вызывают в суд в качестве свидетеля. Наконец, после почти двухлетнего пребывания в тюрьме, в тяжелых условиях одиночного заключения, Засулич освобождают, но не проходит и месяца, как вновь арестовывают и под конвоем жандармов отправляют в административную ссылку, сначала в г. Крестцы (Новгородской губернии), затем в Тверь и в 1872 году в Солигалич (Костромской губернии). В конце 1873 года она получает разрешение поселиться под надзором полиции в Харькове. Прожив там почти два года, Засулич решает перейти на нелегальное положение. С этого времени начинается ее активное участие в революционном движении. Засулич входит в Киевский кружок народников — «бунтарей», принимает участие в организации деревенских поселений.

В задуманный бунтарями «конный отряд» для революционной агитации в селах Засулич потребовала допустить и женщин, «имея, конечно, в виду и себя», постоянно и «немало» она упражнялась в стрельбе.

Уцелев при разгроме жандармами киевского кружка осенью 1877 года, Засулич приезжает в Петербург и со своей подругой М. А. Коленкиной готовит покушение на Трепова.

Судебный процесс о покушении на Трепова закончился оправданием В. И. Засулич, после этого она некоторое время скрывается в Петербурге, а затем нелегальным путем уезжает за границу и поселяется в Швейцарии.

При расколе общества «Земля и воля» В. И. Засулич примыкает к «Черному переделу». Однако в течение двух лет — в 1882—1883 гг. — она руководит совместно с П. Лавровым заграничным отделом Красного Креста «Народной воли», призванным оказывать помощь политическим заключенным и ссыльным.

В Швейцарии В. И. Засулич знакомится с трудами Маркса и Энгельса и в 1883 году совместно с Г. В. Плехановым и его товарищами провозглашает создание первой в России марксистской группы «Освобождение труда».

Общеизвестна выдающаяся роль этой группы в распространении марксизма в России. В переводе Засулич и с ее предисловием издаются работа Ф. Энгельса «Развитие социализма от утопии к науке», книга Маркса «Нищета философии». Засулич пишет очерк истории I Интернационала, книгу о Жан-Жаке Руссо, литературно-критические статьи.

В конце 1899 года она нелегально едет в Россию для установления связи с социал-демократическими кружками. В Петербурге В. И. Засулич знакомится с только что вернувшимся из сибирской ссылки В. И. Лениным, принимает участие в создании первой общерусской социал-демократической газеты «Искра» и входит в состав ее редакции. Она выступает с рядом статей против «экономистов» и ревизионистов.

В. И. Ленин очень высоко ценил Веру Ивановну Засулич. По свидетельству Н. К. Крупской, перед приездом Засулич в Мюнхен, где издавалась «Искра», он говорил Надежде Константиновне: «Вот ты увидишь Веру Ивановну, это — кристально чистый человек»[6].

Однако оторванная длительное время в эмиграции от рабочих масс, не принимая непосредственного участия в развивающемся пролетарском революционном движении, В. И. Засулич не смогла воспринять ленинских идей о гегемонии пролетариата в буржуазно-демократической революции, о перерастании буржуазно-демократической революции в социалистическую, не могла полностью освободиться от влияния идеологии меньшевизма.

Именно поэтому она оказалась в лагере меньшевиков. Проживая со времени первой революции в Петербурге на легальном положении, Засулич в дальнейшем значительной роли в рабочем движении не играла. В годы первой мировой войны она примыкала к меньшевикам-оборонцам, а в 1917 году вошла в ЦК плехановской группы «Единство».. Отрыв от рабочего движения, от сторонников В. И. Ленина не дал ей возможности правильно понять Октябрьскую революцию. В 1918 году Засулич заболела воспалением легких, и 8 мая 1919 г. в семидесятилетием возрасте скончалась. Ее похоронили на Литераторских мостках Волкова кладбища в Петрограде.

В истории русского революционного движения память о В. И. Засулич навсегда осталась связанной не только с первыми шагами социал-демократии, но и с ее смелым выстрелом в царского сатрапа Трепова. Событие это имело в свое время огромный резонанс.

Возмущение произволом властей задело даже часть либеральной прессы. «Северный вестник» В. Ф. Корша, например, разъяснял, что выстрел Засулич имел политическую цель, ибо был направлен не только против Трепова, но и против административного произвола.

Правительство все же полагало, что суд будет рассматривать дело Засулич как обычное уголовное преступление.

Министр юстиции граф Пален, очевидно с согласия Александра II, решил передать дело Засулич суду присяжных заседателей. По всей вероятности, как сообщает в своих мемуарах народоволец Н. К. Бух (сын видного сановника), Пален заверял царя, что присяжные «вынесут обвинительный приговор и тем дадут отрезвляющий урок безумной кучке революционеров, докажут всем русским и заграничным поклонникам «геройского подвига» Веры Засулич, что русский народ преклоняется перед царем, любит его и всегда готов защитить его верных слуг» [7].

Подобное мнение высказывалось впоследствии в официальном издании департамента полиции — «Хронике социалистического движения в России»: «Процесс этот был как бы попыткой, пробным камнем для того, чтобы удостовериться, не достаточно ли обыкновенных юридических форм для суда над политическими преступниками; старались убедить себя в глубоком доверии к прямоте присяжных, к серьезности адвокатуры, благоразумию общества и осторожности юристов» [8].

Министр юстиции Пален сохранял до конца веру в осуждение Засулич судом присяжных и при этом заранее учитывал полезный для упрочения авторитета правительства эффект такого осуждения[9]. Все же некоторые сомнения у министра были, и потому он настойчиво требовал у председателя Петербургского окружного суда А. Ф. Кони гарантий того, что Засулич будет осуждена. Эту же цель преследовала и весьма прозрачная по замыслу аудиенция А. Ф. Кони у Александра II, о которой рассказывается в «Воспоминаниях о деле Веры Засулич».

После аудиенции А. Ф. Кони вновь отказался заверить министра в том, что он поможет осуждению Засулич. Считая себя слугой правосудия, он не желал быть лакеем правительства.

Старания министра юстиции Палена воздействовать на председателя суда и подготовить сильное обвинение не увенчались успехом. С официальной точки зрения состав суда сложился неблагоприятно. Председатель суда

А. Ф. Кони держался независимо, товарищ прокурора окружного суда К. И. Кессель был бесцветной личностью. Серьезно повлияла на исход процесса и очень обдуманная тактика защитника Засулич — присяжного поверенного П. А. Александрова, который тщательно изучил характер и психологию заседателей данной сессии, отвел 11 присяжных и наметил представлявшийся ему подходящим состав присяжной коллегии. П. А. Александров, видимо, знал, что входные билеты на процесс Веры Засулич усиленно разбираются врагами Трепова из сановно-бюрократической верхушки, боровшимися с ним за влияние на царя, и учитывал, что эта блестящая публика, видимо, будет сочувственно относиться к подсудимой и тем окажет влияние на присяжных. Защитник отвел из состава присяжных почти всех купцов (их был значительный процент в списке присяжных данной сессии), но оставил мелких и средних чиновников, на которых влияние присутствующих сановников могло отразиться особенно сильно. Не было в составе присяжных, судивших Засулич, ни двух действительных статских, ни одного статского советника, фигурировавших в списке «очередных» присяжных сессии. Среди присяжных остались, кроме одного купца, только средне-чиновные и интеллигентные лица (один «свободный художник», «действительный студент», помощник смотрителя Александро-Невского духовного училища, четыре надворных и один титулярный советник, один коллежский секретарь, один коллежский регистратор, один дворянин) [10].

После процесса, окончившегося крушением надежд правительства, К. П. Победоносцев писал наследнику (будущему царю Александру III), что прокурор «мог бы от-весть всех тех чиновников, которых оставил защитник, и мог бы оставить всех тех купцов, которых защитник отвел» [11].

Однако, несомненно, что не столько чье-то влияние, сколько оппозиционное настроение, проявившееся в это время в сравнительно широких кругах образованного общества, в том числе интеллигенции, мелкого и среднего чиновничества, к которым, в частности, принадлежали присяжные, определило исход процесса.

С раннего утра 31 марта 1878 г. вокруг охраняемого полицией и жандармами здания окружного суда на Литейном и Шпалерной толпилась радикальная публика, в особенности молодежь, не получившая входных билетов. Зал переполнен знатью, сановниками, много генеральских погонов и звезд на штатских мундирах. В первом ряду — военный министр Д. А. Милютин, неподалеку — государственный канцлер А. М. Горчаков.

В 11 часов жандармы с саблями наголо ввели в зал суда Засулич. Бледная, одетая во все черное, с гладко зачесанными волосами, собранными в две небольшие косы, она держалась скромно, без всякой внешней рисовки.

Искренний спокойный рассказ Засулич о своей жизни сразу же завоевал ей симпатии зала.

Объясняя свой поступок, Засулич с подкупающей искренностью рассказала мотивы его.

«Я решилась, хоть ценою собственной гибели, показать, что нельзя быть уверенным в безнаказанности, так ругаясь над человеческою личностью, я не нашла, не могла найти другого способа обратить внимание на это происшествие… Я не видела другого способа… Страшно поднять руку на человека, но я находила, что должна это сделать».

Вслед за бледным и невыразительным выступлением прокурора Кесселя поднялся адвокат П. А. Александров, произнесший наполненную большим содержанием, безупречную по форме речь. Эта речь может быть без преувеличения названа замечательным образцом русского судебного красноречия. Она была вдохновенной и взволновала всех. «Весь зал, как загипнотизированный, смотрел ему в глаза и жил его мыслями и его чувствами», — сообщает присутствовавший на процессе свидетель. Это была не только защита Засулич, но и обвинение генерала Трепова, протест против господства бесправия и произвола.

Известный либеральный публицист того периода Г. К. Градовский писал, имея, несомненно, в виду эту речь: «Чем больше длится заседание, чем шире и подробнее развивается судебная драма, тем больше исчезает личность подсудимой. Со мной творится какая-то галлюцинация… Мне чудится, что это не ее, а меня, всех нас — общество — судят!» К

Заканчивая свою смелую речь, Александров с восхищением отозвался о высоком гражданском мужестве подсудимой: «Без упрека, без горькой жалобы, без обиды примет она от вас решение ваше и утешится тем, что, может быть, ее страдания, ее жертва предотвратила возможность повторения случая, вызвавшего ее поступок. Как бы мрачно ни смотреть на этот поступок, в самых мотивах его нельзя не видеть честного и благородного порыва. Да, она может выйти отсюда осужденной, но она не выйдет опозоренной, и остается только пожелать, чтобы не повторялись причины, производящие подобные преступления, порождающие подобных преступников» [12].

Публика несколько раз прерывала речь защитника аплодисментами. Правящая верхушка впоследствии не могла простить Кони, что он не сумел остановить этой «непозволительной» защиты, которая наэлектризовала публику и присяжных [13].

Как утверждали тогда и впоследствии многие юристы, А. Ф. Кони заключил прения сторон образцовым по своему беспристрастию напутствием.

Кони попытался уравновесить обе чаши весов правосудия: он не высказал ни одного лишнего довода ни в пользу обвинения, ни в сторону защиты. Такая позиция не могла не вызвать нареканий с разных сторон. Сторонники правительства негодовали потому, что Кони, воспроизводя доводы защиты, усилил обвинения против Трепова и тем дал лишний повод к оправданию Засулич. Но на некоторых присутствующих лиц из революционного лагеря его резюме произвело такое впечатление[14], что Кони как бы подсказывал присяжным, что, если даже они признают Засулич виновной, они могут найти для нее снисхождение. Почти все присутствующие на процессе адвокаты были уверены, что присяжные примут предложенное А. Ф. Кони компромиссное решение и полного оправдания Засулич не будет. Но присяжные, видимо, осознали, что обвинительный приговор Засулич закрепил бы систему ненавистного всем административного произвола. В своем решении они не колебались. Не прошло и десяти минут, как из комнаты присяжных раздался звонок.

Было уже около семи часов вечера.

А. Ф. Кони пригласил присяжных войти в зал, и старшина их, выступив вперед, подал председателю суда вопросный лист.

Громко и внятно старшина присяжных трижды произнес один и тот же ответ на вопрос суда: «Виновна ли?»:

— Нет, не виновна.

Раздались такие бурные аплодисменты и поднялся такой шум, что ничего нельзя было ни слышать, ни разобрать. Одни кричали: «Браво! Браво, присяжные!»; другие: «Да здравствует суд присяжных!»; третьи кидались друг друга обнимать и кричали: «Поздравляю, поздравляю!». Многие из публики перелезали через перила и пожимали руки Александрову и Засулич, поздравляя их.

По свидетельству Д. А. Милютина, «весьма многие (в своем дневнике Милютин зачеркнул первоначальную фразу: «даже большинство, и в том числе многие дамы высшего общества и сановники»), если не большинство, пришли в восторг от оправдательного решения суда» [15].

По сообщению видного ученого криминалиста Н. С. Таганцева, аплодировал оправданию даже государственный канцлер А. М. Горчаков [16].

Огромная толпа — в тысячу или в полторы тысячи человек— студентов, курсисток, рабочих со строящегося неподалеку Литейного моста уже с утра ожидала окончания процесса. Когда из здания суда вышел защитник, его подняли и понесли на руках.

Когда же на улице показалась освобожденная Засулич, раздалось оглушительное, долго не смолкавшее «ура», крики «браво». Девушку приподняли над толпой и с триумфом понесли на плечах. Затем ее посадили в карету и толпа сопровождала ее по Шпалерной и Воскресенскому проспекту. Демонстрация приобретала все более внушительный характер. К ужасу сопровождавших карету полицейских некоторые студенты предлагали провести Засулич мимо Зимнего дворца. Полицейский офицер немедленно послал за подкреплениями в расположенную неподалеку жандармскую часть.

На углу Воскресенского проспекта и Фурштадтской улицы полиция, а затем и конные жандармы с криком «Дави их!» — бросились на демонстрантов. Били кого попало и чем попало. Внезапно один за другим раздались три выстрела. Люди стали разбегаться. Жандармы, видимо, еще не имели приказа задержать Засулич, и она благополучно уехала. На месте остался лишь убитый студент Сидорацкий.

Эта, без сомнения, самая крупная по числу участников демонстрация 70-х годов встревожила власти не менее, чем сам приговор.

Как только министр юстиции граф Пален узнал о вердикте присяжных, он немедленно испросил высочайшее повеление взять оправданную под стражу. Но этот приказ запоздал. Когда полиция явилась по адресу, который был назван извозчику при освобождении из тюрьмы, Засулич там уже не было. Всего за полчаса до того она перешла в другое убежище. Переменив еще две или три квартиры, она с помощью друзей нелегально уехала в Швейцарию.

Вскоре сенат по кассационному протесту прокурора Кесселя отменил оправдательный приговор петербургского окружного суда и передал дело на новое рассмотрение в новгородский окружной суд. Сенатор Дейер при этом потребовал даже предать А. Ф. Кони суду за его поведение на процессе, но это предложение не прошло [17].

Но попытка пересмотреть дело не удалась. Засулич не собиралась являться на заранее подготовленную судебную расправу. Правительство решило ограничиться формальным вызовом Засулич, но не требовать от правительства Швейцарии ее выдачи [18]. Здесь, вероятно, сыграло свою роль заявление министра внутренних дел Тимашева о том, что он «не отвечает за новый вердикт присяжных заседателей, а вместе с тем полагает, что во всяком случае суд над Засулич может подать повод к новым беспорядкам» [19].

Продолжением демонстрации 31 марта явилась торжественная панихида по Сидорацкому во Владимирском соборе, подготовленная 5 апреля землевольцами. Панихида превратилась в политический митинг. Главным оратором на Владимирской площади был студент Николай Лопатин, который отметил, что правительство, желавшее осудить Засулич, само же получило «отличную пощечину». Лопатин провозгласил здравицу в честь суда присяжных и призвал молодежь: «Последуем же примеру Засулич и будем сами расправляться с притеснителями» [20].

Полиция, однако, не решилась вмешаться, и демонстранты разошлись спокойно. Результатом демонстрации явилась лишь высылка нескольких студентов, принимавших активное участие в ней.

Но репрессии не остановили выражений симпатии и сочувствия к смелой девушке. Популярность Веры Засулич среди студенчества возросла еще больше. В высших учебных заведениях происходили сходки и собирались деньги «для Верочки». В университете сбор в пользу Засулич производил будущий народоволец Г. П. Исаев [21]. Молодежь с энтузиазмом разыскивала портреты Засулич.

«Дайте, дайте мне фотографию Веры Ивановны, — просил своих друзей гардемарин И. П. Ювачев, будущий народоволец, — я повешу ее в своей комнате вместо иконы!»  [22].

Процесс Засулич явился одним из признаков начинающегося демократического подъема. Отзвуки процесса тотчас долетели и до провинции. В секретном сообщении из Нижнего Новгорода с тревогой подчеркивалось, что «такой исход дела произвел весьма вредное впечатление на толпу в нравственном отношении» [23].

Министр внутренних дел Тимашев в докладе царю 5 апреля 1878 г. отмечал, что «вследствие судебного решения по делу Веры Засулич почти все ежедневные петербургские газеты приняли по отношению к правительству враждебный и вызывающий тон, который не может быть терпим без самых вредных последствий для общественного спокойствия»

Тревога объяла и председателя Комитета министров графа Валуева, который в своем дневнике жаловался, что «разнузданность» газет свидетельствует о совершенном отсутствии «правительствующего правительства». Валуев заявил даже Александру II, что при создавшемся положении «остается по выходе из дворца идти купить револьвер для своей защиты».

Уже вечером 31 марта «ввиду постоянно усиливающегося социально-революционного движения» по повелению царя созывается Совещательное присутствие министров под председательством П. А. Валуева «для изобретения средств к большему обеспечению государственной безопасности» [24]. 12 июня Александру II был представлен журнал этого Особого совещания, обращавший внимание на результаты процесса Засулич.

«Приступив 31 марта к выполнению возложенной на него задачи, совещание прежде всего обратилось к уяснению причин тех прискорбных событий, которые в последнее время выразились оправдательным приговором присяжных заседателей по делу дворянки Засулич, уличными беспорядками и демонстрациями политического характера» [25].

Приговор присяжных свидетельствовал о недовольстве разнообразных общественных кругов деспотизмом и произволом, насилием над личностью. Оправдывая Засулич, присяжные обвиняли не только Трепова, но и весь полицейско-бюрократический строй царской монархии.

«Оправдательный приговор Засулич, — заявлял писатель Засодимский в подпольной газете «Начало», — обратился в обвинительный приговор, произнесенный над правительством от лица русского общества устами 12 присяжных» [26].

Лев Толстой в эти дни писал, что «засуличевское дело… — не шутка. Это похоже на провозвестие революции» Подобные настроения разделялись довольно широкими кругами интеллигенции. В. Г. Короленко вспоминал потом, что «оправдательный вердикт присяжных довел общий восторг до кипения. Казалось, начинается какое-то слияние революционных течений с широкими стремлениями общества» [27].

В широких кругах интеллигенции связывали с общим сочувствием к Засулич взволновавшее молодежь стихотворение «Узница» умеренного по своим воззрениям поэта Полонского. Восхищение подвигом Засулич звучит и в тургеневском стихотворении в прозе «Порог». Живший за границей Тургенев уловил, что процесс Засулич является «знамением времени», и сообщал одному из своих корреспондентов, что «история с Засулич взбудоражила решительно всю Европу» [28].

Оправдание Засулич, этой «героической гражданки» [29] по отзыву Ф. Энгельса, вызвало громкий резонанс на Западе. Влиятельный французский ежемесячник, отводя Засулич подобающее место во всемирной истории, писал о ней: «В несколько мгновений она стала знаменитостью… В течение 48 часов Европа забыла о войне и мире, о Бисмарке, Биконсфильде и Горчакове, чтобы заняться только Верой Засулич и ее удивительным процессом» [30]. Даже в буржуазных газетах появились статьи под сенсационными заголовками, осуждавшие полицейские порядки самодержавия: «Российские башибузуки», «Сцены из тюремной жизни России» и т. п.

Несомненное сочувствие либеральных кругов оправданию Засулич, некоторая растерянность властей в момент демонстраций 31 марта и 5 апреля будили надежды на поддержку революционных стремлений самыми широкими кругами общества и звали народническую интеллигенцию к открытой борьбе против царского правительства. В 1878 году в Петербурге появились первые нелегальные газеты. Однако боевые настроения радикальной интеллигенции стали направляться по ошибочному пути — особое развитие получил индивидуальный террор, чреватый опасностями для развития революционного движения. Несомненно, что нападения на представителей власти, сопротивление при арестах, оправдание Засулич, а также демонстрации 31 марта и 5 апреля, связанные с процессом Засулич, свидетельствовали о начале нового общественного подъема в России.

Видный народнический публицист Н. К. Михайловский, назвавший 31 марта «памятным днем в, русской истории», предлагал объединить стремления революционеров и либералов лозунгом: «Конституция, земский собор».

«В нынешнее лето от оправдания Засулич первое, царствование же императора Александра II двадцать четвертое, — писал он, — факт передачи общественных дел в общественные руки должен обратиться в принцип». «Если этого не будет достигнуто в формах представительного правления с выборными от русской земли, в стране должен возникнуть тайный комитет общественной безопасности. И тогда горе безумцам, становящимся поперек путей истории!»

Не прошло и полутора лет, как это предсказание сбылось — Исполнительный Комитет «Народной воли» вступил в открытый бой с царизмом.

Несмотря на появление в печати целого ряда документов и воспоминаний, относящихся к делу Засулич и его последствиям, воспоминания А. Ф. Кони полностью сохраняют значение важного источника для изучения этого события, связанного с началом второго демократического подъема в России. А. Ф. Кони очень рельефно показал внутреннюю «кухню», в которой готовился процесс Засулич. Воспоминания А. Ф. Кони содержат также множество драгоценных для изучающего эпоху сведений — об организации процесса 193-х пропагандистов, об ответственности министра юстиции К. И. Палена за распоряжение Трепова высечь Боголюбова и т. д. Яркими и точными мазками рисует А. Ф. Кони портреты правительственных деятелей

и пресмыкавшихся перед ними полицейско-судебных чиновников. Вот задыхающийся на лестнице во время визита к Трепову старец с выпученными глазами, лишенными всякого выражения, — Александр II. Целой вереницей проходят перед нами министр юстиции К. И. Пален с «тупой головой»; безграмотный солдафон Трепов, делающий четыре ошибки в слове «еще»; жандармский генерал Селиверстов, «шпион по призванию», и множество других.

А. Ф. Кони в полной мере осознает значение оправдательного для Засулич приговора присяжных, приговора, который указал «на глубокое общественное недовольство правительством».

Несмотря на то, что А. Ф. Кони так и не смог уяснить себе действительных причин освободительного движения в России и не одобрял революционных средств борьбы, он в общем с пониманием относится к возникновению в конце 70-х годов политического террора как стремления передовой молодежи отомстить царским сатрапам за бессердечные приговоры судов, за истязание политических заключенных. «Кто сеет ветер — пожнет бурю», — объясняет A. Ф. Кони.

Чрезвычайно обстоятельные, хорошо документированные воспоминания А. Ф. Кони заслуживают несомненного доверия и в приводимых автором диалогах и даже в датировке событий — очень редкое для большинства мемуаров качество. Свидетельством большой точности воспоминаний Кони служит, например, воспроизводимое им по памяти письмо к министру юстиции Палену после процесса Засулич. Черновик этого письма был утерян. Разысканный сейчас в архиве подлинник письма А. Ф. Кони почти буквально совпадает с текстом, приведенным в книге.

В качестве приложения к «Воспоминаниям о деле B. И. Засулич» в томе впервые публикуются некоторые материалы процесса, а также доклад III Отделения о демонстрациях 31 марта и 5 апреля.

Весьма содержательно и другое публикуемое в томе мемуарное произведение А. Ф. Кони «Триумвиры» (1907 г.), дополняющее картину царской юстиции, нарисованную в «Воспоминаниях о деле Веры Засулич», портретами сенаторов, этюдами гражданских и уголовных дел, проходивших через кассационный департамент сената в то время, когда А. Ф. Кони служил там обер-прокурором.

Деятельность эерховного судилища Российской империи, составленного в основном из тупых чинуш, карьеристов и разного рода административных отбросов, рисуется А. Ф. Кони С беспощадной иронией. Уничтожающие характеристики дает он таким столпам царской юстиции, как, например, «бездумный и злобный холоп» сенатор Дейер, настоящий «палач», а не судья в политических процессах.

В своем стремлении быть объективным А. Ф. Кони признает, что пользовался одно время симпатией Победоносцева. Но для А. Ф. Кони ясен исторический смысл деятельности этого «великого инквизитора» и мракобеса, приводившего к «тлению и ржавчине» все, чего только могли коснуться его руки. Интересным документом, отражающим почти невероятное умонастроение для чиновника высшего ранга, каким был А. Ф. Кони, является его «Политическая записка» 1878 года, направленная наследнику. Кони выступил в ней против судебных расправ над народнической молодежью и против административного произвола карательных ведомств.

Написанная, как горестно признавал потом сам Кони, «слезами и кровью», эта записка, разумеется, «осталась гласом вопиющего в пустыне».

Несомненный интерес для широких кругов читателей представляют относящиеся уже к началу XX века характеристики Александра III и Николая II, а также очерк об открытии I Государственной думы, написанный непосредственно в день этого события. Убежденный сторонник политической свободы и представительного строя, А. Ф. Кони нисколько не переоценивал вынужденных уступок, данных в 1905 году царизмом. Не переоценивал он и роли I Думы, как известно, вскоре распущенной правительством.

При всем стремлении автора сохранить объективность в обрисовке Александра III и Николая II характеристики этих царственных ничтожеств прибавляют много выразительных черт к уже известным по литературе портретам.

Малоизвестный эпизод, связанный с попыткой создания в 1906 году правительства из представителей либеральной бюрократии и буржуазных партий, рисует А. Ф. Кони в отрывке «Моя Гефсиманская ночь». Хотя здесь нет, разумеется, политической оценки этой затеи правящих верхов во главе со Столыпиным, задуманной как средство поддержать колеблющийся под ударами революции царский престол, но смысл этого маневра, призванного обмануть общественное мнение, А. Ф. Кони сразу же осознал. Правильно оценив создавшуюся политическую обстановку, он отказался пожертвовать своим высоким моральным авторитетом неподкупного и нелицеприятного деятеля правосудия для прикрытия наступающей реакции и отклонил предложение вступить в правительство Столыпина в качестве министра юстиции.

С. Волк, М. Выдря



ВОСПОМИНАНИЯ О ДЕЛЕ ВЕРЫ ЗАСУЛИЧ *[31]


Глубокий возраст, принося свои тягости, вместе с тем дает то преимущество, которое достигается во время путешествий восхождением на большую горную высоту, а теперь, вероятно, дается поднятием на аэроплане; там горизонт перед взором расширяется настолько, что вдруг вместо уголка известной местности она становится видной вся и то, что оставалось в тени и представлялось навсегда лишенным солнца, оказывается закрытым от его лучей лишь временным туманом.

Целые десятилетия жизни некоторых современников прошли перед глазами, но лишь в совокупности утро, полдень и вечер их жизни рисуют верный образ каждого из них. И приходится видеть иногда, как точно туча закрывала от взора того или другого все единственное ценное, вечное и возвышенное, ради чего стоит жить и бороться, что является самым источником жизни! И если бы не дожить еще десяток лет, фигура оцениваемого человека, о котором записаны воспоминания, явилась бы нарисованной иначе. Таков граф Пален, о котором я пишу особо в послесловии. То же можно сказать и об условиях, окружающих человека. Исторические личности, вырванные из общего уклада своего времени, представляются совсем иными тем читателям, которые не сообразуются с миросозерцанием эпохи, в которой они жили, оценивая их действия отдельно от него. Так, Петр I, с нашей точки зрения, представляется олицетворением жестокости, но по сравнению со своей эпохой он в этом отношении таков, как все и даже в Западной Европе.

Многие могут проверить этот взгляд на себе, вспомнив себя (и окружающих) до Германской войны и во время нее. До войны гибель «Титаника» вызывала общий ужас многочисленностью своих жертв; повешение главарей шайки рецидивистов-конокрадов, как саранча опустошавших крестьянские хозяйства в Харьковской губернии, вызывало бессонную ночь и душевные терзания у всех, кого нельзя было назвать «мертвые души». А затем во время войны на нас наросли душевные мозоли, и тот, кто, не пережив всего пережитого, прочел бы почти спокойные сообщения друг другу о гибели целых десятков тысяч человек, мог бы сказать, что в наше время не осталось более не «мертвых душ» среди живых людей.

Важно, чтобы читающий записку мог установить в себе угол зрения того времени, понять взгляды той эпохи.

Нельзя не согласиться с французским историком Gabriel Hannoto (в своей книге «Histoire et les Historiens») в том, что миссия истории состоит в собирании плодов с векового опыта и в передаче достижений человечества из поколения в поколение. Вот почему, смотря с этой точки зрения на мемуары и записи прошлого, я печатаю то, что написано мною 45 лет назад, не изменяя ни одного слова. Читая записку о деле Засулич, надо стать на точку зрения людей того времени. Это — подлинные переживания тогдашнего председателя окружного суда (семидесятых годов), которому было в то время около 35 лет, который был во всеоружии всех своих душевных сил и макал перо не в чернило, а в сок своих нервов и кровь своего впоследствии больного сердца, чтобы запечатлеть на бумаге то, что, казалось ему, вписывается как начало новой страницы ее истории в жизнь России.

Этот документ был передан мною в Академию наук для опубликования через 50 лет после моей смерти. Но шаги истории в дни моей старости стали поспешнее, чем можно было это предвидеть, и в лихорадочном стремлении сломать старое ее деятели, быть может, скорее, чем я мог предполагать, будут нуждаться в справках о прошлом ради знакомства с опытом или ради понятной любознательности. Вот почему я не считаю себя вправе поддаваться желанию кое-что смягчить, кое из чего сделать в ней же выводы. Я не меняю ни одного слова, написанного 45 лет назад, а беседы, встречи и отношения с некоторыми из названных мною лиц описываю в послесловии и надеюсь, что читатель сделает из него напрашивающийся сам собою вывод.

Многие лишь в конце жизни бесплодно относительно всех, в ком вызывали они горькие слезы, раскаялись в том, что не воспользовались тою счастливою возможностью, когда могли бы их не вызвать, а «утереть». Но они раскаялись или выстрадали сами те страдания, от которых хотелось бы видеть человечество избавленным и резкие слова зрелого возраста в старости хотелось бы вычеркнуть.

.„Небо ясно

Под небом места много всем

Зачем всечасно и напрасно

Враждует человек… Зачем?

(Лермонтов )

Итак, вот что записано бывшим председателем по делу Засулич 45 лет тому назад.


Отдел первый


6 декабря 1876 г., прилегши отдохнуть перед обедом у себя в кабинете, в доме министерства юстиции, на Малой Садовой, я был вскоре разбужен горько-удушливым запахом дыма и величайшею суматохою, поднявшеюся по всему огромному генерал-прокурорскому дому. Оказалось, что в канцелярии от неизвестной причины (день был воскресный) загорелись шкафы и пламя проникло в верхний этаж. Горел пол в кабинете помощника правителя канцелярии Корфа и начинал прогорать и у меня, в обширной пустой комнате, которая называлась у моего предместника по должности вице-директора А. А. Сабурова «детской».

На внутренней лестнице толпились испуганные чиновники, курьеры; вскоре показались во всех углах пожарные, пришел встревоженный министр, граф Пален, мелькнула фигура градоначальника Трепова. Опасность была устранена очень быстро. Пожарные действовали мастерски, и Пален, в порыве великодушия, на казенный счет велел им выдать 1000 рублей серебром в счет скудных остатков по министерству юстиции за сметный год. Из этой же суммы было почерпнуто и пособие, тоже в одну или полторы тысячи, на поправление сгоревшего кабинета барона Корфа, хотя и до и после пожара этот кабинет неизменно состоял из дрянной сборной мебели, двух-трех старых столов и бесчисленного количества папиросных мундштучков всех форм и величин, лежавших на них.

Еще не утихли беготня и беспорядок в моих комнатах и на прилегающих лестницах, еще у меня в кухне старались привести в чувства захлебнувшегося дымом пожарного, как Пален прислал за мною, прося прибыть немедленно. Я застал у него в кабинете: Трепова, прокурора палаты Фукса, товарища прокурора Поскочина и товарища министра Фриша. Последний оживленно рассказывал, что, проходя час тому назад по Невскому, он был свидетелем демонстрации у Казанского собора, произведенной группою молодежи «нигилистического пошиба», которая была прекращена вмешательством полиции и народа, принявшегося бить демонстрирующих… Ввиду несомненной важности такого факта в столице, среди бела дня, он поспешил в министерство и застал там пожар и Трепова, подтвердившего, что кучка молодых людей бесчинствовала и носила на руках какого-то мальчика, который помахивал знаменем с надписью: «Земля и воля». При этом Трепов рассказал, что все они арестованы — один сопротивлявшийся был связан — и некоторые, вероятно, были вооружены, так как на земле был найден револьвер. То же повторили Фукс и Поскочин, приступившие уже к политическому дознанию по закону 19 мая 1871 г.

Пален после обычных «охов» и «ахов», то заявляя, что надо зачем-то ехать тотчас же к государю, то снова интересуясь подробностями, спросил, наконец, Фриша и меня, как мы думаем, что следует предпринять? Вопрос был серьезный. Министр был в нерешительности и подавлен непривычностью неожиданного события, а Трепов, который, конечно, в тот же день и во всяком случае не позже утра следующего дня стал бы докладывать государю и притом в том смысле, как бы на него повлияло совещание у министра юстиции, ждал и внимательно слушал. Революционная пропаганда впервые выходила на улицу, громко о себе заявляя, и сохранить по отношению к ней хладнокровие и спокойную законность значило проявить не слабость, а силу и дать камертон всем делам подобного рода на будущее время. Я ждал ответа Фриша с тревогою, зная по многократным прежним опытам, что для удержания Палена от необдуманного или поспешного и произвольного шага на него надежда плохая. «Что делать?» — сказал Фриш, и, медленно оглянув всех своим холодным, стальным взглядом, он приподнял обе руки, сжал их указательные и большие пальцы и, быстрым движением отдернув одну от другой книзу, как будто вытягивая шнурок, сделал выразительный щелчок языком… «Как?—невольно вырвалось у меня, — повесить? Да вы шутите?!» Не отвечая мне, он наклонил голову по направлению к Палену и сказал спокойно и решительно: «Это — единственное средство!» Прирожденная порядочность и сердечная доброта Фукса проступили сквозь тину слепого усердия по политическим дознаниям, в которую он погрузился, к счастью, лишь на время, и он, растягивая слова и выражаясь по обыкновению запутанно, стал, однако, протестовать против такого взгляда. Пален взглянул на меня вопросительно, и я сказал, что для меня это дело так еще не ясно,, что даже и начатие дознания по закону 19 мая кажется мне преждевременным. То, что произошло на Казанской площади, представляется нарушением порядка на улице, по которому следует предоставить полиции произвести обыкновенное расследование. Если обнаружатся признаки политического преступления, то никогда не поздно передать дело жандармам. Все арестованы, вещественные доказательства взяты, следовательно, правосудие и безопасность ничего потерять не могут, а общественное спокойствие и достоинство власти только выиграют, если дело не будет преждевременно раздуто до несвойственных ему размеров. Что же касается до взгляда Фриша, то я думаю, что он не говорит и не думает в данном случае серьезно… Фукс и Поскочин стали доказывать, что дознание уже начато, а Фриш холодно сказал: «Я уже высказал свое мнение: оно основано на статье Уложения о наказаниях». Пален, видимо, не разделяя его мнения, опять поохал и поахал; по обыкновению, с детскою злобою в лице, назвал участников демонстрации «мошенниками» и, ни на что не решившись, отпустил нас…

Этот день был во многих отношениях роковым для многих из нас, и в сущности из всех связанных с ним последующих событий один лишь Фриш выбрался благополучно. И вот ирония судьбы: Фуксу, смутившемуся предложением Фриша и бывшему всегда, по совести, противником смертной казни, пришлось через четыре с половиною года подписать смертный приговор Желябову, Перовской и их товарищам и все-таки вызвать против себя упреки свыше «за неуместную мягкость», выразившуюся в том, что он позволил уже признанным виновными подсудимым поговорить между собою на скамье подсудимых, покуда особое присутствие писало неизбежную резолюцию о лишении их жизни через повешение. А Фриш через пять с половиною лет, забыв свое многозначительное «щелканье», подписал журнал Комиссии по составлению нового Уложения о наказаниях, в котором приводились всевозможные доводы против смертной казни, и хотя она и удерживалась ввиду исключительных обстоятельств для особо важных политических преступлений, но мудрости Государственного совета коварно и лукаво предоставлялось разделить взгляды Комиссии и отменить смертную казнь и по этим преступлениям, а, идя со мною за гробом М. Е. Ковалевского через шесть лет, он же доказывал, что казнь «мартистов» была политическою ошибкою и что Россия не может долго существовать с тем образом правления, которым ее благословил господь… Tempora mutantur! [32].

Демонстрация 6 декабря 1876 г., совершенно беспочвенная, вызвала со стороны общества весьма равнодушное к себе отношение, а со стороны «народа» — кулачный отпор. Извозчики и приказчики из лавок бросались помогать полиции и бить кнутами и кулаками «господ и девок в платках» (пледах). Один наблюдатель уличной жизни рассказывал Боровиковскому про купца, который говорил: «Вышли мы с женою и дитею погулять на Невский; видим, у Казанского собора драка… я поставил жену и дите к Милютиным лавкам, засучил рукава, влез в толпу и — жаль только двоим и успел порядком дать по шее… торопиться надо было к жене и дитю — одни ведь остались!» — «Да кого же и за что вы ударили?» — «Да кто их знает, кого, а только как же, помилуйте, вдруг вижу, бьют: не стоять же сложа руки?! Ну, дал раза два кому ни на есть, потешил себя — и к супруге…» «Si non е vero, е Ьеп trovato!»[33].

Но в истории русских политических процессов демонстрация эта играет важную роль. С нее начался ряд процессов, обращавших на себя особое внимание и окрасивших собою несколько лет внутренней жизни общества. Громадный процесс по жихаревскому делу еще только подготовлялся, а процессы о пропаганде, или, как они назывались даже у образованных лиц из прокуратуры, «о распространении пропаганды», велись неслышно, без всякого судебного «спектакля», в Особом Присутствии сената. Это были отдельные, не связанные между собою дела о чтении и распространении «вредных книг», вроде «Сказки о четырех братьях», «Сказки о копейке» или «Истории французского крестьянина», очень талантливо переделанной из романа Эркман-Шатриана. В них революционная партия преследовалась за развитие и распространение своего «образа мыслей», в деле же о преступлении 6 декабря впервые выступал на сцену ее «образ действий».

Эти отдельные процессы не привлекали ничьего внимания, кроме кружка юристов, среди которых иногда ходили слухи, что первоприсутствующий особого присутствия с 1874 года сенатор Александр Григорьевич Евреинов ведет себя весьма неприлично — раздражительно, злобно придираясь к словам подсудимых и вынося не в меру суровые приговоры. Слухи эти были не лишены основания. Сухой, изможденный старик, с выцветшими глазами и лицом дряхлого сатира, Евреинов представлял все задатки «судии неправедного», пригодного для усердного и успешного ведения политических дел. Я помню, что раз, летом 1875 года, я встретил его утром на Петергофском пароходе, шедшем в Петербург. «Вот еду судить этих мерзавцев, — сказал он мне, — опять с книжками попались, да так утомлен, что не знаю, как и буду вести дело. Вчера государю было угодно потребовать институток Смольного института в Петергоф, ну и я, как почетный опекун, должен был с ними кататься и всюду разъезжать, а потом после обеда в Монплезир приехал он с великими князьями и приказал институткам танцевать, шутил, дарил им конфеты и т. д. Пришлось все время быть на ногах, а тут еще сам подходит ко мне и с улыбкой спрашивает: «А ты, старик, что же не идешь плясать?» Я отвечаю: «Прикажете, государь, и я танцевать стану!» — «Нет, не нужно», — милостиво ответил мне он, А тут вот это дело—суди эту сволочь, уж где мне после вчерашнего-то дня!»

Но как бы то ни было процессы эти велись как-то особо от хода всей судебной жизни и нимало на нее не влияли. Совершенно иначе дело стало с 6 декабря. Во-первых, оно пошло ускоренным путем, ибо к нему уже был применен возмутительный в процессуальном смысле порядок, по которому дознание уже не обращалось к следствию, а прямо вело к судебному рассмотрению, то есть ставило человека на скамью подсудимых без предварительного исследования его вины компетентными лицами и узаконенными способами. Этот порядок был принят по настоянию Палена, которому наскучило долгое производство следствий по политическим делам и которому Фриш указал на 545 статью Устава угол. суд-ва, по-видимому, воздержавшись от указания на то, что отсутствие следствия в общем порядке судопроизводства связано с. обсуждением дела в двух инстанциях по существу и с обвинениями, не влекущими даже ограничения прав состояния; здесь же дело разбиралось в одной инстанции и могло влечь за собою даже смертную казнь. Тщетно боролся я против этого явного нарушения основных начал уголовного процесса. Когда никакие словесные убеждения не помогли, когда Пален упорно стоял на своем, твердя на мои разъяснения, что нечего этим негодяям давать гарантии двух инстанций, и приказал, наконец, начальнику уголовного отделения представить ему отношение к шефу жандармов относительно введения такого порядка, без сомнения, для последнего очень желательного, я написал ему письмо, в котором всячески доказывал вред и полную незаконность предполагаемой меры. Дня через два Пален, при моем докладе, сказал: «Я очень вам благодарен за ваше письмо, хотя я с ним все-таки не согласился и уже вошел в соглашение с шефом жандармов, но оно заставило меня еще раз обдумать вопрос — быть может, я и неправ, но я вынужден на такую меру; все эти Крахты и Гераковы /члены палат, производившие следствия по политическим делам) надоели мне ужасно, я не хочу больше иметь с ними дела, а ваше письмо я прикажу приложить к производству: пусть оно останется как след вашего протеста». Но я взял Это письмо из дела и прилагаю к настоящей рукописи как один из многих знаков бесплодной борьбы за право и законность с этим тупым человеком [34].

Во-вторых, был назначен другой первоприсутствующий, Тизенгаузен, человек живой и энергический, и дело было пущено уже в январе в зале заседаний окружного суда, при искусственно возбужденном интересе. Процесс окончился осуждением почти всех обвиняемых, и в том числе в качестве главного виновного студента С.-Петербургского университета Боголюбова, который был приговорен к каторге.

Процесс этот имел, в числе своих последствий, один трогательный эпизод. Вскоре по произнесении приговора, в числе прочих и над неким воспитанником Академии художеств Поповым, личностью весьма мало симпатичною во всех отношениях, присужденным к поселению в Сибири, ко мне явилась девушка калмыцкого типа, с добрыми, огромными навыкате черными глазами и румяным широкоскулым лицом — нечто вроде Плевако в юбке — и принесла письма от секретаря цесаревны Оома, в котором тот просил от имени цесаревны содействия удовлетворению ходатайства г-жи Товбич. Так звали эту девушку. Ходатайство состояло в разрешении обвенчаться с Поповым до его отправления в Сибирь, так как она желала следовать за ним в качестве жены. Просьба была настойчивая и слезная, и контуры стана просительницы показывали, что эта настойчивость имеет свои основания. Я обещал выхлопотать разрешение у Палена, который не допускал прокурора палаты самого разрешать такие вопросы, и вместе с тем просил Оома написать ему официальное отношение. Но у Палена я встретил неожиданный и яростный отказ. Он кричал, что это «все — девки!», что он не намерен «содействовать разврату» и т. п. Пришлось утешать слабыми надеждами Товбич, которая трепетала, как птица в клетке, и овладеть Паленом путем нескольких периодических атак. Наконец, он сдался на то, чтобы родителям Товбич, жившим в Екатеринославской губернии, было написано о желании их дочери связать свою судьбу с политическим ссыльным и испрошено их разрешение на брак, в даче которого Пален, видимо, сильно сомневался. Я сам написал местному исправнику конфиденциальное письмо, и вскоре был получен ответ с подписью родителей Товбич, которые заявляли, что дочь их уже давно живет самостоятельной жизнью и что они не желают вмешиваться в ее выбор. Это не удовлетворило, однако, Палена; он потребовал, чтобы местный прокурор лично объяснился с родителями Товбич. Ввиду болезненного состояния ее матери прокурор объяснился лишь с отцом и донес, что последний, зная силу привязанности дочери к Попову, не только разрешает ей брак, но даже просит ему не препятствовать, и «покровительство разврату» совершилось в тюремной церкви. «Дураки!» — провозгласил Пален. Года через два я получил от Товбич-Поповой письмо из Якутска, в котором она писала, что родила сына, что живут они с мужем счастливо и совершенно безбедно, так как он делает, по старой памяти, бюстики государя, которые очень хорошо раскупаются в их местности и доставляют средства к жизни. Письмо это имело очень оригинальный характер. В нем нигилистическая поза прикрывала сердечный характер. Товбич начинала письмо словами: «В некотором роде памятный мне Анатолий Федорович», а кончила короткой припиской: «Сына моего я назвала Анатолием».

Вслед за процессом по казанскому делу слушался в феврале 1877 года процесс «50», подготовленный в Москве и обнимавший разные группы обвиняемых, довольно искусственно между собою связанные по существовавшему в Москве методу соединять однородные дела в одно, придавая ему громкое название, вроде «дело червонных валетов» и т. д. По делу «50-ти» судебное следствие велось очень бурно. Обвиняемые делали разные заявления резкого свойства, судьи теряли самообладание… В воздухе носились тревога и озлобление, и впервые новый суд делался ареною личных препирательств между судьями и утратившими доверие к их беспристрастию раздраженными подсудимыми. Многие из этих подсудимых явно выказывали полное равнодушие к ожидавшему их наказанию и лишь пользовались случаем высказать излюбленные теории и мрачноутопические надежды. Особенно потрясающее впечатление произвела своею грубою энергией речь рабочего Петра Алексеева, и смущенный и растерявшийся председатель выслушал, не останавливая его, воззвание о скорейшем приходе того времени, когда мозолистый кулак рабочего сотрет с лица русской земли самодержавное самовластие и все гнилые учреждения, которые его поддерживают. На подобные выходки судьи отвечали явным проявлением раздражения и гнева и принимали невольно характер стороны в процессе, не могущей относиться хладнокровно к развертывающейся пред нею судебной драме.

И в этом, и в последующих процессах этого рода выдающуюся роль играл по своей придирчивости и совершенно не судейской односторонности сенатор Николай Оттович Тизенгаузен. Он принадлежал к тем правоведам, которые, будучи возмущены самодурными выходками графа Панина, уходили в другие ведомства и, преимущественно в начале нового царствования, в либеральное морское министерство. Там пробыл он до самой судебной реформы и был, как говорили, сотрудником «Колокола» в его лучшие годы. Как бы то ни было в правоведческом мирке он слыл за «красного». Но этот «красный» ввиду красного сенаторского мундира радикально переменил окраску. В 1877 году по рукам в Петербурге ходили «Подписи к портретам современников» Боровиковского. К портрету Тизенгаузена относились следующие, к сожалению, справедливые строки:

Он был горячим либералом.,.

Когда б, назад пятнадцать лет,

Он чудом мог полюбоваться

На свой теперешний портрет?!

Он даже в спор с ним не вступил бы,

Сказал бы крепкое словцо

И с величайшим бы презреньем

Он плюнул сам себе в лицо.

Обвинителями в этих двух процессах выступали Поскочин и Жуков. В сущности они вели себя порядочно, особливо в сравнении с тем, что пришлось впоследствии слышать с прокурорской трибуны. Поскочина, впрочем, обвиняли в каких-то инквизиторских приемах при дознании и даже сочинили по этому поводу целую скабрезную историю, мало правдоподобную и имевшую характер злобной клеветы. Относительно же Жукова случилось следующее довольно комическое совпадение. Он был запутан в долгах по горло. Для того чтобы спасти его имение от окончательной гибели, над ним была учреждена по высочайшему повелению опека, и указ о ней был напечатан в «Правительственном вестнике» в день начатия процесса «50-ти», так что некоторые из защитников шутя, готовились протестовать против требований прокурора, если ввиду суда не будет на них согласия его опекунов. Во всяком случае было странно видеть обвинителем увлекающейся и увлеченной молодежи зрелого человека, не имеющего вследствие своего легкомыслия даже правоспособности к управлению собственными имущественными делами.

Судьи особого присутствия для этих дел назначались ad hoc[35] из наиболее «преданных» сенаторов. То же делалось и по отношению к сословным представителям. На месте городского головы, когда-то занятого в этих процессах, Погребова, вполне подтверждавшего слова Достоевского, что «на Руси люди пьяные — всегда и люди добрые, и добрые люди — всегда люди пьяные», прочно утвердилась темная личность одесского Новосельского, который тем горячее писал и проповедовал в петербургских гостиных (куда являлся вечно в вицмундире со звездою) о своей готовности «искоренять и карать», чем громче раздавались в местной одесской печати толки о неблаговидных сделках одесского городского головы с английскими предпринимателями городского водопровода.

В качестве губернского предводителя приглашался сначала нижегородский предводитель С. С. Зыбин. Сын богатых родителей, он в 1861 году, во время студенческих волнений в Петербурге, весьма либеральничал, ходил умышленно в грязном и разорванном платье, кипел негодованием при виде карет с красными придворными лакеями и подарил мне, как товарищу по университету, свою карточку, изображавшую его в рубахе — грешневике и высоких сапогах, со штофом и огурцом в руках… После закрытия университета он удалился в деревню, а в 1876 году камергер Зыбин являлся к министру юстиции заявлять, что «если нужно», то он готов послужить отечеству в составе особого присутствия по политическим делам. Его услугами воспользовался Пален в течение целого года, но неосмотрительность канцелярии лишила его этого добровольца благонадежности. Летом 1877 года Зыбину было вновь послано приглашение принять участие в политическом процессе, но по ошибке на конверте он, особа IV класса «зауряд», был назван лишь высокородием; это его так оскорбило, что он возвратил приглашение «как не к нему относящееся» и написал обиженное письмо к Па-лену. Тот нашел, что Зыбин «est trop difficile» [36], и с тех пор в этих процессах стали появляться черниговский предводитель Неплюев и старая, но «твердая в вере» развалина— тверской князь Борис Мещерский.

Как характеристика того, из среды каких людей назначались судьи в особое присутствие, мне вспоминается вечер, бывший в феврале 1877 года у принца Ольденбургского для воспитанников и преподавателей учебных заведений, состоявших под его покровительством (я был в это время профессором в Училище правоведения). На вечере были государь и, конечно, все министры. Государь был очень весел, играл в карты и, когда в зале раздались звуки мазурки, прошел, улыбаясь, среди почтительно расступившихся рядов в залу, удлиняя в такт мазурки шаги. В зале он, между прочим, подозвал к себе Палена и стал с ним говорить в амбразуре окна. В это время кто-то взял меня за локоть. Это был сенатор Борис Николаевич Хвостов, бывший вице-директор и герольд-мейстер, фактотум [37] и креатура [38] Замятнина. «Как я рад, что вас вижу, — сказал он мне, — мне хочется спросить вашего совета; ведь дело-то очень плохо!» — «Какое дело?» — «Да процесс 50-ти… Я сижу в составе присутствия, и мы просто не знаем, что делать: ведь против многих нет никаких улик. Как тут быть? а? Что вы скажете?» — «Коли нет улик, так — оправдать, вот что я скажу…» — «Нет, не шутите, я вас серьезно спрашиваю: что нам делать?» — «А я серьезно отвечаю: оправдать!»— «Ах, боже мой, я у вас прошу совета, а вы мне твердите одно и то же: оправдать да оправдать; а коли оправдать-то неудобно?!» — «Ваше превосходительство,— сказал я, взбешенный, наконец, всем этим, — вы — сенатор, судья, как можете вы спрашивать, что вам делать, если нет улик против обвиняемого, то есть если он невиновен? Разве вы не знаете, что единственный ответ на этот вопрос может состоять лишь в одном слове — оправдать! И какое неудобство может это представлять для вас? Ведь вы — не административный чиновник, вы — судья, вы — сенатор!» — «Да, — сказал мне, не конфузясь нисколько, Хвостов, — хорошо вам так, вчуже-то говорить, а что скажет он?..», — и он мотнул головою в сторону государя, продолжавшего говорить с Паленом. «Кто? Государь?» — спросил я. «Ах, нет, какой государь!—отвечал Хвостов,— какой государь? Что скажет граф Пален?!»

Весною, в конце марта или начале апреля, государь обратил внимание на увеличение случаев открытой пропаганды и приказал министрам юстиции, внутренних дел, народного просвещения и шефу жандармов обсудить в Особом совещании меры для предупреждения развития пропаганды с тем, чтобы предварительно, до начатия совещания, ему была представлена программа занятий гг. Палена, Тимашева, Толстого и Потапова. Для выработки программы, в свою очередь, было условлено собрать каждому по своему ведомству выдающихся лиц и с ними обсудить программу и меры. Задумано это было недурно, и если бы было честно выполнено, то могло бы привести к весьма серьезным результатам. Но какой-то злой гений тяготел над внутреннею жизнью России, да и надежды, впрочем, на прямодушное и откровенное изложение пред государем всего, что было бы высказано на предварительных совещаниях, было мало. Самый честный между этими министрами был Пален. Он стоял все-таки выше своих товарищей по совещанию: бездушного и пустого царедворца Тимашева, злостного и стоящего на рубеже старческого слабоумия Потапова, всегда проездом останавливавшегося в Майнце, чтобы, как он рассказывал Палену, «показать язык статуе Гуттенберга», и злого гения русской молодежи— Толстого. Но и он был прежде всего типичный русский министр — не слуга своей страны, а лакей своего государя, дрожащий и потерянный пред каждым докладным днем и счастливый после каждого доклада тем, что еще на целую неделю ему обеспечена казенная квартира и услуги предупредительного экзекутора.

В четверг на страстной неделе 1877 года, вечером, были собраны у Палена за круглым столом в кабинете: Фриш, прокуроры палат Жихарев, Фукс, Евреинов и Писарев, правитель канцелярии Капнист и я. Несколько позднее явился директор департамента Адамов — толстый правовед, вскормленный департаментом, ловкий и отлично знавший языки исполнитель, человек без всяких убеждений, женившийся на чрезвычайно богатой дочери генерала Шварца и имевший вследствие этого до ста тысяч рублей серебром годового дохода, что давало ему право ненавидеть республику во Франции и сочувствовать роялистам, причем о той и о других он составлял себе, как сам выражался, понятие по своей любимой газете «Фигаро».

Пален начал с речи о том, что государю угодно знать, какие же, наконец, меры следует предпринять против пропаганды, и что он, Пален, желает знать наше мнение, ничего не предрешая, однако, заранее.

Первым стал говорить Евреинов (прокурор одесской судебной палаты), человек вообще весьма порядочный, несмотря на то, что общее увлечение политическими дознаниями и страстью «искоренять» захватило и его, приводя порой к предложению таких мер, которые сводили его к роли главы сыщиков, подсылаемых в разные слои общества» Так, в том же 1876 году он просил министра юстиций снестись с шефом жандармов о командировании в его распоряжение, с ассигнованием особой суммы, четырех сыщиков, которых можно было бы ввести в среду студентов, в среду еврейской молодежи, в общество и т. д., причем каждый из них должен был обладать соответствующим среде образованием и внушать к себе доверие. Эти лица должны были действовать по его непосредственным указаниям для раскрытия виновников бесчеловечного и ужасного обезображения Гориновича. Я не дал этой бумаге хода, щадя достоинство прокурорского надзора… Но все-таки в среде «волкодавов», которые делали себе карьеру в то время, Евреинов выделялся своею порядочностью и посылал подобные просьбы, подавленный господствующим на Руси притуплением нравственного чувства и, быть может, «не ведая, что творит». Но в совещании у Палена он поразил всех. «Я думаю, — сказал он, — что для того, чтобы говорить о мерах, необходимо быть уверенным в их действительности, а таковая бывает лишь при единстве министров, знающих притом общественные нужды, что, в свою очередь, возможно лишь при их ответственности и началах представительства; теперь же, без этого, все меры будут нецелесообразны…» Пален вспыхнул: «Ваше превосходительство говорите о конституции?! Государь этим не уполномочил вас заниматься! Мы не имеем права рассуждать об этом!» После нескольких лишенных значения замечаний Писарева, вертевшихся в заколдованном круге политических дознаний, стал говорить скучно, вяло и очень неопределенно Фукс, в котором неудачная конкуренция с Жихаревым и нелепое, хотя искреннее, поклонение пред величием Шувалова как государственного человека совсем затмили, к счастью не навсегда, симпатичный и благородный образ старого харьковского председателя. Указывая, что пропаганда идет из Швейцарии, он предлагал «лишить пропаганду почвы, вырвать с корнем ее побеги, погасить ее очаг», но какими мерами это сделать, не объяснял. Меня раздражила эта фразистика, лишенная содержания, и я спросил Палена, не предлагает ли прокурор с.-петербургской палаты объявить войну Швейцарии, где, по его мнению, все эти очаги и корни пропаганды, идущей из-за границы, и не следовало ли бы нам пригласить представителя от министерства иностранных дел для советов по этому международному вопросу. Пален укоризненно покачал мне головой, а Фукс обиженно огрызнулся и пошел тянуть ту же туманную и беспочвенную канитель. Ему отвечал Жихарев, доказывавший, что вся причина пропаганды в том, что народ можно поддеть на вопросе о малоземелье, которое будто бы вызывается общинным устройством сельского быта. Надо-де его уничтожить, и всякая пропаганда исчезнет за неимением почвы. Фриш хитро помалкивал, Пален принимал усталый вид, а будущий попечитель московского учебного округа Капнист, красный и сонный, переваривал свой обед и старался под столом снять свои ботинки, которые ему вечно жали ноги. Когда очередь дошла до меня, я указал на то, что революционная партия, переменив тактику и перестав обращаться, как было в 60-х годах, непосредственно к обществу, приглашая его произвести переворот (прокламации, «Колокол» и т. д.), и увидев невозможность сделать это своими собственными средствами (нечаевские кружки), вербует новые силы среди молодежи и посылает ее «в народ», возбуждая в ней благородное сострадание к народным бедствиям и желание ему помочь. Народу же она твердит постоянно и всеми путями две вполне понятные ему и очень чувствительные для него вещи: «мало земли», «много податей». Школа в том виде, как она у нас существует, не только не парализует этого уловления молодежи, но еще, со своей стороны, бездушием приемов и узостью содержания преподаваемого содействует ему. Чем в действительности можно повлиять на ум, на душу молодого человека, юноши — честного и увлекающегося, которого влечет на ложный и опасный путь доктрины «хождения в народ» и его дальнейших последствий? 1) Указанием на историю и дух русского народа, который существенно монархичен, понимает революцию лишь во имя самодержца (самозванцы, Пугачев, Разин, со ссылкою на сына царя Алексея Михайловича) и способен только произвести отдельные вспышки русского бунта «бессмысленного и беспощадного». Но родной истории почти не преподают в наших классических гимназиях; а народный дух узнается из языка, литературы, пословиц народа, между тем все это в загоне и отдано на съедение древним языкам. 2) Указанием на органическое развитие государственной жизни, на постепенность и историческую преемственность учреждений, на невозможность скачков ни в физической природе страны, ни в политической ее природе.

Но с органическим развитием знакомит изучение природы, а естественные науки тщательно изгнаны из наших гимназий. И наконец, 3) указанием на то, что организация законодательной деятельности государства дает исход, законный и спокойный, пожеланиям народного блага и удовлетворению нужд страны. Но сможет ли мало-мальски думающий человек по совести сказать, что, несмотря на давно общесознанные потребности страны, наше законодательство не спит мертвым сном или не подвергается гниению «в действии пустом»? Молодой человек среди множества примеров этому может, например, со злою ирониею указать на то, что гонимый малоземельем, чрезмерными сборами (а они чрезмерны!) и отсутствием правильной организации переселения крестьянин вынужден покидать семью и хозяйство и массами уходить в отхожие промыслы в город. Но там просрочка паспорта, или его утрата, или злоупотребления волостного писаря и т. д. и т. п. влекут за собою высылку по этапу и медленное, но верное его развращение, а придя на родину и отыскивая фабричную или просто поденную работу, он становится в положение вечной войны с нанимателем, ибо юридические отношения их ничем не определены и последствия их ничем не обеспечены… Для устранения или уменьшения этого зла учреждены по существующему порядку комиссии: в 1873 году под председательством Игнатьева о рабочей книжке и о личном найме; в 1871 году под председательством (Вольского об изменениях паспортной системы, а еще в 1868 году под председательством Валуева об изменении системы податей и о замене подушной подати другою, более справедливою системою сборов. Первая из них выработала правила о найме и положение о рабочей книжке как регуляторе и следе юридических отношений нанимателя и наемника; вторая проектировала отмену паспортов и замену их свидетельствами о личности, легко получаемыми раз навсегда; третья.., третья ничего не проектировала. Но что же вышло из этих работ? Ничего, кроме пожизненной пенсии членам игнатьевской комиссии. Введение рабочей книжки отложено до разрешения паспортного вопроса, так как она регулирует лишь отношения, вытекающие уже из осуществления договора о найме, а паспорт служит не только соединением платежной единицы с платежным центром, но и обеспечением исправности нанявшегося на работы в его явке и обеспечении данного ему задатка; паспорта же не отменены, несмотря на полное согласие таких компетентных лиц, как с.-петербургский градоначальник и министр финансов, потому что для платежа подушной подати паспорт с его невыдачею из волости недоимщику есть единственная гарантия, и, следовательно, надо думать, чем заменить подушную подать так, чтобы подать платилась там, где получается доход от труда; подушная же подать не отменена (1877 г.) потому, что комиссия о податях ничего не сделала, и т. д. «Где же ваша законодательная деятельность, могущая доставить удовлетворение чувству, возмущенному зрелищем народных тягот и лишений?» — скажет молодой человек… Мы ему ответим, что надо погодить, что придет время, что когда-нибудь законодательная наша машина двинется скорее и т. д. Но так, господа, может рассуждать человек, охлажденный годами, в котором сердце бьется медленно и для которого пожизненная пенсия может уже сама по себе представляться завидным и вполне отрадным результатом занятий законодательной комиссии, но так не думает, так не может думать человек, в котором «сил кипит избыток». Он отвертывается в сторону, где вместо слов предлагают дело, и бросается в объятия революционера, который его давно сторожит и указывает ему на путь, на котором написаны заманчивые для молодого сердца слова: «борьба», «помощь народу», «самопожертвование» и т. д. Поэтому две меры в высшей степени необходимы: пересмотр системы среднего образования в смысле уменьшения преподавания классицизма и возвращения к гимназиям уваровского типа и оживление, действительное и скорое, законодательного аппарата новыми силами и новым устройством, при котором будут, наконец, энергически двинуты назревшие и настоятельные вопросы народной жизни, без вечных недомолвок и соображений о том: «ловко ли?», «удобно ли?» и т. д. Относительно же лиц, уже обвиняемых в пропаганде, необходима большая мягкость. Указания на ст.ст. 250—252 Уложения о наказаниях слишком жестоки. Эти поселения, эти годы каторги, которая заменяется каменным гробом центральных тюрем,— это все убивает молодые силы, которые еще пригодились бы в жизни страны, ожесточая до крайности тех из общества, кто по родству, знакомству или занятиям близок осужденным, и смущает совесть самих судей. Можно даже обойтись без уменьшения максимума этих наказаний, пусть только будет понижен минимум до ареста на один месяц. Тогда судам можно будет прилагать справедливое, а не жестокое наказание. Это сделать необходимо и возможно без всякой законодательной ломки Уложения. Теперешняя же система очень часто необдуманного и жестокого преследования не только не искоренит зла, но лишь доведет озлобление и отчаяние преследуемых до крайних пределов…

Против меня восстал с необыкновенной горячностью Адамов. Его флегматическая фигура совершенно преобразилась. «Граф, — сказал он, задыхаясь от волнения, — то, что говорит г-н вице-директор, очень красноречиво, но совершенно не относится к делу. У него оказываются виноватыми все, кроме действительно виновных! Виновато правительство, виноват Государственный совет, виноваты мы сами с нашими судами. Нет, не о послаблениях надо думать, не о смягчениях, а надо бороться с этими господами всеми средствами! Я откровенно скажу: я их ненавижу и рукоплещу всем мерам строгости против них. Эти люди — наши, мои личные враги. Они хотят отнять у нас то, что нажито нашим трудом (Адамов, получивший средства богатою женитьбою, очевидно, понимал труд в очень широком смысле})» и все это во имя народного блага! Нет, граф, умоляю вас: не поддавайтесь этим теориям. Я нахожу, что особое присутствие недостаточно еще строго к ним относится…» И, запыхавшись, весь бледный, он остановился. Жихарев довольно улыбнулся, а Пален вытаращил на Адамова глаза и обратился к Фришу. «Я нахожу, — сказал тот холодно и решительно, — что из соображений, здесь высказанных, лишь одно имеет практическое значение: это — уменьшение минимума наказаний за государственные преступления. Но это затрагивает слишком важный вопрос о пересмотре Уложения, каковой является теперь несвоевременным; притом же уменьшение наказания, сделанное вне пересмотра всего Уложения, будет несправедливо по отношению к тем, кто уже осужден…» — «Но ведь им тоже можно смягчить в путях монаршего милосердия», — возразили мы с Евреиновым. «Какие смягчения! Какие смягчения!— завопил Адамов, — я вполне согласен с его превосходительством Эдуардом Васильевичем!» — «Да! это все надо сообразить, — сказал, подавляя зевоту, Пален, — надо сообразить… сразу нельзя…» И он позвонил. Вошли слуги с холодным ужином a la fourchette..[39] и совещание окончилось.

Во время ужина произошел маленький эпизод, оставивший во мне суеверное воспоминание. Адамов отказался от ужина. «Отчего? — спросил Пален, — разве вы не ужинаете?» — «О! нет, — отвечал Адамов, — я люблю ужинать, но сегодня страстной четверг, и я ем постное…» Меня возмутило его фарисейство, и, раздраженный всем происходившим, я громко сказал, обращаясь к Палену: «Вот, граф, Владимир Степанович считает грехом съесть ножку цыпленка и не считает грехом настаивать на невозможности снисходительно и по-человечески отнестись к увлечениям молодежи…» — «Позвольте мне иметь свои религиозные убеждения! — вскричал Адамов… — и свои политические мнения!» — «Да я и не мешаю вам их иметь и, к сожалению, не могу помешать, но, только вот что, — сказал я, теряя самообладание, — быть может, недалек тот час, когда вы предстанете перед судьею, который милосерднее вас; быть может, несмотря на ваше гигантское здоровье, этот час уже за вашими плечами и уже настал» но еще не пробил… Знаете ли, что сделает этот судья, когда вы предстанете перед ним и в оправдание своих земных деяний представите ему список своих великопостных грибных и рыбных блюд?.. Он развернет пред вами Уложение и грозно покажет вам на те статьи, против смягчения которых вы ратовали с горячностью, достойной лучшей цели!..» — «Господа, господа, — заговорил начавший уже дремать Пален,— Анатолий Федорович, прошу вас, перестаньте спорить; прения окончены, это уже личности…» Через несколько времени мы разошлись. Пален удержал меня на минуту. «Да, вот видите, любезный Анатолий Федорович, и вы, и Евреинов правы, но вот видите, это.., это невозможно… и никто не примет на себя смелости сказать это государю… и во всяком случае не я. Нет, покорнейший слуга, покорнейший слуга!» — сказал он, иронически раскланиваясь и разводя руками…

Через два дня я узнал, что Адамов внезапно заболел, ходит в полубреду и чрезвычайной испарине по комнатам и чувствует себя очень слабым. В первый день пасхи, зайдя к его жене, я встретил в дверях хмурого и озабоченного Боткина, а на другой день получил письмо Адамова с просьбою вступить за него в управление департаментом…

У него открылась острая Брайтова болезнь — последствие бывшей в детстве скарлатины, и час его смерти наступал неминуемо и неотвратимо… Он пробил для него через три месяца, в далекой Баварии, в шарлатанском заведении пресловутой Wunderfrau, которая была в страшном негодовании на то, что раздутое водянкою тело блестящего гофмейстера и богача перестало жить прежде, чем покинуло ее гостеприимный и целебный кров…

Совещание министров так и не состоялось. Я не знаю, созывали ли они по принадлежности своих «сведущих людей», в лице попечителей, губернаторов и жандармских штаб-офицеров, но только на мой вопрос: не составить ли краткий журнал нашего совещания, Пален махнул безнадежно рукою, сказав: «Ах! нет, до того ли теперь!» И, действительно, отношения к Турции принимали грозный оборот, и 12 апреля была объявлена ей война. Внутренние обстоятельства отошли на задний план, и началась кровавая трагедия, предпринятая будто бы с целью удовлетворить общественное мнение, на которое прежде не обращалось, однако, никакого внимания и выразителями которого теперь являлись полупьяные и свихнувшиеся с пути добровольцы и проникнутые воинственным азартом газеты, ко взглядам которых в прежние годы и по вопросам, близко касавшимся России, правительство, внимательное ныне, оставалось обыкновенно презрительно глухо.

Эта же зима, с декабря 1876 года по апрель 1877 года, ознаменовалась и особою агитациею в пользу употребления телесных наказаний против политических преступников. Мысль о возможности наказывать их розгами бродила еще с 1875 года. При вступлении моем в должность вице-директора Пален дал мне для прочтения записку, составленную, по его словам, Фришем, тогда еще обер-прокурором сената, об учреждении особых, специальных тюрем для политических преступников, где предполагалось подвергать мужчин в случаях дисциплинарных нарушений телесному наказанию до ста ударов по постановлению особого совета, состоявшего при каждой из таких тюрем. Пален, передавая мне эту записку для хранения впредь до востребования, уменьшил число ударов до шестидесяти и зачеркнул слова «мужского пола». Это были, однако, лишь неопределенные и сравнительно робкие попытки ввести телесное наказание для уже приговоренных политических преступников, и притом не за их преступления, а за дисциплинарные нарушения… Но в конце 1876 года за эту мысль, освобожденную уже от всяких стеснительных условий, взялись совершенно беззастенчивые руки. Летом этого года я встретил вечером у баронессы Раден статс-секретаря князя Д. А. Оболенского, типического барича, слегка будирующего правительство, вспоминающего о своих друзьях — Николае Милютине, Черкасском, Соловьеве и т. п. и с большим интересом рассказывающего о кружке великой княгини Елены Павловны, в котором он был, по-видимому, видным и уважаемым членом. При этом он с грустью говорил о том неудовольствии, которое возбудил он в государе, прямодушно раскритиковав годичный отчет министра народного просвещения графа Толстого, переданный на рассмотрение его как члена Государственного совета. В ламентациях [40] его на свое положение слышалась тайная похоть к какому-либо министерскому портфелю; но в общем он производил впечатление довольно порядочного и очень интересного человека. Мы заболтались до поздней ночи и вышли вместе, продолжая разговор среди наступавшего рассвета. Мне не хотелось спать; разговаривая, мы пошли по Невскому и дошли до дома графини Протасовой, где он жил. Здесь он стал упрашивать меня зайти хоть на минутку, желая мне прочесть что-то, что «вылилось у него из души». Я вошел; заспанные и несколько удивленные лакеи подали вино, и он стал читать записку, которая начиналась пышным вступлением о мудрости Екатерины Великой и знании ею людей. Затем, после нескольких красиво округленных, но бессодержательных фраз, делался внезапный переход к политическому движению в России и рекомендовалось подвергать политических преступников вместо уголовного взыскания телесному наказанию без различия пола… Эта мера должна была, по мнению автора, отрезвить молодежь и показать ей, что на нее смотрят как на сборище школьников, но не серьезных деятелей, а стыд, сопряженный с сечением, должен был удерживать многих от участия в пропаганде. «Что вы скажете?» — спросил он меня, обращая ко мне красивое и довольное лицо типа хищной птицы с крючковатым носом… «Кому назначается эта записка?» — спросил я, приходя в себя от совершенной неожиданности всего, что пришлось выслушать. «Государю! Пусть он услышит голос своего верного слуги. Но я хочу знать ваше мнение, я вас так уважаю». — «Вы или шутите,— отвечал я, — или совершенно не понимаете нашей молодежи, попавшей на революционную дорогу, если думаете испугать и остановить ее розгами. Опозорив правительство, возмутив против него массу порядочных людей, вы все-таки не достигнете цели. Политические преступники будут свивать себе мученические венцы из розог, будут указывать на свои истязания как на лучшее оправдание своей ненависти к правительству и не только не станут скрывать своего сечения, но найдутся и такие, которые будут atitre d’estime[41], вымышлять даже, что их секли. Вы вызовете яростное ожесточение в молодежи и глубокое негодование в людях, чуждых революционным тенденциям. Какой отец простит вам сечение своей взрослой дочери? Какой «сеченый» сочтет возможным стать впоследствии другом порядка, каким он легко и без позорного забвения своего унижения может стать даже после годов каторги? Наказывайте подданного, когда он нарушает положительный закон, но не убивайте чувства собственного достоинства в человеке! И можно ли советовать такую меру государю, отменившему телесное наказание?! Нет, князь, вы выбрали плохое средство снять с себя неудовольствие государя…» Оболенский очень сконфузился, стал защищаться, доказывать, что это лишь проект, что ничего определенного он сам не решил, что мое мнение ему очень важно и т. д. [42].

Уже взошло солнце, когда я вышел от этого милого господина, который, как оказалось, сумел, сверх Государственного совета, забраться на теплое местечко председателя совета учетного и ссудного банка с 25 ООО рублей жалованья «за представительство» и, готовя розги для девушек, которых полуголодное неразумение толкало на чтение и распространение запрещенных книжек, в то же время объяснял, что его дочь, выходя замуж, будет иметь всего лишь 25000 [рублей] дохода, восклицая с отчаянием: mais c’est presque la misere! [43].

Вылившаяся из души Оболенского мысль потекла по петербургским салонам и кабинетам quasi[44] государственных людей, принимая в себя сочувственные ручейки. Чаще и чаще стали заговаривать о необходимости отнять у политических преступников право считать себя действительными преступниками, опасными для государства, а поставить их в положение провинившихся школьников, заслуживающих и школьных мер исправления: карцера и розги… Даже прекрасные уста наших великосветских дам не брезгали этим предметом… «Да, скажите, — говорила мне изящная и по-своему добрая графиня К., — скажите, почему же нельзя сечь девушек, если они занимаются пропагандой? Я этого не понимаю!» — «Если вы, милая, образованная женщина и мать семейства, мать подрастающих дочерей, не понимаете, почему нельзя сечь взрослых девушек, и спрашиваете это у меня, у мужчины, то я не могу вам этого объяснить… Представьте себе лишь, что вашу бы дочь, лет восемнадцати, высекли…» — «О!—отвечала мне моя собеседница с выражением презрительной гордыни, — мои дочери в пропаганду не пойдут!»

Вскоре явились у князя Оболенского и конкуренты относительно предложения спасительного сечения. Особенно между ними выдвигался председатель с.-петербургского окружного суда Лопухин, родственник Оболенского, человек несведущий и безнравственный, «хищник последней формации», о котором еще будет речь впереди. Он тоже носился с какой-то запискою, читал ее даже некоторым сослуживцам своим по суду и поднес ее графу Палену. В ней проект сечения был разработан по пунктам, и, помнится, оно должно было производиться без различия пола секомых «чрез полицейских служителей». Пален тоже начинал под влиянием всего этого что-то прорицать относительно сечения и на мои возражения, приведенные выше, ответствовал обыкновенно, что «это все теории»…

Я удержал у себя прилагаемый к этой рукописи рапорт прокурора полтавского суда «об открытии лиц, принадлежащих к революционным партиям», на котором рукою Палена положена следующая резолюция: «Необходимо походатайствовать закон, на основании которого училищному начальству предоставляется право подвергать телесному наказанию всякого студента или ученика, занимающегося пропагандою».

Начавшаяся война положила предел этим проектам. Но они образовали свой осадок, всплывший в свое время на поверхность… К эпохе этих сладких мечтаний о розге относится очень характеристичный случай, рассказанный мне Верою Аггеевною Абаза. Оболенский опоздал на обед у члена Государственного совета К. К. Грота, где был и один из вреднейших людей царствования Александра II, тормозивший всю законодательную деятельность, хитрый и умный российский Полоний — князь Сергей Николаевич Урусов, председатель департамента законов и начальник II Отделения. Извиняясь, Оболенский объяснил свой поздний приезд пребыванием в суде, на процессе «50-ти», причем сказал: «Ну, вот, на что это похоже? Девчонке какой-то, обвиняемой в пропаганде, председатель говорит: «Признаете ли вы себя виновною? Что вы можете сказать по поводу показания этого свидетеля?» и т. д. А та рисуется и красуется!.. Эх, думал я.., разложил бы я тебя, да всыпал бы тебе сто штук горячих, так ты бы иначе заговорила, матушка! Вся дурь прошла бы! Право! Поверьте, вышла бы из нее добрая мать семейства, хороший человек за себя замуж взял бы!» Все потупились и молчали… «Извините меня, ваше сиятельство, князь Д. А., — прервал молчание Урусов, низко, по обыкновению, кланяясь, — извините меня! Я на сеченой не женюсь»

Утром 13 июля 1877 г. я был в Петергофе, где накануне обедал с И. И. Шамшиным у Сольского, а затем ночевал у моего старого товарища Пассовера. Я собирался уехать на десятичасовом пароходе, но в Нижнем саду было так заманчиво хорошо, Пассовер был в таком ударе, его замечательный ум так играл и блистал, а день был воскресный, что я решился остаться до часа… Когда я вернулся домой, в здание министерства юстиции, мне сказали, что у меня два раза был Трепов, поджидал довольно подолгу и, наконец, уехал, оставив записку: «Жду вас, ежели возможно, сегодня в пять часов откушать ко мне». Вслед затем пришел Фукс, несколько расстроенный, и рассказал мне, что Трепову не поклонился в доме предварительного заключения Боголюбов и был за то по приказанию Трепова высечен, что произвело чрезвычайный переполох в доме и крайнее возбуждение среди арестантов. То же подтвердил приехавший вслед за Фуксом товарищ прокурора Платонов, заведовавший арестантскими помещениями. Он рассказал все подробности. Оказалось, что Трепов, приехав часов в десять утра по какому-то поводу в дом предварительного заключения, встретил на дворе гуляющими Боголюбова и арестанта Кадьяна. Они поклонились градоначальнику; Боголюбов объяснялся с ним; но когда, обходя двор вторично, они снова поровнялись с ним, Боголюбов не снял шапки. Чем-то взбешенный еще до этого, Трепов подскочил к нему и с криком: «Шапку долой!» — сбил ее у него с головы. Боголюбов оторопел, но арестанты, почти все политические, смотревшие на Трепова из окон, влезая для этого на клозеты, подняли крик, стали протестовать. Тогда рассвирепевший Трепов приказал высечь Боголюбова и уехал из дома предварительного заключения. Сечение было произведено не тотчас, а по прошествии двух часов, причем о приготовлениях к нему было оглашено по всему дому. Когда оно свершилось под руководством полицеймейстера Дворжицкого, то нервное возбуждение арестантов, и преимущественно женщин, дошло до крайнего предела. Они впадали в истерику, в столбняк, бросались в бессознательном состоянии на окна и т. д. Внутреннее состояние дома предварительного заключения представляло, по словам Платонова, ужасающую картину. Требовалась помощь врача, можно было ожидать покушений на самоубийства и вместе с тем каких-либо коллективных беспорядков со стороны арестантов. Боголюбов, вынесший наказание безмолвно, был немедленно переведен в Литовский замок. Прокуратура, как видно было из рассказов Фукса и Платонова, ограничилась слабыми и недействительными протестами и, по-видимому, потеряла голову…

Все эти известия произвели на меня подавляющее впечатление. Я живо представлял себе этот отвратительный дом предварительного заключения, с его душными, лишенными света камерами, в которых уже четыре года томились до двухсот человек политических арестантов, преимущественно по жихаревскому делу. Тоска одиночества сделала их изобретательными: они перестукивались и разговаривали в отверстия ватерклозетных ящиков, задыхаясь от испарений, чтобы иметь хоть какую-нибудь возможность сказать и услышать живое слово. Годы заключения сделали свое дело и разрушительно подействовали на организм большинства из них. Одиночество, неизвестность, томительность ожидания, четыре года почти без света и движения (в первый год существования дома прогулки были организованы так, что на каждого заключенного приходилось не более десяти минут в месяц!), подавленные страсти в самый разгар их пробуждения — все это, сопутствуемое цингою, доводило арестантов до величайшего нервного раздражения и душевного возбуждения. Недаром с начала жихаревского политического дела в одиночных камерах русских тюрем насчитывалось 68 человека умерших, лишивших себя жизни или сошедших с ума политических арестантов И тут-то, среди такого болезненно чувствительного, нервно расстроенного населения, разыгралась отвратительная сцена насилия, ничем не оправдываемого и безусловно воспрещаемого законом. Еще за месяц до этого сенат разъяснил категорически, что телесному наказанию за дисциплинарные нарушения приговоренные к каторге подлежат лишь по прибытии на место отбытия наказания или в пути, при следовании этапным порядком. Приговор же о Боголюбове еще не вошел в законную силу, ибо еще не был получен особым присутствием указ об оставлении его кассационной жалобы без последствий. Я пережил в этот печальный день тяжкие минуты, перечувствовал те ощущения отчаяния и бессильного негодования, которые должны были овладеть невольными свидетелями истязания Боголюбова при виде грубого надругательства силы и власти над беззащитным человеком, который, притом, будучи студентом, конечно, далеко уже ушел от взгляда «отчего и не посечь мужика»… Я ясно сознавал, что все это вызовет бесконечное ожесточение в молодежи, что сечение Боголюбова будет эксплуатироваться различными агитаторами в их целях с необыкновенным успехом и что в политических процессах с 13 июля начинает выступать на сцену новый ингредиент: между судом и политическими преступниками резко вторгается грубая рука административного произвола.

Глубоко огорченный всем этим, я пошел к Палену, которого застал в беседе с одним хитроумным Улиссом правоведческого мира — Голубевым. «Какая тяжелая новость!»— сказал я ему. — «Да! И кто мог этого ожидать так скоро, — отвечал Пален, — как жаль, что все это случилось! Я очень, очень огорчен». — «Я не только огорчен, я просто возмущен, граф, и уверяю вас, что эта отвратительная расправа будет иметь самые тягостные последствия».— «Какая расправа? О чем вы говорите?» — изумленно спросил меня Пален. — «О происшествии в доме предварительного заключения». — «Ах, помилуйте, я совсем о другом! Наш достойнейший Владимир Степанович Адамов умер! Вот телеграмма его жены; какое несчастье!»— «Ну, это несчастье еще не большое и легко поправимое, но то, что произошло в доме предварительного заключения, действительно несчастье! — сказал я. — Разве вы не знаете, граф, что там наделал Трепов?» Пален вспыхнул и запальчиво сказал мне: «Знаю и нахожу, что он поступил очень хорошо; он был у меня, советовался, и я ему разрешил высечь Боголюбова… надо этих мошенников так\» — и он сделал энергический жест рукою… Хитроумный Улисс [45] поспешил удалиться от щекотливого разговора, в котором, пожалуй, пришлось бы высказать свое мнение… «Но, знаете ли, граф, что там теперь происходит?» И я рассказал ему все, что передал мне Платонов, «Ах! — продолжал горячиться Пален, размахивая сигарой,— ну, что же из этого? Надо послать пожарную трубу и обливать этих б… холодною водою, а если беспорядки будут продолжаться, то по всей этой дряни надо стрелять! Надо положить конец всему этому.., я не могу этого более терпеть, они мне надоели, эти мошенники!» — «Это не конец, а начало, — сказал я ему, теряя самообладание, — вы не знаете этих людей, вы их вовсе не понимаете, и вы разрешили вещь совершенно противозаконную, которая будет иметь ужасные последствия; этот день не забудется арестантами дома предварительного заключения; c’est plus qu’un crime, c’est une faute это не только ничем не оправдываемое насилие, это — политическая ошибка…» — «Ах! оставьте меня в покое, — вышел Пален из себя, — какое вам дело до этого? Это не касается департамента министерства юстиции; позвольте мне действовать, как я хочу, и не подвергаться вашей критике; когда вы будете министром, действуйте, как знаете, а теперь министр — я и в советах не нуждаюсь…» — «Вы говорили мне не то, граф, когда настаивали на моем переходе в министерство юстиции из прокуратуры, и роль, которую вы мне предлагали, не была ролью пассивного свидетеля мер, против которых нельзя не возражать». — «Ах! вы так смотрите на вашу службу…» — пробормотал Пален. Наступило тяжелое молчание… Я передал ему некоторые спешные бумаги и вышел, взволнованный и возмущенный тупым озлоблением этого человека, который мнил себя руководителем правосудия и ухмылялся с видимым удовольствием, когда узнал, что по-польски он титулуется «minister sprawiedliwoscy» [46].

Целый день провел я в чрезвычайном удручении, и мысль выйти в отставку соблазняла меня не раз. Но что было бы этим достигнуто? Со смертью благородного, твердого и умелого товарища министра Эссена в министерстве юстиции не было никого, кто составлял хотя бы некоторый противовес Палену в его сумасбродных выходках и мнениях. Преемник Эссена — Фриш ставил своею задачею лишь приискивать и придавать законную форму этим мнениям, упорно уклоняясь от всяких разногласий со своим патроном. Все остальное по своему положению не могло иметь влияния, и хотя законодательным отделением и управлял вполне честный и добрый человек Андрей Александрович Бенкендорф, но я не имел уверенности, что проведу его в вице-директора на свое место. Уйти теперь — значило разнуздать совершенно прокуроров палат относительно применения закона 19 мая и оставить массу вопросов первостепенной важности на жертву бездушной канцелярской формалистики, представители которой стали бы праздновать победу. Я решился ждать, пока хватит терпения…

Три дня я не ходил с бумагами к Палену, посылая их ему при кратких записках. Он возвращал мне их довольно медленно, но с согласием на мои предложения. Секретарь министерства передавал мне, что министр после столкновения со мною был тоже расстроен, на другой день сказался нездоровым и вообще был очень не в духе… Когда мы увиделись и вели объяснения на чисто формальной почве, он сказал мне: «Я прошу вас продолжать исправлять должность директора.., я хочу остановиться с назначением преемника Адамову», давая тем понять, что он признает невозможным назначение меня директором, несмотря на мое несомненное на то право. Меня это только порадовало, избавляя от неприятных объяснений при отказе от должности, которая приковывала бы меня надолго к ненавистному департаменту. Но в самом департаменте то, что я не был назначен директором, произвело большую сенсацию, и вокруг меня началось то неуловимое чиновничье «играй назад», которое испытывал всякий бюрократ, впавший в немилость. Вообще с рокового дня 13 июля давно уже натянутые отношения между мною и Паленом обострились окончательно. Он только терпел меня, тяготясь мною и, видимо, все более и более склоняясь на сторону нелюбимых им когда-то правоведов, с их покладистым миросозерцанием и исполнительностью. Еще в мае того же года, ввиду предстоящего увеличения состава кассационных департаментов, он предлагал мне место прокурора харьковской палаты. Не желая принимать эту искаженную законом 19 мая должность и покидать мою скромную кафедру в Училище правоведения, я отказался, но заявил, что с удовольствием принял бы место председателя с.-петербургского окружного суда. Теперь и я, и, по-видимому, он нетерпеливо ждали скорейшего окончания реформы в сенате, которая избавила бы его от моего, как он говорил, «постоянного противодействия», а мне раскрыла бы снова потерянный рай любимой судебной деятельности…

14 июля днем ко мне приехал Трепов узнать, отчего я не хотел у него обедать накануне. Я откровенно сказал ему, что был и возмущен и расстроен его действиями в доме предварительного заключения, и горячо объяснил ему всю их незаконность и жестокость не только относительно Боголюбова, но и относительно всех содержащихся в доме предварительного заключения, измученных нравственно и физически долгим и томительным содержанием, которое и сам он не раз признавал таковым, собираясь даже жаловаться государю на переполнение тюрем политическими арестантами. Трепов не стал защищаться, но принялся уверять меня, что он сам сомневался в законности своих действий, и поэтому не тотчас велел высечь Боголюбова, который ему будто бы нагрубил, а поехал посоветоваться к управляющему министерством внутренних дел князю Лобанову-Ростовскому, но не застал его дома. От Лобанова он отправился к начальнику III Отделения Шульцу, который, лукаво умывая руки, объявил ему, что этовопрос юридический, и направил его к графу Палену. До посещения Палена он заходил ко мне, ждал меня, чтобы посоветоваться, как со старым прокурором, и, не дождавшись, нашел в Палене человека, принявшего его решение высечь Боголюбова с восторгом, как проявление энергической власти, и сказавшего ему, что он не только не считает это неправильным, но разрешает ему это как министр юстиции… Несколько смущенный этою не совсем ожиданною поддержкою Палена, и, быть может, желая услышать совершенно противоположное, чтобы с честью выйти на законном основании из ложного положения, он, Трепов, снова зашел ко мне, но меня не было… Медлить долее было неудобно, надо было выполнить то, что он пообещал в доме предварительного заключения, и полицеймейстеру Дворжицкому было поручено «распорядиться». «Клянусь вам, Анатолий Федорович, — сказал Трепов, вскакивая с кресла и крестясь на образ, — клянусь вам вот этим, что, если бы Пален сказал мне половину того, что говорите вы теперь, я бы призадумался, я бы приостановился, я бы иначе взыскал с Боголюбова… Но, помилуйте, когда министр юстиции не только советует, но почти просит, могу ли я сомневаться? Я — солдат, я — человек неученый, юридических тонкостей не понимаю! Эх, зачем вас вчера не было?! Ну, да ничего, — прибавил он затем, — теперь там уже все спокойно, а им на будущее время острастка… Боголюбова я перевел в Литовский замок. Он здоров и спокоен. Я ничего против него не имею, но нужен был пример. Я ему послал чаю и сахару. А в доме предварительного заключения теперь все успокоились. И когда это окончится, это проклятое жихаревское дело?! Да, трудное наше положение. Я так и государю скажу, когда он приедет… Я ведь — солдат, я юридических тонкостей не понимаю. Я спрашивал совета у министра юстиции. Он разрешил! Если что неправильно — это его вина. Вы ведь знаете: когда мне объяснят, что «закон гласит», я всегда послушаюсь, так вы на меня не сердитесь!.. Ведь мое положение трудное, надо столицу охранять… они все на войне, а я тут сиди да соблюдай порядок, когда все распущено! И зачем они эту войну затеяли?» и т. д. И Трепов удалился, по-видимому, тоже чувствуя себя не по себе… Я не знаю, пил ли Боголюбов треповский чай и действительно ли он — студент университета — чувствовал себя хорошо после треповских розог, но достоверно то, что через два года он умер в госпитале центральной тюрьмы в Ново-Белгороде, в состоянии мрачного помешательства.

История в доме предварительного заключения не осталась безгласной. В «Новом времени», в № 502, она была рассказана довольно подробно и перепечатана в других газетах. Но в это время она прошла довольно незаметно. Только что произошли две несчастные «Плевны», и общество, устремив жадные и испуганные взоры за Дунай, мало интересовалось своими внутренними делами. Иное значение, как оказалось впоследствии, имела эта история в среде революционной партии. Не с процесса Засулич, как думали близорукие и тупоумные политики, а с сечения Боголюбова надо считать начало возникновения террористической доктрины среди нашей «нелегальной» молодежи. С этого момента идея «борьбы» затемняется идеею «мщения», и оскорбляемая уже не одним произволом, но доведенная до отчаяния прямым и грубым насилием, эта молодежь пишет на своем знамени «око за око…». Видимое спокойствие, водворившееся в доме предварительного заключения после 13 июля, было, как оказалось впоследствии, лишь покрывалом для самых возмутительных насилий со стороны рассвирепевшего местного начальства. 19 июля я получил от Е. А. Гернгросс — доброй и сострадательной женщины — письмо на ее имя от старушки Волховской, матери политического арестанта. Письмо это было написано «слезами и кровью».

«Простите великодушно смелость, — писала она, — что, не имея чести знать вас лично, но только слыша о вас постоянно, как о человеке, во всякое время готовом прийти на помощь ближнего; смелость эту дало мне отчаяние, переполняющее мою скорбную душу. Вчера я имела свидание с сыном, находящимся в доме предварительного заключения, и нашла его в ужасном положении как физически, так и нравственно. Его, человека измученного трехлетним одиночным заключением, человека больного, с окончательно расстроенными нервами, страдавшего всю зиму невралгией, оглохшего совершенно, его били городовые! Били по голове, по лицу, били так, как только может бить здоровый, но бессмысленный, дикий человек в угоду и по приказу своего начальника, — человека, отданного их произволу, беззащитного и больного узника. Потом они втолкнули его в какой-то темный карцер, где он пролежал обеспамятевший до тех пор, пока кому-то, из сострадания или страха, чтобы он там не умер, угодно было освободить его. Все эти побои производились городовыми в присутствии полицейского офицера, состоящего помощником начальника тюрьмы, и когда мой сын обратился к нему с вопросом, за что и почему его так жестоко оскорбляют, и просил его обратить внимание на то, что он никакого сопротивления не делает, что готов идти добровольно, куда желают, тот только махнул рукой, и они продолжали свое жестокое, бесчеловечное дело до тех пор, пока его не заперли в карцер. Каково его нравственное состояние, я не берусь, да и не сумею описать вам. Состояние же моей истерзанной души вы, как мать, как женщина с сердцем, вы поймете легко и простите, что я обращаюсь к вам, прошу вас, умоляю вас всем, что для вас свято и дорого, научите меня, куда и к кому мне прибегнуть, у кого искать защиты от такого насилия, насилия страшного, потому что оно совершается людьми, стоящими высоко и до сего дня стоявшими и во мнении всего общества так же высоко. Молчать я не могу, видя, как хладнокровно точат нашу кровь! Я пойду всюду, куда бы вы мне ни указали! Прежде я, да и все мы надеялись, что дети наши окружены людьми, что начальство— люди развитые и образованные, но вот те, которые поставлены выше других, выше многих, не постыдились поднять руку на безоружных, связанных по рукам и ногам людей, не задумались втоптать в грязь человеческое достоинство! Где же гарантия? Нам говорят, что осужденный не есть человек, он — ничто; но ведь мой сын еще не осужден, он еще может быть [и] оправдан! Но мне кажется, что для человека и осужденный все остается человеком, хотя он и лишен гражданских прав. А мы удивляемся туркам. Чем же мы счастливее тех несчастных, на помощь которым так охотно идет наш народ, идем мы все и во главе народа вся царская семья? И в то же время наших детей в отечественных тюрьмах замучивают пытками, забивают посредством наемных людей, сажают в нетопленые карцеры без окон, без воздуха и дают глотками воду, да и то изредка! Разве это не жуткая пытка? Много бы еще сказала я вам, но сил душевных недостает мне вспоминать все эти ужасы. Скажите, такими ли способами успокаивают молодые, горячие головы? С истинным почтением и полным уважением к вам, ваше превосходительство, остаюсь Екатерина Волховская. 17 июля 1877 г.»

Письмо говорило само за себя, и я послал его Платонову, прося разъяснить мне, ввиду его сообщений, что в доме предварительного заключения все успокоилось и вошло в свою колею. «Письмо г-жи Волховской, — отвечал он мне, — содержит в себе, к нашему величайшему стыду, сущую правду». Далее в письме указывалось, что смотритель даже на требование его, Платонова, не хотел освободить Волховского из карцера и что вообще факт с ним — лишь один из многих в том же роде, о которых будет сказано в особом представлении по начальству. 29 июля вследствие этого представления к Палену поступил рапорт Фукса, где содержались указания на самые вопиющие злоупотребления и прямые злодейства начальства дома предварительного заключения. Оказалось, что ободренное сечением Боголюбова, оно устроило повальную расправу с политическими арестантами. Их сажали огулом в карцер, не обращая внимания на правого и виноватого в произведенном 13 июля шуме, и держали там по нескольку дней. При этом многих из них били, били жестоко и с разными ухищрениями, надевая, например, на голову мешки, чтобы заглушить крик. Из карцеров по целым дням не выносились нечистоты, и для наиболее неугодных начальству арестантов был даже устроен особый тесный и темный карцер, рядом с паровою топкою, нагревающею все здание, вследствие чего температура в карцере становилась при отсутствии всякой вентиляции невыносимою. Посаженным в этот карцер не ставили воды, а изредка лишь давали «отпивать». Товарищ прокурора, посетивший эти карцеры, дважды впадал в дурноту от удушающего воздуха и смрада «параши» и продуктов разложения, в которых завелись черви. Фукс взывал о вмешательстве Палена, ссылаясь на то, что начальство дома предварительного заключения не слушается прокуратуры, а жалобы на него градоначальнику и в комитет для высшего заведования домом остаются без последствий. И, действительно, председатель этого комитета князь Лобанов-Ростовский, недовольный назначением в комитет своего личного врага — Трепова, не собирал членов в заседания, и сообщения прокурора палаты клались вследствие этого под сукно. Пален, очевидно, сознавая, что он связал себя данным Трепову разрешением сечь Боголюбова, ограничился лишь препровождением рапорта Фукса градоначальнику по 1085 статье, а тот ограничился лишь сменою смотрителя Курнеева с зачислением в штат полиции.

Я прилагаю к настоящей записке в копии рапорт Фукса Быть может, этот документ когда-нибудь в руках (См. приложение II) спокойного историка внутренних политических смут, которые так взволновали нашу жизнь за последние годы, послужит ценным указанием на то, где надо искать начало тому жестокосердному отчаянию, которого мы были затем свидетелями. «Кто сеет ветер — пожнет бурю», гласит св. писание, и этот рапорт, при всей своей официальной сухости, наглядно рисует нам, как и когда сеялся тот ветер, из которого выросла кровавая буря последующих лет…

Осень 1877 года застала общество в самом удрученном состоянии. Хвастливые надежды, возлагавшиеся на нашу боевую силу, заставлявшие даже в «высоких сапогах» видеть сильно действующее на турок средство и признавать военный гений даже в великом князе Николае Николаевиче старшем, не осуществились.

Три «Плевны», одна неудачнее другой, нагромоздившие целые гекатомбы безответных русских солдат (этой, по циническому выражению генерала Драгомирова, «серой скотины»), доказывая, что у нас нет ни плана, ни единства действий и что победа вовсе не связана с днем высочайшего тезоименитства, были у всех на глазах, наболели у всех на сердце… Самодовольная уверенность в несомненном поражении «врагов святого креста» сменилась страхом за исход войны, и все начинали невольно прислушиваться к злорадным предсказаниям западной прессы… Наступали всеобщее уныние и тревога. Политический кредит России за границей падал, а во внутренней ее жизни все замолкло, как будто всякая общественная деятельность прекратилась. Но в этой тишине министерство юстиции торопливо ставило на подмостки судебной сцены громадный политический процесс по жихаревскому делу. Обвинительный акт, над составлением которого товарищ обер-прокурора Желеховский прохлаждался ровно год, был окончен и отпечатан.

В октябре предстояло разбирательство этого процесса, умышленно раздутого «спасителями отечества» до чудовищных размеров, причем должна была развернуться искусственно созданная картина такого внутреннего разложения России, которое заранее, в глазах недоброжелательной Европы, обрекало на четвертую «Плевну» и на ряд поражений эту будто бы обуреваемую анархическими движениями бессильную внутри и бестолковую извне страну. Было очевидно, что время для ведения процесса избрано самое неудобное. Это понял великий князь Константин Николаевич

В 20-х числах сентября он пригласил к себе Фриша и доказывал ему совершенную неуместность большого политического дела в разгар внешних затруднений и поражений России. Он хотел прекращения этого дела и просил Фриша обдумать этот вопрос. Вернувшись от великого князя Константина Николаевича, Фриш пригласил меня и Желеховского на совещание вечером к себе на квартиру. Я приветствовал мысль великого князя и, разделяя ее вполне, доказывал, что прекращение дела мотивированным указом, данным сенату, произвело бы превосходное впечатление на общество, было бы делом справедливым и человеколюбивым и, вероятно, даже привлекло бы многих из обвиняемых в действующую армию в качестве сестер милосердия и санитаров. Желеховский — воплощенная желчь, — бледнея от прилива злобы, настаивал на продолжении дела, играя на общественной безопасности и достоинстве государства. Узкий, мало образованный и несчастный в семейной жизни правовед, он давно составил себе славу ярого (и, по-видимому, искреннего) обвинителя. Еще в 1867 году он отличился при обвинении Рыбаковской (Биби-Ханум-Омар-Бековой) в убийстве любовника, причем одним из доказательств ее безнравственности приводил то, что она забеременела, уже находясь в тюрьме, чем и вызвал напоминание Арсеньева, что тюрьма и поведение в них арестантов находятся под надзором прокуратуры. В бытность мою прокурором в С.-Петербурге он пришел ко мне однажды, печалясь, что проиграл дело, но утешая себя тем, однако, что он все-таки «вымазал подсудимому всю морду сапогом». В это же время я должен был удалить его от надзора за арестантскими помещениями, так как своею придирчивостью и бездушием он приводил арестантов в ожесточение, грозившее опасными последствиями… Узнав о предположениях великого князя, он чувствовал, что почти двести человек, над которыми можно будет всячески изощряться, строя на их несчастии свой твердый облик «защитника порядка», ускользают из рук, и, горячо иронизируя и инсинуируя против моей «гуманности», ратовал за непрекращение дела, Фриш не высказывался, но затем, объявив, что разрешение этого вопроса надо предоставить графу Палену, отпустил Желеховского. Мы продолжали о том же, и в конце концов Фриш, по-видимому, согласился с моими доводами и просил меня поехать к Палену в его митавское имение и лично переговорить с ним. На другой день я уехал, увозя с собою письмо Фриша и радуясь, что на этот раз мы оба — я словесно, а он письменно — будем убеждать Палена в одном и том же. На станции Ауц, Риго-Митавской [железной] дороги, меня встретил экипаж и доставил в имение Палена Гросс-Ауц. Встревоженный моим приездом, Пален встретил меня на крыльце великолепного дома, расположенного на берегу топкого и илистого озера. Два дня, проведенные мною в Гросс-Ауце, были наполнены разговорами о предмете моей миссии. Пален колебался, неистовствовал против «мошенников», сердился на Константина — «и зачем он вмешивается!», — соглашался со мною в отдельных посылках, но спорил против вывода и по вечерам впадал в сонливое состояние, из которого по временам выходил с испуганными возгласами. В нем, очевидно, происходила внутренняя борьба. На второй день графиня Пален (наивно удивлявшаяся описанию домашнего быта тургеневских «Фимочки и Фомочки» — «разве он это все видел?..», — но отлично умевшая вести свои домашние и придворные дела и имевшая огромное влияние на мужа) пригласила меня гулять и стала горячо оспаривать мои доводы за предположение Константина. Она видела в нем какую-то интригу против мужа и не хотела понять простых и практических побуждений, руководивших Константином. Особенно ее возмущало то, что они останутся без наказания. Она говорила с глубочайшим презрением о привлеченных к жихаревскому делу, подозревала всех прикосновенных к нему девушек в грубейшем разврате, и ее прекрасное лицо искажалось недобрым чувством. Все это было дурным признаком. Вечером Пален, уклоняясь от дальнейшей беседы об этом деле, объявил, что еще ничего не решил и что желает лично объясниться с Константином. На рассвете мы выехали с большою остзейскою помещичьею помпою. Нам обоим не спалось, мы уселись в салон директорского вагона, отданного «под министра», и при унылом свете начинающегося серого и сырого сентябрьского дня я повел против Палена последнюю атаку, всеми силами стараясь склонить его к соглашению с Константином Николаевичем, пробуя затронуть в нем струны отца семейства и проектируя в подробной форме самое содержание указа сенату. Он должен был начинаться признанием преступного характера действий привлеченных. Эта преступность и вынудила простереть над ними карающую десницу закона. Но возникшая война дала возможность молодому поколению ознаменовать себя подвигом беззаветной храбрости на поле брани и самоотверженною деятельностью у одра больных и умирающих. Русское молодое поколение показало себя достойным любви и доверия своего монарха, и, желая явить доказательство таковых, он во имя честных и доблестных слуг отечества, отдавших на служение ему свою молодую жизнь, не отвращает лица своего от заблудших и дает им свое отеческое прощение, призывая их на законный путь служения родине, ныне подъявшей на себя трудный и высокий подвиг… Этот указ, говорил я, обезоружит большинство этой раздраженной преследованием молодежи и, что главное, примирит с правительством массу семейств, ныне оплакивающих своих исторгнутых членов. Это будет акт высокой политической мудрости. Наоборот, представьте себе, граф, положение правительства в случае нового постыдного поражения на Дунае! И без того все теперь уже негодуют и исполнены упреков. Какой удобный повод говорить: вот правительство, безумное в предприятиях и бездарное в их осуществлении, которое только и способно, что на постыдную подьяческую войну с нашими детьми за то в сущности, что они с увлечением, свойственным молодости,, указывали на его негодность, ныне столь блистательно доказанную. И неужели можно думать, что уголовный приговор над двумястами молодых людей, подписанный, быть может, одновременно с условиями бесславного мира, послужит к чести и укреплению правительства? Да если мы и победим, в чем, как видно, сомневается даже великий князь Константин, то и тогда не будет ли такой приговор диссонансом? Нет, граф, не упорное преследование после четырех лет страданий за идеи, за книжки, за кружки, а прощение, прощение и примирение!.. Даже спокойный и холодный ум Э. В. Фриша склоняется к прекращению, и я чрезвычайно рад, что на этот раз имею его своим союзником. «Вы думаете?» — спросил Пален, казалось, поддавшийся моим убеждениям. — Вы думаете? Ну, вы ошибаетесь! Эдуард Васильевич пишет мне именно, что, по его мнению, этого дела никак прекращать нельзя…» Разговор наш продолжался еще очень долго; Пален со свойственною ему логикою доказывал мне, что, уговаривая его согласиться на прекращение, я хочу конституции для России, но что теперь еще не время и т. д. Но, во всяком случае, он прибыл в Петербург, не совершенно отвергая мысль о прекращении. Задавленная опасением за прочность своего служебного положения и всевозможными придворно-бюрократическими наслоениями, природная доброта его начинала пробиваться наружу и при благоприятных условиях могла бы парализовать противоположные внушения… но к несчастью… Константин принял Палена надменно, заставил долго прождать в биллиардной среди представлявшихся лиц и стал ему «импонировать». Пален обиделся, увидел в этом покушение на свою самостоятельность и достоинство и решительно отказался прекратить дело… Константин не стал настаивать и махнул рукой… Желеховский торжествовал, и в зале I Отделения с.-петербургского окружного суда начались переделки и приспособления ее для двухсот подсудимых…


Отдел второй


В октябре 1877 года открылись заседания Особого Присутствия под председательством сенатора Петерса и продолжались почти до рождества 1877 года. При открытии заседаний в «Правительственном вестнике» было напечатано сообщение с кратким обзором имеющего слушаться дела и с обещанием печатать подробный отчет о всем происходящем в заседании. Обвинительный акт занял много номеров «Правительственного вестника», но затем, вопреки обещанию, известия о судебном следствии стали без исправления передаваться в совершенно бессмысленном по своей краткости виде, в следующем роде: «В заседании 20 октября допрошены свидетели: Иванов, Петров и Сидоров; выслушано заявление прокурора о применении 620 статьи Устава угол, суд-ва и объяснения защиты, а затем допрошены эксперты Кузьмин и Григорьев». Газетам было запрещено печатать свои собственные стенограммы, а разрешено лишь перепечатывать из «Правительственного вестника» его лаконические известия, составлявшие насмешку над гласностью судебного производства. Это недостойное уважающего себя правительства явное неисполнение печатно данного обещания было вызвано, но, конечно, не оправдано проявлением крайнего раздражения подсудимых, которое выражалось в самых неприятных и даже отталкивающих сценах. Тут говорились дерзости суду; явно высказывалось по адресу сенаторов, что их считают холопами и не верят в возможность беспристрастия с их стороны; между подсудимыми и свидетелями происходили пререкания самого резкого свойства, и однажды даже дошло до драки между подсудимыми и полицией, причем в публике, пускаемой по билетам, которые тотчас же были подделаны, поднялась суматоха, а один из защитников лишился чувств. Места за судьями вечно были полны сановных зевак; в залах суда были во множестве расставлены жандармы, и ворота здания судебных установлений, как двери храма Януса, — заперты накрепко, будто самый суд находился в осаде. О том, что происходило в суде, распространялись по городу самые неправдоподобные, но тем не менее возбуждающего характера слухи с партийной окраской. Некоторые сановные негодяи распространяли, например, слухи, будто бы исходившие от очевидцев, что подсудимые, стесненные на своих скамьях и пользуясь полумраком судебной залы, совершают во время следствия половые соития; с другой стороны, рассказывали, что подсудимые будто бы заявляют об истязаниях и пытках, которым их подвергают при допросах в тюрьме, но что жалобы их остаются «гласом вопиющего в пустыне» и т. п. Молчание газет и лаконизм «Правительственного вестника» давали простор подобным слухам, которые в болезненно-возбужденном обществе расходились с необыкновенною быстротой и всевозможными вариантами. Во всем чувствовалось, что потеряно равновесие, что болезненное озлобление подсудимых и известной части общества, близкой им, дошло до крайности. Искусственно собранные воедино, подсудимые, истощенные физически и распаленные нравственно, устроили, уже на суде, между собою нечто вроде круговой поруки и с увлечением выражали свое сочувствие тем из своей среды, кто высказывался наиболее круто и радикально. Взятые в одиночку, разбросанные и по большей части незнакомые между собою, набранные со всей России, они не представляли собою ничего опасного и, отделавшись в свое время разумно-умеренным наказанием, давно бы в большинстве обратились к обычным занятиям. Но тут, соединенные вместе, они представляли целую политическую партию, опасную в их собственных глазах для государства. Мысль о принадлежности к такой партии открытых борцов против правительства отуманивала их и бросалась им в юную, воспаленную голову. Место неопределенной и скорее теоретической, чем практической, вражды к правительству занимал открытый бой с этим правительством — на глазах товарищей, пред лицом суда, в присутствии публики… Обвинительная речь Желеховского, длинная и бесцветная, поразила всех совершенно бестактною неожиданностью. Так как почти против ста подсудимых не оказывалось никаких прочных улик, то этот судебный наездник вдруг в своей речи объявил, что отказывается от их обвинения, так как они были-де привлечены лишь для составления фона в картине обвинения остальных. За право быть этим «фоном» они, однако, заплатили годами заключения и разбитою житейскою дорогою! Такая беззастенчивость обвинения вызвала разнообразный отпор со стороны защиты и подсудимых и подлила лишь масла в огонь. Защитительные речи обратились в большинстве в обвинительные против действий Жихарева и аггелов его, а последние слова подсудимых оказывались проникнутыми или презрительною ирониею по отношению к суду, или же пламенным изложением не защиты, а излюбленных теорий. Между прочим, будущий герой засуличевского процесса — Александров — погрозил Желеховскому потомством, которое прибьет его имя к позорному столбу гвоздем… «И гвоздем острым!..»— прибавил он. Наконец, процесс был окончен. Общество с изумлением узнало, что из 193 привлеченных осужденных оказывается виновны лишь 64 человека, что остальные от суда освобождены, то есть понесли досудебное наказание — и наказание тяжелое — задаром, и что даже за 27 из приговоренных сенат ходатайствует перед государем о милосердии.

Негодование в образованных кружках было единодушное; повсюду ходили по рукам стихи Боровиковского, воспевавшего страдания недавних подсудимых и бичевавшего суд и общество поддельным по чувству, но звучным по форме стихом, и повсюду начались под разными вымышленными предлогами сборы денег в пользу осужденных и оправданных для доставления им средств уехать на родину…

Так наступил 1878 год…

24 января я вступил в должность председателя окружного суда. Для меня казалось начиналась после ряда беспокойных годов деятельность, чуждая неожиданных тревог, заранее определенная и ясная. Нервное возбуждение и хлопотливость прокурорских занятий и бесплодно протестующая, опутанная канцелярской паутиной роль «советника при графе Палене» оставались позади. Открывался широкий горизонт благородного судейского труда, который в связи с кафедрой в Училище правоведения мог наполнить всю жизнь, давая, наконец, ввиду совершенной определенности положения несменяемого судьи возможность впервые подумать и о личном счастии…

В день вступления в должность я принимал чинов канцелярии, судебных приставов и нотариусов и должен был ввиду распущенности, допущенной моим предместником Лопухиным, вовсе не занимавшимся внутренними распорядками суда, решительно высказать собравшимся мой взгляд на отношение их к суду и к публике. Когда вся эта церемония была окончена, собравшиеся у меня в кабинете члены суда принесли весть, что какая-то девушка стреляла в это утро в градоначальника и его, как водится говорить в подобных рассказах под первым впечатлением, смертельно ранила…

Окончив неотложные занятия по суду, я поехал к Трепову, который незадолго пред тем переселился в новый дом против Адмиралтейства. Я нашел у него в приемной массу чиновного и военного народа, разных сановников и полицейских, врачей. Старику только что произвели опыт извлечения пули, но опыт неудачный, так как, несмотря на повторение его затем, пуля осталась неизвлеченною, что давало впоследствии Салтыкову-Щедрину, жившему с ним на одной лестнице, повод ругаться, говоря, что при встречах с Треповым он боится, что тот в него «выстрелит». Старик был слаб, но ввиду его железной натуры опасности не предвиделось. Тут же, в приемной, за длинным столом, против следователя Кабата и начальника сыскной полиции Путилина, сидела девушка среднего роста, с продолговатым бледным, нездоровым лицом и гладко зачесанными волосами. Она нервно пожимала плечами, на которых неловко сидел длинный серый бурнус, с фестонами внизу по борту, и, смотря прямо пред собою, даже когда к ней обращались с вопросами, поднимала свои светло-серые глаза вверх, точно во что-то всматриваясь на потолке. Этот взор, возведенный «горе» из-под нахмуренных бровей, сжатые тонкие губы над острым, выдающимся подбородком и вся повадка девушки носили на себе отпечаток решимости и, быть может, некоторой восторженной рисовки… Это была именовавшая себя Козловою, подавшая прошение Трепову и выстрелившая в него в упор из револьвера-бульдога. Она заявила, что решилась отомстить за незнакомого ей Боголюбова, о поругании которого узнала из газет и рассказов знакомых, и отказывалась от дальнейших объяснений. Это была Вера Засулич… В толпе, теснившейся вокруг и смотревшей на нее, покуда только с любопытством, был и Пален в сопровождении Лопухина, с половины декабря назначенного прокурором палаты и уже успевшего в здании судебных установлений устроить себе казенную квартиру и даже завести казенных лошадей на счет сокращения служительских квартир и курьерских лошадей… Когда я подошел к ним, Пален сказал: «Да! Анатолий Федорович проведет нам это дело прекрасно». — «Разве оно уже настолько выяснилось?» — «О, да!—ответил за Палена Лопухин, — вполне; это дело личной мести, и присяжные ее обвинят, как пить дадут». К удивлению моему, и Пален что-то несвязно стал прорицать о том, что присяжные себя покажут, что они должны отнестись строго и т. д. Уходя, я заметил суматоху и волнение в передней: по лестнице шел государь навестить Трепова, останавливаясь почти на каждой ступеньке и тяжело дыша, с выражением затаенного страдания на добром лице, которому он старался придать грозный вид, несколько выпучивая глаза, лишенные всякого выражения… Рассказывали, что Трепов, страдавший от раны, исход которой еще не был вполне выяснен и мог грозить смертью, продолжал все-таки «гнуть свою линию» и сказал на слова участия государя: «Эта пуля, быть может, назначалась вам, ваше величество, и я счастлив, что принял ее за вас», — что очень не понравилось государю, который больше у него не был и вообще стал к нему заметно холодеть, чему, быть может, способствовали и преувеличенные слухи о чрезвычайном состоянии, которое должно будет остаться после раненого градоначальника.

«Что следствие? — спросил я дня через три Лопухина.— Нет признаков политического преступления?» — «Нет, — утвердительно отвечал Лопухин, — это дело простое и пойдет с присяжными, которым предстоит случай отличиться…» Между тем у него уже была не приобщенная к следствию телеграмма прокурора одесской палаты, полученная еще 25 января, о том, что, по агентурным сведениям, прокурора, «преступницу», стрелявшую в Трепова, зовут Усулич, а не Козловой, из чего оказывалось, что одесским революционным кружкам уже заранее было известно, кто должен совершить покушение на Трепова. Эта телеграмма была Лопухиным скрыта от следователя, так как Козлова уже объявила свое настоящее имя. Никакого исследования связи Усулич с одесскими кружками, в то время вообще начинавшими проявлять весьма активную деятельность, не было произведено. Точно так же о прошлом Засулич, переплетенном почти десятилетним участием в тайных сообществах, к следствию не было приобщено никаких сведений, и даже я лично услышал о нем впервые лишь на суде, а о телеграмме узнал лишь после суда. В тупой голове Палена и в легкомысленном мозгу образцового ташкентца, стоявшего во главе петербургской прокуратуры, образовалась idee fixe[47] — вести это дело судом присяжных для какого-то будто бы возвеличения и ограждения этого суда от нападок. Всякий намек на политический характер из дела Засулич устранялся avec un parti pris [48] и с настойчивостью, просто странною со стороны министерства, которое еще недавно раздувало политические дела по ничтожнейшим поводам. Я думаю, что Пален первоначально был искренно убежден в том, что тут нет политической окраски, и в этом смысле говорил с государем, но что потом, связанный этим разговором и, быть может, обманываемый Лопухиным, он уже затруднялся дать делу другое направление… Какие цели были у Лопухина — мне не ясно и до сих пор, если только здесь были цели, а не простое легкомыслие и упорство в раз высказанном необдуманном взгляде на дело. Во всяком случае, из следствия было тщательно вытравлено все, имевшее какой-либо политический оттенок и даже к отысканию несомненной сообщницы Засулич, купившей для нее револьвер, не было принято никаких серьезных мер… Лопухин кричал всюду, что министр юстиции столь уверен в суде присяжных, что смело передает ему такое дело, хотя мог бы изъять его путем особого высочайшего повеления. Таким образом, неразумно и с легковесною поспешностью подготовлялся процесс, который должен был иметь во многих отношениях роковое значение для дальнейшего развития судебных учреждений.

Поступок Засулич произвел большое впечатление в обществе. Большинство, не любившее Трепова и обвинявшее его в подкупности, в насилиях над городским самоуправлением посредством высочайших повелений, возлагавших на город неожиданные тяготы, радовалось постигшему его несчастью. «Поделом досталось!» — говорили одни.., «старому вору», — прибавляли другие. Даже между чинами полиции, якобы преданными Трепову, было затаенное злорадство против «Федьки», как они звали его между собою. Вообще, сочувствия к потерпевшему не было, и даже его седины не вызывали особого сожаления к страданиям. Главный недостаток его энергической деятельности в качестве градоначальника — отсутствие нравственной подкладки в действиях — выступал пред общими взорами с яркостью, затемнявшею несомненные достоинства этой деятельности, и имя Трепова не вызывало в эти дни ничего, кроме жестокого безучастия и совершенно бессердечного любопытства. Да и впоследствии по отношению к нему общее мнение мало изменилось, хотя между его преемниками — злобно-бездарным Зуровым, глупым Федоровым, трагикомическим шарлатаном Барановым и развратным солдафоном Козловым — и им была целая пропасть в смысле ума, таланта и понимания своих задач. В этом отношении, как ретроспективная характеристика времени, очень любопытна оценка Трепова как предполагавшегося начальника Верховной полиции, сделанная в благонамереннейшей газете «Минута» через четыре года после дела Засулич редактором Баталиным, бывшим чиновником «Секретного Отделения» (1882 г. № 141, 3 июня). Вот что, между прочим, говорилось в передовой статье «Нужен ли Ф. Ф. Трепов?» после указаний на его преклонный возраст, огромные имения, преобретенные на службе, административную торопливость, необразованность его и т. п.: «Едва ли в среде подчиненных и в среде общества генерал Т. поддержал бы свою прежнюю авторитетность. Как бы ни были дики инстинкты у известной части общества, все-таки целое общество не стадо овец и оно никогда бы не пошло рукоплескать по известному делу. Значит, тут была задета сторона, чувствительная для людей вообще, кто бы они ни были, но если у них есть сердце. В интересах правды надо согласиться, что поступок генерала с осужденным к тяжкому наказанию преступником не мог не быть осужден единодушным общественным мнением людей, не лишенных сердца. Что же мудреного, что этот неосторожный поступок привел в ярость зверей, а затем бешеная ярость последовательно возрастала и теперь необходим другой усмиритель для тех львов, тигров и шакалов, которых одно появление на сцену прежнего укротителя может привести в безумную ярость».

Отношение к обвиняемой было двоякое. В высших сферах, где всегда несколько гнушались Треповым, находили, что она — несомненная любовница Боголюбова и все-таки «мерзавка», но относились к ней с некоторым любопытством. Я помню, что на бале у графа Палена в половине февраля среди зал, только что отделанных роскошным образом на выпрошенные из обессиленного войною государственного казначейства 18 тысяч рублей серебром, фотографические карточки «мерзавки», находившиеся у графини Пален, ходили по рукам и производили известный эффект. Иначе относилось среднее сословие. В нем были восторженные люди, видевшие в Засулич новую русскую Шарлотту Кордэ; были многие, которые усматривали в ее выстреле протест за поруганное человеческое достоинство — грозный призрак пробуждения общественного гнева; была группа серьезных людей, которых пугала доктрина кровавого самосуда, просвечивавшаяся в действиях Засулич. Они в тревожном раздумье качали головами и, не отказывая в симпатии характеру Засулич, осуждали ее поступок как опасный прецедент… Мнения, горячо дебатируемые, разделялись: одни рукоплескали, другие сочувствовали, третьи не одобряли, но никто не видел в Засулич «мерзавку» и, рассуждая разно о ее преступлении, никто, однако, не швырял грязью в преступницу и не обдавал ее злобной пеной всевозможных измышлений об ее отношениях к Боголюбову. Сечение его, принятое в свое время довольно индифферентно, было вновь вызвано к жизни пред равнодушным вообще, но впечатлительным в частностях обществом. Оно — это сечение — оживало со всеми подробностями, комментировалось как грубейшее проявление произвола, стояло пред глазами втайне пристыженного общества, как вчера совершенное, и горело на многих слабых, но честных сердцах как свеженанесенная рана. Если и встречались лица, которые, подобно славянофильскому генералу Кирееву, спрашивавшему меня: «Что же, однако, делать, чтобы Засуличи не повторялись?» — и получившему лаконический ответ: «Не сечь!», — удивленно и негодующе пожимали плечами, то большинство по своим воззрениям разделяло ходившие тогда по рукам стихи:

Грянул выстрел-отомститель,

Опустился божий бич,

И упал градоправитель,

Как подстреленная дичь!

В конце февраля следствие было окончено, и по просьбе Палена, переданной мне через Лопухина, дело назначено было к слушанию на 31 марта. Я советовал пустить его летом, среди мертвого сезона, когда возбуждение, вызванное Засулич, утихнет и успокоится, но Пален настаивал на своей просьбе, утверждая, что и государь, на которого он вообще любил ссылаться, желает скорейшего окончания дела. Трепов между тем поправился, вступил в должность и ездил в коляске по городу, всюду рассказывая, что если, он и высек Боголюбова, то по совету и поручению Палена, и лицемерно заявляя, что он не только не желает зла Засулич, но даже будет рад, если она будет оправдана. Пален негодовал на эти рассказы в тесном кружке искательных друзей и знакомых, но решительно опровергнуть Трепова не смел.

В половине марта 1878 года, сидя в заседании общего собрания окружного суда, я получил совершенно неожиданно официальное письмо от министра юстиции, в котором я извещался, что государь император изволит принять меня в ближайшее воскресенье после обедни. Представление совершилось с обычными приемами. Длинная обедня в малой церкви дворца, едва слышная в круглой комнате, где происходил болтливо-шепотливый раут прилизанных людей со свежепробритыми подбородками, одетых в новенькие мундиры; затем препровождение всех представлявшихся в боковую комнату, опрос их престарелым и любезным обер-камергером, графом Хрептовичем; молчаливое ожидание, обдергивание, подтягивание себя… Затем бегущие арапы, останавливающиеся у широко распахнувшихся половинок дверей… удвоенное внимание… и — сам самодержец в узеньком уланском мундире, с грациозно сгибающейся талией, красиво колеблющеюся походкою и pour le merite’oM [49] на шее. Старая любовь, вынесенная из далекого детства, когда еще в день 18 февраля 1855 г. мы с братом венчали его бюстик бумажными цветами среди радостно вздохнувшего и с надеждою смотревшего вперед литературного мирка, собравшегося у отца; благодарные, неизгладимые воспоминания о 19 февраля и судебной реформе, озарившие молодость моего поколения своим немеркнущим светом; живое чувство радости, испытанное мною со всеми без исключения в Петербурге в восторженные дни после 4 апреля — все это прихлынуло сразу к сердцу и заставило забыть хоть на время скорбь, вызванную многими бездушными мерами последних лет. Я не успел еще всмотреться в царя, в его усталое лицо, доброе очертание губ и впалые виски, как он, сказав два слова представлявшемуся Строганову (Григорию Александровичу) и молча слегка поклонившись пяти сенаторам и директору департамента министерства юстиции Манасеину, очутился предо мною. Едучи во дворец, я смутно надеялся на разговор по поводу дела Засулич, которое, по словам Палена, так живо интересовало государя, и решился рассказать ему бестрепетно и прямодушно печальные причины, создавшие почву, на которой могут вырастать подобные проявления кровавого самосуда. По приему сенаторов я увидел, как несбыточны мои надежды сказать слово правды русскому царю, и ждал молчаливого полупоклона. Вышло ни то, ни другое. Государь, которому назвал меня Хрептович, остановился против, оперся с усталым видом левою рукою, отогнутою несколько назад, на саблю и спросив меня, где я служил прежде (причем я по рассеянности ответил, что был прокурором окружного суда), сказал в неопределенных выражениях, устремив на меня на минуту тусклый взгляд, что надеется, что я и впредь буду служить так же успешно и хорошо и т. п. Остальных затем он обошел молча и быстро удалился. Хрептович с сочувствием пожал мне руку, я уловил несколько завистливых взглядов и понял, что мне оказано официальное отличие. .Вслед за тем подошел Арсеньев, воспитаннику которого — великому князю Сергею Александровичу — я показывал года за два перед тем петербургские тюрьмы во всей их неприглядной наготе, чем вызвал крайнее неудовольствие в сферах Зимнего дворца. Он предложил мне посмотреть в кабинете императрицы Реуфа-пашу, который привез ратификованные султаном прелиминарные условия Сан-Стефанского договора. И я видел сквозь трельяж, за которым толпились любопытствующие сановники, знакомую мне по Красному Кресту болезненную фигуру императрицы и пред нею человека высокого роста, с очень маленькою головою, в феске, налезавшей на уши и бросавшей тень на умное, грустное, бледное лицо, обрамленное маленькою черною бородою. Зимнее солнце лило яркие косые лучи в обширный кабинет и, играя на пахучих гиацинтах, освещало политический мираж, принимавшийся тогда многими за победную действительность.

На другой день Пален, пригласив меня к себе и спросив, доволен ли я приемом государя, приступил прямо к делу. «Можете ли вы, Анатолий Федорович, ручаться за обвинительный приговор над Засулич?» — «Нет, не могу!»— ответил я. «Как так?—точно ужаленный, завопил Пален, — вы не можете ручаться?! Вы не уверены?»—-«Если бы я был сам судьею по существу, то и тогда, не выслушав следствия, не зная всех обстоятельств дела, я не решился бы вперед высказать свое мнение, которое притом в коллегии не одно решает вопрос. Здесь же судят присяжные, приговор которых основывается на многих неуловимых заранее соображениях. Как же я могу ручаться за их приговор? Состязательный процесс представляет много особенностей, и при нем дело не поддается предрешению, так что в известном рассказе [Лабулэ] о подсудимом, который на вопрос судьи о том, «sil plaide cou-pable ou поп?» отвечал: «Voila une etrange question! Ni vous, ni moi n’en savons rien avant d’avoir entendu les te-moins!» [50], — содержится верный, хотя и оригинально выраженный, взгляд на современный процесс. Я предполагаю, однако, что здравый смысл присяжных подскажет им решение справедливое и чуждое увлечений. Факт очевиден, и едва ли присяжные решатся отрицать его. Но ручаться за признание виновности я не могу!..» — «Не можете? Не можете? — волновался Пален. — Ну, так я доложу государю, что председатель не может ручаться за обвинительный приговор, я должен это доложить государю!» — повторил он с неопределенною и бесцельною угрозою. «Я даже просил бы вас об этом, граф, так как мне самому крайне нежелательно, чтобы государь возлагал на меня надежды и обязательства, к осуществлению которых у меня как у судьи нет никаких средств. Я считаю возможным обвинительный приговор, но надо быть готовым и к оправданию, и вы меня весьма обяжете, если скажете государю об этом, как я и сам бы сказал ему, если бы он стал меня спрашивать по делу Засулич». — «Да-с! — горячился Пален, — и я предложу государю передать дело в Особое Присутствие, предложу изъять его от присяжных! Вот ваши любезные присяжные! Вам это, конечно, будет очень неприятно, вы их ставите так!» — И он показал рукою, как я ставлю присяжных… — Но вы сами виноваты! Вы — судья, вы — беспристрастие, вы — не можете ручаться… Ну! что делать! Нечего делать! Да! Вот… ну что ж!» — и т. д. «Граф, — сказал я, прерывая его речь, обратившуюся уже в поток бессмысленных междометий, — я люблю суд присяжных и дорожу им; всякое выражение недоверия к нему, особливо идущее от государя, мне действительно очень больно; но если от них требуется непременно обвинительный приговор и одна возможность оправдания заставляет вас — министра юстиции — уже выходить из себя, то я предпочел бы, чтобы дело было у них взято; оно, очевидно, представляет для этого суда больше опасности, чем чести. Да и вообще, раз по этому делу не будет допущен свободный выбор судейской совести, то к чему и суд! Лучше изъять все дела от присяжных и передать их полиции. Она всегда будет в состоянии вперед поручиться за свое решение… Но позвольте вам только напомнить две вещи: прокурор палаты уверяет, что в деле нет и признаков политического преступления; как же оно будет судиться Особым Присутствием, созданным для политических преступлений? Даже если издать закон об изменении подсудности Особого Присутствия, то и тут он не может иметь обратной силы для Засулич. Да и, кроме того, ведь она уже предана суду судебною палатою. Как же изменять подсудность дела, после того как она определена узаконенным местом? Теперь уже поздно! Если серьезно говорить о передаче, то надо было думать об этом, еще когда следствие не было закончено…» — «О, проклятые порядки! — воскликнул Пален, хватая себя за голову, — как мне все это надоело, как надоело! Ну, что же делать?» — спрашивал он затем озабоченно. «Да ничего, думаю я, не делать; оставить дело идти законным порядком и положиться на здравый, смысл присяжных; он им подскажет справедливый приговор…» — «Лопухин уверяет, что обвинят, наверное…»— говорил Пален в унылом раздумье. «Я не беру на себя это утверждать, но думаю, что скорее обвинят, чем оправдают, хотя снова повторяю — оправдание возможно».— «Зачем вы мне прежде этого не сказали?» — укоризненно говорил Пален. «Вы меня не спрашивали, и разве уместно было мне, председателю суда, приходить говорить с вами об исходе дела, которое мне предстоит вести. Все, за что я могу ручаться, это — за соблюдение по этому делу полного беспристрастия и всех гарантий правильного правосудия…» — «Да! правосудие, беспристрастие! — иронически говорил Пален, — беспристрастие… но ведь по этому проклятому делу правительство вправе ждать от суда и от вас особых услуг…» — «Граф, — сказал я, — позвольте вам напомнить слова d Aguesseau королю: «Sire, la cour rend des arrets et pas des services» [51]. — «Ах, это все теории!»— воскликнул Пален свое любимое словечко, но в это время доложили о приезде Валуева, и его красиво-величавая фигура прервала наш разговор…

Вдумываясь в тогдашнее настроение общества в Петербурге, действительно трудно было сказать утвердительно, что по делу Засулич последует обвинительный приговор. Такой приговор был бы несомненен в Англии, где живое правосознание развито во всем населении, где чувство законности и государственного порядка вошло в плоть и кровь общества и где, наверное, все, что было понятного в возмущении Засулич поступком Трепова и трогательного в ее самопожертвовании, повлияло бы только на мягкость приговора, но не на существо его, не заслонив собою преступности кровавого самосуда. Но надо заметить, что в Англии, да и во всякой свободной стране, злоупотребление Трепова давно уже вызвало бы запросы в палате, оценку по достоинству в печати и, вероятно, соответствующее взыскание или, по крайней мере, неодобрение правительства. Быть может, как говорят, в Англии секут арестантов, и с точки зрения англичан данный поступок Трепова был и правилен, но дело в том, что он был противен русским законам и оскорблял сложившиеся в лучшей части общества за последние двадцать лет взгляды на личное достоинство человека… и если бы поступок Трепова имел эти же свойства в Англии, то во взыскании с него или в порицании его, выраженном публично, общественное мнение нашло бы значительное удовлетворение. L incident seraint clos [52], и оставалась бы одна Засулич со своим самосудом, то есть несомненным преступлением и правом лишь на некоторое снисхождение… Но так ли было у нас?! Несмотря на закон, на разъяснения сената, сечение связанного студента, который еще не был каторжником, оставалось без всяких последствий для превысивших свою власть; главный виновный не только продолжал стоять на своей служебной высоте, но ему не было сделано ни замечания, ни намека по поводу его дикой расправы.

Выстрел Засулич обратил внимание общества на совершившийся в его среде акт грубого насилия в то время, когда все его внимание было обращено на театр войны. И настроение общества в Петербурге в это время вовсе не было столь благодушным, чтобы думать, что оно отказалось от суровой критики правительственных действий… Наоборот, именно в начале весны 1878 года в петербургском обществе проявлялась раздражительная нервность и крайняя впечатлительность. Наши присяжные являлись очень чувствительным отголоском общественного настроения; они во многих отношениях были похожи на мультипликатор, указывающий на силу давления паров, подавляющих в данную минуту возможность зрелой и бесстрастной деятельности собирательного общественного мозга. В этом их достоинство, но в этом и их великий недостаток, ибо вся нетвердость, поспешность и переменчивость общественного настроения отражаются и на присяжных. Искренность не есть еще правда, и приговоры русских присяжных, всегда почтенные по своей искренности, далеко не всегда удовлетворяли чувству строгой правды; их всегда можно было объяснить, но с ними иногда трудно было согласиться…

На нервное состояние общества очень повлияла война. За первым возбуждением и поспешными восторгами по поводу Ардагана и переправы через Дунай последовали тяжелые пять месяцев тревожного ожидания падения Плевны, которая внезапно выросла на нашем пути и все более и более давила душу русского человека, как тяжелый, несносный кошмар. Падение Карса блеснуло светлым лучом среди этого ожидания, но затем снова все мысли обратились к Плевне и горечь, негодование, гнев накипали на сердце многих. Известие о взятии Плевны вызвало громадный вздох облегчения, вырвавшийся из народной груди. Точно давно назревший нарыв прорвался и дал отдых от непрестанной, ноющей боли… Но место, где был нарыв, слишком наболело, и гной не вытек… Утратилась вера в целесообразность и разумность действий верховных вождей русской армии. И когда наше многострадальное, увенчанное дорого купленною победою, войско было остановлено у самой цели, перед воротами Константинополя, и обречено на позорное и томительное бездействие; когда размашисто написанный Сан-Стефанский договор оказался только проектом, содержащим не «повелительные грани», установленные победителями, а гостинодворское запрашивание у Европы, которая сказала: «nie poswalam» [53]; когда в ответ на робкое русское «vae victis»[54]  Англия и Австрия ответили гордым «vae victoribus»[55], тогда в обществе сказалась горечь напрасных жертв и тщетных усилий. Наболевшее место разгорелось новою болью. В обществе стали громко раздаваться толки, совершенно противоположные тем, которые были до войны. Стали говорить о малодушии государя, о крайней неспособности его братьев и сыновей и мелочном его тщеславии, заставлявшем его надеть фельдмаршальские жезлы и погоны, когда в сущности он лишь мешал да ездил по лазаретам и «имел глаза на мокром месте». Стали рассказывать злобные анекдоты про придворно-боевую жизнь и горькие истины про колоссальные грабежи, совершавшиеся под носом у глупого главнокомандующего, который больше отличался шутками дурного тона, чем знанием дела. К печальной истине стала примешиваться клевета, и ее презренное шипенье стало сливаться с ропотом правдивого неудовольствия. Явился скептицизм, к которому так склонно наше общество, скептицизм даже и относительно самой войны, которую еще так недавно приветствовали люди самых различных направлений. «Братушки» оказывались, по общему единодушному мнению военных, «подлецами», а турки, напротив, «добрыми, честными малыми», которые дрались, как львы, в то время как освобождаемых братьев приходилось извлекать из «кукурузы» и т. д. Да и самая война начала иногда приписываться лишь личному и затаенному издавна желанию государя вернуть утраченные в 1856 году области и тем удовлетворить своему оскорбленному исходом Крымской войны самолюбию. Забывалось, как все толкали его на эту войну, так как она признавалась «святою задачею России» и «великим делом освобождения славян». Циркулировала чья-то игра слов, что вся эта война определяется одним словом: «О-шибка!» [О, Шипка!].

В Москве еще хранился жар, там еще возбуждался вопрос о добровольном флоте, но Петербург охладел и, обращая свои взоры на внутренние дела, не мог не видеть весьма неутешительной картины. Курс падал стремительно и, несмотря на недавние успехи, стоял 203—203,5 марок за 100 рублей, государственный долг возрос чрезвычайно, и со всех сторон доходили вести о злоупотреблениях властей, особенно разнуздавшихся во время пребывания «набольших» за Дунаем. С запада, из Минской губернии, шли рассказы о возмутительных действиях губернатора Токарева и члена совета министерства внутренних дел Лошкарева по логишинскому делу, где была разыграна целая сатурналия в честь и при участии розог; с востока получались сведения о свирепствах казанского сатрапа Скарятина, который предался чудовищным жестокостям над татарским населением, среди которого он искоренял сочиненный им бунт… Это делалось в стране, правительство которой имело гордыню утверждать, что оно ведет свой народ на величайшие материальные и кровавые жертвы, чтобы доставить свободу славянским братьям. Свобода выражается на практике трояко: в благосостоянии экономическом, веротерпимости и самоуправлении. Но какое самоуправление несли мы с собою, оставляя у себя простор скарятиным и токаревым и убивая самым фактом войны начатки народного представительства в Турции? О каких принципах веротерпимости могла быть речь, когда турки лишь не позволяли звонить в колокола, а мы в Седлецкой губернии силою и обманом обращали в православие униатов и проливали их кровь, когда они не хотели отдавать последнее имущество, описанное за недостаточно поспешное обращение «на лоно вселюбящей матери-церкви»? И какой мрачной иронией дышало пролитие крови русского солдата, оторванного от далекой курной избы, лаптей и мякины, для обеспечения благосостояния «братушки», ходящего в сапогах, раздобревшего на мясе и кукурузе и тщательно запрятывающего от взоров своего «спасителя» плотно набитую кубышку в подполье своего прочного дома с печами и хозяйственными приспособлениями? Да! это так, но надо было обеспечить все это от «турецких зверств», т. е. в сущности от жестокого укрощения турецким правительством бунта подвластной народности, подстрекаемой извне, против своего законного государя… А Польша? А Литва? Диктатура Муравьева, ссылки тысяч поляков в Сибирь? А 1863 год и гордые ответы Горчакова иностранным державам, что «сей старинный спор» есть домашнее дело осуществления державных прав монарха над своими мятежными подданными? И по мере того, как проходил чад ложно-патриотического увлечения среди скептически настроенного общества, яснее и яснее чувствовалась лицемерная изнанка этой истощающей войны, Которая, добыв сомнительные для России результаты, не дала никакого улучшения в .ее домашних делах…

И это чувство раздражало общественные нервы. Успокаивающих элементов вокруг не было. Система классического образования с «камнем мертвых языков» вместо хлеба живого знания родины, языка и природы по-прежнему тяготела над семьей, тревожа ее и раздражая. А исход большого политического процесса заставлял пугаться за все, что было в этой семье живого и выходящего из ряда по живости и восприимчивости своего характера. Из тысячи почти человек, привлеченных и наполовину загубленных Жихаревым, оказались осужденными [на каторгу] лишь двадцать семь, да и о тех сенат ходатайствовал пред государем. Правда, это ходатайство было по бездушному докладу Палена отвергнуто, и высоким судьям, которые, постановляя суровый приговор, взывали к помощи монарха для успокоения своей смущенной совести, было сказано, что они ошиблись в своей надежде, что в них видят облеченную в красный мундир и хорошо оплаченную машину для наказания, а не людей, которые понимают, что «qui n’est que juste est cruel!..». Но это едва ли могло содействовать успокоению общества.

Освобожденные от суда в значительном числе оставались в Петербурге, приходили в соприкосновение с обществом, и их рассказы, слухи о самоубийствах и сумасшествиях в их среде и вольные и невольные преувеличения их друзей и семейств поддерживали глухое недовольство и омерзение к судебной процедуре по политическим делам. Тяжкие дни террора были еще далеко, семена его еще зрели в ожесточенных сердцах, а общество после происходившего в тумане безгласности процесса знакомилось с целями и приемами заговорщиков или по их личным односторонним рассказам, или же в большинстве случаев по беллетристическим произведениям. Из только что вышедшей «Нови» общество узнавало, что они во многом нелепы, незнакомы ни с народом, ни с его историей, что к наиболее цельным из них примазываются разные фразистые пошляки, что у них нет ясных и прямых целей. Но из той же «Нови» общество узнавало, что они — преступные перед законом, невежественные и самонадеянные перед историею и ее путями — не бесчестные, не своекорыстные, не низкие и развратные люди, какими их старались представить с официальной стороны. И общество не верило официальным глашатаям, а вручало свое сердце и думу великому художнику, который так умел угадывать его духовные запросы… Но если «Новь» устанавливала спокойный и примирительный взгляд на эту молодежь, то появившийся в мартовской книжке «Вестника Европы» за 1878 год рассказ Луканиной «Любушка» бил с чрезвычайной силой и блестящим талантом уже прямо по струнам горячего сострадания и симпатии к ним. Впечатление этого рассказа, одного из chef d’oeuvre’oB[56] русской литературы, рассказа старой няни о том, как ее дитятко, ее Любушка, ушла в пропаганду и погибла «так, за ничто, за слова…», было потрясающее. Он читался повсюду нарасхват и вызывал слезы у самых сдержанных людей… В то же время весь Петербург ходил смотреть в величавой и освещенной сверху зале Академии художеств картину Семирадского и останавливался, прикованный мастерством художника, пред засмоленными и подожженными христианами, умирающими за то, во что они верят, пред тупо-животным взором возлежащего на перламутровых носилках откормленного Цезаря; в то же время Росси будил заснувшие чувства и исторгал слезы своею мастерской игрой в великих произведениях Шекспира, а удивительный «Христос» Габриеля Макса смотрел в темной комнате клуба художников — то закрытыми, то открытыми глазами — прямо в смущенную душу погрязших в обыденной суете и деловом бессердечии многочисленных зрителей… Все соединялось вместе, действовало на нервы с разных сторон, и среднее общество Петербурга, из которого должны были выйти будущие судьи Засулич, было напряжено, расстроено и болезненновосприимчиво.

А 31 марта приближалось… Этому дню предшествовало несколько процессуальных эпизодов, из которых один особенно характерен. Дело вступило в суд, и вызванная для получения обвинительного акта Засулич заявила, что избирает своим защитником присяжного поверенного Александрова. На другой же день, 24 марта, он подал заявление с ходатайством о вызове нескольких лиц, которые, содержась в доме предварительного заключения летом 1877 года, видели действия Трепова и все последующее, послужившее мотивом к совершению ею выстрела. В распорядительном заседании я не находил оснований для вызова этих свидетелей, так как их показания не имели прямого отношения к делу и только его осложняли. На это товарищи мои, составлявшие присутствие, члены суда Ден и Сербинович, доказывали, что в многолетней практике суда было принято не отказывать обвиняемому в вызове свидетелей, предоставляя им полную свободу в выборе средств защиты, и что, кроме того, в обвинительном акте как мотив преступления были указаны рассказы знакомых Засулич и известия газет о сечении Боголюбова, так что сама прокуратура дает повод к более точному разъяснению мотива. К этому взгляду присоединился и товарищ председателя Крестьянов. Я настаивал, однако, что того указания на мотив, которое сделано в обвинительном акте, достаточно и что ввиду неотрицания никем факта наказания Боголюбова нет и оснований дополнять сведения о нем разными подробностями, которые могут внести в дело только излишнюю примесь раздражения. Члены суда склонились к моему мнению, и вечером в тот же день было написано мною подробное определение, находящееся в деле, об отказе в ходатайстве защитника на основании 575 статьи Устава угол, суд-ва. В тот же вечер зашли ко мне Ден и Крестьянов. Они говорили, что их тревожит состоявшееся определение, что оно идет вразрез с практикой суда и в деле столь щекотливом как будто заранее ставит судей на сторону обвинения, связывая руки защите. Я не согласился с ними и успокоил их тем, что по 576 статье Устава угол, суд-ва подсудимая имеет право в семидневный со дня отказа срок заявить суду о представлении просимых свидетелей лично или о вызове их на ее счет… По точному смыслу этой статьи, как она понималась и практиковалась всею русскою судебною практикою уже двенадцать лет, не было никакого сомнения, что при таком заявлении подсудимой председатель обязан немедленно сделать распоряжение о вызове просимых свидетелей. Начертывая 575 и 576 статьи, законодатель имел в виду не стеснять подсудимого в его защите, а лишь оградить свидетелей от напрасной траты времени и отвлечений от занятий по одному лишь неосновательному желанию подсудимого. Поэтому он и поставил подсудимого в неизбежность — или согласить лично этих несущественных, по мнению суда, свидетелей на явку, или же принять издержки их вызова на свой счет. Поэтому подсудимая могла после объявления ей об отказе все-таки ходатайствовать о вызове свидетелей по 576 статье. Этот взгляд, казавшийся всем судебным деятелям того времени ясным, не подлежащим спору и подтвержденным рядом случаев из судебной практики, успокоил моих товарищей в их благородной тревоге.

На другой день постановление суда было объявлено, а часа в четыре ко мне в кабинет пришел расстроенный товарищ прокурора Андреевский и взволнованным голосом рассказал историю назначения обвинителя по делу Засулич. Первоначальный выбор Лопухина остановился на товарище прокурора Жуковском. Умный, образованный и талантливый Мефистофель петербургской прокуратуры был очень сильным и опасным обвинителем. Его сухая, чуждая всяких фраз, пропитанная беспощадной желчью, но всегда очень обдуманная и краткая речь как нельзя больше гармонировала с его жидкой фигурой, острыми чертами худого, зеленовато-бледного лица, редкою, заостренною бородкою, тонкими ядовитыми губами и насмешливо приподнятыми бровями над косыми глазами, из которых светился недобрым блеском озлобленный ум. Вкрадчивым голосом и редким угловатым жестом руки с исхудалыми цепкими пальцами вил он обвинительную, нерасторжимо-логическую паутину вокруг подсудимого и, внезапно прерывая речь, перед ее обычным заключением, садился, судорожно улыбаясь и никогда не удостаивая ответом беспомощного жужжания растерянного защитника. Его всегдашняя сухая сдержанность подвергалась печальному испытанию лишь тогда, когда винные пары попадали ему в голову. Тогда он терял самообладание, становился груб, придирчив, и в его цинически откровенных словах выбивалась наружу его уязвленная жизнью и исполненная презрения душа. Страшный недуг талантливых русских людей коснулся и его концом своего крыла и раз был причиною почти испорченной служебной карьеры его, начавшейся блистательно. В поло-» вине 60-х годов он был костромским губернским прокурором и участвовал в качестве официального лица в проводах жандармского штаб-офицера, получившего другое назначение. За обедом он сохранял свою служебную сдержанность, но когда свежий волжский воздух на пристани, куда все поехали провожать голубого офицера, усилил действие винных паров, он неожиданно для всех брякнул провожаемому, который хотел с ним поцеловаться: «Ты куда лезешь?! Чего тебе, е. т. м.!! Стану я с тобою, со шпионом, целоваться! Прочь, с. сын!» и т. д. На товарищеских обедах, бывавших в среде петербургской прокуратуры, он нередко пьянел от очень небольшого количества вина и тогда из чрезвычайно остроумного и блестящего импровизатора обращался быстро в несносного и дерзкого задиралу. Лучшими его речами в Петербурге были речи по делу Марквордта, обвинявшегося в поджоге, и по знаменитому делу Овсянникова. В первом случае подсудимый, содержатель сарептского магазина, открытие которого подготовлялось замысловатыми рекламами, был предан суду вопреки заключению прокуратуры о совершенной недостаточности улик и был настолько уверен в своем оправдании, что явился в суд во фраке и белом галстуке. Жуковский произвел такое действие своею речью, что обвиненный присяжными «без снисхождения» Марквордт, препровожденный под арест в Литейную часть, вонзил себе в грудь перочинный нож по самую рукоятку и имел еще силы отломить ее и взойти на лестницу, где и упал… мертвый… Когда, испуганный этим трагическим исходом и страшась за душевное настроение Жуковского, я поспешил к нему рано утром, то нашел его еще в постели усталого, но весело острящего над тем, что «этот дурак» вздумал привести над собой в исполнение приговор более строгий, чем тот, который постановлен судом. Речь его по делу Овсянникова была великолепна и не теряла даже от сравнения с блестящей диалектикой Спасовича, который в качестве гражданского истца восклицал: «Нам говорят, что это все одни лишь предположения, одни черточки, одни, штрихи, а не серьезное обвинение. Ну да! Это — штрихи, это — черточки, но из них составляются линии, а из линий — буквы, а из букв — слоги, а из слогов — слово, и это слово — «поджог»]..» Когда после окончания дела Овсянникова Пален собрал у себя лиц, возбудивших (меня), исследовавших (Маркова и Книрима) и проведших это дело (Жуковского), и торжественным голосом объявил нам о монаршем удовольствии по поводу действий, давших возможность довести до обвинительного приговора миллионера-самодура, в деянии которого полиция видела лишь случай, Жуковский остался верен себе и с ядовитой иронией, весьма мало гармонировавшей настроению бывшего псковского губернатора, очутившегося министром юстиции, сказал: «Да, ваше сиятельство, мы именно этим и отличаемся от администрации: мы всегда бьем стоячего, а она всегда — лежачего…»


Таков был будущий обвинитель Засулич. Но ему не понравилось бить стоячую в оправдание тех, кто бил лежачего, и, ссылаясь на то, что преступление Засулич имеет политический характер и что, обвиняя ее, он, Жуковский, поставит в трудное и неприятное положение своего брата, эмигранта, живущего в Женеве, он наотрез отказался от предложенной ему чести. Тогда Лопухин обратился к Андреевскому. Мягкий и гуманный, поэт в жизни и в литературе, «говорящий судья» на обвинительной трибуне, независимый и всегда благородный в приемах, С. А. Андреевский составлял полную противоположность Жуковскому и, в силу известного закона о противоположностях, был тоже выдающимся по своей даровитости обвинителем. На предложение Лопухина, сделанное в присутствии прокурора окружного суда Сабурова, он ответил вопросом о том: может ли он в своей речи признать действия Трепова неправильными? Ответ был отрицательный. «В таком случае я вынужден отказаться от обвинения Засулич, — сказал он, — так как не могу громить ее и умалчивать о действиях Трепова. Слово осуждения, сказанное противозаконному действию Трепова с прокурорской трибуны, облегчит задачу обвинения Засулич и придаст ему то свойство беспристрастия, которое составляет его настоящую силу…» Лопухин стал его уговаривать, то тупо иронизируя над либеральным знаменем, которым прикрывался Андреевский, то уговаривая его и упрашивая, то показывая когти и внутренне скрежеща зубами, то заверяя его, что это не служебный, а частный разговор. «Зачем вы меня уговариваете, — сказал ему, наконец, Андреевский, — когда вы можете мне предписать? Дайте мне письменный ордер, и я уже тогда увижу, что мне делать: подчиняться или…» — «Оставить службу? — перебил его Лопухин, — да я этого не хочу, что вы?!» И уверив его еще раз, что разговор имеет совершенно частный характер, он отпустил его и потребовал к себе Кесселя… На другой день от Андреевского и Жуковского было официально потребовано объяснение, на каком основании они отказались от обвинения. А Кессель, зайдя ко мне в кабинет, объявил, что он вынужден был принять поручение обвинять Засулич.

Я знал Кесселя давно. Застав его в 1871 году чрезвычайно строптивым исполняющим должность следователя и предупрежденный Паленом еще в Казани, что при первой моей жалобе Кессель будет причислен к министерству юстиции, я защищал его против нареканий прокуратуры и при первой возможности взял прямо в городские товарищи прокурора на высший оклад, поручал ему большие обвинения, поощрял его литературные работы в «Судебном вестнике» и, уйдя из прокуратуры, рекомендовал его для командировки с особыми правами на место Тилигульской железнодорожной катастрофы; избавляя его от столкновений с Фуксом, устроил ему занятия при Гарткевиче по собиранию материалов для будущего уголовного уложения. По странной аберрации чувства я питал совершенно незаслуженную симпатию к этому угрюмому человеку. Мне думалось, что за его болезненным самолюбием скрываются добрые нравственные качества и чувство собственного достоинства. Но я никогда не делал себе иллюзий относительно его обвинительных способностей. Поэтому и увидев совершенно убитый вид Кесселя, я немало удивился выбору Лопухина и живо представил, какую бесцветную, слабосильную и водянистую обвинительную речь услышит Петербург, нетерпеливо ждавший процесса Засулич. Из разговора с Кесселем оказалось, что им обуял малодушный страх пред тем, как отнесутся в обществе и в кругу товарищей к тому, что после отказа двух из них от обвинения он все-таки принял его на себя, и он приискивал разные резоны в свое оправдание. Я старался его успокоить, внушая ему, что отказы товарищей основаны на исключительных соображениях, которых он может не иметь или не разделять; что, проведя обвинение спокойно, без задора и громких фраз, он исполнит лежащую на нем, как на лице прокурорского надзора, обязанность и что воспрещение обсуждать действия Трепова лишь затрудняет его и без того трудную задачу, но не изменяет ее существа… Но он совершенно упал духом, и, жалея его, а также предвидя скандалезное неравновесие сторон на суде при таком обвинителе, я предложил ему, если представится случай, попробовать снять с него эту тяжесть. Он очень просил меня сделать это, хотя в глазах его я заметил то виляющее выражение, которое так хорошо определяется русскою поговоркою: «И хочется, и колется, и маменька не велит». Случай говорить о нем да и о многом по делу Засулич представился скоро.

На другой же день, 27 марта, меня пригласил к себе Пален по какому-то маловажному делу, которое, очевидно, служило лишь предлогом. Разговор почти немедленно перешел на предстоящий процесс, и после разных упреков по адресу Андреевского и Жуковского и заявления, что «пусть только пройдет дело, а там мы еще поговорим», Пален сказал мне: «Ну, Анатолий Федорович, теперь все зависит от вас, от вашего уменья и «красноречия». — «Граф,— ответил я, — уменье председателя состоит в беспристрастном соблюдении закона, а красноречивым он быть не должен, ибо существенные признаки резюме — бесстрастие и спокойствие… Мои обязанности и задачи так ясно определены в уставах, что теперь уже можно сказать, что я буду делать в заседании…» — «Да, я знаю — беспристрастие! Беспристрастие! Так говорят все ваши «статисты» (так называл он людей, любивших ссылаться на статьи судебных уставов), но есть дела, где нужно смотреть так, знаете, политически; это проклятое дело надо спустить скорее и сделать на всю эту проклятую историю так (он очертил рукою в воздухе крест), и я говорю, что, если Анатолий Федорович захочет, то он так им (то есть присяжным) скажет, что они сделают все, что он пожелает! Ведь, так, а?!» — «Граф, влиять на присяжных должны стороны, это их законная роль; председатель же, который будет гнуть весь процесс к исключительному обвинению, сразу потеряет всякий авторитет у присяжных, особенно у развитых, петербургских, и, я могу вас уверить по бывшим примерам, окажет медвежью услугу обвинению». — «Да, но повторяю, от вас, именно от вас правительство ждет в этом деле услуги и содействия обвинению. Я прошу вас оставить меня в уверенности, что мы можем на вас опереться… Что такое стороны? Стороны — вздор! Тут все зависит от вас!..» — «Но позвольте, граф, ведь вы высказываете совершенно невозможный взгляд на роль председателя, н могу вас уверить, что я не так понимал эту роль, когда шел в председатели, не так понимаю ее и теперь. Председатель— судья, а не сторона, и, ведя уголовный процесс, он держит в руках чашу со святыми дарами. Он не смеет наклонять ее ни в ту, ни в другую сторону — иначе дары будут пролиты… Да и если требовать от председателя не юридической, а политической деятельности, то где предел таких требований, где определение рода услуг, которые может пожелать оказать иной, не в меру услужливый, председатель? Нет, граф! Я вас прошу не становиться на эту точку зрения и не ждать от меня ничего, кроме точного исполнения моих обязанностей… Я понимаю, впрочем, ввиду общественного настроения, ваши тревоги и, становясь на время в старое положение вице-директора, позволяю себе дать вам один совет. Вы знаете, что суд отказал в вызове свидетелей, могущих разъяснить факты, внушившие Засулич мысль о выстреле в Трепова. Но на днях истекает неделя с объявления ей об этом, и она может обратиться и, вероятно, обратится с требованием об их вызове на ее счет. Оно будет для суда обязательно. Мы не имеем права отказать ей в этом. Но свидетели такого рода, несомненно, коснутся факта сечения Боголюбова, рассказы о котором так возбудили Засулич. Этим будет дан защитнику очень благодарный и опасный в умелых руках материал. Вы знаете Александрова больше, чем я, и не станете отрицать за ним ни таланта, ни ловкости. Несомненно, что он напряжет все свои силы в этом деле, сознавая, что оно есть пробный камень для адвокатской репутации… Против такого защитника и по такому вообще очень благодарному для защиты делу необходим по меньшей мере равносильный обвинитель — холодный, спокойный, уверенный в себе и привыкший представлять суду более широкие горизонты, чем простое изложение улик. Он может, и даже должен, отдать защите факт наказания Боголюбова, не пытаясь опровергать его возмутительность. Да, граф, возмутительность и незаконность!.. Он мог бы даже от себя прибавить слово порицания и решительно отвергнуть всякую солидарность с образом действий Трепова… Но, предоставив защитнику «въезжать всем дышлом» в вопрос факта, на почве которого нельзя спорить, не рискуя быть позорно побитым, обвинитель должен уметь подняться над этим фактом в высоту общих государственных соображений; он должен уметь нарисовать картину общества, где царствует кровавый самосуд и где от ума, а следовательно, и от глупости каждого честного человека зависит признать другое лицо виновным и привести над ним в исполнение свой произвольный, узкий, подсказанный озлоблением приговор. На этой высоте должен укрепиться прокурор и, увлекши защиту за собою в эту область, разбить ее оружием здравого смысла. Прокурор должен поступить, как Геркулес в мифе об Антее. Известно, что Антей по временам становился неодолимо силен, и Геркулес заметил, что это бывает тогда, когда он касается ногами почвы, которая и дает ему эту чудодейственную силу. Тогда он поднял его на воздух и там, оторвав от почвы, задушил. Почва Антея в деле Засулич — это факт наказания Боголюбова. Надо сделать этому факту надлежащую оценку в унисон с защитником, но затем оторвать его от почвы и победить в области общих соображений. Это, по моему мнению, единственный прием для правильного исхода обвинения, и с этой точки зрения Андреевский, на которого вы так негодуете, прав, затрудняясь поддерживать обвинение, стыдливо умалчивая о мотивах преступления… Как же, однако, представлена прокуратура по этому делу? Вы знаете, граф, что я несколько пристрастен к Кесселю и, может быть, даже несколько преувеличиваю его достоинства, но могу вас уверить, что трудно сделать более неудачный выбор обвинителя… Он уже теперь волнуется и пугается этого дела. Он никогда не выступал по таким серьезным делам; хороший «статист» и знаток следственной части, он — совершенно ничтожный противник для Александрова…» — «Да, но кого же назначить, когда «эти подлецы» отказались?!— воскликнул Пален и прибавил с кисло-сладкой улыбкой:—Такой обвинитель, о котором вы говорите, был лишь один, это — А. Ф. Кони, но его, к несчастью, уже нет…» — «По-вашему, и вопреки его желанию, — прибавил я, — но вы имеете еще большие силы в прокуратуре; у вас есть Масловский, умный и серьезный обвинитель, ведший с большим тактом политические дела, к которым, по своему характеру, близко подходит дело Засулич; есть Смирнов, талантливый, энергический обвинитель игуменьи Митрофании… поручите одному из них…» — «Но ведь они — товарищи прокурора палаты». — «Имеющие по закону право обвинять в окружном суде», — перебил я. — «Да, конечно, — возразил Пален, внезапно впадая в усталый тон, — но это значит — придавать делу слишком важное значение… слишком важное значение», — прибавил он глубокомысленно. — «Не вы ли сами придавали ему до сих пор такое значение, граф?!» — «И притом, видите, любезный Анатолий Федорович, назначение обвинителя — дело прокурора палаты; уж добрейший А. А. Лопухин знает, что делает, он все взвесил; нет, знаете, не надо придавать этому делу такое значение… и обвинитель не так важен, мы все-таки больше всего надеемся на вас…» Видя, что он впадает в сонливое отупление, я прекратил беседу, сказав, что дело ввиду общественного настроения имеет большое значение, и повторил просьбу не ожидать от меня каких-либо исключительных действий. «И вы думаете, что может быть оправдательный приговор?» — спросил Пален, зевая. «Да, может быть и при неравенстве сторон более чем возможен…» — «Нет, что обвинитель!—задумчиво сказал Пален. — А вот о чем я вас очень прошу, — внезапно оживившись, обратился он снова ко мне:—Знаете что? Дайте мне кассационный повод на случай оправдания, а?» — и он хитро подмигнул мне глазом… Я не мог не улыбнуться этой цинической наивности министра юстиции. «Я председательствую всего третий раз в жизни, — сказал, я, — ошибки возможны и, вероятно, будут, но делать их сознательно я не стану, считая это совершенно несогласным с достоинством судьи, и принимаю такое предложение ваше просто за шутку…» — «Нет, какая шутка?!—серьезно сказал Пален. — Я вас очень прошу, вы это так умно сумеете сделать…» Я молча встал, и мы расстались…

Выходя от Палена, поразившего на этот раз даже меня своим легкомыслием я невольно вспомнил, как он еще в 1869 году, негодуя на харьковскую прокуратуру за возбуждение следствия против пьяных и буйных, но влиятельных баричей — Шидловского и Паскевича, оскорбивших в театре частного пристава Смирнитского, просил меня при возвращении моем из-за границы принять обвинение их на себя и на суде от него отказаться и был очень недоволен, встретив несогласие на это со стороны маленького провинциального товарища прокурора. Он, очевидно, ничему не научился и ничего не забыл из своих старых приемов в протекшие между обоими этими предложениями девять лет.

В суде меня встретил Крестьянов и, подавая прошение Александрова о вызове просимых свидетелей на счет Засулич торжествующим образом сказал мне: «Ну, вот видите, придется вызвать!» Вопрос об обязательности вызова по 576 статье до такой степени давно уже перестал быть вопросом, что я, занятый чем-то другим, сказал ему: «Да, теперь надо вызвать». Он, очень храбрый и даже грубоватый в коллегии, но постыдно трусливый и нерешительный в одиночку, унес прошение в отделение, в котором председательствовал, и, сделав на нем надпись «вызвать» и, из осторожности, на всякий случай, не подписав ее, приказал немедленно послать повестки свидетелям. Впоследствии эта надпись причинила много тревожных минут этому человеку, мужиковатое псевдопрямодушие которого плохо прикрывало трусливую душонку судебного чиновника.

Между тем день разбирательства приближался…

В обществе рос интерес к делу и распускались самые нелепые толки, а меня заваливали письмами и просьбами о билетах. Особенно интересовались попасть в заседание дамы, и левый ящик моего стола, куда я бросаю письма, был пропитан запахом духов от разноцветных записочек с затейливыми монограммами и гербами.

Нечего было и думать о впуске публики без билетов. Это значило бы вызвать всевозможные беспорядки, скандалы и, может быть, даже увечья. Ввиду массы просьб я должен был принять какую-либо систему раздачи билетов в отвратительные сиденья в душной и темной зале 1-го отделения с.-петербургского окружного суда. У меня сохранился листок, на котором записана раздача билетов, в которой впоследствии усматривалась та же тенденциозность. Вот как были распределены билеты: десяти членам гражданских отделений суда — по одному билету, десяти членам уголовного отделения — по одному, семи товарищам председателя— по два, прокурору палаты — шесть, прокурору суда — два, товарищам прокурора палаты — четыре, товарищам прокурора суда — шесть, старшему нотариусу — один, старшему председателю судебной палаты — четыре, членам палаты — шесть, судебным следователям Кабату и Книриму — по одному, членам совета — десять, сенаторам Ковалевскому и барону Медему — по одному, товарищу обер-прокурора Голубеву — один, управляющему канцелярией министерства юстиции барону Корфу — три, Грум-Гржимайло — один, в III Отделение — три, Трепову — три, М. А. Сольской — один, Е. Е. Ковалевской — один, Цуханову — три, Таганцеву — пять, Склифосовскому — пять, Градовскому — два, г-же Стасюлевич — два, военным судьям — пять, Горемыкину — два, Белостоцкому — один. Посудину — один, г-же Христианович — один, О. И. Чертковой— два, Нарышкиной — один, княгине Барятинской — один, Замятнину — два, княгине Тенишевой — два, Давыдову— два, Ераковым — два, Страхову — один, Хирякову — один, г-жам Прево, Мерц, Ковалевой, Сомовой — по одному, Маслянникову — один.

Присяжные сознавали всю важность предстоящего им дела и относились к нему с некоторой торжественностью. Они поручили судебному приставу, состоявшему при отделении, спросить у меня, не следует ли им ввиду важности заседания 31 марта надеть фраки, у кого есть, и белые галстуки…

Я просил передать им, что не нахожу этого нужным.

Вечером 30 марта, пойдя пройтись, я зашел посмотреть, исполнены ли мои приказания относительно вентиляции и приведения залы суда в порядок для многолюдного заседания… Смеркалось, зала смотрела мрачно, и бог знает, что предстояло на завтра. С мыслями об этом завтра вернулся я домой и с ними провел почти бессонную ночь…


Отдел третий


Судебное заседание 31 марта 1878 г. (по газетным отчетам)

Заседание 1-го Отделения с.-петербургского окружного суда открылось 31 марта 1878 г. ровно в 11 часов утра при переполненном зале. Среди присутствовавших в местах, отведенных за судейскими креслами, находились: государственный канцлер князь Горчаков, государственный секретарь Сольский, товарищ генерал-фельдцейхмейстера граф Баранцов, граф Строганов, член совета министерства внутренних дел Деспот-Зенович, председатель департамента экономии Государственного совета Абаза, несколько членов Государственного совета, сенатор Арцимович, губернатор и много лиц судебного ведомства. В местах, отведенных для представителей печати, находились, между прочим, Ф. М. Достоевский и Б. Н. Чичерин.

Состав суда: председатель А. Ф. Кони и члены Сербинович и Ден. Подсудимую обвинял товарищ прокурора Кессель, защищал присяжный поверенный Александров.

По объявлении председателем, что слушанию суда подлежит дело о дочери капитана Вере Засулич, обвиняемой в покушении на убийство, было отдано распоряжение о вводе подсудимой, которая на обычные вопросы председателя сообщила о своем звании, имени и фамилии и подтвердила получение копии обвинительного акта, а также списка судей и присяжных заседателей.

После этого судебным приставом было доложено, что не явились свидетели: со стороны обвинения генерал-адъютант Трепов и со стороны защиты Куприянов и Волховский. Секретарь доложил, что 26 марта от генерал-адъютанта Трепова поступило заявление, что он по состоянию здоровья не может не только явиться в суд, но и воспользоваться правом, предоставленным ему 65 статьей Устава угол, суд-ва, в удостоверение чего представлено им медицинское свидетельство (выданное профессором Склифосовским, почетным лейб-медиком Каде и директором Максимилиановской лечебницы Барчем), в котором сказано, что он не только не может явиться в суд для дачи показания по делу дочери капитана В. Засулич, но и подвергнуться допросу на дому без явного вреда для здоровья; затем окружный суд, с своей стороны, сделал распоряжение о вызове содержащихся в Петропавловской крепости Куприянова и Волховского, но из III Отделения собственной е. и. в. канцелярии поступило отношение (от 30 марта за № 978), в котором сказано, что «на основании существующих особых правил для содержащихся в С.-Петербургской крепости и применяясь к 1 п. 388 статьи Устава угол, суд-ва, находящиеся в означенной крепости арестованными Феликс Волховский и Михаил Куприянов не могут быть доставлены 31 марта в заседание с.-петербургского окружного суда в качестве свидетелей по делу Засулич».

Товарищ прокурора полагал признать причину неявки свидетелей законной и не встречал препятствий к слушанию дела.

Присяжный поверенный Александров. Что касается свидетеля генерал-адъютанта Трепова, то его показания я считаю несущественными для дела и полагаю возможным продолжать следствие. Что касается до неявки свидетелей Куприянова и Волховского, то эта неявка не зависит от них: III Отделение собственной е. и. в. канцелярии ссылается на 1 п. 388 статьи Устава угол, суд-ва как на причину недоставления этих двух свидетелей. Этот 1 п. 388 статьи говорит, что законною причиною неявки может быть лишение свободы, но это касается неявки, а в настоящем случае есть недоставление вызванных свидетелей, то эта статья применена быть не может. Что касается до ссылки III Отделения на существующие правила об арестантах, то по этому предмету я ничего не могу сказать, так как эти правила остаются мне неизвестны; я только могу сослаться на то, что по процессу Нечаева из Петропавловской крепости были доставлены в суд в качестве свидетелей Волховский, Успенский и пр. Я не знаю, последовало ли с тех пор какое-либо изменение этих правил, и просил бы суд, в видах особого снисхождения, сделать немедленно зависящее от него распоряжение о том, чтобы Волховский и Куприянов были доставлены из Петропавловской крепости.

Председатель. Окружный суд, выслушав заявления сторон, признает причину неявки свидетеля генерал-адъютанта Трепова уважительною и на основании 626 статьи Устава угол, суд-ва постановил прочесть показание свидетеля Трепова, данное на предварительном следствии; что касается неявки других двух свидетелей — Волховского и Куприянова, то, имея в виду ссылку на 1 п. 388 статьи и что судом были приняты все зависящие от него меры для доставления их в суд, то есть были вручены повестки, о доставке их было сообщено коменданту Петропавловской крепости и III Отделению, но повестки эти возвращены в суд и Сообщено, что по существующим правилам доставка их в суд не представляется возможною, ввиду чего суд не признает возможным прибегать к другим мерам и постановляет, несмотря на неявку их, продолжать судебное заседание.

Затем последовало образование «присутствия» присяжных заседателей. Всех присяжных явилось 29, из них: 24 очередных и 5 запасных. После отвода защитой 11 присяжных для образования «присутствия» осталось 18. По запискам избранными оказались следующие лица: надворный советник А. И. Сергеев, надворный советник К. С. Алексеев, купец второй гильдии В. А. Якимов, свободный художник С. Ф. Верховцев, надворный советник

А. И. Лохов, помощник смотрителя С.-Петербургского Александро-Невского духовного училища М. Г. Мысловский, надворный советник П. С. Купинский, титулярный советник Н. В. Дадонов, коллежский секретарь Д. П. Петров, действительный студент А. И. Хализеев, коллежский регистратор А. А. Джамусов и дворянин Р. Е. Шульц-Торма; запасные — И. Е. Ситников и Н. Н. Любавин, Для избрания старшины присяжные удалились в совещательную комнату; избранным оказался А. И. Лохов.

После привода присяжных заседателей к присяге председатель обратился к ним со следующими словами.

Председатель. Господа присяжные, я должен сделать вам напоминание о ваших обязанностях, но так как вы исполняете их не в первый раз, то я ограничусь только напоминанием вам данной вами присяги.

По существу своему она содержит в себе, в главных чертах, указание на те нравственные обязанности, которые вы несете. Вы помните, что в этой присяге сказано, что вы приложите всю силу вашего разумения, отнесетесь с полнейшим вниманием к делу, не упуская ни малейших подробностей, по-видимому, несущественных, мимолетных, но которые, по своей совокупности, в значительной степени рисуют дело и разъясняют его действительное значение.

Вы обязываетесь, кроме того, присягою рассматривать все обстоятельства, как уличающие, так и оправдывающие подсудимую; вы обязуетесь рассматривать совершенно беспристрастно все, что может быть сказано против подсудимой и за нее, и, сопоставив то и другое, сделать свой вывод; вы обязуетесь подать решительный голос согласно с тем, что услышите на суде.

Вы должны помнить, что вы выскажете не мнение, а приговор, и с этой точки зрения вы должны припомнить, что, быть может, по настоящему делу, которое произвело большое впечатление в обществе, вам приходилось слышать разные разговоры и мнения, которые объясняли дело то в ту, то в другую сторону, — я бы советовал вам забыть их; вы должны помнить только то, что увидите и услышите на суде, и помнить, что то, что вы слышали вне стен суда, были мнения, а то, что вы скажете, будет приговор; то, что вы слышали вне стен суда, не налагает на вас нравственной ответственности, а ваш приговор налагает на вас огромную ответственность перед обществом и перед подсудимою, судьба которой в ваших руках.

Затем, вы обязуетесь судить по убеждению совести, не по впечатлению, а по долгому, обдуманному соображению всех обстоятельств дела; вы не должны поддаваться мимолетным впечатлениям, вы должны смотреть во всех обстоятельствах дела на их сущность.

Я должен сказать, что на вас может подействовать обстановка настоящего дела! это большое количество слушателей и некоторая торжественность заседания, не свойственная обыкновенным заседаниям, — на это вы не должны обращать внимания — для вас как членов суда, кроме суда, подсудимой, сторон и свидетелей, ничего не должно существовать; вы должны помнить, что к каждому делу, интересному и неинтересному, вы должны относиться с полным вниманием; для вас не может быть дел важных и неважных, вы должны относиться ко всякому делу одинаково; в том и другом случае у вас в руках находится судьба человека; в том и другом случае вы должны произнести приговор, отрешась от всех впечатлений побочных; ввиду этого я прошу вас отрешиться от той обстановки, которая вас окружает, и помнить, что на вас лежит серьезная обязанность.

Что касается ваших прямых обязанностей, то они состоят в том, что вы не должны входить в сношения с лицами посторонними и не должны разглашать тайны ваших совещаний, хотя вы не ответственны за ваш приговор ни перед кем, но тем не менее свобода ваша была бы стеснена. Вы не должны входить в сношения потому, чтобы вас не могли заподозрить, что эти сношения могли влиять на ваш приговор.

Что касается ваших прав, то вы имеете право на исследование всех обстоятельств дела; ничто в деле не может быть от вас скрыто; вы имеете право делать вопросы, расспрашивать и самую подсудимую о всех обстоятельствах, которые вам покажутся неясными (последним правом вы можете пользоваться, только обращаясь к суду).

Вы имеете право делать письменные заметки.

За сим я надеюсь, что вы отнесетесь с полным вниманием к этому делу.

После этого председатель пригласил секретаря прочесть обвинительный акт.

Обвинительный акт, коим предается суду с.-петербургского окружного суда, с участием присяжных заседателей, дочь капитана Вера Ивановна Засулич, содержащаяся под стражей.

24 января 1878 г., в 10 часов утра, в Петербурге в приемной комнате градоначальника генерал-адъютанта Трепова, неизвестною женщиною, подавшею лично прошение градоначальнику от имени дворянки Козловой, было совершено покушение на убийство генерал-адъютанта Трепова посредством выстрела, произведенного почти в упор из револьвера, заряженного пулями большого калибра.

По судебно-врачебному осмотру, произведенному в тот же день, и заключению врачей, данному как первоначально, так и при окончании предварительного следствия, оказывается, что генерал-адъютанту Трепову выстрелом из револьвера, произведенным почти в упор пулею большого калибра, причинена огнестрельная тяжкая и опасная для жизни рана, проникающая с левой стороны в полость таза.

Спрошенные при предварительном следствии генерал-адъютант Ф. Ф. Трепов и свидетели — очевидцы события майор Курнеев, надворный советник Греч и коллежский асессор Цуриков удостоверили, что выстрел из револьвера, ранивший градоначальника, был произведен в приемной комнате стоявшею подле генерал-адъютанта Трепова неизвестною женщиною, которая тогда же была задержана, причем в то же время при ней был найден пятиствольный, длиною четверть аршина, заряженный четырьмя пулями, по-видимому, новый револьвер, сохранивший в стволе пороховую копоть.

Задержанная, таким образом, на месте совершения преступления неизвестная женщина первоначально скрыла свое имя и звание, но затем объяснила, что она — дочь капитана Вера Ивановна Засулич, что и подтверждено данными, собранными предварительным следствием. Относительно предъявленного Засулич обвинения в покушении на убийство с.-петербургского градоначальника она объяснила, что преступление совершено ею с заранее обдуманным намерением, причем последствие произведенного ею выстрела — смерть генерал-адъютанта Трепова или нанесение ему тяжелой раны — было для нее безразлично, так как она тем или другим способом желала отомстить градоначальнику за его распоряжение о наказании розгами арестанта Боголюбова. Сведения о наказании Боголюбова, которого Засулич, по ее показанию, совершенно не знала, были получены ею первоначально летом 1877 года в Пензенской губернии из газет, а затем в С.-Петербурге из рассказов разных лиц.

Слух о наказании Боголюбова, по объяснению обвиняемой, хорошо знакомой с душевным настроением лиц, лишенных свободы, произвел на нее сильное впечатление, под влиянием которого у нее родилась и созрела мысль об отомщении градоначальнику. С этой целью Засулич в конце декабря 1877 года или начале января 1878 года, через посредство одного из своих знакомых, ничего не знавшего о ее намерении, приобрела пятиствольный револьвер и утром 24 января, находясь в приемной градоначальника, на расстоянии одного или полутора аршин от генерал-адъютанта Трепова, выстрелила в него один раз из означенного револьвера.

Из справки, доставленной к делу управляющим домом предварительного заключения, видно, что 13 июля 1877 г., по предписанию с.-петербургского градоначальника за № 6641, лишенный по суду всех прав состояния и Приговоренный к ссылке в каторжные работы Архип Боголюбов был наказан 25 ударами розог как главный виновник беспорядков, происшедших в тот день в доме предварительного заключения.

На основании вышеизложенного дочь капитана, Вера Ивановна Засулич, 28 лет, обвиняется в том, что 24 января 1878 г. в Петербурге, в приемной комнате петербургского градоначальника, имея заранее обдуманное намерение лишить жизни генерал-адъютанта Ф. Ф. Трепова, почти в упор выстрелила в левый бок последнего из револьвера, заряженного пулею большого калибра, причем означенным выстрелом причинила градоначальнику Трепову тяжелое повреждение, которое не повлекло за собою смерти генерал-адъютанта Трепова только по особым, непредвиденным обвиняемой Засулич обстоятельствам.

Преступное деяние Засулич предусмотрено 9 и 1454 статьями Уложения о наказаниях (1866 г.), а потому она, согласно 201 статье Устава угол, суд-ва, подлежит суду с.-петербургского окружного суда, с участием присяжных заседателей.

Ход судебного заседания

Председатель. Подсудимая Засулич, вы обвиняетесь в том, что, имея заранее обдуманное намерение убить генерал-адъютанта Трепова, пришли к нему 24 января в дом и там заранее принесенным вами револьвером произвели в него выстрел, который причинил генерал-адъютанту

Трепову тяжкую рану, не имевшую впоследствии смерть, что зависело не от вашей воли. Признаете вы себя виновной?

О [57]. Я признаю, что стреляла в генерала Трепова, причем могла ли последовать от этого рана или смерть — для меня было безразлично.

В [58]. Угодно вам рассказать, вследствие чего вы сделали это?

О. Я просила бы дозволить мне объяснить мотивы преступления после допроса свидетелей.

В. После допроса каждого свидетеля вы имеете право давать разъяснения, причем на вопросы, которые будут обращены к вам, вы можете не отвечать — это ваше право.

Приглашен свидетель майор Курнеев.

Председатель. Вы служите при канцелярии градоначальника?

О. Да.

В. Какую должность занимали тогда, когда было совершено это преступление?

О. Должность чиновника особых поручений.

В. В чем заключаются настоящие ваши обязанности?

О. я обязан дежурить, постоянно находиться при градоначальнике.

В.‘Покушение на жизнь генерал-адъютанта Трепова произошло на вашем дежурстве?

О. Да.

В. Расскажите, что вам известно.

О. Подсудимая Засулич была введена мною в числе прочих просителей и поставлена мною первою. Когда градоначальник вошел, она подала ему прошение на получение свидетельства для поступления домашнею учительницей, он взял прошение и потом повернулся вправо к следующей просительнице, я делал Засулич знаки, чтоб она вышла. Но внимание ее было обращено на чиновника особых поручений Греча, стоявшего ближе к ней и рядом с градоначальником. Когда она увидела мои знаки, она хотела уходить, и тут последовал выстрел.

В. В каком расстоянии был сделан выстрел?

О. В полшага.

В. Вы полагаете, что выстрел был сделан в расстоянии полушага или она стояла от градоначальника на полшага?

1 О — ответ,

2 Ввопрос.

97

О. Не могу припомнить. Она сделала движение, чтобы идти, и в это время последовал выстрел. Расстояние было полшага.

В. Вы слышали сами звук выстрела?

О. Да, слышал.

В. Что вы сделали?

О. В то время г. градоначальник крикнул, я так был поражен этим, что положительно не помню, что было.

В. Но вы показывали на предварительном следствии?

О. Да. Я схватил подсудимую и спросил револьвер. Она ответила, что бросила его.

В. Боролась с вами подсудимая?

О. Нет.

В. Делала она движение, чтобы выстрелить второй раз?

О. Нет, у нее не было револьвера, она его бросила.

В. Так что она выстрелила только один раз?

О. Да, один раз. Я слышал, только один.

В. Потом ее увели?

О. Я пошел за доктором, а ее, кажется, дежурный офицер взял.

В. При этом подсудимая не объясняла вам причину своего поступка?

О. Нет, ничего не говорила.

Товарищ прокурора. Далеко ли вы стояли от подсудимой?

О. Шагах в двух-трех.

В. Далеко ли стояли другие лица, окружавшие градоначальника, его чиновники, например г-н Греч?

О. Греч стоял ближе меня к подсудимой.

В. Вы окружали градоначальника в виде полукруга?

О. Да, мы сзади стояли.

В. Долго ли принимал прошение градоначальник от самой подсудимой, приблизительно как?

О. Он спросил подсудимую, она отвечала ему; это продолжалось минуты две-три, не больше.

В. В чем была одета подсудимая?

О. На ней была надета шляпа и, кажется, черный платок повязан сверх шляпы; затем на ней была надета тальма или пальто без рукавов.

В. Широкая тальма?

О. Да, широкая.

Затем подсудимой была предъявлена карточка, на которой она снята в том костюме, в котором подавала прошение. Подсудимая признала этот костюм. Свидетель также удостоверил, что карточка та самая.

Присяжный поверенный Александров. Вы сказали, что показывали подсудимой глазами, чтоб она вышла после аудиенции у градоначальника?

О. Да.

В. Таким образом, вы не выпускали ее из глаз?

О. На моих глазах она была.

В. Вы не видели, чтоб она сделала движение целить, чтобы ее рука высунулась из-под тальмы с револьвером?

О. Мне только до пояса ее было видно, так что она была заграждена от моих глаз.

В. Сколько времени прошло между аудиенцией и выстрелом?

О. С минуту, не больше.

В. Не видали, когда она бросила револьвер?

О. Нет.

В. Когда вы подошли к ней, револьвер был уже брошен?

О. Да, брошен.

В. И никто к ней, кроме вас, не прикасался, вы первый подошли к ней и схватили ее за горло?

О. Не помню. Такая минута была, что и не помню…

В. Вы сами ее освободили или кто-нибудь у вас отрывал ее?

О. Я передал ее кому-то, кажется дежурному офицеру, и ее вывели из приемной.

В. В июле вы заведовали домом предварительного заключения?

О. Заведовал, вместо полковника Федорова.

В. Какого рода происшествие было 13 июля с арестантом Боголюбовым?

О. Когда градоначальник сделал замечание — зачем арестанты гуляют не в отведенных отделениях, арестант Боголюбов что-то сказал.

В. По какому случаю градоначальник сделал замечание?

О. Он приехал в дом предварительного заключения и вошел во двор, где гуляют арестованные. Он сделал мне замечание — почему они не гуляют в сделанных отделениях. В это время подошел Боголюбов и вступил в разговор. Что он говорил, я не помню, помню только, что градоначальник сказал: «Я не с вами говорю, идите прочь». Боголюбов делал тут вообще дерзости градоначальнику, и он велел посадить его в карцер.

В. С кем встретил градоначальник Боголюбова?

О. Не помню.

В. Вдвоем или втроем они были?

О. Нет, один.

В. Какого рода вопрос вам сделал градоначальник и что именно отвечал Боголюбов?

О. Не могу припомнить.

В. Таким образом, вы не помните тех замечаний, которые ему делал градоначальник, и тех дерзостей, о которых вы упоминаете?

О. Где же все упомнить.

В. Вследствие чего Боголюбов сделал дерзость?

О. Не могу знать.

В. После распоряжения посадить Боголюбова в карцер, что произошло?

О. Его повели в карцер.

В. При встрече с градоначальником Боголюбов оказал ему почтение, снял шапку?

О. Нет. Вообще все арестанты никогда не кланялись, были очень невежливы.

В. После того, как последовало распоряжение отвести Боголюбова в карцер, что было?

О. Арестанты стали шуметь и кричать, чтоб не трогали Боголюбова: «Не сметь трогать», — в этом роде.

В. Разве распоряжение посадить в карцер градоначальником было громко высказано?

О. Да, громко.

В. Но это произошло во дворе, каким же образом могли слышать все?

Председатель. Г. защитник, я не намерен стеснять ваши вопросы, но просил бы вас держаться более предмета дела. Мне кажется, что ваш вопрос несколько удаляется в сторону.

Присяжный поверенный Александров. Я необходимо должен разъяснить фактическую сторону дела.

Председатель. Но эти обстоятельства не относятся до дела.

Присяжный поверенный Александров. Мне кажется, что эти сведения могут оказаться полезными; во всяком случае, я прошу снисхождения, потому что, может быть, некоторые вопросы могут показаться излишними, но предварительно трудно решить, какой вопрос нужен для защиты или нет. Я всегда придерживаюсь того правила: лучше спросить больше, чем недоспросить. (Свидетелю). Крики, которые начались между арестантами, были ли вызваны Боголюбовым, повлиял ли он на арестантов знаком или независимо от него начались эти крики?

О. Я не могу вам этого сказать.

В. Вы не помните ли того, что Боголюбов на вопрос градоначальника: почему арестанты гуляют вместе? — ответил, что он, Боголюбов, содержится по другому делу.

О. Я не помню, что он стал говорить, одним словом, он начал говорить, и градоначальник заметил, что он не с ним говорит, затем последовали дерзости какие-то, но не помню — какие.

В. Вследствие чего последовало распоряжение о наказании Боголюбова?

О. Вследствие того, что арестанты начали бунтовать, выбрасывать посуду и т. д.

В. Но какая же связь между бунтом арестантов и наказанием Боголюбова?

О. Этого я не знаю.

В. Наказание было произведено в тот же день?

О. В тот же день, но я не был при этом, я был потребован к прокурору судебной палаты.

В. Вы не можете удостоверить, как скоро последовало наказание после отъезда градоначальника?

О. Не могу припомнить, помню, что до обеда.

В. Таким образом, вы не знаете, при каких обстоятельствах происходило наказание и где?

О. Кажется, в коридоре.

В. Вы были у прокурора судебной палаты до наказания или после?

О. До наказания; меня сейчас же и потребовали к прокурору.

В. Вы имели распоряжение о наказании письменное или словесное?

О. Письменное.

В. Когда же вы успели его получить?

О. В тот же день, как только уехал градоначальник, он, кажется, прямо домой поехал.

В. Так что вы не можете сказать, какой был промежуток времени между отъездом градоначальника и получением распоряжения?

О. Очень короткий.

В. Наказание последовало после получения письменного распоряжения или до его получения?

О. Письменное распоряжение пришло в мое отсутствие, и наказание было произведено также в мое отсутствие.

В. Кто же распоряжался наказанием в ваше отсутствие?

О. (Молчание).

В. Кто производил наказание — оно совершалось служителями?

О. Служителями.

Председатель. Боголюбов был наказан вследствие шума, который арестанты производили, или вследствие дерзостей, которые он сделал градоначальнику?

О. Вследствие шума.

Присяжный заседатель. Свидетель Курнеев говорит, что выстрел последовал в левую сторону, между тем из показания его видно, что левый бок находился в стороне от подсудимой.

Свидетель. Первая стояла подсудимая, градоначальник повернулся, переговоривши с подсудимой, и очутился к ней левой стороной.

Член суда Ден. Градоначальник отошел от первой просительницы или нет?

О. Он сделал полшага.

Один из присяжных заседателей спросил свидетеля, была ли подсудимая раньше знакома с генерал-адъютантом Треповым.

Свидетель. Я не знаю.

Председатель (к подсудимой). Вы прежде не были знакомы с генерал-адъютантом Треповым?

Засулич. Никогда не была и в первый раз его встретила.

Свидетель надворный советник Греч.

Председатель. Вы служили в канцелярии градоначальника?

О. Да, чиновником особых поручений.

В. На вашей обязанности лежало дежурство?

О. Да.

В. Расскажите, что вам известно.

О. В 10 часов утра я, Курнеев и другие ввели просителей, человек двенадцать, подсудимая стала первою около дверей г. градоначальника. Когда он вышел, она подала ему прошение о выдаче свидетельства о поведении для получения диплома на домашнюю учительницу. Когда ее генерал спросил, указан ли адрес, она сказала, что указан. Затем он повернулся к следующей просительнице, а обвиняемая устремила пристальный взор на меня; я приписал это тому, что ей нельзя было выйти, потому что тут стояли стулья. Затем вдруг последовал выстрел. У нее в руках оказался револьвер, который после выстрела она выпустила из рук, и он упал на пол; я поднял его. Потом она была арестована.

В. Она объясняла при этом, что она хотела сделать?

О. Ничего не говорила.

В. Как она была одета? Как на этой карточке?

О. Нет, она была без платка.

В. В каком расстоянии она стояла от градоначальника?

О. Совершенно близко.

В. Так что выстрел был в упор?

О. В упор.

В. На каком расстоянии приблизительно?

О. Полшага.

Товарищ прокурора. Вы говорите, что вы на нее смотрели?

О. Да, потому что она устремила взоры на меня.

В. Вы ближе к ней стояли, нежели Курнеев?

О. Я стоял с правой стороны генерала,

В. Сколько времени прошло в приеме прошения от Засулич?

О. Очень мало времени, было только два вопроса сделано — может быть, одна минута.

В. Вы сказали, что револьвер выпал немедленно после выстрела, так что у вас не родилось сомнения, что она не желала сделать другой выстрел?

О. Нет, незаметно было, чтобы она покушалась сделать другой выстрел.

Свидетель коллежский асессор Цуриков.

Председатель. Вы где служите?

О. Помощником пристава охтенского участка.

В. Вы были 24 января у градоначальника?

О. Я был тогда дежурным.

В. Что же там случилось?

О. В десятом часу утра появились просители, и я находился при них вместе с другими чиновниками. Когда генерал подошел к первой просительнице, которая оказалась Засулич, он принял от нее прошение, спросил, о чем она просит, сделал пометку на прошении и повернулся ко второй просительнице. В это время последовал выстрел. К обвиняемой подошел Курнеев и взял ее за плечи. В это время генерал взялся за рану и стал падать.

В. Генерал начал падать после того, как вы повели Засулич, или до этого?

О. Нет, когда выстрел последовал и я взял ее за руки, генерал вскорости взялся рукой за бок и постепенно начал падать.

В. В каком расстоянии она стреляла?

О. Не более как на пол-аршина.

В. Говорила она, зачем это сделала?

О. Я спрашивал ее, когда привел в дежурную комнату, спросил ее звание. Она назвалась дворянкой Козловой, Тверской губернии и уезда, дочерью отставного поручика, находилась домашней учительницей. Вместе с тем я спрашивал, что ее побудило, и она сказала: Боголюбовская история.

Товарищ прокурора. Вы разговаривали с нею долго?

О. Да, я все время находился с нею.

В. Что вы можете сказать о душевном состоянии Засулич— была ли она в волнении?

О. Нет. Этого не заметно было.

В. Долго градоначальник с нею разговаривал?

О. Нет, недолго.

В. Далеко вы стояли от градоначальника?

О. Первым стоял Греч, потом Курнеев и я.

В. Вы не заметили, высовывался ли конец револьвера из-под тальмы?

О. Нет, не заметил.

В. Тальма была широкая?

О. Да, широкая.

Свидетелю была предъявлена карточка Засулич, которую он признал.

Свидетель придворный конюх Соловьев.

Председатель. Что вы знаете по этому делу? Вы были очевидцем преступления?

О. Да. Когда нас позвали в приемную комнату, где принимаются прошения, нас поставили в порядке; та, которая сделала выстрел, встала первой по счету, потом старушка, я и другие. Когда господин градоначальник подошел к старушке и спросил, в чем ее прошение, то та не успела ответить, как вдруг произошел выстрел, я испугался так, что прошение выпало из рук. Потом г. Трепов упал на пол около старушки, подали подушку, я положил его на нее, и потом нам всем велели идти по домам.

В. Как далеко стояла Засулич от градоначальника?

О. Она стояла около старушки.

В. После выстрела револьвер упал или нет из рук подсудимой?

О. Он упал на пол.

Товарищ прокурора. Много ли времени градоначальник разговаривал с подсудимой?

О. Он только спросил, насчет чего ее прошение, она ответила, и он пошел к другому.

В. Тут были чиновники. Как далеко они стояли от г. Трепова и Засулич?

О. Недалеко, так с аршин, а то и меньше.

В. Вы видели Засулич в той комнате, в которой дожидались приема, пока не ввели вас в зал?

О. Нет, я ее не заметил.

В. Не было заметно, чтобы кто-нибудь ходил, волновался?

О. Нет, я ничего не заметил, я только думал о своем прошении.

Приглашен свидетель ружейный мастер Лежен.

Председатель. Вы — хозяин оружейного магазина?

О. Нет, я сын его.

В. Вы торгуете в этом магазине?

О. Да.

Свидетелю были предъявлены два револьвера, находившиеся на столе вещественных доказательств.

Председатель. Вам знакомы эти револьверы?

О. Да.

В. Что вам известно об их покупке?

О. Револьвер этот куплен у меня 12 января неизвестным лицом (указывает на револьвер, который короче). Он прежде купил револьвер, затем вынул из кармана другой и сказал, не возьму ли я в обмен.

В. Который из этих револьверов сильнее?

О. Тот, который был куплен у меня.

В. Для чего такие револьверы употребляются?

О. Они употребляются для охоты.

Председатель. Не признают ли стороны нужным прочесть показания свидетеля, потому что в его показаниях встречаются разногласия.

Стороны изъявили согласие.

Председатель. Вы показывали, что 24 декабря был куплен у вас револьвер немецкой работы, а вторая покупка была 4 января (читает): «24 декабря пришел в 2 часа в магазин неизвестный человек, спросил револьвер «Бульдог» и купил револьвер немецкой работы за 21 рубль. Затем тот же человек пришел 4 января и спросил револьвер английской работы, причем продал представленный револьвер системы Вейдле за 11 рублей и доплатил 10 рублей. В оба раза он патронов не покупал и объяснял, что у него есть много такого калибра патронов, которые подходят к «Бульдогу».

Товарищ прокурора. Кроме этого, который был куплен у вас, есть еще только один род револьверов сильнее?

О. Да, только еще один сорт, длиннее этого.

В. Тот, который был принесен в обмен, слабее того, который взят у вас?

О. Да, значительно слабее.

В. Старый револьвер, который был принесен вам для обмена, был в исправности?

О. Да.

В. Но он был слабее?

О. Значительно слабее.

В. Калибр пуль был разный?

О. Да, разный.

Подсудимой были предъявлены два револьвера. Она сказала, что стреляла из того, который короче, а другого никогда не видела.

Председатель (свидетелю). Скажите, свидетель, что — система этих револьверов одинакая?

О. Да, одинакая.

Затем свидетелю и подсудимой были предъявлены патроны. Она признала, что ими был заряжен револьвер.

Прочтено было показание генерал-адъютанта Трепова, данное им 24 января 1878 г., следующего содержания:

«Сегодня, в 10 часов утра, во время приема просителей в приемной комнате находилось несколько просителей. Приняв первую просительницу — фамилии ее не упомню, я приступил ко второй, которая на вопрос мой: что ей угодно? — стала просить выдать ей свидетельство с удостоверением о ее поведении. Она была очень закутана и теплее одета, чем другие лица, так что я не мог рассмотреть ее. Когда я приступил к третьей просительнице, которая стояла рядом со второй, и повернулся к ней лицом, раздался выстрел, которого, однако, я не слышал, и я упал раненный в левый бок. Майор Курнеев бросился на стрелявшую женщину, и между ними завязалась борьба, причем женщина не отдавала упорно револьвера и желала произвести второй выстрел. Женщину эту я до сих пор не знал и не знаю, что была за причина, которая побудила ее покуситься на мою жизнь».

Председатель. Подсудимая Засулич, здесь были даны показания свидетелей — очевидцев вашего преступления. Что вы можете сказать относительно факта вашего поступка? Скажите, хотели вы стрелять второй раз?

О. Нет.

В. Что сделалось после с револьвером?

О. я тотчас же его бросила, потому что боялась, что, когда на меня бросятся, он может выстрелить и во второй раз, потому что курок у него был очень слаб, а я этого не желала.

В. Объясните, откуда вы взяли этот револьвер?

О. Я просила купить одного знакомого.

В. Объясняли вы ему причину?

О. Нет, не объясняла.

В. Откуда вы достали патроны?

О. Он же принес коробочку.

В. Боролись вы с теми лицами, которые вас задержали?

О. Нисколько, я не сделала ни одного движения.

Член суда Ден. Вы дали денег тому лицу на покупку револьвера?

О. Я сказала, что отдам деньги после, и, когда принес мне револьвер, я отдала ему деньги.

В. Сколько вы дали денег?

О. Кажется, 21 рубль.

В. Раньше вы пробовали стрелять из этого револьвера?

О. Нет, он был не заряжен.

Предъявлено было подсудимой прошение, поданное ею градоначальнику.

Председатель. Это прошение вы подавали?

О. Да.

В. Не можете ли объяснить, почему вы назвались Козловой?

О. Это была первая попавшаяся фамилия.

В. Почему вы не хотели назваться вашим собственным именем?

О. Потому что раньше я жила с одной девицей, могли узнать, что она живет со мною, [а я] думала, что дело мое будет разбираться политическим порядком, и тогда ей пришлось бы долго сидеть под арестом.

В. Под каким именем вы были прописаны на квартире?

О. Под именем Лапиной.

В. Это вы сделали ввиду того, что хотели совершить преступление?

О. Да.

Присяжный заседатель. Не обращалась ли подсудимая прежде к генерал-адъютанту Трепову с какой-нибудь просьбой?

О. Нет, никогда не обращалась.

Председатель. Подсудимая, теперь начнется допрос свидетелей, вызванных вашим защитником, не хотите ли дать объяснение, о чем вы хотели их спрашивать?

О. О том происшествии, которое было в доме предварительного заключения.

В. Какое тут было отношение к настоящему делу?

О. Если бы не было этого происшествия, я не стреляла бы.

В. Откуда оно стало вам известно?

О. Из газет, из краткой газетной заметки, потом из рассказов разных лиц в Петербурге.

В. Разных лиц, бывших очевидцами?

О. Нет, слышавших от очевидцев; я так много слышала рассказов, что могла поверить.

В. Какую газетную заметку вы прочитали?

О. В «Новом времени». Там было сказано, что один из членов администрации, посетив дом предварительного заключения и встретив гулявших на дворе арестантов, вследствие какого-то неудовлетворительного ответа на вопрос приказал посадить Боголюбова в карцер, сбил с него шапку кулаком, а потом было приказано высечь его. Подробности этого происшествия я слышала из рассказов.

В. Вы приехали в Петербург и здесь расспрашивали или узнали об этом внутри России?

О. В Петербурге.

В. Зачем вы приехали в Петербург?

О. У меня здесь родные.

В. У вас была уже тогда цель отомстить?

О. Нет, тогда определенной цели не было, я приехала по своим делам,

Свидетель Петропавловский.

Председатель. Свидетель, вы знаете подсудимую? О. Нет.

В. Никогда с ней не встречались?

О. Нет.

В. Вы содержались летом 1877 года в доме предварительного заключения?

О. Да.

В. Вы там были с кем-нибудь знакомы, у вас были родственники, приходил вас кто навещать?

О. В продолжение нескольких лет я не имел ни одного свидания ни с кем.

В. Когда вы сидели в тюрьме, вы не могли рассказывать кому-нибудь?

О. Нет.

В. Вы писали кому-нибудь?

О. Нет, писать было также нельзя.

В. Когда вы выпущены из дома предварительного заключения?

О. 23 января 1878 г.

В. Вы не рассказывали подсудимой ничего о том, что было в доме предварительного заключения?

О. Нет, я ее не знал.

Присяжный поверенный Александров. Вы присутствовали при встрече градоначальника с Боголюбовым?

О. Да.

В. Расскажите, как это происходило.

О. Я гулял вместе с девятью товарищами, которые были выведены на двор для гулянья. Эти девять человек разделились на группы; в каждой было по два, по три человека; в одной из групп были Кадьян, Боголюбов и я.

Это было около 10 часов утра. Вдруг отворяются ворота и появляется градоначальник. Мы в то время стояли на противоположном конце двора; градоначальник подходит к нашей группе и обращается к управляющему, который шел рядом с ним, и спрашивает его раздраженным тоном — почему мы гуляем вместе, так как по правилам мы должны и в камерах сидеть в одиночку. В это время управляющим был майор Курнеев. Что он ответил, я не знаю; но вместо него счел нужным ответить сам Боголюбов, который заметил, что он уже осужден и имеет право видеться со всеми теми, которые также осуждены и сидят тут, в доме предварительного заключения. После этого градоначальник стал еще более раздражен. Он обратился к Боголюбову и довольно зычным голосом закричал: «Разве я к тебе обращаюсь?..»— и этот вопрос повторил несколько раз. В конце концов он закричал: «Взять его в карцер!». Но так как в это время тут не было лица, которое могло бы исполнить его приказание, то мы имели возможность обойти еще вокруг двора. Когда мы обошли и встретились опять с управляющим и градоначальником, тогда градоначальник подбегает к Боголюбову очень близко, замахивается на него рукой и кричит: «Долой шапку!». Боголюбов, видя угрожающее движение руки, отскакивает; вследствие такого движения шапка свалилась несколько набок; он подхватывает ее и надевает; тогда опять градоначальник подбежал к нему и замахнулся на него рукою, но я был тогда в таком возбужденном состоянии, что не видал, сбил ли он с него шапку. В скором времени после этого Боголюбов был отведен в карцер.

Председатель, Что вам известно о наказании?

О. Я сам об этом не слыхал, так как в то время уже сидел в камере.

В. Так что потом об этом узнали?

О. Да.

В. Другие арестанты при этом производили шум?

О. Да, во время последней сцены, когда градоначальник замахнулся рукой на Боголюбова, сделался ужасный шум, и вследствие этого шума градоначальник ушел.

В. Один шум был или делалось еще что?

О. Нет, был один шум.

В. Форточки разбивались?

О. Нет, в то время был только один шум,

В. Боголюбов к чему был присужден?

О. Он был присужден к каторге.

В. Встречаясь с градоначальником, он кланялся ему?

О. Когда мы первый раз встретились с ним, мы все сделали ему поклон; Боголюбов снял шапку так же, как и Кадьян.

Присяжный поверенный Александров. Не было какого-либо возбуждения со стороны Боголюбова прочих арестантов к шуму?

О. Нет, после тех слов, которые возбудили негодование градоначальника, Боголюбов ничего не говорил.

В. Вследствие чего же начался шум со стороны арестантов?

О. Когда они увидали последнюю сцену, когда градоначальник сшиб шапку с Боголюбова, тогда все подняли крик негодования.

В. Не можете ли припомнить, не ответил ли Боголюбов градоначальнику, что он по другому делу, нежели вы и Кадьян?

О. Он именно это и сказал ему при первой встрече, что он уже осужден и, кроме того, по другому делу.

В. Вы услышали в тот же день о наказании Боголюбова?

О. Об этом я слышал часа через три. Курнеев зашел на двор к нам и громко сказал, что Боголюбова будут сечь.

В. Это он сказал вслух при арестантах?

О. Да, и после этого произошел ужасный шум.

По просьбе защиты была прочтена заметка газеты «Новое время», сообщающая об этом происшествии:

«С неделю уже в городе ходят настойчивые слухи о каком-то происшествии в доме предварительного заключения, находящемся рядом с зданием судебных установлений. «Голосу» передавали по этому поводу, что 13 июля один из представителей администрации в Петербурге, при посещении тюрьмы, остался недоволен порядками, заведенными в тюрьме лицами прокурорского надзора, на обязанности которых лежит наблюдение за содержанием арестованных. Между прочим, он заметил, что три арестанта прогуливаются вместе, и обратился к одному из арестантов с вопросом о причине такой свободы. Арестант этот оказался одним из обвиненных по делу о беспорядках, происшедших 6 декабря прошлого года на площади Казанского собора, Боголюбовым, приговоренным уже

Особым Присутствием Правительствующего сената к лишению всех прав состояния и ссылке в каторжную работу, но еще ожидающим исполнения этого приговора. Неудовлетворительный, а может быть и недостаточно почтительный, ответ Боголюбова вызвал со стороны посетителя тюрьмы распоряжение о немедленном заключении арестанта в карцер. Исполнявшему это приказание пришлось проводить Боголюбова опять по двору, где находилось и лицо, отдавшее приказание. Проходя вблизи стоявшего с другими лицами посетителя, Боголюбов не снял фуражки; представитель администрации размахом руки сшиб фуражку с головы Боголюбова, а в наказание за оказанное ему неуважение приказал тюремному начальству подвергнуть Боголюбова телесному наказанию для примера другим содержащимся. На следующий день распоряжение это было исполнено, и Боголюбов наказан розгами в коридоре тюрьмы в присутствии всех арестантов того отделения, в котором содержался».

Товарищ прокурора. Ввиду прочтения этой заметки я просил бы прочитать копию с предписания градоначальника о наказании Боголюбова.

Присяжный поверенный Александров. Я полагаю, что прочтением этой копии были бы нарушены установленные формы и обряды судопроизводства. На основании закона на суде могут быть прочитаны протоколы осмотра или вещественные доказательства. Копия же с предписания градоначальника не может считаться вещественным доказательством, каковым мог бы считаться только подлинник этого предписания или протокол осмотра этого подлинника, составленный судебным следователем с понятыми и проч. Я это предвидел и потому предварительно просил окружный суд истребовать подлинник предписания градоначальника, но в этом мне было отказано, и я полагаю, что теперь, за неимением подлинника, читать копию невозможно. Я не могу утверждать, чтобы эта копия не была согласна с подлинником; но, с другой стороны, у меня нет никаких гарантий, удостоверяющих, что эта есть копия с подлинника предписания градоначальника. Ввиду этого возможного сомнения я не считаю возможным прочтение этой копии.

Товарищ прокурора. Если защитник предполагал возможным чтение подлинного предписания, то значит в чтении копии нет никакого нарушения формы и обрядов

судопроизводства. Что касается до того, что защитник не имеет гарантий, что копия эта подлинная, то гарантией в этом представляется подпись лица, которому известно, что за подлог документа он подвергается строгому наказанию.

Присяжный поверенный Александров. Говоря о невозможности прочтения, я разумею невозможность не вследствие содержания копии — прочтение этой копии не представляет ничего такого, чем были бы нарушены обряды судопроизводства, — я обращаю внимание на форму. Конечно, показание или протокол, составленные судебным следователем, могут быть прочитаны, но если б на суде явилась копия с этого протокола, засвидетельствованная полицейским чиновником или прокурором, то подобный протокол этот не мог бы быть прочитан не по существу, не по содержанию своему, а по форме, в которой он воплощается. Ввиду этого, я полагаю невозможность прочитания этой копии.

Председатель. Окружный суд, выслушав заявления сторон, находит, что хотя ввиду окружного суда нет никакого законного основания сомневаться в согласии копии с подлинным предписанием градоначальника, но, несмотря на отсутствие такого основания, ни копия, ни подлинное предписание не могли бы быть прочтены ввиду решения сената по делу Зимина, коим объяснено, что справки из полицейских управлений и мест заключений читаны быть не могут, поэтому суд постановил ходатайство прокурора отклонить. Но, ввиду того, что закон обязывает разъяснить обстоятельства дела, я должен удостоверить, что в обвинительном акте, который утвержден судебной палатой, сказано, что из справки, доставленной из дома предварительного заключения, видно, что, по предписанию градоначальника, лишенный всех прав состояния арестант Боголюбов был наказан 13 июля 1877 г. 25 ударами розог. Таким образом, вопрос достаточно выяснен. Затем я обращаю внимание на то обстоятельство, что в заметке сказано, что -наказание было на другой день, тогда как здесь выяснено, что оно было в тот же день.

Свидетель Голоушев.

Председатель. Свидетель, вы знаете подсудимую Засулич?

О. Нет.

В. И прежде никогда не встречались с ней?

О. Нет.

В. Вы не рассказывали ничего о происшествии в доме предварительного заключения?

О. Я ее даже не видел.

В. Вы имели свидания с кем-нибудь?

О. Да, с матерью.

В. Рассказывали ей об этом?

О. Да.

В. Вам известно, что производится следствие о беспорядках в доме предварительного заключения?

О. Да, известно.

Присяжный поверенный Александров. Что вам известно о происшествии 13 июля?

О. Я был свидетелем всего происшествия с самого начала. Я сидел утром около 10 часов у окна и пил чай, когда заметил временное как бы затишье на дворе, всегда показывающее, что происходит что-то необыкновенное. Я взглянул в окно и увидел, что на двор вошел градоначальник, в сопровождении Курнеева. В это время на дворе гуляли несколько подсудимых по политическим делам, в том числе и Боголюбов. Нужно сказать, что двор представляет четырехугольник, с кругом, разделенным радиусом, где заключенные гуляют по одному. Но Петропавловский, Кадьян и Боголюбов шли вместе и случилось так, что они шли мимо моего окна; градоначальник встретился им, при встрече они отдали ему поклон, но градоначальник не заметил этого и прошел мимо. Затем градоначальник обратился к Курнееву с каким-то вопросом. Из общих рассказов я узнал, что вопрос заключался в том: «Зачем подсудимые гуляют вместе? Разве могут лица, сидящие по одному и тому же делу, гулять вместе?». Ответа, вероятно, не последовало. Затем я видел, что Боголюбов, приподняв фуражку, сказал что-то градоначальнику. Оказалось, что он сказал: «Я по другому делу». Тогда я слышал, что градоначальник, очень рассерженный, обратившись к нему, громко крикнул: «Не с тобой говорят» — и спросил его фамилию у Курнеева. Тот отвечал: «Боголюбов». — «Осужденный?»— «Да». Тогда градоначальник крикнул: «В карцер!». Последовало общее недоумение, затем градоначальник продолжал путь с сопровождавшим его Курнеевым, а Боголюбов пошел по другую сторону круга, так что они неизбежно должны были встретиться. Когда опять Боголюбов поравнялся с градоначальником, тогда градоначальник закричал: «В карцер! В карцер! Шапку долой!» — и замахнулся на него рукой. Сшиб он шапку с Боголюбова или нет, я не знаю, но я видел размах, который должен был попасть в Боголюбова, и шапка свалилась. Тогда начался шум, да иначе и быть не могло. Я помню, что через несколько времени, когда шум стал затихать, Курнеев вышел на двор и объяснил, что Боголюбова будут сечь, вероятно, желая успокоить арестованных. Может быть, я вношу известную долю волнения в этот рассказ.., но я был свидетелем этого происшествия и потому не могу говорить равнодушно.

Председатель. Вы не волнуйтесь, успокойтесь немного.

Голоушев. Я был слишком близким свидетелем этого происшествия и не могу забыть его, и мне трудно удержаться от волнения. (Продолжает). Затем поднялся общий крик негодования, который проявился тем, чем может проявиться у человека, запертого в клетке. Затем началась расправа. Я был посажен в карцер и не мог слышать, как происходила экзекуция; я слышал только стоны, крики, но как было — сказать не могу. Затем я прошу позволить мне объяснить еще одно обстоятельство, которое поможет выяснить дело присяжным заседателям. Вся эта история отозвалась на всех так сильно, что о ней было подано тогда же заявление в Особое Присутствие и был поставлен вопрос так, что если преступление не будет разобрано, то подсудимые отказываются от всякого участия в суде.

В. Доводимо было до вашего сведения о самом способе экзекуции?

О. Это не было доведено официальными лицами, но понятно, что рассказы об этом доходили до меня. Я слышал, что экзекуцию первоначально предполагалось произвести при всех подсудимых на дворе, но потом почему-то произвели ее в коридоре, откуда могли доноситься стоны и свист розог.

Свидетель Щиголев.

Председатель. Свидетель, вы знаете подсудимую Засулич?

О. Нет, не знаю.

В. Вы с ней не встречались?

О. Нет.

В. Рассказывали об обстоятельствах происшествия в доме предварительного заключения?

О. Нет, никогда.

Присяжный поверенный Александров. Что вы знаете о происшествии 13 июля в доме предварительного заключения?

О. В доме предварительного заключения, летом, содержащиеся там преступники имеют обыкновение большею частью проводить время на окнах. 13 июля, когда я занимался в своей камере, я услышал шум на дворе. Я подбежал к окну и увидал градоначальника и еще несколько лиц, совершенно незнакомых, которые вместе с управляющим стояли подле осужденного по политическому делу Боголюбова; когда я подошел к окну, в это время я увидел, что градоначальник замахнулся рукой на Боголюбова, но я не заметил, ударил ли он его или хотел сбить с него шапку, но мне казалось, что он не сбил шапки, а она сама свалилась от движения Боголюбова, который уклонился от удара. Из окон арестованных поднялись крики негодования, градоначальник повернулся и быстро пошел со двора. После его ухода долго еще раздавались крики из окон, и некоторые из сидевших ближе слышали, что градоначальник велел посадить Боголюбова в карцер, и передали это своим товарищам; тогда поднялись крики: «Освободить Боголюбова из карцера»; когда его уже надзиратель увел туда, эти крики продолжались с полчаса или с час времени— определить не могу, потому что мы тогда все находились, большею частью, в возбужденном состоянии. Через час или полчаса вошел исправлявший должность управляющего во двор; крики смолкли; арестованные думали, что он желает сказать что-либо, чтобы успокоить, но он, вместо того, объявил нам, что Боголюбов будет высечен. Это объявление возбудило негодование всех подсудимых, они чувствовали себя в высшей степени оскорбленными, и крики начались с новой силой. Я думаю, через час мы услышали по коридору особенно сильное движение, и некоторые из товарищей закричали, что в доме находится много городовых, которые заходят в камеры и куда-то уводят некоторых арестантов, но ко мне не входили.

В. По делу о беспорядках вас допрашивали?

О. Нет.

В. Вы имеете сведения, как производилась эта экзекуция?

О. Я слышал, что были стоны и крики.

Председатель, О тех беспорядках, которые были

совершены в доме предварительного заключения, производится следствие. Вы не были спрошены по этому делу в качестве свидетеля?

О. Нет.

Председатель (к присяжным). В показании свидетеля указывается на разные превышения власти, которые употреблены были относительно их. Поэтому по распоряжению административной власти производится следствие установленным законом порядком. (К свидетелю). Вы это хотите разъяснить, но это не относится до настоящего дела.

Присяжный поверенный Александров. Какие вы имеете сведения о производстве экзекуции над Боголюбовым?

О. Это было часа в два. Сидящие в нижней галерее сказывали, что производилась экзекуция перед их камерами. Вначале этому многие не верили. Думали, что они обманываются вследствие слишком возбужденного состояния, но потом удостоверились, что экзекуция действительно была произведена.

Председатель. Каким образом смотритель объявил о том, что будут наказывать Боголюбова?

О. Смотритель дома имел обыкновение приходить во двор ,и разговаривать с нами. Исправляющий его должность Курнеев вышел во двор и сказал, что Боголюбова будут сечь.

Свидетельница Чарушина (урожденная Кувшинская).

Председатель. Вы знакомы с Засулич?

О. Нет.

В. Вам не приходилось рассказывать ей об этой истории?

О. Нет.

В. Вы рассказывали кому-либо об этом происшествии?

О. Да, я рассказывала разным лицам об этой истории.

В. Вы вызывались к следователю как свидетельница по делу Боголюбова?

О. Да.

Присяжный поверенный Александров. Какие сведения имеете вы о происшествии 13 июля?

О. Я, собственно, видела приготовление к сечению. Я должна сказать, что я, собственно, помещалась в верхней камере, из которой прекрасно виден проходной двор. Около 10 часов утра — не ручаюсь за верность, этот день был такой ужасный для заключенных, но приблизительно это

было так — стали доноситься до нас шум, гул, крики; но впоследствии оказалось, что это был шум, который доносился на женское отделение с мужского отделения. Потом на дворе началось большое движение, нечто необыкновенное, начали проходить толпы городовых, я не могу сказать, сколько времени это продолжалось, но видела две или три толпы, человек по 20 или 30. На женском отделении все чувствовали, что происходит что-то необыкновенное, но что именно — мы не знали. Наконец предположения наши стали делаться более точными. Против наших окон, на проходном дворе, были два сарая; вдруг двери раскрылись, и оттуда вытащили огромные вязанки розог и начали делать из них небольшие пучки: стало ясно, что приготовляется Экзекуция… Я не могу не волноваться при этом воспоминании… (свидетельница не может говорить далее).

Председатель. Вы успокойтесь, не волнуйтесь. Скажите, что касается только Боголюбова.

О. Потом я видела, как вяжущие пучки делали жесты применения розог и делали угрожающие жесты по направлению к мужскому отделению и к нам.

В. Это солдаты вязали розги?

О. Да, солдаты и служители дома предварительного заключения.

В. Это произвело какое-нибудь волнение, крики на женском отделении?

О. Да, волнение было очень сильное. Требовали, чтобы пришел кто-нибудь из администрации, чтобы спросить, что это значит, но на это требование никто не явился. Собственно говоря, волнение выражалось в том, в чем может выразиться волнение человека запертого.

Присяжный поверенный Александров. После этого волнения продолжалось вязание розог?

О. Когда на женском отделении произошел шум, то розги втащили в сарай, а когда выносили пучки, то прикрывали их полами.

В. Не можете ли сказать, сколько было навязано пучков?

О. Довольно большое количество, но точно сказать не могу; было не пять, не шесть, не восемь пучков, но больше.

По просьбе товарища прокурора председатель приглашает Курнеева для вторичного допроса.

Товарищ прокурора. Вы были опрошены судебным следователем по делу о беспорядках в доме предварительного заключения?

О. Да.

В. В качестве кого?

О. На меня была жалоба.

В. В качестве обвиняемого?

О. Да.

Присяжный поверенный Александров. Я просил бы позволения пояснить это обстоятельство, так как мне об этом деле неизвестно. Я просил суд об извлечении справок из этого следствия, но мне было отказано. Так как теперь вопрос об этом деле поднят заявлением вашего превосходительства и прокурором перед присяжными заседателями, я просил бы предложить майору Курнееву вопрос: в чем он обвиняется и за что привлечен к этому Делу?

Курнеев. По жалобе политических подсудимых, что будто бы по моему распоряжению их били.

В. Когда это было?

О. После того, как их сажали за бунт в карцер.

В. Так что это обвинение не имеет никакого отношения к наказанию Боголюбова?

О. Нет, никакого.

Председатель. Подсудимая Засулич, свидетельские показания окончены, что вы можете теперь сказать?

Засулич. О происшествии 13 июля и о мотивах его я слышала в Петербурге от разных лиц, с которыми встречалась. Рассказывали о том, как в камеры врывались солдаты, как шумевших сажали в карцер; потом я слышала, что Боголюбову было дано не 25 ударов, а наказывали до тех пор, пока не перестал кричать. Я по собственному опыту знаю, до какого страшного нервного напряжения доводит долгое одиночное заключение. А большинство из содержавшихся в то время в доме предварительного заключения политических арестантов просидело уже по три и три с половиной года, уже многие из них с ума посходили, самоубийством покончили. Я могла живо вообразить, какое адское впечатление должна была произвести экзекуция на всех политических арестантов, не говоря уже о тех, кто сам подвергся сечению, побоям, карцеру, и какую жестокость надо было иметь для того, чтобы заставить их все это вынести, по поводу неснятой при вторичной встрече шапки.

На меня все это произвело впечатление не наказания, а надругательства, вызванного какой-то личною злобой. Мне казалось, что такое дело не может, не должно пройти бесследно. Я ждала, не отзовется ли оно хоть чем-нибудь, но все молчало, и в печати не появлялось больше ни слова, и ничто не мешало Трепову, или кому другому, столь же сильному, опять и опять производить такие же расправы — ведь так легко забыть при вторичной встрече шапку снять, так легко найти другой, подобный же ничтожный предлог. Тогда, не видя никаких других средств к этому делу, я решилась, хотя ценою собственной гибели, доказать, что нельзя быть уверенным в безнаказанности, так ругаясь над человеческой личностью… (В. И. Засулич была настолько взволнована, что не могла продолжать. Председатель пригласил ее отдохнуть и успокоиться; немного погодя она продолжала). Я не нашла, не могла найти другого способа обратить внимание на это происшествие… Я не видела другого способа… Страшно поднять руку на человека, но я находила, что должна это сделать.

Председатель. Расскажите, как вы это сделали, после какого промежутка времени, задолго ли до этого решились?

Засулич. Сказать определенно не могу, может быть за неделю.

В. Вы в первый раз в Петербурге узнали о подробностях наказания розгами?

О. Да, тотчас по приезде в Петербург.

В. Когда вы отправились к Трепову, вы желали его убить или только..?

О. Убить или ранить — мне было все равно. Я хотела только показать этим, что нельзя так надругаться безнаказанно над человеком. Я хотела, чтобы хотя чем-нибудь отозвалось это…

В. В вашем объяснении на предварительном следствии и помещенном в обвинительном акте сказано, что вы хотели отомстить градоначальнику.

О. Да, я хотела обратить внимание общественного мнения на это происшествие и сделать не так легким, не так возможным надругание над человеческим достоинством.

В. Когда вы стреляли, вы целились в какое-нибудь определенное место?

О. Нет, я стреляла наудачу, так, как вынулся револьвер, не целясь; тотчас же спустила курок, если бы я была больше ростом или градоначальник меньше, то выстрел пришелся бы иначе, и я бы, может быть, убила его.

В. По какому делу вы содержались в одиночном заключении?

О, Я была свидетельницей по нечаевскому делу… год и 10 месяцев сидела.

В. Но вы были в качестве обвиняемой?

О. Сначала в качестве обвиняемой.

В. Какое вы имеете звание и чем занимаетесь?

О. Я сослана была… училась. Но мне трудно говорить обо всех подробностях; я рассказала свою биографию моему защитнику, может быть, он расскажет ее суду.

Председатель. Стороны не встречают препятствия к прочтению справки об окончании курса подсудимого?

Присяжный поверенный Александров. В моих беседах с подсудимого она передала мне многие -биографические подробности и заявила, что ей было бы тяжело самой рассказывать это перед судом. Поэтому я полагаю, что суд и господин прокурор не встретят препятствия, если мне будет разрешено указать на те биографические подробности, которые могут иметь отношение к настоящему делу. Если я получу это разрешение, тогда подсудимой не нужно будет рассказывать самой, а если мне будет отказано, то я прошу дать ей слово, с некоторым усилием она расскажет свою жизнь.

Председатель. Здесь речь идет относительно сведения, имеющегося в деле, о месте воспитания подсудимой.

Защитник. Это относится к ее биографии.

Засулич. Я кончила курс в Москве, в пансионе. Потом, несколько лет спустя, училась в Харькове и имею звание повивальной бабки (подсудимая находилась в сильном волнении и дальше не могла говорить), но мне трудно говорить обо всех подробностях…

Председатель. Господин товарищ прокурора, вы не встречаете препятствий к тому, чтобы биографические подробности подсудимой были рассказаны ее защитником?

Товарищ прокурора. Как мне ни тяжело не согласиться с желанием защиты рассказать биографические подробности о подсудимой в защитительной речи, но так как тогда для меня могут явиться некоторые неожиданности в речи защиты, то я желал бы дать возможность рассказать самой подсудимой.

Засулич. В нескольких словах я моту теперь рассказать.

Присяжный поверенный Александров. Я желал бы отложить биографические подробности до конца судебного следствия.

Председатель пригласил экспертов: профессоров Склифосовского и Богдановского и докторов Барча, Дункана и Баталина, бывших в зале заседания во все время судебного следствия. Экспертам предстояло дать объяснение по двум вопросам: во-первых, на каком расстоянии последовал выстрел и, во-вторых, какого рода повреждение нанесено градоначальнику, то есть легкое или тяжелое.

Эксперты единогласно высказали мнение, что выстрел был произведен в упор, так что сюртук был обожжен, и что рана принадлежит к разряду тяжких. В настоящее время состояние больного сравнительно удовлетворительно, однако же, тем не менее, рана еще гноится и пуля, оставшаяся в теле, может образовать затек или иным образом может подвергнуть жизнь опасности. Вообще определить исход раны в настоящее время совершенно невозможно.

По окончании экспертизы председатель предложил подсудимой рассказать ее биографию.

Засулич. В марте 1867 года я вышла из пансиона, выдержала экзамен на домашнюю учительницу и поступила на место писца к мировому судье в Серпухове. Осенью 1868 года я приехала в Петербург, жила с матерью, ходила работать в переплетную и, кроме того, ходила в школу для учителей, чтобы обучиться звуковому способу преподавания. Там познакомилась с Нечаевым, который свел меня со своими знакомыми, получал на мое имя письма, а уехавши за границу, присылал письма на мой адрес. В апреле 1869 года у меня сделали обыск, ничего ровно не нашли; мать во время обыска заявила, что мы в Москву собираемся, на дачу. После этого почти каждый день из участка приходил городовой справляться, когда мы выезжаем. Выехали мы 30 апреля и в Москве, на вокзале, были арестованы. Переночевали в части и на другой день отправились с двумя жандармами в Петербург, прямо в III Отделение. Мать отпустили, а меня свезли в Литовский замок, где я просидела до мая 1870 года. В первую же неделю ареста заехал ко мне жандармский офицер и спросил, что я имею показать, прибавив, что от моих показаний будет зависеть мое освобождение. Я отвечала, что даже не знаю, за что я арестована, и никак не могу «иметь что-нибудь показать». С тех пор меня целый год никуда не вызывали и ни о чем не допрашивали, так что я даже начала думать, что меня забыли в тюрьме. В мае меня перевели в крепость и допрашивали в чамодуровской комиссии. Наконец, в марте 1871 года, на пятой неделе поста, меня освободили и на святой опять арестовали в первом часу ночи и посадили в пересыльную. В пересыльной ко мне ходила сестра, носила мне провизию, лакомства, книги, но ни денег, ни одежды не принесла. Высылка нам в голову не приходила; думали, что это недоразумение, так как прокурор при освобождении объявил мне, что я оказалась ни в чем не виновною и вполне свободна. На пятый день меня с двумя жандармами отправили в Крестцы, привезли к исправнику, и он отпустил меня на все четыре стороны с 2 рублями в кармане и в одном платье, сказав, что я нахожусь под надзором полиции. Нашлись добрые люди, согласившиеся в доме дать мне комнату и кормить меня. В июне, вследствие моего прошения о «кормовых» и заявления зятя (тоже ссыльного), что он может меня содержать, я была переведена в Тверь, затем была на суде свидетельницей, а после суда снова отправлена с жандармами туда же.

В 1872 году, летом, зятя, по подозрению в давании семинаристам запрещенных книг, перевели в Солигалич, Костромской губернии, а меня, после его отъезда, арестовали, возили для допроса о семинаристах в Петербург и затем тоже в Солигалич отправили. В декабре 1873 года перевели в Харьков, где я оставалась под надзором полиции и без права выезда из него до сентября 1875 года. Там я окончила курс на акушерку, но, бывши под надзором полиции, не могла получить себе места. Я просила снять с меня полицейский надзор. Через несколько времени мне был разрешен выезд. В конце 1875 года я уехала искать себе места. Потом жила то в Харькове, то в Петербурге. Последнее время была в Пензе.

Председатель. Не желают ли стороны чем-нибудь дополнить судебное следствие?

Заявлений о дополнении судебного следствия сделано не было.

Председатель. Судебное следствие окончено. Суд приступит к прениям. Господин товарищ прокурора, слово за вами.

Речь обвинителя товарища прокурора К« И. Кесселя

Господа судьи, господа присяжные заседатели! По делам, выходящим из ряда обыкновенных, стороны, приступая к изложению своих доводов, нередко прилагают много усилий, чтобы обратить ваше внимание на важность дела и на то значение, которое будет иметь ваш приговор по этому делу. Позвольте мне не следовать этому примеру. Я делаю это потому, что знаю, что вы обращаете одинаковое внимание на все дела, которые подлежат вашему рассмотрению; я вместе с тем полагаю, действительно, что важное дело не нуждается ни в каких усилиях для того, чтобы поставить его на какой-то особый пьедестал. А между тем эти усилия поставить дело на пьедестал, это, так сказать, муссирование дела, несовместимо с тем спокойствием и хладнокровием, которое необходимо для всестороннего и беспристрастного рассмотрения дела. Поэтому позвольте мне прямо приступить к изложению обстоятельств дела.

Я обвиняю подсудимую Засулич в том, что она имела заранее обдуманное намерение лишить жизни градоначальника Трепова и что 24 января, придя с этой целью к нему на квартиру, выстрелила в него из револьвера. Кроме того, я утверждаю, что Засулич сделала все, что было необходимо для того, чтобы привести свое намерение в исполнение.

Из этого вы видите, что мое обвинение несколько разнится от того сознания, которое вы слышали от самой обвиняемой. По ее словам, которые вы слышали, у нее существовало безразличное намерение: или убить, или ранить градоначальника Трепова. Таким образом, по словам Засулич, она имела то, что юристы называют альтернативным умыслом и что в общежитии называется условным намерением. Я утверждаю, что дело было не так, но прежде чем перейти к доказательствам, я считаю нужным сказать, как следует смотреть на сознание обвиняемого. Всякому известно, что человек, по свойству своей природы, стремится к тому, чтобы устранить все для него неприятное; каждый человек, обладающий умственными способностями, взрослый, живущий в обществе, знает, что за преступление законом полагается неприятное для преступника последствие; если, несмотря на все это, человек взрослый, живущий в обществе, обладающий умственными способностями, сознается в преступлении, то из этого можно выводить одно только заключение: что преступление действительно совершено лицом сознающимся. Таким образом, сознание служит достаточным доказательством тех фактов, относительно которых оно делается. Но это правило не безусловно. Бывают случаи, когда человек, в силу указанного уже свойства своей природы, сознаваясь, умалчивает — вольно или невольно, умышленно или неумышленно — о некоторых фактах дела или, не скрывая фактов, придает им не то значение, которое они в действительности имели.

Я сказал все это для того, чтобы объяснить, почему я вовсе не желаю упрекать Засулич в том, что она сознается, по моему мнению, не вполне; закон, как вам известно, дает подсудимому право даже вовсе не отвечать на вопросы, которые ему предлагаются; закон поступает таким образом потому, что обвиняемому, в силу человеческой природы, -весьма естественно и свойственно, умышленно или неумышленно, придавать фактам не то значение, которое они имеют.

Затем я перехожу к изложению фактов настоящего дела. Уже один взгляд на орудие, которым совершено преступление, наводит на ту мысль, что у Засулич было намерение не только ранить, но и убить. Если бы этого намерения не было, то можно было бы действовать оружием менее смертоносным. Но мало того, что самое оружие указывает на цель преступления, мало того, что преступление совершено при помощи огнестрельного оружия, — оно совершено наиболее сильным огнестрельным оружием.

Вы слышали здесь показание свидетеля Лежена, который удостоверил, что кроме револьверов, называемых бульдогами, к числу которых принадлежит и револьвер, купленный для Засулич, существует только один еще род револьверов сильнее этих бульдогов, но эти последние револьверы употребляются единственно для медвежьей охоты и по размеру очень длинны. Следовательно, такой револьвер не мог служить для цели Засулич. Подсудимая Засулич, как она сама говорит, приобрела револьвер только для того, чтобы произвести выстрел в градоначальника Трепова; следствием уже доказано, что хотя она имела револьвер до совершения преступления, тем не менее, для совершения преступления она приобрела еще более сильный, именно тот, который у нее был взят. Вы помните из показания Лежена, что к нему был принесен другой револьвер, который гораздо длиннее бульдога, но бьет слабее бульдога. Мне могут сказать, что Засулич давала одно только поручение купить револьвер и что для нее было безразлично, какой револьвер будет куплен. Я утверждаю, что это не так.

Всякий человек, который исполняет какое-нибудь поручение, старается исполнить его так, как оно ему было дано. Если было поручено купить револьвер и если куплен весьма сильный, то из этого можно вывести только одно заключение, что в действительности было поручено купить именно сильный револьвер. Затем, если бы не требовался сильный револьвер, то для чего же было покупать новый, когда в руках уже имелся револьвер. Чей был револьвер, отданный Лежену при покупке бульдога? На вопрос этот можно дать два ответа: или что револьвер принадлежал неизвестному господину, исполнявшему поручение Засулич, или что он принадлежал самой подсудимой. Если остановиться на первом предположении, то возникают следующие вопросы: почему этот господин, получив простое поручение купить револьвер, не предложил свой; почему он выбирал другой и приплачивал 11 рублей к тому, который у него был? 11 рублей сумма, правда, незначительная, но для Засулич достаточно важная. Вы слышали, что она не имеет собственных средств к жизни. Она — акушерка, которая старается получить диплом на звание домашней учительницы, — все это — занятия почтенные, но, к сожалению, дающие много труда и мало средств к жизни. При таких условиях Засулич, если бы она не имела особой цели, не стала бы приплачивать деньги за новый револьвер, когда в ее распоряжении уже находился револьвер и без этой приплаты. Если же отданный Лежену револьвер принадлежал самой Засулич, то заключение является то же самое: другой револьвер куплен только потому, что именно нужен был револьвер сильнее того, который имелся.

Но, спрашивается, для чего же нужен был сильный револьвер, когда и слабым на таком близком расстоянии можно было причинить значительное увечие. Расстояние было так близко, что выстрел, произведенный на этом расстоянии, все свидетели, а равно и эксперты называют выстрелом в упор. На этот вопрос я отвечаю, что сильный револьвер был нужен Засулич потому, что ей было мало вероятности достигнуть своей цели, именно убийства; ей нужна была полная в этом уверенность, и для этого ей необходим был сильный револьвер. Но, кроме того, есть другие факты, доказывающие то же самое. Вы помните, что выстрел нанесен в весьма опасное место — в левый бок. Каждый, самый малосведущий человек знает устройство человеческого тела настолько, чтобы понимать, что выстрел, сделанный в этом направлении, чрезвычайно опасен, что такая рана может причинить смертельное повреждение. Засулич должна была знать, тем более, что она, по своей профессии, знакома со строением человеческого тела: она имеет понятие о внутреннем расположении органов тела и о том значении, которое имеют эти органы для жизни человека.

Сопоставьте эти факты с объяснением Засулич, прибавьте ко всему этому заключение экспертов, которое вы от них слышали и по единогласному заявлению которых вы знаете, что выстрел причинил, несомненно, тяжелое повреждение, что он только случайно оказался несмертельным, что если бы пуля приняла несколько иное направление, то исход был бы другой. Если вы сопоставите все это с объяснением Засулич относительно безразличности для нее нанесения раны или причинения смерти, то вы придете к тому же заключению, как и я, то есть что она приобрела револьвер для того, чтобы, выстрелив в градоначальника Трепова, убить его; она приобрела револьвер наиболее сильный; она, кроме того, выстрелила почти в упор и по такому направлению, по которому всего естественнее можно было ожидать смерти. Все эти обстоятельства достаточно убеждают в том, что она действительно покушалась на жизнь градоначальника Трепова.

Я теперь же хочу рассмотреть те возражения, которые мне могут быть сделаны защитою и которые я предвижу по вопросам, предложенным свидетелям во время судебного следствия. Мне могут быть сделаны следующие возражения: если Засулич действительно желала сделать выстрел только с целью причинить смерть, совершить убийство, если для нее не было безразлично убить или ранить, то почему она не выстрелила в то время, когда стояла лицом к лицу с градоначальником? Почему потом, когда градоначальник Трепов повернулся к ней боком, она не выстрелила несколько выше и не убила наповал? Ведь она обладает некоторыми знаниями относительно расположения внутренних органов человека, следовательно, легче другого могла направить свой выстрел прямо в сердце.

Я полагаю, что это возражение не имеет значения. Действительно, несколько мгновений, секунд градоначальник стоял лицом к лицу с Засулич, но в это время они разговаривали: генерал-адъютант Трепов предлагал ей вопросы, на которые получал ответы; следовательно, в это время он смотрел на Засулич, и, конечно, при малейшем ее движении он, как человек энергичный и решительный, заметив дуло револьвера, сумел бы отразить удар. Но, независимо от этого, я должен сказать, что я не причисляю Засулич к разряду тех людей, которые могут без малейшей степени возбужденного состояния стрелять в человека, хотя бы они и задолго до этой минуты решились на такое преступление: как бы Засулич твердо ни решилась, все-таки ею должно было овладеть волнение в тот момент, когда ей пришлось приводить свое намерение в исполнение; вот это-то волнение и было причиной того, что она потеряла несколько секунд, в течение которых градоначальник стоял перед нею. Кроме того, я должен заметить, что всякий человек, который обдуманно решается совершить убийство, конечно, прежде обставит дело так, чтобы оно совершилось наиболее удобно, так, чтобы то действие, которое направлено к убийству, действительно вело к этой цели. И, конечно, такой человек легко сообразит, что выстрел сзади или сбоку скорее поведет к цели, нежели выстрел, произведенный прямо, стоя лицом к лицу с своей жертвой, особенно в том случае, когда выстрел направляется в человека, который при своей известной энергии и решимости легко может предусмотреть и отклонить удар.

Но почему Засулич, когда градоначальник Трепов повернулся к ней боком, не выстрелила вернее и не убила Трепова наповал?

В ответ на этот вопрос я попрошу вас вспомнить обстановку, при которой произведено покушение. Из показаний свидетелей Курнеева, Греча и Цурикова вы знаете, что все они находились близко от Засулич. Все они находились тут для того, чтобы исполнять распоряжения градоначальника и наблюдать за порядком. Мы не имеем никакого основания предполагать, чтобы они не исполняли своей обязанности; если бы они что-нибудь заметили, то, конечно, тотчас же постарались бы предупредить происшествие. Курнеев показывает, что немедленно, после подачи прошения он показывал глазами Засулич, чтобы она уходила. Когда Засулич поняла, что ей необходимо уходить, когда она увидела, что оставалось только несколько секунд для приведения намерения в исполнение, что Курнеев обратился уже к ней с просьбой удалиться, — ей оставалось только произвести выстрел так, чтобы стоявший близко от нее градоначальник не заметил этого выстрела. Она так и сделала, она не подняла насколько нужно руку с револьвером, она выстрелила, не вынув револьвера из-под тальмы. Если бы она еще немного приподняла револьвер, то это было бы замечено Курнеевым и Гречем, которые бросились бы к ней с целью отнять револьвер. Прибавьте еще к этому, господа присяжные заседатели, то смущение, в котором находилась Засулич; оно также было причиной того, что господин Трепов не получил смертельной раны. Правда, свидетель Цуриков говорит, что он не заметил, чтоб Засулич была смущена после происшествия, а Цуриков наблюдал за нею немедленно после происшествия, но это было не спокойствие, не хладнокровие — это было оцепенение, наступающее в человеке после сильного нервного напряжения.

Итак, выстрел был произведен с целью причинить смерть градоначальнику, и если смерти не последовало, то это произошло не потому, что Засулич не желала смерти господина Трепова, а потому, что обстоятельства сложились весьма благоприятно, потому еще, что потерпевший обладает чрезвычайно крепким организмом, и, наконец, вследствие благоприятного исхода течения болезни, о котором скромность господ экспертов заставила их умолчать.

Переходя к тем объяснениям, которыми Засулич мотивирует свое преступление, я, прежде всего, заявляю, что ни порицать, ни оправдывать действия градоначальника Трепова я не буду по следующим соображениям: я не могу не помнить, что градоначальник Трепов был спрошен по этому делу в качестве свидетеля; я не могу не помнить, что свидетель дает показания только о фактической стороне дела, что он не может входить в объяснение фактов, хотя бы они касались даже его собственных действий. Как представитель обвинительной власти я не могу отступить от того принципа, которым должен руководствоваться прокурор в своих действиях, и не могу судить человека, не выслушавши его объяснений. Повторяю, я не могу и не желаю переходить на ту почву, на которой мне, вопреки указанному принципу, вопреки основным началам нашего судопроизводства, пришлось бы смотреть как на подсудимого на человека, который является в деле свидетелем, то есть в настоящую минуту человека беззащитного. Но, независимо от всего этого, подобного рода разбор действий господина Трепова я нахожу и совершенно излишним. Я основываю это на следующих соображениях: я верю вполне Засулич, что те факты, которые она выставляет как мотив своего поступка, представлялись ей в том виде, как она излагала их здесь; я верю и в те чувства, о которых она здесь говорила. Я не желаю этим сказать, что признаю raison d’etre[59], правильность или неправильность этих чувств. Я просто принимаю их как факты, исходящие из того общего положения, что каждый человек волен иметь те чувства, те симпатии и антипатии, какие ему угодно. Никто не может требовать от человека отчета в его чувствах, и суд менее, чем кто-либо другой, имеет прав, средств и желаний требовать такого отчета. Но когда чувства переходят в действия, когда симпатии или антипатии из области внутренней жизни человека переходят в область внешнего мира, населенного другими людьми, — тогда дело изменяется, тогда является на сцену другое соображение, состоящее в том, что никто не имеет права производить такого рода действий, которые нарушают права, а тем более касаются жизни другого лица. Каждый волен любить или ненавидеть кого ему угодно, но никто не может нарушать чужих прав. Всякий человек, имеющий здравый рассудок, должен понимать, что нельзя выражать свои чувства в таких действиях, в каких выразила их Засулич. Всякий человек, обладающий разумом и сердцем, посредством которых он может выработать в себе основные, для всех одинаковые и всем понятные принципы нравственности, должен понимать, что такого рода действия, как действия Засулич, ведут не ко благу общества, а к тому, что на место разумных чувств и той мудрости сердца, к которым все мы обязаны стремиться, права гражданства в жизни получают грубые инстинкты, ведущие к общественной дезорганизации.

Вот почему суд обязан потребовать отчет от человека, который выражает свои чувства так, как выразила их Засулич. Эта обязанность суда тем настоятельнее, чем важнее право, нарушенное подобного рода действиями; и нет, конечно, сомнения, что жизнь каждого человека, будь он преступник или высокопоставленный общественный деятель, составляет такое право, обязанность защищать которое составляет самую настоятельную и самую дорогую обязанность суда.

Засулич, конечно, понимает, что указанием на свои чувства она не может оправдывать тех действий, которые она совершила; она понимает, что между ее чувством и действиями существует глубокая пропасть. Вот почему Засулич старается построить мост для перехода через эту пропасть.

Она говорит, что была убеждена, что действия, о которых она слышала и которыми возмущалась, должны были чем-нибудь отразиться на том лице, которое она считала виновником их. Она говорит, что хотела доказать, что нельзя безнаказанно производить подобного рода действия. Из этих слов Засулич видно, что ее действия служили как бы выражением обязанности, которую она на себя приняла, обязанности устранить явления, которые, по ее мнению, были вредны обществу. Нет сомнения, что обязанносгь каждого человека — помогать общественному развитию уничтожением всяких явлений, которые препятствуют этому развитию. Это положение составляет несомненную и всем известную нравственную истину. Да, несомненно, каждый человек обязан помогать общему развитию, но нет также сомнения, что ни один человек не имеет права возводить свои собственные взгляды на степень судебного приговора, этого единственного выразителя общественной совести; ни один человек не имеет права при помощи подобной замены прикрывать свои собственные взгляды ссылкою на обязанность. А какое право имела Засулич считать свое собственное решение чем-то вроде приговора суда? Какое право она имела присваивать своим взглядам те последствия, которые имеет только судебный приговор? Конечно, никакого, если не считать правом уверенности в своей непогрешимости, уверенности чрезвычайно вредной, если за нею следует стремление осуществить свой взгляд, свое мнение, quand тете во что бы то ни стало.

Таким образом, для оправдания своих действий недостаточно сослаться на обязанность каждого человека содействовать развитию общества уничтожением вредных общественных явлений; необходимо, кроме того, иметь полные, несомненные и не подлежащие опровержению факты, доказывающие, что взгляд данного лица на известное общественное явление вполне солидарен со взглядом общества. Но и этого мало: необходимо еще подумать и о средствах, при помощи которых данное лицо желает провести этот взгляд в действительность. Здесь я считаю необходимым снова повторить замечание, сделанное мною, когда я говорил о чувствах. Каждый волен иметь те взгляды и убеждения, какие ему угодно; никто не может требовать отчета относительно убеждений, но, равным образом, никто не волен проводить в жизнь такие взгляды и убеждения, которые нарушают право других лиц. Точно так же никто не может действовать способом, составляющим нарушение чужих прав. Вот почему вопрос о способах действия приобретает громадное значение. Но разрешение этого вопроса не представляет особых затруднений. «Поступай всегда так, чтобы то правило, на основании которого ты действуешь, могло быть признано за обязательное всеми разумными существами», — вот веками выработанная и всеми признанная формула образа действий как в частной, так и в общественной жизни. А так как разум доставляет нам неоспоримые доказательства необходимости нравственности, то нравственные действия и суть те, которые обязательны для каждого разумного существа.

В практической жизни общие положения, принципы нравственности осуществляются в правовых нормах; эти нормы выражаются законом, который путем отрицательным, путем определения, чего нельзя делать, указывает границы, за пределами которых начинается область безнравственности. Итак, в практической жизни формула поведения может быть изложена следующим образом: поступай всегда так, чтобы действия твои были законны. Следовательно, взявшись за исправление тех или других общественных явлений, признаваемых нами за вредные, мы должны действовать средствами нравственными, средствами законными. Эти средства принадлежат к числу самых сильных, самых быстрых, ведущих прямо к цели. И хотя в числе этих средств нет места самоуправству, но зато здесь мы находим то средство, которое называется судом— хранителем справедливости, судом, решающим, что право и что не право. Но этот суд требует, чтобы человек, желающий исправлять злоупотребления, сам сначала искоренил бы из себя небрезгливость в выборе средств и приобрел бы желание понимать ту важную истину, которая заключается в изречении: in legibus salus — в законе спасение!

Время теперь обратиться снова к разбору способа действий Засулич. Я ни одной минуты не могу представить себе, чтобы Засулич считала те средства, к которым она прибегала, нравственными. Я не могу предположить этого потому, что вообще не допускаю в нашем обществе возможности существования таких людей, которые даже при самом поверхностном развитии, при самых смутных понятиях о нравственности считали бы убийство за поступок нравственный. Остается поэтому предположить только одно: значит, по мнению Засулич, цель оправдывает средства, флаг прикрывает груз. Много, господа, было разного рода теорий, основанных на более или менее смелых софизмах, которые причиняли обществу много вреда, много бедствий, но не было ни одного софизма, который причинил столько вреда, сколько этот. И нужно удивляться, что находятся еще люди, которые предполагают, что при помощи безнравственных средств можно достигнуть нравственных целей. Нужно удивляться, как эти люди не могут понять того, что нет ни одного явления и факта внутренней или внешней жизни, которые не оказывали бы влияния на другие, не только ближайшие, но и самые отдаленные факты и явления; нужно удивляться, как эти люди не хотят понять, что если, по их мнению, цель может смягчить вредное значение дурных средств, употребленных для достижения этой благой, по их мнению, цели, то, с своей стороны, и эти средства должны также оказывать влияние на характер цели, для достижения которой они употреблены. Нужно удивляться, как не хотят понять, что дурное средство, употребленное для достижения благой будто бы цели, само является фактом, требующим уничтожения.

И посмотрите, с какой беспощадной суровостью Засулич стрехмилась к достижению предположенной ею цели. Самоуверенно предположив, что ее взгляд вполне солидарен со взглядом общества, получив о боголюбовском деле сведения от лиц, не бывших очевидцами этого события, то есть из третьих рук, Засулич сочла возможным устроить какой-то тайный суд над лицом, сделавшим известные распоряжения. Устроив тайный суд, она сочла возможным соединить в своем лице и прокурора, и защитника, и судью; она считала возможным постановить смертный приговор, который она же, молодая женщина, и привела в исполнение, к счастью, не удавшееся. Я ни одной минуты не думаю, чтобы вы могли признать, что подобного рода средства не преступны. Я вполне уверен в вашем согласии с тем, что каждый общественный деятель, кто бы он ни был, имеет право на суд законный, а не на суд Засулич. Я уверен также в вашем согласии, что никакая общественная жизнь, никакая общественная организация невозможна там, где общественные деятели, администраторы, судьи, земские деятели, публицисты вынуждены были бы помнить, что как бы они ни поступали, а с той или с другой стороны на них все-таки будет направлен револьвер. Я думаю, что эти общественные деятели имеют право на то, на что имеет право каждый человек, — право на жизнь.

Я кончил. Я утверждаю, что, обвиняя Засулич, я защищаю жизнь человека, и заключаю свою речь теми же словами, которыми окончила Засулич: «Страшно поднять руку на жизнь человека». И я твердо уверен, что в глубине убеждений Засулич существует горькое, но правдивое сознание, что не только в ваших, но даже в ее собственных глазах никакие самые красноречивые рассуждения не сотрут пятен крови с рук, покусившихся на убийство

Речь защитника присяжного поверенного П. А. Александрова

Господа присяжные заседатели! Я выслушал благородную, сдержанную речь товарища прокурора, и со многим из того, что сказано им, я совершенно согласен; мы расходимся лишь в весьма немногом, но, тем не менее, задача моя после речи господина прокурора не оказалась облегченной. Не в фактах настоящего дела, не в сложности их лежит его трудность; дело это просто по своим обстоятельствам, до того просто, что если ограничиться одним только событием 24 января, тогда почти и рассуждать не придется. Кто станет отрицать, что самоуправное убийство есть преступление; кто будет отрицать то, что утверждает подсудимая, что тяжело поднимать руку для самоуправной расправы? Все это истины, против которых нельзя спорить, но дело в том, что событие 24 января не может быть рассматриваемо отдельно от другого случая: оно так связуется, так переплетается с фактом, совершившимся в доме предварительного заключения 13 июля, что если непонятным будет смысл покушения, произведенного В. Засулич на жизнь генерал-адъютанта Трепова, то его можно уяснить, только сопоставляя это покушение с теми мотивами, начало которых положено было происшествием в доме предварительного заключения. В [таком] сопоставлении, собственно говоря, не было бы ничего трудного; очень нередко разбирается не только [самое] преступление, но и тот факт, который дал мотив этому преступлению. Но в настоящем деле эта связь до некоторой степени усложняется, и разъяснение ее затрудняется. В самом деле, нет сомнения, что распоряжение генерал-адъютанта Трепова было должностное распоряжение. Но должностное лицо мы теперь не судим, и генерал-адъютант Трепов является в настоящее время не в качестве подсудимого должностного лица, а в качестве свидетеля, лица, потерпевшего от преступления. Кроме того, чувство приличия, которое мы не решились бы переступить в защите нашей и которое не может не внушить нам известной сдержанности относительно генерал-адъютанта Трепова как лица, потерпевшего от преступления. Я очень хорошо понимаю, что не могу касаться действий должностного лица и обсуждать их так, как они обсуждаются, когда это должностное лицо предстоит в качестве подсудимого. Но из того затруднительного положения, в котором находится защита в этом деле, можно, мне кажется, выйти следующим образом. Всякое должностное, начальствующее лицо представляется мне в виде двуликого Януса, поставленного в храме на горе: одна сторона этого Януса обращена к закону, к начальству, к суду, она ими освещается и обсуждается, обсуждение здесь полное, веское, правдивое; другая сторона обращена к нам, простым смертным, стоящим в притворе храма, под горой. На эту сторону мы смотрим, и она бывает не всегда одинаково освещена для нас. Мы к ней подходим иногда только с простым фонарем, с грошевою свечкою, с тусклою лампою, многое для нас темно, многое наводит нас на такие суждения, которые не согласуются со взглядами начальства, суда на те же действия должностного лица. Но мы живем в этих, может быть, иногда и ошибочных мнениях, на основании их мы питаем те или другие чувства к должностному лицу, порицаем его или славословим его, любим или остаемся к нему равнодушны и радуемся, если находим распоряжения вполне справедливыми. Когда действия должностного лица становятся мотивами для наших действий, за которые мы судимся и должны нести ответственность, тогда важно иметь в виду не только то, правильны или неправильны действия должностного лица с точки зрения закона, а как мы сами смотрели на них. Не суждения закона о должностном действии, а наши воззрения на него должны быть приняты как обстоятельства, обусловливающие степень нашей ответственности. Пусть эти воззрения будут и неправильны — они ведь имеют значение не для суда над должностным лицом, а для суда над нашими поступками, соображенными с теми или другими руководившими нами понятиями. Чтобы вполне судить о мотиве наших поступков, надо знать, как эти мотивы отразились в наших понятиях. Таким образом, в моем суждении о событии 13 июля не будет обсуждения действий должностного лица, а только разъяснение того, как отразилось это действие на уме и убеждениях Веры Засулич. Оставаясь в этих пределах, я, полагаю, не буду судьею действий должностного лица и затем надеюсь, что в этих пределах мне будет дана необходимая законная свобода слова и вместе с тем будет оказано снисхождение, если я с некоторой подробностью остановлюсь на таких обстоятельствах, которые с первого взгляда могут и не казаться прямо относящимися к делу. Являясь защитником В. Засулич, по ее собственному избранию, выслушав от нее, в моих беседах с нею, многое, что она находила нужным передать мне, я невольно впадаю в опасение не быть полным выразителем ее мнения и упустить что-либо, что, по взгляду самой подсудимой, может иметь значение для ее дела.

Я мог бы начать прямо со случая 13 июля, но нужно прежде исследовать почву, которая обусловила связь между 13 июля и 24 января. Эта связь лежит во всем прошедшем, во всей жизни Веры Засулич. Рассмотреть эту жизнь весьма поучительно; поучительно рассмотреть ее не только для интересов настоящего дела, не только для того, чтобы определить, в какой степени виновна В. Засулич, но ее прошедшее поучительно и для извлечения из него других материалов, нужных и полезных для разрешения таких вопросов, которые выходят из пределов суда: для изучения той почвы, которая у нас нередко производит преступления и преступников. Вам сообщены уже о В. Засулич некоторые биографические данные; они не длинны, и мне придется остановиться только на некоторых из них.

Вы помните, что семнадцати лет, после окончания образования в одном из московских пансионов, после того, как она выдержала с отличием экзамен на звание домашней учительницы, она вернулась в дом своей матери. Старуха мать ее живет здесь, в Петербурге. В небольшой, сравнительно, промежуток времени семнадцатилетняя девушка имела случай познакомиться с Нечаевым и его сестрой. Познакомилась она с нею совершенно случайно, в учительской школе, куда она ходила изучать звуковой метод преподавания грамоты. Кто такой был Нечаев, какие его замыслы, она не знала, да тогда еще и никто не знал его в России; он считался простым студентом, который играл некоторую роль в студенческих волнениях, не представлявших ничего политического.

По просьбе Нечаева В. Засулич согласилась оказать ему некоторую, весьма обыкновенную услугу. Она раза три или четыре принимала от него письма и передавала их по адресу, ничего, конечно, не зная о содержании самих писем. Впоследствии оказалось, что Нечаев — государственный преступник, и ее совершенно случайные отношения к Нечаеву послужили основанием к привлечению в качестве подозреваемой в государственном преступлении по известному нечаевскому делу. Вы помните из рассказа В. Засулич, что двух лет тюремного заключения стоило ей это подозрение. Год она просидела в Литовском замке и год в Петропавловской крепости. Это были восемнадцатый и девятнадцатый годы ее юности.

Годы юности, по справедливости, считаются лучшими годами в жизни человека; воспоминания о них, впечатления этих лет остаются во всю жизнь. Недавний ребенок готовился стать созревшим человеком. Жизнь представляется пока издали своею розовою, обольстительною стороною, без мрачных теней, без темных пятен. Много переживает юноша в эти короткие годы, и пережитое кладет след на всю жизнь. Для мужчины это пора высшего образования; здесь пробуждаются первые прочные симпатии, здесь завязываются товарищеские связи, отсюда выносится навсегда любовь к месту своего образования, к своей alma mater. Для девицы годы юности представляют пору расцвета, полного развития; перестав быть дитятею, свободная еще от обязанностей жены и матери, девица живет полною радостью, полным сердцем. То — пора первой любви, беззаботности, веселых надежд, незабываемых радостей, пора дружбы; то — пора всего того дорогого, неуловимо-мимолетного, к чему потом [может] обращаться воспоминаниями зрелая мать и старая бабушка.

Легко вообразить, как провела Засулич эти лучшие годы своей жизни, в каких забавах, в каких радостях провела она это дорогое время, какие розовые мечты волновали ее в стенах Литовского замка и казематах Петропавловской крепости. Полное отчуждение от всего, что за тюремной стеной. Два года она не видела ни матери, ни родных, ни знакомых. Изредка только через тюремное начальство доходила весть от них, что все, мол, слава богу, здоровы. Ни работы, ни занятий. Кое-когда только книга, прошедшая через тюремную цензуру. Возможность сделать несколько шагов по комнате и полная невозможность увидеть что-либо через тюремное окно. Отсутствие воздуха, редкие прогулки, дурной сон, плохое питание. Человеческий образ видится только в тюремном стороже, приносящем обед, да в часовом, заглядывающем, время от времени, в дверное окно, чтобы узнать, что делает арестант. Звук отворяемых и затворяемых замков, бряцание ружей сменяющихся часовых, мерные шаги караула да уныломузыкальный звон часов Петропавловского шпица. Вместо дружбы, любви, человеческого общения — одно сознание, что справа и слева, за стеной, такие же товарищи по несчастию, такие же жертвы несчастной доли.

В эти годы зарождающихся симиатий Засулич, действительно, создала и закрепила в душе своей навеки одну симпатию — беззаветную любовь ко всякому, кто, подобно ей, принужден влачить несчастную жизнь подозреваемого в политическом преступлении. Политический арестант, кто бы он ни был, стал ей дорогим другом, товарищем юности, товарищем по воспитанию. Тюрьма была для нее alma mater, которая закрепила эту дружбу, это товарищество.

Два года кончились. Засулич отпустили, не найдя даже никакого основания предать ее суду. Ей сказали: «Иди»— и даже не прибавили: «И более не согрешай», потому что прегрешений не нашлось, и до того не находилось их, что в продолжение двух лет она всего только два раза была спрошена, и одно время серьезно думала, в продолжение многих месяцев, что она совершенно забыта. «Иди». Куда же идти? По счастию, у нее есть, куда идти — у нее здесь, в Петербурге, старуха мать, которая с радостью встретит дочь. Мать и дочь были обрадованы свиданием; казалось, два тяжких года исчезли из памяти. Засулич была еще молода — ей был всего двадцать первый год. Мать утешала ее, говорила: «Поправишься, Верочка, теперь все пройдет, все кончилось благополучно». Действительно, казалось, страдания излечатся, молодая жизнь одолеет и не останется следов тяжелых лет заключения.

Была весна, пошли мечты о летней дачной жизни, которая могла [казаться] земным раем после тюремной жизни; прошло десять дней полных розовых мечтаний. Вдруг поздний звонок. Не друг ли запоздалый? Оказывается — не друг, но и не враг[, а] местный надзиратель. Объясняет [он] Засулич, что приказано ее отправить в пересыльную тюрьму. «Как в тюрьму? Вероятно, это недоразумение, я не привлечена к нечаевскому делу, не предана суду, обо мне дело прекращено судебною палатою и Правительствующим сенатом». — «Не могу знать, — отвечает надзиратель, — пожалуйте, я от начальства имею предписание взять вас».

Мать принуждена отпустить дочь. Дала ей кое-что: легкое платье, бурнус; говорит: «Завтра мы тебя навестим, мы пойдем к прокурору, этот арест — очевидно недоразумение, дело объяснится, и ты будешь освобождена».

Проходят пять дней, В. Засулич сидит в пересыльной тюрьме с полной уверенностью скорого освобождения.

Возможно ли, чтобы после того, как дело было прекращено судебною властью, не нашедшей никакого основания в чем бы то ни было обвинять Засулич, она едва двадцатилетняя девица, живущая у матери, могла быть выслана, и выслана только что освобожденная после двухлетнего тюремного заключения.

В пересыльной тюрьме навещают ее мать, сестра; ей приносят конфеты, книжки; никто не воображает, чтоб она могла быть выслана, и никто не озабочен приготовлениями к предстоящей высылке.

На пятый день задержания ей говорят: «Пожалуйте, вас сейчас отправляют в город Крестцы». — «Как отправляют? Да у меня нет ничего для дороги. Подождите, по крайней мере, дайте мне возможность дать знать родственникам, предупредить их. Я уверена, что тут какое-нибудь недоразумение. Окажите мне снисхождение, подождите, отложите мою отправку хоть на день, на два, я дам знать родным». — «Нельзя, — говорят, — не можем по закону, требуют вас немедленно отправить».

Рассуждать было нечего. Засулич понимала, что надо покориться закону, не знала только, о каком законе тут речь. Поехала она в одном платье, в легком бурнусе; пока ехала по железной дороге, было сносно, потом поехала на почтовых, в кибитке, между двух жандармов. Был апрель месяц, стало в легком бурнусе невыносимо холодно; жандарм снял свою шинель и одел барышню. Привезли ее в Крестцы. В Крестцах сдали ее исправнику, исправник выдал квитанцию в принятии клади и говорит Засулич: «Идите, я вас не держу, вы не арестованы. Идите и по субботам являйтесь в полицейское управление, так как вы состоите у нас под надзором».

Рассматривает Засулич свои ресурсы, с которыми ей приходится начать новую жизнь в неизвестном городе. У нее оказывается рубль денег, французская книжка да коробка шоколадных конфет.

Нашелся добрый человек, дьячок, который поместил ее в своем семействе. Найти занятие в Крестцах ей не представилось возможности, тем более, что нельзя было скрыть, что она — высланная административным порядком. Я не буду затем повторять другие подробности, которые рассказала сама Вера Засулич.

Из Крестцов ей пришлось ехать в Тверь, в Солигалич, в Харьков. Таким образом началась ее бродячая жизнь — жизнь женщины, находящейся под надзором полиции. У нее делали обыски, призывали для разных опросов, подвергали иногда задержкам не в виде арестов и, наконец, о ней совсем забыли.

Когда от нее перестали требовать, чтобы она еженедельно являлась на просмотр к местным полицейским властям, тогда ей улыбнулась возможность контрабандой поехать в Петербург и затем с детьми своей сестры отправиться в Пензенскую губернию. Здесь она летом 1877 года прочитывает в первый раз в газете «Голос» известие о наказании Боголюбова.

Да позволено мне будет, прежде чем перейти к этому известию, сделать еще маленькую экскурсию в область розги.

Я не имею намерения, господа присяжные заседатели, представлять вашему вниманию историю розги — это завело бы меня в область слишком отдаленную, к весьма далеким страницам нашей истории, ибо история русской розги весьма продолжительна. Нет, не историю розги хочу я повествовать перед вами, я хочу привести лишь несколько воспоминаний о последних днях ее жизни.

Вера Ивановна Засулич принадлежит к молодому поколению. Она стала себя помнить тогда уже, когда наступили новые порядки, когда розги отошли в область преданий. Но мы, люди предшествовавшего поколения, мы еще помним то полное господство розог, которое существовало до 17 апреля 1863 г. Розга царила везде: в школе, на мирском сходе, она была непременной принадлежностью на конюшне помещика, потом в казармах, в полицейском управлении… Существовало сказание апокрифического, впрочем, свойства, — что где-то русская розга была приведена в союз с английским механизмом и русское сечение совершалось по всем правилам самой утонченной европейской вежливости. Впрочем, достоверность этого сказания никто не подтверждал собственным опытом. В книгах наших уголовных, гражданских и военных законов розга испещряла все страницы. Она составляла какой-то легкий мелодический перезвон в общем громогласном гуле плети, кнута и шпицрутенов. Но наступил великий день — день, который чтит вся Россия,— 17 апреля 1863 г., — и розга перешла в область истории. Розга, правда, не совсем, но все другие телесные наказания миновали совершенно. Розга не была совершенно уничтожена, но крайне ограничена. В то время было много опасений за полное уничтожение розги, опасений, которых не разделяло правительство, но которые волновали некоторых представителей интеллигенции. Им казалось вдруг как-то неудобным и опасным оставить без розог Россию, которая так долго вела свою историю рядом с розгой, — Россию, которая, по их глубокому убеждению, сложилась в обширную державу и достигла своего величия едва ли не благодаря розгам. Как, казалось, вдруг остаться без этого цемента, связующего общественные устои? Как будто в утешение этих мыслителей розга осталась в очень ограниченных размерах и утратила свою публичность.

По каким соображениям решились сохранить ее, я не знаю, но думаю, что она осталась как бы в виде сувенира после умершего или удалившегося навсегда лица. Такие сувениры обыкновенно приобретаются и сохраняются в малых размерах. Тут не нужно целого шиньона, достаточно одного локона; сувенир, обыкновенно, не выставляется наружу, а хранится в тайнике медальона, в дальнем ящике. Такие сувениры не переживают более одного поколения.

Когда в исторической жизни народа нарождается какое-либо преобразование, которое способно поднять дух народа, возвысить его человеческое достоинство, тогда подобное преобразование прививается и приносит свои плоды. Таким образом, и отмена телесного наказания оказала громадное влияние на поднятие в русском народе чувства человеческого достоинства. Теперь стал позорен тот солдат, который довел себя до наказания розгами, теперь смешон и считается бесчестным тот крестьянин, который допустил себя наказать розгами.

Вот в эту-то пору, через пятнадцать лет после отмены розог, которые, впрочем, давно уже были отменены для лиц привилегированного сословия, над политическим осужденным арестантом было совершено позорное сечение. Обстоятельство это не могло укрыться от внимания общества: о нем заговорили в Петербурге, о нем вскоре появляются газетные известия. И вот эти-то газетное известия дали первый толчок мысли В. Засулич. Короткое газетное известие о наказании Боголюбова розгами не могло не произвести на Засулич подавляющего впечатления. Оно производило такое впечатление на всякого, кому знакомо чувство чести и человеческого достоинства.

Человек, по своему рождению, воспитанию и образованию чуждый розги; человек, глубоко чувствующий и понимающий все ее позорное и унизительное значение; человек, который по своему образу мыслей, по своим убеждениям и чувствам не мог бы без сердечного содрогания видеть и слышать исполнение позорной экзекуции над другими, — этот человек сам должен был перенести на собственной коже всеподавляющее действие унизительного наказания.

Какое, думала Засулич, мучительное истязание, какое презрительное поругание над всем, что составляет самое существенное достояние развитого человека, и не только развитого, но и всякого, кому не чуждо чувство чести и человеческого достоинства.

Не с точки зрения формальностей закона могла обсуждать В. Засулич наказание, произведенное над Боголюбовым, но и для нее не могло быть ясным из самых газетных известий, что Боголюбов хотя и был осужден в каторжные работы, но еще не поступил в разряд ссыльнокаторжных, что над ним не было еще исполнено все то, что, по фикции закона, отнимает от человека честь, разрывает всякую связь его с прошедшим и низводит его на положение лишенного всех прав. Боголюбов содержался еще в доме предварительного заключения, он жил среди прежней обстановки, среди людей, которые напоминали ему его прежнее положение.

Нет, не с формальной точки зрения обсуждала В. Засулич наказание Боголюбова; была другая точка зрения, менее специальная, более сердечная, более человеческая, которая никак не позволяла примириться с разумностью и справедливостью произведенного над Боголюбовым наказания.

Боголюбов был осужден за государственное преступление. Он принадлежал к группе молодых, очень молодых людей, судившихся за преступную манифестацию на площади Казанского собора. Весь Петербург знает об этой манифестации, и все с сожалением отнеслись тогда к этим молодым людям, так опрометчиво заявившим себя политическими преступниками, к этим так непроизводительно погубленным молодым силам. Суд строго отнесся к судимому деянию. Покушение явилось в глазах суда весьма опасным посягательством на государственный порядок, и закон был применен с подобающей строгостью. Но строгость приговора за преступление не исключала возможности видеть, что покушение молодых людей было прискорбным заблуждением и не имело в своем основании низких расчетов, своекорыстных побуждений, преступных намерений, что, напротив, в основании его лежало доброе увлечение, с которым не совладал молодой разум, живой характер и дал им направиться на ложный путь, приведший к прискорбным последствиям.

Характерные особенности нравственной стороны государственных преступлений не могут не обращать на себя внимания. Физиономия государственных преступлений нередко весьма изменчива. То, что вчера считалось государственным преступлением, сегодня или завтра становится высокочтимым подвигом гражданской доблести. Государственное преступление нередко — только разновременно высказанное учение преждевременно провозглашенного преобразования, проповедь того, что еще недостаточно созрело и для чего еще не наступило время.

Все это, несмотря на тяжкую кару закона, постигающую государственного преступника, не позволяет видеть в нем презренного, отвергнутого члена общества, не позволяет заглушить симпатий ко всему тому высокому, честному, дорогому, разумному, что остается в нем вне сферы его преступного деяния.

Мы, в настоящее славное царствование, тогда еще с восторгом юности, приветствовали старцев, возвращенных монаршим милосердием из снегов Сибири, этих государственных преступников, явившихся энергическими деятелями по различным отраслям великих преобразований, тех преобразований, несвоевременная мечта о которых стоила им годов каторги.

Боголюбов судебным приговором был лишен всех прав состояния и присужден к каторге. Лишение всех прав и каторга — одно из самых тяжелых наказаний нашего законодательства. Лишение всех прав и каторга одинаково могут постигнуть самые разнообразные тяжкие преступления, несмотря на все различие их нравственной подкладки. В этом еще нет ничего несправедливого. Наказание, нисколько оно касается сферы права, изменения общественного положения, лишения свободы, принудительных работ, может, без особенно вопиющей неравномерности, постигать преступника самого разнообразного характера. Разбойник, поджигатель, распространитель ереси, наконец, государственный преступник могут быть, без явной несправедливости, уравнены постигающим их наказанием.

Но есть сфера, которая не поддается праву, куда бессилен проникнуть нивелирующий закон, где всякая законная уравнительность была бы величайшей несправедливостью. Я разумею сферу умственного и нравственного развития, сферу убеждений, чувствований, вкусов, сферу всего того, что составляет умственное и нравственное достояние человека.

Высокоразвитый, полный честных нравственных принципов государственный преступник и безнравственный, презренный разбойник или вор могут одинаково, стена об стену, тянуть долгие годы заключения, могут одинаково нести тяжкий труд рудниковых работ, но никакой закон, никакое положение, созданное для них наказанием, не в состоянии уравнять их во всем том, что составляет умственную и нравственную сферу человека. Что, потому, для одного составляет ничтожное лишение, легкое взыскание, то для другого может составить тяжелую нравственную пытку, невыносимое, бесчеловечное истязание.

Закон карающий может отнять внешнюю честь, все внешние отличия, с ней сопряженные, но истребить в человеке чувство моральной чести, нравственного достоинства судебным приговором, изменить нравственное содержание человека, лишить его всего того, что составляет неотъемлемое достояние его развития, никакой закон не может. И если закон не может предусмотреть все нравственные, индивидуальные различия преступника, которые обусловливаются их прошедшим, то является на помощь общая, присущая человеку, нравственная справедливость, которая должна подсказать, что применимо к одному и что было бы высшею несправедливостью в применении к другому.

Если с этой точки зрения общей справедливости смотреть на наказание, примененное к Боголюбову, то понятным станет то возбуждающее, тяжелое чувство негодования, которое овладевало всяким неспособным безучастно относиться к нравственному истязанию над ближним.

С чувством глубокого, непримиримого оскорбления за нравственное достоинство человека отнеслась Засулич к известию о позорном наказании Боголюбова.

Что был для нее Боголюбов? Он не был для нее родственником, другом, он не был ее знакомым, она никогда не видала и не знала его. Но разве для того, чтобы возмутиться видом нравственно раздавленного человека, чтобы прийти в негодование от позорного глумления над беззащитным, нужно быть сестрой, женой, любовницей?

Для Засулич Боголюбов был политический арестант, и в этом слове было для нее все: политический арестант не был для Засулич отвлеченное представление, вычитываемое из книг, знакомое по слухам, по судебным процессам, — представление, возбуждающее в честной душе чувство сожаления, сострадания, сердечной симпатии. Политический арестант был для Засулич — она сама, ее горькое прошедшее, ее собственная история — история безвозвратно погубленных лет, лучших и дорогих в жизни каждого человека, которого не постигает тяжкая доля, перенесенная Засулич. Политический арестант был для Засулич — горькое воспоминание ее собственных страданий, ее тяжкого нервного возбуждения, постоянной тревоги, томительной неизвестности, вечной думы над вопросами; что я сделала? что будет со мной? когда же наступит конец? Политический арестант был ее собственное сердце, и всякое грубое прикосновение к этому сердцу болезненно отзывалось на ее возбужденной натуре.

В провинциальной глуши газетные известия действовали на Засулич еще сильнее, чем они могли бы действовать здесь, в столице. Там она была одна. Ей не с кем было разделить свои[х] сомнений, ей не от кого было услышать слово участия по занимавшему ее вопросу. Нет, думала Засулич, вероятно, известие неверное, по меньшей мере оно преувеличено. Неужели теперь, и именно теперь, думала она, возможно такое явление? Неужели двадцать лет прогресса, смягчения нравов, человеколюбивого отношения к арестованным, улучшения судебных и тюремных порядков, ограничения личного произвола, неужели двадцать лет поднятия личности и достоинства человека вычеркнуты и забыты бесследно?

Неужели к тяжкому приговору, постигшему Боголюбова, можно было прибавлять еще более тяжкое презрение к его человеческой личности, забвение в нем всего прошлого, всего, что дали ему воспитание и развитие? Неужели нужно было еще наложить несмываемый позор на эту, положим, преступную, но, во всяком случае, не презренную личность? Нет ничего удивительного, продолжала думать Засулич, что Боголюбов в состоянии нервного возбуждения, столь понятного в одиночно заключенном арестанте, мог, не владея собой, позволить себе то или другое нарушение тюремных правил, но на случай таких нарушений, если и признавать их вменяемыми человеку в исключительном состоянии его духа, существуют у тюремного начальства другие меры, ничего общего не имеющие с наказанием розгами. Да и какой же поступок приписывают Боголюбову газетные известия? Неснятие шапки при вторичной встрече с почетным посетителем. Нет, это невероятно, успокаивалась Засулич; подождем, будет опровержение, будет разъяснение происшествия; по всей вероятности, оно окажется не таким, как представлено.

Но не было ни разъяснений, ни опровержений, ни гласа, ни послушания. Тишина молчания не располагала к тишине взволнованных чувств. И снова возникал в женской экзальтированной голове образ Боголюбова, подвергнутого позорному наказанию, и раскаленное воображение старалось угадать, перечувствовать все то, что мог перечувствовать несчастный. Рисовалась возмущающая душу картина, но то была еще только картина собственного воображения» не проверенная никакими данными, не пополненная слухами, рассказами очевидцев, свидетелей наказания; вскоре явилось и то и другое.

В сентябре Засулич была в Петербурге; здесь уже она могла проверить занимавшее ее мысль происшествие по рассказам очевидцев или лиц, слышавших непосредственно от очевидцев. Рассказы, по содержанию своему, не способны были усмирить возмущенное чувство. Газетное известие оказывалось непреувеличенным; напротив, оно дополнялось такими подробностями, которые заставляли содрогаться, которые приводили в негодование. Рассказывалось и подтверждалось, что Боголюбов не имел намерения оказать неуважение, неповиновение, что с его стороны было только недоразумение и уклонение от внушения, которое ему угрожало, что попытка сбить с Боголюбова шапку вызвала крик со стороны смотревших на происшествие арестантов независимо от какого-либо возмущения их к тому Боголюбовым. Рассказывались дальше возмутительные подробности приготовления и исполнения наказания. Во двор, ка который из окон камер неслись крики арестантов, взволнованных происшествием с Боголюбовым, является смотритель тюрьмы и, чтобы «успокоить» волнение, возвещает о предстоящем наказании Боголюбова розгами, не успокоив никого этим в действительности, но,, несомненно доказав, что он, смотритель, обладает и практическим тактом и пониманием человеческого сердца. Перед окнами женских арестантских камер, в виду испуганных чем-то необычайным, происходящим в тюрьме, женщин, вяжутся пуки розог, как будто бы драть предстояло целую роту; разминаются руки, делаются репетиции предстоящей экзекуции, и в конце концов нервное волнение арестантов возбуждается до такой степени, что ликторы in spe 1 считают нужным убраться в сарай и оттуда выносят пуки розог уже спрятанными под шинелями.

Теперь, по отрывочным рассказам, по догадкам, по намекам, нетрудно было вообразить и настоящую картину экзекуции. Восставала эта бледная, испуганная фигура Боголюбова, не ведающая, что он сделал, что с ним хотят

Творить; восставал в мыслях болезненный его образ. Вот он, приведенный на место экзекуции и пораженный известием о том позоре, который ему готовится; вот он, полный негодования и думающий, что эта сила негодования даст ему силы Самсона, чтобы устоять в борьбе с массой ликторов, исполнителей наказания; вот он, падающий под массою пудов человеческих тел, насевших ему на плечи, распростертый на полу, позорно обнаженный, несколькими парами рук, как железом, прикованный, лишенный всякой возможности сопротивляться, и над всей этой картиной мерный свист березовых прутьев да так же мерное исчисление ударов благородным распорядителем экзекуции. Все замерло в тревожном ожидании стона; этот стон раздался — то не был стон физической боли — не на нее рассчитывали; то был мучительный стон удушенного, униженного, поруганного, раздавленного человеческого достоинства. Священнодействие совершилось, позорная жертва была принесена!.. (Аплодисменты, громкие крики: браво!)

Председатель. Поведение публики должно выражаться в уважении к суду. Суд не театр, одобрение или неодобрение здесь воспрещается. Если это повторится вновь, я вынужден буду очистить залу.

…Сведения, полученные Засулич, были подробны, обстоятельны, достоверны. Теперь тяжелые сомнения сменились еще более тяжелою известностью. Роковой вопрос восстал со всей его беспокойной настойчивостью. Кто же вступится за поруганную честь беспомощного каторжника? Кто смоет, кто и как искупит тот позор, который навсегда неутешимою болью будет напоминать о себе несчастному? С твердостью перенесет осужденный суровость каторги, он примирится с этим возмездием за его преступление, быть может, сознает его справедливость, быть может, наступит минута, когда милосердие с высоты трона и для него откроется, когда скажут ему: «Ты искупил свою вину, войди опять в то общество, из которого ты удален, — войди и будь снова гражданином». Но кто и как изгладит в его сердце воспоминание о позоре, о поруганном достоинстве; кто и как смоет то пятно, которое на всю жизнь останется неизгладимым в его воспоминании? Наконец, где же гарантия против повторения подобного случая? Много товарищей по несчастию у Боголюбова — неужели и они должны существовать под страхом всегдашней возможности испытать то, что пришлось перенести Боголюбову?

Если юристы могли создать лишение прав, то отчего психологи, моралисты не явятся со средствами отнять у лишенного прав его нравственную физиономию, его человеческую натуру, его душевное состояние; отчего же они не укажут средств низвести каторжника на степень скота, чувствующего физическую боль и чуждого душевных страданий?

Так думала, так не столько думала, как инстинктивно чувствовала В. Засулич. Я говорю ее мыслями, я говорю почти ее словами. Быть может, найдется много экзальтированного, болезненно преувеличенного в ее думах, волновавших ее вопросах, в ее недоумении. Быть может, законник нашелся бы в этих недоумениях, подведя приличную статью закона, прямо оправдывающую случай с Боголюбовым: у нас ли не найти статьи закона, коли нужно ее найти? Быть может, опытный блюститель порядка доказал бы, что иначе поступить, как было поступлено с Боголюбовым, и невозможно, что иначе и порядка существовать не может. Быть может, не блюститель порядка, а просто практический человек сказал бы, с полной уверенностью в разумности своего совета: «Бросьте вы, Вера Ивановна, это самое дело: не вас ведь выпороли».

Но и законник, и блюститель порядка, и практический человек не разрешили бы волновавшего Засулич сомнения, не успокоили бы ее душевной тревоги. Не надо забывать, что Засулич натура экзальтированная, нервная, болезненная, впечатлительная; не надо забывать, что павшее на нее, чуть не ребенка в то время, подозрение в политическом преступлении, подозрение, не оправдавшееся, но стоившее ей двухлетнего одиночного заключения, и затем бесприютное скитание надломили ее натуру, навсегда оставив воспоминание о страданиях политического арестанта, толкнули ее жизнь на тот путь и в ту среду, где много поводов к страданию, душевному волнению, но где мало места для успокоения на соображениях практической пошлости.

В беседах с друзьями и знакомыми, наедине, днем и ночью, среди занятий и без дела, Засулич не могла оторваться от мысли о Боголюбове, и ниоткуда сочувственной помощи, ниоткуда удовлетворения души, взволнованной вопросами: кто вступится за опозоренного Боголюбова, кто вступится за судьбу других несчастных, находящихся в положении Боголюбова? Засулич ждала этого заступничества от печати, она ждала оттуда поднятия, возбуждения так волновавшего ее вопроса. Памятуя о пределах, молчала печать. Ждала Засулич помощи от силы общественного мнения. Из тиши кабинетов, из интимного круга приятельских бесед не выползало общественное мнение. Она ждала, наконец, слова от правосудия. Правосудие… Но о нем ничего не было слышно.

И ожидания оставались ожиданиями. А мысли тяжелые и тревоги душевные не унимались. И снова и снова и опять и опять возникал образ Боголюбова и вся его обстановка.

Не звуки цепей смущали душу, но мрачные своды мертвого дома леденили воображение: рубцы — позорные рубцы — резали сердце, и замогильный голос заживо погребенного звучал:

Что ж молчит в вас, братья, злоба,

Что ж любовь молчит?

И вдруг внезапная мысль, как молния, сверкнувшая в уме Засулич: «А я сама! Затихло, замолкло все о Боголюбове, нужен крик, в моей груди достанет воздуха издать этот крик, я издам его и заставлю его услышать!» Решимость была ответом на эту мысль в ту же минуту. Теперь можно было рассуждать о времени, о способах исполнения, но само дело, выполненное 24 января, было бесповоротно решено.

Между блеснувшею и зародившеюся мыслью и исполнением ее протекли дни и даже недели; это дало обвинению право признавать вмененное Засулич намерение и действие заранее обдуманными.

Если эту обдуманность относить к приготовлению средств, к выбору способов и времени исполнения, то, конечно, взгляд обвинения нельзя не признать справедливым, но в существе своем, в своей основе, намерение Засулич не было и не могло быть намерением хладнокровно обдуманным, как ни велико по времени расстояние между решимостью и исполнением. Решимость была и осталась внезапною, вследствие внезапной мысли, павшей на благоприятно для нее подготовленную почву, овладевшей всецело и всевластно экзальтированной натурой. Намерения, подобные намерению Засулич, возникающие в душе возбужденной, аффектированной, не могут быть обдумываемы, обсуждаемы, Мысль сразу овладевает человеком, не его обсуждению она подчиняется, а подчиняет его себе и влечет за собою. Как бы далеко ни отстояло исполнение мысли, овладевшей душой, аффект не переходит в холодное размышление и остается аффектом. Мысль не проверяется, не обсуживается, ей служат, ей рабски повинуются, за ней следуют. Нет критического отношения, имеет место только безусловное поклонение. Тут обсуживаются и обдумываются только подробности исполнения, но это не касается сущности решения. Следует ли или не следует выполнить мысль — об этом не рассуждают, как бы долго ни думали над средствами и способами исполнения. Страстное состояние духа, в котором зарождается и воспринимается мысль, не допускает подобного обсуждения; так вдохновенная мысль поэта остается вдохновенною, не выдуманною, хотя она и может задумываться над выбором слов и рифм для ее воплощения.

Мысль о преступлении, которое стало бы ярким и громким указанием на расправу с Боголюбовым, всецело завладела возбужденным умом Засулич. Иначе и быть не могло; эта мысль как нельзя более соответствовала тем потребностям, отвечала на те задачи, которые волновали ее.

Руководящим побуждением для Засулич обвинение ставит месть. Местью и сама Засулич объяснила свой поступок, но для меня представляется невозможным объяснить вполне дело Засулич побуждением мести, по крайней мере мести, понимаемой в ограниченном смысле этого слова. Мне кажется, что слово «месть» употреблено в показании Засулич, а затем и в обвинительном акте как термин наиболее простой, короткий и несколько подходящий к обозначению побуждения, импульса, руководившего Засулич.

Но месть, одна месть была бы неверным мерилом для обсуждения внутренней стороны поступка Засулич. Месть обыкновенно руководится личными счетами с отомщаемым за себя или близких. Но никаких личных, исключительно ее, интересов не только не было для Засулич в происшествии с Боголюбовым, но и сам Боголюбов не был ей близким. знакомым человеком.

Месть, стремится нанести возможно больше зла противнику; Засулич, стрелявшая в генерал-адъютанта Трепова, сознается, что для нее безразличны были те или другие последствия выстрела. Наконец, месть старается достигнуть удовлетворения возможно дешевою ценой, месть действует скрытно с возможно меньшими пожертвованиями. В поступке Засулич, как бы ни обсуждать его, нельзя не видеть самого беззаветного, но и самого нерасчетливого самопожертвования. Так не жертвуют собой из-за одной узкой, эгоистической мести. Конечно, не чувство доброго расположения к генерал-адъютанту Трепову питала Засулич; конечно, у нее было известного рода недовольство против него, и это недовольство имело место в побуждениях Засулич, но ее месть всего менее интересовалась лицом отомщаемым; ее месть окрашивалась, видоизменялась, осложнялась другими побуждениями.

Вопрос справедливости и легальности наказания Боголюбова казался Засулич не разрешенным, а погребенным навсегда; надо было воскресить его и поставить твердо и громко. Униженное и оскорбленное человеческое достоинство Боголюбова казалось невосстановленным, не[с]мытым, неоправданным, чувство мести — неудовлетворенным. Возможность повторения в будущем случаев позорного наказания над политическими преступниками и арестантами казалась непредупрежденной.

Всем этим необходимостям, казалось Засулич, должно было удовлетворить такое преступление, которое с полной достоверностью можно было бы поставить в связь с случаем наказания Боголюбова и показать, что это преступление явилось как последствие случая 13 июля, как протест против поругания над человеческим достоинством политического преступника. Вступиться за идею нравственной чести и достоинства политического осужденного, провозгласить эту идею достаточно громко и призвать к ее признанию и уверению — вот те побуждения, которые руководили Засулич, и мысль о преступлении, которое было бы поставлено в связь с наказанием Боголюбова, казалось, может дать удовлетворение всем этим побуждениям. Засулич решилась искать суда над ее собственным преступлением, чтобы поднять и вызвать обсуждение забытого случая о наказании Боголюбова.

Когда я совершу преступление, думала Засулич, тогда замолкнувший вопрос о наказании Боголюбова восстанет; мое преступление вызовет гласный процесс, и Россия, в лице своих представителей, будет поставлена в необходимость произнести приговор не обо мне одной, а произнести его, по важности случая, в виду Европы, той Европы, которая до сих пор любит называть нас варварским государством, в котором атрибутом правительства служит кнут.

Этими обсуждениями и определились намерения Засулич. Совершенно достоверным поэтому представляется то объяснение Засулич, которое при том же дано было ею при самом первоначальном ее допросе и было затем неизменно поддерживаемо, что для нее было безразлично: будет ли последствием произведенного ею выстрела смерть или только рана. Прибавлю от себя, что для ее цели было бы одинаково безразлично и то, если бы выстрел, очевидно, направленный в известное лицо, и совсем не произвел никакого вредного действия, если бы последовала осечка или промах. Не жизнь, не физические страдания генерал-адъютанта Трепова нужны были для Засулич, а появление ее самой на скамье подсудимых и вместе с нею появление вопроса о случае с Боголюбовым.

Было безразлично, совместно существовало намерение убить или ранить; намерению убить не отдавала Засулич никакого особенного преимущества. В этом направлении она и действовала. Ею не было предпринято ничего, чтобы выстрел имел последствием смерть. О более опасном направлении выстрела она не заботилась. А, конечно, находясь в том расстоянии от генерал-адъютанта Трепова, в котором она находилась, она, действительно, могла бы выстрелить совершенно в упор и выбрать самое опасное направление. Вынув из кармана револьвер, она направила его так, как пришлось: не выбирая, не рассчитывая, не поднимая даже руки. Она стреляла, правда, в очень близком расстоянии, это делало выстрел более опасным, но иначе она и не могла действовать. Генерал-адъютант Трепов был окружен своею свитою, и выстрел на более далеком расстоянии мог грозить другим, которым Засулич не желала вредить. Стрелять совсем в сторону было совсем дело не подходящее: это сводило бы драму, которая нужна была Засулич, на степень комедии.

На вопросе о том, имела ли Засулич намерение причинить смерть или имела намерение причинить только рану, прокурор остановился с особенной подробностью. Я внимательно выслушал те доводы, которые он высказал, но я согласиться с ними не могу, и они все падают перед соображением о той цели, которую имела В. Засулич. Ведь не отвергают же того, что именно оглашение дела с Боголюбовым было для Веры Засулич побудительною причиною преступления. При такой точке зрения мы можем довольно безразлично относиться к тем обстоятельствам, которые обратили внимание господина прокурора, например то, что револьвер был выбран из самых опасных. Я не думаю, чтобы тут имелась в виду наибольшая опасность; выбирался такой револьвер, какой мог удобнее войти в карман? большой нельзя было бы взять, потому что он высовывался бы из кармана, — необходимо было взять револьвер меньшей величины. Как он действовал — более опасно или менее опасно, какие последствия от выстрела могли произойти— это для Засулич было совершенно безразлично. Мена револьверов произведена была без ведения Засулич. Но если даже и предполагать, как признает возможным предполагать прокурор, что первый револьвер принадлежит Засулич, то опять-таки перемена револьвера объясняется очень просто: прежний револьвер был таких размеров, что не мог поместиться в карман.

Я не могу согласиться и с тем весьма остроумным предположением, что Засулич не стреляла в грудь и в голову генерал-адъютанта Трепова, находясь к. нему en face[60], потому только, что чувствовала некоторое смущение, и что только после того, как несколько оправилась, она нашла в себе достаточно силы, чтобы произвести выстрел. Я думаю, что она просто не стреляла в грудь генерал-адъютанта Трепова потому, что она не заботилась о более опасном выстреле; она стреляет тогда, когда ей уже приходится уходить, когда ждать более нельзя.

Раздался выстрел.!. Не продолжая более дела, которое совершала, довольствуясь вполне тем, что достигнуто, Засулич сама бросила револьвер, прежде чем успели схватить ее, и, отойдя в сторону, без борьбы и сопротивления отдалась во власть набросившегося на нее майора Курнеева, и осталась не задушенной им только благодаря помощи других окружающих. Ее песня была теперь спета, ее мысль исполнена, ее дело совершено.

Я должен остановиться на прочтенном здесь показании генерал-адъютанта Трепова. В этом показании сказано, что после первого выстрела Засулич, как заметил генерал Трепов, хотела произвести второй выстрел и что началась борьба: у нее отнимали револьвер. Это совершенно ошибочное показание генерал-адъютанта Трепова объясняется тем весьма понятным взволнованным состоянием, в котором он находился. Все свидетели, хотя также взволнованные происшествием, но не до такой степени, как генерал-адъютант Трепов, показали, что Засулич совершенно добровольно, без всякой борьбы, бросила сама револьвер и не показывала намерения продолжать выстрелы. Если же и представилось генерал-адъютанту Трепову что-либо похожее на борьбу, то это была та борьба, которую вел с Засулич Курнеев и вели прочие свидетели, которые должны были отрывать Курнеева, вцепившегося в Засулич.

Я думаю, что ввиду двойственности намерения Засулич, ввиду того, что для ее намерений было безразлично последствие большей или меньшей важности, что ею ничего не было предпринято для достижения именно большего результата, что смерть только допускалась, а не была исключительным стремлением Засулич, — нет оснований произведенный ею выстрел определять покушением на убийство. Ее поступок должен бы был быть определен по тому последствию, которое произведено в связи с тем особым намерением, которое имело в виду это последствие.

Намерение было: или причинить смерть, или нанести рану; не последовало смерти, но нанесена рана. Нет основания в этой нанесенной ране видеть осуществление намерения причинить смерть, уравнивать это нанесение раны покушению на убийство, а вполне было бы справедливо считать не более как действительным нанесением раны и осуществлением намерения нанести такую рану. Таким образом, отбрасывая покушение на убийство как не осуществившееся, следовало бы остановиться на действительно доказанном результате, соответствовавшем особому условному намерению — нанесению раны.

Если Засулич должна понести ответственность за свой поступок, то эта ответственность была бы справедливее за зло, действительно последовавшее, а не такое, которое не было предположено как необходимый и исключительный результат, как прямое и безусловное стремление, а только допускалось.

Впрочем, все это — только мое желание представить вам соображения и посильную помощь к разрешению предстоящих вам вопросов; для личных же чувств и желаний Засулич безразлично, как бы ни разрешился вопрос о юридическом характере ее действий, для нее безразлично быть похороненной по той или другой статье закона. Когда она переступила порог дома градоначальника с решительным намерением разрешить мучившую ее мысль, она знала и понимала, что она несет в жертву все — свою свободу, остатки своей разбитой жизни, все то немногое, что дала ей на долю мачеха-судьба.

И не торговаться с представителями общественной совести за то или другое уменьшение своей вины явилась она сегодня перед вами, господа присяжные заседатели.

Она была и осталась беззаветною рабой той идеи, во имя которой подняла она кровавое оружие.

Она пришла сложить перед вами все бремя наболевшей души, открыть перед вами скорбный лист своей жизни, честно и откровенно изложить все то, что она пережила, передумала, перечувствовала, что двинуло ее на преступление, чего ждала она от него.

Господа присяжные заседатели! Не в первый раз на этой скамье преступлений и тяжелых душевных страданий является перед судом общественной совести женщина по обвинению в кровавом преступлении.

Были здесь женщины, смертью мстившие своим соблазнителям; были женщины, обагрявшие руки в крови изменивших им любимых людей или своих более счастливых соперниц. Эти женщины выходили отсюда оправданными. То был суд правый, отклик суда божественного, который взирает не на внешнюю только сторону деяний, но и на внутренний их смысл, на действительную преступность человека. Те женщины, свершая кровавую расправу, боролись и мстили за себя.

В первый раз является здесь женщина, для которой в преступлении не было личных интересов, личной мести, — женщина, которая со своим преступлением связала борьбу за идею во имя того, кто был ей только собратом по несчастью всей ее молодой жизни. Если этот мотив проступка окажется менее тяжелым на весах общественной правды, если для блага общего, для торжества закона, для общественной безопасности нужно призвать кару законную, тогда —да совершится ваше карающее правосудие! Не задумывайтесь!

Немного страданий может прибавить ваш приговор для этой надломленной, разбитой жизни. Без упрека, без горькой жалобы, без обиды примет она от вас решение ваше и утешится тем, что, может быть, ее страдания, ее жертва предотвратит возможность повторения случая, вызвавшего ее поступок. Как бы мрачно ни смотреть на этот поступок, в самых мотивах его нельзя не видеть честного и благородного порыва.

Да, она может выйти отсюда осужденной, но она не выйдет опозоренною, и остается только пожелать, чтобы не повторялись причины, производящие подобные преступления, порождающие подобных преступников.

Председатель. Подсудимая Засулич! Вам принадлежит последнее слово. Что вы имеете сказать?

Засулич. Ничего не имею.

За сим председатель объявил прения оконченными и прочитал проект поставленных судом на разрешение присяжных заседателей вопросов. Первый вопрос поставлен [так]: виновна ли Засулич в том, что, решившись отмстить градоначальнику Трепову за наказание Боголюбова и приобретя с этой целью револьвер, нанесла 24 января, с обдуманным заранее намерением, генерал-адъютанту Трепову рану в полость таза пулею большого калибра; второй вопрос о том, что если Засулич совершила это деяние, то имела ли она заранее обдуманное намерение лишить жизни градоначальника Трепова, и третий вопрос о том, что если Засулич имела целью лишить жизни градоначальника Трепова, то сделала ли она все, что от нее зависело, для достижения этой цели, причем смерть не последовала от обстоятельств, от Засулич не зависевших.

Стороны против этого проекта вопросов не возражали, и суд их утвердил, после чего председатель обратился к присяжным заседателям со следующими словами.

Резюме председателя А. Ф. Коня

Господа присяжные заседатели! Судебные прения окончены, и вам предстоит произнести ваш приговор. Вам была предоставлена возможность всесторонне рассмотреть настоящее дело, пред вами были открыты беспрепятственно все обстоятельства, которые, по мнению сторон, должны были разъяснить сущность деяния подсудимой, — и суд имеет основания ожидать от вас приговора обдуманного и основанного на серьезной оценке имеющегося у вас материала. Но прежде чем вы приступите к означенному обсуждению дела, я обязан дать вам некоторые указания о том, как и в каком порядке надо приступать к оценке данных дела.

Когда вам предлагается вопрос о виновности подсудимого в каком-либо преступлении, у вас естественно и прежде всего возникает два вопроса: кем совершено деяние и что именно совершено. Вы должны спросить себя, находится ли перед вами лицо, ответственное за свои проступки, то есть не такое, в котором старость ослабила, молодость не вполне развила, болезнь погасила умственные силы. Вы должны убедиться, что перед вами находится человек, сознающий свои поступки и, следовательно, могущий подлежать за них ответственности.

В настоящем деле нет указаний на душевную болезнь, нет и вопроса о возрасте, и если защитник говорил перед вами о состоянии «постоянного аффекта», то есть гнетущего и страстного порыва, то и он не указывал на то, чтобы этим состоянием у подсудимой затемнялось сознание. Что же касается до нервности подсудимой, следы которой не могли ускользнуть от вас, то нервность лишь вызывает большую впечатлительность.

Поэтому я думаю, что первый вопрос не представит для вас особых трудностей. Но второй вопрос труднее. Вы должны знать, на основании твердых данных, что именно совершено. Мало знать, что то или другое преступное деяние совершено, — необходимо знать, для чего оно совершено, то есть знать цель и уяснить себе намерение подсудимого.

А затем возникает более общий вопрос: из каких побуждений сделано то, что привело подсудимого пред вас.

Есть дела, где эти вопросы разрешаются сравнительно легко, где в самом преступлении содержится уже и его объяснение, содержится указание на его цель. В таких делах, по большей части, для всякого ясно, к чему стремится обвиняемый. Так, кража в огромном большинстве случаев совершается для завладения чужим имуществом тайно, грабеж — для похищения его явно, изнасилование — для удовлетворения животной страсти и т. д.

Но есть дела более сложные. В них неизбежно надо исследовать внутреннюю сторону деяния. Один факт еще ничего не говорит или, во всяком случае, говорит очень мало. Таково убийство. Убийство — есть лишение жизни. Оно является преступным, когда совершается не для самообороны. Но оно может быть совершаемо различно. Я могу совершить убийство необдуманно, играя заряженным оружием; я могу убить в драке, нанося удары направо и налево; могу прийти в негодование и в порыве гнева убить оскорбителя; могу, не ослепляемый раздражением, сознательно лишить жизни другого и могу, наконец, воспитать в себе прочную ненависть и под влиянием ее в течение многих иногда дней подготовить себя к тому, чтобы решительным, но задолго предвиденным ударом лишить кого-либо жизни. Все это будут ступени одной и той же лестницы, все они называются убийством, но какая между ними разница! И для того, чтобы ошибочно не стать ступенью ниже, или, в особенности, ступенью выше, чем следует по справедливости, — необходимо рассмотреть внутреннюю сторону преступления. Это рассмотрение укажет, какое это убийство, если только это убийство.

Но в настоящем деле обвинением поднят вопрос о покушении. Вам из явлений обыденной жизни известно, что такое покушение. Оно может быть различно. Бывают случаи, когда человек сам останавливается, приступив к совершению преступления. Стыд, страх, внутренний голос, слабость воли могут остановить его в самом начале. Но когда и выстрелил человек, когда замахнулся оружием, могут быть разные исходы: удар пришелся мимо, последовал промах, или удар пришелся в защищенное, случайно или неслучайно, место и, встретив препятствие, не причинил вреда, или же, наконец, удар дошел по назначению, но особенности организма того, кому он был назначен, уничтожили, ослабили смертоносную силу. Удар может быть нанесен так, что есть полная вероятность, что он разрушит такие части тела, с невредимостью которых связана самая жизнь, а между тем случайное отклонение лезвия ножа или пути, избранного пулею, оставит важные внутренние органы без существенных повреждений или причинит такие, для борьбы против которых окажется достаточно жизненной силы у поврежденного организма. В этих последних случаях закон считает, что обвиняемый исполнил все, что от него зависело. Смерть не произошла не по его воле, и не от него уже зависело устранить ее, отдалить ее приход.

С таким именно случаем, по мнению представителя обвинительной власти, имеете вы теперь дело. Вы вдумаетесь в обстоятельства дела и в то, что было объясняемо вам здесь, и решите — есть ли прочные данные для этого вывода.

Картина самого события в приемной градоначальника 24 января должна быть вам ясна. Все свидетельские показания согласны между собою в описании того, что сделала Засулич. Револьвер, брошенный ею, пред вами. Объяснение, почему она его бросила, вы слышали. Оно подтверждается как устройством спуска курка револьвера, так и тою, предвиденною ею, суматохою около нее после выстрела, о которой обстоятельно рассказали здесь Курнеев и Греч. Некоторое сомнение может возбудить лишь показание потерпевшего, прочитанное здесь на суде. Но это сомнение будет мимолетное. Для него нет оснований, и предположение о борьбе со стороны Засулич и о желании выстрелить еще раз ничем не подтверждается. Надо помнить, что показание потерпевшего дано почти тотчас после выстрела, когда под влиянием физических страданий и нравственного потрясения, в жару боли и волнения, генерал-адъютант Трепов не мог вполне ясно различать и припоминать все происходившее вокруг него. Поэтому, без ущерба для вашей задачи, вы можете не останавливаться на этом показании.

Факт выстрела, причинившего рану, несомненен. Но какая это рана, какой ее исход, каково ее значение? Здесь были выслушаны эксперты. Эксперты — те же свидетели. Они также говорят о том, что видели или слышали. Но они отличаются одним свойством от свидетелей обыкновенных. Обыкновенный свидетель — человек простой, относящийся непосредственно к виденному и слышанному. Его личные впечатления и выводы иногда затемняют то красноречие фактов, которое содержится в его показании. Но эксперт — свидетель, по преимуществу вооруженный научным знанием и специальным опытом. Поэтому он не только может, но должен говорить о значении того, что он видит и слышит; его выводы освещают дело, устраняют многие сомнения и неясность обыденных представлений заменяют определенным взглядом, основанным на строгих данных науки.

И к свидетелям и к экспертам можно относиться с большим или меньшим доверием. Я напомню вам, что доверие к свидетелю на суде должно основываться на нравственном, а если они даны экспертом, то и на научном его авторитете.

Вы примените эти условия к показаниям экспертов, бывших перед вами. Если вы найдете, что эксперты относились к делу с полным спокойствием и вниманием, что они, несмотря на разнообразное свое положение, вполне свободно сошлись в одних и тех же выводах, то вы, вероятно, отнесетесь к ним с доверием. Если, затем, вы припомните, что здесь пред вами были трое, из наиболее выдающихся хирургов столицы, и в том числе два профессора хирургии, и что они имели возможность проследить ранение и его последствия, так сказать, по горячим следам, у постели больного, то вы придадите их показаниям научный авторитет. Сущность этих показаний от вас не ускользнула: рана нанесена, как оказывается из осмотра опаленного места на мундире, почти в упор — рана тяжелая и грозившая опасностью жизни.

Внутренняя сторона деяния Засулич будет затем подлежать особому вашему обсуждению. Здесь надо приложить всю силу разумения, чтобы правильнее оценить цель и намерение, вложенные в действия подсудимой. Я укажу лишь на то, что более выдающимися основаниями для осуждения представляются здесь: во-первых, собственное объяснение подсудимой и, во-вторых, обстоятельства дела, не зависимые от этого объяснения, но которыми во многих отношениях может быть проверена его правильность или неправильность.

Собственное объяснение подсудимой прежде всего оценивается по тому доверию, какое вообще внушает или не внушает личность подсудимой. На скамью обвиняемых являются люди самых различных свойств. Обстановка, в которой они действовали до появления на этой скамье, обыкновенно отражается и на степени доверия, внушаемого их объяснениями перед судом. В большинстве случаев к объяснениям подсудимого надо относиться с осторожностью. Он слишком близкий к делу человек, он слишком большое участие в нем принимает, чтобы относиться к нему со спокойствием, чтобы иногда, под влиянием своего положения, невольно не смотреть на деяние свое односторонне, то есть не вполне согласно с истиной. Это настолько понятное явление, что обращаться к подсудимому с укором не следует, а следует лишь искать проверки объяснения подсудимого в сложившихся так или иначе фактах дела. Но собственное объяснение подсудимого, в особенности в делах, подобных настоящему, всегда должно быть принимаемо во внимание.

Существует, если можно так выразиться, два крайних типа по отношению к значению даваемых ими объяснений. С одной стороны — обвиняемый в преступлении, построенном на своекорыстном побуждении, желавший воспользоваться в личную выгоду плодами преступления, хотевший скрыть следы своего дела, бежать сам и на суде продолжающий то же, в надежде лживыми объяснениями выпутаться из беды, которой он всегда рассчитывал избежать, — игрок, которому изменила ловкость, поставивший на ставку свою свободу и желающий отыграться на суде. С другой стороны — отсутствие личной выгоды в преступлении, решимость принять его неизбежные последствия, без стремления уйти от правосудия, — совершение деяния в обстановке, которая заранее исключает возможность отрицания вины.

Между этими двумя типами укладываются все обвиняемые, бывающие на суде, приближаясь то к тому, то к другому. Очевидно, что обвиняемый первого типа заслуживает менее доверия, чем обвиняемый второго. Приближение к тому или другому типу не может уничтожать преступности деяния, приведшего обвиняемого к необходимости давать свои объяснения на суде, но может влиять на степень доверия к этим объяснениям.

К какому типу ближе подходит Вера Засулич — решите вы и сообразно с этим отнесетесь с большим или меньшим доверием к ее словам о том, что именно она имела в виду сделать, стреляя в генерал-адъютанта Трепова. Вы слышали объяснения Засулич здесь, вы помните сущность ее объяснения тотчас после происшествия. Оно приведено в обвинительном акте. Оба эти показания в сущности сводятся к желанию нанесением раны или причинением смерти отомстить генерал-адъютанту Трепову за наказание розгами Боголюбова и тем обратить на случившееся в предварительной тюрьме общее внимание. Этим, по ее словам, она хотела сделать менее возможным на будущее время повторение подобных случаев.

Вы слышали прения сторон. Обвинитель находит, что подсудимая совершила мщение, имевшее целью убить генерал-адъютанта Трепова.

Обвинитель указывал вам на то нравственное осуждение, которому должны подвергаться избранные подсудимого средства, даже и в тех случаях, когда ими стремятся достигнуть нравственных целей. Вам было указано на возможность такого порядка вещей, при котором каждый, считающий свои или чужие права нарушенными, постановлял бы свой личный, произвольный приговор и сам приводил бы его в исполнение. Рассматривая с этой точки зрения объяснения подсудимой и проверяя их обстановкою преступления, прокурор находил, что подсудимая хотела лишить жизни потерпевшего.

Вы слышали, затем, доводы защиты. Они были направлены преимущественно на позднейшее объяснение подсудимой, в силу которого рана или смерть генерал-адъютанта Трепова была безразлична для Засулич, — важен был выстрел, обращавший на причины, по которым он был произведен, общее внимание. Таким образом, по предположению защиты, подсудимая считала себя поднимающею вопрос о восстановлении чести Боголюбова и разъяснении действительного характера происшествия 13 июля, и не только перед судом России, но и перед лицом Европы. То, что последовало после выстрела, не входило в расчеты подсудимой.

Вы посмотрите спокойным взглядом на те и другие доводы, господа присяжные заседатели. Вы остановитесь на их беспристрастном разборе и, производя его, вероятно, встретитесь с вопросами.

Если нужно обращать на что-либо общее внимание, хотя бы путем необыкновенного или даже незаконного поступка, то является ли стрельба из револьвера и на расстоянии, на котором трудно промахнуться, единственным неизбежным средством? Общее внимание исключительно ли связано с действиями, которые почти неминуемо сопровождаются пролитием крови? Выстрел, направленный не в человека, но с внешними признаками покушения, не так же ли может поднять вопрос? Наконец, поднятие вопросов, хотя бы и о действительно больных сторонах общественной жизни, способом, избранным подсудимою, не является ли резким нарушением правильного устройства этой жизни, не является ли лекарством, которое оставляет болезненные следы, так как определение в каждом данном случае вопроса, который должен быть таким образом поднят, ставится в зависимость от произвола, от развития, от разума или неразумия отдельного лица.

Обратясь к показанию Засулич, вы поищите в нем доказательств того, что она могла быть твердо уверена, что дело ее будет разбираться обыкновенным судом, публичным, гласным; ввиду этого вопроса, я должен вам напомнить, что она здесь, на суде, объяснила именование себя Екатериною Козловой боязнью за своих знакомых, так как предполагала, что дело о ней будет производиться политическим порядком. А по этим делам закон разрешает закрывать двери суда всегда, когда это будет признано судом нужным.

Обсуждая доводы прокурора, вам придется остановиться на том, что надо понимать под мщением. Придется разобрать значение первоначального заявления подсудимой о желании отомстить. Быть может, в самом этом слове вы найдете и объяснение практической цели, для которой был произведен выстрел, если вы согласитесь с обвинителем в его взгляде на поступок Засулич.

Чувство мщения свойственно немногим людям; оно не так естественно, не так тесно связано с человеческой природой, как страсть, например ревность, но оно бывает иногда весьма сильно, если человек не употребит благороднейших чувств души на подавление в себе стремления отомстить, если даст этому чувству настолько ослепить себя и подавить, что станет смешивать отомщение с правосудием, забывая, что враждебное настроение — плохое подспорье для справедливости решения. Каждый более или менее, в эпоху, когда еще характер не сложился окончательно, испытывал на себе это чувство. Состоит ли оно в непременном желании уничтожить предмет гнева, виновника страданий, вызвавшего в душе прочное чувство мести? Или наряду с желанием уничтожить — и притом гораздо чаще — существует желание лишь причинить нравственное или физическое страдание или и то и другое страдание вместе? Акты мщения встречаются, к сожалению, в жизни в разнообразных формах, но нельзя сказать, чтобы в основе их всегда лежало желание уничтожить, стереть с лица земли предмет мщения.

Вы знаете жизнь, вы и решите этот вопрос. Быть может, вы найдете, что в мщении выражается не исключительное желание истребить, а и желание причинить страдание и подвергнуть человека нравственным ударам. Если вы найдете это, то у вас может явиться соображение, что указание Засулич на желание отомстить еще не указывает на ее желание непременно убить генерал-адъютанта Трепова.

Разрешить так или иначе вопрос о степени доверия к показанию подсудимой нельзя, не перейдя к проверке его данными дела. И здесь вы снова встретитесь с рядом вопросов. Во-первых, вы обратите внимание на оружие и на то, что оно куплено по поручению подсудимой. Показание Лежена охарактеризовало перед вами свойства револьвера. Это — один из сильнейших. Вместе с тем по конструкции своей он один из самых коротких. Вы припомните мнение обвинителя, что калибр револьвера, его боевая сила указывают на желание убить, но вы не упустите из виду и того соображения, что размер револьвера делал удобным его ношение в кармане и его незаметное вынутие оттуда, причем не цель непременного убийства могла быть в виду, а лишь обстановка, в которой придется стрелять. Во-вторых, вы обсудите расстояние, с которого произведен выстрел, и место, куда он произведен. То, что он произведен почти в упор, может служить указанием на желание причинить смертельное повреждение, но не надо упускать из виду, что расстояние между генерал-адъютантом Треповым и Засулич обусловливалось обстановкою и, быть может, с другого места выстрела уже и нельзя было произвести. Вы решите, было ли расстояние, с которого был произведен столь близкий выстрел, выбрано Засулич произвольно и не было ли бы удобнее для целей убийства стрелять с несколько большего расстояния, так как тогда можно, не стесняясь расстоянием, навести пистолет в наиболее опасную часть тела. При этом вы сделаете и оценку выбора места, куда произведен был выстрел. Вы припомните, что говорил обвинитель о волнении подсудимой, мешавшем ей сделать выстрел иначе, но не забудете также и того, что, по обыденным понятиям и по медицинскому исходу настоящего ранения, наиболее опасными местами для причинения смерти являются голова и грудь. Вы вообще обратите особое внимание на оценку данных самого события.

Перед вами здесь было высказано, что для определения того, что Засулич не хотела убить, не нужно особенно останавливаться на фактах, — они, по-видимому, представляются не имеющими значения. Но я не могу со своей стороны дать вам такого совета. Я думаю, что на факты нужно во всяком деле обращать особое внимание. На одних предположениях и теоретических выводах судебного решения— обвинительного или оправдательного безразлично — строить нельзя. Предположения и выводы являются иногда прочною и верною связью между фактами, но сами по себе еще ничего не доказывают. Всего лучше и несомненнее цифры, где нет цифр, там остаются факты, но если цифр нет, если факты отбрасываются в сторону, то всякий вывод является произвольным и лишенным оснований. Поэтому, повторяю, при обсуждении двух возникающих из дела вопросов о покушении на убийство и о нанесении раны вдумайтесь в факты и подвергните их тщательному разбору. Отвечая на первый из поставленных вам вопросов, вы ответите на вопрос о ране — тяжелой и обдуманной заранее; отвечая не только на первый, но и на второй вопрос, вы отвечаете на вопрос об убийстве, которое, как вы видите из прежнего вопроса, предполагается не совершившимся только от причины, Которые устранить или создать было не в силах Засулич.

Ответ на все эти вопросы дает полную картину покушения на убийство, ответ на один первый — дает картину нанесения, сознательно и обдуманно, тяжелой раны.

При признании подсудимой виновною вам придется выбирать между этими двумя ответами. Быть может, у вас возникнут сомнения относительно выбора одного из этих ответов. Ввиду этого я должен вам напомнить, что по общему юридическому и нравственному правилу всякое сомнение толкуется в пользу подсудимого; в применении к двум обвинениям в различных преступлениях это значит, что избирается обвинение в преступлении слабейшем.

Остается указать еще на ту часть вопроса первого, одинаково применимую и к покушению на убийство и к нанесению тяжелой раны, которая говорит о заранее обдуманном намерении.

Каждое действие чем серьезнее, тем более оно обдуманно; то же и по отношению к преступлению. Обвинительная власть находит, что подсудимая учинила свое деяние, задолго его обдумав и приготовясь к нему; защита полагает, что,ничего обдуманного заранее не было и что Засулич, думая о том, что она впоследствии совершила в приемной градоначальника, находилась в состоянии постоянного аффекта, то есть в состоянии постоянного гнетущего и страстного раздражения. Преступления, совершенные в состоянии раздражения, существенно отличаются от обдуманных заранее. Если вы признаете, что подсудимая в то время, когда стреляла в генерал-адъютанта Трепова, находилась в состоянии вызванного в ней незадолго перед тем раздражения и гнева, то вы отвергнете обдуманность и исключите ее из первого вопроса, прибавив к нему, в случае утвердительного ответа на прочие его части, «но без обдуманного намерения».

Закон, однако, признает запальчивость и раздражение как последствия внезапно налетевшего гнева, который вполне овладевает человеком. Неожиданная обида, насилие, явное притеснение, возмутительное поведение могут в очевидцах или в потерпевшем вызвать негодование, которое заставит его забыть об окружающем и броситься на обидчика или, вступив с ним в объяснение, постепенно потерять всякое самообладание и свершить над ним преступное деяние, последствий которого совершитель за час, за полчаса иногда вовсе и не предвидел и которых он в спокойном состоянии сам ужаснулся бы. Но где есть некоторое время подумать, побыть с самим собою, где на первом плане не гнев, а более спокойное и более глубокое враждебное чувство, там убийство является уже умышленным. Там же, где желание причинить вред или убить существует более или менее продолжительное время, где человек встает и ложится с одной мыслью, с одной решимостью, где он приобретает средства для своего деяния и затем, однажды все обдумав и предусмотрев и на все решившись, идет на свершение своего дела, — там мы, с точки зрения закона, имеем дело с преступлением предумышленным, то есть совершенным с заранее обдуманным намерением. Каждый день, в течение долгого приготовления и обдумывания, человек этот может негодовать на свою будущую жертву, каждый день воспоминание о ней может возбуждать и гнев, и раздражение, и все-таки, если это продолжалось много-много дней и в течение их мысль о будущем деле созрела и развивалась, закон указывает на предумышление.

Не в гневе, не в страстном негодовании отличие преступления, совершенного предумышленно, от деяния, сделанного в раздражении, а в промежутке времени, дающем возможность одуматься, критически отнестись к себе и к задуманному делу и, призвав на помощь силу воли, отказаться от заманчивого плана. Там, где была эта возможность критики, возможность отказа, возвращения назад, возможность раздумия, там закон видит условия обдуманности. Где этого нет, когда человек неожиданно поглощен страстным порывом, там закон видит аффект.

Господа присяжные! Мне нечего говорить вам о порядке ваших совещаний: он вам известен. Нечего говорить о важности ваших обязанностей как представителей общественной совести, призванных творить суд. Открывая заседание, я уже говорил вам об этом, и то внимание, с которым вы относились к делу, служит залогом вашего серьезного отношения к вашей задаче. Указания, которые я вам делал теперь, есть не что иное, как советы, могущие облегчить вам разбор данных дела и приведение их в систему. Они для вас нисколько не обязательны. Вы можете их забыть, вы можете их принять во внимание. Вы произнесете решительное и окончательное слово по этому важному, без сомнения, делу. Вы произнесете это слово по убеждению вашему, глубокому, основанному на всем, что вы видели и слышали, и ничем не стесняемому, кроме голоса вашей совести.

Если вы признаете подсудимую виновною по первому или по всем трем вопросам, то вы можете признать ее заслуживающею снисхождения по обстоятельствам дела. Эти обстоятельства вы можете понимать в широком смысле. К ним относится все то, что обрисовывает перед вами личность виновного. Эти обстоятельства всегда имеют значение, так как вы судите не отвлеченный предмет, а живого человека, настоящее которого всегда прямо или косвенно слагается под влиянием его прошлого. Обсуждая основания для снисхождения, вы припомните раскрытую перед вами жизнь Засулич. Быть может, ее скорбная, скитальческая молодость объяснит вам ту накопившуюся в ней горечь, которая сделала ее менее спокойною, более впечатлительною и более болезненною по отношению к окружающей жизни, и вы найдете основания для снисхождения.

(К старшине). Получите вопросный лист. Обсудите дело спокойно и внимательно, и пусть в приговоре вашем скажется тот «дух правды», которым должны быть проникнуты все действия людей, исполняющих священные обязанности судьи.

Присяжные удалились для совещания.


Отдел четвертый[61]


Прерывая заседание с уходом присяжных, я вошел в свой кабинет очень усталый, но с чувством некоторого облегчения, вполне понятного в председателе, который после трудного и чреватого событиями судебного следствия и обостренных прений отпустил присяжных совещаться. Я не мог, конечно, предрешить приговора, но я сознавал, что ни присяжные, ни общество не вправе упрекнуть суд «в игре в правосудие». Пред первыми было открыто все внутреннее содержание дела, и их совесть могла возвысить свой голос, не смущаясь предположением, что что-либо утаено, скрыто, спрятано под сукно угодливыми или трепетными судьями. Все, что было известно суду о личности подсудимой, о мотивах и обстановке ее действий, было выяснено пред присяжными, и если они чего-либо игравшего роль в поступке Засулич не знали, то это было лишь то, чего не знал и сам суд. И общество в лице своих разнообразных и многочисленных представителей было свидетелем широкого применения начал нового суда, невзирая на исключительность дела и особенности участников. Оно имело пред собою суд «для всех равный». От присяжных зависело, если они находили это справедливым, показать, что это — суд «милостивый», а граф Пален позаботился, со своей стороны, чтобы он был и «скорый»…

Обращаясь мыслью к приговору, который обсуждался в эти минуты за закрытыми дверями комнаты присяжных, я боялся надеяться, но желал, чтобы разум присяжных возобладал над чувством и подсказал им решение, в котором признание вины Засулич соединялось бы со всеми смягчениями и относительно этой вины, и относительно состава преступления, признание ее вины в нанесении тяжелой раны — со «снисхождением»; такое решение, не идя вразрез ни с фактами дела, ни с требованиями общественного порядка, давало бы суду возможность применить к виновной наказание сравнительно не тяжкое.

Кроме того, ввиду признания присяжными, что одно насилие (со стороны власти) не уполномочивает на другое (со стороны подвластных), суд получил бы полное основание, особо оттенив первое из этих насилий, почерпнуть в произведенном им впечатлении и в житейской обстановке подсудимой поводы для ходатайства перед государем о дальнейшем смягчении, о милосердии… Последствия этого были бы самые благотворные во всех отношениях. Представление суда — подробное и твердое — указывало бы государю на то, как беззастенчиво преступают его сановники границы законности и уважения к человеческому достоинству; наказание, понесенное Засулич, дважды смягченное, не возмущало бы никого своею жестокостью; самый поступок Засулич, шедшей на кару и принявшей ее, приобретал бы характер действительного, несомненного самоотвержения, и, наконец, главнее всего — пред всею Россией и даже, ввиду важности процесса, пред всею Европою развернулась бы картина суда настоящего, не боящегося смотреть в глаза истине и бестрепетно ищущего только правды. Мы, слуги нового суда, могли бы сказать всем тайным и явным его врагам: «Смотрите! Наряду с исключительными судами, не внушающими к себе ни доверия, ни уважения, есть суд, который, соблюдая все гарантии правосудия и давая все средства защиты обвиняемому, умеет достигать справедливых приговоров, не возмущая совести общества и в то же время научая его узнавать свои язвы…» Обвинительный приговор, выражая слово порицания кровавому самосуду, в то же время был бы результатом такого судебного исследования, которое ясно показывало бы всем «властителям и судьям», что nil inultum remanebit; quidquid latet apparebit! [62].

Судьба судила, однако, иначе… В кабинете у себя я застал Ковалевского и Чичерина. Мне важно было узнать мнение первоприсутствующего уголовного кассационного департамента о ходе дела на суде, тем более, что в этом отношении М. Е. Ковалевский издавна и по справедливости считался авторитетом. «Ну что, мой строгий судья?..» — спросил я его. «Обвинят, несомненно», — отвечал он мне, не поняв вопроса. «Нет! А как шло дело?»— «Очень хорошо! — сказал он, крепко сжимая мою руку, — вы сумели соединить строгий порядок с предоставлением сторонам самых широких прав, и, даже желая вас, по дружбе, раскритиковать, я не могу ни к чему придраться… Иначе этого дела и нельзя бы вести…» Чичерин удивлялся, как такое дело можно вести с присяжными. «Оно имеет несомненный политический оттенок, — говорил он, — и если присяжные вынесут обвинительный приговор (в чем он не сомневался), то этим они покажут, что они умнее тех, кто передал это дело на их суд. Но можно ли, однако, их подвергать таким испытаниям…».

Вслед за тем вошел Лопухин и таинственно сообщил мне, что на улице неспокойно, что можно ожидать беспорядков и он боится, чтобы присяжные не пострадали за свой обвинительный приговор от каких-либо насилий толпы. Действительно, из окон приемной, выходящих на Шпалерную, видна была толпа в несколько сот человек. Она совершенно запрудила собою улицу от Литейной до дома предварительного заключения. Преобладали широкополые шляпы, высокие сапоги и пледы; были видны зеваки и любопытные; но центр толпы ожидал чего-то, очевидно, сознательно и тревожно. В нем резко жестикулировали, оживленно разговаривали, и смутный шум глухого говора, доносясь сквозь открытую форточку, наполнял легким гулом своды пустой приемной. Чувствовалось, что вокруг суда волнуются политические страсти, что пена и брызги их разбиваются у самых его дверей. Лопухин интересовался очень, знает ли полиция об этом сборище и приняты ли меры к его рассеянию, по-видимому, готовый войти с нею в обсуждение необходимых мероприятий. Я советовал ему не волноваться, сказав, что в случае обвинительного приговора я задержу присяжных в суде, покуда толпа не разойдется… «Обвинят! Обвинят наверное!» — восклицал он и отправился любезно болтать в судейскую комнату, полную табачного дыма и любопытствующих звездоносцев, из которых некоторые почувствовали себя не совсем спокойно, когда он указал им в окно на толпу, тоже, по-своему, любопытствующую…

«Звонок, звонок присяжных!» — сказал судебный пристав, просовывая голову в дверь кабинета… Они вышли, теснясь, с бледными лицами, не глядя на подсудимую… Настала мертвая тишина… Все притаили дыхание… Старшина дрожащею рукою подал мне лист… Против первого вопроса стояло крупным почерком: «Нет, не виновна!..» Целый вихрь мыслей о последствиях, о впечатлении, о значении этих трех слов пронесся в моей голове, когда я подписывал их… Передавая лист старшине, я взглянул на Засулич. То же серое, «несуразное» лицо, ни бледнее, ни краснее обыкновенного; те же поднятые кверху, немного расширенные глаза… «Нет!—провозгласил старшина, и краска мгновенно покрыла ее щеки, но глаза так и не опустились, упорно уставившись в потолок… — Не вин…», но далее он не мог продолжать…

Тому, кто не был свидетелем, нельзя себе представить ни взрыва звуков, покрывших голос старшины, ни того движения, которое, как электрический толчок, пронеслось по всей зале. Крики несдержанной радости, истерические рыдания, отчаянные аплодисменты, топот ног, возгласы: «Браво! Ура! Молодцы! Вера! Верочка! Верочка!» — все слилось в один треск, и стон, и вопль. Многие крестились; в верхнем, более демократическом отделении для публики обнимались; даже в местах за судьями усерднейшим образом хлопали… Один особенно усердствовал над самым моим ухом. Я оглянулся. Помощник генерал-фельдцейхмейстера граф А. А. Баранцов, раскрасневшийся седой толстяк, с азартом бил в ладони. Встретив мой взгляд, он остановился, сконфуженно улыбнулся, но едва я отвернулся, снова принялся хлопать…

В первую минуту судебные приставы бросились было к публике, вопросительно глядя на меня. Я остановил их знаком и, сказав судьям: «Будем сидеть» — не стал даже звонить. Все было бы бесполезно, а всякая активная попытка водворить порядок могла бы иметь трагический исход. Все было возбуждено… Все отдавалось какому-то бессознательному чувству радости… и поток этой радости легко мог обратиться в поток ярости при первой серьезной попытке удержать его полицейскою плотиною. Мы сидели среди общего смятения, неподвижно и молча, как римские сенаторы при нашествии на Рим галлов Но крики стали мало-помалу замолкать, и, наконец, настала особая, если можно так выразиться, взволнованная тишина. Мне оставалось объявить Засулич свободною и закрыть заседание. Но настроение публики было таково, что сказать Засулич: «Вы свободны, вы можете оставить ваше место!» — значило отдать ее на руки восторженной и возбужденной толпе и вызвать самые беспорядочные и, быть может, даже безобразные по форме проявления триумфа. Нельзя было делать стены суда местом буйно-радостных демонстраций, которые за дверьми суда, на улице, среди собравшейся толпы, могли разрастись до размеров, вызывающих вмешательство силы. Я решился отступить от правила о немедленном освобождении подсудимых. «Вы оправданы!—сказал я Засулич. — Отправьтесь в дом предварительного заключения и возьмите ваши вещи; приказ о вашем освобождении будет прислан немедленно. Заседание закрыто!»

Публика с шумом и возгласами хлынула внутрь залы заседаний, перескакивая через барьеры, и окружила скамью подсудимой и место защитника. Ласковые слова сыпались на Засулич; присяжных поздравляли; Александров не успевал отвечать на рукопожатия, и едва спустился с лестницы, как был подхвачен на руки и с криками торжества пронесен до самой Литейной. Зала опустела.

Проходя к себе, взволнованный и смущенный всем происшедшим, я увидел, что с угла Литейной на Шпалерную скорым шагом, в шинелях внакидку, входит команда жандармов, человек в тридцать. Она потеснила толпу, которая все больше и больше волновалась, ближе к дому предварительного заключения. «Из ворот этого дома, в самую пасть этой толпы выйдет Засулич, — подумал я, — будет встречена шумным восторгом, подхвачена на руки, несена с триумфом, а жандармы, конечно, вызваны, чтобы «тащить» и «не пущать», — и произойдет столкновение, быть может, кровавое. Всего этого можно было избежать, осуществив освобождение Засулич, не выпуская ее на Шпалерную. Для этого ее можно было привести, по соединительному ходу назад, в суд, и выпустить через обыкновенно запертые ворота на Захарьевскую, объявив затем толпе, что она уже уехала. Но сделать такое распоряжение по дому предварительного заключения могла одна лишь местная прокуратура. На вопрос: «Где прокурор суда и прокурор палаты? — мне отвечали, что оба «изволили уехать к министру», оставив здание судебных установлений, в котором Лопухин, в качестве инспектора, был блюстителем порядка, с шумящею публикою внутри и с грозно разраставшеюся толпою снаружи… Предчувствуя неминуемое столкновение молодежи с полициею и уличные беспорядки, я решился прибегнуть к единственному доступному мне средству и пригласил к себе полицеймейстера Дворжицкого. Трепов, возложив на него, за полгода перед тем сечение Боголюбова, поручил ему же управление чинами полиции, командированными в суд.

Будущий спутник государя на роковом пути по Екатерининскому каналу предстал предо мною с злорадною улыбкою на красивом лице. Объяснив ему мои опасения, я сказал ему, что за отсутствием обоих прокуроров он один как представитель местной полиции имеет теперь право делать какие-либо распоряжения в доме предварительного заключения, управляющий которым находится в прямом подчинении градоначальнику. «Вы лучше меня знаете, что может произойти на улице, если Засулич будет выпущена к толпе, осаждающей ворота дома предварительного заключения, — говорил я. — На вашей обязанности лежит устранить возможность беспорядков, размер которых нельзя заранее и определить. Я не имею власти в доме предварительного заключения, но прошу вас отправиться туда немедленно, внутренним ходом из [зала] суда и, пригласив с собою Засулич, провести ее на судебный двор. Я прикажу смотрителю здания немедленно отворить ворота на Захарьевскую и выпустить Засулич через них. Толпа ждет на Шпалерной; Захарьевская широка и пустынна, и никто не думает, что из суда есть выход и на нее; начинает смеркаться, и Засулич спокойно удалится, куда хочет, не возбуждая ничьего внимания. Когда она уедет, толпе можно будет объявить, что она вышла на Захарьевскую, и все обойдется благополучно. Сделайте это, прошу вас убедительно и настоятельно…» Дворжицкий поклонился с военной грацией, приподнимая свои полковничьи эполеты, и сказал: «Слушаю-с! — прибавив с усмешкою:—Только я попрошу сделать в здании суда надлежащие распоряжения, чтобы не вышло потом каких-либо недоразумений». — «Заприте немедленно ворота суда с Литейной и прикажите отомкнуть ворота на Захарьевскую, передав ключ господину Федосееву, — сказал я позванному немедленно смотрителю, указывая ему на расторопного судебного пристава,— вы же, господин Федосеев, отправьтесь вместе с господином полицеймейстером в дом предварительного заключения и проводите Засулич на Захарьевскую, заперев затем ворота… Теперь торопитесь, господин Дворжицкий, так как предписание суда уже послано в дом предварительного заключения. Можно быть спокойным, что вы все сделаете, как мы говорим?» — «Будьте уверены, ваше превосходительство, — отвечал, любезно раскланиваясь, треповский ликтор, — наша обязанность — не допускать беспорядка…»

Оставшись один и несколько успокоенный тем, что тревоги этого дня, по-видимому, исчерпаны, я уже собирался уходить, но был задержан членом одного из наших высших учреждений [Деспот-Зеновичем], высоким, худым стариком с Александровской звездой на груди… «Пришел вас поблагодарить за билет, данный мне для семейства, — говорил он. — Ну, что скажете вы о нынешнем дне? А?!» — «День этот еще не кончен, и все, что произошло, еще так близко, так не остыло, — отвечал я, — что трудно сказать что-либо определенное… но боюсь, чтобы для нашего суда присяжных… он не был день роковой». «Счастливейший день моей жизни! Счастливейший день моей жизни! — вскричал сановник, ударяя себя с силою по звезде, и лицо его внезапно покраснело, и старческие нервные слезы заблистали в его глазах. — Счастливейший день!» — повторил он тихо, крепко сжимая мою руку.

С трудом пробравшись сквозь толпу на Шпалерной, я встретил при повороте на Литейную торопливо идущего молодого человека в высоких сапогах и старой медицинской фуражке. «Позвольте узнать, — спросил он меня, запыхавшись, — не были ли вы в суде? Не знаете ли, чем кончилось дело? Куда ее присудили, или оно еще идет?»— «Дело кончено; Засулич оправдана». — «Неужели?! Оправдана! Боже мой!» Крепкие руки порывисто меня обняли, по щеке моей скользнули влажные губы и жесткие усы, и фуражка помчалась далее… Через несколько минут мимо церкви Сергия рысью промчался по направлению к суду взвод жандармов… Семья Арцимовичей, у которых я обещал обедать, уже сидела за столом вместе с гостями, пришедшими из суда после того, как присяжные ушли совещаться… Все были уверены в обвинении Засулич, и мое заявление, что она оправдана, было принято сначала за шутку. Не успел окончиться обед, как почти вбежал новый гость — А. А. А. «Вы здесь спокойно сидите, — взволнованно сказал он, — а знаете ли что происходит на улице?.. Там стреляют, дерутся с жандармами; недалеко отсюда, на Воскресенском проспекте, лежит убитый» Оказалось, что через четверть часа после моего ухода из суда Засулич была выпущена из дома предварительного заключения прямо в толпу, на Шпалерную. Дворжицкий сдержал свое обещание «предотвратить беспорядки…» Когда я возвращался домой, истомленный тревогами и впечатлениями этого дня, по улицам с грохотом мчались пожарные, и в стороне окружного суда вставало яркое зарево близкого пожара. За Невою, на Выборгской, горела огромная фабрика, и темно-багровые облака, медленно клубясь, нависали над местностью, где разыгралось дело, возбудившее страсти глубоко и надолго…

На другой день, рано утром, ко мне приехал Косоговский, бывший псковский губернатор, выбранный Тимашевым в директора полиции. Исполнительный, пустой и узкий бюрократ, искушенный в производстве административных исследований, имевших целью всегда доказать, что «все обстоит благополучно» и что «напрасно вольтерианцы доказывают»; человек бумаги, соглашений и компромиссов— он был во вражде с Треповым, с которым имел по службе постоянные отношения. Он составлял велеречивые доклады, писал шутливые стихотворения, переводил Alfred de Musset 1 и, разъезжая по России, принимал роскошные обеды и «местные вина» от чинов полиции. Трепов с трудом мог написать несколько строк, делая в слове, состоящем из трех букв, четыре ошибки («есчо», то есть еще); в литературе признавал только «Полицейские ведомости» и ни в какие фамильярности с подчиненными не вступал. Трепов был — энергия, движение, во всем искал непосредственных, практических результатов и искренно желал усовершенствований в своем деле. Косоговский был — застой, инерция и тщательно ограждал свое ведомство от всяких «непристойных» (его любимое выражение) запросов жизни целыми баррикадами отписок, справок и докладов, выросших на почве добрых отношений с «нужными человечками». Между тем этим двум людям почти ежедневно приходилось входить в служебные соприкосновения, причем Трепов кипел, негодовал и постоянно выходил из формальных рамок, в которые старался его вдвинуть директор департамента. Иногда их вражда принимала острый характер, и в комитете по управлению домом предварительного заключения взаимное раздражение их очень часто грозило вызвать бурную сцену, так что председатель, князь Лобанов-Ростовский, смущался и переставал верить во всемогущество своих приятных манер и забавных анекдотов.


Секретный приказ об аресте В. Засулич


Я встретился впервые с Косоговским в комиссии по обсуждению сочинений о тюрьмах, представленных на конкурс, объявленный тюремным комитетом; потом мы сошлись в 1876 году под председательством седого и хитрого Китицына, бывшего, несмотря на свое совершенное невежество не только в юриспруденции, но и в грамоте, юрисконсультом двух министерств — двора и внутренних дел. Это было в мертворожденной комиссии, куда были переданы все жалобы администрации на судебные учреждения для разработки вопросов о безусловной доказательной силе полицейских протоколов, об отмене права судей делать предостережения чинам полиции, о порядке служебных сношений между представителями администрации и судьями, о церемониале приемов и т. д. Тогда благодаря невежеству и лени Китицына и тому, что Косоговский писал шутливые куплеты (в чем я его усердно поощрял), а представитель III Отделения Еремеев рисовал женские торсы, ножки и головки, мне и покойному Пясецкому удалось свести все эти вопросы на [нет]. Начальство негодовало на то, что Китицын ничего не умел провести, и не дало ему никакой награды, но опасные вопросы были на время погребены, чтобы, к сожалению, отчасти и притом с успехом всплыть впоследствии и уже по инициативе министра юстиции. Через год я встретил Косоговского на Кавказе, в Кисловодске, где он был неразлучен со «своим другом», звероподобным начальником пересыльной части, грязным циником, генерал-лейтенантом Беленченко. Маскарадный герой и «почетный член» домов терпимости Беленченко оставил во мне весьма живое воспоминание по одной сцене, бывшей в тюремной комиссии под председательством Зубова. Будучи вызван как эксперт по пересыльной части, он поразил всех заявлением, что в России и Сибири административно пересылаются ежегодно от восьми до десяти тысяч человек.

В комиссию ездил весьма деятельно Шувалов, стремясь изъять тюрьмы из ведения министерства внутренних дел и приурочить тюремную статику, то есть места заключения, к министерству юстиции, поставив последнее в необходимость отдать тюремную динамику, то есть пересыльную часть, в руки жандармского корпуса и III Отделения и, таким образом, сверх закона 19 мая о политических дознаниях связать свое ведомство еще новою пуповиной — с министерством юстиции. Заявление Беленченко передернуло его, и, крутя свой тонкий ус, он запальчиво сказал, что это неправда. К нему присоединились некоторые члены, доказывая, что, вероятно, Беленченко помещает в это число и пересылаемых по судебным приговорам, вследствие подлежащих Статей Уложения о наказаниях, а также непринятых обществами, водворяемых на родину по их желанию и т. д. «Ведь у вас есть статейные списки, разве вы не различаете по ним оснований пересылки?» — раздраженно спросил Шувалов. Беленченко встал во весь свой громадный рост и, обиженный вопросом Шувалова, сказал, широко разевая плотоядный рот: «Да помилуйте, ваше сиятельство, зачем мне смотреть основания?! Не смотрел и смотреть не намерен! Зачем мне их знать? Ко мне приводят человека и говорят: «В Якутск!» — «Слушаю-с!» Кладу его в колесо, повернул, — и он сделал быстрое круговое движение рукою, — трах! Он в Якутске. А кто он, зачем и почему — мне-то какое дело? Я, ваше сиятельство, — машина; повернул колесо: раз, раз — и готово; раз, раз — и готово! А до личности мне и дела нет! С какой радости?!» — и он сел, поглаживая лысину, улыбаясь и самодовольно оглядывая слушателей, «срезанных» его profession de foi[63].

Приехав ко мне на другой день после дела Засулич, Косоговский, захлебываясь от удовольствия, стал рассказывать, какое благотворное впечатление произвел приговор и как все порядочные люди рады разоблачению «непристойных действий» Трепова. Косвенное порицание недруга, выразившееся в приговоре присяжных, его восхищало, и, позабыв свой официальный консерватизм, он превозносил их, уверяя, что они не могли иначе поступить и что теперь, конечно, «этого непристойного самодура» уберут. Приглашение к министру юстиции помогло мне отделаться от этого господина, истинная цена и источник чувств и взглядов которого в данную минуту мне были ясны.

Я нашел Палена гораздо более спокойным, чем ожидал. «Ну, вот видите, каковы они, ваши присяжные! — встретил он меня. — Ну, уж пусть теперь не взыщут, пусть не взыщут!» Но затем стал, без особого волнения, говорить о деле, по-видимому, более негодуя на уличные последствия процесса, чем на самый приговор. Я рассказал ему некоторые подробности процесса и ту роль, которую разыграл Дворжицкий. «Этого нельзя так оставить! — возмущался он, — надо написать или сказать Трепову, а то это еще поставят нам на счет, пусть он взыщет!..» — «Нет, — сказал я, писать официально Трепову неудобно, так как заботы по устранению беспорядков на улице вовсе не входили в мои служебные обязанности, да и вообще с ним всегда удобнее и успешнее дело идет при личных объяснениях; я заеду к нему сегодня и расскажу все подробно…»— «Да! Да! — твердил Пален, — наделали мне эти присяжные хлопот! Но, я слышал, что вами дело было ведено превосходно и безукоризненно… это мне говорили очевидцы…»

От Палена я поехал к Трепову. Хотя мне не хотелось его видеть, так как я [предвидел], что разговор о действиях Дворжицкого неизбежно перейдет и к приговору присяжных, который не мог не уязвить старика глубоко, пошатнув его внешний авторитет… Но я не считал возможным оставить случай с Дворжицким без последствий. Умышленность действий этого господина и злорадное желание усугубить последствия оправдания Засулич были слишком очевидны. Я нашел старика в фальшиво-сентиментальном настроении. Он твердил, что «благодарит бога» за оправдание Засулич, так как не желал и не желает ей зла, но тут же рядом с недоумением спрашивал, что он сделал присяжным и за что они его так жестоко оскорбили своим приговором? «Я хлопотал всегда о пользах города и благоустройстве его — и вот теперь награда…» — твердил он с видимой горечью и снова возвращался к тому, что был рад, узнав об оправдании, и при первой вести о нем будто бы даже перекрестился, сказав: «Ну, и слава богу!» Он, видимо, впервые примерял одежду «христианского смирения», избрав со свойственным ему умом наиболее приличный и подходящий к случаю костюм. Я поспешил прекратить этот разговор, сказав ему, что оправдание Засулич выражает собою прежде всего сострадание к ее житейским бедствиям и что если в нем можно видеть протест присяжных, то, во всяком случае, лишь против нарушения закона, выразившегося в случае с Боголюбовым, а отнюдь не стремление оскорбить или унизить лично его, Трепова. Затем я перешел к случаю с Дворжицким. Трепов, который в прежнее время, обыкновенно, кипятился и пылал гневом на бездеятельность своих агентов, отнесся к моему рассказу очень хладнокровно. Он, очевидно, был предупрежден и настроен надлежащим образом. «Да, конечно, жаль, что Дворжицкий не исполнил вашего желания, — сказал он, снова напуская на себя меланхолию, — но, видите ли, Анатолий Федорович, мои меня очень любят и уважают — и Дворжицкий в том числе, — и они все, и он в том числе, не могли не быть оскорблены и расстроены приговором присяжных… Ну, а где же от расстроенного и огорченного человека требовать внимания и сообразительности. Дворжицкий, может быть, и хотел бы исполнить все, что вы ему говорили, да вспомнил все, что произошло, ну и забыл… Нет, уж тут, по правде, не он, а присяжные виноваты — они и его, и всех так расстроили…»

Мне стало ясно, что у них решено поставить уличный беспорядок и пролитую кровь «нам на счет», как выражался Пален, и я прекратил беседу со стариком, снова впавшим в тон «христианского смирения».

Оправдание Засулич разразилось над петербургским обществом, подобно электрическому удару, радостно возбудив одних, устрашив других, и всех равно взволновав Повсюду только и было разговору, что о нем, а газетные отчеты, сообщая в течение нескольких дней все перипетии процесса, держали общественное любопытство в возбужденном состоянии и знакомили провинцию «с нашею злобою дня», которая приобрела значение знаменательного общественного явления. В огромной части образованного общества оправдание это приветствовалось горячим образом. В нем видели урок, предостережение; близорукие любители сравнений говорили уже не только о русской Шарлотте Корде, но и о «взятии Бастилии»… Чувствовалось, что приговор присяжных есть гласное, торжественное выражение негодования по поводу административных насилий, и большинство только с этой точки зрения его и рассматривало, окрашивая деятельность суда в политический колорит. В этом же смысле и весьма единодушно высказывалась и петербургская печать. Передовые статьи большей части газет рассматривали решение присяжных именно как протест общественной совести, которая была возмущена явным нарушением закона и грубым насилием и не нашла в себе слова осуждения для той, которая явилась выразительницей негодования, накопившегося в душе многих… Приговор присяжных, быть может, и не правилен юридически, но он верен нравственному чутью; он не согласен с мертвой буквой закона, но в нем звучит голос житейской правды; общество ему не может отказать в сочувствии… и caveant consules!

Таково было содержание большей части статей и заметок, появившихся в первые дни после процесса. Особенно горячностью отличался воскресный фельетон «Голоса». Он производил очень сильное впечатление. В написанных с неподдельным увлечением и талантом строках Григорий

Градовский рассказывал пережитое им во время процесса. Пред ним зала суда, наполненная «избранною публикою, блещущая звездами, «так тесно» сидящими, точно на Млечном пути, — и бледная подсудимая; но все это застилает галлюцинация… ему кажется, что не ее, а его и с ним все общество судят и что защита говорит обвинительную речь, отнимая у них всякую надежду на оправдание. Но галлюцинация проходит — чредою проносятся обстоятельства дела, и событие 13 июля восстает пред ним во всей своей отталкивающей наготе, заслоняя недавние «болгарские» ужасы… Он не в силах передать в подробностях эту «страницу человеческой жестокости» — пусть читатели прочтут сами, — но он чувствует, что все это совершено не одним «потерпевшим», а всеми, всем обществом, которое молчало, когда совершалось поругание закона, всею печатью, которая не поднимала своего голоса, и что все они своею апатиею, своим равнодушием к попранию справедливости, воздвигли руку Засулич, у которой были отняты, без вины и приговора, ее молодость и малейшая надежда на лучшее будущее. И вот, когда среди общего томления раздается покрываемое взрывом восторга слово оправдания, ему снова грезится, что не она, а он сам оправдан, что теперь все пойдет хорошо после ряда неудач и горя и что наступила желанная, хотя и тяжелая, минута, с которой должно начаться общественное выздоровление..«

В таком же тоне высказывались и другие органы печати. Одно «Новое время» молчало. Оно, по-видимому, начинало прислушиваться к камертону из Москвы и начинало «гнуть свою линию» в том направлении, которого оно стало с таким позорным успехом и беззастенчивостью держаться в последующие годы.

Но исход дела и напугал многих. Правительство почувствовало общественное значение решения присяжных, принятого с таким восторгом. Все те, кто, быть может, лично и брезгая насилием, были не прочь допустить его в руках других «для порядка», увидели, что за это приходится дорого платиться; многих возмутило то, что в решении «каких-то присяжных» прозвучал голос осуждения сановнику, генерал-адъютанту, крупному представителю власти… Давно начавшийся разлад между административною практикою и теоретическими требованиями, выросшими на почве преобразований Александра II, сказался резко, громко, во всеуслышание — и победа, нравственная , победа, осталась не за практикою. Поле битвы оказалось перенесенным в чужую, независимую сферу, и в ней мероприятия административного произвола не нашли ни ценителей, ни знатоков. Склониться перед этим фактом значило войти в узкие рамки закона, стеснить себя навсегда, сознательно отречься от того, что поэт называл «необходимостью самовластья и прелестями кнута». Надо было стать на защиту колеблемого авторитета, ибо «сегодня Трепов, а завтра кто-нибудь повыше», а там и еще повыше, ведь «кто богу не грешен, царю не виноват», и т. д. Наконец, очень многие были возмущены отрицанием виновности подсудимой при наличности факта преступления и сознания в нем. При полном непонимании, которое существует в нашем обществе относительно судебных порядков и способов отправления правосудия, почти для всех вопрос: «Виновен ли?» — и до сих пор равносилен вопросу: «Сделал ли?». И когда человеку, который сам сознается, что «сделал», говорят: «Не виновен», — то в обществе поднимается крик возмущения неправосудием, крик, в котором искренность недовольства равняется лишь глубине невежества. В деле Засулич был именно такой случай, и почти никто не хотел понять, что, говоря «не виновна», присяжные вовсе не отрицали того, что она сделала, а лишь не вменяли ей этого в вину. Мне рассказывали, что в это именно время в одном из клубов заслуженный генерал, негодуя на исход процесса, кричал: «Помилуйте, да и могло ли быть иначе при таком председателе?! Она говорит сама, что стреляла, а господин Кони спрашивает у присяжных, виновна ли она?! Нет! Как это вам нравится: виновна ли она? А?!»

В правительственных сферах забили тревогу, как только после первого впечатления явилось сознание, что общество, выйдя из пассивной роли, выразило осязательно и наглядно в громе рукоплесканий и криках восторга свое неодобрение, свое резкое порицание самому началу беззаконных действий видного сановника и в его лице — всей придержащей власти. В этих сферах были не прочь полиберальничать за обеденным столом и повздыхать о конституции за дымящеюся сигарою; готовы были молчаливоодобрительно выслушивать и даже поощрять самые низкие клеветы и сплетни про этого самого сановника; с удовольствием шутили насчет «небесного» царя, а иногда насчет «земного», и притом насчет последнего весьма злобно и грязно, но «публичное доказательство» недовольства и возможности критики казалось опасным и нетерпимым. И вот те, кто называл Трепова «старым вором», кто удивлялся, как может государь вверять столицу этому «краснорожему фельдфебелю», этой «полицейской ярыге», как его называли некоторые, стали на его защиту и завопили о колебании правосудия и о том, что «если так пойдет, то надо бежать из России…»

В Английском клубе поднялась тревожная болтовня, и приговор над судом присяжных был подписан совокупностью сановных желудков, обладатели которых вдруг почувствовали себя солидарными с Треповым. Таким образом, в обществе образовалось два взаимно-противоположных взгляда, проводимых со страстностью и нетерпимостью, давно невиданными. Для одних решение по делу Засулич было вполне правильным выражением политического настроения общества, и в этом состояла его высота и целесообразность. Для других это решение было проявлением революционных страстей и начавшегося разложения государственного порядка. Людей, которые бы видели в этом решении роковое последствие целого ряда предшествующих прискорбных явлений и тревожный симптом болезненной неудовлетворенности общества, было немного. Для огромного большинства дело представлялось не так. Одни находили, что суд может, не теряя своего значения и смысла и оставаясь все-таки судом, сделаться органом проявления политических страстей, за неимением для них другого выхода; другие считали, что горячий материал, так ярко вспыхнувший по поводу этого дела, создан решением присяжных и что, не будь суда для проявления недовольства, не было бы и недовольства. Они, вопреки старому юридическому правилу, думали наоборот, что sublatus effectus — tollitur causa

В кружках, на которые распадается образованное общество, почти не существует никакой внутренней дисциплины. Нет ее, в особенности, в среде людей либерального образа мыслей. Трудно себе представить больший разлад, нетерпимость, тупую либеральную ортодоксальность, которые существуют между ними. Говоря о том, что «мы друг друга едим и тем сыты», Посошков духовными очами провидел нашу либеральную партию, которая менее всего думает о необходимости сплоченности ввиду общих недугов — невежества, косности и произвола. Следы некоторой дисциплины есть, однако, в среде консерваторов, или, вернее, ретроградов. Там есть кое-какое единение, бывают известные лозунги… Это проявилось и после дела Засулич.

Пока либералы жужжали о «проявлении общественного самосознания» и ликовали по поводу «взятия Бастилии», бюрократы и всякого сорта «друзья порядка» вырабатывали себе однообразный взгляд на дело и соответственную ligne de conduite[64]. Признать, что общественное мнение и даже совесть общества выразились в приговоре присяжных — значило нравственно наложить на себя руку. Итак, присяжные выразили лишь самих себя в решении, постановленном к негодованию всего «благомыслящего общества». Их, однако, двенадцать человек, они свободны, независимы и пришли в суд свежими и чуждыми рутине и предвзятым мнениям, а между тем произнесли такое решение. Значит, они почерпнули его в своей совести? Нет, не в совести, а в неразум[ении], усиленном неподготовленностью к сильным, искусственно созданным впечатлениям. Они введены в заблуждение, и их нечего винить. Но кто же искусственно подготовил эти вредоносные впечатления? Кто ввел их в заблуждение? — Суд! Коронный суд! Он допустил говорить о действиях Трепова, и это произвело сильное впечатление; он дозволил защитнику говорить о сечении и потрясти этим слушателей; он не оградил присяжных от влияния на их чувства, картины, образа; он не сказал им лаконически: «Вот — Засулич, она стреляла и созналась; больше вам нечего знать — судите ее!» Вот, кто виноват! И прежде и более всего — председатель. Нечего видеть в этом приговоре проявление общественного негодования и этим тревожиться. Это просто ошибки, в особенности председателя [неумение, тенденциозность суда и, в особенности, председателя], «вот и все! И вот отправная точка: глупые присяжные, скверные судебные порядки и красный нигилист — председатель. На этом и станем твердо и бесповоротно!..

И вот дня через два после дела начала реветь буря негодования на действия суда, буря, в которую первую скрипку со свойственным ему вредным талантом начал играть Катков.

Но еще прежде чем разразилась буря, произошел один комический эпизод, достойный спасения от забвения. Вечером, в воскресенье 2 апреля ко мне в мое отсутствие являлся адъютант принца Петра Георгиевича Ольденбургского и просил прибыть на другой день к его высочеству ровно в десять часов утра. Во дворце, куда я пришел, запоздав, на лестнице меня встретил встревоженный Алопеус, директор Училища правоведения, где я читал лекции уголовного судопроизводства. «Что такое, зачем меня зовет принц?» — «Ах, вы опоздали, Анатолий Федорович, он уже два раза спрашивал о вас! Идите, идите! Теперь некогда объяснять вам, но такая история, что мы просто не знаем, что и делать, — лепетал мне этот хотя и «прискорбным умом», но не без хитрецы человек. — Там — Таганцев», — прошептал он в [большой] тревоге; и я вошел к принцу, в большой кабинет, окнами на Неву, по которой, озаренный первым весенним солнцем, шел лед…

Феноменально глупый, добрый и честный в душе, с драгоценной для карикатуриста физиономией и наивными голубыми глазами, принц быстро пошел ко мне навстречу и усадил за старинный ломберный стол, против Таганцева, который посмотрел на меня многозначительно, слегка пожав плечами. «Вот, — начал принц, торопясь, сбиваясь и говоря в нос, — и вы! Я очень рад, мы приступим; так, по моему мнению, дело идти не может, и я созвал вас, чтобы вместе обсудить… Приговор об этой девке переполнил чашу моего терпения; теперь уж для всех ясно, что такое суд присяжных; вы оба знаете мой взгляд, мы не раз об этом говорили, помните, а? Помните?» Я наклонил голову в знак того, что помню, и, действительно, я не мог забыть того, как, принимая меня при поступлении моем в Училище, добродушный принц доказывал мне ошибочность моего взгляда на присяжных, объясняя, что этот суд введен в России лишь благодаря коварству такого красного (sic!)[65], как Н. И. Стояновский, и что, вообще, он построен «на эшафотах казненных королей». Когда я напомнил ему, что Людовик XVI осужден конвентом, Карл I — парламентом, а Максимилиан Мексиканский — военным судом, то он замахал руками и вскричал: «Что вы! Что вы! Это все был суд присяжных, это всем известно». Через год, присутствуя у меня на экзамене, он спросил воспитанника, который взял билет об английских судебных учреждениях» «Какой король ввел присяжных в этой стране?» Экзаменующийся (это был Стахович) замялся и взглянул вопросительно. «Он этого не знает, ваше высочество, я им об этом не говорил». — «Отчего же не говорили?» — укоризненно сказал принц. «Да я сам этого не знаю…» Он выпучил с изумлением глаза, сморщил брови и спросил: «Как! Вам это неизвестно?! Не может быть!» — «Уверяю вас, ваше высочество, до сих пор я думал, что суд присяжных в Англии образовался постепенно, сложившись исторически, путем разных видоизменений и обычаев, как слагались, например, наша община и артель, но, если вы поделитесь со мною сведениями по этому предмету, я буду очень вам обязан…» Он взглянул на меня торжествующим образом и громко сказал: «Суд присяжных в Англии ввел Карл I Стюарт… и сейчас же был казнен», — добавил он вполголоса, наклоняясь ко мне, чтобы не вводить в соблазн воспитанников. «Я всегда говорил государю о необходимости уничтожить это вредное учреждение, — продолжал он свою беседу со мной и с Таганцевым. — Я прямо это говорил; знаете, я всегда прямо, я ведь имею eine gewisse Narrenfrechheit[66], — прибавил он с трогательным добродушием. — Вот, теперь это дело. Ведь это ужас! Как можно было оправдать?! Но у себя этого я терпеть не намерен. Я решил, что чины и воспитанники Училища должны подать государю адрес и выразить свое негодование по поводу оправдания Засулич и неправильных действий суда присяжных вообще. Нельзя оставлять отправление правосудия в руках этих сапожников. Я хочу прочесть вам проект адреса, написанный мною сегодня ночью. Вчера еще я приказал Алопеусу и Дорну (инспектор классов), чтобы все было готово к подписанию адреса воспитанниками и преподавателями. Но я желаю знать ваше мнение о редакции. Надо торопиться!» И он пошел к своей конторке, где лежал какой-то исписанный лист… Смущение и тревога Алопеуса, который, сделавшись недавно директором, конечно, не решался возражать принцу, становились понятны. Затеялось и летело на всех парах к исполнению дело бессмысленное и ни с чем не сообразное. Таганцев иронически улыбался и молчал, очевидно, предоставляя мне объясняться с принцем.

«Позвольте, ваше императорское высочество, прежде чтения проекта адреса обратить ваше внимание на совершенную необычность такого заявления перед государем со стороны воспитанников учебного заведения. Я не знаю ни одного случая подачи подобного адреса», — сказал я. «Как! А адресы университетов по случаю выстрела Каракозова и по поводу недавней войны?» — «Да, такие адресы были поданы, но война есть событие, касающееся всей страны от мала до велика, да и адрес этот был подписан лишь профессорами, желавшими доказать, что идея борьбы за славян находит себе сочувственный отголосок и в ученом мире, а адрес по поводу 4 апреля содержал в себе выражение радости о спасении любимого монарха. Не знаю, подписывали ли его студенты, но не сомневаюсь, что ваше высочество не допускаете мысли об отождествлении покушения на жизнь государя с покушением на жизнь Трепова…»

Стрела попала в цель, и принц в негодовании забормотал: «Ах! как можно, как можно! Какое мне дело до Трепова, но вот эти присяжные…» — «Присяжные, ваше высочество, установлены законом, данным государем; учреждение этого суда санкционировано державной волей. Удобно ли, чтобы ученики, готовящиеся быть специальными служителями закона и государственных учреждений, выражали свое порицание форме суда, установленной государем? Отчего тогда не допустить порицаний с их стороны и другим государственным учреждениям? И кто же будет порицать? Мальчики, не знающие жизни и никогда даже и в суде-то не бывавшие… Притом они готовятся в судьи, прокуроры, адвокаты и, следовательно, к постоянному соприкосновению с судом присяжных. Что, если государю не угодно будет даже и после адреса уничтожить этот суд? В каком неловком, недостойном положении будет впоследствии эта молодежь, действуя рука об руку, в неразрывной связи с судом, о негодности и вредоносности которого она торжественно свидетельствовала пред своим государем? А что, если притом, познакомясь с судом присяжных, многие из этой молодежи найдут свое мнение о нем, высказанное в адресе, легкомысленным и поспешным? Памянут ли они добром Училище, в стенах которого их принудили к протесту, заставляющему их, с годами опыта, устыдиться? И уверены ли вы, ваше высочество, что государь, прочитав этот адрес, отменит суд присяжных?»

Принц покраснел, грустно поник головой и пробормотал: «Нет, я не уверен… нет! Государь этого не сделает, потому что, потому… что… ну, одним словом, aus politischer Klugheit[67]. — «Так, какую же цель будет иметь этот адрес?» — «А мнение преподавателей? А? Это уже люди зрелые…» — сказал он, уклоняясь от ответа. «Из которых, однако, — продолжал я, — лишь двое вполне компетентны судить о правильности действий присяжных, это — Н. С. Таганцев и я, то есть преподаватели уголовного права и судопроизводства, а между тем наших-то подписей и не может быть под адресом…» — «Как? Отчего?!» — вскричал принц, нетерпеливо вскакивая с кресла. Таганцев, сочувственно наклонил голову, видимо, одобряя мой план кампании против «высочайшей нелепости…» «Оттого, что я вел дело Засулич и по закону скрепил своей подписью решение присяжных. Поэтому мне как судье неприлично подписывать протест против приговора, постановленного при моем участии, тем более что закон указывает правильный и единственный путь протеста — в кассационном порядке. Находя присяжных учреждением негодным, могу ли я оставаться председателем суда, действующего именно при помощи этого учреждения? Точно так же мне думается, что и Н. С. Таганцев мог бы подписать такой исключительный адрес, лишь если бы и все его товарищи по университету, где проходит его главнейшая служба и с которым он связан тесными узами, признали и со своей стороны необходимым поднести такой же адрес государю. Я думаю, что не ошибаюсь…» Принц взглянул на Таганцева недовольно и вопросительно. Тот подтвердил мои слова. Старик стал теряться, сердиться… «Так вы признаете приговор этих «сапожников» правильным, хорошим, похвальным? Убила человека, и права?! А?» — спрашивал он, волнуясь… Мы стали объяснять ему, что приговор юридически неправилен, но понятен, так как присяжные не могли отнестись с сочувствием к действиям Трепова и, кроме того, видели, что именно «убитого-то человека» и нет в деле, а это всегда действует на строгость их приговора… «Ну, что ж, он высек, — горячился принц, — что ж из этого? Ведь эдак во всех нас станут стрелять!». Мы возразили, что случай насилия над Треповым — случай исключительный и притом связанный с его жестокой и несправедливой расправой, стрелять же в него, принца, искренне любимого всеми за доброту и заботу о благе своих питомцев, может только сумасшедший, так что, ставя себя на одну доску с Треповым, он нарочно забывает ту общую симпатию, которой уже давно и прочно окружено его имя… Но добрый старик, не обидевший сознательно на своем веку муху, упорно стоял на своем. «В меня будут стрелять, — твердил он и, внезапно придав лицу решительное выражение..,— я тоже высек!!!» — сказал он отрывисто и оглянул нас взором человека, представившего неотразимый аргумент… «Но кого? За что? Это не безразлично!»,— спросили мы. «Воспитанника Гатчинского института!.. Такой негодяй! Знаете, что он сделал?.. Он взял в рот бумаги, нажевал ее эдак: м-м-м-м, — и он показал своими губами с комической большой бородавкой, как жевал виновный бумагу, — пожевал и так «пфль»… — и он изобразил плевок — прямо в лицо… Каков?! Я его приказал высечь!» — «И хорошо сделали, — сказал я, едва сдерживая улыбку, но, позвольте узнать, сколько ему лет?» — «Двенадцать лет! Двенадцать… Теперь и он станет в меня стрелять!» — «Да, ведь, это еще ребенок, шалун, а не студент университета», — возразили мы. «Все равно! Он вырастет и будет тогда стрелять, вы увидите!» — волновался наш августейший собеседник… Наступило молчание… «Так вы не можете подписать адрес?» — «Нет, ваше высочество, не считаем возможным». — «Ну, без этого его и подавать нельзя, когда такой… такой Widerstand [68] с вашей стороны… А жаль! Я думал, что это было бы полезно… и целую ночь писал проект… вот он, прочтите и скажите ваше мнение; я не особый стилист, но я хотел все это выразить, все это выразить…» — сказал он уныло, протягивая мне взятый с конторки лист. Он, очевидно, сдавался на капитуляцию. Взять лист, обсуждать его содержание — означало? напрасно тянуть тягостные переговоры и, пожалуй, вызвать в нем горячую защиту мертворожденного литературного детища. Положив лист на стол и поставив на него шляпу,— «Нет! Ваше высочество, — решительно сказал я, — мы не будем читать проект; нам было бы больно видеть, сколько труда, времени, необходимого для отдыха и, следовательно, здоровья потрачено вами на этот бесплодный труд», — и я протянул к нему лист обратно. Принц вздохнул» разорвал проект на мелкие куски и молча [подал] нам руку, давая знать, что аудиенция окончена… «Ну, что? Ну, что? —с тревожным любопытством спрашивал на лестнице Алопеус, — будем подавать адрес?» Но догнавший нас адъютант позвал его к принцу, дав ему возможность услышать ответ от самого виновника тревоги.

На следующий день, во вторник утром, ко мне пришел старший председатель судебной палаты, [сенатор] С. А. Мордвинов, любимец и товарищ по университету графа Палена, который вытянул его из одесской таможни в короткое время на место председателя петербургского судебного округа и в сенат, несмотря на сомнения по части семейных добродетелей, возбуждаемые Мордвиновым в своем покровителе. Веселый собеседник, дамский угодник, знаток и поклонник красоты, скромно сознававший и доказавший] способность выпить в один присест бутылку коньяку, Мордвинов должен был быть очаровательным начальником таможенного округа. Но как судья, как юрист он отличался чрезвычайной поверхностностью. Судебные деятели, имевшие с ним дело, никак не хотели le prendre au serieux 1, а он, со своей стороны, вращаясь, вследствие женитьбы на М. А. Милютиной, странной, угловатой, но чрезвычайно правдивой женщине, в высшем служебном кругу, не хотел признавать своих сослуживцев по палате товарищами и, отзываясь о них презрительно в обществе, гадил разными несправедливыми наветами некоторым из них в министерстве, создавая дурную служебную репутацию людям, которым по их сравнительно с ним трудолюбию, добросовестности и знанию он недостоин был развязать ремня у сапога. Слывя почему-то умным человеком, будучи лишь человеком ловким, он умел впоследствии примазаться к сенаторским ревизиям Лорис-Меликова, к Кахановской комиссии, где «старички собирались играть в администрацию по маленькой», и к учреждению, заменившему комиссию прошений; ораторствуя в гостиных и засыпая, отягченный винными парами, в заседаниях юридического общества, доказывая, что центр тяжести судебных уставов есть «дисциплинарные производства», упорно не заглядывая при ревизии новгородского суда в кассу потому,

что «там есть признаки несомненной растраты…», он носил личину консерватизма и утверждал, между прочим, что виновником и, так сказать, отцом революционного настроения среди петербургского общества был К. Д. Кавелин.

«Однако картинка-то у вас в гостиной не совсем удобная для председателя», — сказал он, свежий, здоровый и изящный, входя в кабинет и показывая на гравюру, изображающую Руже де Лиля, поющего в первый раз марсельезу, напоминая тем графа Палена, который, увидев у меня, в доме министерства юстиции, на стене «Шутов Анны Иоанновны» академика Якоби, с грустным упреком спрашивал: «Зачем вы держите такую картину, такую… неприятную картину?!» — «Какой у вас взгляд, — сказал я Мордвинову, смеясь, — вы сейчас видите товар, не очищенный в политической таможне! Впрочем, успокойтесь, герой картины поет песню, теперь признанную казенным гимном французского государства, своего рода «боже, царя храни», но только наоборот и с французскими приспособлениями». — «Да! Острите, острите! — отвечал он, — недаром вас считают красным. Вы знаете, что ведь на вас теперь восст[ают] и стар, и млад. В Английском клубе, особенно после статьи Каткова, вас предают проклятию, а вчера в собранном по поводу дела Засулич совете министров, под председательством государя, Валуев доказывал, что вы — главный и единственный виновник оправдания ее и что вообще судебные чины чрезвычайно распущены и проникнуты противоправительственным духом. Все министры его поддержали; все, за исключением одного…» — «Ну, а граф Пален?» — «Его положение очень, очень трудное», — уклончиво ответил Мордвинов.

Впоследствии я узнал, что граф Пален отдал меня на растерзание, без малейшей попытки сказать хоть слово в разъяснение роли председателя на суде присяжных, а этот «один» министр, не разделявший поспешных обвинений против меня и искавший причин оправдания глубже, был Д. А. Милютин, лично мне незнакомый…

«Что делать, — сказал я Мордвинову, — буря была неизбежна, и следовало предвидеть, что невежественные в судебном деле люди, хотя бы и русские министры, будут закрывать глаза на истинные причины оправдания, а станут искать «человека» и на него направлять свои удары. Таким человеком, по выдающемуся в процессе положению председателя, представляюсь я. На меня и посыплются укоры, наветы и инсинуации. Но меня интересует мнение юристов-практиков, которые понимают, какая трудная задача выпала мне на долю. Вы сидели, С. А., все заседание сзади меня — ну, вы что скажете? Можно ли было вести дело иначе?» — «Нельзя! Положительно, нельзя! Вы сделали все, что, по моему мнению, можно и должно. Я так и объяснил это весьма подробно графу Палену, доказывая ему как очевидец и как старший председатель всю несправедливость нападений на вас. А статью Каткова прочтите: она производит большой эффект!..»

Статья московского громовержца, резюмируя энергическим образом тот взгляд на дело Засулич, по которому в «неслыханном, возмутительном оправдании виноват суд», живописала «безумие петербургской интеллигенции и вакханалию петербургской печати», требуя привлечения к ответственности виновных в том, что действительным подсудимым [являлся] Трепов. Избиение студентов мясниками Охотного ряда, происшедшее в Москве 3 апреля при перевозке ссылаемых киевских студентов, признавалось проявлением здорового политического чувства в противоположность растленным нравам невской интеллигенции и чиновных нигилистов.

С этой статьи начался ряд статей Каткова, появлявшихся через довольно долгие периоды, в которых звучало его вечное ceterum censeo [69] по поводу дела Засулич, и инсинуации против председателя обращались уже прямо к лицу г-на Кони, который, «подобрав присяжных, взятых с улицы, подсунул им оправдательный приговор».

Каждый день приносил с собой новые известия, показывавшие, что приговор присяжных произвел глубокое впечатление в правительственных сферах, которое усиливалось все более и более и заставляло ожидать разных «мероприятий» по судебной части. Было достоверно, что в министерстве юстиции кипит работа и под руководством Манасеина изготовляются самым поспешным образом проекты законодательных актов, которые должны урезать суд присяжных и внушить адвокатуре «правила веры и образ кротости». Все «bravi» [70], которые всегда водились около Палена, но на время присмирели, подняли голову. Они чувствовали, что «на их улице наступает праздник» и что можно, опираясь на «негодование всех благомыслящих людей», с уверенностью в успехе и благодарности начальства воткнуть свои наемные перья в живое мясо судебных уставов. Из шкафов министерства юстиции вынимались разные более или менее прочно погребенные «проекты» исправления этих уставов, и услужливые чиновничьи руки, дрожа от радостного волнения, спешили гальванизировать эти трупы, подрумянивая их соответственно «прискорбным явлением» последнего времени.

Но 5 апреля, придя к Палену после обеда по присланному мне утром приглашению, я увидел, что «мероприятия» предположены не только против учреждений, но и против личностей. «Я просил вас к себе для очень серьезного и неприятного объяснения, — встретил меня Пален самым официальным и сухим тоном. — Известно ли вам, какие обвинения возводятся на вас со всех сторон по делу Засулич?»— «Я читал статью Каткова и слышал, что в Английском клубе мною очень недовольны…» — «Не в клубе, — перебил меня, раздражаясь, Пален, — не в клубе, а гораздо выше, и такие лица, такие лица, мнения которых должны быть для вас небезразличны. Вас обвиняют в целом ряде вопиющих нарушений ваших обязанностей, в оправдательном резюме, в потачках этому негодяю Александрову, в вызове свидетелей, чтобы опозорить Трепова, в позволении публике делать неслыханные скандалы, в раздаче билетов разным нигилистам. Все говорят, что это было не ведение дела, а демонстрация, сделанная судом под вашим руководством. Какие у вас могут быть оправдания?»— резко спросил он, очевидно забывая свой первый разговор со мной после процесса. Его необычный тон и приемы сразу обрисовали мне положение дела. «Вашему сиятельству известно, — сказал я холодно, — что по закону председатель суда не имеет надобности представлять оправдания министру юстиции. Для этого есть особые судебные инстанции. Им, и только им излагает он свои оправдания на законно формулированное обвинение. Я не считаю себя обязанным отвечать на ваш вопрос и опровергать более чем странные обвинения, которые вы, по-видимому, разделяете…» — «Да-с! — вспыхнул он. — Я разделяю их и объявляю вашему превосходительству, что государь император завтра же, может быть, потребует от меня изготовления указа о вашем увольнении! Это случится несомненно! Что вы на это изволите сказать?!» — «Вот оно!» — подумал я. «Я могу скорее спросить у вашего сиятельства, что вы на это скажете?—сказал я, сдерживая невольное волнение. — Что ответите на такое требование государя вы — министр юстиции, блюститель закона, знающий, что судьи несменяемы без уголовного суда… Я же скажу только, что это будет нарушением закона, которое никому не запишется в счет заслуг…» — «Предоставьте мне самому знать свои обязанности по отношению к государю, — высокомерно сказал Пален и вдруг, меняя тон, вскричал: — Я не намерен, я не могу пререкаться из-за этого с государем! Я не хочу рисковать! Благодарю покорно! Я не хочу нести ответственность за ваши неправильные действия!» — «Я не понимаю, что же вам от меня угодно? Зачем меня пригласили?» — сказал я, берясь за шляпу. — «Но, однако, Анатолий Федорович, — отвечал Пален, утихая, — ведь поймите же мое положение! Все, все говорят, что ваши действия неправильны, люди, которые еще вчера были к вам «padem do nog» не находят слов для вашего осуждения… а вы уклоняетесь от объяснений…» — «Кто же эти люди? Вы сообщили мне прошлый раз о совсем других отзывах. Да и какое серьезное значение могут иметь мнения людей, ничего не понимающих в судебном деле? Крики их меня нисколько не огорчают; иное дело — порицания серьезных юристов, но я покуда их не слышал…» — «Вы ошибаетесь, — перебил он, — это говорят не невежды, не крикуны; это — голос опытных юристов, которые знакомы с ведением дела и мнение которых очень веско…» Я взглянул вопросительно. «Да! — продолжал он, — вот, например, все это говорит С. А. Мордвинов!» — «Он?!» — невольно вырвалось у меня. — «Да! Да! Он, вот видите!—с торжеством подтверждал] Пален, очевидно, по-своему истолковывая мое удивление… — И он не может объяснить себе ваших действий на суде, как и я, как и многие!.. Я себе говорю, — продолжал он тоном грустного раздражения, — вероятно Анатолий Федорович не предвидел всего, что произошло, и не умел найтись на суде, потеряв голову! А?». — «Я не считаю возможным оправдываться, граф, когда вы требуете от меня официальных объяснений, но раз мы заговорили о необъяснимости моих действий, я готов несколько рассеять ваши недоумения и устранить предположения о моей «растерянности». Вы видите, граф, что я не теряю спокойствия и теперь, когда мне грозят увольнением, не терял я его и на суде… Меня упрекают за оправдательное резюме… Оно напечатано во всех газетах, со всею подробностью… Те, кто упрекает, не читали его или злобно извращают его смысл. Я старался быть совершенно объективен, но, читая его сам в печати, я подметил в нем скорее некоторый обвинительный оттенок: «Следует признать виновность в нанесении раны и дать снисхождение» — вот что, мне кажется, сквозит из этого резюме… Скажут, что из резюме видно, что я не гну на сторону обвинения, не поддерживаю во что бы то ни стало слабого прокурора, но я вас дважды предупреждал, что не должен и не стану этого делать… На меня нападают за потворство Александрову, то есть находят, что следовало его обрывать, стеснять и даже лишить слова. Но за что? Речь его была талантлива, тон ее — сдержанный и прочувственный — производил большое впечатление, но талантливость и влиятельное слово — достоинства в [защитнике], противодействовать которым вовсе не входит в задачу суда. Против них надо сражаться не остановками и перерывами, а противопоставлением тех же свойств в лице прокуратуры. Я предупреждал вас, граф, о необходимости уравновешения в этом отношении сторон и не мог забывать роли судьи, стараясь помешать защите подавить собою вялую и трепетную прокурорскую болтовню. Допустить остановки по поводу тона, по поводу силы слова — значит сделать суд ареною самых печальных злоупотреблений. Права председателя не безграничны. Закон запрещает защитнику говорить с неуважением о религии и нравственности, колебать авторитет закона и оскорблять чью-либо личность. Только при этих нарушениях имеет право председатель останавливать защитника. Александров не касался вовсе религии и вопросов нравственности; он преклонялся пред законом, освободившим русских людей от телесных наказаний, и ни малейшим намеком не колебал значения закона, карающего убийство. Он говорил о Трепове в выражениях, соответственных служебному положению и преклонному возрасту градоначальника. За что же, по какому же поводу, стал бы я его останавливать? Да и с какою целью? Я слишком давно имею дело с присяжными, чтобы не знать, что всякая неосновательная остановка защитника, всякое придирчивое ему замечание — есть удар, нанесенный обвинению. И притом самое сильное место речи Александрова — «экскурсия в область розог»— было построено очень искусно, начинаясь очерком благодеяний государя, избавившего Русь от постыдного свиста плетей и шороха розог и тем поднявшего дух своего на-, рода. Запрещение говорить об этом было бы совершенно бестактно, а ввиду ловкой находчивости защитника могло бы вызвать заявление, что он со скорбью подчиняется требованию молчать о благих деяниях монарха, именем которого творится суд… Вы скажете, граф: а содержание речи, а наполнение ее биографией Засулич и описанием сечения Боголюбова?! Что же? Это содержание вытекало из существа дела. Суд обязан судить о живом человеке, совершившем преступное деяние, а не об одном только деянии, отвлеченно от того, кто его совершил. Суд действует не в пустом пространстве. Закон разрешает давать снисхождение «по обстоятельствам дела», но, несомненно, что самое выдающееся из всех обстоятельств дела — сам подсудимый, его личность, его свойства. Недаром же его ставят налицо перед судом, требуют его явки, а не говорят о нем, по примеру старых годов, как о номере дела, как об имени и прозвище, за которым не стоит ничего реального, живого… Поэтому подробности о жизни подсудимой, о ее прошлом имеют законное место в речи защитника. Если они не верны, если они лживы — дело прокурора указать на это. Если вместо фактов приводятся одни лишь предположения — дело прокурора разбить их, противопоставить им другие. Александров говорил о прошлом Засулич на основании фактов, не подлежащих сомнению. И опять я скажу о присяжных. Это суд щекотливый и восприимчивый, как химические весы. Легкое подозрение, что их стараются провести, что от них что-либо стараются спрятать, утаить, подрывает их доверие к суду, уничтожает готовность их согласиться с обвинением. Если защитник скажет: «Подсудимая просит меня рассказать вам, господа присяжные, несколько фактов ее жизни, роковым последствием которых явилась для нее скамья подсудимых; она заранее склоняется перед вашим приговором, но она лишь просит вас узнать, кого вы судите…» — и председатель прервет его, запретив говорить об этом как не относящемся к делу, то присяжные, наверно, скажут: «А, значит, нам хотели сказать что-то, что от нас стараются скрыть, — хорошо! Мы, конечно, не знаем, о чем идет дело, но одно для нас несомненно — это то, что скрываемое говорит в пользу подсудимой, так как об оглашении его просит защитник…» И они примут это к сведению и положат при обсуждении вины на весы в чашку сомнений, причем груз этот будет тем тяжелей, чем он неопределенней. И в результате обвинение, во всяком случае, ничего не выиграет, достоинство же суда, во всяком случае, проиграет!.. Наконец, защитник имеет право, несомненное и полное, говорить о всем, о чем говорилось на судебном следствии. Поэтому рассказ о сечении в доме предварительного заключения, как основанный на показаниях свидетелей, был вполне законен в речи Александрова. Признавать его не относящимся к делу, прерывать защитника не мог бы никакой судья, понимающий свои обязанности. Кассационный сенат твердо и определенно высказал, что запрещение ссылаться на показания допрошенных свидетелей есть несомненный повод кассации. Кроме того, запретить говорить о событии 13 июля — значило запретить говорить о мотиве преступления, выставленном даже в обвинительном акте. Но как обсу[дить] вину, не зная мотива, как определить мотив, не зная фактов, на которых он вырос? Согласитесь, что вы разно взглянули бы на убийцу, который совершил свое злое дело, чтобы заплатить настоятельный карточный долг, и на убийцу, который лишил жизни растлителя своей малолетней дочери. А для того чтобы разно, то есть справедливо, отнестись к обоим, вы должны бы знать, каков был факт, из которого зародилась мысль об убийстве. Да и что за печальную, недостойную картину представлял бы суд, в котором присяжным, «судьям по совести», говорилось бы с председательского места: «Вот — выстрел и вот — сознание… кто такой выстреливший, вам знать не для чего; что вызвало б нем решимость выстрелить — до вас не касается; какой внутренний процесс, какая борьба предшествовали его дурному делу — вопрос праздного любопытства; что его ожидает после осуждения — закон воспрещает вам говорить… ну, а теперь отвечайте: «Виновен ли он?» И хотя вы должны руководствоваться внутренним убеждением, но для достижения целей правосудия мы даем вам лишь доступный внешним чувствам осязательный голый факт…» Общество должно верить в свой суд, должно уважать его деятелей, и оно будет с доверием относиться к его ежедневной, рядовой деятельности, к его приговорам о безвестных Иванах, Сидорах, Егорах, когда по привлекающим общее внимание делам, по делам, волнующим и выходящим из ряда, оно будет видеть, что суд спокоен и действует безмятежно, не утаивая ничего, ничего не изменяя, не прибегая к исключительным способам и приемам. Вера в правосудие поддерживается не тысячами ежедневных справедливых приговоров, а редкими случаями, когда можно было опасаться, что суд станет угодливым, потворствующим, прислуживающимся — [в данном случае] он таким не оказался. Присяжные — не дети. Они не принимают, развеся уши, все, что им скажут. Если показания свидетелей о событии 13 июля повлияли на них, то, очевидно, в их душе это событие было тесно связано с делом Засулич; если же они, действительно, не относятся вовсе к делу, то и повлиять не могли. Тогда они составляют лишь потерю времени для суда и для присяжных. Но в последнем случае это еще не такая ужасная вещь, чтобы по этому поводу подымать крик против суда… «Но зачем было вызывать свидетелей?» Это — третье обвинение, возводимое на меня… Свидетели вызваны на основании точного предписания закона, освященного притом долголетнею практикой суда. Пока этот закон существует, "его требование «о немедленном распоряжении», о вызове свидетелей на счет подсудимого обязательно для председателя. До сих пор сенат твердо поддерживал это правило, и, пока он не истолкует статью 576 Устава угол, суд-ва иначе и притом противно ее точному смыслу, до тех пор ни один уважающий закон председатель не уклонится от исполнения своей «немедленной» обязанности… Меня упрекают в том, что я не нарушил закона. Но я — судья, а не агент власти, действующей по усмотрению. Моя цель в каждом деле — истина, а не осуществление начала «шито-крыто». И за кого же меня принимали мои порицатели, «падая до ног», когда они думают, что я решился бы обойти указания закона, для меня ясного и разумного, только потому, что показания вызываемых свидетелей могут доставить un mauvais quart d’heure 1 градоначальнику. Он был вызван в суд, мог явиться, мог потребовать суд к себе и лично опровергнуть и парализовать неприятные для него показания. Но он не явился, несмотря на то, что его каждый день видят катающимся по городу и что он исполняет свои служебные обязанности. Я мог лишь выразить — и выразил в постановлении суда,— что вызываемые свидетели излишни, так что суд не принимает на себя их вызова… Больше этого я делать не имел права, будучи председателем суда, а не управы благочиния или вотчинной расправы… Я разрешил затем публике делать «неслыханные скандалы…» Желая, чтобы я вел с присяжными дело, держа «карты под столом», от меня требуют и какой-то особой опеки над чувствами публики. Но и в этом отношении мои обязанности как председателя ограничены. Вы знаете, граф, что у нас председательствующий судья не имеет французского «pouvoir discretionnaire» Если публика ведет себя шумно в заседании, председатель может ее предостеречь и предупредить, что в случае повторения беспорядков она будет удалена. Следовательно, при первом беспорядке публика должна быть лишь предупреждена о последствиях повторения, но не удалена, разве бы она дозволила себе беспорядки самого крайнего свойства. Так гарантирует закон гласность суда. Что же делала публика в заседании по делу Засулич? Она покрыла аплодисментами то место речи Александрова, где он говорил о наказании Боголюбова. Я тотчас остановил эти рукоплескания и при водворившейся тишине предупредил публику, что зала будет очищена, если повторятся шумные выражения одобрения. Больше этого я сделать не имел ни права, ни основания. И затем все шло спокойно. Но провозглашение решения присяжных вызвало вновь целую бурю восторга. Тут я уже имел и право, и основание очистить залу. И я этого не сделал сознательно и решительно. Я видел, что ни мои распоряжения, ни требования немногих судебных приставов не побудят восторженную толпу оставить залу, что она наполовину не поймет, среди общего шума этих распоряжений, не услышит этих требований. Но раз приказав — очистить залу, я уже должен был быть последователен и при неуспешности действий приставов потребовать военную команду из нижнего этажа и поручить ей силою осуществить мое требование.

Вы не были в суде, а я был; я видел, как была наэлектризована публика, какой порыв овладел ею, и я знал, что появление военной силы привело бы тех, кто рыдал, крестился и ликовал, в ярость. Насилие, победу над которым они торжествовали, предстало бы перед их отуманенными очами в лице солдат со штыками… Кто знает, какие сцены разыгрались бы в самой зале суда при столкновении восторженных и возбужденных людей с силою, действующею машинально. Раз начав очищение залы, необходимо было бы довести его до конца и уже во что бы то ни стало… Но с какою целью? Для водворения тишины? Но крики радости сменились бы лишь криками гнева, злобными звуками свалки… Для устранения давления на присяжных? Но они уже сделали свое дело и стали частными людьми, которые, вероятно, разделяли ликование толпы… Для уничтожения помехи к ходу дела? Но весь дальнейший ход дела состоял лишь в объявлении Засулич свободною и заседания закрытым… И вот для этих-то эфемерных целей я должен был вызвать столкновение, быть может, кровавое, с тем чтобы после очищения залы, сделавшейся театром уже, действительно, небывалого скандала, ввиду поломанной мебели и беспорядка, вызванного побоищем, обратиться к пустым стенам и сказать с любезною улыбкою: «Заседание закрыто!» Да за кого же, снова спрошу я, принимают меня все эти господа и вы, граф? Я спокойно беру на себя вину в том, что не очистил залу, радуясь, что не принял на себя гораздо большей — очистив залу и, весьма вероятно осквернив ее ненужным кровопролитием… Я не без основания говорю о кровопролитии: вспомните, что произошло вслед затем на улице, при столкновении жандармов с толпою. Где ручательство, что такие же сцены не разыгрались бы и в суде? Притом, очищая залу, знаете ли, с кого я должен был бы начать? С теснившихся сзади меня сановников, с государственным канцлером во главе. Они шумели в первый раз и ликовали во второй не менее публики, сидевшей в трибунах и явившейся по билетам, розданным мною людям, чуждым по своему общественному положению того, что вы называете «нигилизмом». Мне остается только пожать плечами на обвинение в раздаче билетов нигилистам. В среде публики было много ваших личных знакомых, и они могут подтвердить вам, что нелепость этого обвинения равносильна его лживости. Публика состояла из представителей среднего образованного класса, к которому примыкали лица из литературно-ученой среды и великосветские дамы, от назойливых просьб которых я не мог отделаться. Если в публике и была увлекающаяся молодежь, сочувствующая кружкам, в которых вращалась подсудимая, то она далеко не составляла большинства и явилась бы в гораздо большем числе, не будь установлено билетов. Наконец, имейте в виду, что из трехсот билетов сто были розданы чинам судебного ведомства, для их друзей и знакомых. Поэтому крики о подборе публики под одну масть есть клевета, рассчитанная на легковерие слушателей… Я понимаю, что всего более производит впечатление тот восторг, с которым было принято оправдание Засулич. Но мне кажется; что в этом отношении дело это, столь возмущающее вас, оказало своего рода услугу…» Пален вышел из своего нахмуренного уныния и взглянул на меня изумленно-вопросительно. «Да, услугу, — продолжал я, — потому что рукоплескания официальной и неофициальной публики показали, на чьей стороне ее сочувствие и что возбуждает ее негодование. Средний образованный класс петербургского общества, представленный весьма разнообразно на суде, сказал своими восторгами, нашедшими отголосок в статьях большинства газет, что он понимает, что он разделяет мотив действий подсудимой. Он, в лице присяжных, при шумном одобрении выразил, что насилие и произвол правительственных агентов возмущают его настолько, что из-за них он закрывает глаза на кровавый самосуд и считает его делом вынужденным и поэтому вполне извинительным. Общественное мнение отказалось поддерживать правительство в его борьбе с противообщественными действиями. Оно сказало: «Врач, исцелися сам!» — и сказало это при рукоплесканиях видных представителей этого самого правительства. Это — признак опасный; но зато он указывает, в чем злое общество требует законности. Оно ясно показало, что на его сочувствие и поддержку нечего рассчитывать, если оно не будет убеждено в законности действий органов правительства. Когда правительство, указывая на своего агента, говорит: «Обидели!», — оно должно быть готово к спокойному и прямодушному ответу: «За что?» Давно уже чувствуется разлад между общественным мнением и правительством. Он было притих на время войны, но теперь проявился с большею силою. И это надо иметь в виду. Общество показало на деле Засулич, чего от него ожидать в будущем, если не изменить внутреннюю политику. Революционная пропаганда между тем идет, и не приговорами, хотя бы и самыми строгими, остановить ее. Нужно содействие общества. А оно не удовлетворено, раздражено, возмущено. Вспомните, граф, слова Бисмарка: «Силу революции придают не крайние требования меньшинства, а неудовлетворенные законные желания большинства». Общественное мнение, выразившееся по поводу дела Засулич, показало вам, что эти желания не удовлетворены, — и… «а bon entendeur — salut!». — «Помилуйте! — вскричал [окончательно] вышедший из своей мрачной задумчивости Пален, — это разве — общественное мнение? Это все — дрянь, на которую нельзя обращать внимания. Ей надо показать!—прибавил он с неопределенною угрозой.— Если бы вы хотели, ничего бы этого не случилось! Дело ведь такое ясное, простое! Но когда я узнал, что Кессель не отвел ни одного присяжного и отказался от своего права, я сказал: это — школа Анатолия Федоровича! Он всегда мне говорил, что отводить присяжных не следует…» — «Да, я всегда это говорил, граф, потому что отвод присяжных, без ясных и неопровержимых фактов относительно их недобросовестности, а лишь на основании слухов, предположений и антипатий есть подбор присяжных, недостойный уважающей себя прокуратуры… Суд присяжных, образованный по неоднократному жребию, есть суд божий, в образовании которого воля единичного лица, да притом еще и стороны в деле, должна принимать наименьшее участие. Так говорил я всегда, будучи прокурором; немудрено, что Кессель, бывший когда-то моим товарищем, разделил и припомнил мой взгляд, безо всякого совета с моей стороны». — «Да-с, это все прекрасные теории, — сказал иронически Пален, и взглянув на часы, продолжал.— Ну, Анатолий Федорович, быть может, вы и правы, и ваши действия юридически правильны, но этого никогда не поймут в тех сферах, где вас обвиняют. Я постараюсь все это высказать, но не ручаюсь, не ручаюсь… за самые неприятные для вас последствия…» Я молчал, отдавшись моим мыслям. Замолчал и он. «Вот что!—сказал он, наконец, добрым и даже заискивающим тоном, ласково глядя на меня. — Вот что! Уполномочьте меня доложить государю, что вы считаете себя виновным в оправдании Засулич и, сознавая свою вину, просите об увольнении от должности председателя, а?» Я молчал. «Могу вас уверить, — продолжал он, — что государь, по своей доброте, не станет долго гневаться на вас. Он оценит ваше сознание: он так благороден! Я ему напомню о ваших прежних трудах и заслугах, и он вас скоро… он скоро оставит это.., это дело». Я молчал. «Уполномочьте меня, — продолжал" Пален, — я вам могу обещать, что вы даже скоро получите новое назначение… например, в прокуратуре, но, конечно, не в «действующей армии». Мое молчание его, видимо, конфузило. «А там все пойдет своим чередом; вы еще молоды, у вас много впереди; это будет лишь временная отставка… а? так?»

«Я не могу вас уполномочить, — ответил я, — я не могу дать вам право говорить государю то, чего я не признаю. Удивляюсь, как после всего, что я сейчас говорил вам, после всего, что говорил я до процесса, вы можете мне предлагать признать себя виновным…»

«А! — вспыхнул Пален, изменившись в лице, — когда так, то уж не взыщите! Не взыщите! Я умою себе руки…»

«Вы их умыли Гуже] в совете министров», — сказал я.

«Я вам еще раз объясняю, что вам грозит увольнение без прошения, если вы не хотите принять моего предложения…»

«Вы можете с помощью высочайшего повеления убить меня в служебном смысле, — прервал я его, — но вы совершенно напрасно предлагаете мне совершить в этом отношении самоубийство. Я не согласен ни на какие компромиссы! Пусть меня увольняют!.. Но сам я моего места именно теперь не оставлю…»

«Но, позвольте, — спросил меня ядовито Пален, — что вас так удерживает на этом месте? Вы думаете, что вам легко будет его занимать?»

«Я не жду ничего отрадного на моем месте, — отвечал я тем же тоном. — В адвокатуре («в помойной яме!» — вскрикнул Пален)… в адвокатуре, двери которой для меня открыты, я всегда, без особого труда, получу вдесятеро более, чем получаю теперь, и буду лет через десять иметь возможность сказать навсегда «прости» стране, где можно вести с судьею такие разговоры, какие вы, граф, ведете со мною… Поэтому не материальное вознаграждение меня удерживает. Я не честолюбив и спокойно смотрю на награды, чины и звезды, которых лишит меня отныне министерство юстиции. Мало привлекает меня и мое положение.

Я знаю, как тягостно положение главы коллегии, находящегося в опале. Желая остаться председателем, я готовлю себе ряд трудных годов. Но меня удерживает, помимо соображения, что я могу быть полезен на моем месте, еще одно — и удерживает более всего. На мне должен разрешиться, судя по всему, практически вопрос о несменяемости. Несменяемость — лучшая гарантия, лучшее украшение судейского звания. Благодаря ей легко переносится и скудное вознаграждение, и тяжкая работа судей. Она поддерживает, она ободряет многих деятелей внутри России; она дает им доверие к своим силам в столкновениях со всякою неправдою… И вы хотите, чтобы эти далекие деятели, живущие только службою, узнали, что председателя первого суда в России, человека, имеющего судебное имя, занимающего кафедру, которого ждет несомненный и быстрый успех в адвокатуре и для которого служба — далеко не исключительное и неизбежное средство существования, достаточно было попугать несправедливым неудовольствием высших сфер, чтобы он тотчас, добровольно, с готовностью и угодливою поспешностью отказался от лучшего своего права, приобретенного годами труда и забот, — отказался от несменяемости… «Если уже его, стоящего на виду и сравнительно независимого можно было так припугнуть — скажут они, сидя в каком-нибудь Череповце или Изюме,— то что же могут сделать с нами?! На нас станут кричать и топать ногами, обвиняя нас в своих ошибках…» Вот во имя этих-то череповецких и изюмских судей я и не могу дать вам полномочия, о котором вы… говорите…»

«А знаете ли вы, — перебил меня граф Пален, — что даже А. А. Сабуров говорит, что он на вашем месте подал бы в отставку, чтобы протестовать против решения присяжных! Надеюсь, что для вас он-то хоть авторитет!?»

«Если, действительно, он в этом смысле говорит, — отвечал я, с горьким чувством подумав: «et tu quoque!» [71],— то, конечно, для меня он не авторитет, а человек, позабывший на административной службе лучшие судебные традиции. Последовать его мнению — было бы «отречением апостола Петра». Я решительно отвергаю эту новую доктрину протеста председателя против присяжных выходом в отставку. Да у вас, в таком случае, не осталось бы ни одного председателя. Когда Сабуров был уважаемым товарищем председателя в Петербурге, ему в голову не приходили такие протесты… Граф!—сказал я, желая окончить этот тягостный разговор и боясь потерять власть над и без того чрезвычайно расстроенными нервами. — Я понимал бы вопрос о моем выходе в отставку в одном только случае… Можете ли вы поручиться, что этим будет куплена совершенная неприкосновенность суда присяжных? Что он останется, безусловно, нетронутым?..»

«Нет! Нет! — заговорил Пален. — Это вопросы несовместимые. Государю угодно привести этот суд в порядок. Нет! Против присяжных необходимы меры; надо изъять у них эти дела! Это решено!..»

«Вы помните, граф, что в бытность мою в департаменте я постоянно говорил и даже писал о необходимости изменить состав комиссий; уничтожить право немотивированного отвода и разные отяготительные формальности в судебном следствии; дозволить говорить о наказании и т. д. Всем этим предложениям упорно не было дано ходу… Теперь, быть может, эти преобразования, весьма полезные и необходимые для улучшения суда присяжных, удовлетворили бы хулителей этого учреждения. Зачем ломать самый объем действия этого суда?»

«Это решено! — твердил Пален, — решено бесповоротно; надо изъять, побольше изъять; я теперь уже не хочу слушать эти академические рассуждения, у меня уже Манасеин пишет. Это решено!»

Я встал и, взяв шляпу, сказал: «Я остаюсь при несогласии на ваше предложение и спокойно жду завтрашнего доклада, заранее желая успеха моему будущему преемнику…»

«Но послушайте, Анатолий Федорович, — заговорил, тоже вставая, Пален, и обходя разделявший нас стол, — я не могу всего этого разъяснить государю; я постараюсь, конечно, но это так трудно, и он велит подать к подписанию указ… подумайте!.. Подумайте еще, не говорите решительно, еще до завтра есть время!»

«Я не изменю своего ответа и завтра, граф», — сказал я. Он холодно протянул мне руку. И это был, как тогда казалось, наш последний разговор в этой жизни.

Смутное чувство владело мною, когда я, выйдя от [Палена], ехал в Мариинский театр на представление Росси, Оно не рассеялось ни под влиянием чудной его игры, ни в разговоре с милою, умной соседкой Л. К. Клокачевой, которая оживленно передавала мне свои впечатления о деле Засулич. Мои глаза видели Макбета, величественного и трогательного при своем трагическом конце; видели растроганный и взволнованный партер и в нем физиономию Фриша, который при встрече со мной придал лицу своему строго-окаменелое и как бы оскорбленное выражение… Но внутренний взор обращался далеко назад, на счастливые годы судебной реформы в Харькове и в Казани, на годы веры в новый суд и его прочность, на годы упорного труда, тяжких забот и постоянных тревог в прокуратуре и министерстве, на отвергнутые соблазны адвокатуры… Я не мог, говоря словами Макбета, «изгладить врезанную в мозг заботу, очистить грудь от ядовитой дряни», накопленной последними днями и будущий рост которой я предвидел… Как ни старался я развлечься, одна мысль неотвязчиво стояла в голове. Лично я не боялся увольнения, и новая жизнь — в адвокатуре — раскрывалась предо мной довольно заманчиво. Не это, но мысль о том, что наступило время, когда министр юстиции может решиться требовать от судьи, которого он внутренно — я это чувствовал— признает правым, требовать выхода в отставку; мысль о том, что беззаботный насчет судебных уставов государь способен, действительно, подписать поднесенный трепещущим Паленом указ и тем нанести жесточайший нравственный удар в самое сердце судебного ведомства, — вот что меня огорчало глубоко и горячо… Мне был жалок то грозящий, то просящий Пален. Из-за всех его слов ясно виднелся смертельный страх за свое личное положение, за квартиру и оклад. Трудность положения, очевидно, превышала его силы. Он смотрел на свое министерство, как на корабль, в котором открылась опасная пробоина. Он звал меня в этот вечер к борту в надежде убедить и даже заставить меня выпрыгнуть за борт и тем облегчить и, быть может, спасти тонущее судно. Не имея ни уменья, ни желания поставить вопрос на принципиальную почву, спутывая понятия об обязанностях министра юстиции с понятием о долге отца многочисленного семейства, которое требует «пищевого довольства», и притом довольства роскошного и обильного, Пален чувствовал, что надо непременно указать «виновного» и отдать его на распятие. Нельзя же было сознаться в ошибочном направлении дела («а зачем ты направлял?»), или в негодности и бездарности прокурора («а чего же ты смотрел?..»), или же, наконец, в возмутительности действий Трепова («а зачем же ты ему советовал?..»). Представлялся один исход: выбрать в качестве виновника человека, про которого можно сказать: «Что же с ним делать? Он независим! Он делал по-своему, ничего и никого не слушал!». И если возможно будет при этом прибавить: «Он сам, ваше величество, сознает свою вину и, подавленный ею, как милости, просит отставки», — то конечно, наверное, можно будет смягчить и, во всяком случае, отклонить от себя гнев монарха… Виновная личность устранена; виновное учреждение будет немедленно исправлено — чего же еще? А там придут следующие дни и «в злобе им довлеющей» потонет incident Sassulitch[72], так что со временем можно будет лицемерно пожалеть о малодушной поспешности председателя и в порыве обдуманного великодушия сунуть его на какое-нибудь безобидное и невлиятельное место… И вот я был избран «козлищем отпущения», и, осуществляя свое Recht des Notstandes [73], Пален предлагал мне «уполномочить» его принести меня на алтарь отечества…

Перебирая в уме весь наш разговор, я был внутренно доволен, что не дал ему ни на одну минуту возможности думать, что это жертвоприношение может удаться. Но вместе с тем во мне явилась тревога о том, что, решившись пожертвовать мною quand тете[74], почтенный minister sprawiedliwoscy все-таки скажет царю о принесении мною «повинной головы» и затем, как уже раз сделал с Мотовиловым, спуская его, против воли, в прокуроры московской палаты, будет ссылаться, что «не так понял меня»… Надо было предупредить это. И я решился, приехав из театра, написать ему письмо [для подтверждения моего отказа] исполнить его странную просьбу. К этому присоединилось и другое побуждение: из слов Палена вытекало, что мое увольнение, так сказать, решено в принципе. Я знал, что Пален любил злоупотреблять именем государя, влагая ему в уста не сказанные слова и в голову не выраженные предположения. Но на этот раз я имел основание ему поверить ввиду [всего] происшедшего за два дня в совете министров.

Указ сенату с увольнением без прошения составил бы самую печальную и беспримерную доселе страницу в истории судебной реформы. Одним этим указом фактически и бесповоротно уничтожалась бы несменяемость. Статьи учреждения, говорящие о ней, звучали бы насмешкой. Надо было сделать все возможное для избежания такого указа, для устранения такого опасного, развращающего прецедента. Я решился вызвать Палена на объявление мне от лица государя желания об оставлении службы. Тогда, ввиду категоричности такого желания, не признавая постыдным образом несуществующей виновности, я мог бы подать в отставку, не вызывая появления развращающего судебное ведомство указа.

Ночью я написал Палену следующее письмо. «Слова ваши не могли не заставить меня вновь, наедине и углубясь в себя, — писал я, — обсудить вопрос, столь близко касающийся моей служебной деятельности. Я призвал себя на свой собственный строгий суд, потребовал у себя отчета в каждом своем действии, во всем, что я делал и допускал делать на суде, и, сообразив все это с тем,что произошло бы при образе действий противоположном, не могу признать себя в чем-либо виновным против моей родины и государя, несмотря на ропот неодобрения вчерашних друзей — сегодняшних врагов. Припоминая все трудности этого исключительного дела и все требования закона, безусловно обязательные для судьи, я перед лицом моей совести не могу признать себя недостойным моего звания или негодным для связанных с ним обязанностей. Когда негодование, возбуждаемое исходом этого дела, уляжется немного, найдутся люди, которые, обсудив беспристрастно весь процесс, [признают] способ ведения его единственно возможным и целесообразным для избежания ряда неуместных выходок и все-таки оправдательного приговора. Les vaincus ont toujours tort и, быть может, те, кто не находит слов, чтобы порицать меня и превратно истолковывать мои побуждения, восхищались бы моими судебно-стратегическими способностями в случае даже снисходительного приговора присяжных. Тщетно обращаюсь я к своей совести, чтобы найти в ней отголоски этих укоров. Она мне говорит, что в действиях моих не было ни неумелости, ни тенденциозности». Заявляя поэтому о безусловной невозможности принять предложение Палена, даже и в виде перемещения на другую должность, что было бы равносильно

наказанию за вину, которой я не признаю, я говорил в письме, что, несмотря на обещанное Паленом разъяснение, государь все-таки может признать меня несоответствующим требованиям службы вообще. Не желая создавать целому ведомству новые затруднения и думая с глубокою болью о возможности колебания, ради меня, высокого и еще не нарушенного закона о несменяемости, я выражал в конце письма, что подчинюсь необходимости оставить службу лишь в том случае, когда Пален от имени государя как статс-секретарь объявит мне высочайшее повеление о том, чтобы я подал в отставку [по личной инициативе].

Письмо это, памятное мне дословно (черновик его, к сожалению, где-то завяз между моими бумагами вместе с некоторыми документами и двумя фотографическими карточками Засулич, снятыми тотчас после выстрела в Трепова), обсуждаемое мною теперь, после многих лет, кажется мне слишком мягким по тону и любезным в отношении к человеку, который хотел моего содействия своему предательству. Но это теперь, когда сквозь призму времени эгоистические черты его представляются мне особенно рельефно. Тогда же его жалкий, потерянный и беспомощный вид произвел на мои угнетенные нервы слишком сострадательное впечатление и некоторая симпатия к этому ничтожному министру, но, в сущности, не злому и по-своему порядочному человеку, еще жила в моем сердце. Я не мог на него сердиться и негодовать: он мне был жалок, и тон письма вышел менее резок, чем то было заслужено.

Утром рано я его отослал и в 12 часов, в то время как Пален входил с докладом к государю, я входил в комнаты Государственного совета, в заседание Комиссии о государственном экзамене под председательством И. Д. Делянова.


Отдел пятый

Эта комиссия заслуживает подробного описания, которое, однако, здесь было бы не у места. Под скромным и симпатичным флагом уничтожения прав на чины, даваемые высшим образованием, она; в сущности, имела прикровенною задачею введение государственного экзамена, который, в свою очередь, как мне впоследствии цинически объяснял знаменитый «отец русского классицизма» Георгиевский, дал бы возможность влиять на ценность, содержание и даже самостоятельность университетского преподавания. По тогдашним временам, однако, ввести такой экзамен прямо было бы трудно. В Государственном совете нашлись бы серьезные оппоненты. Поэтому Толстой придумал образование при Государственном совете комиссии с особыми правами, под председательством старого хитреца Делянова, который, введя в нее Георгиевского и нескольких своих сателлитов, разослал министерствам официальные приглашения о командировании депутатов. Министерства, очевидно, не понимая значения работ этой комиссии, прислали самых бесцветных представителей, за исключением министерства финансов, которое командировало директора Петербургского технологического института И. А. Вышнеградского (впоследствии министра финансов), и военного, представителем которого явился выдающийся по уму и стойкости полковник Васютинский. Исправляя должность директора департамента, я командировал в комиссию самого себя. Заседания происходили в старом помещении Государственного совета, и им, по прежнему обычаю, предшествовал обильный завтрак, угнетающим образом действовавший на мышление таких членов комиссии, как какой-то директор архивов морского министерства или, в особенности, представитель министерства путей сообщения — начальник инспекторского стола в департаменте общих дел действительный статский советник Л. В. Брандт.

В первом же заседании карты были раскрыты. Об уничтожении чинов почти не было и речи, а все свелось к вопросу о государственном экзамене, причем Делянов заявил, что нам надлежит лишь обдумать, как устроить экзамен, ибо самое его введение уже предрешено высочайшим повелением об учреждении комиссии. Против этого горячо восстали Вышнеградский, Васютинский и я, и в виде уступки на наши доводы Делянов решил послать за границу Георгиевского для изучения организации государственных экзаменов на месте, то есть в Германии, и заседания комиссии были отсрочены более чем на полгода.

Этой отсрочкой мы воспользовались, чтобы выработать план кампании против государственного экзамена, причем особенную деятельность проявил Вышнеградский, вступивший с остальными единомышленниками в оживленную переписку.

Мы постарались также и об изменении бесцветного состава комиссии. Благодаря Вышнеградскому был разумно заменен молчаливый и отупевший морской архивариус, а я убедил директора департамента общих дел министерства путей сообщения Жемчужникова прислать юрисконсульта министерства, глубокого мыслителя Стронина, на место Брандта. Старый литератор и усердный сотрудник «Северной пчелы», Брандт во всей своей маленькой и комической фигуре имел отдаленное и карикатурное сходство с Наполеоном I, чем чрезвычайно гордился, под рукой многозначительно давая понять, что великий полководец при возвращении из России ночевал в доме его родителей и что его мать отличалась чрезвычайной красотой и произвела на Наполеона сильное впечатление. Эти рассказы, вместе с изданною им глупою книжкою «Наполеон, сам себя изображающий», вызывали весьма недвусмысленные насмешки в печати 40-х годов. В конце 50-х годов Л. В. Брандт сошел с литературной сцены, чтобы выплыть, чрез много лет, в том виде, в каком я его встретил в комиссии. При первом же завтраке он обильно «нагрузился» и продремал все заседание, но оживился по окончании его и, выйдя на набережную Невы вместе со мною, размахивая пестрым, с табачными пятнами, фуляровым платком и взяв меня по стариковской привычке за борт пальто, сказал мне: «Совершенно с вами согласен. Эта комиссия очень опасная, а? А почему? А?» Зная, что он дремал все заседание, я повторил ему вкратце мои доводы об опасности отдать в руки одного министра народного просвещения не только озеро высшего образования, но и море государственной службы, посадив его не только у шлюза для выхода из первого, но и у шлюза для входа во второе, причем право регулировать требования от держащих государственный экзамен подействует деморализующим образом и на университетское преподавание и на молодежь, создав ускоренную подготовку по учебникам во вкусе Потсдамской «Schnell Assessoren — Fabrik» [75]. «Да, — ответил он мне, продолжая махать платком, — пожалуй! Но вы меня извините. Вы еще молоды, а? И смотрите неглубоко. Тут есть нечто поважнее! По-моему, государственный экзамен есть первая ступень к радикальному уничтожению чинов вообще, а? Позвольте! Я теперь по службе дошел до чина действительного статского советника: я, так сказать, генерал, а? И вдруг чины будут уничтожены! Ведь я тогда — ничто?..» — «Да, действительно вы — ничто», — сказал я ему и мы расстались. Это было летом 1877 года. Когда мы собрались в апреле 1878 года, то прежнее меньшинство обратилось в большинство, причем к нам перешел обиженный каким-то заявлением Делянова и директор лесного департамента, известный нумизмат и очень льстивый человек, граф Эмерик-Гуттен-Чапский. Увидя себя в меньшинстве, Делянов повздыхал и в один прекрасный день заявил нам, что комиссия прекращает свои занятия и что ее труды будут приняты во внимание при переработке университетского устава, которым впоследствии и был торжественно водворен в Российской империи государственный экзамен.

Вот в одно из таких заседаний, в тревожный для меня день 5 апреля, и пришел я, встреченный некоторым смущением и соболезнующим любопытством. Я взял, однако, в руки свое исстрадавшееся сердце и разбитые нервы и с веселым видом, остря и ставя вопросы ребром, стал разбирать доклад Георгиевского. Делянов посматривал на меня не без удивления, а Георгиевский начал свой ответ заявлением, что ему очень трудно бороться с разрушительным красноречием г-на председателя окружного суда.

Мне неизвестно, докладывал ли граф Пален мое письмо государю и что вообще говорил он ему по этому поводу. Но несомненно одно, что государь не потребовал моей отставки, хотя довольно долго продолжал, как мне это говорил Набоков, вспоминать с упреком о деле Засулич. Мысль о моей виновности в чем-то по этому делу, очевидно, была плотно посеяна в его душе и давала по временам ростки. Однажды это выразилось даже трогательным образом. В 1879 году меня постигло жестокое семейное несчастье, поразившее во мне одновременно и невольное родственное самолюбие, и чувство русского гражданина, и строгое миросозерцание судьи. Оно обрушилось на меня в момент тяжелой болезни, последовавшей за смертью моего отца, и вызвало временный паралич языка и верхней части тела; заставило меня пережить трагическую необходимость указать любимому и близкому человеку безусловную нравственную его обязанность сломать всю свою жизнь и тяжелыми материальными испытаниями искупить свою вину перед обществом. Конечно, чаша всего, что полагается в таких случаях, была испита мною до дна. Бессонные от тяжких дум ночи сменялись днями безысходной тоски; боязнью за другое, дорогое мне старое существо, пораженное одинаковым со мною ударом; оскорбительными расспросами и намеками, болезненным молчанием немногих друзей, лицемерными вздохами и рукопожатиями равнодушных приятелей и беззастенчивым ликованием многочисленных врагов. В это время, еще слабый от болезни, я должен был по какому-то делу быть у министра Набокова. Он не мог не коснуться больного вопроса, но при этом сказал мне: «Когда я доложил государю о происшедшем, он спросил меня, имеет ли это какое-либо отношение к вам, и узнав, что имеет и самое близкое, сказал мне: «Передай ему от меня, что хотя я и сердит на него за дело Засулич, но я понимаю, как ему должно быть тяжело теперь, и искренне его сожалею. Скажи ему это!»

Но ближайшие советники государя и разные «командующие на заставах» были менее великодушны, чем он, и, конечно, гораздо более несправедливы, ибо могли быть лучше осведомлены. Не добив меня «мытьем», попробовали применить ко мне «катанье», которое началось почти тотчас после процесса. Председатели московского и петербургского окружных судов ввиду дороговизны столичной жизни уже несколько лет как получали из остатков кредита на личный состав полторы тысячи добавочного содержания. Обыкновенно оно выдавалось после 1 апреля, по заключении сметы. Я был, однако, лишен этой прибавки, и она стала производиться председателю суда лишь через четыре года, то есть после моего перехода с этого места.

Усталый душевно, я уехал на пасху в Харьков, где, впрочем, напрасно искал отдохновения среди друзей. Их расспросы и бесконечные разговоры о деле тяготили меня, а в некоторых я замечал тот начавшийся отлив добрых и искренних ко мне отношений, который разлился потом на широком пространстве. Так, прокурор палаты Мечников, в котором я привык видеть самостоятельного судебного деятеля, неожиданно поразил меня заявлением, что удивляется, как я, при моем уме, полез в такое дело, имея право и возможность оставить его на руках одного из товарищей и предоставив последнему «отправляться вместе с делом к черту». Слухи о том, что студенты замышляют демонстративно выразить мне свое сочувствие, заставили меня поспешить отъездом из Харькова.

Первое лицо, о котором я услышал, придя в суд по возвращении, был товарищ прокурора Кессель. Еще когда я жил в Казани, но был уже переведен прокурором в Петербург, граф Пален указывал мне на Вебера и Кесселя как на крайне строптивых следователей и заявлял, что в случае каких-либо новых «выходок» последнего он, если я пожелаю, будет причислен к министерству. Действительно, в Петербурге Кессель проявил себя рядом капризов и пререканий со смиренным товарищем прокурора Случевским, причем в этих столкновениях право и судебная правда всегда бывали на стороне последнего. Но я не допускал и мысли воспользоваться данным мне графом Паленом разрешением и относил все это к неудовлетворенности болезненного самолюбия Кесселя — человека с желчным видом и больной печенью. Ценя его трудолюбие и некоторые теоретические знания, я предложил ему место товарища прокурора, прямо с городским окладом, и затем всегда относился к нему с особым вниманием и даже лаской. Я поручил ему, между прочим, обвинение по серьезному делу Ниппа о похищении купонов городского кредитного общества, и мне смешно вспомнить, с каким чувством радости прочел я весной 1875 года в Воронеже, возвращаясь с дознания по делу Овсянникова, маленькую заметку «Голоса», лестно отозвавшегося о речи Кесселя. Перейдя в министерство, я часто приглашал его на маленькие собрания моих знакомых, откровенно делился с ним мыслями и впечатлениями, рекомендовал его Гарткевичу для подготовительных работ по Уложению о наказаниях и, узнав, что он хандрит и скучает от однообразия своей деятельности, устроил его уполномоченным Красного Креста для сопровождения на место военных действий отряда сестер милосердия, особенно отрекомендовав его организаторше этих отрядов принцессе Евгении Максимилиановне Ольденбургской, которая поэтому приняла его с особою любезностью. О том, как отнесся Кессель к своей обязанности обвинителя по делу Засулич, я говорил уже выше. Оказалось, что ему пришлось состав[и]ть под надзором и по внушениям прокурора палаты и кассационный протест по делу. В нем, указывая на фиктивные нарушения, допущенные без возражений или вызванные им же самим, он не постыдился сказать, что действия председателя окружного суда по делу Засулич «явно клонились» к затемнению истины в интересах оправдания Засулич. Протест посылался на просмотр в министерство и был оттуда возвращен с одобрением, а [г-н] Кессель был, по-видимому, крайне удивлен, что я перестал подавать ему руку, несмотря на его неоднократные попытки при встречах отнестись ко мне как будто ничего не произошло.

Одновременно с принесением протеста в министерстве юстиции закипела горячая работа по представлению в Государственный совет проектов об изъятии дел о преступлениях против порядка управления из ведения суда присяжных и о полном подчинении деятельности адвокатуры дискреционной власти министра юстиции. К обоим проектам приложили руку страстность заменившего меня на директорском посту Манасеина и холодная угодливость Фриша. Когда протест поступил в сенат, ко мне [пришел] Михаил Евграфович Ковалевский — новый первоприсутствующий уголовного кассационного департамента. Старые дружеские отношения, доказанные мною спасением в 1875 году его честного имени, впутанного в дело Овсянникова г-жей Ворониной, которую любил Ковалевский, от растерзания-клеветою и злорадством, по-видимому, еще продолжали влиять на этого, когда-то сердечно любимого мною человека. «По делу Засулич, — сказал он мне, — министерство будет оказывать давление на сенаторов. Я мало знаком с личным составом, который набран с бору да с сосенки. Вам многие из них лучше известны. Как вы думаете, кому бы поручить доклад? Что вы скажете о Дейере?» — «Мне кажется, — отвечал я, — что этот выбор будет хорош. Я Дейера лично не знаю, но он очень умело провел дело Струсберга. Я слышал о нем как о человеке независимом и самостоятельном, хотя и довольно крутом».

Говоря это, я, к сожалению, не знал лишь впоследствии попавшего мне в руки в номерах московских газет руководящего его напутствия по делу Нечаева, выданного нашему правительству Швейцарией для осуждения его не за политическое, а за общее преступление. Это напутствие представляет собой полнейшее нарушение председательского беспристрастия и спокойствия. Впоследствии, сделавшись обер-прокурором, я ближе узнал этого человека и постиг всю глубину омерзения, которое возбуждала его духовная личность, облеченная в соответствующую физическую оболочку. Маленький, с шаткой походкой и трясущейся головой, преисполненный злобы против всех и вся, яростный ругатель власти и в то же время ее бездушный и услужливый раб, Петр Антонович Дейер импонировал многим своим злым языком и дерзким, вызывающим тоном. Сенаторы его боялись, и нужно было употреблять большое напряжение, чтобы в некоторых случаях парализовать его влияние, а влияние это всегда было вредным. По преступлениям против веры он никогда не знал никакой терпимости и с большим искусством комкал кассационные поводы, чтобы свести их к желанному «без последствий». Я не помню в этих делах ни одной кассационной жалобы, которую бы он уважил. Еще хуже было его отношение к национальностям. Достаточно было быть евреем, чтобы не добиться у Дейера никакого правосудия. Иногда, однако, вследствие личных отношений к товарищам по старой московской службе он делался ярым кассатором и лез на стену, говоря всем дерзости, в пользу отмены обвинительного приговора. Таким было, например, возмутительное дело московского нотариуса Назарова, покушавшегося изнасиловать несчастную девушку Черемнову, заманенную им в западню Эрмитажа, и устроившего с полицией дело так, что ее по осмотре признали имевшею неоднократные совокупления с мужчинами. Оскорбленная этим и не веря в земное правосудие, она застрелилась на паперти храма спасителя и при вскрытии была найдена вполне целомудренной. Несмотря на ловкую защиту Андреевского, московские присяжные осудили Назарова, и за него-то распинался Дейер.

Подобным же делом было дело московского дворянина Крутицкого, сделавшего предложение шестнадцатилетней гимназистке, объявленного ее женихом и заманившего ее под предлогом осмотра будущей квартиры в какие-то номера, где несчастный полуребенок был им напоен и растлен, причем он отказался жениться, ссылаясь на развратные наклонности своей невесты. Несмотря на полную правильность обвинительного приговора присяжных, союзником защитника обвиняемого, грязного чиновника комиссии прошений по бракоразводным делам Заводовского (выгнанного из товарищей прокурора харьковского окружного суда за приглашение к себе на любовные свидания, на официальном бланке, жены арестованного им политического преступника), явился Дейер. С пеною у рта доказывал он, что дело об изнасиловании возбуждено судебной палатой неправильно, опираясь на то, что мать потерпевшей, по очевидному незнанию терминологии, описав фактическую сторону изнасилования, просила о наказании за обольщение. Не щадивший ругательных эпитетов против представителей власти всех степеней, Дейер, однако, охотно принял на себя обязанности первоприсутствующего Особого Присутствия по политическим делам в сенате и проявил по ним такое черствое инквизиторство, что все порядочные люди в сенате радовались, когда подобные дела, по тем или другим соображениям, передавались в военный суд, вообще гораздо более гуманный, чем суд господ сенаторов. Об этой передаче мог пожалеть исключительно г-н Дейер, который приобрел привычку после каждого дела со смертными приговорами получать из министерства юстиции крупную сумму для поправления своего драгоценного здоровья. Я живо помню его фигуру безобразного гнома в заседании по делу о приготовлении к убийству разрывными снарядами Александра III ранней весной 1887 года, интимидируя подсудимых, он приказал им стоя выслушать длиннейший обвинительный акт, а когда подсудимые, с невидимыми, но неизбежными петлями на шее, заранее приговоренные к смерти, сказали свои последние объяснения при судебном следствии, он, нервно вертя руками длинный карандаш, выразил желание пополнить эти объяснения некоторыми разъяснениями. И тогда между ним и подсудимой Гефтман, обвинявшейся в укрывательстве товарищей по заговору, миловидной и скромной девушкой, произошел следующий диалог: «Где вы учились?» — «В Елисаветградской гимназии». — «На чей счет?.. На казенный?» — «Нет, на счет родителей». — «А какой веры ваши родители?» — «Иудейской». — «Гм! Значит — евреи. А чем они занимаются?» — «Коммерцией», — смущенно отвечает под-» судимая. «Коммерцией?!—язвительно возглашает Дейер. — значит гешефтом?» Краска заливает лицо несчастной девушки, и она молчит. «Садитесь!» — торжествующим тоном говорит Дейер и продолжает судорожно вертеть карандаш…

«Ну, вот и отлично, — сказал Ковалевский, — ему я я поручу. А вам я должен высказать свое чрезвычайное удовольствие по поводу вашего подробного объяснения, представленного сенату. Оно так разъясняет все вопросы, что я не могу себе представить, как можно кассировать это дело. На днях меня брат Евгений (мой сослуживец по суду .еще с Харькова) спрашивает, увидев у меня дело с вашим объяснением: «Ну, что твой Кони?» А я ему и сказал: «Мой моим и остался… Поскорей бы только сбыть с плеч эту канитель!..»

Я не знаю сущности доклада Дейера, потому что не был в заседании. Но знаменитое решение за № [35] за 1878 год налицо — то решение, которое упразднило 576 статью Устава угол, суд-ва, вменило мне в вину точное исполнение ее указаний и установило нелепую практику, по которой суд, раз отказав в вызове свидетеля подсудимому, [не может] пересмотреть свое решение и отменить его по существу. Трудно себе представить весь вред, который принесло действительному правосудию такое сенатское толкование, узаконяющее произвол суда и дающее ему возможность для сокращения судебного заседания отнимать у подсудимого то, в чем он иногда видит единственную возможность своего оправдания. Им была установлена целая категория свидетелей, которых судебная практика принялась называть лишними, не относящимися к делу или же не имеющими для дела значения, Широкая мысль судебных уставов, создавшая 576 статью, была сведена на [нет], и наши суды с позорной готовностью принялись топтать ее в грязь своей лени и бездушия. В бытность мою обер-прокурором я пробовал хотя отчасти восстановить ее значение и ограничить область судейского произвола. Но когда я ушел в сенаторы, то при посредстве почтенного сенатора Платонова, друга и наперсника князя Мещерского, и при постыдном попустительстве Таганцева старое толкование было установлено с новой силой и резкостью по делу Котельниковых, в котором двукратная просьба двух престарелых сектантов о вызове близко их знающего Бориса Николаевича Чичерина как свидетеля об их нравственности была отвергнута судом, нашедшим, что при обвинении (по 204 статье Уложения о наказаниях) кого-либо в деянии «гнусном и противонравственном» свидетель о нравственной чистоте подсудимого «не имеет значения для дела!»

В заседании по делу Засулич после трескучего заключения товарища обер-прокурора Шрейбера произошли страстные дебаты, причем образовалось большинство за кассацию, а часть сенаторов, во главе с ничтожнейшим Н. С. Арсеньевым, когда-то грозившим в заседании московского окружного суда «высечь» четырнадцатйлетнюю свидетельницу, требовало даже предания меня суду

Когда выяснилось большинство, Ковалевский перестал отбирать голоса и на вопрос Арцимовича: «А ваше мнение, Михаил Евграфович?» — ответил, что оно уже не имеет значения, так как образовалось большинство, и стал затем уговаривать Арцимовича присоединиться к большинству, чтобы не делать разногласий. «Вы забываете, — сказал ему почтенный старик, — что у меня есть дети…»

Заседание ознаменовалось еще и тем, что защитник Засулич, Александров, не был допущен к представлению объяснений на том основании, что не предъявил формальной доверенности, явленной у нотариуса, со стороны оправданной, которую полиция искала по всему городу, чтобы по совершенно противозаконному распоряжению вновь посадить под стражу. Вечером в тот же день, в заседании юридического общества, присутствующие были свидетелями того, как к профессору Таганцеву, бывшему днем в сенате и взволнованно рассказывавшему о происходившем, подошел Кессель и, протягивая руку, развязно спросил его: «Что поделываете, Николай Степанович?» — «Да вот, — сказал на всю залу Таганцев, не принимая руки,— был сегодня в сенате, слушал хамское решение по хамскому протесту». Целая пропасть, по-видимому, разделяла тогда этих двух людей… В какую едва уловимую линию обратилась она, когда через 20 лет тот же Таганцев не постыдился приложить свою руку к решению по делу Котельниковых, поддерживая словесные «покивания головой» Платонова по моему адресу с постоянными ссылками на дело Засулич…

Кассация решения по делу Засулич имела два ближайших последствия. Во-первых, министр юстиции предложил соединенному присутствию 1-го и кассационного департаментов рассмотреть неправильные действия суда, и соединенное присутствие с услужливой готовностью сделало мне и составу суда замечание в дисциплинарном порядке, даже не потребовав от нас, вопреки закону и обычаю, объяснения; и, во-вторых, Андреевский и Жуковский, отказавшиеся обвинять Засулич, были подвергнуты взысканию: первый причислен к министерству, а второй переведен товарищем прокурора в Пензу. Жуковский тотчас же вышел в отставку, а Андреевский, уехавший больным в Киев, впал в совершенное отчаяние, не зная, как быть без средств с женою и двумя детьми, и не надеясь на адвокатский заработок. К счастью для него, я был знаком с председателем международного банка Лясскнм, н он, по моей просьбе, с необыкновенной предупредительностью немедленно взял к себе Андреевского в юрисконсульты банка на весьма хорошее содержание. Таким образом, полузнакомый мне поляк, не говоривший даже по-русски и которому я ничем не мог быть полезен, участливо отнесся к просьбе за товарища со стороны опального судьи, в то время как многие люди, обязанные последнему серьезным образом, совершали своего рода состязания «на предательство и злобность».

Так лишилось судебное ведомство двух талантливых деятелей, могших служить его украшением. Оба они быстро достигли обеспечения и широких гонораров. Но растлевающее влияние узко понятой профессии на слабую русскую натуру, лишенную чувства личной солидарности с общественными интересами, сказалось на них. Жуковский, впрочем, сам остался в душе обвинителем, смотрел на свою защиту в громких делах, иногда не безопасную для его клиента, как на рекламу, и однажды на вопрос мой о том, как идут дела, цинически ответил: «Да плохо! Зарабатываю двадцать тысяч, но этого мало. Я ведь смотрю на адвокатуру так… — и он вытянул при этом руку с крючковатыми пальцами: — Цап! И ушел. А это мне не удается».

Андреевский, ставший очень симпатичным поэтом и тонким литературным критиком, занял бесспорно одно из виднейших по талантливости мест в адвокатуре, но и в нем развилась неразборчивость в делах, приведшая его к защите помещика Белозора, жестокого истязателя своих рабочих руками подкупленной полиции, и московского купца Елагина, сажавшего бедную девочку, взятую им в товарки малолетней дочери и завезенную в По, обнаженными половыми частями на несколько часов на обширные горчичники и ставившего на колени, с которых путем таких же горчичников была предварительно содрана кожица…

Среди таких распоряжений графа Палена, дававших чувствовать его предсмертные, в качестве министра юстиции, содрогания, бывали и комические эпизоды. Так, ничтоже сумняшеся добродушный и оригинальный старейший член суда Сербинович, отличавшийся рядом своеобразных выходок на суде, сунулся к нему просить ежегодного пособия, необходимого бедняку, бегавшему по урокам, чтобы восполнить скудное судейское содержание. На вопрос графа Палена: «Как мог суд допустить такой приговор, какой вынесли присяжные по делу Засулич», — Сербинович — человек не от мира сего, — думая сказать Палену приятное, выпалил, что «мы хотели решить дело либерально». Это слово подействовало на графа Палена, как красный платок на быка на испанской арене. Он вышел из себя и прогнал несчастного Сербиновича ни с чем. Когда затем у него по какому-то личному остзейскому вопросу был мой покойный сослуживец, благородный рыцарь, Оттон фон Ден, тоже бывший в составе суда в злополучном заседании (во время которого у него родился первенец-сын), Пален разразился градом упреков против меня и на спокойные указания со стороны своего собеседника, что приговор произнесли присяжные, ответил: «Ну что ж! Если бы Кони был на высоте своего положения, он бы должен был уничтожить этот приговор». — «То есть, как же это?» — спросил Ден. «Ах, боже мой! — воскликнул Пален, — ведь он видел, что в нем написано! Взял бы вместо песочницы чернильницу, да и залил весь приговор!» Ден не нашелся на это ничего ответить, но от Палена поехал ко мне и рассказал все это.

Конец министерства Палена наступил вскоре. Государственный совет согласился с его проектом об ограничении компетенции присяжных, но отверг проект о подчинении адвокатуры, причем ему пришлось выслушать немало неприятных вещей. Тогда в нем проснулось чувство собственного достоинства, временно заглушенное желанием удержать портфель, и он совершил то, что для [тогдашнего] русского министра было равносильно подвигу: подал в отставку Вслед за этим был назначен прощальный прием суда у уходящего министра. Когда мы собрались пред его кабинетом, разнеслась весть о мерах, принятых против Жуковского и Андреевского. Многие возмутились, и граф Гейден, Ден и барон Бистром не хотели оставаться и собрались демонстративно уехать. Мне стоило большого труда убедить их остаться отдать последний долг сошедшему со сцены, с редким у нас достоинством, министру. Прощание было холодное. Пален сказал несколько слов с указанием на смутное время, и мы расстались.

Я встретился с ним близко, через 16 лет, на похоронах Александра III, при которых мне [в качестве сенатора] пришлось быть ассистентом при императорской короне, а ему нести скипетр. Жизнь изменила нас обоих. И мы встретились дружески. Я встре[ча]л, после разлуки с Паленом, такую массу ничтожных и своекорыстных людей, чуждых даже внешним приемам порядочности, что стал более ценить хорошие стороны его природы, уцелевшие, несмотря ни на что, под тлетворным влиянием придворной и бюрократической обстановки. А он, пожив в деревне, получил возможность яснее увидеть то лакированное варварство, которое все более и более завладевало кормилом правления, совершенно беспринципное и не думающее о завтрашнем дне. За последнее десятилетие граф Пален явился в Государственном совете представителем хороших традиций царствования Александра II и защищал многие из лучших сторон судебных уставов со своеобразным и внушавшим к себе уважение красноречием, хотя — увы! — по большей части бесплодным. Можно даже сказать, что он стал самою симпатичною фигурою в Государственном совете и живым укором своим преемникам по своему чувству долга перед родной юстицией. Я давно простил ему те скорби и огорчения, которые он мне причинил, и ныне (в 1904 г.) с искренним уважением приветствую в нем ту эволюцию, по поводу которой его противники в Государственном совете говорят: le comte Palen a tourne au sucre [76]. «Мы оба с вами многому научились», — сказал он мне при одном из свиданий после долголетнего перерыва. «Но ничего не позабыли, граф», — сказал я ему, продолжая известную фразу о Бурбонах[77].

Дело Засулич вызвало яростные нападки на меня и на суд со стороны Каткова, продолжавшиеся почти до самой его смерти. Ему вторила значительная часть провинциальной печати, преимущественно южной. В начале 80-х годов он дошел, как я уже упоминал, до того, что напечатал буквально следующее: «г. Кони, подобрав присяжных, оправдал Засулич». Под первым впечатлением я хотел преследовать его за клевету в печати, и так как в то время еще «il у avait des juges a Berlin» то, вероятно, последовал бы обвинительный приговор, и, во всяком случае, московскому трибуну пришлось бы прогуляться по всем инстанциям. Но я припомнил годы своего студенчества и впечатление статей Каткова в 1863 году, пробудивших русское национальное самосознание, оградивших единство России и впервые создавших у нас достойное серьезного публициста

о прощении в общественной жизни, граф, я вас ни в чем по отношению к себе не виню; напротив, за то, что вы сделали со мною, я вам даже благодарен».«Благодарны? За что?»«А вот за что, если после процесса Засулич я не оказался бы в опале и не был бы подвергнут различным притеснениям и преследованиям, я бы продолжал взбираться по иерархической лестнице и, наверное, как мне это многие предсказывали, в один день очутился бы на министерском кресле. И передо мною оказалась бы альтернативаили же с первых шагов сломать себе шею и быть сданным в архив, или же, что еще хуже, пойти на компромисс, на сделку со своею совестью: сперва уступить в одном деле, намереваясь уже зато в другом настоять на своем, но мало-помалу покатиться по этой наклонной плоскости, пока совершенно не потерять своего лица. А так вышло гораздо лучше; у меня оказалось гораздо больше свободного времени. я написал свою книгу «Судебные речи», за которую два университета присудили мне степень доктора прав honoris causa (в знак почета); я написал еще целый ряд книг; я был криминалистом, а благодаря новому назначению познакомился с гражданским судопроизводством; я своею судьбою доволен и не жалею о тех неприятностях, которые пришлось мне одно время испытать».«Итак, вы простите меня, vous пе men voulez pas? (вы на меня за это не сердитесь?)«Mais du tout» (ничуть), Я пожал ему руку. Ну как я рад, как я рад, у меня камнем на сердце лежало сознание, что я был несправедлив по отношению к вам и причинил вам столько незаслуженных огорченийЗаходите ко мне, я лишился ног, уже не могу выезжать, а мы с вами—• старые трабанты, у нас есть о чем поговоритьЯ ему обещал бывать у него. Старческой тяжелой походкой он проводил меня до дверей, мы простились, он крепко пожал мне руку. А через несколько дней он умер.

(Записано Э. Ф. Кениг, вечером 15 мая 1927 г. после рассказа А. Ф. Кони.)

1 Еще были судьи в Берлине (франц.).

Дело Засулич вызвало яростные нападки на меня и на суд со стороны Каткова, продолжавшиеся почти до самой его смерти. Ему вторила значительная часть провинциальной печати, преимущественно южной. В начале 80-х годов он дошел, как я уже упоминал, до того, что напечатал буквально следующее: «г. Кони, подобрав присяжных, оправдал Засулич». Под первым впечатлением я хотел преследовать его за клевету в печати, и так как в то время еще «il у avait des juges a Berlin» то, вероятно, последовал бы обвинительный приговор, и, во всяком случае, московскому трибуну пришлось бы прогуляться по всем инстанциям. Но я припомнил годы своего студенчества и впечатление статей Каткова в 1863 году, пробудивших русское национальное самосознание, оградивших единство России и впервые создавших у нас достойное серьезного публициста положение… Ввиду этих несомненных заслуг у меня не поднялась рука, или, вернее, перо, для частной жалобы на Каткова, и я очень доволен, что умел стать выше личного самолюбия, отдав в глубине души справедливость ожесточенному врагу в том, что было хорошего в его деятельности. Но эти статьи действовали, однако, на общественное мнение и в связи с молвою о недовольстве государя и о том, что я только лишь терпим на службе, создавали в обществе враждебную для меня обстановку. Печатать что-либо в защиту меня и суда было запрещено. Иностранная печать говорила о деле, по обыкновению ничего не понимая и валя все в одну кучу, называемую «революцией в России», а русская свободная печать в брошюре Драгоманова «За что обидели старика» нападала на меня за обязательные по закону вопросы, предложенные Засулич, называя их придирчивостью к подсудимой и ставя меня на одну доску с Желеховским, иронически восклицала: «И эти люди будут требовать в свое время конституции!?»

Мне грустно думать, что Драгомановым в настоящем случае владело мелочное чувство обиды, явившейся последствием несчастного и совершенно случайного недоразумения, связанного с процессом игуменьи Митрофании. Когда я возбудил в Петербурге, в качестве прокурора, дело о подлоге векселей купца Беляева влиятельною игуменьей серпуховского монастыря, ездившей по Петербургу с красным придворным лакеем, останавливавшейся во дворцах и награждавшей орденом св. Владимира угодных ей «благотворителей», то почти все, и даже министр юстиции граф Пален, считали это крайнею смелостью, долженствующей вызвать влиятельные ходатайства и властное давление. Я приготовился к посильному отпору и вытребовал Митрофанию из Москвы. Она прибыла в сопровождении двух послушниц и своего друга игуменьи Страстного монастыря Валерии, и категорически отказалась от домашнего ареста в Новодевичьем монастыре, умоляя содержать ее где угодно, только не во владениях чужой настоятельницы. Поэтому она была оставлена под домашним арестом там же, где и остановилась, то есть в гостинице «Москва», на углу Невского и Владимирской. Я щадил в ней, по возможности, щекотливые струны души и устроил так, что допрос ее следователем в моем присутствии производился в ее помещении, без удручающего ее вызова в суд, причем арест осуществлялся незаметным для посторонних образом, так что с внешней стороны казалось, что Митрофания пользуется полной свободой и Лишь по собственному желанию не выходит из дому. Когда настали жаркие дни ранней весны, мы отпустили ее на богомолье в Тихвин, и эта поездка благотворно подействовала на ее здоровье и настроение. Преступление ее было очевидно, несомненно и заурядно. Но личность Митрофании была совсем незаурядна. Это была женщина обширного ума, с государственной широтой воззрений и со смелым полетом мысли, с удивительной энергией и настойчивостью и с уменьем влиять на окружающих, приобретая между ними горячих и преданных друзей. Самые ее разнообразные имущественные преступления, выразившиеся в подлогах векселей и духовного завещания, не имели лично корыстного характера, а явились результатом страстного желания поддержать и укрепить созданную ею трудовую общину на месте тунеядной и праздной обители. Мастерские, ремесленные и художественные, разведение шелковичных червей, школа и больница для приходящих — были в это время отрадным нововведением в сомнительный аскетизм «христовых невест» из московского купечества и мещанства. Но все было заведено 4 на слишком широкую ногу и требовало огромных средств. Личная энергия Митрофании и щедро раздаваемые награды, чему содействовала ее близость к императрице и к великой княгине Александре Петровне, вызвали приток пожертвований, начавший затем быстро ослабевать. С упадком средств должны были рушиться дорогие ей учреждения, а с ними и ее роль необычной и занимающей особое положение настоятельницы. С этим не могла помириться ее гордая и творческая душа и… пошла на преступление. Ей пришлось выпить горькую чашу. Началось с того, что у нее совершенно не оказалось заступников, которых ожидали все, и в том числе я. Никто не двинул для нее пальцем; никто не замолвил за нее слова, не позаботился узнать об условиях и обстановке, в которых она содержится. От нее все отреклись, кроме игуменьи Валерии, и те, кто снабжал ее дворцовым приютом и красною ливреею, бессердечно вычеркнули ее из своей памяти, даже не пожелав узнать, доказано ли то, в чем она только подозревается. Это усугубило мое внимательное отношение к ней, но это же повлияло, совершенно в обратную сторону, на обращение с нею московской прокуратуры и суда. Оказалось, что задолго до возбуждения мною дела в Петербурге в Москве уже были в руках прокурора окружного суда данные для преследования ее за более тяжкое преступление — подлог завещания Солодовникова. Но, «страха ради иудейска», данные эти хранились под сукном и ожили лишь по получении известия, что следствие идет в Петербурге беспрепятственно. Лишь тогда московская прокуратура вступила в свои права и отобрала у нас следствие для приобщения к своему. Митрофанию перевезли в Москву, содержали при полиции, или, как она выразилась на суде, «в кордегардии под надзором мушкетеров». Ни сану, ни полу, ни возрасту ее не было оказано уважения, и началась, прикрытая лишь формами законности, та судебная травля, которая по делам, привлекавшим общественные страсти на сторону обвинения, всегда [представлялась] для меня одним из самых возмутительных явлений нашей юстиции. На суде выдающиеся московские защитники отказались ей помочь. Знаменитый Плевако в страстных выражениях громил в ее лице монашество, восклицая: «Выше, выше стройте ваши стены, чтобы скрыть от человеческих взоров ваши деяния». А злобный московский председатель Дейер терзал ее коварными вопросами и старался, хотя и тщетно, заставить проговориться измученную многодневным заседанием, жестоким любопытством публики и женскою болезнью подсудимую. С чувством большого нравственного удовлетворения прочел я в 190[2] году посмертные записки Митрофании в «Русской старине», в которых она тепло вспоминает о моем человечном к ней отношении и наивно отмечает, что молилась в Тихвине, между прочим, и за раба божия Анатолия. Эти записки, вместе с письмами Маргариты Жюжан и письмами супругов Непениных из Сибири, не умаляя размеров свято исполненного мною долга судьи и прокурора, дают отраду моей совести как человека, доставляя мне возможность, хоть в этом отношении, спокойно смотреть на графу судимости в моем нравственном формуляре.

Если у игуменьи Митрофании при разбирательстве ее дела в суде не нашлось серьезных защитников, то в добровольцах при следствии, думавших пристегнуть свое безвестное имя к громкому процессу, недостатка не было. Однажды мне пришлось быть свидетелем оригинальной сцены: следователь Русинов, окончив дополнительный допрос Митрофании, собирался уходить от нее, когда ей заявили, что присяжный поверенный, фамилии которого я до того не слышал, желает с нею объясниться. Так как посторонние не допускались к ней иначе, как в присутствии прокурорского надзора, то она просила [нас] остаться и дать ей возможность переговорить с этим господином. Вошел юркий человечек «с беспокойной ласковостью [взгляда]» и, к великому удивлению Митрофании, подошел к ней под благословение. «Что вы, мой батюшка?! — воскликнула она, — я ведь не архиерей! Что вам угодно?» — «Я желал бы говорить с вами наедине!» — смущенно ответил вошедший. «Я вас не знаю, — отвечала она, — какие же между нами секреты? Потрудитесь говорить прямо». — «Меня послали к вам ваши друзья, они принимают в вас большое участие и жаждут вашего оправдания судом, а потому упросили меня предложить вам свои услуги по защите, которую я надеюсь провести с полным успехом». — «Надеетесь?— сказала Митрофания ироническим тоном. — Да ведь вы моего дела не знаете, батюшка!» — «Помилуйте, я уверен, что вы совершенно невиновны, что здесь судебная ошибка». — «А как же вы думаете меня защищать и что скажете суду?» — «Ну, это уж дело мое», — снисходительно улыбаясь, ответил адвокат. «Дело-то ваше, — сказала Митрофания, — но оно немножко интересно и для меня. Я ведь буду судиться, а не кто другой!» — «Ах, боже мой! —заметил адвокат, переходя из слащавого в высокомерный тон, — ну, разберу улики и доказательства и их опровергну». — «Да, вот видите ли, батюшка, ведь, уж если меня предадут суду, если господь это попустит, так значит улики будут веские; их, пожалуй, и опровергнуть будет не легко; дело мое важное; вероятно, сам прокурор пойдет обвинять. А вы, чай, слышали, что [здешний прокурор] г. Кони, как говорят, человек сильной речи и противник опасный». — «М-м-да!» — снисходительно ответил адвокат, очевидно, не зная меня в лицо. «Нет, мой батюшка, — сказала Митрофания, выпрямляясь, и некрасивое лицо ее приняло строгое и вместе с тем восторженное выражение.— Не опровергать прокурора, а понять меня надо, вникнуть в мою душу, в мои стремления и цели, усвоить себе мои чувства и вознести меня на высоту, которой я заслуживаю, вместо преследования…» По лицу ее пробежала судорога, и большие голубые глаза навыкате наполнились слезами, но она тотчас овладела собой и вдруг, переменив тон, сказала с явною насмешкой: «Так вы это, батюшка, сумеете ли? Да и позвольте вас спросить, кто эти мои друзья, которые вас прислали?» — «М-м-м, они желают остаться неизвестными», — ответил смущенный адвокат. «Вот и видно, что друзья! Даже не хотят дать мне радость узнать, что теперь при моем несчастии есть еще люди, которые не стыдятся явно выразить мне свое участие! Нет уже, батюшка, благодарю и вас, и их. Я уж как-нибудь обойдусь без этой помощи!» — и она поклонилась ему смиренным поклоном инокини. Вскоре после этого ко мне в прокурорский кабинет пришел лохматый господин добродушного вида, назвавшийся кандидатом на судебные должности при Орловском прокуроре Драгомановым, и стал жаловаться на следователя Русинова, что тот не хочет отпустить его доверителям на поруки игуменью Митрофанию без моего о том предложения. «Я дам с удовольствием такое предложение, — сказал я, — но ведь гражданский иск простирается до 200 тысяч. Есть ли у ваших доверителей такое обеспечение?» — «Как, обеспечение? — изумленно воскликнул Драгоманов, — для чего?!» И из последующего разговора выяснилось, что он не знает, что поручительство по судебным уставам принимается лишь с денежным обеспечением, причем он с наивной назойливостью стал мне объяснять, что я ошибаюсь и смешиваю с поручительством залог. Шутливо погрозив ему написать его прокурору, какой у него невежественный кандидат, я отпустил Драгоманова, который мне мешал заниматься. Через некоторое время он снова пришел ко мне, опять с какой-то нелепой просьбой, и опять стал незнание судебных уставов валить с больной головы на здоровую и очень мне прискучил. Когда следствие стало приближаться к концу, Митрофания после предъявления ей различных документов и актов попросила меня остаться у нее и сказала, что просит моего совета, к какому защитнику ей обратиться. Я сказал ей откровенно, что обвинение против нее ставится очень прочно и что я буду поддерживать его энергически, почему советую ей обратиться к какому-нибудь сильному и известному адвокату. Я назвал ей Спасовича, Герарда и Потехина, останавливаясь преимущественно на последнем, так как в деле был гражданский оттенок, а характер его простой и исполненной здравого смысла, без всякого ложного пафоса, речи последнего казался мне наиболее подходящим для защиты. «А что вы скажете о Драгоманове… — спросила меня Митрофания,— если его пригласить?» — «Помилуйте, — сказал я, — да ведь это человек, ничего не знающий, неопытный и бестактный. Это значило бы идти на верную гибель.

Уж лучше взять защитника по назначению суда». — «Вот видите ли, батюшка, — сказала Митрофания, — я сама знаю, что он таков, но его покойная мать была моей подругой по институту и он готовится быть адвокатом. Участие в таком деле, как мое, во всяком случае, сделает его имя известным, а известность для адвоката, ох, как нужна! Если же господу угодно, чтобы я потерпела от суда, так ведь тут никто не поможет. Пускай же мое несчастье хоть кому-нибудь послужит на пользу».

Дело Митрофании давно было кончено в Москве, а я уже управлял департаментом министерства юстиции, когда в начале 1877 года, в разгар занятий, когда я шел к министру с материалами для всеподданнейшего доклада, курьер сказал, что меня хочет видеть г-н Драгоманов. Полагая, что это — бывший protege [78] Митрофании, и зная, что в моем ведении нет дел, которые его бы касались, я приказал сказать, что очень занят и в настоящую минуту его принять не могу, а прошу прийти в приемные часы. К несчастью, это был другой Драгоманов, желавший познакомиться со мною перед своей эмиграцией из России. Узнав об этом через несколько дней от Боровиковского, я просил его немедленно написать Драгоманову, с которым он был знаком, и разъяснить ему печальное недоразумение. Но невольная обида прочно засела в омраченном сердце даровитого публициста и вылилась каплей яда в упомянутой выше брошюре.

Во всей этой заведомой и неведомой неправде были и комические проявления. Так, мне рассказывали, что в Неаполе на сцене одного из маленьких популярных театров шла драма, названия которой я не помню, взятая из процесса Засулич, обильно приправленного романтическими подробностями. В последнем действии были представлены здание суда и волнующаяся толпа, ожидающая решения присяжных. На балкон этого здания выходил я — «il primo presidente della corte» [79] — в красной мантии и седых локонах и, объявив, что Засулич невиновна, благосклонно раскланивался на крики толпы: «eviva!..» [80].

Настроение иных представителей так называемых культурных слоев по отношению ко мне сказывалось во

множестве случаев, из которых приведу лишь некоторые. Так, мне пришлось быть летом в том же году на похоронах сенатора Барановского и увидеть там графиню Ностиц, с которой я встречался у Гернгросс и у Трепова по поводу различных вопросов тюремного комитета. Когда я вошел в церковь, она не ответила на мой поклон и, грозно сверкнув злыми черными глазами, стала что-то оживленно говорить г-же Гернгросс, указывая глазами и движениями головы на меня. «Представьте себе, — сказала мне в тот же вечер г-жа Гернгросс (мы оба жили в Петергофе и часто виделись), — что графиня Ностиц в церкви, указывая на вас и волнуясь от гнева, говорила мне: «Скажите ему, чтобы он вышел из церкви! Как он смеет входить в храм после того, как оправдал Засулич и обвинил бедного Трепова?»

В это же лето, желая переменить квартиру и поселиться, по совету вдовы писателя Погосского, в том же доме Владимирской церкви, я просил ее справиться об условиях у старшего отца протоиерея, заведовавшего домом. «Извините, ваше превосходительство, — сказал ей добрый служитель алтаря, — очень бы хотел исполнить вашу просьбу и иметь жильца по вашей рекомендации, но господину Кони квартиры в нашем доме мы отдать не можем. Человеку, оправдавшему Засулич, нет места под кровом церковного дома».

Вспоминается мне и еще один эпизод с генерал-губернатором Западной Сибири Казнаковым — человеком очень симпатичным, который предлагал мне за два года перед тем место тобольского губернатора и постоянно обращался ко мне за различными советами юридического и законодательного свойства. В последний раз во время приезда в Петербург он просил меня за неделю до процесса дать ему заключение по вопросу, касавшемуся судоустройства во вверенном ему крае. Я написал ему заключение вкратце и повез ему лично, чтобы дополнить необходимыми словесными объяснениями. Не застав его дома и узнав, что он пошел гулять на набережную Невы, я, торопясь уехать в Харьков, поехал на набережную, где и увидел его спокойно гуляющим. Он поблагодарил меня за заключение, но, видимо, был несколько сконфужен моим намерением пройтись с ним вместе и по дороге дать свои пояснения. Он слушал меня довольно рассеянно, и вдруг его лицо изобразило ужас, а глаза застыли с выражением муки на каком-то предмете впереди нас. Я посмотрел по направлению era взгляда и увидел, что навстречу нам, в десяти шагах, шел государь в белой конногвардейской фуражке. «Хорошо-с! Да-с! Благодарю-с!» — довольно растерянно стал говорить мне, видимо, желая от меня отделаться, Казнаков, [испытавший], очевидно, смертельный страх, что государь увидит, с кем он идет и разговаривает. Но в данном случае я был жесток и заставил его выпить чашу до дна, то есть до встречи с государем. Чувствуя, вероятно, всю неловкость своего положения, Казнаков на другой день приехал ко мне, но я его не принял, приказав сказать, что уезжаю в Харьков и мне некогда. Таких, как он, оказалось много. Те, которые, по образному выражению Палена, были мне «раdem do nog» [81] до дела Засулич, первые перестали меня узнавать при встречах и первые же через семь-восемь лет, когда, уцелев, я взошел на кафедру обер-прокурора, стали со мною почтительно раскланиваться. Но… тут уж я перестал их узнавать. В числе их был и Косоговский, приходивший выразить мне радость по поводу приговора по делу Засулич, покаравшего «непристойную» деятельность Трепова.

Нужно ли говорить, что отношение министерства юстиции ко мне сделалось холодно-враждебным, отражаясь и на суде. Последнее очень тягостно отзывалось на моей деятельности, так как создало против меня партию ничтожных, но тем не менее зловредных людей, которые шипели на то, что благодаря мне никто не получает наград и что председатель суда не имеет в этом смысле никакого авторитета в министерстве. Действительно, министерство три года подряд не уважало моих представлений о наградах и пособиях, стараясь при всяком удобном случае дать мне понять мою неугодность. Одним словом, сбылось все то, что я и предсказывал в разговоре с графом Паленом. Набоков был в министерстве человек новый, а Фриш при редких встречах со мною принимал величаво-обиженный вид, хотя сам в своих заключениях в сенате как товарищ обер-прокурора и затем обер-прокурор толковал 576 ст. Устава угол. суд. именно так, как она была понимаема мною. Трудно и тягостно перечислять все случаи, в которых министерство юстиции старалось мне показать свою враждебность, начиная с мелочей и кончая назначением в комиссии, в которых присутствие живого юриста звучало какою-то насмешкою над ним, вроде комиссии об установлении правил о разборе старых архивных дел. Иногда эта враждебность принимала характер дерзкого нарушения моих прав, не остававшегося, впрочем, без отпора. Так, например, в 1879 году, когда Мирский совершил покушение на шефа жандармов Дрентельна, дело о нем решено было слушать в окружном суде, по удобству соседства с домом предварительного заключения, где он содержался. Мне не только не было сообщено об этом ничего официально, но даже в один прекрасный день председатель военного суда, генерал Лейхт, зайдя мимоходом в мой кабинет и вздыхая о трудности предстоящей ему задачи, любезно предложил мне билет для входа в заседание, которое должно состояться через три дня в зале 1-го Отделения окружного суда, где он уже распорядился сделать некоторые перестановки. Распрощавшись с ним с наружным спокойствием, я потребовал смотрителя здания, который объяснил, что заседания с присяжными, происходившие в зале 1-го Отделения, прокурор судебной палаты Плеве (он же и инспектор здания) приказал перевести через два дня в залу одного из департаментов палаты. Это наглое вторжение в ту сферу, где я один был хозяином, заставило меня немедленно написать письмо Плеве о том, что, считая распоряжение министерства и его не подлежащими никакому исполнению без предварительного испрошения моего на то согласия, я прикажу запереть в день заседания по делу Мирского все двери в залу 1-го [отделения] и напечатаю в газетах объявление, что вследствие самовольного захвата помещения окружного суда сессия присяжных прерывается впредь до восстановления законного порядка. Письмо подействовало. Плеве, знавший, что я способен исполнить то, чем угрожаю, и опасаясь публичной огласки, явился с извинениями и с просьбою дать мое согласие на слушание дела в окружном суде, когда ко мне поступят просьбы министра юстиции и временного генерал-губернатора Гурко, что и было сделано вечером в тот же день. С тех пор министерство юстиции было со мною осторожнее. Но проникнутым совершенно мною неожиданным характером оказалось отношение ко мне Ивана Яковлевича Голубева, заменившего Манасеина в должности директора департамента в самый разгар гонений на меня. Дней через десять после процесса Засулич этот обер-прокурор гражданского департамента, прославленный кружком правоведов цивилист, в сущности не только духом, но и видом «хладный скопец» и узкий законник, встретивши меня у Летнего сада и, очевидно, поддаваясь настроению лучшей части общества, спросил меня, правда ли, что от меня требуют выхода в отставку, и на мой утвердительный ответ, с несвойственным ему одушевлением и крепко пожимая мне руку, сказал: «Держитесь! Держитесь! Не уступайте! Отстойте начала несменяемости и докажите, что оно существует!» — «Постараюсь», — ответил я, чувствуя новое ободрительное пожатие руки. Когда вводилась судебная реформа в царстве Польском, от разных расходов в распоряжении министерства осталась сумма в 2000 рублей. Я просил Палена отдать ее на учреждение особого отдела библиотеки министерства, крайне обветшавшей и наполненной полусгнившими и негодными по содержанию книгами, и по получении его согласия приобрел для нее через посредство Пассовера, бывшего в сношениях с лейпцигскими книжными антиквариями, несколько дорогих изданий по весьма сходной цене. Таковы были сочинения Faustin Helie и «Dictionnaire de Jurisprudence generale» Dalloz’a, составлявший большую редкость и находившийся в Петербурге лишь в библиотеке II Отделения. Вся новая библиотека была помещена в особый шкаф красного дерева, ключ от которого хранился в статистическом отделении. Я с любовью составил каталог этой библиотеки, которою, к сожалению, никто не пользовался, и испросил разрешение Палена продолжать ею пользоваться, как делом своих рук. Некоторые томы Dalloz’a, полученные мною на дом, были мне чрезвычайно полезны для справок по моим докладам в юридическом обществе о суде присяжных, о председательском заключительном слове и о закрытии дверей заседаний. И вот, когда столь сочувствовавший мне Голубев сделался директором департамента и стал дышать атмосферой чиновничьей ненависти ко мне, он прислал редактора Решет[никова] требовать от меня возвращения книг. Узнав от Решетникова, что они никому не нужны, я поручил ему объяснить директору, что прошу его оставить их у меня еще на некоторое время, так как одна из моих работ еще не была окончена. Но на другой день Решетников написал мне, что г-н директор по докладе моей просьбы приказал повторить свое требование. Полагая, что тут какое-нибудь недоразумение, я написал Голубеву письмо, в котором, рассказав историю возникновения и составления библиотеки, просил его не ограничивать без надобности моего пользования ею для ученых трудов, выражая готовность по первому требованию возвращать каждую из взятых мною книг. Ответом на это явилось письмо на официальном бланке директора, в котором Голубев отказывал мне в моей просьбе, ссылаясь на то, что библиотека принадлежит к департаменту министерства юстиции и не может быть предоставлена в пользование лицам, для департамента посторонним. Так приложил ко мне свое копыто почтенный деятель, умышленно забывший, что несколько лет подряд этот «посторонний человек» исправлял в том же департаменте одинаковые с ним обязанности.

Не было недостатка и в дружеских советах. В январе 1879 года ко мне пришел Михаил Евграфович Ковалевский и начал издалека речь о том, в каком трудном положении находится Набоков, которому государь нет-нет да и напомнит о деле Засулич. «Он думает, — сказал Ковалевский, — что положение это значительно облегчилось бы, если бы вы вышли в отставку». — «Набоков поручил вам это мне сказать?» — «Нет, но я думаю, что и в самом деле… вы отстояли свою самостоятельность и показали свою независимость, чего же вам больше ждать? А ваш выход в отставку поставил бы крест на все дело». — «Я слушаю вас с душевной болью, — сказал я. — Я испытал ряд оскорблений и неприятностей за истекший год, но, признаюсь вам, то, что вы мне говорите, горше всего, и я менее всего ожидал, что с таким советом и предложением обратится ко мне — одинокому, всеми покинутому судье — первый по своему положению судья в государстве, знающий притом, что я не могу признавать себя виновным и что я избран козлом отпущения. Нет! Вы можете передать министру, что я оставлю свой пост лишь тогда, когда сам найду это нужным». Мы расстались…

Через полтора года тот же Ковалевский, сделавшийся правой рукой графа Лорис-Меликова, ехал на знаменитую ревизию Казанской губернии и Оренбургского края, играя первую скрипку в среде сенаторов Шамшина, Мордвинова и Половцева, которым тоже были поручены сенаторские ревизии. Все они набирали сотрудников, и Шамшин обратился ко мне с вопросом, не поехал ли бы я с ними? Я был измучен нравственно и физически, и новая живая работа в новой обстановке мне улыбалась чрезвычайно. Я не только выразил свое согласие, но даже просил Шамшина это устроить непременно. Вскоре, однако, сконфуженный Шамшин заявил мне, что моя командировка состояться не может, так как Ковалевский находит, что меня -ввиду взгляда на меня правительства взять на ревизию нельзя и что иначе он и сам мне предложил бы ехать. Затем, при случайной встрече со мною, он выразил мне сожаление, что не может предложить мне принять участие в общей работе по тому будто бы предлогу, что несменяемому судье неудобно быть в подчинении сенатору. Слово «несменяемый» ввиду предшествовавшего звучало в его устах непроизвольной иронией. Через год еще, вернувшись с ревизии, он оставил у меня записку, которою убедительно просил навестить себя. Я нашел его среди груды бумаг в раздражительном унынии. «Вот, — сказал он мне, показывая на бумаги, — материалов набрали кучу, а никто, кроме Красовского, из них ничего сделать не умеет. Надо представлять отчет государю, а я не знаю, как быть. Ради бога, голубчик, возьмите на себя их разработку. Вы это сделаете, как никто, и я заранее согласен со всеми вашими выводами». И в голосе его звучала мольба встревоженной в своем обычном спокойствии лени, которою он отличался наряду со своими выдающимися способностями. Но «голубчик» холодно встретил эту мольбу и сказал, что признает неудобным, чтобы несменяемый судья работал для ревизующего сенатора… Через три года еще мне пришлось прийти проститься с этим когда-то горячо любимым человеком, легшим в гроб после кратковременных ужасных страданий, вызванных какою-то таинственной причиной. Мы грустно переглянулись с Кавелиным, когда увидели, какие люди в качестве новых друзей подходили с лицемерным смирением поклониться его праху.

Между ними, к сожалению, одним из первых подходил прощаться, с аффектированною скорбью на бледном, хищного типа лице, генерал-лейтенант Селиверстов, исправлявший должность шефа жандармов, — человек бездушный и шпион по призванию. В качестве богатого человека он задавал в «здании у Цепного моста» роскошные фестивали, на которых не гнушался бывать и Ковалевский, очевидно, задаваясь ложною идеей о какой-то «правительственной солидарности». Меня познакомил с Селиверстовым в 1873 году в Ост-Энде старик Стахович. Тогда это был отставной пензенский губернатор, уволенный от должности за попустительство циркулярному предписанию исправников по волостям о поднесении ему при объезде губернии серебряных блюд с хлебом-солью. Я держался с ним холодно, но двукратный визит его вынудил меня исполнить неприятный в этом случае долг вежливости. Подойдя к дверям его номера в гостинице, я услышал трехэтажные русские ругательства, произносимые захлебывающимся от злобы голосом, и на мой стук предстал сам Селиверстов с искаженным гневом лицом. Уловив мой вопросительный и удивленный взгляд, он сказал мне приблизительно следующее: «Вы застаете меня в ужасном негодовании. Представьте себе: у меня был по корпусу товарищ, однокашник. Наши дороги разошлись. Он служил в глубокой армии, а я дошел до губернатора. Болезнь страстно любимой им жены и необходимость ее лечить за границей заставила его запутаться в денежных делах и допустить разные погрешности по должности полкового казначея. Пришлось выйти в отставку, а жена все-таки умерла. Он стал чрезвычайно бедствовать и обратился ко мне за помощью, но я, хотя и очень богат, но не люблю помогать впустую. Поэтому, помня, что он был в молодости веселого нрава и хорошо рассказывал, я взял его вроде домашнего секретаря, и, действительно, он меня не раз развлекал и разгонял мое дурное расположение духа вследствие болезни печени. В нынешнем году я взял его с собой за границу. Он укладывал мои вещи и исполнял разные поручения, но в Кельне с ним произошла странная перемена: он сделался задумчив, рассеян, стал все перепутывать и, когда я начинал с ним шутливую беседу, стал отвечать мрачно и односложно. Мне это надоело, и я ему заметил, что не за тем взял его за границу. Что же вы думаете?! Он вдруг весь побагровел и говорит: «Здесь, в этих местах умерла моя жена, которая была мне дороже жизни и чести, а ты хочешь (мы ведь были на ты!), чтоб я был твоим шутом. Я тебе не лакей и не шут! Не хочу с тобой дальше ехать! Ни за что не хочу!» И расплакался, как старая баба. Этакая дрянь! Это после всего-го, что я для него сделал. «Я на тебя истратил деньги, [вез] тебя сюда, — сказал я ему, — ну, а на [обратный] путь одному денег не дам». — «И не надо! — отвечает мерзавец,— пешком уйду, а не останусь!» И, представьте, ушел. Я было хотел обратиться даже за содействием к консулу, все же ведь между нами было соглашение, хоть и словесное, и он обманным образом ввел меня в расход, да не хотел срамить русского имени. Вот здесь пришлось жить одному. Теперь хочу уезжать в Париж, и надо самому укладываться, потому что из-за этого скота я даже не взял камердинера. Это такая тоска — укладываться. Всю поясницу разломило! Вот я и бешусь и ругаюсь. Нет, какова скотина! А еще товарищ по корпусу!..»

Этот поучительный монолог заставил меня прекратить с ним знакомство навсегда, и известие о последовавшей насильственной смерти в 80-х годах в Париже этого «благодетельного товарища» оставило меня довольно равнодушным. По слухам, он добровольно принял на себя обязанности главы политического сыска по отношению к проживавшим в Париже русским эмигрантам, которые, однако, не дали ему возможности пожать лавры в этом своеобразном спорте.

Дело Засулич имело для меня чувствительный отголосок и в сфере, далекой от судебной. С 1876 года я читал в Училище правоведения лекции теории и практики уголовного судопроизводства. Курс был разработан с любовью и вниманием и принимался моими слушателями, из которых некоторые теперь уже сенаторы, с видимым интересом. На экзамены являлся старик принц П. Г. Ольденбургский, а иногда он заходил и на мои лекции. Дело Засулич не повлияло на его отношение ко мне, но в 1881 году добрый старик скончался и его место заступил его сын Александр Петрович, в котором добрые намерения перекрещивались с бешеными порывами и попытки принести пользу — с безжалостными проявлениями грубейшего насилия. Еще при жизни его отца мне рассказывали, что старик заочно ворчал на меня, ссылаясь на слова осуждения, вырвавшиеся против меня у Бисмарка, и на какие-то наветы графа Палена по отношению к моей преподавательской деятельности, едва ли терпимой после дела Засулич. Но Бисмарка легко мог не понять доверчивый и недалекий принц, а в наветы Палена мне до боли не хотелось верить, и я считал намеки в этом отношении Победоносцева результатом их взаимной личной ненависти. Но молодой принц повел дело иначе и пожелал проявить себя с высоко консервативной стороны. Когда в октябре 1882 года я уехал на ревизию новгородского суда, он явился в старший класс, где я преподавал, и по какому-то поводу сказал правоведам речь, в которой выразил надежду, что они будут истинными слугами престола и отечества и не будут следовать примеру председателя по делу Засулич. Вернувшись и узнав об этом, я написал инспектору классов профессору Дорну, что желаю с ним объясниться. Дорн пришел сконфуженный и запуганный, как всегда, и, признавая, что принц, действительно, сказал такую речь, объяснил мне, что принц не скрывает своего желания, чтобы я оставил Училище, так как он признает совершенно неудобным, чтобы такой красный, как я, преподавал молодежи. Все это было сказано со всевозможными оговорками, с просьбой не говорить никому о нашей беседе, потому что иначе принц выгонит его вон, «und was soli ich dann ma-chen?!— прибавил он, — Holz hauen?» Бедняк, никак не могший представить диссертацию на доктора и потому лишь исправлявший должность экстраординарного профессора права в университете, очень дорожил своим местом инспектора классов в Училище правоведения и трепетал перед принцем, который имел жестокость терзать его пугливое воображение и довел его до сумасшествия, кончившегося самоповешением в психиатрической больнице в Риге. После беседы с Дорном я сообщил директору Училища Алопеусу, что, имея достоверные сведения о выходке принца, я желаю знать, разделяет ли совет Училища, пригласивший меня преподавателем, взгляд принца? Алопеус засуетился, завздыхал и стал просить меня не обращать на это внимания. Но я настаивал на своем требовании разъяснения, и тогда Алопеус, приехав ко мне, заявил, что принц приглашает меня к себе для личных объяснений. «Надеюсь, что все объяснится и уладится». — «Передайте принцу, — сказал я ему, — что моя нога не переступит его порога и что никакие объяснения ни к чему не поведут. Я рассматриваю его слова как совершенно неприличный способ отделаться от меня, и если он желает, действительно, чтобы я остался в Училище, то он должен приехать На мою лекцию и выразить мне при всех сожаление о своих словах и о том, что они меня могли оскорбить. Передайте ему также, что об обязанностях судьи призван преподавать я, а не он, и что двух противоречивых преподавателей по одному предмету быть не может. Если вам не угодно будет это передать, то я напишу это принцу сам».—» «Нет, нет, ради бога, — залепетал Алопеус. — Я завтра же доложу его высочеству». И, действительно, на следующий день он заехал ко мне сказать, что принц готов мне дать самые удовлетворительные объяснения и успокоить меня, но от слов своих отказаться не может. Я этого, впрочем, и ожидал, и для меня было ясно, что, во всяком случае, д[а]льше оставаться в Училище невозможно, так как я не мог допустить, чтобы какой-нибудь августейший гольштинский капрал заставлял меня руководиться в моей судейской деятельности соображениями об охранении моего спокойствия и достоинства как педагога. Я вручил Алопеусу лаконическое письмо о том, что не считаю возможным продолжать чтение лекций, и по его усиленной просьбе указал на мое место Случевского, которому пришлось немало пережить тяжелого от принца Ольденбургского. Мои объяснения с Алопеусом и причина моего ухода огласились и произвели своеобразное действие на некоторых из почтенных членов совета Училища. Профессор Мартенс, которому мне пришлось отдавать в это время визит, не только не нашел возможным выразить мне какое-либо сочувствие, но в разговоре со мною всячески егозил, чтобы как-нибудь обойти возможность упоминания о моем уходе из Училища, чтобы не быть вынужденным выразить свое мнение. Еще лучше поступил Таганцев, который, после дела Засулич, на выпускном обеде правоведов предложил им тост за меня как за «доблестного представителя принца» и потребовал, чтобы я выпил с ним брудершафт, дав мне при этом авансом иудино лобзание, а также прислав мне свой учебник с надписью «многострадальному А. Ф. Кони». Он прямо стал избегать меня и при встречах лицом к лицу спешил [словесно] уйти в сторону, чтобы только не коснуться [вопроса о моем уходе]. Да и остальные мои товарищи по преподаванию оказались не лучше! Я ни от кого из них не видел ни малейшего знака сочувствия. Они как будто не понимали, что грубое психическое насилие, совершенное по отношению ко мне, грозило и им. Волна холопской приниженности и восторгов, начавшая разливаться по смерти Александра II, успела их захлестнуть. Впоследствии, в сенате, Таганцев начал говорить о принце с восторгом, называя его заочно не иначе, как «его высочество». В это время, впрочем, он был уже в полном разгаре той эволюции в сторону беззастенчивого отречения от всего, чему он служил и что проповедовал до 1881 года. Один несчастливец Дорн сохранил в душе ощущение стыда и, когда я был впоследствии назначен обер-прокурором, прибежал меня поздравить, с радостью пожимая мне руки и нервно повторяя в качестве «романиста»: «per aspera ad astra, per aspera ad astra?»

Такими эпизодами было богато почти все время моего пребывания председателем суда, причем, конечно, мне не раз приходилось чувствовать на себе трудность своего положения среди множества сослуживцев и подчиненных, сознававших, что я не могу им быть полезен в служебном отношении и что поэтому со мною можно иногда и не особенно стесняться. Правда, что в каждом из таких случаев последним приходилось [убедиться], что звание председателя столичного суда имеет силу само по себе, даже и при опале свыше. Тем не менее теперь, через четверть века, я вспоминаю о времени, проведенном мною в суде, с теплым чувством. Общий нравственный строй суда был прекрасный.

Нередко утомленный разными крупными и мелкими неприятностями вне суда, я с любовью входил в свой официальный кабинет и смотрел на длинный зеленый стол общих собраний, чувствуя, что тут, в этой коллегии, живет и бескорыстный труд, и самостоятельное исполнение своего долга, и возвышенное понимание звания судьи. За небольшими исключениями состав суда еще оставался верен традициям первых лет судебной реформы, а общение с такими людьми, как, например, граф Гейден, укрепляло и ободряло нравственно. Работать приходилось очень много, административная и финансовая ответственность была сложная и тяжкая, но сознание, что я — кормчий судебного корабля, с достоинством несущего свой флаг, с экипажем, верным заветам судебных уставов, облегчало всю эту трудность. Живое дело кипело вокруг, и я сам служил ему всеми силами души, председательствуя по всем важнейшим уголовным делам и стараясь выработать правильную систему руководящих напутствий присяжным. Дела Гулак-Артемовской, Жюжан, восточного .займа, Юханцева и других проходят предо мною вереницею дней, полных напряженного труда и святого сознания долга, оставляя в душе благодарное воспоминание.

Последнее из дел связано было с поворотом в отношениях ко мне нового министра Набокова. Назначенный на место Палена и попавший в атмосферу, полную мстительной неприязни ко мне, он первое время, по-видимому, смотрел на меня, как на рокового человека, в руках которого находятся концы электрической проволоки, которые стоит сомкнуть у Литейного моста, чтобы министр юстиции в генерал-прокурорском доме взлетел на воздух. При первом же служебном объяснении со мною у себя в кабинете он заговорил о деле Засулич, высказав, что когда прочел мое резюме, то сказал себе: «Ну, председатель суда разжевал и положил в рот присяжным оправдание Засулич». — «Вы не читали моего резюме», — сказал я ему холодно. «Нет-с, читал!» — «А я утверждаю, что не читали, — сказал я, — ибо говорить то, что вы говорите, может только человек, который вместо чтения слушает односторонние отзывы. Никто, не исключая и графа Палена, не решался до сих пор обвинять меня в том, что я изменил роли судьи для роли адвоката». — «Да, — прервал меня Набоков, — но граф Пален думает, что вы могли это сделать ради искания популярности». — «Граф Пален никогда не решился бы сказать это мне, так как он знал, что я могу не позволить делать такие на свой счет предположения или повторять их с чьих-либо слов!» Набоков, очевидно, совершенно не ожидал подобного ответа, пробормотал какое-то бессвязное извинение, и мы расстались. Все остальные, неизбежные наши встречи отличались большою взаимною холодностью и формальным тоном с обеих сторон.

Мне пришлось вести дело Юханцева о растрате двух с половиною миллионов в Обществе взаимного поземельного кредита в крайне тяжелой обстановке. Мой отец медленно [и мучительно] умирал от гнойного плеврита, редко приходя в себя и почти постоянно бредя. Смерти можно было ожидать со дня на день, но отсрочить слушанье дела было невозможно, потому что оно совпало с созывом экстренного собрания заемщиков, которому должны были быть доложены все открывшиеся на суде беспорядки в ведении дел Общества, для уяснения себе которых в суд была откомандирована от общего собрания особая комиссия. О передаче этого сложного дела кому-нибудь из товарищей председателя по разным причинам не могло быть и речи. Дело длилось несколько дней. В перерывы заседания и на ночь я приезжал к умирающему отцу и обдумывал свое заключительное слово под его постоянный бред и мирное похрапывание сестры милосердия. Это слово должно было иметь большое и, быть может, решающее значение в деле, так как подсудимый и защита очень искусно извратили уголовную перспективу дела, разрабатывая тезис: «Не клади плохо, вора в грех не вводи», причем самый вор оказывался таковым лишь потому, что давал пиры второстепенным великим князьям и получал от страстно любимой жены отказы в желаемом физическом удовлетворении. Ко времени произнесения заключительного слова в суд приехал Набоков. По дороге в зал заседания я был остановлен судебным приставом, который подал мне записку, экстренно присланную из квартиры отца. В ней стояло: «Федор Алексеевич кончается. Сестра милосердия Скорлыгина». Для меня не могло быть колебаний. Дело, шедшее несколько дней, потребовавшее напряжения сил присяжных, суда и всех участников, подходило к концу. Отсрочка заключительного слова была нравственно невозможна. Но я остановился на минуту, чтобы овладеть собою, и, вероятно, изменился в лице, потому что Набоков с вежливой тревогой спросил меня, что со мною. Я молча подал ему записку и открыл заседание. Когда я кончил двухчасовое заключение, поставив в нем все на свое место, и отпустил присяжных совещаться, Набоков был неузнаваем. Он крепко сжал мою руку и сказал мне, что, слышав в свое время резюме лучших председателей за границей, он не предполагал, что можно дойти до такого совершенства, которое я проявил, [по его мнению], несмотря на тяжкие мысли, которые должны были меня осаждать, и что он считает своим долгом высказать мне свою радость, что имел случай лично меня узнать. И, действительно, с этих пор понемногу лед между нами растаял, хотя и были случаи довольно неприятных разговоров.

Вспоминаю один, довольно характерный. В Харькове жило семейство моих старых друзей Хариных. Второй сын А. Г. Хариной — Николай, студент второго курса, взял по просьбе товарища, которому угрожал обыск, на сохранение запрещенные брошюры и прокламации. Но обыск был произведен и у него; он был заключен в тюрьму, и о нем начато дело в порядке политических дознаний И хотя по личным его свойствам его участие в антиправительственном движении было совершенно поверхностное и напускное, он провел в тюрьме полгода и по заключению графа Лорис-Меликова был выслан [в Вятку] под надзор полиции. Я знал, как была убита всем этим его мать и до чего она боялась за нравственную судьбу своего юного, никогда не жившего одиноко сына в провинциальной глуши. Зная, что в харьковском обществе произошел обычный у нас отлив симпатий к ней, я утешал ее, как мог, и написал о ее сыне председателю вятского суда Ренненкампфу и товарищу председателя Лескову, прося их принять участие в Николае Харине, не дать ему впасть в отчаяние или погрязнуть в тоске одиночества среди провинциальной тины. Оба они исполнили мою просьбу и с широким гостеприимством и теплым вниманием ввели молодого человека в свои семьи. В это время я получил приглашение от Набокова, который встретил меня с озабоченным и суровым видом, который вовсе не шел к его добрым глазкам на довольно комическом лице. «Я должен иметь с вами, — сказал он мне, — неприятное объяснение. Вы знаете Николая Харина? Что вы писали о нем чинам судебного ведомства в Вятке?» Поняв, в чем дело, я сказал: «Да ведь вы, вероятно, читали эти письма или вам подробно передано их содержание теми, кто полюбопытствовал с ними познакомиться?» — «Ну, да! — сказал он. — Я содержание писем знаю! Но скажите, разве это возможно?! Председатель петербургского окружного суда является заступником за важного политического преступника и противодействует видам правительства?! Еще будь он сослан по распоряжению графа Тотлебена (в Одессе), который делает черт знает что, я бы это понял. Но ведь это — граф Лорис-Меликов!?!» (А граф Лорис-Меликов был уже в это время диктатором в Петербурге.) — «Мне кажется, что моя переписка, раз она не содержит в себе признаков какого-либо с моей стороны преступления, не имеет отношения к моей службе», — сказал я. «Нет-с, имеет! — перебил меня многозначительно Набоков. — Ибо государь император изволил выразить по этому случаю крайнее против вас неудовольствие». — «Николай Харин принадлежит к семейству моих старых друзей и, конечно, не важный преступник, ибо граф Лорис-Меликов, имевший право и возможность его повесить, ограничился высылкой его в губернский город, и я сомневаюсь, чтобы в виды правительства входило поставление увлекшихся молодых людей в такое положение, в котором они могут спиться с кругу от тоски и отчаяния. А если бы это входило [в их] виды, то, не скрою от вас, я бы всегда и всюду старался противодействовать такому результату. Дружеские отношения налагают известные обязанности, и, прося Ренненкампфа и Лескова не дать погибнуть молодому человеку, я исполнял их, как буду и впредь делать в подобных случаях. Я глубоко чту и сердечно люблю государя за все, что он сделал для России, и за многие сладкие минуты, пережитые моим поколением, и мне крайне тяжело думать, что я дал повод к его неудовольствию, но справедливым это неудовольствие признать не могу. Скажу больше, — прибавил я, смеясь, — вот государь недоволен мною за мои письма, а я так недоволен на него за то, что он читает чужие письма». Набоков не мог удержать улыбки, напускная серьезность сошла с его лица, и, сказав мне: «А все-таки надо быть осторожнее», — он перешел к разговору о делах суда.

Харин пробыл в Вятке год, затем перешел с разрешения Лорис-Меликова в Дерптский университет, где и окончил курс и был оставлен при университете по кафедре минералогии. Но его увлекли личные хозяйственные дела, и вскоре, несмотря на все усилия, самый проницательный наблюдатель не открыл бы в нем никаких следов опасного для государства человека, а, пожалуй, усмотрел бы, быть может, и нечто обратное. Интересно то, что через несколько лет Набоков, вспомнив о нем и узнав от меня о его дальнейшей карьере, сказал мне с трогательною наивностью: «Ну, вот видите, как хорошо мы с вами сделали, что его тогда поберегли».

Натянутым нервам, как и натянутой струне, есть предел, и через четыре года после моего назначения председателем окружного суда я принял предложение Набокова занять место председателя [гражданского] департамента петербургской судебной палаты. Я нуждался в душевном отдыхе и перемене рода занятий. Роль гражданского судьи подействовала на меня успокоительно. Я снова узрел альпийские вершины римского права, вспомнил лекции незабвенного Никиты Крылова и горячо принялся за работу, отдавая ей в первое время по четырнадцати часов в день. Через полгода я вполне почувствовал себя «в седле» и со спокойной уверенностью стал приступать к решению таких больших и сложных дел, как дело «Главного общества железных дорог» со своими учредителями о процентном вознаграждении из чистого дохода, дело «Общества петербургских водопроводов с Думою» и т. п.

Но годы шли… Однообразие практики начинало меня утомлять; добрые старики, с которыми я сидел, добросовестно застывшие в рутине и болезненно самолюбивые, действовали на меня нередко удручающим образом, а в груди оживало и билось в стенки своего гроба заживо похороненное живое слово. Потянулись серые дни однообразной деятельности, грозящей принять ремесленный характер. При таком моем настроении в конце 1884 года ко мне зашел мой сотоварищ по университету и старый сослуживец по Москве, блист[дв]ший остроумием и разнородными знаниями присяжный поверенный А. Я. Пассовер, и стал меня уговаривать выйти в адвокатуру, указывая на то, что министерство, отняв у меня живое слово и поставив меня в «стойло», обрекло мои способности на преждевременное увядание. Указывая на то, что я достаточно своим примером и личностью послужил принципу несменяемости, он утверждал, что дальнейшее пребывание на службе, где меня не ценят и стараются всеми мерами затереть, является донкихотством и сознательным лишением судебного дела моих живых и действительных услуг по разработке процессуальных и правовых вопросов. Не желая возражать, по существу, против деятельности адвоката в том виде, как она выработалась у нас, я, чтобы отделаться от Пассовера, сказал ему, что выход в адвокатуру без какого-либо готового большого дела представляется рискованным, и уперся на том, несмотря на его возражения. Через неделю Пассовер явился снова, как демон-искуситель, и предложил мне прямо защиту вместе с ним купца Вальяно, обвинявшегося в подкупе чиновников для подлога отвесного листка таганрогской таможни, к которому казною был предъявлен иск в полтора миллиона рублей золотом, объясняя при этом, что дело совершенно чистое и строго юридическое, так как Государственный совет уже решил, что лиходатели не могут считаться участниками подлога, совершаемого лихоимцами, а сами по себе за лиходательство не отвечают. При этом на мое заявление о том, что должность несменяемого судьи дает мне, хотя и скромное, но верное ежегодное обеспечение в пять тысяч, он сказал мне, что то же предложит мне и Вальяно. «Но ведь это единовременно, а тут я обеспечен ежегодно», — сказал я, продолжая избегать указывать адвокату на несимпатичные мне стороны адвокатуры как служения частному интересу. Пассовер сделал удивленные глаза, потом засмеялся и сказал мне с расстановкой: «В день подписания условия о принятии на себя защиты я уполномочен вручить вам чек на сто тысяч. Это и есть ваши пять тысяч-ежегодно!» — «Оставим этот разговор», — сказал я, мысленно обращаясь к нему со словами: «Отойди от меня, сатана». Но он ответил, что не принимает моего отказа и зайдет через неделю снова. Эта неделя прошла у меня не без внутренней борьбы. Мысль снова получить в свое распоряжение тоскующее и вопиющее по простору слово, получить обеспеченное положение и «наплевать» на правительство, так недобросовестно и упорно меня угнетавшее, заставив его, быть может, не раз пожалеть об утрате когда-то служивших ему дарований, была очень соблазнительна, но старая привычка служить государству и любовь к судебному ведомству взяли верх, и соблазны вскоре улетучились. Я сказал себе словами поэта: «Блажен, кто свой челнок привяжет к корме большого корабля». «Большой корабль» был суд, которому я отдал свои лучшие силы и годы, и мне было поздно отвязывать свой челнок. Когда Пассовер пришел вновь и стал настаивать на истинных причинах моего отказа, я вынужден был объяснить, что для защиты по несложному делу, где нет необходимости разбирать и опровергать улики, вполне достаточно одного защитника и мой «дар слова» не может даже найти себе применения. «Я понимаю, что для Вальяно, имеющего огромные торговые связи в Англии, важно получить возможность сказать, что обвинение против него было настолько неосновательно и даже возмутительно, что председатель столичного апелляционного суда решился сложить с себя это высокое звание, чтобы пойти его защищать. Таким образом, нужны не мои умение и знание, а мое имя. Но им я не торгую!..» И мы расстались. А через год мне, уже в должности обер-прокурора, пришлось давать кассационное заключение по этому же самому делу и настаивать ка утверждении обвинительного приговора о том же самом Вальяно.

Дело Засулич, конечно, было большим козырем в руках официальных и литературных реакционеров, и его стали пристегивать почти к каждому политическому убийству или покушению на него. Как только совершалось подобное печальное событие, Катков и его подражатели начинали говорить о приговоре по делу Засулич, как о пагубном примере, подстрекающем политических убийц и внушающем им идею об их безнаказанности. При этом, конечно, перед читателями и слушателями умалчивалось о том, что при суде коронном, который был призван вести дела против порядка управления, никакой мысли о безнаказанности быть не могло и что сравнивать покушение на жизнь грубого истязателя, при отправлении должности, с посягательством на жизнь главы государства по меньшей мере натянуто. Процесс Засулич содержал в себе одно драгоценное для политика указание — указание на глубокое общественное недовольство правительством и равнодушие к его судьбам. Но именно на эту-то сторону — то близоруко, то умышленно — не обращалось никакого внимания. Нечего и говорить, что мое имя при этом повторялось постоянно со всевозможными комбинациями «Carthaginem esse delendam!» [82]. Особенной недобросовестностью в этом отношении отличался Катков, доходивший до того, что обвинял меня, между прочим, в предупредительной любезности к преступникам за то, что я, в силу закона и основного принципа уголовного процесса о молчании подсудимого, объяснял последнему, что он имеет право не отвечать на предлагаемые ему вопросы о виновности и что это не может быть поставлено ему в вину… «Как будто господину Кони неизвестно, — восклицал с пафосом Катков, — что никто из русских подданных не имеет права отговариваться незнанием закона и что поэтому напоминание подсудимому о таком его праве есть неуместная либеральная выходка».

До какой недобросовестности доходило отношение ко мне, доказывается эпизодом, связанным с делом Лансберга. Перед заседанием по делу этого изящного гвардейского сапера, танцевавшего на светских балах с разными принцессами, принятого в лучших домах Петербурга и зарезавшего ростовщика Власова и его кухарку для похищения своих векселей, защитник его Войцеховский умолял суд вызвать туркестанского генерал-губернатора К. П. Кауфмана в качестве свидетеля о личности подсудимого. Я обусловил удовлетворение его ходатайства по 576 статье Устава угол, суд-ва согласием Кауфмана явиться лично в суд, а не требовать нелепой церемонии допроса себя на дому. Кауфман выразил согласие и лишь просил точно определить час, когда ему надлежит явиться в суд, так как в этот день он должен был обедать у государя в Царском Селе. В день заседания с утра все помещение суда и даже двор были до такой степени заполнены любопытной публикой, запрудившей все проходы, что пришлось потребовать усиленный наряд полиции для того, чтобы восстановить свободное движение в проходах. Места за судьями тоже были переполнены. Почти в самый момент выхода суда ко мне в кабинет ворвался, несмотря на протесты курьера и сторожей, пожилой полковник и стал требовать пропуска его в места за судьями в качестве друга генерала Кауфмана. Указав ему на отсутствие свободных мест, я обратил его внимание на то, что ведь по чину своему, согласно наказу суда, он не имеет права претендовать на места, назначенные для высших сановников. Но он продолжал запальчиво настаивать, мешая мне идти в заседание. Чтобы отделаться от него и не утрачивать необходимого спокойствия, я поручил судебному приставу провести его в места стенографов и там устроить.

«Очень хорошо-с! — сказал он мне, иронически раскланиваясь, — благодарю вас, я не забуду вашей любезности…» — и злобная усмешка кривила его бледное лицо. Это был знаменитый полковник Богданович, староста Исаакиевского собора и издатель елейно-холопских брошюр, которыми впоследствии, вымогая себе субсидии от правительства, он усердно и широко отравлял самосознание русского народа.

Кауфман был встречен в назначенное им время товарищем председателя Цухановым и проведен в мой кабинет. Получив известие о его прибытии и оберегая суд от всякого, хотя бы и неосновательного, повода к нареканиям на него, я сделал перерыв в показании допрашиваемого свидетеля и пригласил Кауфмана в залу заседаний. Он держал себя скромно и с достоинством, почтительно отвечая на вопросы суда, и, очевидно, не хотел, хотя и мог бы, говорить дурно о подсудимом. Между нами произошел обязательный для председателя диалог, причем я, предлагая неизбежные вопросы, всячески старался не оскорбить самолюбия старого и заслуженного воина, привыкшего на дальней восточной окраине к особенному почету. «Вы — туркестанский генерал-губернатор, генерал-адъютант Константин Петрович фон Кауфман?» — «Да». — «Какого вы вероисповедания? Если лютеранского, то я должен привести вас к присяге сам, за отсутствием пастора». — «Я — православный». — «Высокое положение, вами занимаемое, избавляет меня от необходимости предупреждать вас о святости присяги. Знаете ли вы подсудимого и что можете показать по настоящему делу?» По окончании допроса я предложил Кауфману сесть в места за судьями, но он отказался, ссылаясь на необходимость ехать по делам. На другой день я нашел у себя его карточку, и застав его на следующий день дома, выслушал от него выражение признательности за любезное к нему отношение и за то внимание, каким он был окружен в суде. При этом он просил меня высказать ему свое мнение по разным вопросам, связанным с введением нового суда в Туркестанском крае. Уехав вслед за тем за границу, я получил уже в Шварцвальде номер «Московских ведомостей» где была громовая статья Каткова о том, как г-н Кони дерзким обращением с заслуженным слугою престола и отечества доказывает, что у него две чаши весов и что достаточно быть генерал-адъютантом русского императора, чтобы не испытать на себе той утонченной вежливости, на которую так расточителен председатель окружного суда по отношению к преступникам по политическим мотивам. При этом была сделана ссылка на корреспонденцию из Петербурга, помещенную в том же номере, а в ней неизвестный корреспондент, пылая негодованием, передавал допрос Кауфмана в следующем виде: «Свидетель Кауфман, кто вы такой?» — «Генерал-адъютант, туркестанский генерал-губернатор». Председатель, откинувшись на спинку кресел: «А… а… какого вы вероисповедания (язвительно), конечно, лютеранского? Были ли вы под судом и следствием?» — «Нет». — «Помните, что вы примете присягу, и если вздумаете говорить неправду, то можете подвергнуться лишению прав и ссылке в Сибирь! Ну-с, что скажете?». Оказалось, что автором корреспонденции, написанной в духе и во вкусе Каткова, был г-н Богданович. Так отплатил он мне за свое удобное место среди стенографов.

Излишне говорить, как действовала вся эта многолетняя травля на мое душевное спокойствие при необходимости притом постоянно соблюдать внешнее равновесие и невозмутимость духа при бесконечных и самых разнообразных сношениях со множеством людей, на которые обречен председатель столичного окружного суда. Каждое политическое преступление вновь растравляло мои внутренние раны и влекло за собой новое оживление намеков, инсинуаций и клевет, новое торжество невежественного злорадства и новое проявление трусости со стороны тех, кто знал, однако, в чем правда по делу Засулич.

Тем не менее, я видел постепенное нарастание справедливости в оценке моей [деятельности] со стороны Набокова. В половине февраля 1881 года он пригласил меня к себе и заявил, что рад предложить мне участие в качестве члена комиссии по составлению нового уголовного уложения. Я принял с благодарностью это предложение, как открывавшее мне поле чрезвычайно интересной и важной законодательной работы, в которую я мог внести ввиду моей долгой практики свою несомненную долю пользы. Он объявил с видимым удовольствием старику Арцимовичу, что мое участие в комиссии — вопрос решенный.

Но настало зловещее 1 марта [1881 г.], и в опубликованном через две недели высочайшем указе о членах комиссии моего имени не было. Я оказался замененным бесцветным чиновником Розиным и как утешение получил приглашение состоять в комиссии… по разбору старых сенатских дел. Но … все к лучшему в лучшем из миров, как говорит мудрый руководитель Кандида, и в настоящее время я доволен, что мне не пришлось быть участником скудной по содержанию работы, которая заменила ясный и образный язык старого уложения пустотелым канцелярским кирпичом, построив из него здание, не могущее удовлетворить ни правовому народному чувству, ни тем идеалам, к которым должен стремиться законодатель как нравственный учитель народа. Две главных области русского уголовного закона, возмущающие чувства справедливости и веротерпимости, остались неприкосновенными. Свобода совести русского человека по-прежнему опутана кандалами, и по-прежнему смертная казнь раскинула свое окровавленное крыло над всеми, даже и некровавыми, попытками негодующей души добиться лучшей участи для своей несчастной родины… И все это изложено непонятным для народа, вялым и вязким языком, как будто взятым напрокат у бездарного переводчика с немецкого. И все это сопровождается лицемерными объяснениями, вроде тех, в которых господа Фриш, Таганцев и Фойницкий, объяснив на десяти страницах безнравственность, нецелесообразность и непоправимость смертной казни за политические преступления, внезапно заключают о необходимости оставить ее в нашем кодексе, предоставив мудрости Государственного совета разделить их взгляды и исключить ее из уложения, вместо того, чтобы прямодушно отказаться от ее омерзительного влияния и предоставить сомнительной мудрости и холопскому бесстыдству Государственного совета ее ввести. Правда, что при таком «поступке» с их стороны им, вероятно, не пришлось бы получить по рассмотрении проекта в Государственном совете «свои «сребреники» в размере пятидесяти тысяч Фришу, тридцати тысяч Таганцеву и пятнадцати тысяч каждому из остальных членов. И в этом отношении дело Засулич по неисповедимой благости господней оказало мне добрую услугу. Последним прямым отголоском дела Засулич для меня было предложение мне в 1894 году начальником Военно-юридической академии кафедры уголовного судопроизводства, причем он несколько поторопился, так как в конференции возникли голоса против меня как лица, скомпрометированного политически делом Засулич. По словам П. О. Бобровского, главным оппонентом в этом смысле был профессор Гольмстен. И это в то время, как я уже был сенатором, исполняющим обязанности обер-прокурора в течение восьми лет. Вся история завершилась заявлением военного министра Банковского начальнику Академии о том, что он удивляется, как конференция могла подумать, что он когда-либо утвердит профессором человека, который был председателем по делу Засулич. Но вообще, заключая через 26 лет мои воспоминания об этом деле и его последствиях лично для меня, я без малейшего чувства горечи и с благодарностью судьбе оглядываю прошлое…

Не будь этого дела, я, вероятно, уже давно занял бы выдающийся министерский пост. Все складывалось в этом смысле и направлении, и граф Пален совершенно серьезно предсказывал мне, что я буду сидеть в его кабинете как один из ближайших его преемников. Весьма возможно, что при благоприятно сложившихся обстоятельствах это и случилось бы. Обязанности министра юстиции, понимаемого как исполнителя личной воли монарха, могли бы заставить меня подчинить голос сердца коварному и лживому голосу так называемого raison d’Etat1 и принимать участие в обсуждении и применении мер, направленных к подавлению законных потребностей общества, выросшего из пеленок, в которых его держало своекорыстное самовластие. Это не могло бы, конечно, продолжаться долго, и возмущенная совесть заставила бы меня «сломать себе шею» не менее прочно, чем по делу Засулич, унеся в душе неизгладимые раны и воспоминания, заставляющие краснеть…

Я не был способен на то «отречение Петра», которому предались после 1881 года многие люди, казавшиеся порядочными, с цинизмом растоптавшие ногами ради звезд, чинов и власти все то, чему они еще так недавно проповедовали «поклонение, как святыне».

Я не умел бы стать «способным чиновником» и, вероятно, в то же время был бы вынужден исказить в себе черты общественного деятеля на правовом поприще. Гонения по делу Засулич дали мне возможность познать немногих истинных друзей и среди пустыни человеческой низости и предательства испытать минуты сладкого отдыха в редких, но дорогих оазисах сочувствия и понимания.

Смирив свои личные желания н ясно увидев тщету честолюбивых мечтаний, я не дал овладеть собою унынию и не утратил веры в лучшие свойства человеческой природы. То, что наступило после 1881 года, показало, что и польза, которую, быть может, попробовал я принести на широком государственном поприще, была бы хрупкою и непродолжительною. Там, где дело целого царствования, обновившего Россию, можно было, при содействии и сочувствии большинства, обратить бы вспять, там полезная деятельность одного человека, не согласованная с общими властными вожделениями, легко могла бы быть вырвана с корнем. Такие же соображения вынудили меня гораздо позже, в 1906 году, отказаться от предложенного мне портфеля министра юстиции.

Судьба послала мне остаться верным слугою тех начал, на службу которым я вступил с университетской скамьи, а дружеское уважение таких людей, как Кавелин и Градовский, Арцимович, граф Милютин, Чичерин и граф Л. Н. Толстой, с избытком искупило мне растлевающее расположение «сфер» августейших «особ» и предательский привет «палаты и воинства» их.

Лето 1904—1906 гг. Сестрорецкий курорт.


ТРИУМВИРЫ *


Беспорядочное и мятежное возрождение России путем «освободительного движения», дав возможность свободной оценки недавних кормчих русского государственного корабля, в то же время, под влиянием злобы дня, подернуло каким-то туманом живые воспоминания об их личностях. Но воспоминания эти представляют материал для истории, которая недаром названа Цицероном Festis temporum, vita memorial lux veritatis[83]. Но история не только это: die Weltgeschichte ist das Weltgericht[84]. Вот почему я — старый судья — считаю нужным записать свои отрывочные воспоминания о трех людях, которые имели, хотя и в разной степени, роковое влияние на судьбы России и на правильное развитие в ней общественности.

С Победоносцевым я встретился впервые как его слушатель в Московском университете в 1864/65 учебном году на четвертом курсе юридического факультета. Два раза в неделю в аудиторию к нам приходил высокий, чрезвычайно худощавый обер-прокурор восьмого департамента сената и читал нам лекции гражданского судопроизводства. Лекции были очень содержательны, хотя и довольно отвлеченны и теоретичны, что, впрочем, объяснялось тем, что они читались на распутье между старым и новым порядком процесса. В них так же, как это ни странно, было полное отсутствие критического элемента и того скептицизма, к которому так был склонен Победоносцев"в своей дальнейшей деятельности. Я записывал эти лекции за ним и потому не имел времени скучать, но товарищи скучали чрезвычайно. Это объяснялось тем способом, которым они читались. Победоносцев говорил очень однотонно и бесцветно-глухим и каким-то совершенно равнодушным голосом, точно исполняя надоевшую обязанность. Это тоже поражало меня впоследствии, когда мне приходилось слышать в разных комиссиях и в Государственном совете его сильное, своеобразно-красноречивое слово, которое приковывало к себе общее внимание. Над кафедрой возвышалась фигура с бледным, худым, гладковыбритым лицом в толстых черепаховых очках, сквозь которые устало и безразлично глядели умные глаза, а из бескровных уст лилась лениво и бесшумно монотонная речь. Победоносцев, предшествуемый литературною известностью и славой опытного цивилиста, внушал нам уважение, но не оживлял нас и оставлял равнодушными к своему предмету. В отношении к нему в аудитории не было не только горячей любви и тайной нежности, которою мы окружали нашего «Никиту» — незабвенного профессора Крылова, но не было и того чуткого внимания, которое вызывал в нас каждым своим словом Б. Н. Чичерин. Лично мне пришлось говорить с Победоносцевым в первый раз 1 июня 1865 г. вечером, в день экзамена, у него, когда я пришел депутатом от товарищей просить поставить удовлетворительный балл любимому нами студенту Рослякову — кавказскому стипендиату. Этот Росляков был большой забулдыга и герой самых невероятных историй, но добрый малый. Перед экзаменами он не мог никак усидеть дома и вечером накануне в отчаянии махал на все рукой, а утром, выбрившись дол-» го и тщательно, как будто это могло ему помочь, шел на экзамен и торжественно проваливался «на кандидата». Кое-как сдав почти все выпускные экзамены, он возлагал надежды на экзамен у Победоносцева и получил неудовлетворительный балл. Его отчаяние, имевшее какую-то связь с получаемой им стипендией, не знало границ. Можно было опасаться, зная его пылкий нрав, что он употребит бритву не для одного бритья. С заступничеством и был отправлен к Победоносцеву я. Выслушав мой откровенный рассказ, Победоносцев покачал головою, поахал и поставил в лежавшем перед ним списке (разговор происходил в профессорской комнате) Рослякову четверку, шутливо сказав мне, продолжая глядеть в список: «Рослякову Николаю — четыре, а Кони Анатолию для равновесия надо бы один балл сбавить». — «Что же, сбавьте, — сказал я, — смеясь». —-«Ну, уж, бог вас простит», — ответил он и дружелюбно со мною простился. Наш разговор, по-видимому, остался у него в памяти, потому что в первые годы моей службы мне передавали, что Победоносцев иногда справлялся обо мне у тех, кто мог меня знать, спрашивая: а что делает Кони Анатолий?

Мы встретились снова гораздо позже, когда он — автор замечательного учебника и непререкаемый авторитет по вопросам гражданского права — был уже членом Государственного совета.

Великая княгиня Елена Павловна, озабочиваясь перед смертью объединением в одном Совете управления всеми созданными ею учреждениями, выразила будущему представителю Совета К. К. Г роту желание иметь меня в числе членов. Вследствие этого мне приходилось бывать иногда «у августейшей покровительницы этих учреждений» великой княгини Екатерины Михайловны и в качестве члена Совета принимать приглашения на обеды у нее, очень длинные и очень скучные. По какому-то совпадению случайностей каждый раз одновременно со мною бывал приглашаем и Победоносцев. После обеда on ferisait cerele, и мне приходилось слышать Победоносцева, говорить с ним и обыкновенно, выходя вместе, вести с ним дорогой довольно долгую беседу. Это было во второй половине 70-х годов. Он производил очень хорошее впечатление. Ум, острый и тонкий, веское и живое слово были им обыкновенно обращаемы на осуждение правительственных порядков царствования, которое началось так блестяще и кончалось так печально, среди разгара мелочных честолюбий и хищнических аппетитов. Победоносцев чувствовал, что он очень не любим в министерстве юстиции. И действительно граф Пален, смотревший на вопросы гражданского права с хозяйственной точки зрения остзейского барона, никак не мог, да и не умел подняться до общих правовых начал и, конечно, встречал в Государственном совете сильные и резкие возражения со стороны Победоносцева, которого нередко поддерживал и князь С. Н. Урусов, лукавый председатель департамента законов, понимавший, однако, совершенно ясно узкость, а иногда и полную нелепость цивилистических фантазий графа Палена. Обыкновенно в министерстве юстиции департаментский доклад происходил в

день заседания соединенных департаментов Государственного совета, и граф Пален принимал этот доклад в присутствии товарища министра, директора и вице-директора по возвращении из заседания, возмущенный и раздраженный Победоносцевым и Урусовым, так что доклад очень часто начинался с яростных филиппик против них, причем Пален махал руками, сыпал искры со своей сигары и обзывал Победоносцева и Урусова нехорошими словами, прибавляя иногда к имени последнего простонародный эпитет, обозначающий сокровенное место у женщины. Особенно ярко помню один случай. До Государственного совета дошло из старых судебных учреждений и сената дело по иску удельного ведомства к помещице Алымовой об отобрании у нее нескольких сот десятин земли в Пермской губернии. Алымова защищалась ссылкою на завладение по давности, наличность которой была несомненно доказана. Дело во всех инстанциях было решено в ее пользу. В Государственном совете Пален, однако, возражал, ссылаясь на то, что межа генерального межевания не подлежит давности и что через эту межу — как это было в деле Алымовой — приобретатель по давности никогда перешагнуть не может, но остался в меньшинстве трех лиц (два других были — бывший русский посол в Париже барон Будберг и министр уделов граф Адлерберг) против всех остальных членов Государственного совета, не разделивших этого нелепого взгляда. Впоследствии с этими тремя согласился государь…

Не предвидя такого результата, Пален, приехавший из заседания и облегчив свою душу выходками против Победоносцева и Урусова, стал говорить, что, конечно, «фанфароны» кассационного сената будут с ними согласны, но что он — граф Пален — желает дать немедленно циркуляр по соединенным палатам (тогда в России было только пять судебных округов) с предписанием держаться своего толкования. Я взглянул на Фриша, но тот потупил глаза и молчал, хотя при вступлении в должность товарища министра вполне согласился с моим мнением, что мы нравственно обязаны удерживать графа Палена от неправильных шагов и уменьшать тот законодательный зуд, которым он страдал и Для которого он находил в министерстве послушных и угодливых исполнителей. Видя, что Фриш лукаво молчит, я стал возражать министру, ссылаясь на авторитеты по гражданскому праву и доказывая, что межа генерального межевания есть идеальная линия вроде меридиана, которую никакие изменения границ частных владений передвинуть не могут, но это не значит, чтобы владельцы имений, границы которых совпадают с генеральной межой, лишались права приобретения друг у друга земли по давности, т. е. по институту, свойственному не только гражданскому праву вообще, начиная со времен римлян, но и исторически сложившемуся в России под влиянием ее бытовых и исторических условий. «Ах! — воскликнул Пален, приходя в раздражение. — Это все тэория, тэория, это все акадэмические рассуждэния. У нас в остзейском крае совсем иначе». — «Однако же, — сказал я, — такие авторитеты, как Неволин, Мейер, Победоносцев». — «Ну, что мне Мейер! Что мне Неволин! Это все тэории! Я вас прошу,— обратился он к начальнику гражданского отделения А. В. Иванову (ныне сенатору), — немедленно составить циркуляр и представить мне».

Дело начинало принимать оборот совершенно немыслимый, а молчание Фриша, который, конечно, не мог не понимать значения того, что собирался делать Пален, меня взволновало. «В таком случае, граф, — сказал я, — лучше всего составить циркуляр о том, что вы приказываете зависимым от вас судьям старых судов считать, что давность, как способ приобретения прав на недвижимое имущество, несмотря на принадлежащее ей место в X томе свода законов, упраздняется». — «Нэт-с! — гневно воскликнул Пален, — циркуляр будет написан так, как я сказал, и я вовсе не упраздняю этой давности!» — «Да, но я желал бы знать, каким образом при вашем толковании можно будет приобрести по давности землю в такой даче, по которой проходит генеральная межа, и где же будет равенство прав. Представьте себе, что между мною и вами существует специальная межа и между вами и Эдуардом Васильевичем такая же, а между мной и им — генеральная межа. Окажется, что я у вас и вы у него и наоборот можем приобрести по давности, а я у него и он у меня только потому, что над нами в пространстве пролегает генеральная межа, не можем, не имея права перешагнуть через эту идеальную линию, или, быть может, нам следует спуститься друг к другу на воздушном шаре?» Пален вспыхнул и сказал мне резко: «Покорнейше прошу, ваше превосходительство (я еще таковым не был), избавить меня от ваших неуместных каламбуров» (?)! По окончании доклада Иванов пришел ко мне в великом унынии от всего произошедшего, и я, все еще надеясь, что Фриш отговорит Палена от такого неразумного шага, пошел к нему и, выразив мое удивление, что он меня не поддерживал в моих «каламбурах», напомнил ему наш разговор при его вступлении в должность. Фриш посмотрел на меня недобрым взором своих холодных глаз и сказал мне, отчеканивая каждое слово: — «Я нахожу, что товарищ министра и директор департамента (я исправлял должность директора) назначается не для того, чтобы критиковать взгляды министра, а для того, чтобы быть исполнителями его желаний, лишь отыскивая и вырабатывая для них наиболее удобную и соответствующую форму». — «Граф Пален, — ответил я ему, — настойчиво уговаривая меня перейти из прокуроров в вице-директора, сказал мне, что ему после ухода Сабурова нужна «судейская совесть». Не только эта совесть, но и простое доброжелательство к нему не позволяют мне соглашаться с разными нелепостями, которые он, под влиянием временного раздражения, думает осуществлять. Я не затем оставил живую судебную деятельность, чтобы играть рабскую роль простого исполнителя, и буду спорить».— «Это как вам угодно!» — ответил мне Фриш. С тех пор, продолжая гнуть свою линию, он неизменно оставлял меня без поддержки, а иногда примешивал к этому и некоторое предательство, как о том записано у меня в воспоминаниях о деле Засулич.

Натянутые отношения между Паленом и Победоносцевым были так сильны, что последний, если ему было нужно что-либо по министерству юстиции, никогда не обращался к Палену, а всегда — ко мне. «Простите, что утруждаю вас, почтеннейший А. Ф., — писал он мне однажды,— что же делать: «человека бо не имам» в вашем министерстве, кроме вас». В эти же годы я видел его и в Государственном совете в заседаниях по вопросу о лестнице наказаний и о тюремном преобразовании с прохождением ссылки, куда я был приглашен в качестве «сведущего человека». Он был великолепен как критик. С неподражаемым искусством разбирал он проект министерства юстиции и не оставлял в нем живого места, со спокойной иронией разрушая совместный труд Набокова и К. К. Грота. Его слово лилось, как тонкая и метко направленная струйка азотной кислоты, и выедала все, к чему прикасалась. Но тут же обнаружилось с одинаковою яркостью отсутствие творческого элемента в его скептическом и бесплодном для государственного строительства уме! Видя, что «ничего во всем «проекте» благословить он не хотел», я после дачи моего заключения против отмены ссылки решился обратиться к нему с вопросом: «А вы, Константин Петрович, что же именно предложили бы вместо широкой сети одиночных тюрем, тоже удержание ссылки?» Но он воскликнул страдальческим голосом: «Ах, боже мой, боже мой, да что же вы меня спрашиваете? Да ведь это такой вопрос, который годами нужно решать. Ведь легко сказать, что избрать: ссылку или тюрьму. Ведь вон в проекте министерства чего ни понаписано, так где ж тут что-нибудь предлагать! И разбирать-то это не малый труд. Ах, боже мой, боже мой! Нет уж, пусть другие предлагают» — и т. д. Замечательно, что даже и по вопросам гражданского права, как я впоследствии убедился, Победоносцев не любил определенных ответов. В 1881 году, будучи назначен председателем гражданского департамента судебной палаты, я ревностно принялся за занятия гражданскими делами. Летом этого года я получил депешу министра Набокова, спрашивавшего о моем согласии занять пост председателя департамента петербургской палаты. Усталый от ответственности и административной деятельности председателя окружного суда, и притом опального, я согласился. Но каково же было мое удивление, когда, вернувшись из Киссингена в Петербург, я узнал, что я — криминалист, имевший уже определенную и довольно большую репутацию как таковой, — назначен председателем апелляционного гражданского суда столицы, где приходилось разрешать сложные и запутанные дела громадного юридического и экономического значения, как, например, иск учредителей главного общества российских железных дорог к этому обществу в четыре с лишком миллиона или иск города Петербурга к обществу водопроводов об устройстве центрального фильтра и т. п. Мне оставалось или выйти в отставку, или попытать силы на чуждом мне дотоле поприще. Я избрал второе: взял отпуск на месяц и засел за работу так, что у меня, по русскому выражению, «запищало за ушами». Вскоре вновь предстали предо мною альпийские вершины римского права, когда-то мастерскою рукою указанные Никитою Ивановичем Крыловым, а через год, благодаря усидчивому труду, я почувствовал себя вполне в седле и даже получил возможность проводить свои взгляды, очень часто разделяемые такими юристами-практиками, как граф

Гейден и Н. Н. Мясоедов. При этом мне пришлось наткнуться на странную особенность русской судебной практики по гражданским делам. Оказалось, что некоторые вопросы, нередкие в этой практике и притом не процессуальные, а правовые, которые, казалось бы, должны были быть давным-давно разрешены так или иначе, оставались открытыми. Практика их всячески обходила, причем в этом отношении особенно отличался гражданский кассационный сенат, который, по остроумному выражению Мясоедова, мною смягчаемому, «не любил, а только мучил». В числе таких вопросов был, между прочим, и вопрос о том, отвечает ли и в какой мере наследник, которому оставлено имущество в пожизненное владение, за долги наследодателя. Казалось бы, что этот вопрос должен быть давным-давно решен и бесповоротно. Но в действительности ни в практике, ни в толкованиях юристов, ни в кассационных решениях я не нашел на него никакого ответа. Не доверяя себе и желая его правильно разрешить по поступившему на рассмотрение палаты делу, я обратился за разрешением его к звезде русских цивилистов-практиков Голубеву, но не получил от него удовлетворительного ответа. Тогда я пошел к Сергею Ивановичу Зарудному, но и он, пустившись в бесконечную болтовню, в конце концов умыл в этом вопросе руки. Я уже уходил от него, когда вошел Победоносцев. «Вот кто вам все разъяснит!» — воскликнул За-рудный. Но, когда я объяснил свои сомнения Константину Петровичу, он сказал мне: «Да что вы с этим вопросом затрудняетесь. Отрубите ему так или иначе голову — вот и все!» — «Рубить-то я бы и рад, да не знаю, где голова. Как бы вместо нее не отрубить ноги». — «Да, это вопрос трудный… Ах, боже мой! Боже мой! И сколько таких в нашей жизни! Я подумаю и пришлю вам ответ». Прошло дня три, и я получил от него открытое письмо, где было написано: «Справьтесь у Даллоза в Dictionnaire de jurisprudence generale. Там вы, вероятно, что-нибудь найдете». Надо заметить, что доступных мне экземпляров Далоза, стоющего свыше тысячи рублей, во всем Петербурге было два: один в библиотеке II Отделения и другой, купленный мною по случаю для библиотеки министерства юстиции. В каком же положении находился бы провинциальный председатель суда, получивший подобный совет. Рыться в

Даллозе мне уже было некогда н пришлось разрешить дело «своим средствием», как говорят новгородские крестьяне.

Летом 1878 года я жил в Петергофе и ездил на службу в город на пароходе, на котором часто встречал Победоносцева, проводившего лето тоже в Петергофе в одном из «кавалерских» домиков. Поэтому нам довольно часто приходилось беседовать. Я был очень озабочен тем безумным направлением, которое давалось так называемым политическим делам и которое создавало в обществе настроение опасного равнодушия и скрытого до поры до времени гнева. Правительство, близорукое, чтобы не сказать слепое, плодило недовольство и недовольных, не обращая никакого внимания на грозное предостережение, данное делом Засулич. В воспоминаниях об этом деле я подробно говорю о настроении общества перед этим делом и после него. В разговорах с Победоносцевым я часто касался этих, наболевших у меня, обстоятельств и встречал большое и сочувственное понимание с его стороны. Однажды, в половине июля, когда мы возвращались с парохода парком, я рассказал ему несколько эпизодов из борьбы правительства с «распространением пропаганды», как значилось в донесении по этого рода делам, и выразил горькое сожаление, что государь, окруженный ложью и лестью, не знает в этом отношении правды и делается игрушкою в руках тупых или лукавых честолюбцев. «Да, — сказал Победоносцев. — То, что вы рассказываете, действительно возмутительно. Ах, боже мой, боже мой! И все-то у нас так. Это надо рассказать наследнику и указать на факты. Ведь где-же их запомнить и не перепутать! Ах, боже мой, боже мой!» — «Если вы, — сказал я обрадованно, — готовы сделать это, то я напишу записку для прочтения наследнику и доставлю ее вам без замедления». Придя домой, я тотчас же засел за составление этой записки и писал ее целый вечер и всю ночь напролет. Писал «слезами и кровью». Я старался в ней самым простым языком изложить «ad usum delphini» [85] все то, отчего в течение последних лет так часто навертывались на глаза слезы и обливалось кровью сердце. Представив в сжатом виде богатый материал, которым я располагал, я делал в конце общий вывод. Вот он[86]:

Я прилагаю эту записку целиком к настоящим воспоминаниям. На другой день она была переписана к позднему вечеру, а на третий день утром я сам отнес ее в кавалерский домик и оставил у Победоносцева, которого не застал дома. Какая судьба постигла эту записку, я в точности не знаю. В ближайшие дни я не встречал Победоносцева. Вслед затем произошло 5 августа убийство шефа жандармов Мезенцева — человека, как говорят, доброго, но имевшего вид «сонного тигра», по выражению А. И. Урусова, бывшего у него с просьбою о снятии опалы. Это событие не могло не повлиять угнетающим образом на высшие сферы, где вообще никогда не умеют выводить уроки из прошлого и прозревать будущее, а живут лишь настоящим днем. Моя записка оказалась поэтому гласом вопиющего в пустыне. В январе следующего, 1879, года меня посетил ряд тяжких семейных испытаний в связи с тяжелою и опасною болезнью, известия о которой проникли в печать. Официальный мир, который раболепно и враждебно отвернулся от меня после дела Засулич, ничем не подал мне признака жизни, «хотя со мной встречался не впервой». Но два человека составили из этого исключение. Это были военный министр Д. А. Милютин, с которым я даже не был лично знаком, и Победоносцев. Первый присылал несколько раз узнавать о моем здоровье. Второй даже навестил меня и просидел у меня довольно долго. Наш разговор вращался главным образом в области религии, в которой одной я находил утешение в постигших меня за последние два года горестях и скорбях. Победоносцев произвел на меня в этот раз впечатление человека не только глубоко верующего, но и понимающего церковь вовсе не в узком ортодоксально-административном смысле. У него самого в это время была уже семейная печаль, вызванная деяниями отца его супруги Энгельгардта. Впоследствии он несколько раз обращался ко мне за справками по этому делу, но никогда в его просьбах не было и тени заступничества за виновного.

Прошло много времени, прежде чем я его увидел опять. В 1880 году он был сделан обер-прокурором святейшего синода и получил возможность приложить свой критический ум к раскрытию и оценке тех условий, которые делали из нашей церкви полицейское учреждение, мертвящее и жизнь и веру народа. Казалось, что высокообразованный человек и юрист, носящий в себе живую веру и знающий ценность этого блага, приложит всю силу своего разумения к тому, чтобы, охраняя церковь, как необходимую и авторитетную организацию верующих, вдохнуть в ее деятельность утраченный ею христианский дух, а в ее обряды — утрачиваемый ими глубокий внутренний смысл. Увы! Этого ничего не произошло! Противоречие взглядов, жившее в его душе, сказалось и в его действиях как обер-прокурора. Из неоднократных служебных разговоров и споров с ним я мог убедиться, что он считал православие высшим выражением духовных сил русского народа, литературу и историю которого знал в совершенстве. Русский человек, по его мнению, был немыслим вне православия. В минуты самого скептического отношения к явлениям окружающей жизни, в долгом и истовом присутствии при нашем богослужении Победоносцев находил единую отраду и утешение. В то же время он считал русский народ неспособным принять и провести в жизнь судебные уставы, в составлении которых сам своевременно участвовал. Он не раз с раздражением упоминал при мне о том, что нужно было видеть «ту гнусную кухню», в которой варились эти уставы, чтобы понять всю их негодность. Друг искренний и верный Зарудного и Чичерина, он не находил слов для осуждения их взглядов и трудов, направленных на развитие права и самосознания русского народа, который, по его мнению, в этом и не нуждался, представляя собою, как он сам мне раз сказал, орду, живущую в каменных шатрах. Могучий владыко судеб русской церкви и состава ее иерархии, он усилил полицейский характер первой и наполнил вторую бездарными и недостойными личностями, начиная их повышать именно тогда, когда они отклонялись от своих первоначальных добрых нравственных свойств (как, например, описанный мною в другом месте Московский митрополит Владимир) или являлись представителями грубого нарушения веротерпимости (как, например, архиепископ Холмский и митрополит Московский Леонтий), и преследуя самостоятельных и строгих епископов переводом с высшей ступени на низшую по значению, как это было с Иоанникием Московским. Насадитель своеобразного миссионерства, столь часто занимавшегося относительно раскольников тем, что можно бы определить словом «провокация», если бы оно не было так испошлено в последнее время; систематический преследователь старообрядчества, пронесшего через вековые гонения древнее благочестие и коренные свойства русского племени, Победоносцев стремился отдать умственное развитие простого русского народа в руки невежественного и ленивого, нищего и корыстного сельского духовенства. Человек с сердцем, умевший тонко чувствовать и привязываться, умилявшийся от детского лепета и ласки, он проявлял иногда рядом с этим совершенно бессердечное отношение к молодежи духовного ведомства. Костромской губернатор Князев рассказывал мне, что местный архиерей умолял обер-прокурора в 1901 году не закрывать среди зимы семинарии вследствие происшедших там беспорядков и не выдворять из нее среди зимы провинившихся, которые «могут умереть с голода». «Пускай умрут», — отвечал по телеграфу Победоносцев. Говоря в своих всеподданнейших отчетах в возвышенных выражениях о церкви божией и ее служителях, он допускал существование условий, в которых росли среди духовенства те чувства обиды и ненависти к светской власти, которые так ярко вспыхнули при освободительном движении. Говорят, что он ссылался на то, что безумное отлучение Толстого от церкви и лишение его христианского погребения последовали без его ведома. Охотно этому верю. Но разве настойчивое требование перевода отца Григория Петрова в какой-нибудь отдаленный сельский приход вследствие того, что он позволил себе в заседании философского общества на лукавый вопрос литературного сыщика Мережковского о том, признает ли он графа Толстого христианином, сказать: «Да, признаю христианином, но не церковником!» Разве это настояние и почти одновременное с этим отлучение Толстого не составляют «parnobile fratrum»!? [87] В своем Московском сборнике и в разных беседах Победоносцев, беспощадно отрицая все элементы современной культурной жизни: народное представительство, суд, печать, свободу совести, — клеймил все это словами: «ложь» и «обман»! Во многом, что касается фальшивых этикетов свободы, народного блага и правды, наклеиваемых на совершенно несоответствующие им явления, он бывал красноречиво прав, хотя и очень односторонен. Но что же, как не ложь и обман, и притом направленные на духовный строй народа и на достоинство родины, представляли его церковно-приходские школы, его миссионеры во имя Христа, призывавшие к мечу светскому, его фиктивные отчеты об обращении иноверцев на лоно вселюбящей матери церкви, его иностранные брошюры и интервью о том, что свобода совести в России ничем не стесняется; тонкое, конечно сознательное, смешивание им понятия свободы совести и формальной веротерпимости и, наконец, допущение канонизации Феодосия Черниговского и трогательного, милого старца Серафима Саровского с провозглашением того, что и кости могут считаться мощами! Может ли затем верить в искренность проповеди об уважении к пастырям церкви тот, кто, подобно мне, выслушал рассказ А. А. Нарышкина следующего содержания:

«Я пришел с просьбой в приемный день к Победоносцеву. Но, не желая пользоваться привилегией сенаторства и личного знакомства, стал в глубине приемной. К. П. вышел к собравшимся в большом количестве просителям из светских и духовных лиц и, подойдя прежде всех к провинциальному архиерею, принял его благословение и спросил его, когда он думает ехать в свою епархию. «Да вот, ваше высокопревосходительство, хотел просить продления отпуска на некоторое время, чтобы продолжать лечение моего недуга у здешних врачей». — «А вы бы, владыко, лучше ехали домой в свою епархию! Ну чего вам здесь оставаться! Ведь, в карты-то играть и там можно», — отрезал ему Победоносцев громко и при всех».

Конечно, мне могут указать на разные улучшения материального характера, развитие епархиальных училищ, возвышение окладов, попытки перевести духовенство на жалованье, церковное строительство и т. п. Но, дозволительно спросить, где улучшение труда церкви для благотворного влияния на народную нравственность? Где желание одухотворить и оживить умирающую веру народа и разлагающийся организм церкви? Перед загадкой двоедушия Победоносцева, понимаемой в смысле душевного раздвоения, я становлюсь в тупик и не нахожу ему ясных для меня объяснений…

В 1881 году после трагической кончины Александра II его сын, естественно, искал опереться на человека, которого знал близко в качестве своего преподавателя, с которым разделял сетование на личные непорядки близкого к закату царствования и которому доверял вполне как совершенно бескорыстному человеку. Для Победоносцева создалось положение исключительного советника и руководителя политики нового государя, и он мог бы сделаться, если бы в сердце этого честного, но ограниченного человека с упорной волей, в сердце, в котором жило несомненное желание величия и счастья своего народа, он умел посеять и взростить доверие к этому народу и любовь к его духовному развитию. Произнося свою коронационную молитву, Александр III обливался слезами сознания своей ответственности перед богом за врученный ему народ. На этом чувстве, пользуясь его доверием, необходимо было построить разумное и систематическое движение вперед по пути оставшихся недоконченными реформ покойного, вместо слепой ненависти к ним и совершенно непристойного замалчиванья памяти их творца. Есть мелочные факты, которые гораздо красноречивей длинных рассуждений. Когда умер Николай I, его тяжкая для России память не только была увековечена по повелению сына монументом, но немедленно после его кончины его именем были названы в Петербурге Академия генерального штаба, военно-сухопутный госпиталь, кавалерийское училище, мост через Неву, железная дорога в Москву, инженерное училище, Пулковская обсерватория и т. д. до грязной улицы, переименованной в Николаевскую. Александр II как будто старался заставить позабыть темные стороны царствования своего отца, отмечая все полезное, что тот сделал. Но сын Александра II не последовал примеру своего отца, и ничто не напоминало в его царствовании царя-освободителя в царской резиденции, кроме нелепо начатой постройки собора на месте убийства, около которой нагрели себе руки разные чиновные воры, обратившие собранную со всей России народную копейку, эту медную слезу русского народа, в удобные для кражи кредитные бумажки. Уже теперь трудно верится, что еще так недавно на Руси было время, когда было запрещено праздновать 19 февраля и когда оказывалось разнообразное давление для того, чтобы воспрепятствовать торжественно помянуть двадцатипятилетие судебных уставов. Люди, приведшие к гибели Александра II, строили свое зловредное влияние на возбуждении в нем чувства страха за последствия своих реформ, воспользовавшись покушением Каракозова, они питали и поддерживали этот страх в ущерб развитию родной земли. Убиение отца не могло не поселить ужаса и негодования в душе сына, но как велика и незабвенна могла быть заслуга «ближнего боярина» (?), который сказал бы молодому монарху: на ране вашего сердца нельзя строить идеалов управления. Она священна, но народ и страна в ней не виноваты и, если господь хотел помиловать преступный город, хотя бы за нескольких праведников, то можно ли царю карать весь народ за нескольких безумцев?! То, что писал я тогда, на другой день после кончины государя в «Порядке» (3 марта 1881 г. № 62), прилагается к этой записи в виде приложений [88]. Но Победоносцев не сказал этого. Он составил знаменитый манифест о самодержавии, повлекший за собою выход в отставку Лорис-Меликова, Абазы и графа Милютина. А «Порядок» получил за мою статью предостережение. Хотя Победоносцев не кичился и не рисовался своим влиянием, но все немедленно почувствовали, что это «действительный тайный советник» не только по чину. Мне рассказывали заслуживающие доверия члены Государственного совета того времени, что большинство говоривших в Совете стало постоянно смотреть в его сторону, жадно отыскивая в сухих чертах его аскетического лица знак одобрения или сочувствия тому, что они говорили, подделываясь под взгляды «eminence grise» [89] или «великого инквизитора», как они его заочно называли. Личное влияние его, доходившее до того, что он делал членами Государственного совета людей, которых министр юстиции не желал взять в сенаторы, стало падать после 1890 года, когда Александру III поднесли письмо Победоносцева к умершему адмиралу Шестакову с выражениями сомнения в глубине и проницательности ума его августейшего ученика. Но посеянные им семена на ниве встревоженной и смущенной души недалекого, по его собственному мнению, человека уже принесли свои плоды в области русского бесправия. В первые годы этого времени я совсем не виделся с Победоносцевым, ограничиваясь лишь случайной перепиской, главным образом по поводу присылаемых им мне брошюр юридического и этического характера.

Но с назначением меня обер-прокурором уголовного кассационного департамента в 1885 году свидания наши возобновились, и притом большею частью по поводам весьма малоприятным. Я встретился в моей новой деятельности с практическим осуществлением того, что называлось у нас веротерпимостью, то есть с самыми возмутительными преследованиями раскольников, сектантов и иноверцев, причем эти преследования видоизменялись, как протей, и, будучи поражены и раздавлены в» одном месте, возникали в другом или том же, но с другой окраской, не изменявшей их зловредной и бесстыдной сущности.

К делам о несогласно мыслящих, о которых будет сказано в приложении, присоединялись и дела об оскорблениях веры и церкви, причем, конечно, под влиянием косвенных давлений из Петербурга или желания попасть в тон, причем очень часто квалификация этих деяний поражала своей бездушной натянутостью, а наказания своею суровостью. Я слишком люблю судебное ведомство и слишком знаю, какой тяжкий, бескорыстный труд несут его представители, чтобы делать такие обобщения, которые позволил себе во второй Государственной Думе сделать какой-то мерзавец из отставных вице-губернаторов, Настойкин или Наливкин, хорошенько не припомню. Тем не менее, я должен сознаться, что некоторые приговоры судов и кассационные по поводу них упразднения не могли не возмущать нравственного чувства. Растлевающее влияние шло из Петербурга двумя путями: чрез обер-прокурора Святейшего синода и через министра юстиции при благосклонном местном содействии епархиального начальства. Это влияние, конечно, редко оказывалось по отдельным делам, а главным образом проявлялось в высказывании общих взглядов и руководящих указаний, благодаря которым на местах начиналось усердие всегда не по совести и часто не по разуму. Это направление росло у меня на глазах и достигло своего апогея к концу девяностых годов. Даже на высших ступенях судебной лестницы в кассационном сенате и в кабинете министра юстиции по каждому выдающемуся по объему, значению или личности делу из указанных мною категорий возникал вопрос: а что скажет по этому поводу Константин Петрович, причем в большинстве случаев это значило: а что скажет, а затем и прикажет государь?! Если по делам об отпадениях от православия, о совращениях в раскол и о ересях приходилось в сенате вести трудную борьбу и достигать справедливого и человечного результата лишь путем больших усилий, то по делам об оскорблениях веры, то есть о богохулении, кощунстве и т. п., эта борьба была прямо тяжкою и оставляла подчас почти невыносимое чувство негодования. И в этой области все шло crescendo.[90]. Слабый характером, несмотря на свои решительные аллюры, министр юстиции Манасеин еще оказывал иногда, пользуясь товарищескими отношениями по Училищу правоведения, некоторое пассивное сопротивление Победоносцеву, а в деле пасторов поступил даже с высоким и редким у наших сановников благородством. Но когда министром сделался Муравьев, не связанный в прошлом товариществом с Победоносцевым и обязанный своим быстрым служебным возвышением в значительной степени бездушному ханже великому князю Сергею Александровичу, то дело пошло гораздо хуже. Жадному карьеристу, смотревшему на свой пост лишь как на ступень к дальнейшим почестям и окладам, доброе расположение «великого инквизитора» было, конечно, гораздо важнее, чем безупречность русского правосудия. Вредное влияние отразилось на судебных решениях особенно осязательно именно при Муравьеве, причем он не стеснялся давать прокурорам палат конфиденциальные циркуляры о необходимости «в видах правительства» толковать вопросы о составе преступлений против веры в смысле, противоположном предуказаниям сената. Помимо вредного влияния министра юстиции, и в самом сенате существовала большая группа ‘ лиц, по разным основаниям стоявших за самую крутую расправу с несогласно мыслящими в делах веры и, следовательно, за оставление кассационных жалоб по этим делам без последствий. Одни были люди честные, но говорившие по убеждению своего узкого фанатизма. Таковыми являлись барон Н. О. Тизенгаузен и И. И. Полнер. Оба они относились ко мне очень дружелюбно, в особенности последний, но стоило мне начать толковать закон в широком смысле или стать на защиту веротерпимости в узких и тяжких рамках кассационного производства, когда даже нельзя было касаться существа, как оба они преображались, в глазах их появлялась холодная неумолимость и первый из них вопиял сенаторам: «Не идите по пути, на который нас влечет обер-прокурор!» А второй, бледный от волнения, говорил мне дрожащим голосом, отведя меня в сторону: «Друг мой! Что вы делаете?! На какую святыню вы посягаете?! Друг мой, вы себя погубите! Еще слава богу, что ваше заключение дано при закрытых дверях заседания!» Замечательно, что Полнер был в общем человек самостоятельный и стойкий, опытный и в высшей степени трудолюбивый юрист. Но на него легла печать его пребывания юрисконсультом Святейшего синода. Надо при этом заметить, что он был крещеный еврей и, перейдя в другой религиозный стан, принес туда жестокую нетерпимость своих предков. Я помню, как они оба ратовали против меня по делу Меркурьевой и Васильевой, возбужденному ученым гонителем сектантов, последователем и учеником московского Филарета, тверским архиепископом Саввой. Несчастные женщины были осуждены в ссылку в Сибирь вследствие утвердительного ответа присяжных на вопрос о виновности.

Вторая группа состояла из малодушных и трусов и была довольно многочисленна. К ней принадлежали преимущественно люди с немецкими фамилиями и неправославного вероисповедания, очевидно боявшиеся, что их могут заподозрить в потачке врагам православия. Сюда же относились и добровольцы из русских. Я не могу забыть до сих пор сидевшего ближе всех к моему месту сенатора И. Г. Мессинга, отличавшегося во время оно в судебной палате неутомимой ненавистью к запятым. Больной и близкий к смерти, с отвисшей нижней челюстью и идиотски раскрытым ртом на бледном и тупом лице, он оживлялся лишь, когда нужно было подать свой голос за то, чтобы оставить в силе какой-нибудь бесчеловечный приговор о сектанте или «оскорбителе веры». В этой группе доходило до того, что нашелся сенатор А. А. Арцимович, который в явное умаление достоинства сената и в явное противоречие точному смыслу закона возбуждал вопрос о том, имеет ли он право, как католик, участвовать в кассационном рассмотрении дел, касающихся православной церкви. Когда этот прием «нехождения на суд нечестивых» не удался, то этот брат благороднейшего Виктора Антоновича (см. мои воспоминания о нем) стал вотировать за утверждение возмутительных приговоров, ссылаясь на то, что он, как инославный, не считает себя компетентным в законах, направленных на защиту православия, и потому считает себя нравственно обязанным умывать руки пред приговорами православных судов. Я помню, как в 1901 или 1902 году А. М. Бобрищев-Пушкин — человек с возвышенной и чуткой душой, — дававший заключение в III Отделении кассационного сената, плакал у меня в кабинете, рассказывая об оставлении без последствий, вопреки его заключению, жалобы старообрядца, осужденного с вопиющим нарушением внутреннего смысла закона, вследствие увертливости А. А. Арцимовича.

Третьи из описываемой группы были не менее опасны, чем беззастенчивые палладины православия. Это были оппортунисты, которые, стыдясь быть слугами неправды, в то же время стремились переложить ответственность на суд или присяжных. Когда я предлагал отменить приговор суда и решение присяжных по 1 статье Устава угол, суд-ва и 1 ст. Уложения за отсутствием состава преступления, они соглашались на кассацию по какому-нибудь пустому судопроизводственному нарушению или в крайнем случае отменяли приговор суда, оставив в силе решение присяжных о виновности. Таким образом, и они умывали руки по коренному вопросу, обращая дело, а с ним вместе и подсудимого на новую судебную волокиту. Этот уклончивый образ действий всегда меня чрезвычайно волновал, так как подсудимые были по большей части крестьяне и темные люди, не имевшие в своем распоряжении способов дальнейшей защиты. Представителем этого типа сенаторов был Андрей Николаевич Маркович, бледный, изящный старик, блиставший драгоценными камнями своих перстней, отличный музыкант и помощник митрополита по Человеколюбивому обществу, потихоньку осуждавший своего друга Победоносцева, но редко имевший мужество сказать это прямо. Наконец, был и такой сенатор, который представлял собою своего рода психологическую загадку. Это был прошедший долгую и безупречную судебную службу сенатор Александр Викторович Волков, маленький на вид человечек, с болезненным лицом (он страдал сердечным недугом, который и свел его в могилу), вечно сомневающийся под влиянием доброты, доходившей почти до истерической сентиментальности. Каждый обвинительный приговор по обыкновенным и иногда очень тяжким преступлениям, который приходилось оставить в силе, повергал его в уныние и вызывал с его стороны длинные и бесплодные споры. При этом он был и очень неустойчив во мнениях под влиянием временных настроений. Я помню характерный в этом отношении случай: в Полтавской губернии была изловлена шайка конокрадов, составлявшая ужас и отчаяние целой местности. Один из них сознался, будучи захвачен с поличным, и выдал своих товарищей, у которых найдены были во множестве похищенные сбруя и разные вещи, их вполне изобличавшие, так что и они сознались, повторив это сознание на суде. Но оговоривший, допрошенный после них, отказался от своего сознания и стал объяснять это сознание истязаниями, которым его будто бы подвергли в волостном правлении, всунув ему суковатую палку через задний проход в кишки и там поворачивая. Суд постановил сообщить о его заявлении прокурору для исследования и возбуждения вопроса об ответственности сельских должностных лиц и вместе с тем поручил врачу-эксперту его немедленно освидетельствовать, причем ни малейших следов описанных истязаний не оказалось. Присяжные заседатели, перед которыми прошла масса потерпевших, не поверили этому очевидному вымыслу, заготовленному в тюремной академии, посудили всех конокрадов. Оговорщик принес на этот приговор жалобу в сенат, и к ней под влиянием наставлений той же академии присоединились и все остальные осужденные в количестве, кажется, 16 человек. Докладывая это дело, Волков так поразился рассказам о крючковатой палке в кишках, что стал настойчиво доказывать необходимость кассации приговора, несмотря на незаслуживающие уважения кассационные поводы. Сколько ни рычал на него резкий и грубый Репинский, сколько ни убеждал я его в отсутствии законных оснований для кассации, он стоял на своем, хватался за сердце, побледнел, как полотно, и наконец заявил нам, что, не соглашаясь с ним, мы его «буквально убиваем», и просил во всяком случае отложить резолюцию до следующего заседания. Тогда председательствующий Репинский предложил ему прислать дело для рассмотрения мне с тем, что если я отыщу какую-либо возможность кассации, то и он согласится. Я посвятил несколько дней на чтение от доски до доски этого дела, состоявшего из пяти толстейших томов, и пришел к убеждению, что оно по существу было решено правосудно, а по формам и обрядам совершенно правильно и что кассация такого дела была бы разрушением долгой и сложной работы суда и присяжных. Я написал об этом Волкову, который, явившись в заседание, своими мольбами совсем нас расстроил, так что я взял дело опять, чтобы попробовать найти какую-нибудь кассационную придирку. Она нашлась в кое-каких неправильностях протокола и неудачных выражениях вопроса о событии, и я, сердясь на себя и на Волкова, написал с большим трудом резолюцию, которая должна была «сохранить ему жизнь». У Волкова оказалась в семействе скарлатина, и он, добросовестно основываясь на устарелой статье закона, воспрещающей особам, имеющим приезд к высочайшему двору, отлучаться из дому впредь до окончания появившейся у них в доме заразительной болезни, в течение месяца не ездил в сенат и держал дело у себя, а приехав наконец, сказал, что он еще раз прочитал все дело тоже от доски до доски и глубоко возмущен преступною деятельностью злодеев, вносивших столько трепета и разорения в целую местность, и что он ни в каком случае не согласен на кассацию. Мы переглянулись с Репинским, и я, шутя, сказал ему: «А вот мы так решили непременно кассировать». Волков опять побледнел и сказал дрожащим голосом: «Умоляю вас, не делайте этого, я не в силах подписать подобную резолюцию. Ради бога, оставьте жалобу без последствий..!»

Но тот же самый Волков, как только до рассмотрения при его участии доходило дело о преступлении против веры, становился просто неузнаваем. С выражением глубокой правоты читал он длинные резолюции об оставлении без последствий жалоб и об отмене вследствие вынужденных прокурорских протестов оправдательных приговоров по делам о еретиках, раскольниках и инославных — или взволнованно, постоянно меняясь в лице и задыхаясь, спорил против моих доводов и докладов в обратном смысле. Всегда мягкий и любезный, он становился резок и несносно упрям, начиная тревожно и подозрительно глядеть по сторонам, как только докладывалось такое дело. Ни в какой угодливости пред министерством юстиции (тем более, что тогда еще и не наступили муравьевские времена) или Победоносцевым его заподозрить было нельзя, и потому его вероисповедная свирепость была мне совершенно непонятна. Он прекрасно писал, умел говорить с большою убедительностью и искренностью и потому был очень опасен, обезоруживая в то же время своим больным видом и очевидными физическими страданиями своего сердца, которое, однако, не страдало нравственно, когда его обладатель проводил теорию Dura lex et lex [91], толкуя этот закон буквально и узко. Благодаря этому мне приходилось очень часто переносить этого рода дела на уважение департамента, что увеличивало мою работу и ввиду сказанного о сенаторах вообще было не безопасно для исхода дел.

Я, однако, нашел оригинальное средство для укрощения фанатического пыла бедного Волкова. Он был чрезвычайно мнителен, принимал встревоженный вид и старался замять разговор, если при нем упоминали о чьей-нибудь смерти. Мы сидели рядом в отделении сената, и когда приближался мой доклад или наступал доклад Волкова по делам о религиозных преступлениях, я начинал рисовать мертвую голову, или скелет с косой в руках, или насыпь с могильным крестом. Волков, бросив недовольный и тревожный взгляд на эти художественные произведения, наводившие на него ужас, не мог уже от них оторваться и, постоянно возвращаясь к ним взором, наконец, говорил мне: «Что это какие вы неприятные все вещи рисуете?» — «Отчего же неприятные? Я уже вам объяснял, что это различные эмблемы смерти, об которой никогда не надо забывать. Ведь и мы с вами, вероятно, скоро отправимся в путешествие, из которого никто не возвращается! Там придется отвечать за каждый лишний вздох и каждую напрасную слезу, которые мы здесь причинили нашими решениями. Вот и теперь придется решать настоящее дело, я себе и напоминаю о смерти. Знаете, как римляне на пирах ставили череп, украшенный розами. Вот и нам бы сюда череп, но только без цветов, а с сенаторским шитьем в том месте, где была когда-то шея». — «Фу! Какая гадость!» — торопливо говорил Волков и, преодолевая себя, старался отвернуться от гипнотизировавшего его изображения. «Прикажете разорвать?» — «Ах, пожалуйста, пожалуйста! Ну, что вам за охота! Вы знаете, как это неприятно на меня действует!»— «А на меня действует неприятно, когда я вижу, что вы — человек добрый и чувствительный — распинаетесь за жестокие приговоры. Вот вам мое художественное произведение в полную собственность!..» Волков нервно надрывал его, задумывался и хотя оставался при своем мнении, но высказывал его в двух словах и не защищал, предоставив мне полную свободу доказывать противное. Да простит мне Эрато мои безобразные рисунки за их добрую цель. В начале девяностых годов Волков умер, но на смену ему по этого рода делам явился сенатор Люце, о котором речь впереди.

Вторым элементом, затруднявшим защиту веротерпимости, были, к сожалению, наши уездные присяжные заседатели, которые вовсе не оправдывали мнение о религиозной терпимости русского народа, особливо в делах о совращении в ереси и раскол. Из полного отсутствия протестов прокурорского надзора по этим делам можно было с достаточным основанием заключить, что в этих случаях придание суду неминуемо сопровождалось обвинительным приговором, а в делах, доходивших до сената, по жалобам осужденных, я не помню ни одного случая, когда присяжные дали бы снисхождение. Конечно, этому содействовала и лукавая постановка вопроса по фактическим признакам преступления, и односторонняя, часто даже недобросовестная в смысле возбуждения страстей, экспертиза епархиальных сведущих людей или специально присылаемых из Петербурга опричников православия вроде знаменитого Скворцова — чиновника особых поручений при Победоносцеве. Я живо представляю себе картину суда над какой-нибудь ветхой старухой, впавшей в пашковскую ересь и которую председатель торжественно и многозначительно спрашивает, признает ли она себя виновной в том, что следовала учению, основные догматы которого состоят в *. Эксперт доказывал обыкновенно, что секта, к которой, по его мнению, несомненно, принадлежит подсудимый или подсудимая, представляет собою нарушение всех законов божеских и человеческих, а суд спрашивал затем, виновен ли подсудимый в таких обстоятельствах, которых он обыкновенно и сам не отрицал. Затем следовало обыкновенное бесцветное и туманное напутствие председателя, в котором часто совершенно произвольно отдельные фактические данные возводились в догму сектантского вероучения. Наконец, на решение присяжных влияла, конечно, и местная атмосфера недоброжелательства к сектантам, не чуждого зависти вследствие их сравнительной зажиточности и более нравственного образа жизни. Против этого элемента, искажавшего правосудие, единственным средством спасения должен был являться кассационный сенат со своим Quos ego[92]. Но я уже говорил о сенате. Должен, впрочем, прибавить, что очень доброе воспоминание по этим делам, несмотря на свое немецкое имя, оставили во мне Эдуард Яковлевич Фукс, всегда стоявший за истинную веротерпимость, и первоприсутствующий Илиодор Иванович Розинг. Что касается до знаменитого юриста Таганцева, то он по этого рода делам раздвоялся. Несмотря на свой юридический авторитет, он был узок, формален и односторонен в толковании карательного закона о богохулении, кощунстве, оскорблении святыни и т. п., жесток и бездушен в его применении. Но по делам о совращении и о принадлежности к ересям и расколам он действовал прекрасно и был всегда, за исключением одного случая, о котором я упомяну ниже, моим союзником в важном вопросе о свойствах способов совращения.

Из дел первого рода мне особенно вспоминается, во-первых, дело Осминского, в котором Муравьев участвовал в качестве обер-прокурора. Во-вторых, дело несчастной восемнадцатилетней еврейки, молодой вдовы с двумя детьми и престарелым отцом. В Малороссии, в сельскую мелочную лавку, где она заменяла отца, пришли великим постом два крестьянских парня и потребовали селедку, которая во избежание порчи лежала в воде с краю деревянного корыта, на другом конце которого лежало мясо. Замечание парней о том, что селедка стала скоромной, вызвало диспут о значении поста, причем крестьяне сказали, что пост установил сам бог в лице своего сына, на что N. N. возразила, что Христос не был сыном божиим, «байструк» и волшебник, которого родная мать хотела запереть в сундук, но он намазал себе подошвы чудесным составом и улетел. Спорящие разошлись мирно, но парни повторили ее нелепый рассказ при уряднике, и началось дело «о богохулении». По мнению судебных властей, неразвитая и глупая еврейка хотела своею сказкой и непризнанием Христа сыном божиим «поколебать веру своих слушателей». Дело слушалось в Бердичеве, где окруженные густым еврейским населением исключительно православные присяжные заседатели вынесли обвинительный приговор и суд имел постыдное мужество приговорить несчастную женщину в каторжные работы на 6 лет с поселением в Сибири навсегда. Я не без труда добился отмены этого приговора по непостановке альтернативного вопроса о кощунстве, полагая, что суд сам поймет нравственную необходимость слушания подобного дела с интеллигентными присяжными губернского города. Но суд этого понять не хотел и слушал дело (по которому было всего два свидетеля и по которому несчастная еврейка сидела уже год под стражей) в выездной сессии, причем результат получился тот же. Для кассации не было никаких поводов, но мне удалось уговорить, вопреки возражениям Таганцева, обер-прокурора Случевского ходатайствовать перед министром юстиции о смягчении наказания. Колеблющийся между мною и Таганцевым, нерешительный, но добрый Случевский согласился на это под условием, что я напишу текст рапорта министру о смягчении наказания… вообще. Одновременно с рапортом Случевского я написал Муравьеву большое письмо, в котором, доказывая внешнюю нелепость и внутреннюю несостоятельность обвинения в богохулении, просил его ходатайствовать перед государем о полном ее помиловании со вменением ей в наказание содержания под стражей, так как всякое смягчение наказания было бы по отношению к несчастью целой семьи фиктивным. А через неделю Таганцев не без иронии сказал мне: «Ну, твоей жидовке будет смягчено наказание. Она отправится на поселение. Ей ведь все равно, где заниматься гешефтом!»

В-третьих, дело

В-четвертых (третьих) дело крестьянина Матерухина, О котором я не могу вспомнить без волнения до сих пор. Этот Матерухин — сын зажиточной крестьянской семьи в Тотемском уезде — был с малолетства «созерцателем» и тем, что народ называет «блаженненьким»: любил уходить в лес, петь молитвы и говорить о божественном. Отданный в семинарию, он, однако, учился плохо и курса не кончил, будучи уволен, как говорилось в старину, «за урослием». Верный своим наклонностям, он надел странническую одежду и пошел бродить по монастырям, проживая в них подолгу и исполняя в них разные душеспасительные работы, постоянно выражая скорбь, что ему не удалось достигнуть сана священника и исполнить мечту всей своей жизни — совершить литургию. Так достиг он двадцативосьмилетнего возраста и, побывав в обителях на разных концах России, направился откуда-то с Дона домой, соорудив себе одежду, напоминавшую монашеский костюм. Перед последним переходом по Дону он пришел в большое село и на расспросы жившего там священника, который знал его еще ребенком, рассказал «из малодушного тщеславия», что он — монах, нареченный при пострижении Нестором. Эта ложь его и погубила, ибо священник — больной и дряхлый человек с отечными ногами — выразил сожаление, зачем отец Нестор не иеромонах, так как в последнем случае он мог бы отслужить за него — немощного — в завтрашний храмовой праздник литургию. Перед Матерухиным внезапно мелькнула возможность осуществить мечту всей .своей сознательной жизни и ослепила его: он заявил священнику, что недавно посвящен в сан иеромонаха и с радостью готов ему помочь. Оставшись один, он со слезами страха и восторга простоял на коленях всю ночь, -молясь и прося прощения за свою ложь у того, кто видел его смущенную и умиленную душу. На другой день священник, ходивший с большим трудом, отведя его в церковь и сидя в алтаре, по собственному показанию, любовался, видя, как -«истово» служит отец Нестор, и с удовольствием слушая, как последний говорил надлежащее в тот день слово. По окончании службы Матерухин собрался идти дальше, но священник просил его откушать пирога и выпить чаю и предложил, согласно существующему правилу, расписаться в книге о совершении службы. Матерухин написал «еромонах отец Нестор» и т. д. Эта орфография смутила старого священника, и по уходе Матерухина он сообщил о своих сомнениях благочинному, и… пошла писать консистория! Вместо того, чтобы не возбуждать соблазна оглашением случившегося обмана, никому, кроме священника, неизвестного, начато было следствие, к которому следователь привлек Матерухина в качестве обвиняемого по 1418 статье Уложения за именование им себя «из малодушного тщеславия» не принадлежащим ему званием. Но прокурорский надзор вологодского окружного суда предложил привлечь Матерухина по 210 статье Уложения, которая говорила «о забывшем страх божий и насильно вошедшем или ворвавшемся в церковь, с намерением поругаться над святыней или над святыми таинствами», карая его в том случае, когда дерзость его дойдет до того, что он осмелится совершить сие поругание действием, «каторжною работой без срока с употреблением на тягчайшие работы» и без перевода в исправляющиеся, то есть подвергая его одинаковому наказанию с предумышленным отцеубийцей. Матерухин был взят под стражу, московская судебная палата предала его суду по 210 статье, а присяжные заседатели на вопрос по фактическим признакам ответили утвердительно, и суд разбил навсегда своим бездушным приговором молодую жизнь, не только не воззвав к монаршему милосердию, но даже не смягчив сам, в пределах предоставленных ему прав, жестокого наказания. В сенате дело попало в доклад сенатора Люце. Этот господин заслуживает нескольких строк. Весьма образованный юридически лицеист, он был в первой половине 70-х годов столичным мировым судьею и постановлял строгие, но справедливые приговоры по делам о нарушениях устава питейного и о трактирном промысле, что возмущало господствовавшую тогда в Петербургской Думе трактирную партию, которая его при новых выборах и забаллотировала. Я никогда не видал его лично, но, услыхав от покойного Барановского о случившемся, был крайне возмущен. На мою радость у меня была в прокуратуре ваканция товарища, и я настоял у графа Палена о разрешении мне предложить ее опальному мировому судье, когда последний был через две недели после забаллотирования сделан моим товарищем, то я его назначил состоять при столичном мировом съезде, то есть продолжать в полной независимости от гласных Думы, как избирателей, свою деятельность в том самом учреждении, из которого эти избиратели его выкинули. Когда я был вице-директором министерства юстиции, я приглашал не раз Люце на маленькие дружеские у меня собрания. Но когда над моей головой заревела буря по делу Засулич, господин Люце при встречах со мною отворачивался и старался меня не узнавать. Прошло много лет, и Набоков проделал со мною то же, что я некогда с Люце, т. е. провел меня из опальных и гонимых судей в рулевые на кассационном корабле. У меня стали открываться ваканции товарищей обер-прокуроров, и Люце стал меня снова узнавать и любезно со мною раскланиваться, а я, не желая памятовать его неблагородного ко мне отношения, не возражал против назначения его — в это время начальника уголовного отделения министерства — на одну из таких ваканций. Он пробыл моим товарищем недолго и вскоре был назначен вице-директором, а оттуда, в нарушение всякой постепенности, шагнул прямо в сенаторы, чем, однако, был почему-то недоволен. В свою сенаторскую деятельность он внес формализм, поражавший даже закоренелых кассаторов, и холодное педантическое бездушие, как-то странно противоречившее его благообразному с тонкими чертами лицу и тихому и мягкому голосу. Настойчивое поддержание полицейских требований по делам о 29 статье Устава о наказаниях (неисполнение законных требований и распоряжений правительства), суровое и беспощадное отношение к расколу, узкое толкование самоуправства, 142 статьи Устава о наказаниях и систематическое толкование статей о преступлениях против веры в нетерпимом духе официального православия, тихо струящаяся, но упорная ненависть к евреям и финнам — были характерными чертами его деятельности за время совместной с нами службы в сенате. Никто не раздражал меня между моими товарищами так, как этот смазливый приноситель житейской правды в жертву мертвой букве закона, из шепчущих уст которого постоянно слышались педантические инсинуации на мой счет о смешении мною понятий о «lege lata» и «lege ferenda» [93]. Бывали случаи, когда, с трудом сдержав себя от резкостей по его адресу, я приходил домой больной, с глубоким огорчением в сердце за отдельных лиц и за несчастное русское правосудие, попадавшее в руки таких сановных юристов, которым можно было применить слова Figaro у Бомарше: «Я верю в вашу справедливость, хотя вы и служитель правосудия». Как один из многочисленных примеров наших споров с Люце могу привести следующий: во второй половине 90-х годов в Петербурге чрезвычайно развилось хулиганство, против которого не принималось никаких действительных мер. На улицах появились ножевщики и различные наглецы из отбросов общества, оскорблявшие словом и делом приличных прохожих, и в особенности женщин и молодых девушек, которые постоянно рисковали выслушать позорное предложение или площадную брань, получить грубый умышленный толчок и даже быть схваченными за груди или ниже живота. Иногда дерзость хулиганов доходила до того, что они совершали это над женщинами, шедшими в сопровождении почтенных и старых людей. Оскорбленные, озадаченные и смущенные обыкновенно терялись или пугались угрозы «получить в морду». Женщины же по свойству самого оскорбления, сгорая от стыда и негодования, не решались обратиться к кому-либо за защитой ввиду свойства нанесенного им оскорбления. Полиция обыкновенно отсутствовала на месте, да и обращение к ней в большинстве случаев было бы бесполезно, ибо покуда постовой городовой уразумеет, в чем дело, хулиган или целая их группа замешивались в толпу или стрелою мчались на новые их подвиги. Но бывали, однако, случаи, когда оскорбленный и в особенности сопровождавший оскорбленную вне себя от Справедливого гнева хватал хулигана за горло или наносил ему вполне заслуженный и совершенно понятный удар. Собиралась толпа, приближался городовой, обоих вели в участок в сопровождении зевак, и полиция совершенно механически составляла протокол «о драке на улице», а заваленный делом мировой судья и кисло-сладкий сентиментальный петербургский мировой съезд постановляли и утверждали приговор, присуждавший обоих, то есть презренного хулигана и заступившегося за жену, дочь или сестру порядочного человека, к одинаковому наказанию «за драку на улице», вместо того, чтобы прекратить такое дело за отсутствием жалобы хулигана или по крайней мере «ввиду взаимности обид». Приговоры такого рода стали поступать в сенат, и, докладывая их, я предложил отменять их за отсутствием состава проступка, так как драка предполагает взаимное желание произвести буйство и нарушение общественной тишины, а не защиту своей чести оскорбленным лично или в лице близких и дорогих ему существ. Сам закон, строго разграничивая драку от взаимности обид и смягчая наказание виновному в оскорблении, когда к тому был подан повод обиженным, стоит именно на этой точке зрения. Приняв взгляд съезда, приходилось бы отрицать всякую самозащиту и право необходимости обороны, которое допускается не только относительно жизни и здоровья, но и относительно чести. Такой взгляд, кроме установления унизительного равенства в поступках между негодяем и человеком, сохранившим в себе чувство собственного достоинства, на практике влек бы за собою совершенно различные карательные последствия. Я помню дело, в котором пьяный извозчик, недовольный тем, что молодой человек, служивший в министерстве иностранных дел, приехавши в лицей, расплатился с ним у ворот по таксе (причем эта расплата была признана мировым судьею совершенно правильной), схватил его за горло и стал трясти так, что тот, защищаясь, оттолкнул его и поднял трость. Можно себе представить положение этого молодого человека, начальству которого был сообщен приговор, установивший, что подчиненный упражняется в драках на улице! Против моего предложения восстал Люце, заявляя, что оскорбленный должен обращаться к полиции, если же полиции нет или она лишена возможности задержать обидчика, то до этого суду никакого дела нет. «Ваша точка зрения, — пролепетал он мне, — есть точка зрение офицерская, с которой правосудие не должно иметь ничего общего». Я вспылил и сказал, что предпочитаю офицерскую точку зрения хамской, в силу которой под угрозой наказания я должен безропотно переносить и допускать насилия и оскорбления, и если мне придется ввиду грубого оскорбления меня или моих близких первым встречным мерзавцем пустить в ход палку и даже револьвер, я буду считать это большим несчастьем, но виновным себя в драке никогда не признаю. Позвольте вас спросить, если вы будете идти по улице с вашей супругой или дочерью и какой-нибудь наглец, осведомленный о новейшей теории драки, позволит себе относительно вашей спутницы телодвижение, прикосновение или слово в высшей степени возмутительного свойства, а затем, когда вы поспешите благоразумно уходить, станет вас преследовать и плюнет вам в лицо (все подобные случаи доходили до сената), то что же станете вы делать в прославление вашего учения, не имеющего, однако, ничего общего с «непротивлением злу». Вы скажете вашей спутнице, при дерзком хохоте окружающих: постой здесь. Я пойду поищу городового. Только советую вам не вытирать лица: вы уничтожите вещественное доказательство! Или, быть может, вы предпочтете начать кричать караул и таким образом звать полицию, но не забудьте, что ведь это будет тоже нарушение общественной тишины, которая наказывается одинаково с дракой. В департаменте, куда Люце перенес вопрос, я отстоял свое мнение, хотя у него и нашлись союзники. Но сенат, однако, уклонился от общего разъяснения вопроса, ограничившись конкретным случаем, и в среде сенаторов сказалась обычная у нас жестокая сентиментальность и неспособность негодовать, когда дело не касается собственной шкуры. Отсутствие чувства собственного достоинства влечет у нас за собою грубое нарушение чужого достоинства, и мы в деле защиты наших личных прав, кроме случаев, когда можно действовать скопом или против слабого противника, охотно применяем к другим постыдные пословицы, в которых я решительно отказываюсь признать народную мудрость: «Брань на вороте не виснет»; «За битого двух небитых дают»; «Моя изба с краю — ничего не знаю» и т. п. Невольно вспоминается характерный случай, рисующий эти наши нравы. В конце 90-х годов, часа в три, я ехал в конке от окружного суда по Литейной. Вагон был полон молодыми девушками и девочками, и в нем были только два каких-то господина. На углу Сергиевской, пошатываясь, едва не оборвавшись на ходу, в него вошел уже немолодой человек в форме военного врача, весь до неприличия расстегнутый, и у него тотчас же началось пререкание с кондуктором, которого он с места в карьер стал бранить площадными словами и, воззрившись затем на «женское сословие», громко выразил по отношению к ним пожелание, грязное по существу и по форме. Услышав это, два почтенных пассажира немедленно ушли, а я крикнул кондуктору, чтобы он остановил вагон и немедленно высадил этого господина. «А тебе какое дело?—сказал он мне. — Пусть кондуктор попробует. Я ему… — и опять крепчайшее слово — покажу кузькину мать. Вы все, черт вас побери, это видите?» — и он показал на свои погоны статского советника. Я настойчиво повторил свое требование кондуктору. Тот зазвонил и остановил вагон. «Женское сословие» тотчас же выпорхнуло из вагона, и мы остались вдвоем с доктором. Шагах в 50 стоял городовой, и я попросил кондуктора кликнуть его. Услышав это, нетрезвый наглец напустил на себя вид совершенно пьяного человека, а затем, увидя, что городовой приближается ленивой походкой, быстро вскочил, выбежал из вагона и уже без всяких признаков опьянения твердой и спешной походкой пошел по Итальянской улице. Я был так возмущен, что решил его догнать и не оставить совершенной им гадости без последствий. Я настиг его на углу Эртелева переулка, загородил ему дорогу и, взяв его за рукав, сказал ему: «Пожалуйте со мною в полицию», — и крикнул в то же время городовому, прося отвести нас обоих в участок, объяснив, в чем дело, указав номер вагона и другого, кроме себя, свидетеля. Военный врач не возражал, а снова притворился пьяным, сделал круглые и бессмысленные глаза и стал пошатываться, стоя на месте. Около нас собралась группа прохожих, которой я объяснил, почему я хочу, чтобы был составлен протокол о том, что позволил себе этот господин, носящий ученую форму и решившийся так вести себя перед учащеюся молодежью. Но, к удивлению моему, я не только не встретил никакого сочувствия в окружающих, но из ее среды в качестве защитника выступил какой-то студент с добродушной физиономией и патетическими приемами речи. «Милостивый государь! — воскликнул он, обращаясь ко мне. — За что вы хотите погубить этого человека? Ведь он, конечно, служащий! («Служащий!» — промычал врач). Быть может, живет исключительно жалованьем («Исключительно жалованьем», — опять промычал врач). Узнает об этом начальство — ему будут неприятности («Будут неприятности», — как эхо, повторил доктор). Может потерять место («Потеряю место», — повторило врачебное эхо). Ну вот видите, что вы, милостивый государь, хотите сделать, а между тем он к завтраму проспится и ему самому станет стыдно, и все будет благополучно». — «Да этот господин вовсе не так пьян, — сказал я. — Он притворяется!» — «Милостивый государь! — завопил студент. — Да вы всмотритесь в него, ведь он лыко не вяжет («Не вяжет!»—повторил врач, укрепляясь в выгодной позиции пьяного). Оставьте его лучше. Право нехорошо!»— «Конечно, нехорошо!» — заговорили в толпе, и сам городовой взглянул на меня неодобрительно и с видимым желанием поскорее от меня отделаться. «Позвольте, однако,— сказал я, обращаясь к студенту, — да ведь в числе этих девочек и девушек, при которых этот господин ругался трехэтажными словами и выражал бесстыдное желание, могла быть сестра или дочь каждого из нас. Неужели же можно оставлять такое поведение безнаказанным и в особенности со стороны человека, имеющего ученую степень, да еще врача?!» — «Милостивый государь!—докторально сказал мне студент, подымая указательный палец. — Наши сестры и дочери не должны понимать подобных грязных предложений и скверных слов» («Скверных слов», — опять промычала жертва моего негодования, которая, судя по одобрительным студенту и укорительным мне возгласам, очевидно, считала это негодование чем-то нелепым и даже предосудительным). Мне надоела эта история и опротивело явное недружелюбное настроение всех собравшихся, и я не довел дело до конца, как сделал бы на моем месте каждый англичанин. Я махнул рукой и сказал: «Ну, если никто из вас, господа, не понимает, что я стою за наши общие интересы, то пусть себе идет и продолжает бесчинствовать в вагонах. Я вас не задерживаю!»—сказал я врачу. Он развязно поклонился мне и студенту и быстро ушел. Толпа стала расходиться, но студент пошел рядом со мной. «Милостивый государь! — сказал он. — Вы на меня не сердитесь. Я, ведь, что вам скажу. Мне, ведь, как юристу, отлично известно, что наказание не достигает своей цели. Тут нужно общее оздоровление. Нужно поднятие нравственности целого общества».— «Вы были бы правы, — ответил я, — если бы дело шло о простолюдине, в невоспитанности которого мы сами виноваты, но относиться с таким снисхождением к врачу нельзя. Можно себе представить, что он способен себе позволить над подвластными или там, где его никто не видит. Какие гадости он может совершить под видом медицинских приемов! Я тоже немножко юрист и даже довольно опытный. Но думаю, что ваши взгляды могут привести не к поднятию нравственности, а к совершенной ее гибели ввиду полной безнаказанности всякой мерзости». — «Юрист?! — воскликнул студент. — Товарищ по оружию! С кем имею честь говорить?» — «Я — обер-прокурор, сенатор Кони».— «Как?! — воскликнул студент. — Вот приятный случай! Я ваш большой поклонник! Вот удивительный случай!!!»— «Случай и для меня удивительный, — сказал я, -— но вовсе не приятный». — «Пожалуйста, не сердитесь! — добродушно сказал мне мой юный «товарищ по оружию». — Как я рад с вами познакомиться!» и т. д. И он проводил меня до дому, добродушно продолжая развивать свою теорию непротивления.

Однако возвращаюсь к делу Матерухина. В один прекрасный день, просматривая перед началом заседания резолюции, заготовленные сенаторами III Отделения, в котором я председательствовал, я нашел в числе 12 заготовленных Люце к докладу резолюцию короче утиного носа по делу Матерухина, в которой говорилось, что сенат, признавая применение 210 статьи Уложения правильным, оставляет жалобу (написанную очень неумело) без последствий. Рассмотрев наскоро дело, я ужаснулся и, потребовав подробного доклада, стал настаивать на кассации дела. Бледный лик самолюбивого докладчика позеленел, и он так уперся, что я должен был перенести на уважение присутствия департамента, где мне пришлось пережить минуты великого омерзения. Началось с того, что после сухого и формального доклада Люце Случевский (обер-прокурор) дал совершенно несвойственное своему мягкому характеру заключение об оставлении жалобы без последствий, указывая на тяжесть преступления, совершенного Матерухиным, и на важность интересов (?), на которые он посягнул. В конце своего заключения он предостерегал нас не пугаться тяжести наказания, которое притом может быть смягчено по докладу министра юстиции, и памятовать, что это одно из тех преступлений против религии, к которым должны быть отнесены слова спасителя: «Мне отмщение и аз воздам!» Очевидно, что тлетворное влияние Победоносцева и Муравьева коснулось и этого весьма порядочного и доброго человека, Затем началось обсуждение дела, причем Таганцев высказал, что он не понимает, зачем столь ясный вопрос перенесен в департамент. Преступлен мне очевидно, и закон применен совершенно правильно. Это начало не обещало ничего доброго. В длинной и подробной речи я стал доказывать всю неправильность этого «правильного», по мнению знаменитого криминалиста, применения закона. Разве Матерухин вошел насильно в храм?! Он был приведен упросившим его священником! В чем затем выразилось его намерение оскорбить святыню?! Где забытый страх божий?—Он плакал и молился целую ночь. Какое, наконец, таинство он оскорбил?—Таинство священства. Нет, такого таинства он оскорбить не мог, ибо оно состоит в рукоположении епископом во иереи, а Матерухин никого не рукополагал, а лишь присвоил себе звание иерея. «Таинство евхаристии!» — воскликнул тогда Таганцев. Но это таинство требует трех элементов: иерея, творящего молитву, чашу с хлебом и вином, божественной благодати, необходимой для пресуществления. Если одного из этих элементов нет — нет и таинства. Если молитву творит мирянин, а не священник, это не таинство. Если в чаше нет хлеба и вина — это не таинство. Но простой и бесплодный символический обряд. В крайнем случае в действиях Матерухина можно и то с большими натяжками (я шел на уступки, видя настроение моих коллег)—можно видеть лишь кощунство, применительно к решению по делу Осминского. Но в действительности тут и этого нет, а простое именование себя непринадлежащим званием, верно понятое судебным следователем. Затем, указав на фактическую сторону этого дела, на полное противоречие этого жестокого приговора житейской правде и на то, что недостойно сената руководиться расчетом, что «быть может министр юстиции соблаговолит смягчить наказание», и оставлять поэтому неправильный приговор в силе, я заметил по отношению к последним словам приговора, что если бог нуждается в отмщении, то у него для этого достаточно средств более сильных, чем неправедные приговоры кассационного суда, причем это даже не слова завистливого, жестокого и мстящего до седьмого колена еврейского бога, а тем более не слова спасителя. Это слово Иеровоама. Христос же был чужд идеи мести и дал нам завет: «блаженны милостивые». Тогда Таганцев, вероятно уже поговоривши по этому делу с Муравьевым, заявил, что у него волосы стали дыбом, когда он прочел это дело, представляющее случай неслыханного преступления. «Можно себе представить, — воскликнул он, — святое негодование тех, кого он причастил, и соблазн среди тех, которые об этом узнали!» — «Но, ведь, из дела видно, что он никого не причастил», — возразил я. «Все равно, он мог причастить!»— воскликнул защитник фиктивного таинства, который до своего быстрого служебного повышения заявлял, что он, подобно Ваське Буслаеву, не верит «ни в сон, ни в чех, ни в птичий грот». Жалоба была оставлена без последствий большинством 19 голосов против одного — моего. «Я буду ходатайствовать перед Муравьевым о смягчении,— сказал, видя мое огорчение, подходя ко мне, Случевский. — Уверяю тебя, я говорил по искреннему убеждению без всякого давления на меня и понимаю, что тебе жаль Матерухина». — «Да, мне жаль его и тебя, и тебя тоже жаль», — сказал я, посмотрев в страдальческое и смущенное лицо моего преемника. Он исполнил свое обещание, и господин Муравьев великодушно исходатайствовал у государя Матерухину ссылку на поселение с лишением всех прав состояния. Но зловредное кассационное решение осталось и очень скоро получило применение в услужливых руках того же господина Люце.

Это было дело 18-летнего сектанта N. N., принадлежавшего к ереси, отрицающей причастие. Вступая в брак с православными, эти сектанты вынуждены исповедоваться и причащаться у православного священника и избегают нарушения основного правила своего вероучения тем, что стараются не проглатывать причастие. Страстно влюбившийся в местную православную девушку, N. N. решил на ней жениться, несмотря на отговариванья матери — упорной сектантки, которая накануне свадьбы приказала ему, приняв причастие, не проглатывать его, а тихонько выплюнуть в носовой платок и пустить затем плыть по воде. Местный священник задумал, однако, изловить несчастного сектанта и дал надлежащую инструкцию церковному сторожу. Когда юноша стал подходить пить теплоту, следивший за ним сторож схватил его за руку, в которой был платок, а в платке причастие. Составлен был акт. Судом была опять применена 210 статья, и несчастный был сослан в каторжные работы без срока. Напрасно доказывал я в заседании отделения, что оскорбил таинство священник, устроивший засаду и связанную с нею огласку. Что намерение поругаться над таинством или над чувством верующих у подсудимого ни в чем не выразилось, что он напротив старался совершить все втайне, не нарушая никаким внешним оказательством святости обряда, которому он по своему вероучению лично никакого значения не придавал. Люце с торжеством указывал на решение по делу Матерухина, и я с грустью должен был отказаться от переноса дела в присутствие департамента, где оно заранее было проиграно. Первоприсутствующий Таганцев в это время счел полезным сделаться особенно верующим и уверял меня однажды при свидании, что когда он прочитал описание тюремного богослужения в «Воскресении» Толстого, то он не мог подавить в себе оскорбленного за Христа чувства и горько заплакал. Я уговорил Случевского просить Муравьева о смягчении в путях монаршего милосердия, и он согласился с тем, чтобы я написал проект представления, так как он сам затруднялся приисканием уважительных мотивов. Я это исполнил и, кроме того, просил письмом Муравьева о полном помиловании. На этот раз он оказался более милостивым, и бедный N. N. был подвергнут лишь тюремному заключению на несколько лет. Замечательно, что судьба несчастного Матерухина была связана с последними сознательными минутами строго православного директора публичной библиотеки члена Государственного совета Афанасия Федоровича Бычкова. Вечером, в день заседания по этому делу, я был в публичной библиотеке на заседании комитета общества вспомоществования московским студентам, в котором председательствовал Бычков. По окончании заседания мы все мирно беседовали и мне захотелось знать мнение такого знатока, как Бычков, о виновности Матерухина. Я рассказал обстоятельства дела, умалчивая о решении сената. Сомневаюсь, чтобы здесь было оскорбление таинства, оживленно сказал Бычков и, выслушав краткий перечень моих доводов, с ними согласился, спросив меня затем: «Ну и… и… сенат, конечно, так и решил?» — «Нет, — отвечал я. — Решил совершенно обратно». — «Как?! — вскрикнул Бычков.— Да, ведь, это ужасно!! Ведь, это возму…» Но тут лицо его перекосилось, он побледнел, как полотно, и повалился, судорожно дергая руками и ногами. Мы бросились к нему, подняли его, директор медицинского департамента Рагозин стал щупать пульс, слушать сердце и, обратившись к нам, сказал: «Кровоизлияние в мозг… Песенка спета». На другой день Бычков скончался.

Переходя к делам второго рода «о совращениях», приходится прежде всего отметить дела о совращении в инославии. Я говорил уже об униатах Не менее печальны были и дела о протестантских пасторах, возникшие в Прибалтийском крае в первой половине 80-х годов. Как известно, при Николае I в конце 40-х годов и в начале 50-х было устроено искусственное и лицемерное обращение латышей и эстов — лютеран в православие. Рассчитывая получить «великие и богатые милости» и выйти из состояния тяжкого батрачества у местных баронов, латыши стали принимать православие, но, когда они убедились, что их, выражаясь языком Кюнера, «Spes est incerta et dubia» они отвернулись от навязанной им церкви, обманувшей их ожидания, и стали воспитывать своих детей в духе лютеранской религии. Когда наступало время конфирмации, эти дети были приводимы к пасторам, которые после бесплодных возражений, основанных на их формальной принадлежности к православию, уступали их просьбам и допускали их к конфирмации и следующему за нею причастию. В царствование Александра II местные духовные и светские власти смотрели на это сквозь пальцы, но когда воцарился Александр III, то православная церковь в союзе с руссификацией, выражавшейся в преследовании немецкой культуры, так много сделавшей для края, приняла воинствующее наступательное положение. Составлены были списки подлежащих преследованию пасторов, а Манасеин во время своей стремительной и разрушительной сенаторской ревизии дал указания, что деяния пасторов надо подводить не под 193 статью Уложения, как это понималось на месте, а под 187 «о совращении», ибо обучение закону божию, предшествующее конфирмации, есть совращение. Разница была громадная. 193 статья говорила об инословных священниках, допустивших заведомо православных до причастия и покаяния или совершивших над ними таинство крещения, миропомазания, елеосвящения или погребения, и карала за первый подобный случай удалением от места от шести месяцев до года, а за второй — лишением духовного сана и отдачею под надзор полиции.

Между тем за совращение виновные подвергались ссылке на житье в Сибирь с лишением всех прав состояния, а по закону 1899 года — заключению в арестантские исправительные отделения. Особенно много таких дел было возбуждено по Лифляндии, и число привлеченных в ней пасторов доходило до 56. Нынешний якобы либеральный сенатор Максимович, бывший тогда председателем рижского окружного суда, накатал обвинительный приговор по 187 статье против престарелого пастора Гримма. Этот приговор, обжалованный в судебную палату, был своего рода пробным шаром, и в случае утверждения его палатой всех остальных пасторов могла постигнуть участь Гримма. В судебной палате доклад дела был поручен моему университетскому товарищу Н. А. Булатову — человеку очень оригинальному и неважному юристу, но безбоязненному и честному судье. Посоветовавшись со мною, он, несмотря на яростное противодействие прокурорского надзора, склонил палату к применению 193 статьи. Через неделю после объявления приговора в окончательной форме, ко мне перед обедом зазвонил в телефон прокурор судебной палаты Кузминский, человек, коему я был обязан личным знакомством с графом Л. Н. Толстым, женатым на сестре жены Кузминского. Он настойчиво требовал немедленного свидания со мной по, делу, а явившись, заявил мне строго деловым тоном, что прислан министром юстиции, чтобы передать мне взгляды и желания последнего относительно дела Гримма, по которому он — Кузминский — решил принести протест на крайне неправильный приговор палаты. «Приговор совершенно правилен, — сказал я ему, — ибо в немецком тексте официального издания Уложения для прибалтийского края в статье 193 именно упомянута конфирмация да иначе и быть не может, ибо конфирмация составляет неразрывную часть первого причащения, которое без нее немыслимо; но если причащение заведомо православного по лютеранскому обряду карается согласно 193 статье, то каким же образом неразрывный с ним обряд может караться беспредельно строже. Кроме того, совращение предполагает активную деятельность и настойчивое воздействие совратителя, а вовсе не уступку горячим просьбам тех, фиктивных православных, которые умоляют о совершении над ними инословного обряда. Наша государственная власть вовсе не входит в догматику инословия и по смыслу закона заботится лишь о правильном совершении инословными священниками тех обрядов, на которых должны основываться акты состояния. Поэтому инословный священник по отношению к требованиям государственной власти является не более как чиновником, ведущим акты гражданского состояния. Это ясно из самого текста 193 статьи, так как она налагает на виновного инославного священника наказание служебного характера: вычет из жалованья, перемещение (?) и увольнение от службы (лишение сана). Оно и вполне понятно, так как государство не может не взыскивать с должностного лица, действия которого влекут за собою искажение актов гражданского состояния. Никто не может винить за это власть. Она логически применяет свое неотъемлемое право и даже свою обязанность, не оставляя на службе непослушных закону должностных лиц. Об них можно жалеть, и только. Совсем иное, если их за одно из деяний, предусмотренных 193 статьей, и даже введенных в обман немецким текстом закона, преследовать за совращение, ссылать в Сибирь и делать из них мучеников за веру. Не надо забывать, что такие . преследования раздувают тлеющее религиозное разномыслие в пылающий костер инквизиции и обращают все симпатии местного населения к преследуемым, а негодование совестливых людей к правительству. Сослав в Сибирь 56 пасторов, русская власть поступила бы не только не правосудно, но и в высшей степени не политично. Такие приговоры прежде всего непатриотичны, ибо сеют рознь и ненависть вместо слияния окраины с империей в сознании единства, оскорбляя чувство справедливости и нарушая точный смысл закона». — «Я не могу с вами согласиться, — сказал мне, стараясь скрыть волнение под внешнею сдержанностью и официальностью тона Кузминский. — Я докладывал основания своего протеста г. министру. Он их вполне одобрил и поручил мне передать вам свое мнение для руководства». На это я сказал Кузминскому, что как обер-прокурор я даю заключение перед сенатом, руководясь исключительно собственным убеждением и смыслом закона, к толкованию которого я призван, почему для меня взгляд министра юстиции ничего обязательного в себе заключать не может, тем более, что, считая Манасеина опытным судебным администратором, я не признаю в нем юриста, к мнению которого, даже его не разделяя, можно было бы прислушаться, будь на его месте Таганцев, Спасович или Неклюдов. Я добавил к этому, что меня крайне удивляет то, что министр юстиции, в нарушение установившихся между нами отношений, счел возможным передать мне свой «руководящий» взгляд, даже не лично, а через третье лицо, представляющее в настоящем деле одну из «сторон» и в лестнице судебной иерархии поставленное ниже носимого мною звания. Мой собеседник изменился в лице от такой моей «продерзости» и сказал мне: «Но позвольте, такого же мнения держатся и преосвященный Некторий — Рижский архиепископ, считающий, что отмена приговора окружного суда нанесет тяжкий удар интересам православия в крае». «О таком юридическом авторитете, как преосвященный Некторий, я никогда не слышал, и для меня его взгляд интересен лишь тем, что рисует, до какого забвения христианских обязанностей доходят представители нашей церкви, не умея благотворно обращаться с «мечом духовным» и взывая о помощи к полицейским носителям меча светского. Советую вам не приносить протеста. Я дам заключение об оставлении его без последствия и думаю, что сенат со мною согласится». На этом мы расстались. Но на другой день я пошел к Манасеину и высказал ему, что считаю поручение, данное им прокурору палаты, идущим вразрез с моим служебным положением и с установившимися между нами личными отношениями. Манасеин вспыхнул и воскликнул: «Ах, он, с. с.! —он не стеснялся в эпитетах. — Да я и не думал ему этого поручать и никогда бы этого не сделал. Выслушав его доклад, я лишь сказал ему: «Кажется вы правы. Я тоже так смотрел, когда ревизовал Прибалтийский край. Но говорили ли вы об этом с Анатолием Федоровичем?» И на его отрицательный ответ сказал ему: «Вы бы поговорили с ним. Как он посмотрит на этот протест». — «Ах, он с. с.!» Тогда я высказал ему свои соображения, и он, нервно куря разрезанную пополам по его привычке сигару и кивая одобрительно своей красивой головой, вполне их разделял. Тем не менее протест поступил в сенат, и я направил его прямо в присутствие департамента, где в рассмотрении его должны были принять участие двадцать сенаторов. Оно было назначено к слушанию на февраль 1888 года. Но за неделю до его слушанья ко мне в камеру явился вице-директор Лютце, принесший по поручению министра показать мне бумагу, полученную из

Комитета министров. В ней значилось, что во всеподданнейшем отчете за 1887 год лифляндский губернатор, генерал-лейтенант Зиновьев, донося государю о положении православия в крае, между прочим, изложил, что преступи ной деятельности пасторов по совращению из православия в лютеранство положен решительный предел приговором рижского суда по делу пастора Гримма; к сожалению, этот приговор, столь важный для ограждения в крае интересов православной церкви, был изменен судебной палатой в крайне нежелательном смысле. Но ныне против такого решения принесен прокурором палаты д. с. с. Кузминским протест в сенат, и надо надеяться, что сенат этот протест уважит и тем даст войти в силу приговору окружного суда, за которым последует ряд других приговоров по аналогичным делам. Против этого места всеподданнейшего отчета государем императором (Александром III) была сделана синим карандашом отметка: «И я надеюсь обратить на это дело особое внимание министра юстиции». Об этой отметке Комитет министров сообщил министру юстиции. «Для чего мне прислана эта бумага?» — спросился Люце. «Я не знаю, — прошептал он мне. — Вероятно, чтобы и вы обратили внимание». — «Будьте добры оставить эту бумагу у меня, а министру юстиции известно, что я уже обратил внимание на это дело». Но когда Лютце ушел, я написал Манасеину письмо, в котором, повторив все свои доводы, заявил ему, что, несмотря на резолюцию государя, я не могу дать иного заключения, как об оставлении протеста по этому делу без последствий. Не могу также допустить, чтобы иное заключение было дано кем-либо из подчиненных мне товарищей обер-прокурора. Я окончил письмо словами Лютера: hier stehe ich, ich kann nicht anders. Gott helfe mir! Amen[94]. На другой день утром Манасеин вызвал меня к себе, очевидно смущенный высочайшею резолюцией. На вопрос его: «Что же делать?» — я напомнил ему, что по закону он имеет право изъять дело Гримма из моего ведения и поручить дачу заключения обер-прокурору общего собрания. «Да, ведь, это значит вас обидеть и подорвать ваш авторитет перед сенатом! — воскликнул он. — Вы, пожалуй, после этого не захотите оставаться обер-прокурором?» — «Вероятно, — сказал я. — Но это — единственное средство исполнить волю государя». — «Нет, нет, я на это не пойду, — нервно сказал Манасеин,— но помогите, придумайте, что сделать!» — «Доложите государю мое письмо», — сказал я. Манасеин задумался, молча пожал мне руку, и я ушел. Это было во вторник, а в среду он должен был быть с докладом у государя, и, следовательно, к вечеру этого дня вопрос в том или другом смысле был бы исчерпан, быть может, в виде какого-либо резкого распоряжения нелюбившего церемониться и настроенного Победоносцевым монарха. Но случилось так, что доклад министра в среду был отменен и перенесен на вторник следующей недели, то есть как раз на тот день, когда слушалось дело в департаменте. Между тем, озабочиваясь обстоятельным докладом дела, я просил первоприсутствующего Розинга назначить докладчиком по нему недавно вступившего в должность Волкова, не успевшего еще проявить того душевного раздвоения, о котором я говорил выше. Сохранив в тайне опасную для сенаторского беспристрастия резолюцию государя, я имел с Волковым долгую беседу, в которой он вполне разделил мой взгляд на невозможность применения в данном случае понятия о совращении. Наконец, наступил после томительного ожидания роковой вторник. За пять минут до открытия заседания ко мне в кабинет пришел Волков и сказал, что после долгого обдумыванья он пришел к выводу, что Гримм виновен в совращении, почему он — Волков — будет поддерживать протест, о чем и считает себя нравственно обязанным меня предупредить. Ввиду того, что дело слушалось публично, я лишался возможности возражать Волкову в совещательной комнате, и взгляд докладчика, таким образом, приобретал особенно опасную для дела силу. С тревогой не за себя, но за исход процесса и за священные интересы правосудия сел я на свое место в большой зале сената. Места для публики были переполнены, и среди нее было несколько пасторов, два священника и несколько чиновников православного исповедания в своих синих вицмундирах с серебряными пуговицами. Был первый час, когда после краткого доклада Волкова я начал свое заключение. В это самое время в Гатчине должен был происходить доклад Манасеина. Мое заключение длилось почти полтора часа. Затем сенаторы ушли совещаться, и совещание тянулось томительно долго, более трех часов, причем Волков, по словам обер-секретаря Ходнева, настойчиво требовал отмены приговора палаты и несколько раз принимался возражать несогласным с этим. Я ждал решения с понятным волнением. Уваженный протест развязал бы прокурорам, администрации и «кротким пастырям церкви» руки для дальнейших преследований за веру, укрепил бы государя в его единомыслии с Зиновьевым и показал бы ему, в каких злоумышленных и опасных руках находится обер-прокурорская власть в уголовном кассационном суде, что, конечно, очень осложнило бы мое и без того трудное положение по этого рода делам. В половине пятого двери совещательной комнаты, наконец, растворились, из них вышли сенаторы и среди них, шатаясь от слабости и держась за край стола, бледный и измученный Волков. «Оставить протест без последствий!» — провозгласил Розинг.

Придя домой, я нашел у себя записочку Манасеина, приглашавшего меня прийти от 10 часов вечера до часу ночи. «Надо сообщить вам о сегодняшнем докладе», — писал он. Оказалось, что доклад этот прошел весьма благополучно и лишний раз доказал, что Александр III был доступен голосу справедливости и рассудка и был способен соглашаться с мнениями, которые противоречили его взгляду. К несчастию, малодушие и личные цели министров составляли вокруг него то амбиенте, в котором он встречал лишь услужливое эхо своим узким взглядам и самовластным желаниям. По изложении очередных дел Манасеин, по его словам, напомнив государю о его резолюции, заявил, что к исполнению ее встречаются затруднения, изложенные в письме, полученном им от обер-прокурора Кони. «Прочтите письмо», — сказал Александр III и, выслушав его очень внимательно, задумался, а затем произнес: — «Ну, что же, если по закону так следует, как он пишет, пусть так и решат. Ему виднее, что должно быть по закону, ему и карты в руки». И Манасеин показал мне письмо с надписью: «Доложено государю императору такого-то числа».

По всем остальным делам была применена 193 статья.

Из дел третьей категории: о ересях и расколах — мне особенно памятны два дела о хлыстах в Калужской и в Тамбовской губерниях, дело о пашковцах в Нижегородской и о штундистах в Киевской и Черниговской губерниях. Летом 1895 года Муравьев просил меня обратить особенное внимание на решенное калужским окружным судом дело о хлыстовской ереси в Медынском (?) уезде.

«На это дело обращено особое внимание», — сказал он мне с обычным в этих случаях подчеркиваньем. Я только что приехал с ревизии с Кавказа и еще не был au courant[95] всех дел, поступивших в сенат. Но взяв огромное дело с предварительным следствием в пяти томах, я пришел в ужас [96].

Желая проверить свое впечатление, я дал дело моему покойному товарищу по должности обер-прокурора М. Ф. Губскому, благородному человеку и «студенту в душе», что, впрочем, не мешало ему быть прекрасным юристом. Своим отзывом он вполне подтвердил это впечатление. Когда я сказал Муравьеву, что дело должно быть кассировано целиком за отсутствием признаков преступления, он позеленел и, сделав, по своей обычной манере, круглые глаза, воскликнул: «Это невозможно!» — и прибавил внушительным тоном: «Анатолий Федорович! Это никак невозможно. Повторяю вам». — «По моему мнению, невозможен никакой другой исход, и я другого заключения дать не могу». — «А я вам уже говорил, что на это дело обращено особое внимание и оно не должно быть кассировано». — «Дело возбуждено неправильно и ведено неправосудно. Оно не может не быть кассировано». Тогда Муравьев, приняв вдруг добродушный вид, сказал мне фамильярным тоном: «И что вам за охота распинаться за эту дрянь? Ну, пускай идут в Сибирь… и черт с ними».— «Вы, конечно, шутите, говоря мне это. Николай Валерьянович, — холодно сказал я. — Вы достаточно знаете меня, чтобы понимать, что обращаться с подобными пожеланиями ко мне не следует». — «Ну, конечно, шучу, конечно, шучу, — забормотал Муравьев, но вслед за тем, впадая в официальный тон, прибавил: — Я должен вас, однако, предупредить, что отмена приговора по делу о хлыстах вызовет крайнее неудовольствие против сената, а вам могут быть большие неприятности…» — «Сенат есть коллегия, — отвечал я, — и решает все миром, а по русской пословице: у мира шея толстая, ее не перерубишь. Что же касается до меня, то моя 30-летняя служба до такой степени полна всякого рода неприятностями, что одной больше ничего не составит. Да и вы, кажется, позабыли, что я не только обер-прокурор, но и несменяемый сенатор, и неприятность, которой вы мне грозите за то, что я дам заключение по закону и по совести, может выразиться лишь в том, что меня отзовут от исполнения обязанности обер-прокурора, что, откровенно говоря, ввиду разговоров, подобных настоящему, меня не особенно огорчит. Я, действительно, боюсь неприятностей, но совсем другого рода: на шестом десятке земные, а тем более служебные неприятности не страшны. Страшна ответственность перед судом, который всех нас ждет. И вот, если б я исполнил ваше желание, то в мой предсмертный час, когда эти сосланные в Сибирь старики вспомнились бы мне, я, действительно, испугался бы предстоящего мне ответа перед богом и перед совестью. Впрочем, зачем вам беспокоиться. Сенат может со мною и не согласиться!» Муравьев кисло улыбнулся и сказал мне: «Ах, Анатолий Федорович, ведь мы все знаем, что сенат — это вы. На чем вы станете настаивать, то он и сделает».— «Это — правда. Сенат почти всегда соглашается с моими заключениями, и я это очень ценю, так как только при таком результате и считаю деятельность обер-прокурора достойною и полезною. Я дорожу моим авторитетом. Думаю, что этим должен бы дорожить и генерал-прокурор. Но стоит сенату заподозрить, что я высказываю не собственное мнение, а продиктованное мне в этом кабинете, то этот авторитет немедленно обратится в ничто». — «А кто докладывает дело?» — спросил меня, помолчав, Муравьев. — «Сенатор Таганцев». Муравьев сделал недовольную гримасу. «Я должен обратить ваше внимание, — сказал я, — что, очевидно, сам суд сознал жестокость своего приговора, освободив всех подсудимых из-под стражи, несмотря на то, что они приговорены к лишению прав». — «Они уже под стражей!» — поспешил заявить Муравьев. «У меня был Константин Петрович и вследствие его просьбы я приказал принести частный протест, уваженный судебною палатой (впоследствии я узнал, что в Москву по этому поводу был специально командирован вице-директор Чаплин)». — «Ну-с, — сказал он, вставая и вновь принимая официальный тон, — мне более вам нечего сказать! Я вас предупредил, а там, как вам будет угодно! .» Сенат согласился с моим заключением с маленьким видоизменением. Я предлагал уничтожить производство относительно всех осужденных, но сенат почему-то и не без натяжек счел нужным принести хоть одну маленькую жертву церковно-судебному Молоху в лице… С особым удовольствием тотчас по провозглашении резолюции я написал Муравьеву официальное письмо, в котором «считал долгом» известить его, что по делу о 31 «хлысте» все судебное производство уничтожено и мною по телеграфу сообщено прокурору калужского окружного суда постановление сената, состоявшегося по моему предложению, о немедленном освобождении всех этих лиц из-под стражи. Недели через две, в перерыве заседания комиссии по «упразднению» судебных уставов, Муравьев, как ни в чем не бывало, выразил мне свое удовольствие по поводу кассации сенатом дела «хлыстов», сказав при этом: «Кажется это дело было, действительно, очень раздуто! Хорошо, что оно кончилось, тем более, что Константин Петрович выхлопотал административную ссылку для Лихоманова…»

Второе дело — о штундистах Головко и других — вызвало особое негодование на меня Победоносцева, которого удалось побить его же собственным оружием. Еще задолго до этого решения наши отношения сделались крайне натянутыми. Особенно после того, как я отказался удовлетворить одно его более чем странное желание. Дело в том, что вследствие медлительности печатанья кассационных решений и их малой распространенности в обществе я стал при помощи обер-секретаря Ходнева печатать в «Правительственном вестнике» тезисы из важнейших департаментских решений тотчас же после подписания таковых большинством сенаторов. Затем редакция набирала их в виде особых маленьких книжек и я рассылал эти тезисы сенаторам, что было далеко не бесполезно для их забывчивой памяти. В числе этих тезисов в 1893 или 1894 году (?) был напечатан тезис по делу Малинина относительно старообрядческого молитвенного дома, в котором, согласно данному мною в сенате заключению, говорилось: [97]

Негодованию Победоносцева не было границ, тем более, что против решения сената не было возможности ничего возразить, ни с формальной стороны, ни по существу. С этого времени каждый год в своем всеподданнейшем отчете он стал указывать на написанное мною решение по делу Головко как на в высшей степени вредное в смысле защиты интересов православия и связавшее совершенно руки церковной и судебной власти в преследовании одной из вреднейших сект.

По поводу этого тезиса Победоносцев просил меня повидаться с ним и стал мне доказывать, что печатанье тезисов по раскольничьим делам в высшей степени вредно, ибо, таким образом, они могут безнаказанно поддерживать и расширять свои молитвенные дома. «И все-то ваш сенат путает в наших делах и создает нам всяческие затруднения!» — воскликнул он раздраженно. И на мое замечание, что в данном случае сенат только разъяснил точный и неопровержимый смысл коронационного манифеста императора Александра III, который даровал старообрядцам свободу общественного богомоления; если он — Победоносцев — находит нужным эту свободу отменить, то от него зависит испросить разрешение государя на внесение этого вопроса в законодательном порядке в Государственный совет. «Нет уж! Слуга покорный, — и он безнадежно махнул рукой. — В Государственный совет… да, ведь это учреждение, которое надо бы на замок запереть, и ключ бросить в Неву. Мне опротивело слушать всю их болтовню. Я вас прошу: прекратите печатанье этих тезисов!»

Но я на это не согласился и продолжал их печатать, пока, вскоре, не вступил на престол редактора «Правительственного вестника» В. К. Случевский — яркий тип dun vil Hatteur du pouvoir 1 в стихах и прозе, как сказали бы французы 40-х годов. Он тотчас же, очевидно под давлением извне, категорически отказался от печатанья тезисов, и таковые должны были перекочевать на бедные и мало распространенные страницы журнала министерства юстиции. Когда вышел «Московский сборник», Победоносцев послал его мне без всякой надписи или письма, но надписав мой адрес на конверте своей рукой. Как раз в это время вышла моя книга за последние годы, где многие из вопросов, разработанных Победоносцевым в своем сборнике, были затронуты и мною в совершенно противоположном смысле:. Я поступил с этой книгой совершенно так же, надписав лишь конверт. За этими своеобразными дипломатическими нотами уже чувствовалось близкое отозвание посланников. Оно и совершилось после решения по делу Головко. Победоносцев стал считать меня злым гением нашего кассационного суда и открыто выражать свое негодование на меня, причем оно принимало иногда комические и недостойные формы. Близкая приятельница семьи Победоносцева, Ю. А. Хорина, рассказывала мне, что как-то при ней Константин Петрович стал разбирать вновь полученные газеты и журналы и, развернув американскую с иллюстрациями, вдруг с негодованием швырнул ее на пол. Удивленная Хорина, гостившая в это время у Победоносцевых, подняла газету и, увидев на одной из ее страниц мой портрет (мне неизвестно, по какому поводу напечатанный), взглянула на Победоносцева вопросительно. «Если бы вы знали, — ответил ей Победоносцев, — сколько вреда нам причинил этот человек в сенате!»

Когда в 1900-х годах я был избран в почетные академики Пушкинской академии и в первом ее заседании сказал маленькую речь о задаче ее выступить в защиту чистоты русского языка, жестоко искаженного невежественными писаками, на меня за это с грозным глумлением и инсинуациями набросился «заплечный мастер» нового времени Буренин, очевидно возмущенный тем, что академия не вспомнила его литературных заслуг. Этот фельетон-вызвал справедливое негодование во многих и принес мне много сочувственных писем, телеграмм и трогательный адрес московских студентов. Но Победоносцев — сам мастер и ревнитель родного языка — унизился до того, что ходил к своим знакомым с этим фельетоном и, восхищаясь, читал его вслух. «Что делает Константин Петрович?» — спросил я как-то на студенческом обеде его товарища Саблера. «Скорбит о вас, — слащавым тоном ответил он мне,— и огорчается, когда к нему притекают с вестями о некоторых сенатских решениях». Эта «скорбь», однако, была воинствующая и вскоре дала мне себя знать. Уже в августе 1898 года в Москве, на открытии памятника Александру II, вновь пожалованный Андреевский кавалер Победоносцев, встречаясь со мною в Успенском соборе, посмотрел на меня с явным недоброжелательством. Его взгляд как бы спрашивал: «Зачем ты здесь, в храме той церкви, деятельности которой ты постоянно «ставишь палки в колеса?»— «Зачем ты здесь, — хотел бы я ему ответить,— ты, на торжестве в память человека, разрушению дел которого ты так много содействовал!!» А 28 декабря, как значится в моем дневнике, ко мне пришел Таганцев. Еще раньше, найдя для себя выгодным и безопасным в смысле разных неприятностей плыть по муравьевско-победоносцевскому фарватеру, Таганцев со свойственным ему лицемерием заявил в распорядительном заседании департамента, что дела о расколах и ересях, сосредоточенные в том отделении, где я заседал, и в огромном большинстве случаев докладываемые мною, подлежат направлению и во все другие отделения, согласно распределению между ними судебных округов, «так как после трудов Анатолия Федоровича по этим делам все вопросы, в них возникающие, настолько разработаны, что и другие отделения не затруднятся в разрешении этих дел!» Новое направление дел было решено, и с этих пор дела Саратовского, Петербургского, Одесского и Казанского округов попали в равнодушные или бездушные руки других докладчиков, между которыми особенно отличался в качестве ревнителя православия лукавый и черствый лакей князя Мещерского С. Ф. Платонов. Придя ко мне в указанный выше день, Таганцев с деланным участием и усмешечками дружески стал меня предупреждать о том, что мною «очень недовольны там» и что он боится, что по прокуратуре будет сделано распоряжение о ненаправлении ко мне ни одного раскольничьего дела из оставшихся в моем ведении Московского и Харьковского округов. «Ну, что же?!—сказал я. — Я изменить своих взглядов не могу, а если другие докладчики их не станут разделять, то я начну переносить дела в присутствие департамента». — «Ну, да-а, конечно, — отвечал мне первоприсутствующий, шагая по моему кабинету и не глядя мне в глаза. — Но, ведь, это прибавит тебе и нам напрасной работы. Ну, да я считал нужным тебя предупредить…» И предупредитель, по-видимому, довольный исполнением своей миссии, удалился. Но не прошло и двух недель, как (11 декабря того же года) он снова зашел ко мне и, с трудом напустив на свое жизнерадостное, толстое, красное и самодовольное лицо озабоченный вид, дружески счел необходимым мне сказать, чтоб я был очень осторожен по раскольничьим делам, так как ему (конечно, со слов Муравьева) известно, что Победоносцев в совершенном негодовании на меня и не нынче — завтра может доложить государю о моем вредном и разрушительном для православной церкви направлении. «Что же! Пускай докладывает». — «Да, но знаешь, ведь тебя и Николай Валерьянович не будет иметь сил защитить!» — «О, в этом я не сомневаюсь! Он, даже, вероятно, посодействует. Нет, уж вы меня оставьте в покое. На меня такие давления, как на судью, не подействуют…» Мне и до сих пор противно вспомнить о всех этих разговорах, причем роль передатчика угроз принимал на себя известный ученый и первенствующий уголовный судья в империи… и больно припомнить то чувство одинокого бессилия, которое постепенно внедрялось тогда в мою душу при сознании, что судьба разных гонимых за свою веру все более и более становилась в зависимость от местности, где они «преступно мыслили, молились или думали спасти душу других», от упорства г. Люце, малодушия Марковича и бездушия Арцимбвича или от моего случайного отсутствия по нездоровью или другим, независимым от меня причинам. Победоносцев, очевидно, жаловался и взывал о моем укрощении не только вообще, но и по отдельным делам. Так, от обер-прокурора в это время было потребовано сенатское производство по одному из старых дел о совращении в раскол, где был полный состав преступления. В перерыв одного из заседаний комиссии по судебным уставам Муравьев, жалуясь мне на докуки своего положения, как на пример таковых указал мне на то, что Победоносцев именно по этому делу jette feu et flamme [98] против меня, как бывшего обер-прокурора, а между тем оказалось, что не только не я давал заключение по делу, но в моей отметке на нем для товарища обер-прокурора мною написано: к сожалению, надо оставить без последствий ввиду таких-то и таких-то кассационных решений. Когда в 1900 году, усталый от 16-летней кассационной деятельности и с душевной горечью ясно увидев свое полное одиночество и «победу и одоление» над собою разного рода карьеристов, трусов и предателей, я решился перейти в общее собрание, ко мне влетел пораженный этим известием Таганцев и на этот раз с непритворным сожалением вопросительно воскликнул: «Победоносцев?!?», изобличая тем, что готовилось против меня со стороны великого инквизитора в годы властного неуважения к разрушаемым судебным уставам. Почтенные товарищи мои по кассационному департаменту, за исключением двух лиц (Смиттен и Акимов), расстались со своим многолетним сотрудником совершенно холодно и равнодушно. Вероятно, он им надоел в последнее время, как беспокойный член коллегии, нарушавший «fastigium et quies» [99] сената, а, может быть, некоторые из них, разделяя предположение Таганцева, рассматривали его как опального, которому неудобно выражать свое сочувствие. Но в первом общем собрании я был встречен радушно и очень внимательно.

Пословица говорит: «На ловца и зверь бежит». То же случилось и со мною в общем собрании. Этот зверь побежал на меня в виде дела об архангельских поморах, которое состояло в том, что… [100]

Присутствовавший в заседании Саблер, не привыкший встречать возражений на свои сладкоречивые заключения, был сначала удивлен, потом неприятно поражен и наконец явно обижен, когда я встал и при напряженном внимании обступивших меня сенаторов, которым хотелось, по выражению одного из них, «послушать кассационного соловья», отделал его на обе корки, поставив вопрос в широкие рамки. Старцы согласились со мною почти единогласно в количестве, значительно превышавшем узаконенные две трети, так что вопрос был решен окончательно и бесповоротно. Уходя из заседания, Саблер мне сказал с нескрываемым раздражением: «Удивительное решение! Этим уж мы исключительно вам обязаны!» — «А эти «мы», — отвечал я, — то есть вы и Константин Петрович думали, что с уходом моим из кассационного департамента я положу на свои уста печать безмолвия, следуя совету того святого, который рекомендовал ограждать себя молчанием? Нет, Владимир Карлович. «Мы» — ошиблись. Здесь, напротив, у меня развязаны руки, так как я могу говорить по существу, и буду с вами воевать, как бы ни «скорбел» обо мне Константин Петрович». Это мне и пришлось осуществить не один раз, так что Саблер стал являться в общее собрание с тщательно подготовленною речью, проникнутой особым, «елейным» красноречием. Но общее собрание по всем делам соглашалось со мною, пока не произошли две перемены: старые департаменты сената стали наполняться и даже переполняться всякими административными отбросами и часто такими людьми, которым было зазорно подавать руку или отдавать официальный визит. В среде сенаторов появились губернаторы, засекавшие «жидов» и крестьян во время вымышленных бунтов, и целая вереница неудачных директоров департамента полиции, которые, хапнув огромное содержание, отпрашивались, оберегая свою драгоценную шкуру, в сенаторы. Мало-помалу характер и состав общего собрания изменился до чрезвычайности, и прежние представители строго консервативного элемента сравнительно с вновь назначенными оказались либералами, так что звание сенатора для тех, кто стоял за кулисами этого учреждения, утратило всякое внешнее достоинство. В других господах, по поводу многих из которых невольно вспоминался разговор Яго с Брабанцио («Отелло»), я бы не встретил поддержки против Победоносцева и аггелов его, особливо если бы их взгляды разделял министр внутренних дел, согласно с заключением которого рабски вотировали новоиспеченные сенаторы. Но, с другой стороны, наступление так называемого освободительного движения уже при Святополке — Мирском подействовало радикальным образом на Саблера, который совершил по отношению к своему «отцу-командиру» своего рода государственную измену, перейдя avec arme et bagage 1 ка сторону его противников в комиссии о веротерпимости при комитете министров. Совесть заговорила в медоточивом московском профессоре, и он, выражаясь словами Тургенева, «сжег то, чему поклонялся, поклонился тому, что сжигал».

Но возвращаюсь к уголовному кассационному департаменту. В последние годы моего пребывания в нем влияние Победоносцева и Муравьева на Таганцева, сказавшееся в приведенных объяснениях последнего со мной, усилилось, к сожалению, в резкой степени. Не отказываясь прямо от высказанных им в соответствующих решениях достойных истинного юриста взглядов на сущность и условия совращения в раскол и в ереси, он стал, однако, в случаях, которые тревожили Муравьева и Победоносцева, направлять прения к оставлению жалоб без последствий по процессуальным основаниям. Это сказалось с особой ясностью по двум возмутительным делам: о нижегородских пашковцах и о тамбовских хлыстах. Первое из них дало яркую картину того развращения, которое было посеяно в наших судах Победоносцевым и Муравьевым. 14 человек крестьян Нижегородского уезда[101].

1 Пометка Кони: оставить белую страницу% 20 А. Ф. Кони, т. 2

Когда было приступлено к обмену мнений в департаменте, Таганцев предложил голосовать по каждому нарушению в отдельности. Этот коварный прием давал возможность каждое из этих нарушений признать несущественным и затем оставить жалобу без последствий. Я восстал против этого, настаивая на рассмотрении всех нарушений в совокупности, так как только таким образом и можно было восстановить и оценить целостную картину бесчестного ведения этого дела. Меня поддержали, и затем я нарисовал эту картину по фактическим данным, заключив требованием о передаче действий товарища председателя в соединенное присутствие по обвинению его в подстрекательстве к служебному подлогу. Затем началось голосование, и первым должен был подать голос младший из сенаторов, только что назначенный Фойницкий. «Я не нахожу никаких оснований для кассации», — сказал ученый и считавшийся либеральным доктор уголовного права, со своим обычным глухим кашлем и ужимками злой и завистливой обезьяны. «А действия Скворцова?!» — спросил я. «Что же действия Скворцова? —отвечал либеральный ученый.— Он действовал из ревности по вере, и его за это винить нельзя», — возразил он, передергивая карты, как будто дело шло об ответственности Скворцова, а не о вопиющих нарушениях форм и обрядов процесса, допущенных судом. Голоса, однако, склонились в пользу кассации, хотя против нее совершенно неожиданно высказался С. С. Гончаров, почему-то обидевшийся тем, что, требуя отмены приговора, я, между прочим, сказал, что в России еще существуют судебные уставы, которые не надо позволять подвергать бессовестному поруганию. «Хотя я, — сказал Гончаров,— не менее сенатора Кони уважаю судебные уставы, но…» — и т. д. При вторичном рассмотрении дела все подсудимые были оправданы, а соединенное присутствие, жестокое к ничтожным упущениям судей, под председательством честного, но тупого автомата Шрейбера свело дело об ответственности нижегородского товарища председателя на ничто. Негодованию православного ведомства и негодяя Скворцова, как мне передавал Случевский, не было пределов. Боясь, что под давлением министерства бедному Калинину будет отравлена судебная жизнь в судебном ведомстве, я заручился обещанием моего старого товарища и сослуживца Н. И. Белюстина дать ему место в таможенном департаменте и написал об этом Калинину, но ответа от него не получил, вероятно, «маленького героя» не решились притеснять.

По второму делу я понес полнейшее поражение, несмотря на поддержку нескольких порядочных людей между сенаторами

Дело докладывал вышереченный сенатор Платонов, который распинался за оставление жалобы без последствий, за правильное применение статьи 576 Устава угол, суд-ва, ссылаясь, посматривая на меня с особым смаком, на постыдное решение сената по делу Засулич. Его горячо поддерживал Таганцев, лицемерно заявляя о своем личном уважении к Б. Н. Чичерину. Так состоялось решение, жестокое по существу и растлевающее судей, предоставляя полный простор их произволу в отнятии у подсудимого средств оправдания. Мое душевное состояние видно из обмена письмами между мною и Б. Н. Чичериным, начавшегося тотчас после провозглашения позорной резолюции по этому делу[102].

Должен сознаться, что дела Матерухина и Колесниковых и затем дело графини Нирод, о котором речь будет ниже, были последними каплями, переполнившими чашу моих нравственных страданий в кассационном сенате. Ясно видя, что мне приходится играть глупую роль щедринского добродетельного короля, спрашивающего удивленно щуку о том, знает ли она, что такое правда, я написал Муравьеву письмо, прося о переводе меня в общее собрание. Предчувствия мои о горькой бесплодности моих протестов вскоре и оправдались. Достаточно сказать, что вопрос о штундистах был снова возбужден в департаменте, причем господа Фойницкий и Люце (подавшие затем особое мнение) чуть не добились отмены решения по делу Головко, доказывая, что сенат не имеет права входить в оценку оснований, по которым суд установил в каждом данном случае признаки штундизма. Настроение сената стало таким, что обер-прокурор (сколько помнится Щегловитов) сказал мне, что если этот вопрос возникнет еще раз, то сенат непременно согласится с par nobile fratrum[103] господами Люце и Фойницким.

Возвращаясь к Победоносцеву, я припоминаю, что по странной иронии судьбы и он, и его товарищ Саблер обращались ко мне по делам об общих преступлениях три раза, и все три раза по делам весьма скабрезного свойства. Так, Саблер просил меня о милостивом отношении к «несчастному» доктору Фамилианту, осужденному мировым съездом за непотребные, соединенные с соблазном действия относительно девочки, встреченной им на лестнице дома, где он проживал. Виновность Фамилианта, дрожащего чуть не в смертном страхе старого еврея (последнее обстоятельство особенно возмущало г. Люце), была очень сомнительна, а приговор съезда написан небрежно и невразумительно, так что жалкий старик должен был второй раз предстать перед съездом. Первая просьба Победоносцева по этого рода делам касалась содержателя ремесленного заведения, который развращал несчастных мальчиков, отданных в учение, возмутительными любострастными действиями, употребляя при этом насилие и даже вывихнув челюсть одному из них, отказавшемуся содействовать его гнусным манипуляциям. Постигнутый суровым приговором окружного суда, он, уже не знаю какими путями, добрался до Победоносцева и, вероятно, наврав ему с три короба, сумел его разжалобить, так что Победоносцев спрашивал меня, есть ли основание ходатайствовать о его помиловании, и я должен был noir sur Ыапс[104] изложить ему все faits et gestes[105] «несчастной жертвы правосудия». Эта неудачная попытка заступничества, конечно построенная на добрых побуждениях, интересна тем, что тот же Победоносцев в конце 90-х годов высказал весьма оригинальное мнение о монахах своего ведомства. По новому закону о наказании малолетних за преступления они подлежат в некоторых случаях отдаче на исправление в монастыри. Но закон не содержал в себе указаний, в каком порядке, по чьему

ближайшему распоряжению и во все ли монастыри или в специально для этого назначенные должны быть отправляемы осужденные малолетние. По поручению сената первоприсутствующий отправился спросить мнения Победоносцева. «Да что вы?!—возопил тот. — Помилуйте?! Что затеяли! Отдавать детей в монастыри! Да ведь их там развратят! Это совершенно невозможно! И кто это такой закон написал!» — и т. д. Это не мешало ему, впрочем, допускать отнятие детей у раскольников, записанных обманом или насильственно в православие, и отдавать их в те самые монастыри, о нравственности обитателей которых он был столь низкого мнения. Именно по одному из таких дел обратилась ко мне за советом графиня Татьяна Львовна Толстая, спрашивавшая при этом, не следует ли ей пойти к хорошему знакомому их семейства и влиятельному у государя человеку генерал-адъютанту графу Адаму Олсуфьеву. Я посоветовал ей взять быка за рога и пойти со своей негодующей просьбой прямо к Победоносцеву, сославшись в разговоре с ним на то, что она собирается пойти к Олсуфьеву. Я проводил ее до дверей квартиры обер-прокурора в унылом доме на Литейной. Результатом разговора с нею великого инквизитора были: предписание местному архиерею, о котором он отозвался при этом, как о дураке, немедленно освободить детей несчастных сектантов из монастыря и отдать родителям и… известная глава в романе «Воскресение».

Второе деловое письмо Победоносцева не находит себе, однако, извинения в добросовестном заблуждении, в которое он мог быть введен.

В 1899 году в Тульском суде слушалось поистине ужасное дело сельского священника Тимофеева, который, развратив малолетнюю няню своих детей, выдал ее затем замуж за глуповатого местного крестьянина и продолжал с нею связь, передавая ей записки о часе и месте свидания (иногда даже назначаемом в церкви) при подходе ее ко кресту по окончании литургии. Начав затем ее ревновать к мужу и подчинив ее совершенно своей воле, он уговорил ее привести вечером в день храмового праздника мужа в сарай (будто бы за получением мяса) и там, в ее присутствии, при помощи своего работника собственноручно задушил несчастного, затем усадил его труп между собою и работником в тележку, провез его по селу и, поколесив в окрестностях, бросил тело с камнем на шее в пруд, забыв, однако, снять с него фуражку, которая всплыла и послужила к открытию убийства. Тимофеев имел цинизм служить панихиды по умершем от рук неизвестных злодеев и отпевать его. Несчастной женщине, однако, стало казаться, что ее преследует покойный в виде привидения, и она рассказала следователю всю истину, упорно стоя на своем признании. На суде второй священник, отозвавшийся сначала незнанием, после принесения торжественного обещания говорить правду по священству, объяснил, что, придя из любопытства в соседний сарай, чтобы подсмотреть в щелку соитие Тимофеева с N. N., увидел вместо того убийство. Присяжные, спутанные защитой Тимофеева и торжественным заявлением тульского губернского предводителя дворянства Арсеньева (впоследствии члена Государственного совета), явившегося в суд в мундире и орденах для вящего эффекта, в том, что лично ему известный почтенный иерей не мог совершить столь гнусного преступления, вынесли оправдательный приговор. Дело поступило в сенат по протесту прокурора и с объяснением Тимофеева, исполненным кляуз и всякого рода инсинуаций. Духовное ведомство переполошилось, и его представители стали проповедовать, что священник явился несчастной жертвой крайнего радикализма судебного ведомства Таганцев направил дело ко мне, и затем я получил следующее письмо Победоносцева[106].

Я ответил, что ввиду серьезных нарушений, допущенных председателем в своем руководящем напутствии, лично нахожу необходимым отменить приговор, но для более всестороннего рассмотрения дела — перенесу его ка уважение присутствия департамента, то есть на разрешение 20 человек. Приговор был кассирован. Во избежание местных влияний дело было передано присяжным г. Орла, и ими Тимофеев был осужден. Это дело напоминает мне два других, тоже касающихся служителей алтаря и бывших в рассмотрении сената в конце 90-х годов.

Было ослепительно яркое и жаркое утро в Санремо, когда в итальянских газетах я прочел известие о смерти

Победоносцева. Весь день скорбное чувство и омраченная мысль обращались к нему. Он предстал передо мною во всем трагизме своих последних лет и в особенности своих последних минут. Почти никем не любимый и многими ненавидимый, сходя в могилу, он не мог не видеть на протяжении всей своей житейской деятельности место пусто, место бесплодно, место безводно, не мог не понять, что, поддерживая внешний обряд жизни и веры и угашая в них всякий дух, он ничего не достиг. Искаженный давлением, этот дух воспрянул с необычайной силой и сломал все преграды. Государственный пессимист и фанатик немого уклада жизни, он присутствовал при том, как невежественные и близорукие оптимисты фанатически двинулись к утопическим идеалам, брызгая грязью и не брезгая пролитием крови. Ему пришлось присутствовать при разложении того ведомства, которое он олицетворял собою 20 лет, и увидеть полное равнодушие воспитанного им общества и голодного и невежественного народа к заветам истории, к целости родины и к вопросам веры. Он дожил до того, что сын человека, которого на несчастие России он убедил свернуть с пути, по которому начал в своих реформах идти Александр II, отвернулся от него и в малодушном страхе поспешил обязаться дать России те свободы, против которых так вопиял «Московский сборник». В печати говорилось, что он и на одре болезни интересовался всем и заставлял прочитывать себе газеты. Можно, однако, себе представить, что чувствовал он, читая хотя бы о первых заседаниях новой Государственной Думы. Он умирал медленно, как тяжко раненный воин. Перед ним воочию наступило со страстною и необдуманною стремительностью торжество практическое тех начал, на подавление которых он столь бесплодно употребил и свой острый ум, и свое влияние, быть может, не без тяжкой внутренней борьбы, заглушая в себе голос постепенно иссушаемого сердца. Мне писали из Петербурга, что на его панихиде из посторонних плакал один лишь черствый старик барон Менгден — его школьный товарищ, а из Москвы донеслась зашипевшая около его праха бесчестная клевета об оставленных им 6 миллионах, источник происхождения которых был неизвестен. В печати смерть его была встречена полным равнодушием, как нечто уже давно совершившееся и лишь запоздавшее в своем оглашении. А между тем каждый (ив том числе я), знавший его не по одной наслышке, не станет отрицать в нем ни бескорыстия, ни искренней любви к России. Вся беда лишь в том, что как государственный человек он умер в конце 70-х годов и с тех пор распространял вокруг себя тление и ржавчину.

Весть о его смерти перенесла мою мысль в Петербург и заставила ее перешагнуть через порог его неприветной обители. Мне показалось, что я вижу его иссохшее бледное лицо и потухающие глаза и слышу его обычные безнадежные вздохи: «Ах, боже мой! Боже мой! — шепчут его бескровные уста. — Ах, боже мой! Боже мой!» Пускай же будет милосерд к нему тот бог, которого он так часто призывал и которому он так странно служил!

3 мая с/с«

Финляндия. Нишлот.

1 августа 1907 г.

В 1891 году после долгих и мучительных колебаний я оставил должность обер-прокурора кассационного департамента, с которой у меня связаны самые светлые воспоминания. Я получил эту должность на сорок втором году жизни, в тот период, когда по моему замечанию умственные, а иногда и физические силы человека достигают своего апогея. Несмотря на томительную и неудовлетворявшую меня деятельность гражданского судьи в палате, несмотря на упорное преследование меня со стороны официальных сфер, не понимавших и не хотевших забыть дела Засулич, несмотря, наконец, на многие горести личного и общественного свойства, я с божьей помощью не только сохранил, но и накопил энергию за протекшие с дела Засулич семь лет. Вместе с тем моя гражданская деятельность, представлявшая собою fastigium была вместе с тем и «quies» [107], и благодаря этому укрепилось мое слабое здоровье. Поэтому я отдался всеми силами души и с напряжением всех физических сил труду обер-прокурора, которому я желал придать влиятельный и благотворный характер. Это, по-видимому, и удалось. Мои заключения стали печататься в газетах и привлекать публику в заседания, заставив ее интересоваться тем, о чем она дотоле и понятия не имела: деятельностью кассационного суда. Вместе с тем сенат, отнесшийся, за небольшими исключениями, к моему назначению равнодушно, а со стороны некоторых даже враждебно, вскоре обратился во внимательного слушателя, а затем, наконец, в моего безусловного союзника, так что в последние пять лет моего обер-прокурорства я уже не знал случая, когда сенат со мною бы не согласился, несмотря на то, что я давал заключения каждый вторник по всем делам, вносимым в департамент, исключая питейных, лесных и строительных. Я старался вносить в эти заключения, наряду с юридическими соображениями, этические взгляды и наставления, пытаясь в то же время по отношению к бытовой и житейской обстановке дел отразить в этих заключениях результаты «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет».

Бывали, конечно, тревожные и трудные положения, особливо там, где приходилось круто ломать застарелую сенатскую практику, как, например, по вопросу о клевете в печати, или воевать с режимом Победоносцева и аггелов его по делам о преступлениях против веры, но порядочность в отношениях ко мне министров юстиции Набокова и Манасеина и сочувствие лучших людей моего времени поддерживали меня нравственно, а сокровенный внутренний голос, вещавший мне, что я иду по верному пути, окрылял мою мысль и мое слово. Все это заставляло меня желать «не желать еще лучшего» и оставаться в моей должности до конца дней. Я сознавал, что в судебном ведомстве наступает нравственный перелом, что прежняя любовь к судебному делу иссякает и что в руках какого-нибудь нечестного стрелочника судебные деятели незаметно для них могут быть с прямого пути, намеченного судебными уставами, переведены на путь грубого карьеризма и душевного опустошения ради суетных приманок. От руководящей деятельности кассационного суда зависело многое, чтоб удержать прежний правильный курс. Сенатское «quos ego!» могло звучать и грозно и вразумительно. Для этого, однако, и курс сенатского корабля должен был быть правильный и неуклонный. Провидение поставило меня в рулевые этого корабля, и я сознавал одновременно всю глубину моей перед ним ответственности. Но в 1887 году произошло нечто, о чем как-то дотоле не думалось. 1 марта на Невском проспекте были арестованы 5 молодых людей, при 2 из которых оказалась бомба, предназначенная для цареубийства Хотя деяние их или по крайней мере большинства из них имело характер лишь приготовления, но при действии нашего старого Уложения, которое валило в одну кучу и совершение, и голый умысел по государственным преступлениям, наказывая их одинаково, они были преданы суду Особого Присутствия сената, осуждены и казнены, несмотря на свою просьбу о помиловании, за исключением одного. Шевырева, за которого усердно заступился Победоносцев. Я пережил тяжкие минуты ожидания, что жребий обвинителя падет на меня и что чувство служебного долга поставит меня в невозможность отказаться от участия в этом судбище. Противник смертной казни вообще, за исключением горестных случаев, когда надо устрашением обуздать всплывшие поверх дикие страсти озверевших подонков общества в эпохи разложения общественного или государственного порядка, я тем более не допускал ее за политические преступления, и в особенности в форме отдаленного покушения или приготовления. Поэтому я, конечно, в заключении о наказании смягчил бы его на несколько степеней, что было бы, впрочем, совершенно бесплодно, так как Особое Присутствие и общее собрание сената, как показало последующее, не допускали и мысли об устепенении смертной казни переходом к каторжным работам. Бездушный и злобный холоп Дейер настоял бы, конечно, на смерти, а для меня при Александре III такое мое заключение имело бы непосредственным результатом увольнение меня в отставку от любимого дела, которому, я чувствовал, я служил с пользой и честью. Должно быть, Манасеин это понимал и двояко берег меня, так как он назначил исполнять прокурорские обязанности в Особом Присутствии Н. А. Неклюдова. Хотя последний уже давно положил право руля и в своих законодательных и кассационных заключениях поплыл по фарватеру, пролагаемому грубым и близоруким «миротворцем», но тем не менее он, нервный и впечатлительный, не мог отрешиться от лучезарного прошлого своей юности. Автор недопущенной к защите диссертации «Уголовностатистические этюды», издатель Милля и Льюса, блестящий комментатор Берне и популярный мировой судья не мог, конечно, и думать в свое время, что ему придется требовать смертного приговора. Он был совсем раздавлен данным ему поручением, тем более, что один из подсудимых, выдающийся по таланту студент-математик Ульянов, был сыном его собственного любимого учителя в Пензенской гимназии. Страдал он и на суде, но тем не менее в судебном заседании успел себя настроить в унисон с общим деланным настроением верноподданнического ужаса. Он не погнушался даже требовать, вопреки прямому указанию судебных уставов, оглашения собственных сознаний подсудимых для какой-то фантастической «проверки обвинительного акта». Его первая и последняя обвинительная речь была бесцветна. В ней чувствовалась неискренность и не было даже Муравьевской риторики и деланного пафоса, а ссылка на то народное негодование против молодежи, которое возбудило бы деяние подсудимых, если бы оно удалось, была крайне натянутой, ввиду отношения народа к убийству Александра II. Зато Дейер плавал, как рыба в воде, судорожно вертел карандаш в руках и всласть повторял в усугубленном виде свои старые приемы по делу Нечаева в Москве. «Встать!» — скомандовал он подсудимым при чтении обвинительного акта и совершенно произвольно заставил их стоя прослушать этот акт. «Где вы окончили курс?» — спросил он молодую девушку-еврейку, обвинявшуюся в укрывательстве подсудимых. «В Елизаветградской (кажется) женской гимназии».— «На казенный счет?» — «Нет, на счет родителей».— «А какого вероисповеданья ваши родители?» — «Иудейского». — «Значит, евреи?» — торжественно провозглашает Дейер. «Да», — говорит дрожащим голосом, бледнея, несчастная. «А чем они занимались?» — «Коммерцией».— «Га! — восклицает Дейер. — Значит гешефтом?!» Девушка поникает головой и молчит. И это происходит перед самой обвинительной речью, в которой обвинитель будет требовать головы. Зная себя и свою вспыльчивость, я сомневаюсь, что был бы способен после такого допроса встать и к величайшему скандалу заявить, что не желаю участвовать в ведении процесса с такими приемами. Если припомнить, что после процесса 1 марта 1881 г. даже весьма услужливый Фукс впал надолго в немилость за то, что после объявления приговора Особого Присутствия позволил осужденным проститься друг с другом накануне смерти, то можно себе представить, чем бы окончился такой скандал со стороны человека, считавшегося красным. По окончании судебного заседания Неклюдов даже так вошел в свою роль, что в заседании общего собрания сената, куда поступили кассационные жалобы осужденных, горячо настаивал на невозможности смягчать наказания за преступления, обложенные смертною казнью. Он основывал это на решении Особого Присутствия, которое по источнику своему не имело никакой кассационной силы и противоречило всякой юридической логике, так как смертною казнью обложены и карантинные преступления, подлежащие суду присяжных, которым председатель, безусловно, обязан объяснять 827 статью Устава угол, суд-ва в том смысле, что при признании ими подсудимого заслуживающим снисхождения суд категорически обязан под угрозой недействительности приговора понизить наказание на одну степень. К великому сожалению и стыду, общее собрание согласилось с Неклюдовым. Когда приговор был приведен в исполнение в Шлиссельбурге, в присутствии товарища прокурора Щегловитова — ныне министра юстиции, я должен был сделать распоряжение о выдаче по ордеру министра господину Дейеру из остатков сумм по уголовному кассационному департаменту 2 тыс. рублей для лечения болезни: это была плата за пять голов! Но душе Неклюдова это дело обошлось дорого. Гордый и самолюбивый, он, конечно, не показывал, ценою какой внутренней ломки и насилия над собой досталось ему его выступление в роли обвинителя: мне пришлось совершенно случайно и невидимо для него наблюдать его вскоре после этого на перроне Николаевского вокзала, где он кого-то поджидал, и мне невозможно забыть ужасного выражения его лица, с остановившимся взглядом и трагическою складкою губ, и его дрожащих рук, которыми он машинально «обирал на себе пальто». Я припомнил эту исполненную подавленного отчаяния .фигуру, когда до меня дошла весть о кончине товарища министра внутренних дел Неклюдова в казенной квартире в доме бывшего III Отделения и о торжественном отпевании его в домашней церкви шефа жандармов. Мне была совершенно ясна одна из сильнейших причин, заставивших разорваться это когда-то благородное сердце, обладатель которого увлекся пагубною мыслью, путем сделок с совестью, недостойных уступок и компромиссов, достичь возможности занять такое положение, в котором можно было бы начать осуществлять мечты своей юности, заставив этим забыть грех своих зрелых лет. На границе обетованной земли, быть может накануне получения звания министра, судьба сказала ему: «Довольно!», вменив в ничто благородные мечты молодости и заставив испить всю горечь политических грехов стареющего человека! Процесс 1887 года, счастливо меня миновавший, смутил меня чрезвычайно. Мне было ясно, что при новом возникновении подобного обвинения было бы крайнею жестокостью снова поручать его Неклюдову и эту чашу пришлось бы испивать мне. Я решился поэтому иметь откровенное объяснение с Манасеиным. Он успокоил меня тем, что по желанию государя такие дела впредь будут передаваться военному суду, а что если бы, паче всякого чаяния, такое снова пришлось рассматривать Особому Присутствию, то он выпишет для этого из Москвы Муравьева qui ne demande pas mieux. На мое замечание, что это может представиться неудобным ввиду нахождения при сенате двух судебных ораторов, он сказал мне, грустно улыбнувшись: «Найдем охотника и в Петербурге, а уж вас так и оставим, взятым «под сумление», а то, ведь, вы, пожалуй, и в самом деле предложите смягчить наказание, а это не в моде. Я вот все добивался и ждал от членов этой шайки просьб о помиловании, а Константин Петрович (Победоносцев) еще и до этого давал совет даровать им жизнь. Но нашлись советники, настаивавшие у государя на противном, и он с ними согласился». Успокоенный им, я бодро исполнял свои обязанности, а по политическим делам второстепенной важности, сделавшимся специальностью Дейера, обвинителем назначался Желеховский. А затем они стали слушаться военно-окружным судом. Но в 1890 году положение дел изменилось. Александр III нашел, что военный суд действует слишком слабо, и выразил по этому поводу свое неудовольствие в обычной резкой форме (кулаком по столу ударил). Вместе с тем и служебная прочность Манасеина значительно поколебалась. Миротворец, облагодетельствовавший Россию земскими начальниками, не мог простить ему его временной оппозиции Толстому и выражал ему постоянно в разных формах свое недоверие. В воздухе начинало чувствоваться глухое раздражение, и хотя Россия «благоденствовала» «бо мовчала» (по выражению Шевченко), но взрыв протеста в террористической форме мог вспыхнуть совершенно неожиданно. Мне казалось, что упавший духом Манасеин, утративший прежнюю энергию, не будет в силах меня в случае нужды отстоять. К этому присоединилось тяжкое впечатление, произведенное на меня историей Сигиды, засеченной в Сибири с ведома государя за оскорбление смотрителя тюрьмы, — история, показавшая, что у нас замена смертной казни каторгой не лучше самой казни. Вместе с тем нелепое прекращение дела о крушении в Борках 17 октября 1888 г. с оставлением во тьме безгласности всего, что было открыто моим многотрудным исследованием, несмотря на торжественное обещание противного государем, убедило меня еще раз и с особой силой в бессилии русского самодержца и в подчинении его видам самодержавных министров, показав всю справедливость поговорки: «Один в поле не воин». Поэтому, когда осенью 1890 года я почувствовал крайнее физическое утомление, вслед за которым появились горловые кровотечения, и Шершевский запретил мне в течение шести недель выходить из дому и с кем-либо разговаривать, я стал мириться с мыслью о переходе в сенаторы. Весною 1891 года Манасеин сказал мне, что жаждет уйти из министров в члены Государственного совета и лишь боится, что ему не дадут приличного содержания в качестве члена Государственного совета. При этом он называл своим предполагаемым преемником таких лиц, с которыми я, конечно, в прокуратуре не остался бы служить ни одного дня. Достаточно сказать, что одним из них был намеченный еще Катковым знаменитый Жихарев, для которого десять Сахалинов, вместе взятых, не были бы достаточным наказанием за совершенное им в середине 70-х годов злодейство по отношению к молодому поколению. Когда я это высказал Манасеину, то он предложил мне воспользоваться открывающимися ваканциями сенаторов (не могу припомнить чьими) и перейти в состав сената; я потребовал tempus deliberandi  и после долгих колебаний написал ему соответствующее письмо. 5 июня 1891 г. я был назначен сенатором уголовного кассационного департамента. Этот переход, как почти все решительные шаги в моей службе, сопровождался для меня большими нравственными страданиями.

Все светлые стороны обер-прокурорской деятельности предстали предо мной с особенной яркостью, и мучительная тоска по покинутом «слове» стала грызть мое сердце.

Положение Манасеина тоже было затруднительно. Он не знал, кем меня заменить, так как не доверял единственно подходящему кандидату Муравьеву и не любил его, а варшавский старший председатель Аристов, на котором наконец остановился его неудачный выбор, отказался от сделанного ему предложения. Кончилось тем, что осенью, как сейчас помню, в день похорон И. А. Гончарова, он предложил мне соединить по бывшему примеру Фриша исполнение обязанностей обер-прокурора с званием сенатора. Так как последнее давало возможность всегда отказаться от первого, при неблагоприятной констелляции министерства юстиции, то я согласился, но миротворец, которому, по словам Лорис-Меликова, представление о сенате было так же противно, как касторовое масло, нашел такое соединение званий неудобным, и тогда Манасеин внял моим настояниям о назначении на мое бывшее место Муравьева. Я должен признать, что в новом звании Муравьев был весьма на месте и не уронил его с той высоты, на которую мне удалось его поставить. Его практическая подготовка, умение разобраться в научных материалах и несомненный дар слова нашли себе применение в его заключениях, из которых заключение о маргарине и об оскорблении в публичной речи на суде могут считаться образцовыми. Но сам он тяготился этою деятельностью и скромным материальным положением обер-прокурора, работа которого не давала данных для удовлетворения его ненасытного честолюбия и жадного властолюбия. Он грыз удила, как скаковой жеребец, поставленный в оглобли закона. Именно то, что пленяло меня: возможность нравственного воздействия, отсутствие обязательных отношений к сильным мира, кабинетный труд и самое количество в значительной степени независимых подчиненных — все это ему претило, и он смотрел в лес раболепно, «делая глазки» своему московскому покровителю и ценителю будущему великому князю Ходынскому Сергию, и подслуживался при всяком удобном случае придворным сферам, якшаясь в то же время с презренным представителем заднего крыльца князем Мещерским. Но если Муравьев изнывал в обер-прокуратуре, находя деятельность в ней для себя бесцветной, то и я со своей стороны очень тяготился деятельностью сенатора, ввиду того, что от широких общих этико-юридических вопросов приходилось перейти к массе мелочных дел мировой практики, а по серьезным вопросам постоянно встречать глухое недовольство и даже прямую оппозицию сенаторов по поводу заявлений о необходимости переноса дел на разрешение присутствия департамента. Сенатская реформа 1877 года исказила наш кассационный суд в самом корне, уничтожив единство взглядов и однообразие практики и введя отвратительные немотивированные резолюции; благодаря им кассационный суд обратился в то, что я в шутку называл «fabrica de les resolutiones rapides» [108] и что дало повод остроумному Лохвицкому говорить, что в кассационном департаменте установилась новая форма решений, выражаемая словами: «Правительствующий сенат, невзирая ни на что, определяет». Самый состав кассационного департамента был уже не тот, который я застал семь лет назад. Он стал все более и более подбираться с бору да с сосенки, и насильственный брак со многими из этих господ, с которыми приходилось сидеть каждую неделю в одном и том же отделении, был очень тяжел. Не прошло и года, как Муравьев ушел в государственные секретари и снова возник вопрос о замещении ваканции обер-прокурора. Из двух возможных кандидатов на эту должность, способных ее занять по своей практической и научной подготовке, товарища обер-прокурора Случевского и председателя Варшавского суда Чернявского, ни один, по мнению Манасеина, не был подходящим. А больше никого не было. Таким образом, сам собою вновь возник вопрос о моем «приглашении» на это «emploie». На этот раз почему-то миротворец не встретил препятствий к соединению двух званий, а Манасеин, дав мне понять, что считает свое положение укрепившимся, удостоверил меня честным словом, что мне не придется ни в каком случае выступать обвинителем по политическим делам, а на случай, что если бы такая опасность, несмотря на все принятые меры, стала мне грозить, нравственно обязался устроить мое возвращение в сенаторы для избежания таковой. Соблазн вернуться к любимому делу и взять посох в беспастушном стаде был слишком велик, и я согласился, не ставя более никаких условий. Четыре слишком года моего второго обер-прокурорства были богаты и тревогами и хорошими воспоминаниями. Они ознаменовались крайним неблаговолением ко мне со стороны Александра III и не только недоброжелательным, но и прямо враждебным, исполненным зависти и коварства отношением ко мне Муравьева, успевшего сделаться в 1894 году министром юстиции. В 1893 году Манасеин, считая, что возвращением в обер-прокуроры я принес большую жертву, в смысле спокойствия и здоровья, и зная, что вследствие огромных занятий, которые по моему к ней отношению налагала на меня должность обер-прокурора, я должен был отказаться от предложенного мне на самых блестящих материальных условиях главного редакторства Энциклопедического словаря, решил без всякой с моей стороны просьбы испросить мне аренду, которую уже получали обер-прокуроры Неклюдов и граф Тизенгаузен. Это было осенью того года, в котором мне пришлось сказать обвинительную речь по делу харьковского земского начальника Протопопова, обвиняемого в превышении власти и нанесении побоев, и по делу князя Мещерского, обвиняемого в оклеветании в печати военных врачей. По обоим делам мои доводы и разъяснения встретили большое сочувствие юристов и общественного мнения, но вызвали полное несочувствие со стороны государя. Поэтому, когда министр государственных имуществ Ермолов доложил о назначении мне аренды, совершился, по его словам, беспримерный в этом отношении факт: государь отказал в аренде, сказав затем Манасеину, что он признает меня одним из умнейших людей в России, но не считает меня возможным награждать арендой, так как я употребляю мои способности на противодействие его видам. Ввиду такого немирного отношения ко мне миротворца, назначение министром юстиции Муравьева, нравственные свойства которого уже достаточно обрисовались, не обещало мне ничего хорошего в смысле уважения к моим многолетним трудам и к моему нравственному спокойствию. Поэтому, уехав в отпуск в марте 1894 года, я напирал Муравьеву из Гейдельберга письмо о желании моем сложить с себя обязанности обер-прокурора. В ответ на это я получил от него письмо, в котором говорилось…

Вернувшись в Петербург, я был на даче у Муравьева около Выборга, в П[аакола?], и он с притворными слезами на глазах, уговаривая меня остаться обер-прокурором и «не ставить его в безвыходное положение», сказал мне: «Неужели вы думаете, что я заслуживаю меньше доверия, чем Манасеин, и не сумею соблюсти его договора с вами?!» Я уступил и остался, будучи еще перед тем назначен членом комиссии по пересмотру судебных уставов. Начало нового царствования заставило Муравьева действовать осторожно, употребляя его любимое выражение: «на два фронта». Но уже весною 1895 года он снял маску и откровенно выступил защитником традиций и правовых взглядов царя-миротворца. Вместе с тем он раскрыл и свои душевные свойства… Когда, к окончанию моей кавказской ревизии, он явился с обширной свитой, предшествуемый своими креотурами — Медишем и Добржинским — с приемами и помпой августейшего проезда в Тифлис, я понял по его действиям относительно некоторых несчастных товарищей прокурора и членов суда, что не могу иметь с ним ничего общего. Начавшаяся с осени 1895 года бесстыдная ломка судебных уставов еще более подтвердила этот вывод. Вместо необходимого ремонта драгоценного здания, воздвигнутого в лучшие годы и лучшими людьми царствования Александра II, началось его беспощадное разрушение и коверканье при помощи всевозможных ренегатов, во главе которых стали господа Завадовский, Бутовский, Шрейбер и Таганцев, причем то, что еще можно было бы понять со стороны исполнительного, но ограниченного лакея Шрейбера или «раба ленивого и лукавого» Бутовского, не находило себе никакого оправдания со стороны старого судебного деятеля Завадовского и ученого когда-то либерального профессора Таганцева.

Из каких-то своих личных целей Муравьев стал подкапываться под главные устои нового суда, под суд присяжных, несменяемость судей, единство кассации, предварительное следствие и ряд постановлений, обеспечивающих судье независимое и достойное положение судебного деятеля, а не судейского чиновника. Горько сознаться, что, несмотря на упорную борьбу, которую я должен был вести с ним, большинство этих попыток увенчалось успехом и лишь так называемое «освободительное движение» помешало им осуществиться на практике. Вместе с тем Муравьев принял на себя роль Паладина великих реформ Александра III, проявив это главным образом по отношению к институту земских начальников. Несмотря на то, что Горемыкин вовсе не стоял за судебную власть земских начальников, а его представитель Неклюдов даже прямо заявил комиссии, что министерство внутренних дел охотно уступит всю судебную деятельность этих излюбленных детей произвола, Муравьев категорически заявил, что не допустит даже и обсуждения этого вопроса, так как это противоречит знаменитым «видам правительства». Тот же Муравьев в заседании общего собрания комиссии решительно оборвал предложение обер-прокурора 1-го департамента князя Александра Дмитриевича Оболенского о наименовании вновь учрежденных участковых судей мировыми, по-видимому считая миротворца за быка, а слова «мировой судья» за красный платок. После четырехлетних утомительных и оскорбительных для человека заседаний (мне пришлось быть в 511 таковых), которые будут мною описаны подробно и особо в другом месте, пересмотр судебных уставов был сведен к учреждению должности участкового судьи, сменяемого, пониженного на один класс против нынешнего и скудно оплачиваемого с огромной, превышающей силы и разумение одного человека подсудностью, к уничтожению параллельного строя мировых и общих судебных учреждений, к передаче кассационных функций по огромному числу дел в судебные палаты, к передаче предварительного следствия в руки полиции и т. д. Каждый из этих вопросов заставлял меня вести с Муравьевым и аггелами его обостренные прения в сознании собственного бессилия поколебать разыгравшиеся хамские инстинкты. Моя оппозиция была в высшей степени неприятна Муравьеву. Он пробовал сначала подкупить меня Владимиром II степени вне порядка, а затем совершенно неожиданной присылкой мне ассигновки в 1000 рублей «на лечение». Но разноцветные лучи Владимира не услепили меня, а по отношению к ассигновке я заявил ему, что настойчиво прошу его отложить навсегда выдачу мне пособий от государя, о которых я не прошу и получать которые не желаю. Тогда он изменил тактику и стал относиться ко мне в заседаниях комиссии не только с явным раздражением, но иногда и прямо невежливо, поворачиваясь ко мне спиною, когда я высказывал свои мнения, или придавая своему лицу страдальчески нетерпеливое выражение. Пришлось и мне поэтому говорить, не обращаясь к нему, и не скрывать своего презрения к окружавшей его клике рабов и прихвостней. Ему, очевидно, хотелось впречь в свою победную колесницу два имени с научной репутацией и, опираясь на авторитет Таганцева и Кони, совершать свою дальнейшую карьеру, шагая по трупу судебных уставов. Но носитель одного из этих имен оказался «непримиримым» и обратил свой авторитет против него, причем трагизм положения заключался главным образом в том, что от этого неприятного «совопросника» нельзя было отделаться и даже приходилось уговаривать его остаться в составе комиссии, ибо его удаление или выход из комиссии были в глазах общества и судебного мира равносильны громкому нравственному осуждению ее деятельности и побуждения ее председателя. Понятно, до какой степени стали натянуты и наши служебные отношения! Случалось так, что в среду вечером мы вели с ним самые обостренные прения в комиссии, а в четверг утром я должен был бывать у него, как обер-прокурор, для объяснений по делам кассационного департамента и, следовательно, встречаться с ним совсем в другой роли, в роли не независимого спорщика, а зависимого по вопросам служебной иерархии подчиненного. Ни одно мое ходатайство за моих сослуживцев не нашло у него удовлетворения; ни одно представление о кандидатах на открывавшиеся ваканции товарища обер-прокурора не было уважено надлежащим образом, причем состав моих товарищей пополнялся людьми, не заслуживавшими ни моего уважения, ни моего доверия. Таков был, например, некий господин Медиш, явный невежда в судебном деле и тайный соглядатай Муравьева в сенате. Получив 20000 рублей на увеселительную поездку по Сибири, во время которой он осматривал некоторые суды ночью и принимал личный состав суда на станции железной дороги, Муравьев, по моему усиленному ходатайству о пособии тяжко больному, умному и благородному товарищу обер-прокурора Губскому, которого быстро вела в могилу сахарная болезнь и у которого была семья, дал 200 рублей, Его образ действий относительно меня особенно характеризуется следующим обстоятельством: состоявшееся в феврале 1895 года нелепое оправдание Ольги Палем, коварно убившей студента Довнара, дало повод наушникам нового государя восстановлять его против суда присяжных, и Муравьев, рассказав мне про опасности, грозящие этому суду, заявил, что единственным средством ограждения этого суда от рокового для него «пересмотра» является кассация приговора. Я разделил его мнение и, рассмотрев дело, с радостью увидел, что могу совершенно беспристрастно и в интересах широкой справедливости настаивать на отмене этого приговора. Заключение мое, принятое целиком сенатом, произвело большую сенсацию в судебном мире. Покойный Джаншиев назвал его в своей статье даже «ein Epochenmachendes» [109]. Такого же взгляда был и Арсеньев в общественной хронике «Вестника Европы». Сам Муравьев высказал мне, что это заключение есть «une oeuvre magistrale» [110]. Но осенью 1895 года в комиссии между нами обозначился резкий разлад, и одновременно с этим в возобновленном журнале министерства юстиции был напечатан от лица председателя комиссии призыв к судебным чинам делиться с публикою своими мнениями по всем вопросам судоустройства и судопроизводства в уповании, что «du choc des opinions va jaillir la verite» [111]. Физиономия комиссии и ее желательные для председателя задачи обозначились к этому времени с достаточной ясностью, и был поставлен, несмотря на успокоение, вызванное решением по делу Палем, весьма недвусмысленно вопрос о дальнейшем существовании суда присяжных. В начале декабря ко мне зашел редактор журнала министерства юстиции профессор Дерюжинский и просил меня извинить его, если в ближайшем номере появится статья против суда присяжных, начинающаяся злословием и низкими инсинуациями против меня. Статья принадлежит сенатору Закревскому и доставлена в редакцию с настойчивой рекомендацией товарища министра Бутовского, и хотя он — Дерюжинский, — находя ее вредной по существу и неприличной по форме, и заявлял министру о необходимости отказать в ее напечатании, но Муравьев, прочитав таковую, приказал ее непременно напечатать. Статья, действительно, появилась и оправдала отзыв Дерюжинского: в ней господин Закревский — пустейший фанфарон, лишенный всякого чувства собственного достоинства и терпевший, несмотря на свои 2 миллиона состояния, грубо презрительное публичное обращение с собою Манасеина, писавший в 70-х годах статьи в защиту и прославление суда присяжных и кокетничавший с поляками в Варшаве, злобно смеялся надо мной, как над «спасителем суда присяжных», «для приведения в восхищение дам и девиц», разносил суд присяжных, до-называя настоятельную необходимость его упразднения. На прекрасные отповеди Джаншиева (суд над судом присяжных) и Арсеньева он отгрызался в течение полугода, изливая бессильный яд, и лишь торжественное заседание Юридического общества с рядом речей, выражавших негодование на предпринятый против присяжных поход Закревского и его достойных сподвижников Дейтриха и Кичина, заставил его умолкнуть с тем, чтобы в окончательном заседании комиссии о суде присяжных, покинув своих союзников, вдруг с цинической наглостью заявить, что в печати он выражал теоретическое мнение, а что с практической точки зрения он стоит за суд присяжных. В этом заседании Муравьев, видя, что он сознательно и умышленно (Дейтрих и Кичин были его излюбленными клевретами в петербургской прокуратуре и писали и ораторствовали, конечно, с его благословения и разрешения) посеял ветер, который, однако, не обратился в бурю, прислушиваясь к свисту которой он может провести в угоду шайке царедворцев проект упразднения суда присяжных, написал мне записку: «Будьте добры покончить вашим веским словом этот вопрос». Я отвечал этому тартюфу кивком головы, и результатом моей горячей речи, в которой досталось всем сестрам по серьгам, было голосование всех, за исключением трех (Кичина, Дейтриха и присоединившегося к ним Желеховского), в пользу сохранения суда присяжных. Надо при этом заметить, что еще в декабре предшествующего года особо созванное и дорого стоившее совещание старших председателей и прокуроров палат уже высказалось под моим председательством почти единогласно за сохранение суда присяжных и против суда с сословными представителями, а через полгода после этого совещания Муравьеву для каких-то собственных целей понадобилось вновь возбудить этот, всегда опасный при нашем старом строе вопрос. Таковы были мои отношения к министру. Немногим лучше были они и по отношению к кассационному департаменту в середине 90-х годов. Он пополнялся людьми новой формации, получившими звание сенатора за услужливость и почтительность и принадлежавшими по своему душевному складу к многочисленному потомству наиболее популярного из сыновей Ноя. Эти люди приносили с собою крайнюю узость взглядов, буквоедство и непонятную в старческом возрасте черствость. Поэтому их логика всегда бывала в постромках, за которые боязливо не решалась переступить. Обращение к струнам души было по большей части бесполезно, ибо последняя была у них, по выражению Щедрина, «видом малая и не бессмертная». Это особенно сказывалось на преступлениях против веры и церкви и на делах, имевших косвенный политический оттенок. В числе сенаторов оказывалось семь моих бывших Товарищей обер-прокурора и притом далеко не лучших, Некоторые из которых считали признаком своей самостоятельности упорно не соглашаться со своим бывшим главою и руководителем; а так как я в свою очередь не соглашался на то направление выдающихся дел, которое стремилось ему дать разными косвенными воздействиями Муравьевское министерство, то можно себе представить, во что вырождалась и к каким результатам стремилась показная независимость вновь испеченных сенаторов. Особенною тупоумною злобностью между ними отличался Н. Б. Якоби, который, будучи товарищем обер-прокурора и посланный для наблюдения за следствием по раздутым Витте обвинениям Авринского, Мышенкова и др. членов Могилевского округа путей сообщения, проявил по этому злополучному делу совершенно холопское и бессовестное усердие. По поручению Витте, его товарищ Иващенков произвел дознание о злоупотреблении этих членов, в высшей степени легкомысленное и необоснованное, и Витте внес его в сенат с заключением о возбуждении уголовного преследования против ряда лиц. Сенат по первому департаменту не нашел, однако, данных для преследования и, когда Витте доложил об этом миротворцу, то последний написал на полях резолюцию: «Так вести дело нельзя. Приказать сенату назначить следствие». Резолюция эта была сообщена первому департаменту Манасеиным, все доводы которого в защиту сената разбились об упорное и угрюмое молчание Александра III. Под давлением этой резолюции сенат постановил назначить следствие. «Они у меня забегали, как тараканы!» — хвалился Витте, говоря про сенаторов. Наблюдать за следствием был назначен Якоби, которого считали человеком порядочным, хотя и тяжкодумом. Но, получив возможность влиять на дело в лице забитых провинциальных следователей, Якоби, точно прирученный хищный зверь, лизнувший крови, остервенился и стал строить свою собственную карьеру на судьбе обвиняемых. Он уехал в Могилев, слал мне оттуда велеречивые рапорты и всеми правдами и неправдами, импонируя и угрожая, добился от Авринского заявления, которое счел сознанием в преступлении, и стал трубить победу. Насколько неразборчив был этот сын знаменитого ученого в своих приемах, видно из того, что он обратился ко мне с просьбою командировать в его распоряжение моего канцелярского чиновника Цейля — молодого неудачника, очень красивого, франтоватого и знавшего языки, и на мой вопрос: зачем ему нужен этот молодой человек, отвечал мне, что провинциальные дамы должны знать много интимных подробностей про Авринского и Цейля, пользуясь своею наружностью, может пленить которую-нибудь из них и, пользуясь ее увлечением, выведать у ней необходимые для следствия закулисные подробности. Я должен был несколько раз класть предел его усердию, за что он повсюду обвинял меня в противодействии воле государя. Придавленный грозною резолюцией грозного государя сенат с течением времени несколько оправился и отверг нелепый и полный инсинуаций обвинительный акт, составленный этим кассационным Малютой Скуратовым, и заставил его переделать, составив затем по фактам, установленным под эгидою Якоби, приличное и умеренное определение. Сенаторы кассационного сената, судившие это дело с сословными представителями, пошли еще далее и под председательством Н. М, Окулова оправдали всех подсудимых. Из последних особенно волновался Мышенков, крайне оскорбленный взведенным на него обвинением и с негодованием против него протестовавший. По выслушании прений сторон, сенат отложил свою резолюцию до утра. Мышенков до крайности волновался всю ночь и под утро умер от разрыва сердца, а в 12 часов была объявлена резолюция, коею он признан невиновным. Награжденный Муравьевым званием сенатора Якоби, возражая мне в заседаниях, говорил, зеленея от сдержанной злости: «Я не могу принять заключения вашего превосходительства, потому что это значило бы поступить против присяги, так как я ее понимаю». И в то же время в частном быту это был добрый семьянин и человек очень остроумный. Он умер в начале 900-х годов и, вероятно, встретился с Мышенковым там, «иде же несть печаль, болезнь и воздыхания о собственной карьере» de fond en comble

Вследствие вышеизложенного мне приходилось напрягать все силы, чтобы удержать кассационный департамент на надлежащем пути и сохранить за ним роль руководителя судебного ведомства, а не исполнителя желаний и вожделений министра. Мне приходилось, давая заключения почти по каждому делу в департаменте, сталкиваться то с безмерным самолюбием и самомнением Гончарова, то с бездушием Люце, то с коварством Таганцева, то с двуличием Репинского, то, наконец, с откровенной подлостью господина Платонова, а иногда со всем этим вместе и сразу, не считая тех товарищей, о которых я уже говорил, и всегда относившегося ко мне враждебно и злобно палача Дейера. Тем не менее большинство еще всегда оставалось со мною, чему содействовал, конечно, первоприсутствующий Розинг, человек малоспособный, но благородный и порядочный, проникнутый началами судебных уставов. Формалист и казуист, он не был юристом в истинном смысле слова, но зато еще менее был чиновником. Ехать зачем-либо в министерство или объясняться с министром было для него сущим наказанием, и даже в самых необходимых случаях он просил меня заменить его, вполне мне доверяя и уполномочивая меня говорить от его имени. Поэтому в нем Муравьев не имел не только своего представителя в сенате, но и не мог иметь с ним даже простого обмена мнений. Благодаря ему Муравьев так охотно содействовал выполнению заветного желания Розинга попасть в Государственный совет. Такой первоприсутствующий был для него неудобен. Не менее неудобен был и обер-прокурор, как я, которого нельзя было сделать своим послушным орудием в сенате и который не упускал случая напомнить, что сенат есть суд не только независимый, но и высший в государстве. Надо было положить этому предел и найти «своего человека». Такой и нашелся в лице Таганцева.

ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЗАПИСКА 1878 ГОДА

ЗАКОН 19 МАЯ 1871 Г. *

(Из воспоминаний судебного деятеля)

Летом 1878 года, живя на даче в Петергофе и почти ежедневно ездя в Петербург для занятий в окружном суде, где я был председателем, я нередко встречался на пароходе с К. П. Победоносцевым, который знал меня еще по Московскому университету, в коем в первой половине 60-х годов он читал курс гражданского судопроизводства.

Однажды, в конце июля, мы разговорились о наших внутренних делах, и я рассказал ему, на какой опасный путь вступила у нас, по политическим делам, ослепленная и непредусмотрительная власть и как ее бездушные прислужники сеют в обществе глухое, но прочное и, быть может, беспощадное озлобление. Ввиду приведенных мною данных, Победоносцев, бывший тогда рядовым членом Государственного совета и казавшийся далеким от приемов и направления, усвоенных и проявленных им впоследствии, согласился со мною. На мое предположение, что «наверху» об этом ничего не ведают, и на его утвердительный ответ я, зная про добрые отношения между ним и наследником престола, будущим Александром III, сказал ему о большой и многосторонней пользе, которую он мог бы принести, посвятив последнего в истинное и грозное по последствиям положение дела. «Конечно, это можно сделать, -— сказал он мне, — но где же запомнить и как не перепутать всего рассказанного вами при устной передаче?» Тогда я предложил написать, по имевшимся у меня заметкам, записку для передачи наследнику. Победоносцев встретил это предложение с большой, по-видимому, готовностью, и я немедленно, в ближайшую ночь, засел за писание такой записки и в переписанном мною виде послал к Победоносцеву, который дня через два, снова встретясь со мною на пароходе, объявил мне, что при первом же его свидании с наследником записка будет вручена по назначению. К несчастию, вскоре был убит Мезенцев (шеф жандармов) и затем начался ряд террористических актов, что я и предчувствовал. Ввиду этого система преследований, описанная мною в записке, получила еще сугубое развитие.

Записку мою, писанную с большим волнением и упованием, пришлось, однако, в целях воздействия на будущего читателя, облекать в формы и выражения, приспособленные «ad usum delphini».

Я посылал ее затем в том же и следующем, 1879, году для прочтения нескольким министрам и членам Государственного совета, моим старым профессорам Б. Н. Чичерину и Ф. М. Дмитриеву, а также М. М. Стасюлевичу и земским деятелям Гордеенко и фон Крузе. Большинство из Них возвратило мне ее с сочувственными отзывами, в которых часто встречались указания на удрученное настроение, которым сопровождалось ознакомление с приведенными в ней данными и фактами. Она найдет себе место в следующих, приготовленных для печати томах «На жизненном пути», и я приобщу к ней выписки из характерных мест этих писем.

С тех пор прошло более сорока лет, но, быть может, для вдумчивого исследователя нашей прошлой государственной и общественной жизни записка эта окажется не лишенною некоторого интереса.

Будущий историк современного состояния России, всматриваясь в ее жизнь за последние пять-шесть лет, будет, без сомнения, удивлен тем внутренним противоречием, которым отличаются некоторые из сторон этой жизни.

Он невольно должен будет остановиться на, по-видимому, трудно объяснимом явлении, представляемом, так называемыми, политическими процессами и отношением к ним русского общества.

С одной стороны, историк найдет массу указаний, и притом официального характера, на то, что с 1873 года в

России развилась пропаганда самых крайних противообщественных начал, покрывшая всю страну сетью тесно сплоченных кружков, состоящих из людей, открыто объявивших себя врагами существующего порядка причем плодом неустанной борьбы с ними правительственных органов является почти непрерывная деятельность особо организованного, специального суда и постоянное снабжение отдаленнейших уездов Европейской России и даже Сибири «неблагонадежными» людьми, высылаемыми административно.

С другой стороны, он тщетно будет искать указаний на отвечающую заявлениям правительства деятельность общества, семьи и отдельных групп людей, заинтересованных спокойным развитием родины. Семья, по-видимому, не хочет или не может становиться передовым и ближайшим защитником общественного порядка, коего она есть основание; слово порицания и отрезвления как будто замирает на устах преданных ему людей, и общество, в своей совокупности, молчаливо, безучастно, а по временам и не без оттенка злорадства присутствует, как зритель, при борьбе правительственных органов со злом, которое, по официальным сведениям, представляется столь обширным и неотступным.

Где же причина такого отношения общества к задаче, которую преследует правительство?

Грубая, беспочвенная анархия и случаи кровавого произвола, до которых додумались некоторые из крайних последователей этой теории, у всех перед глазами.

Ужели общество может сочувствовать стремлениям, которые ничего общего с истинною свободою не имеют, которые, служа на пагубу молодого поколения, ополчают его против исторически, сложившихся начал гражданственности и в мутных волнах анархии побуждают его потопить то, что выработано умом, сердцем и трудом лучших людей земли Русской.

Конечно, нет! Русское общество в годины нравственных и материальных испытаний неоднократно доказало, что в нем не иссякла светлая струя здравого рассудка и верного понимания своих потребностей. Отчего же оно безмолвствует? Почему бездействует? И если будущий историк, стерев официальную окраску, посмотрит на предмет своего исследования в его настоящем виде, он найдет ответ на этот роковой вопрос.

Общество действует или, лучше сказать, бездействует таким образом потому, что оно не верит в представляемые ему объем и глубину зла, не верит в справедливость обвинений, возводимых, почти огульно, на молодое поколение, и потому не верит и в правомерность борьбы и в законность преследований

Если вглядеться в ход и сущность возбужденных за последние годы дел о государственных преступлениях, то, к сожалению, надлежит сознаться, что основания для такого недоверия представляются сами собою.

Общество состоит из отдельных лиц. Каждое из них судит о явлениях окружающей жизни по тем признакам, которые ему доступны. Из этих признаков делается вывод о значении этого явления.

Когда человек, самый благомыслящий, видит в обыденной жизни, что на людей, едва вышедших из отроческого возраста, возводятся весьма тяжкие обвинения по самым ничтожным поводам, когда он узнает, что многие молодые силы гибнут нравственно и физически в пагубном, долголетнем заточении, за которым нередко следует признание невиновности, когда он осведомляется, что спокойствие законных мер исследования заменяется страстностью произвольных действий, внушаемых чрезмерным и не имеющим ничего общего с целями правосудия усердием, он, по отдельным случаям, ему известным, заключает о неосновательности и несправедливости преследования вообще и во всех случаях, ему неизвестных. Он, быть может, неправ, допуская столь широкое обобщение, но можно ли сказать, что он не имеет оснований для таких обобщений?.. Законы 19 мая 1871 г. и 7 июня 1872 г. коренным образом изменили существовавший дотоле порядок исследования политических дел. Еще не улеглось справедливое негодование противников насилия и кровавого самосуда, возбужденное фактами, раскрытыми в известном Нечаевском процессе, как тот порядок судопроизводства, при действии которого были обнаружены и приведены в ясность эти факты, был разрушен. Дела политические были изъяты из общего порядка судопроизводства. Для возбуждения и исследования их прокурорский надзор был соединен тесными узами с чинами корпуса жандармов. На последних возложена обязанность применять к своим дознаниям внешнюю сторону правил и форм предварительного следствия. По внутреннему содержанию дознания эти представляют, однако, весьма мало общего со следствиями, ибо обвиняемый, по закону 19 мая, лишен существенных гарантий, представляемых правом приносить жалобы в суд, — самые же дознания подлежат проверке судебным порядком в том лишь случае, если не будет признано более удобным окончить дело принятием административных мер, без особого его рассмотрения в Особом Присутствии Правительствующего сената, в котором до весны 1872 года сосредоточивались политические процессы со всех концов России.

Этот новый порядок оказывал сильнейшее влияние на ход и значение политических дел и видоизменился под влиянием некоторых особенностей этих дел.

Существенная цель всякого исследования о преступлении — судебное рассмотрение и разрешение дела — оказалась, по закону 19 мая, чрезвычайно условною. Ставить эту цель в конце исследования вполне зависит от личного усмотрения. Она не выдвигается вперед, указанием закона, для всех видимо и осязательно. Интересы правосудия, стоящие у этой цели, отступили на второй план перед интересами полицейского розыска, облеченного в лишенные содержания формы. Не приговор суда об основательности исследования, а мнение начальства о ловкости и усердии исследователей стали ставиться в оценку многих дознаний. Прокурор, приуроченный к деятельности, во многих отношениях совершенно чуждой судебного характера, стал нередко утрачивать при дознаниях по закону 19 мая свое первоначальное значение блюстителя закона и беспристрастного наблюдателя за правильностью действий лица, производящего дознание. Лица прокурорского надзора стали принимать весьма активное личное участие в производстве дознаний. Их юридические сведения и навык не могли не оказать нравственного давления на менее опытных и менее образованных чинов жандармского корпуса, которые вовсе не были подготовлены к обращению с формами и обрядами, приданными дознанию. Результаты этого давления проявились очень быстро, и, за ничтожными исключениями, прокуроры сделались действительными и полновластными хозяевами дознаний, а жандармские чины — писцами постановлений и протоколов под диктовку прокуроров. Такое влияние в одном лице исследователя и наблюдателя, при отсутствии у обвиняемого права жалобы, а у лица прокурорского надзора уверенности, что его действия непременно и неизбежно будут проверены судом, не может не представлять опасности для соблюдения строгой законности в деле исследования всякого преступления. Только строго обдуманный, чуждый увлечений и личных целей образ действий прокурорского надзора может служить некоторым ручательством соблюдения этой законности. Но, к сожалению, прокурорский надзор, деятельность которого в общем заслуживает полного уважения, не всегда получал в свой состав людей, способных сознать важность и достоинство принятых на себя обязанностей. В низших рядах прокуратуры иногда появлялись юноши, не приученные еще жизнью к сдержанности и спокойному обдумыванию каждого своего шага, обладавшие опытностью, стоявшею в обратном отношении к желанию поскорее отличиться и составить себе карьеру. В высших ее рядах, к счастию, лишь в исключительных случаях находили себе приложение люди, вынесшие из своего прошлого отсутствие особой разборчивости в целях и особой опрятности в средствах. Общие, руководящие взгляды таких старших не могли не отразиться на направлении деятельности таких младших — и для лиц, знакомых с практическими отношениями, созданными законом 19 мая, не секрет, что многие совестливые чины жандармского корпуса в провинции нередко тяготились излишнею ревностью и чрезмерною требовательностью лиц прокурорского надзора, стремившихся найти преступную связь, угрожающую государственному порядку, в действиях, по существу своему и по личности обвиняемых, заслуживавших в крайнем случае лишь обдуманного отеческого внушения.

Указанное выше отсутствие судебной проверки, при окончании большого числа дознаний административным порядком, — причем обращается внимание лишь на то, что открыто, а не как открыто, — вызвало в заведующих дознаниями значительное ослабление сознания ответственности за свои действия. Плодом этого было возбуждение массы дознаний по неосновательным поводам, без наличности признаков преступления и производство их с грубым нарушением существенных правил судопроизводства относительно обысков, арестов и т. п.

Таким образом, явился особый род дознаний, производимых не о преступлении, а на предмет отыскания признаков государственного преступления, причем, конечно, рамки исследования могли расширяться до бесконечности.

К этим дознаниям привлекались целые группы воспитанников учебных заведений, отрываемых на более или менее продолжительное время от учебных занятий, а иногда и вовсе лишаемых возможности продолжать образование. Таким образом, в некоторых судебных округах арестование стало, ввиду отсутствия достаточных для него оснований, носить название «приглашения впредь до разъяснения дела», каковое разъяснение продолжалось по нескольку недель, а поводом к привлечению в качестве обвиняемого иногда стали приводиться без всякого фактического подтверждения «сочувствие революции», «внушающий подозрение образ жизни», или «вредный образ мыслей», или, наконец, «имение коммунистической книги», причем таковою оказывалась «Histoire du Communism» Alf. Sudre одного из самых горячих и сильных противников этого учения.

Легкость, с которою возбуждались дознания и принимались меры против обвиняемых, представляла, вместе с тем, довольно удобное условие для мстительной деятельности различных темных личностей, которые стали прибегать к доносу как средству сделать неприятность врагу или напугать с корыстолюбивою целью совершенно невинного человека. Ежегодно стал возникать ряд дел, построенных на этой почве, причем прокуратура и чины жандармского корпуса оказывались в течение некоторого времени игрушкою в руках ловкого доносчика. Из числа многих подобных дел, в качестве примера, можно привести дела:

0 фельдшере М., о котором было возбуждено дознание по безымянному доносу о том, что он сближается с крестьянами и возмущает население, доносу, вполне неосновательному и написанному, как оказалось, конкурентом М. по практике фельдшером Г., сначала требовавшим с М. уплатить ему 300 рублей отступного; дело по доносу священника С. о «предосудительном поведении против правительства» барона К. и по доносу того же барона К. на того же священника С., обвиняемого им в чтении в церкви манифеста об отречении государя от престола; дело по доносу бывшего помощника надзирателя Ч. на дворянина Т., 19 лет, которого Ч. обвинял в составлении прокламации, в которой для выражения сочувствия славянам предлагалось «свергнуть долой правительство и его башибузуков»,

При дознании оказалось, что Ч., желая отличиться открытием политического дела, сам изготовил несколько экземпляров прокламации посредством копировальной бумаги, наклеил их в нескольких местах на улицах, подбросил Т. и собирался подбросить еще десяти молодым людям, адресами коих он заблаговременно запасся. Особенно часты неосновательные доносы, дающие повод к дознаниям, по обвинениям в произнесении дерзких слов против государя императора. И хотя, по большей части, подобные доносчики подвергаются административному взысканию, когда удается обнаружить свойства их постыдных действий, но так как, по свойству дел, эти взыскания высшим начальством признается неудобным налагать по суду, то эти случаи остаются безгласными, не устрашая новых доносителей и не успокаивая взволнованную подобными случаями общественную среду.

Нужно ли говорить, что при указанных условиях школа законности, которую некоторые думали видеть для чинов корпуса жандармов в законе 19 мая, обратилась в школу произвольных действий, прикрываемых жалкою оболочкою формальностей, и что развившиеся в этой школе товарищи прокурора стали, в нередких случаях, относиться пренебрежительно к своим прямым судебным обязанностям и вносить в исполнение таковых недостаточное знание потерявшего их уважение закона.

Быть может, в этом надо искать отчасти причину бедности прокуратуры, несмотря на ее многочисленный состав, в способных обвинителях и плохого состояния нашей следственной части, остающейся без авторитетного, основанного на безусловном уважении к указаниям закона надзора со стороны прокуратуры. Ибо может ли товарищ прокурора, привыкший подписывать постановления о «приглашении впредь до разъяснения» дать правильные указания следователю относительно оценки и мотивировки оснований для взятия под стражу по общему преступлению, может ли лицо, смотрящее на обыск, как на одну из самых элементарных и ни для кого не затруднительных мер, на привлечение в качестве обвиняемого, как ка нечто обыденное и не требующее особых размышлений, удержать своими советами неопытного и горячего следователя от неосновательного, и потому оскорбительного, обыска, от гибельного для нравственных и материальных сторон жизни честного человека

привлечения его к следствию без тщательно измеренных и взвешенных оснований.

Пример, интересный и поучительный, применения закона 19 мая в обширных размерах представляет дело о пропаганде в империи, разрешенное в январе 1878 года Особым Присутствием сената, известное под именем «дела 193-х»

Оно началось в конце 1873 года и вскоре разрослось в ряд связанных между собою совершенно внешним и искусственным образом отдельных производств, возникших и возбужденных в 37 губерниях и в войске Донском. Уже к концу 1874 года было привлечено к дознанию в качестве обвиняемых 770 человек, из коих 265 были заключены под стражу. При своем окончании это дело представляло громадное производство в 147 томах с 193 обвиняемыми лицами.

Эта цифра, в связи с поразительными примерами глубины и объема пропаганды, изложенными в особой записке, разосланной высокопоставленным лицам, доказывала успешность и высокую целесообразность дознаний, производимых под одним общим руководством прокурора саратовской судебной палаты Жихарева по закону 19 мая. Казалось, что исследователи, действия которых произвели немалую тревогу в различных местах России, вполне искупили эту тревогу тем, что обнаружили массу виновных и проникли, не стесняясь условиями общественного и личного положения обвиняемых, в самые тайники пропаганды, указав, наряду с рядовыми проповедниками насильственного переворота и их жертвами, на такие выдающиеся случаи, как поощрение женою жандармского штаб-офицера сына к пропаганде, введение профессором агитатора в кружок студентов, замещение мест по земской службе лицами, специально рекомендованными председателю управы человеком, всецело посвятившим себя анархической пропаганде, раздача земским врачом арестантам, с целью устройства побега от конвоя, сонных порошков для последнего и т. п.

Но к удивлению, чтобы не сказать более, многое из этого существовало только по-видимому, многое не было, в действительности, а только казалось…

По рассмотрении всего дознания в Особой комиссии, с целью определения, каким его частям надо дать ход в судебном порядке, прежде всего оказалось необходимым освободить от всякой ответственности 411 человек. В действиях их нельзя было найти никаких признаков преступления, и к обвинению их не было представлено или собрано каких-либо заслуживающих внимания улик. Привлеченные без достаточных оснований, оторванные от обычных занятий, лишившиеся должностей, стесненные в ущерб своему материальному благосостоянию в свободе передвижения — лица эти составили группу, в которую, между прочим, вошли около 90 человек дворян и чиновников, около 100 крестьян и мещан, около 75 студентов разных наименований, 34 воспитанника гимназий и 11 воспитанников технических училищ, 23 воспитанника духовных семинарий, 20 учителей и учительниц сельских школ и т. д. Некоторая часть этих лиц была подвергнута содержанию под стражею.

Затем оказался ряд привлеченных, не только для предания которых суду, но и для принятия против них каких-либо строгих мер административного взыскания не было никаких оснований. Часть их была освобождена под надзор полиции со вменением им содержания под стражею (50 человек, из коих 12 воспитанников гимназий), другая часть подвергнулась обыкновенному надзору полиции (175. человек, из коих около 30 воспитанников гимназий, технических училищ и семинарий).

За назначением административного взыскания 21 человеку и за освобождением от преследования 657 человек следствие могло быть произведено лишь о 336.

Эти лица, казалось, должны были представляться уже несомненно навлекающими на себя серьезные обвинения.

Между тем, как только при следствии, произведенном членом московской судебной палаты Крахтом, было приступлено к проверке с надлежащею полнотою данных дознания, обнаружилось, что к дознанию был привлечен ряд молодых, по преимуществу, людей, тяготевшее над коими обвинение представлялось столь незначительным или шатким по своему внутреннему смыслу, что предполагаемая виновность их, обусловленная их летами, неразвитостью, непониманием явлений жизни, неразумностью, давлением чуждого влияния, была с избытком искуплена свыше чем двухлетним одиночным заключением, в котором находилось большинство из них. Таких людей было освобождено 23.

При дальнейшем развитии следствия выяснилось, что около 30 человек, привлеченных в качестве обвиняемых, таковыми на суде явиться не могут, так как они представляются простыми свидетелями по делу, которые своими показаниями могут лишь способствовать раскрытию виновности главных из обвиняемых. И они были освобождены от преследования.

Следствие было окончено летом 1876 года, а летом 1877 года был составлен обвинительный акт, коим, за исключением 33 неразысканных обвиняемых и 54 умерших, сошедших с ума и лишивших себя жизни, были преданы суду Особого Присутствия 193 человека. Об остальных 56 следствие было прекращено.

Тщательное рассмотрение этого дела судом продолжалось около трех месяцев. Окончательным приговором высокого судилища, к участию в трудах которого были призваны и представители сословий, 90 человек оправданы, а 27 человек признаны виновными лишь в том, что имели без дозволения начальства запрещенные книги. Высшею мерою взыскания за это преступление по закону почитается арест на три месяца, они же пробыли в одиночном заключении более трех лет.

Таким образом, почти тысячная масса обвиняемых была, последовательно, при очищении дела от наслоений, более или менее чуждых началам правосудия, сведена к гораздо % более скромным размерам, причем виновность оставшихся, в связи с понесенным ими содержанием под стражею, оказалась, по-видимому, не столь вопиющею, так как сенат положил ходатайствовать о применении к ним в широких размерах монаршего милосердия.

Остальные из привлеченных, около 800 человек, вернулись в свою общественную среду, к своим покинутым семьям и к своим нарушенным занятиям.

Но не одна цифра обвиняемых оказалась преувеличенною. Многие факты, мрачными чертами намеченные в вышеупомянутой записке, пройдя сквозь беспристрастную оценку, представились в ином свете. Так оказалось, что жена жандармского штаб-офицера может быть обвиняема лишь в таком легко объясняемом проступке, как недонесение на собственного сына, у которого были без дозволения начальства запрещенные книги. Так профессор, растлевавший своих слушателей, вводя в их среду агитатора, оказался освобожденным от преследования за отсутствием каких-либо улик, хотя, несмотря на это, и лишился своего места. Так «сильно скомпрометированного» студента, послужившего поводом, вследствие данной ему рекомендации, для привлечения к дознанию и удаления от должности председателя земской управы, не оказалось даже возможным предать суду, а «сонные порошки», данные врачом, просидевшим четыре года в одиночном заключении, найдены по исследовании рвотным средством, едва ли способным усыпить деятельность стражи…

Если таковыми, при ближайшем рассмотрении, оказались случаи, особо обратившие на себя внимание исследователей, то едва ли можно сомневаться, что для случаев менее важных и не выходящих из ряда приводились основания еще более шаткие. И действительно, нельзя не признать, что приемы оценки данных для привлечения разных лиц в качестве обвиняемых и для определения свойства их преступности не отличались обдуманностью ни по своему существу, ни по своим последствиям.

Понятие о пропаганде, вопреки юридической логике, было расширяемо до чрезмерности. Всякая передача книги запрещенного содержания, кем бы и кому бы то ни было, признавалась пропагандою. Забывалось, что пропагандою может по закону считаться лишь передача книги с явною целью распространения вредного учения, в ней заключающегося, и притом передача такому лицу, которое по своему неразвитию, молодости или подчиненности авторитету передающего не может сознательно и критически отнестись к содержанию книги. Таким образом, передача книги запрещенного содержания для простого удовлетворения любопытства между людьми, равными по развитию, воспитанию, летам и общественному положению, стала носить грозное название пропаганды и влечь за собою весьма тягостные последствия. С другой стороны, всякое чтение запрещенной книги совместно несколькими лицами было признаваемым за несомненное доказательство существования между ними тайного кружка или преступного сообщества, несмотря на то, что самое чтение было нередко поводом к горячим спорам и разногласиям между читавшими или слушателями чтения.

Простое, даже случайное знакомство с лицом, оказавшимся впоследствии «политически неблагонадежным», влекло за собою привлечение к дознанию; та же участь нередко постигала и тех, чей адрес, на их несчастие, каким-либо образом попадал в записную книжку или бумаги привлеченного по обвинению в политическом преступлении. Наконец, целый ряд лиц, преимущественно из учащейся молодежи, был привлекаем к дознанию за отсутствие с их стороны деяния, которое едва ли удастся кому-либо примирить с основными свойствами молодой неиспорченной совести: за недонесение о том, что товарищи читают запрещенные книги или «сочувствуют революции»…

Эти приемы, употребляемые без строгой проверки данных, дошедших до исследователей нередко и темным путем, и прилагаемые к среде, где молодость побуждает к откровенности и доверчивости, вызвали привлечение целой массы лиц из молодежи, в возрасте не только юношеском, но даже и отроческом, так как, вообще говоря, средний возраст всех привлеченных не превышал 19 лет, причем крайними пределами по возрасту являлись 12-летний крестьянский мальчик и 84-летняя неграмотная крестьянка.

Направление, полученное дознанием о пропаганде в империи, и точка зрения, усвоенная производившими его, на поводы к возбуждению преследований отразились отчасти и на тех делах, которые стали возникать непосредственно по окончании этого дознания. И в них неосновательность поводов и отсутствие правомерности в привлечении обвиняемых выражались иногда в резких чертах.

Так, в 1876 году было освобождено порядком, установленном законом 19 мая, вследствие отсутствия улик и каких-либо оснований для преследования за «пропаганду», около 100 человек, между которыми были 13- и 15-летние я так в 1877 году было прекращено дознание, носившее громкое название дела об образовании в Полтавской гимназии тайного общества, члены которого разделились на «бунтарей», «анархистов» и «государственников», причем 5 человек были подвергнуты административному взысканию, а 16 человек, из коих 10 принадлежали к учащейся молодежи, совершенно освобождены от преследования, а между тем один из них, гимназист 17 лет, содержался в одиночном заключении полтора года. В том же году, за отсутствием признаков пропаганды, освобождены от преследования 5 бывших гимназистов и 1 воспитанник прогимназии, сходившиеся вместе в Житомире с целью чтения для саморазвития, причем, во время дознания, 4 из них содержались в тюрьме. Так, наконец, прекращено дело о 13 воспитанниках Подольской духовной семинарии, привлеченных за образование преступного кружка с целью пропаганды из коих 12 содержались в одиночном заключении от четырех до семи месяцев, и о 5 воспитанниках той же семинарии, привлеченных за недонесение на товарищей.

И в этих дознаниях отсутствие строгой проверки данных для привлечения нередко бывало связано с отсутствием строгой разборчивости в средствах исследования. С этой точки зрения можно указать, например, на одно обширное дознание, к которому привлечено было значительное количество лиц из учащихся по указаниям крестьянина Р., оказавшимся впоследствии в значительной части ложными и преувеличенными, причем Р., добровольно изъявившему желание делать исследования в среде неблагонадежных лиц, было разрешено проживать по чужому виду и под чужим именем, и у него, для отвлечения подозрений товарищей-студентов, по его просьбе и согласно постановлению при дознании, произведен фиктивный обыск.

Недостаточная обдуманность в возбуждении дознаний не могла не отразиться на менее важных, чем пропаганда, но более частых случаях произнесения дерзких слов против государя императора. И здесь формалистическое отношение к делу создавало ряд дознаний, при которых обвиняемый отвлекался от насущных работ и нередко лишался свободы, а свидетели вынуждались десятки раз повторять неразумные и признаваемые преступными слова. Число этих дознаний в половине 70-х годов было чрезвычайно велико, и хотя большая их часть прекращалась по высочайшему повелению, но впечатление, ими произведенное на обвиняемого и его среду, ни в каком случае не может считаться желательным и благотворным. Нисколько не содействуя увеличению чувства уважения к монарху, дознания эти, без сомнения, умаляют власть, заставляя ее нисходить до мелочей частной жизни, ее недостойных. Так, ряд таких дел имел типический характер пьяной ссоры между крестьянином и отставным солдатом, причем на заявление последнего, что он «царю служил», следует обыкновенно раздраженный ответ: «Черту ты служил!» Нет сомнения, что здесь нет никакого, хотя бы отдаленного умысла отнестись с неуважением лично к государю или даже к отвлеченному понятию о царе, а весь яд упрека направлен на спорщика, и тем не менее по этим делам производились дознания, жандармский офицер и товарищ прокурора выезжали на место, допрашивали свидетелей и пьяная болтовня принимала очертания государственного преступления. Случалось даже, что при таких и им подобных дознаниях производители их брали под стражу кормильца и работника целой семьи. Можно бы привести ряд примеров неосновательно и явно неразумно возбужденных дознаний такого рода, но достаточно н указаний на такие случаи, как привлечение в качестве оскорбителя величества крестьянина, который, споря с односельцами о хозяйственных делах, сказал: «Эх, Саша! Ошибся ты, рано нам крестьянам волю дал»… или содержание в течение полутора месяцев под стражею «трезвого, деятельного и имеющего семью из

8 человек» крестьянина за непочтительный отзыв об императрице Екатерине I, причем после освобождения его из-под стражи он был, административным порядком, выслан в другой уезд.

Вообще, с издания закона 19 мая 1871 г. до конца 1877 года возбуждено около 3650 дознаний о государственных преступлениях; в одном 1877 году возбуждено около 950, из коих 250 о пропаганде и 700 о дерзких словах и распространении ложных слухов. Всего привлечено в период с 1872 года по 1878 год к дознаниям о пропаганде не менее 2500 человек, из коих не более 500 подвернуты наказанию по суду или административным порядком.

Таковы, в общих чертах, результаты целого ряда политических дел, возбужденных за последние годы. Картина, рисуемая ими, не может быть признана утешительною. Она не дает удовлетворения ни сердцу, жаждущему прежде всего правосудия, ни разуму, дорожащему спокойным достоинством внутренней политики государства. Она представляет борьбу, ведомую без ясно сознанной цели и бездушно-формальными средствами, борьбу, бесплодность которой только увеличивает неправомерность употребляемых в ней приемов.

Но если на людей, имеющих возможность знать серьезное значение развития в государстве анархических начал и их опасность, вышеприведенная картина производит тягостное впечатление, то несравненно более тяжкое и вредное по своим последствиям впечатление должна она производить на общество.

Сосредоточение, до последнего времени, всех политических дел ,в Петербурге,, в Особом Присутствии сената, и далеко не полная гласность их производства вызвали в обществе, особливо провинциальном, значительное неведение сущности тех противогосударственных стремлений, с которыми борется правительство. Нет сомнения, что последний большой политический процесс, производившийся в Петербурге, мог бы раскрыть некоторые серьезные данные относительно лиц, к которым сенат отнесся с осуждением, но процесс этот, продолжавшийся три месяца, был, несмотря на заявленное в «Правительственном вестнике» обещание напечатать отчет, до такой степени лишен гласности, что большинство общества осталось о нем в полном неведении, дающем повод к разнообразным слухам и измышлениям Оно узнало только из приговора, что почти половина привлеченных по обвинительному акту оправдана и что относительно значительной части из обвиненных постановлено ходатайствовать о монаршем милосердии. Оно не узнало никаких подробностей ни о целях, ни о приемах и способах, ни о характере деятельности тех подсудимых, которые осуждены сенатом. Да и самое время, когда разбирался этот процесс, тянувшийся, вследствие искусственно раздутого объема, целые годы, считая с начала дознания, самое время это было весьма невыгодно для представления обществу грозящей ему, при дальнейшем развитии пропаганды, опасности. Борьба внешняя и опасности действительные слишком отвлекали общее внимание от борьбы внутренней и опасности, предполагаемой в будущем, общественная мысль летела за Дунай, на поля кровавых битв, не имея сил сосредоточиться на судебном процессе, тянувшемся в Петербурге в тумане безгласности; а в сердце общества, привыкшем сжиматься от боли и справедливой гордости за молодое поколение, слагавшее головы в бою, и у постели больных и раненых невольно звучало слово сострадания к тем представителям этого же поколения, которые предстояли в Петербурге перед судом, истощенные и обессиленные четырехлетним тяжелым заключением, отнявшим у них лучшие годы их, иногда заблуждающейся, но отнюдь не своекорыстной молодости.

Поэтому этот процесс и по времени, когда он происходил, и по способу и условиям своего производства оставил общество в прежнем недоумении и отсутствии ясного понимания сущности и целей борьбы, ведомой правительством.

С другой стороны, едва ли можно предположить, что общество могло оставаться совершенно равнодушным при виде, при встрече, при столкновениях с теми сотнями молодых людей, которые, бывши изъяты из общества и из семейств или ограничены разными стеснительными мерами, вернулись назад свободными и признанными невиновными, большею частью даже вовсе не подвергнутыми суду. Отдельные факты, сходные между собою, невольно вызывают на обобщения, и на вопросы, естественно возникавшие по поводу ряда политических дел, в обществе получались неудовлетворительные ответы.

Кто эти люди, в столь значительном количестве привлекаемые к дознанию? По большей части юноши, едва вышедшие из отрочества, учащиеся, которых еще трудно признать за граждан, ясно сознающих свои обязанности в отношении к обществу и государству… Что же они сделали? Ничего, или почти ничего преступного, потому что, несмотря на тяжкие обвинения, против них возведенные, они не признаны подлежащими наказанию и освобождены не только судом, но даже и административною властью, которая была уполномочена гораздо шире, чем суд, применять понятие о преступности и виновности. Что сделано с ними? Они оторваны от занятий, им создано исключительное положение, на них навсегда наброшена тень подозрения; на заре своей жизни многие из них поражены ударами тяжелыми и для взрослых — многие надолго были оторваны от семьи, многие вынесли тяжкие дни, месяцы и годы заключения в мрачном одиночестве губернских острогов и в утонченно-губительной обстановке дома предварительного заключения, их физическое здоровье потрясено, их умственное развитие подавлено, их духовная жизнь угнетена… Какой результат всего этого? Разбитая жизнь одних, искусственно вызванное ожесточение других, получивших право ссылаться на несправедливо перенесенные гонения, недоконченное или надолго прерванное образование третьих, потеря занятий и нищета четвертых, скорбь отцов, святые слезы матерей, готовый материал для недобросовестных и бездушных подстрекателей, колебание доверия к правильности действий правительства, боязнь за судьбу всего, что выходит в детях из уровня посредственности и склонно увлекаться, и печальное, неслышное, затаенное, но глубокое общественное недовольство…

И вот в ежедневной, обыденной жизни общество отмежевывается от солидарности с правительством, вдумчивые люди со скорбию видят, как растет между тем и другим отсутствие доверия, и тщетно ищут признаков какого-либо единения, а семья безмолвствует, трепеща за участь своих младших членов и зная, что школа, дающая им, вместо хлеба живого знания родной природы, языка и истории, камень мертвых языков, не в силах оградить их от заблуждений, которые на официальном языке с легкомысленною поспешностью обращаются в государственные преступления.

Это ли желательные результаты? Эту ли цель имел законодатель, издавая закон 19 мая?

В борьбе с вредным влиянием на молодые умы власть всегда имеет помощника в самой жизни. Холодный, отрезвляющий опыт практической жизни, серьезное слово науки и столкновение со здравым смыслом народа очень часто служат гораздо лучшим средствам для рассеяния заблуждений, чем всякие репрессивные меры. Но где найдет власть, оставаясь верною самой себе, средства, чтобы загладить ущерб, наносимый нравственному достоинству правительства в глазах общества теми из представителей ее, которые, будучи ослеплены горячностью борьбы и личными видами, в своем увлечении расширяют пределы ее за границу здравой политики и справедливости?

Где, например, найти средства, чтобы заставить отца позабыть про смерть единственного 18-летнего сына, привлеченного в общей массе к дознанию и зарезавшего себя, после двухлетнего одиночного заключения, осколками разбитой кружки? В чем найти способ дать позабыть ему про письмо, в котором этот «государственный преступник» говорит: «Добрый папа! Прости навеки! Я верил в Святое Евангелие, благодарю за это бога и тех, кто наставил меня. Здоровье очень плохо. Водянка и цынга. Я страдаю и многим в тягость — теперь и в будущем. Спешу избавить от лишнего бремени других, спешу покончить с жизнью. Бог да простит мне не по делам моим, а по милосердию своему. Прости и ты, папа, за то неповиновение, которое я иногда оказывал тебе. Целую крепко тебя, братьев… Простите все. Нет в мире виновного, но много несчастных. Со святыми меня упокой, господи…»

Чем поддержать доверие к справедливости и законности действий прокурорского надзора по политическим делам в среде, где знают, что два лица, наиболее отличившиеся энергическим возбуждением и производством дознаний, — прокурор одного окружного суда и товарищ прокурора другого — уволены, несмотря на свое неоднократно поощренное усердие, от службы потому, что первый из них на публичном гуляньи, напившись пьян, буянил, хвастал своим званием и, выведенный по требованию публики вон, дрался с полициею, причем изрезал себе руки осколками разбитой в участке лампы, а затем униженно просил полицию о пощаде и скрытии своих поступков, а второй на официальном бланке приглашал к себе на любовное свидание жену человека, посаженного им, же под стражу.

Будущий историк в грустном раздумьи остановится под этими данными. Он увидит в них, быть может, одну из причин незаметного по внешности, но почти ежедневно чувствуемого внутреннего разлада между правительством и обществом. Беспристрастно глядя в даль прошедшего, он пожалеет, быть может, о том,, что существовало время, когда недальновидные и нерадивые, а подчас и нечестные рабочие грубыми руками обламывали целые цветущие ветви родного, дорогого всем дерева…


ПРЕДСТАВЛЕНИЕ АЛЕКСАНДРУ III В ГАТЧИНЕ *


(В ноябре 1892 г.)

Двадцать второго октября 1905 г. Завтра предстоят в Петербурге торжественные похороны рабочих, убитых за последние дни при столкновениях с войсками и партий между собою Революционные комитеты напечатали в газетах извещение, в котором приглашают граждан не мешать шествию своим появлением на улицах. Отовсюду приходят телеграммы с известиями о революционных и патриотических манифестациях, кончающихся потоками крови и проявлениями самой зверской злобы. То же может случиться завтра и в Петербурге. Это будет результатом — как и все происходящее — «бессмысленных мечтаний» о возможности остановить развитие целого народа и противупоставить близорукое и тупое, лишенное всякого сознания долга самовластие наплыву идей и чувств, питаемых и усиленно раздуваемых сдержанным гневом и готовым на все отчаянием. В последние 20 лет самодержавие, расчленяясь и мельчая по существу, становилось все более безусловным и ожесточающим по форме. Оно давно перестало быть не только Петровским служением народу или Екатерининской скрепой общим величием единства разноплеменной страны, но оно выпустило из рук даже и охрану простого порядка. Оно перестало существовать, хотя бы и мнимо, на пользу России, а стало давлеть самому себе, как бездушный идол, который наводит страх только до тех пор, пока смелая нога решительным пинком не повергнет его в прах. С управлением России при ничтожном и упрямом Николае II повторилось то же, что было, по словам записки Панина «Екатерина II», при Петре III. «Сей эпох, — писал он, — более всего примечателен большими приключениями в малых делах и управлением припадочных людей». Когда припомнишь фигуры Дурново, Сипягина, великого князя Алексея, Воронцова, Клейгельса и т. п., зная, что в их руках было направление русской политики, душой овладевает ретроспективный страх. Мне хочется поэтому вспомнить мое представление Александру III по случаю назначения вторично обер-прокурором. В 1891 году, в июне, я был сделан сенатором и на мое место поступил прокурор московской палаты Н. В. Муравьев, очень быстро перебравшийся при помощи великого князя Сергея Александровича в Государственные секретари. Министерство юстиции было в большом затруднении для замещения открывшейся вакансии, так как тогда еще считалось, что кассационный обер-прокурор должен быть не простым усердным судебным чиновником, но и представителем научных знаний и авторитетом. Я принял предложение вернуться в прокуратуру с сохранением звания сенатора, а Манасеин победил недоумевающее упорство Александра III указанием на то, что до меня соединяли оба звания и 21 октября состоялось мое назначение. Это было в 1892 году, в том году, который ознаменовался холерными беспорядками в различных местностях России вследствие полного отсутствия заботы о разъяснении невежественной толпе значения постигшего ее бедствия и условий борьбы с ним. Тогда погибло много самоотверженных врачей и сестер милосердия и был зверски растерзан толпою врач Молчанов во Хвалынске. В начале ноября я должен был представляться государю в Гатчине. В тоскливый, серый день представлявшиеся были привезены в неуклюжий дворец и, вследствие какого-то особого доклада у государя, вынуждены были ожидать приема часом позднее обычного, бродя по неприветной и полутемной зале под сводами в нижнем этаже дворца. В эту залу вошел длинный, худой и гладко выбритый князь Голицын, прекрасный актер и придворный чтец, носивший странное звание «кавалера государыни императрицы».

Об этом «кавалере» у меня сохранились довольно оригинальные воспоминания. В 1873 году судебный пристав при мировом съезде препроводил мне, как прокурору окружного суда, протокол о том, что гофмейстер князь Голицын, приняв на хранение описанный у него по частному иску рояль, продал его в третьи руки, употребив деньги в свою пользу, и отказывается от .всяких объяснений, ссылаясь на нездоровье своей жены. Дело было ясно, и мне оставалось предать его суду за сорвание печати, что грозило весьма серьезным наказанием и, конечно, разрушением его придворно-служебного положения. Совершить такой поступок мог только безумный или неведующий, что творит. Я остановился на втором предположении, и мне стало жаль этого, совершенно незнакомого мне человека. Поэтому, не дав хода протоколу, я пригласил князя повесткой от канцелярии к себе в камеру. На другой день он вошел ко мне в кабинет с оскорбленным и вместе надменным видом, заявляя, что до крайности удивлен тем,что его побеспокоили явкой в такое место. Но, когда я объяснил ему юридический характер его действий, он изменился в лице и дрожащим голосом сказал: «Помилуйте! Да, ведь, это гибель всей моей карьеры! Боже мой! Боже мой! Если бы я это знал!» — «Я так и предполагал, — сказал я ему,— и потому оставляю этот протокол без движения в течение недели в ожидании сообщения судебного пристава, что рояль оказался на месте. А вы уже позаботьтесь купить рояль обратно и попросить пристава вновь приложить к нему печать». — «Я сделаю все, что возможно, — сказал князь. — Я уверен, что рояль еще не перепродан». Я уполномочил его передать судебному приставу, что, предполагая здесь какое-либо недоразумение, я не дам хода протоколу в течение нескольких дней. Через три дня судебный пристав официальным рапортом просил меня оставить протокол о сорвании печати без движения, так как рояль снова находится на хранении у князя Голицына, которым был временно удален из своего помещения лишь по недоразумению. Пришедший затем узнать о судьбе дела князь Голицын рассыпался в благодарностях за то, что я не только спас его служебное положение, но, быть может, даже и жизнь его жены, которая тяжко больна и едва ли перенесла бы предание ее мужа суду. «Вы видите, князь,— сказал я, — что обижаться на вызов в такое место было преждевременно». Но затем, через две недели, встретив меня на улице, он меня не узнал и то же повторил при нескольких последующих встречах. Через год мне пришлось бывать на празднествах по. случаю бракосочетания великой княгини Марии Александровны с герцогом Эдинбургским. На бале у великого князя Николая Николаевича старшего, сыну которого я преподавал энциклопедию юридических наук, хозяин, относившийся ко мне всегда с большой симпатией и приходивший иногда слушать мои лекции, представил меня стоявшему у буфета наследнику престола, с которым мы и вступили в разговор. Среди окружающих нас на почтительном отдалении я заметил князя Голицына. Когда наследник обратился с разговором к покойному профессору Боткину, я отошел в сторону и встретился с Голицыным. На этот раз он меня узнал и с деланно-приветливой улыбкой меня приветствовал. Но на этот раз я его не узнал, и с тех пор он стал принимать при встречах со мною презрительно гордый вид. Прошли годы, я уже был председателем гражданского департамента судебной палаты и вдруг получил длинное письмо от князя, умолявшего меня спасти его отсрочкой слушания дела о его несостоятельности. Оказалось, что он продолжал пребывать в прежнем состоянии позлащенной нищеты и делал долги без всякого соображения о том, чем их покрыть. На этот раз он оказывался несостоятельным на очень небольшую сумму, причем главный кредитор был, сколько мне помнится, седельный мастер под фирмой «Вальтер и Кох». Очевидно, что несчастный царедворец не успел извернуться и заткнуть одну из дыр своего эфемерного финансового положения. Я снова должен был вызвать его к себе и разъяснить ему, что не имею права откладывать слушанье дела иначе, как по просьбе истцов или во всяком случае главнейших из них. Он был в совершенном отчаянии, растерянный и жалкий, объясняя, что через две недели он, наверно, будет иметь средства для удовлетворения своих кредиторов. Мне снова стало его жалко, я решился вызвать поверенного наиболее крупных кредиторов Трозинера и, объяснив ему, в чем дело, просил его подать заявление об отсрочке заседания на месяц, на что он любезно согласился, и признание Голицына несостоятельным не свершилось.

С этих пор оголтелый князь стал меня удостаивать уже неизменным приветом. Увидев меня в приемной зале, он любезно предложил мне, в ожидании приема у государя, представиться императрице Марии Федоровне выразив на лице сострадательное удивление, когда я ему сказал, что еще ни разу у нее не был, несмотря на то, что мое служебное положение неоднократно представляло к тому повод. Я видел императрицу, однако, несколько раз не в качестве собеседника, а в роли постороннего наблюдателя на похоронах баронессы Эдиты Раден и на больших придворных балах, причем на последних она принимала участие в танцах с нескрываемым удовольствием, которое очень оживляло ее незначительное лицо с блестящими глазами и густыми курчавыми волосами на лбу, сильно заставлявшими подозревать существование парика.

Приема у императрицы ожидало несколько человек, которых она приглашала по двое и по трое сразу. Для меня, однако, было сделано исключение: я был позван один. Очевидно, она хотела познакомиться с зловредным председателем по делу Засулич поближе. Но, увы. Это знакомство не послужило, по-видимому, к изменению, вероятно, сложившегося у нее предвзятого обо мне мнения. В небольшом и довольно темном кабинете меня встретила, подав мне приветливо красивую руку, женщина, которая могла бы казаться еще молодой, судя по здоровому цвету лица и стройной, тонкой фигуре. Но при ближайшем рассмотрении лицо ее оказывалось старым, покрытом множеством тонких и мелких морщин, напоминавших потрескавшийся пергамент. Одни глаза .были полны огня и жизни, составляя главное украшение ее личности и невольно сосредоточивая на себе внимание. Темно-карие, большие и прекрасного рисунка, они смотрели ласковым, но неглубоким взглядом, в котором была известная доля нежной приветливости, но за которой не чувствовалось, однако, доброты. Этот взгляд манил к себе и как будто открывал двери в душу, но с порога этих дверей виднелись пустота, безразличие и довольно вульгарное желание всем понравиться и сыграть на очарование, как играют на бирже на повышение дутых ценностей. Привлекательной наружности не соответствовал голос, грубый и без всяких оттенков, с датским акцентом. Наш разговор, по-французски, был краток, но достаточно характерен. Очевидно, Голицын предупредил ее о поводе моего представления государю, и она начала беседу с вопроса о том, в чем состоит моя вновь принятая на себя обязанность. Получив надлежащее объяснение, Мария Федоровна спросила меня, попадают ли в мои руки дела со всей России или только из одного Петербурга, и, получив утвердительный в первом смысле ответ, поинтересовалась узнать, знаком ли я с делами concernant les desordres causer par le cholera И снова получив утвердительный ответ, воскликнула: «Какой ужас! В особенности дело этого доктора, которого даже труп был изуродован. Где это было и как его звали?» — «Было в Хвалынске, — отвечал я, — а звали Молчановым». — «Да, да. Молчанов — как это ужасно! Особливо, если знаешь, что все это политические происки нигилистов! des menees politiques» [112]. — «Могу уверить, ваше величество, что в печальных делах о холерных беспорядках нет никаких следов политических преступлений». — «Ах, нет! Как же?! — воскликнула с живостью императрица. — Конечно, это дело нигилистов! Мне это сказал Иван Николаевич (министр внутренних дел Дурново)». — «Я изучил целый ряд таких дел и снова утверждаю, что в них нет ни малейшего следа (aucune trace[113]) политических злоумышлений. Иван Николаевич ошибается или введен в заблуждение». — «Нет, как же. Он мне положительно сказал (il a affirme[114]), что все эти беспорядки — дело рук нигилистов. Вы увидите, что это так». И ласковые глаза посмотрели на меня недоброжелательно. Было очевидно, что представительный выездной лакей, попавший, в силу злосчастной судьбы, в министры. внутренних дел и участвовавший вместе со всей бюрократией в умышленном держании народа в глубоком невежестве, желал закрыть вину своей непредусмотрительности отводом по неподсудности на нигилистов. «Я снова позволяю себе утверждать, что взгляд Ивана Николаевича не соответствует истине (il n’est pas dans le vrai [115])». — «Чем же вы объясняете эти беспорядки», — недовольным голосом спросила императрица, «Madame, — отвечал я, — cettesauva — gerie est le resultat de l’ignorance du peuple — qui n’est pas guide dans sa vie, pleine de souffrance, ni par l’Eglise, ni par Гесо1е» [116]. — «Может быть (да se petit)»,— сказала императрица, сухо и холодно со мною рассталась, прервав разговор словами: «Иван Николаевич мне сказал».

Через час, во время которого царская фамилия и прибывшие представляться завтракали в разных помещениях, произошло представление. Александр III вышел грузный и огромный с чрезвычайно развитым сиденьем, с неприветливым видом. Я был старшим по званию, и ко мне он обратился к первому, посмотрев на меня недобрым взглядом.

«Вы опять заняли прежнее место, — сказал он. — Оно, ведь, гораздо труднее сенаторского». Зная его нелюбовь к сенату вообще, к которому он относился, по образному выражению Лорис-Меликова, как к касторовому маслу, я попытался заступиться за моих недавних сослуживцев, выразив мнение, что и кассационным сенаторам приходится много трудиться и в особенности много писать, тогда как обер-прокурор действует живым словом, которое не требует механической работы писания. «Да, — сказал государь, — это так, но все-таки ваша должность важнее. Вы, ведь, должны считать себя ответственным за верное понимание каждого дела, которое находится в вашем рассмотрении, чтобы его причины были объяснены согласно с тем, что было в действительности». «Ага, — подумал я, выслушав этот августейший своеобразный взгляд на кассационную деятельность, — успела пожаловаться датская очаровательница». — «Я именно так и смотрю, ваше величество, стараясь уяснить для себя настоящие причины каждого преступления, чтобы избежать заблуждений, вызываемых ложными слухами, неосновательными догадками или умышленным искажением истины», — отвечал я. Государь сказал что-то неопределенное и, бросив на меня еще раз холодный и неприветливый взгляд, перешел к моему соседу.


ОТКРЫТИЕ I ГОСУДАРСТВЕННОЙ ДУМЫ*


Комендантский подъезд Зимнего дворца запружен военными и гражданскими мундирами, и на каждом повороте лестницы приходится показывать свой входной билет. Чудная, невиданная в это время погода смотрится в окна тех зал, по которым приходится проходить вплоть до Георгиевской залы, посредине которой стоит аналой, а по бокам возвышения в две ступеньки для Думы и Совета; в глубине залы трон в виде старинного кресла, на которое наброшена горностаевая мантия; к нему ведут несколько ступенек, покрытых малиновым сукном, сзади виднеется обветшалый вышитый орел под балдахином. Все довольно неимпозантно. С боков трона вход в небольшую комнату, где стоит караул Московского полка и вдоль стен которой помещены две старинные картины, изображающие «преславную Полтавскую викторию». Скачущий на коне великий Петр является каким-то диссонансом в тот день, когда его жалкий слабовольный потомок дает вынужденную и омраченную мятежами и казнями конституцию через полгода после неслыханных поражений и небывалого позора России. Невольно с горечью думается, что всей этой напрасно пролитой крови можно было избежать и давным-давно двинуть Россию на путь политической свободы, если бы не считать ее «бессмысленным мечтанием», которое все-таки пришлось признать действительностью, и если бы поменьше заботиться об охранении собственной особы и власти. Невольно вспоминаются и слова Петра перед «преславной викторией»: «…а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, была бы счастлива Россия». В час в зале еще нет ни Государственного совета, ни Государственной Думы, но сенат в сборе, хотя многие отсутствуют; нет старика Цеэ, нет палача Дейера, нет Желеховского… Но и за всем тем между собравшимися сенаторами достаточно людей, которым не хочется подавать руки, а подав оную по малодушной терпимости, приходится жалеть, что нельзя ее немедленно дезинфецировать. По этой части и сенаторы I департамента плюс первоприсутствующие, стоящие по правую руку от трона, и «прочие», как значится в церемониале, сенаторы, стоящие по левую сторону от трона, могут между собою поспорить. Но вот проходят министры: новый премьер Горемыкин с обычным видом мороженого леща раздает рукопожатия и старается каждому сказать что-нибудь приятное, и на мою долю достается: «Давно, давно мы с вами не видались»; господин Шванебах делает вид, что меня не замечает, но затем, вероятно, вспомнив о превратностях судьбы, разыскивает меня и сообщает, что мысленно был у меня много раз, но так занят, что… и т. д.; проходит преисполненный самим собою Коковцев и новый министр путей сообщения генерал Шауфус, с очень скромным и деловым видом и с унылым обличьем двигается одиноко граф Ламздорф с противным лицом старой кокотки; наконец, появляется умное и жесткое лицо Стишинского и проходит смущенный Щегловитов, жалующийся мне на трудность своего положения… После министров в среде сенаторов появляется князь Ширинский-Шихматов и объявляет, к печальному изумлению многих, что он назначен сегодня обер-прокурором Св. Синода. Но вот и Государственный совет, в среде которого я тщетно ищу Шахматова; в его составе идет Витте с угрюмым выражением лица, огромный и грузный. Мы молча здороваемся. За красным распухшим лицом Таганцева и хамскою рожей Платонова следует Дурново, напоминающий мне о прошлом лете в Сестрорецке и с радостью заявляющий о том, что он более не министр. Государственный совет занимает приготовленное ему возвышение, причем впереди всех стоят, опираясь на палки, гр. Пален, исхудалый и состарившийся Фриш и полуслепой Половцев. Проходя мимо меня, Фриш мне приветливо кланяется и делает движение по направлению ко мне, но я холодно отвечаю на приветствие старого недруга. Входит Государственная Дума. «Какая смесь одежд и лиц, племен, наречий, состояний: из хат, из келий, из темниц сюда стеклись для совещаний», хочется пародировать слова Пушкина. «Спиджаки», высокие сапоги, у некоторых запыленные чалмы и халаты инородцев, фиолетовая скуфья католического епископа, шапочка раввина, русские клобуки, фраки и белые галстуки, придворные и дворянские мундиры и устарелые военные формы сливаются в живописном беспорядке. У членов Думы серьезные и «истовые» лица. Густою толпою они занимают все отведенное для них возвышение и даже выступают за его предел. Ближе к сенату с самого края становится гр. Гейден во фраке, за ним на возвышении виднеются самодовольное лицо Набокова и умное красивое лицо Муромцева, будущего председателя Думы. Набоков жалуется мне, что я его забыл и даже не прислал ему моей последней книги, а с Муромцевым мы говорим о важности сегодняшнего дня и о том, что мы оба выстрадали в ожидании этого дня, и я чувствую, что у меня глаза на мокром месте. Вдалеке раздаются звуки народного гимна. Все становятся на свои места, и я снова вглядываюсь в Государственный совет в его полном сборе. Сколько там знакомых лиц, выражавших мне не раз лицемерное сочувствие моим «убеждениям и способностям» и наносивших мне затем предательские удары заочным шипением и предательскою клеветою! Скольким из них я обязан бессонными ночами, скорбным сознанием погибающих сил и внезапными приливами презрения к людям и потери веры в них, с чем нужно было мучительно бороться, чтобы не утратить в своей душе мысли о заветах Христа. И теперь я стою перед ними в моем глупом красном мундире, среди ничтожных сослуживцев, которых даже превосхожу годами службы, стою устраненный от возможности принять активное участие в работе по возрождению родины, службе которой бескорыстно и с явным ущербом для себя были отданы в течение сорока лет и труд, и знание, и способности, и, быть может, даже личное счастье. А еще между ними я не вижу сахалинской физиономии господина Муравьева… Но в душе моей нет ни злобы, ни мстительного чувства: я смотрю на них спокойно и думаю, что для всех нас скоро перестанет существовать настоящее и мы предстанем туда, где, выражаясь словами Горбунова, «все разберут».

В дверях залы в предшествии дворцовых гренадер появляются императорские регалии. И заплывший жиром, с короткой шеей, пыхтящий Игнатьев, гонитель штундистов и ревнитель синодальной веры, несет государственное знамя. Регалии становятся по бокам трона, и вслед затем под звуки народного гимна идет в предшествии духовенства государь и вся царская фамилия. Начинается длинный и скучный молебен, во время которого члены Думы заслоняют от меня царскую фамилию. По окончании молебна великие князья становятся по правую сторону трона тес-» ной и некрасивой кучкой, в которой виднеется исхудалое лицо Владимира в поседелых баках, напоминающее au laid 1 лицо его отца, С краю этой группы виднеется грузная фигура великого князя Алексея с бессмысленным взглядом и скотским выражением лица. На пустой груди его как-то особенно ярко блистает бриллиантовая Андреевская звезда. Женщины становятся на особое возвышение по правую сторону трона. Я не вижу на лицах обеих императриц ни слез, ни особого выражения испуга (о которых так много высказывалось впоследствии). У Александры Федоровны обычный холодный вид и кислая недовольная складка рта, у Марии Федоровны безразлично-ласковый взор глупой, но доброй женщины. Они обе одеты с ослепительной роскошью и буквально залиты бриллиантами. За ними виднеется истомленное и сжавшееся в кулачок лицо Евгении Максимиллиановны, одетой с большим вкусом в светлосиреневый костюм. Сзади императриц тесной кучей стоят остальные принцессы крови, а в дверях, ведущих в смежную комнату, виднеется глупое и чрезвычайно важное лицо светлейшей княгини Голицыной.

Но вот и государь… Я не видал его близко с 1898 года и нахожу в нем мало перемен: он только более бледен, чем его приходилось видеть. Он идет ровно, неторопливой походкою к трону, как бы нерешительно входит на его ступени и садится… Наступает минута молчания. Он делает какой-то знак левой рукой, и министр двора Фредерикс почтительно подает ему бумагу, кажется свернутую пополам. Государь встает, делает два шага вперед и при первых звуках своего голоса весь преображается, выпрямляет-, ся и с оживленным лицом, внятным и громким голосом, в котором слышатся порою чуждые русскому уху, отдаленные звенящие звуки, читает свою речь к «лучшим людям» с большим мастерством, оттеняя отдельные слова и выражения и делая необходимые паузы. В одном месте, где говорится о сыне — наследнике престола, в голосе его звучат ноты тревожной нежности. Но вот он окончил и сделал легкий поклон на обе стороны. В зале звучит сперва негромко, но потом все возрастающее «ура», которое, мне кажется, исходит и от членов Думы, хотя многие при выходе из дворца меня и уверяют, что члены Думы вовсе не кричали, а некоторые даже демонстративно закрывали рот рукой.

Царская фамилия быстро удаляется, и все присутствующие пестрой и оживленной толпой спешат к выходу. Площадь запружена экипажами и извозчиками и под яркими лучами солнца представляет очень оживленный вид. Я еду домой со смутным чувством, сознавая, что присутствовал при не совсем ожиданном для многих участников погребении самодержавия. У его еще отверзтой могилы я видел и трех его наследников: государя, Совет и Думу. Первый держал себя с большим достоинством и порадовал мое старое сердце, которое боялось увидеть русского царя объятым недостойным страхом и забывающим, что Caesarem licet standem mori

Второй — жалкое и жадное сборище вольноотпущенных холопов — не обещает многого в будущем, несмотря на свою сословную и торгово-промышленную примесь… Но Дума, Дума — что даст она? Поймут ли ее лучшие люди лежащую на них святую обязанность ввести в плоть и кровь русской государственности новые начала справедливости и порядка, как это успели сделать со своей задачей мировые посредники первого призыва? И пред этим роковым вопросом сердце сжимается с невольной тревогой и грустным предчувствием

27 апреля 1906 г.


МОЯ ГЕФСИМАНСКАЯ НОЧЬ


В субботу 15 июля 1906 г. я был извлечен из моего уединения на морском берегу в Курорте графом Гейденом, который, приехав днем раньше, чем обещал, привлек меня в кружок, состоявший из него, Ермолова, Стаховича, А. И. Гучкова и Н. Н. Львова, обедавших на террасе курзала и обращавших на себя общее внимание. Он сообщил мне потихоньку, что эти лица приехали меня просить занять место министра юстиции в новом кабинете, образуемом Столыпиным после роспуска Думы Участие в этом предприятии Ермолова меня крайне удивило, так как еще за месяц перед этим, ввиду распространившихся слухов о моем вступлении в его кабинет, я писал ему, что сделать этого не могу, и то же повторил при посещении им меня. После обеда, удалившись на свободную от публики террасу, они действительно выступили с прямым предложением и с самыми горячими просьбами и убеждениями, причем объяснили, что им обеспечено назначение Гейдена и Гучкова— первого для государственного контроля, а второго для министерства торговли. Смущенный и взволнованный, я отвечал отказом и лишь по настоятельным просьбам этих лиц обещал им подумать до понедельника. В небольшом Курорте, похожем на маленький уездный город по сплетням, их посещение и внешний вид нашей беседы произвели чрезвычайное впечатление, и весь воскресный день я не мог нигде найти уединения от назойливого приставания с расспросами и намеками всякого рода. Обе ночи — с субботы на воскресенье и последующая — были мною проведены без сна в сомнениях и скорбных думах. Судьба продолжала свою злую иронию надо мною, посылая мне слишком поздно все то, о чем я имел право мечтать как человек и гражданин. Она оставила меня почти бесплодным «протестантом» в течение многих лет против безумной политики правительства, тащившей Россию насильно к революции; она дала возможность презренным слугам этого правительства, вроде Плеве и Муравьева, обречь меня на бесцветную деятельность, поглотившую мои силы и разбившую во мне энергию и душевный подъем. И теперь, когда я стар, когда у меня больное сердце, когда каждый спор, каждая публичная лекция, каждое сильное впечатление лишают меня сна, вызывают сердечные припадки, сопровождаемые крайним упадком сил, она посылает мне самый боевой пост в борьбе с революцией и реакцией, для которого нужно железное здоровье, стальные нервы, воля, не считающаяся с голосом сердца, и разум, прямолинейно смотрящий вперед и неспособный поддаваться в своем мышлении влиянию образов. Я кончил день воскресенья тем, что написал Гейдену, Стаховичу и Ермолову письмо с отказом. А в понедельник, согласно обещанию, рано утром поехал к Гейдену и подтвердил свой отказ, указывая как на возможных министров юстиции, если необходимо полное обновление кабинета, на Тимофеевского, Кузминского, Случевского и Н. Н. Мясоедова. Гейден объяснил мне, что Львов соглашается принять портфель земледелия, что Виноградову послана в Англию телеграмма с предложением министерства просвещения, но что влиятельный общественный деятель Шипов, а также князь Львов отказываются от участия, потому что первый из них не согласен быть вместе с Гучковым; он сказал мне также, что главная цель образования нового министерства есть воздействие на общественное мнение путем психического гипноза, результатом которого должны быть более умеренные выборы в будущую Думу. Я остался при своем, но, вследствие переданного мне им приглашения Столыпина, мы условились поехать вместе к последнему в четыре часа.

Снова провел я смутных полдня в крайне нервном состоянии с явлениями острого возбуждения нервной системы и с тяжким ощущением в сердце, сжатом до боли невидимой рукою. В половине пятого мы были на Аптекарском острове у Столыпина на даче возле Ботанического сада, полного для меня разнородных воспоминаний, и возле дачи министра земледелия, где в 85 году на обеде у Островского я был свидетелем торжества лакействующей реакции над бедным Набоковым, отцом того, который был косвенным виновником роспуска Думы. На мой отказ Столыпин, производящий впечатление вполне порядочного человека, искреннего и доброжелательного, ответил указанием, что пред государем три дороги — реакции, передачи власти кадетам и образования коалиционного министерства с участием общественных деятелей, причем мое имя должно послужить «фирмой», которая привлечет новому правительству симпатии населения. Путь реакции нежелателен, кадеты скомпрометировали себя Выборгским воззванием и Муромцев, к которому хотел обратиться государь, стал невозможен; остается третий путь, имеющий особенное значение ввиду предстоящих выборов. Задача правительства проявить авторитет и силу и вместе с тем идти по либеральному пути, удерживая государя от впадения в реакцию и подготовляя временными мерами основы тех законов, которые должны быть внесены в будущую Думу. При этом он постоянно указывал на важность исторического момента, переживаемого Россией, и обращался к моему патриотизму.

Я отвечал ему, что в последнем по отношению ко мне не может быть сомнений, так как вся моя жизнь прошла на службе правовым и нравственным интересам русского народа и никакие личные или карьерные соображения ни разу не заставили меня отступить от принятого направления, но я, безусловно, не верю в то, чтобы мое имя могло как-либо повлиять на будущие выборы: современной молодежи оно ничего не говорит, для подъема духа судебного ведомства, нуждающегося и заваленного работой, нужно не имя, а невозможные при настоящих обстоятельствах материальные жертвы со стороны государства в виде увеличения штатов и окладов; средний же слой общества, если и будет обрадован моим назначением, то лишь на несколько дней и очень быстро потребует оправдания этого имени non verbis sed actis.  Значительную часть этих acta [117] можно будет осуществить лишь в виде обещаний о внесении в Думу либеральных законопроектов, и обществу придется рекомендовать терпение, то есть то состояние, которого оно никогда не поймет в своем современном психозе и неврозе, а, с другой стороны, оно не сумеет отличать либеральное направление от проявлений сильной власти, не останавливающейся перед крайними мерами для поддержания порядка. Центр тяжести улучшения будущих выборов лежит не в законопроектах, а в немедленных мерах по аграрному вопросу, которые могли бы сделать лукавую агитацию кадетов и прямодушную — ожесточенных трудовиков недействительной, тут нужны не имена, а сознательная и смелая решительность правительства, из кого бы оно ни состояло. Между тем именно по этому вопросу я, коренной городской житель, не только ничего не знаю из опыта жизни, но и в том, что мне известно, мне многое не ясно. То же должен я сказать о финансах; по судебному же ведомству в настоящее время первым и наиболее щекотливым вопросом представляется вопрос о смертной казни, правильное разрешение которого возможно лишь законодательным порядком, а о приостановлении, то есть повешении дамоклова меча над головами осужденных, впредь до законодательного решения вопроса не может быть и речи. С этой точки зрения нельзя не пожалеть о прекращении работ Государственного совета комиссия которого уже выработала резолюцию, которая прошла бы в общем собрании и ее оставалось бы утвердить. Теперь же это-возможно лишь как временная мера, нравственно стесняющая будущий Государственный совет. «На отмену смертной казни, — прервал меня Столыпин, — государь никогда не пойдет. Это и амнистия суть его прерогативы, и в этом смысле давления на себя он не допустит». Обращаясь специально к министерству юстиции, я объяснил Столыпину, что, являясь мало сведущим членом совета министров, я в то же время и хорошим министром юстиции быть не могу. Несколько лет назад я еще знал, хоть отчасти, личный состав ведомства; теперь он для меня совершенно чужой. Тогда я явился бы охранителем судебных уставов и упрочителем судебной этики в действиях судебных чинов, но современное политическое движение спасло судебные уставы от разрушения и их дальнейшее развитие безусловно обязательно для всякого министра; с другой же стороны, деятельность судебных чинов невольно вовлечена в борьбу с мятежом и политические процессы играют первенствующую роль, вызывая массу нареканий на деятельность судей. Чтобы разобраться в справедливости последних, необходимо быть техником этого дела, но я за всю жизнь не вел ни одного политического процесса и в этой области совершенно некомпетентен, так что, не умея быть простым исполнителем, не могу быть и руководителем. Между тем наряду с этого рода делами министерство юстиции завалено и делами тюремного ведомства.

Вследствие ребяческого честолюбия статс-секретаря Муравьева, тюрьмы поступили в заведование министерства юстиции, и теперь, когда сахалинская каторга уничтожена, они переполнены и доставляют массу тревожных и безвыходных хлопот, которые, конечно, не могут не отражаться на спокойствии и ясности духа министра юстиции, если только он не жалкий честолюбец вроде Муравьева. На эти мои слова Столыпин ответил предложением взять еще четвертого товарища министра, но я сказал, что, сколько бы товарищей у меня ни было, я, привыкший быть хозяином своего дела, все-таки буду входить во все и это все, в связи с деятельностью в Совете, при моих надорванных силах, сделает мою деятельность крайне непродолжительной и может неминуемо вызвать оставление мною должности задолго до созыва новой Думы; то есть сделать мое вступление в кабинет совершенно нецелесообразным. Наконец, я указал на состояние своего здоровья, при котором недобросовестно браться за деятельность в роковые эпохи с сознанием, что не сегодня — завтра, под влиянием комплекса внешних причин, она может вывалиться из рук. Можно идти на ту или другую работу, в успех которой твердо веришь, с готовностью умереть на ней, но не следует идти на работу, в успешности которой сомневаешься, с сознанием при том, что для исполнения ее не имеешь физических сил; поэтому я должен отказаться. Столыпин выразил искреннее сожаление, был, очевидно, чрезвычайно огорчен и, повторяя свои отзывы о моем «европейском» имени и о моей «фирме», с удручением в голосе и лице прочел нам письмо Шипова и кн. Львова, в котором они, приводя свою программу, говорят, что не могут вступить в министерство, так как Столыпин на некоторые ее пункты, а именно: на отмену смертной казни, амнистию и в особенности на созыв Думы уже в декабре — не согласен. «По первым двум пунктам, — заметил Столыпин, — тут недоразумение: я им никогда этого не говорил, а лишь указывал, что по обоим этим пунктам нужно согласие государя, волю которого насиловать нельзя. Что же касается до созыва Думы раньше указанного срока, то это был бы акт противоконституционный».

На этом мы расстались.

При возвращении домой гр. Гейден все скорбел о моем отказе и доказывал, что новый кабинет без нашего «блока» (считая в том числе и Виноградова) немыслим, так как только мы, в соединении с глупым, но честным бароном Фредериксом и умным Извольским, можем образовать необходимое большинство для проведения наших взглядов. Ему так хотелось образования этого министерства, что он даже предлагал мне взять контроль на случай, если бы он сам решился взять юстицию; его лишь смущало то, что у него нет теоретического образования и что, по его образному выражению, он не сумеет, подобно мне, отличить в каждом законодательном вопросе «скелет от мяса». Я указал ему на возможность взять Стаховича, ровесника и товарища Щегловитова, но Стахович, по его словам, отказался бы вступить в министерство, ввиду того, что ему никем такого предложения сделано не было, да и вообще он слишком легкомыслен для роли министра. Таким образом, оказывалось, что из лидеров партии мирного обновления для кабинета был невозможен Стахович и от него уклонялись Шипов и кн. Львов, а Н. Н. Львов продолжал колебаться, ссылаясь на свое здоровье. При этом Гейден снова развивал мне фантастическую теорию удара наших имен по общественному воображению и никак не мог стать на реальную почву, на которой воображение масс, и притом даже не большинства, представляется слишком изменчивым и непостоянным элементом.

Вечером я уехал в Курорт, хотя и усталый, но спокойный, и в первый раз провел сравнительно хорошую ночь. Поутру, во вторник, 18 числа, я сел писать Столыпину письмо с изложением моих взглядов на условия осуществления главнейших пунктов программы Шипова, за исключением сокращения срока созыва Думы. Я не успел его кончить, когда внезапно ко мне вошли Гейден и Гучков и заявили, что приехали умолять меня отказаться от моего решения. Накануне вечером изъявил свое согласие вступить в кабинет Н. Н. Львов, а согласие Виноградова, по их словам, было обусловлено моим вступлением. Таким образом Ыос мог осуществиться вполне. Гейден был неисчерпаем в своих убеждениях и доводах, а Гучков заявил, что если я не пойду, то и никто из них не пойдет. Поэтому осуществление либеральной программы и возможный выход из тяжкого положения, в которое было поставлено правительство роспуском Думы, ставились в зависимость от моего согласия. «Мы сознаем, — сказал мне Гейден, — весь риск нашего положения. Мы не толкаем тебя в пропасть, но предлагаем разделить нашу судьбу, причем, однако, не ручаемся, что все вместе не свалимся в пропасть. Ответ необходим сейчас же, сию минуту, так как сегодня вечером Столыпин должен сообщить государю о составе нового кабинета. «Милый, голубчик, — говорил он взволнованным голосом, — не отказывайся, умоляю тебя; я готов встать на колени. Ведь от твоего согласия зависит осуществление всей комбинации…» и т. д. Нервное возбуждение последних дней действовало ослабляющим образом на мое сопротивление, и на мои заявления, что это нравственное насилие, Гейден отвечал мне: «Ну да, ты можешь заявить, что мы тебя изнасиловали, только не отказывайся. Мы просим тебя и от имени Столыпина, у которого мы были вчера вследствие твоего отказа, чтобы заявить о том, что без тебя мы не идем. И он просил нас еще раз поговорить с тобою, предложив тебе пойти хоть на один месяц, только на месяц, дав свое имя и произведя нравственное влияние на общество. За это время ты можешь приготовить кого хочешь в министры, и он будет непременно назначен. Затем он снова предлагает тебе четвертого товарища министра. Неужели твоего здоровья и на месяц не хватит? Ну возьми себе в товарищи Случевского, он хотя и тяжкодум, но вполне порядочный человек и через месяц может тебя заменить». — «Но отчего же в таком случае не оставить Щегловитова и к чему эта перемена на один месяц?»— спросил я. «Мы не хотим министра, который защищал смертную казнь и которому кричали «вон!», так как в нашей программе должна прежде всего стоять отмена смертной казни». — «Но если вы через месяц можете быть без меня, то зачем же я вам теперь?» Но они твердили свое и кончили тем, что, пользуясь моей минутной слабостью, исторгли у меня письмо Столыпину, содержавшее желание видеть его еще раз для того, чтобы лично переговорить об условиях, на которых я мог бы принять министерство.

Получив письмо, они -бросились меня целовать и обнимать, и мы условились вместе завтракать. Но уже перед завтраком, оставшись один (мои изнасилователи ушли купаться), я почувствовал, что ни на каких условиях не могу пойти в министры юстиции, и вся эта затея показалась мне недостаточно серьезной и обдуманной. А мысль о том, что Щегловитов и Шванебах, по-своему честно исполнявшие свои обязанности и защищавшие правительство, прогоняются pour tout de bon этим самым правительством (ибо Столыпин остается как руководитель политики) лишь затем, чтобы очистить место членам bloc'а, была мне ненавистна.

За завтраком я не мог ничего есть (что продолжалось уже третий день) и был крайне неприятно поражен тою легковесностью, с которою мои собеседники говорили о важнейших вопросах нашей будущей деятельности, отделываясь шуточками на мои возражения, опираясь во всем на меры «в порядке верховного управления» и довольно небрежно относясь к необходимости считаться с желаниями коренного русского народа. Вопросы аграрный, еврейский и земский решались в двух словах со ссылкою не на то, что это требуется неустранимыми интересами страны, а лишь на то, что оно должно быть указано в программе, как тактическое средство борьбы с революцией и ее морального обессиления. За словами моих собеседников я, к прискорбию, видел не государственных людей, которые «ходят осторожно и подозрительно глядят», а политиканствующих хороших людей, привыкших действовать не на ум, а на чувства слушателей не теоремами, а аксиомами. Я ясно почувствовал, что при совместной деятельности нам придется часто расходиться. Так, например, гр. Гейден находил возможным заставить Совет отменить смертную казнь совсем и с трудом уступал мне в том, что единственный в этом отношении путь без нарушения законодательных прав представительных учреждений есть помилование и неутверждение смертных приговоров во весь период до созыва новой Думы; так Гучков настаивал на необходимости немедленно раскрыть черту оседлости и не хотел согласиться со мной, что при всей справедливости такой меры вторжение десяти миллионов евреев в самые недра русского народа и во все закоулки русской земли должно быть разрешено народным представительством, а не советом министров, которому должно принадлежать лишь право внести такой законопроект, не принимая на свою совесть ни могущих произойти погромов, ни того, что Дума может решить вопрос иначе. «Пусть посмеет!» — замечал по этому поводу Гучков.

Проводив их, я дал себе час на окончательное размышление и до боли ясно почувствовал, что никогда, ни при каких условиях не могу принять место министра юстиции и переселиться в квартиру старого Бироновского дома, которая всегда внушала мне безотчетное отвращение. Они уехали в 3 час. 37 мин., а немного спустя, после четырех, я послал две депеши: одну Столыпину — о том, что прошу его не придавать моему письму значения принципиального согласия и принять меня в тот же вечер для объяснения, и другую — графу Гейдену о том, что не чувствую себя в силах вступить в министерство и что буду у него поздно вечером.

Состояние мое было до крайности смущенное и нервное. Знойная погода манила в тень, а не в душный вагон. Почти тропическое солнце заставляло изнывать от жары и обливаться потом. В моей нагретой, как баня, комнате нельзя было оставаться более десяти минут, а укрыться в уединение было совершенно невозможно: приезд Гейдена и Гучкова и появившееся в вечерних «Биржевых ведомостях» напечатанное крупными буквами известие «А. Ф. Кони— министр юстиции» возбудили любопытство курортного муравейника до последней степени. Знакомые искали во что бы то ни стало встречи и разговоров со мною; незнакомые преследовали взглядами и оглядыванием, а всякий служащий народ, ныне поголовно читающий газеты, стал отвешивать низкие поклоны министру юстиции. Среди этого жестокого любопытства и любознательного равнодушия, среди глупых бабьих советов и многозначительных напутствий добровольцев из мужчин, как ободряющий оазис, пролились в мою душу незаметные слезы доброго существа вместе со словами нежного участия и тревоги. Я не забуду их и впишу на одну из лучших страниц моей душевной жизни.

Перед самым отъездом меня-таки изловил юркий карьерист Рахлин, и на этот раз очень кстати, ибо он рассказал мне об ужасном положении арестантов в пересыльных тюрьмах, в которых их держат за невозможностью отправить в ссылку, последствием чего являются бунты и всякого рода кровавые усмирения, причем министерство юстиции решительно ничего не в силах сделать для выхода из этого ужасного положения за отсутствием материальных средств.

Я застал у Столыпина начало заседания совета министров. Оказалось, что он получил мою телеграмму в пять часов, а письмо ему доставил Гучков лишь в шесть часов. Я подтвердил решительность моего отказа и обещал ему приехать на другой день в два часа переговорить окончательно. Опять наступила ужасная бессонная ночь с бромом, валерианой и даже лауданумом, которой предшествовало напрасное ожидание Гейдена, несмотря на два письма к нему. Утром он, однако, явился опять с прежними уговорами и с напускною, как мне показалось, бодростью. Но я уже твердо стоял на своем выстраданном решении и в два часа поехал вновь к Столыпину. На этот раз мы вели продолжительный разговор, дважды, впрочем, прерванный приходом члена Государственного совета Н. В. Шидловского и Н. Н. Львова. Начав с указания на свое тяжелое положение и на необходимость спасения монархического принципа и династии во избежание будущих кровопролитий и объясняя, как трудно составить удовлетворительное бюрократическое министерство, он тронул меня искренностью своего тона. «Я вам раскрываю свою душу», — сказал он. — «Я делаю то же, — отвечал я, — и потому, что испытываю к вам искреннее сочувствие, с полной откровенностью должен вам сказать, что психологически не могу принять ваше предложение. Как бы вы ни относились любезно к «государственному складу моего ума и к ясности моих взглядов», вы должны отвести значительную долю и другому элементу — чувству и впечатлительности. Последняя развита у меня до болезненной крайности, и образы, вызываемые впечатлениями, царят над моей душой сильнее доводов логики. Я глубоко понимаю и испытываю изречение Герцена о том, что сердце еще плачет и не решается проститься, когда холодный рассудок давно уже приговорил и казнил. В той двоякой деятельности Совета, которую вы ему предуказуете, для меня случаи применения этого изречения будут постоянны и ретроспективные душевные страдания будут мешать мне правильно разрешать насущные вопросы будущего. Много лет назад я дал вполне правильное по закону кассационное заключение по одному уголовному делу. Но затем, когда мне представилось, что осужденный по существу был невиновен, я до того истерзал свою душу сомнением и отчаянием, что чуть не сошел с ума. И лишь помилование этого человека спасло меня от полной потери душевного равновесия. Это было давно…

С тех пор я много пережил. Мое сердце изранено личными и общественными неправдами и болеет серьезно и мучительно. В деятельности министра юстиции и члена Совета ясность государственного взгляда будет приходить постоянно в столкновение с простительною слабостью сердца. И я могу оказаться в деле государственного управления в минуты подачи решительного голоса плохим сотрудником и опасным союзником. Возьмите в министры юстиции кого-либо другого». — Тогда Столыпин стал характеризовать членов предполагаемого кабинета и высказал, между прочим, что ему нельзя расстаться с Шванебахом, который необходим для бюджетных вопросов, как опытный финансист и вполне достойный человек; что гр. Гейден сам предложил себя в государственные контролеры и даже соглашался пойти ко мне в товарищи, то есть не быть даже членом кабинета; что Львов чрезвычайный фантазер и отвлеченный теоретик, которому необходимо дать в помощники опытного товарища и т. д. Вообще, в его отзывах проглядывало гораздо больше сочувствия к Гучкову, чем к Гейдену, выразившееся, между прочим, и в том, что он остановился на мысли в тот же день вечером посоветовать государю вызвать Гучкова и Львова и просить их принять портфели. Меня, по его словам, он предпочел бы всякому другому министру юстиции, даже трудолюбивому и знающему Щегловитову. Но за моим отказом свободными оставались лишь два портфеля, и Гейдену, по-видимому, должны были быть предпочтены Гучков и Львов. На мое указание, что, таким образом, кабинет в существе не изменится и предполагавшееся большинство пяти плюс Фредерикс и Извольский перестанет существовать как дающее тон и окраску всему кабинету, Столыпин ответил вопросом: «А что было бы, если бы они по какому-нибудь делу остались в меньшинстве, предполагая, что Фредерикс и Извольский перейдут на противную сторону?» Я отвечал, что, связанные единством и составляя так называемый Ыос, они выйдут в отставку. «Но такой выход, — заметил Столыпин, — будет ужасным ударом для правительства, после которого и мне придется оставить свой пост и правительственная власть попадет в руки реакции». — «Такой образ действий членов Ыос’а, — заметил я, — неизбежен и всякий Ыос, вступающий в состав кабинета, всегда представляет такую опасность…» — «Опасность Троянского коня, — перебил меня Столыпин. — Но я теперь хозяин положения и, имея полноту власти, вовсе не желаю ввозить к себе подобного коня. Но мне ужасно грустно расстаться с возможностью пользоваться вашею эрудицией, опытом и умственною силой. Я имею право по IX п. Положения о совете министров приглашать сведущих лиц по отдельным делам. Могу ли я рассчитывать на ваше согласие? Быть может, если бы вы были членом Государственного совета, который так бездарен по своему личному составу, вы могли бы поддержать нас в тех случаях, когда вы с нами согласны и когда вам известны все рассуждения и дебаты, предшествовавшие законопроекту». — «…Я всегда считал себя, — ответил я, — обязанным делиться со всеми своими знаниями и опытом, тем более не могу отказать вам в настоящее трудное время и могу это делать и в качестве рядового сенатора. Быть для этого членом Государственного совета вовсе не необходимо». — «Но Государственному совету необходимо иметь вас, — возразил мне Столыпин. — Там никто не умеет говорить, кроме Таганцева, но его заранее приготовленные речи дышат неискренностью и поддельным пафосом». На этом в существе и окончилась наша беседа. К нему пошел кн. Львов, а я остался поджидать последнего на лавочке в аллее, идущей вдоль решетки Ботанического сада. Небо торжественно сияло над красавицей Невой, невольно отвлекая мысли к возвышенному и вечному от злобы дня, во имя которой около меня, пытливо посматривая, все время прохаживались явные агенты тайной охраны министра.

Львов пробыл у министра недолго и вышел от него удрученный, сказав мне на пароходе, что он убедился в отсутствии у правительства искреннего желания «переменить курс» и решиться на широкие реформы, в частности по вопросу аграрному он не встречает готовности пожертвовать удельными землями, без этого же он, Львов, не считает возможным взять в руки дело землеустройства. «Они не знают, повторил он мне не раз, — положения вещей на месте и настроения населения. Нет, у нас ничего не склеится».— «А как Виноградов?» — спросил я. «Ему телеграфировали в Англию, но ответа еще нет». Я передал Львову письмо на имя Гейдева, в котором уговаривал его и товарищей не отказывать в помощи Столыпину, не настаивая непременно на bloc'е, воздействие которого оказалось бы в зависимости каждый раз от взглядов министра двора и министра иностранных дел, т. е. от лиц, стоящих в зависимости от влияния таких сфер, настроение которых ни предупредить, ни парализовать пять членов Ыос’а были бы не в силах. Я снова предлагал Гейдену (зная, что Столыпин не хочет расставаться с Шванебахом) взять министерство юстиции, обещая ему свою помощь по техническим вопросам, но вместе с тем я просил Гейдена и товарищей считать вопрос обо мне окончательно решенным и более не обращаться ко мне ни с какими уговорами.

Я провел весь вечер в безусловном одиночестве. Мысль работала неустанно, перебирая все условия и комбинации, вытекавшие из предположения о Ыос’е, если бы он осуществился, и я все более убеждался в том, что это оказалось бы на практике покушением на негодный объект с негодными средствами. Но во всяком случае la lempete sous le crane во мне не улеглась и после краткого тревожного сна подняла меня в час ночи на ноги с сильнейшим сердечным припадком. К этому физическому страданию присоединилась и нравственная боль от сознания полного одиночества в такие минуты, когда так нужны ласковый взгляд и ободрительное пожатие любящей руки. В невыразимой и беспомощной тоске бродил я по комнатам и выходил на балкон. На улице было совершенно светло, и как бы в довершение ужасных известий о солдатских и матросских бунтах, указывающих на разложение внешней мощи России, мне пришлось быть свидетелем возмутительных сцен бесстыдного животного проявления необузданного разврата на главной улице столицы, если не среди бела дня, то среди белой ночи. Роковое и малодушное сомнение: «А быть может что-нибудь и можно бы сделать?» — снова клевало, как коршун, мое сердце, и в таком настроении я поехал рано утром к Гейдену узнать, чем окончилось бывшее у них накануне вечером программное совещание со Столыпиным. Мы провели два часа, приведшие меня к окончательному убеждению, что вся затея, доставившая мне столько страданий, была зданием, построенным на песке, легкомысленно, поспешно и с явными недоразумениями. Прежде всего оказалось, что Виноградов — будущий министр народного просвещения — согласен идти в кабинет лишь при условии участия в нем Шипова, Шипов же не допускает участия Гучкова, а Столыпин отказался принять программу Шипова, уехавшего затем из Петербурга и, очевидно, сохраняющего себя для более далеких времен. Таким образом, вся первоначальная комбинация имен распалась-Затем, в вечернем заседании накануне Столыпин объявил Гучкову и Львову о приглашении их государем в Петергоф, явственно проведя черту между ними и Гейденом, дав понять последнему, что он его не считает необходимым членом кабинета, так как признает необходимым удержать Шванебаха. При этом, давая инструкции едущим к государю, он высказал им, что не только о парламентском режиме не может быть и речи, но и что нынешний образ правления вовсе не конституционный, а лишь представительный, причем министерство не должно руководить государем в пределах программы, а должно явиться исполнителем высочайшей воли в принятых государем пунктах программы. Поэтому с государем напрасно говорить об отмене смертной казни: он не пойдет ни на какие доводы в этом отношении, покуда сам не признает своевременным отменить это наказание. Точно так же он предупредил едущих в Петергоф, что им следует иметь в виду глубокое знакомство государя с литературой еврейского вопроса, каковое вызвало у государя твердую решимость ни в чем не поступаться правами и выгодами русского народа в пользу евреев, причем ему особенно нежелательно расширение допуска евреев в учебные заведения; вообще же им следует не упускать из виду, что они имеют дело не исключительно с ним, председателем Совета, но и с монархом, условия ограничения власти которого могут и должны исходить исключительно от его воли. При этом, говоря о министерстве юстиции, Столыпин упомянул о том, что накануне государь ему чрезвычайно хвалил Щегловитова, бывшего у него в тот день с докладом, и ссылался на то, что Щегловитов ему нравится ясностью, вразумительностью и точностью своих докладов, так что ему очень не хотелось бы расставаться с этим министром. «Что скажет государь Гучкову и Львову, — говорил мне Гейден, — я не знаю, но во всяком случае свою роль я считаю конченной и сегодня же вечером уезжаю в Глубокое; очевидно, меня Столыпин боится и не хочет, и я прошу тебя простить нас за причиненные тебе тревоги и волнения; ввиду заявлений председателя совета министров, мы все, войдя в состав министерства, конечно, пробыли бы не более недели и, разойдясь принципиально со Столыпиным и государем, должны были бы выйти в отставку, а отставка при таких условиях дала бы толчок, окончательно развязав руки крайним партиям, к вооруженному восстанию, поддержанному и частью войска. Столыпин неоднократно во время нашей беседы заявлял нам о полноте своей власти и о том, что он хозяин положения. При таком взгляде идти в министерство значит прямо идти на столкновение и все его последствия для страны. По-видимому, и сам государь по-прежнему стоит на почве добрых пожеланий, не отдавая себе ясного отчета в положении России и едва ли даже сознавая, с кем ему придется иметь дело из состава нового министерства, так, например, Столыпин сказал нам, что, когда он говорил о тебе с государем, последний сказал ему: «Да! Да! Как же, я ведь Кони знаю: он написал прекрасную статью о Горбунове». Это напоминает мне, как в прошлом году при представлении ему летом депутации с Трубецким во главе, умолявшим его вступить на конституционный путь, он сказал мне: «Вы, кажется, состоите председателем какого-то общества?» — «Да, в. в., — вольно-экономического, которое ныне, к сожалению, закрыто правительством». — «Вы. кроме того, предводитель дворянства?» — «Да, в. в., в Опочке Псковской губернии». — «Вы были там, когда я приезжал на маневры?» — «Нет, в. в., я был за границей» и т. д. Не надо забывать, что я и Львов, а также Гучков должны предстать перед нашими избирателями и отдать им отчет в наших действиях как министры, а для этого необходимо полное отсутствие недоразумений, недомолвок и неясностей в отношениях между государем, Столыпиным и нами. Твое упорство в сущности принесло всем нам пользу: благодаря ему выяснилась нравственная невозможность составить кабинет из деятелей обновления. Я еду в Глубокое и зову тебя туда поправлять расстроенное нами здоровье. Я уже заявил о своем отъезде корреспонденту одной из газет…»

Этим окончилась наша беседа и наша министерская эпопея. Но как иллюстрацию к настроению настоящей минуты я не могу не привести эпизода, завершившего мое свидание с Гейденом. К нему вошел бывший депутат Думы граф Грохольский, красивый атлетический поляк, прекрасно говорящий по-русски и, очевидно, отлично образованный. По его словам, настроение в Западном крае и Польше крайне приподнятое. Польская интеллигенция Западного края, увидевшая, что от Думы ждать нечего, так как это было собранием полудиких безумцев, распущение которых являлось настоятельною необходимостью, возлагает все надежды на правительство и на то, что оно пойдет либеральным путем, опираясь исключительно на законы и отменив все без исключения циркуляры. В Варшаве необходимо передать управление в руки местных поляков, сменив генерал-губернатора и управляющего его канцелярией Ячевского. Эти выборные не были бы вынуждены, как ныне лучшие представители польского общества, вести войну на два фронта: в качестве националистов против русского правительства и в качестве здравомыслящих людей против социалистов, стремящихся ввергнуть Польшу в гражданскую войну. Они быстро справились бы с последним движением, заставив сразу население почувствовать над собою власть, тогда как теперь русское правительство ее окончательно выпустило из рук. Если польскому элементу не будет дано законного удовлетворения, он начнет жаждать того, чего еще так недавно опасался: оккупации — это все-таки лучше, чем теперешнее невыносимое положение. Рождение свободы в России очень трудно, роды медленны и болезненны, и есть до того озлобленные люди, что считают невозможным обойтись без кесарского сечения (kaiser-schnjtt). Что касается до еврейского вопроса, то гр. Грохольский, очевидно, далеко отходя в сторону от программы обновленцев, доказывал нам, что полная эмансипация евреев желательна для освобождения от них. «Снимите,— говорил он, — все ограничения с евреев, и через пять лет их больше не будет: их всех вырежут. Есть, пожалуй, и другое средство: совершать обрезание на два сантиметра выше». Итак, мешая ненависть к русскому правительству с кровожадными шутками по отношению к евреям, гр. Грохольский продолжал отшучиваться и на заявление гр. Гейдена о том, что обновленцы, будучи противниками автономии Польши, готовы, однако, дать ей полную свободу от России на условии вывода из нее войск и учреждения таможенной границы, ответил двусмысленным хихиканием, очевидно, считая, что Россия, как грубая сила, полякам нужна.

Подводя итоги пережитой мною тяжелой недели, я со спокойной совестью смотрю назад и радуюсь, что не дал себя соблазнить сомнительною ролью фиктивного спасителя Отечества, самонадеянно мечтающего, что его имя само по себе может что-нибудь сделать в минуты крайнего разгара страстей и мстительных кровожадных инстинктов.

Простого соображения своих физических и душевных сил с трудностями и неожиданностями предстоявшей задачи было достаточно, чтобы избавить монархическую власть в России от того удара, который я нанес бы ей выходом в отставку, истинному мотиву которого никто бы не поверил, злорадно истолковывая его как доказательство невозможности ужиться порядочному человеку с подлым правительством. Да и самая задача являлась совершенно недостижимой: ребяческая мысль о производстве впечатления именами разбивалась в корне старым славянским несогласием между носителями имен, а способы выполнения задачи понимались совершенно различно первым министром и общественными деятелями. На всем лежала печать пагубного недоразумения. Несчастная неосмысленность монарха в связи с его упорством и непониманием своего положения сулила в будущем целый ряд неразрешимых разногласий для всякого министра, который захотел бы действовать прямодушно, а не как лукавый советник, предпочитающий роль Конрада Валленрода роли Ивана Сусанина. Наконец, что-либо, хотя бы и в самом либеральном смысле, можно было сделать с непосредственным результатом, лишь явно вторгаясь в законодательную область народного представительства. Одними же обещаниями и программами ничего достичь было невозможно, да это всегда могло бы сделать и обыкновенное министерство, имеющее, однако, преимущество состоять из опытных в техническом отношении людей, а не дилетантов, ненавидимых всеми левыми партиями, начиная с кадетов, и не имеющих ничего общего с партиями правых. Вот почему неуверенный в своих силах, смущенный торопливостью и растерянностью Столыпина, усомнившийся в государственном смысле моих предполагаемых сотрудников, я думаю, что поступил правильно, подействовав, хотя и не без колебаний, по знаменитому правилу Мольтке: «Erst wiegen — dann wagen!»[118].

22 июля 1906 г.


НИКОЛАЙ II *


( Воспоминание )

Перебирая впечатления, оставленные во мне павшим так бесславно Николаем II и, быть может, обреченным на гибель, и воспоминания о его деятельности как человека и царя, я не могу согласиться ни с одним из господствующих о нем мнений.

По одним — это неразвитый, воспитанный и укрепившийся в безволии человек, соединявший упрямство с привлекательностью в обращении: «un charmeur» По другим— коварный и лживый византиец, признающий только интересы своей семьи и их эгоистически оберегающий, человек недалекий по кругозору, неумный и необразованный. Большая часть этих определений неверна

Умно и даже трогательно написанный отказ от престола почему-то адресованный начальнику штаба, и мои личные беседы с царем убеждают меня в том, что это человек несомненно умный, если только не считать высшим развитием ума разум как способность обнимать всю совокупность явлений и условий, а не развивать только свою мысль в одном исключительном направлении. Можно сказать, что из пяти стадий мыслительной способности человека: инстинкта, рассудка, ума, разума и гения, он обладал лишь средним и, быть может, бессознательно первым. Точно так же он не был ограничен и необразован. Я лично видел у него на письменном столе номер «Вестника Европы» заложенный посредине разрезкой, а в беседе он проявлял такой интерес к литературе, искусству и даже науке и знакомство с выдающимися в них явлениями, что встречи с ним, как с полковником Романовым, в повседневной жизни могли быть не лишены живого интереса. Если считать безусловное подчинение жене и пребывание под ее немецким башмаком семейным достоинством, то он им, конечно, обладал. Я помню, как дрогнул от чувства и сдержанных слез его голос, когда, говоря свою речь в 1906 году перед открытием Государственной Думы в тронной зале Зимнего дворца, он упомянул о своем сыне. Но поручение надзора за воспитанием ребенка какому-то матросу под наблюдением психопатической жены и отсутствие заботы о воспитании дочерей заставляют сомневаться в серьезном отношении его к обязанностям отца. Представители мнения о его умственной ограниченности любят ссылаться на вышедшую во время первой революции «брошюрку» «Речи Николая II», наполненную банальными словами и резолюциями. Но это не доказательство. Мне не раз приходилось слышать его речи по разным случаям. И я с трудом узнавал их потом в печати — до того они были обесцвечены и сокращены, пройдя сквозь своеобразную цензуру. Я помню, как по вступлении на престол, он сказал приветственную речь сенату, умную и содержательную. По просьбе министра юстиции Муравьева, я передал ему ее по телефону в самых точных выражениях и на другой день совершенно не узнал ее в «Правительственном вестнике». Мне думается, что искать объяснения многого, приведшего в конце концов Россию к гибели и позору, надо не в умственных способностях Николая II, а в отсутствии у него сердца, бросающемся в глаза в целом ряде его поступков. Достаточно припомнить посещение им бала французского посольства в ужасный день Ходынки, когда по улицам Москвы развозили пять тысяч изуродованных трупов, погибших от возмутительной по непредусмотрительности организации его «гостеприимства», и когда посол предлагал отсрочить этот бал.

Стоит вспомнить его злобную выходку о «бессмысленных мечтаниях» перед лицом земств и подтверждение в указе министру внутренних дел особого благоволения земским начальникам в ответ на восторженное отношение к нему и его молодой жене всего населения Петербурга после его вступления на престол, что очень напоминает -издание закона о земских начальниках его отцом вслед за восторгом всей России по поводу спасения его семьи от крушения поезда в 1888 году Достаточно, наконец, вспомнить равнодушное отношение его к поступку генерала Грибского, утопившего в 1900 году в Благовещенске на

Амуре пять тысяч мирного китайского населения, трупы которых затрудняли пароходное сообщение целый день по рассказу мне брата знаменитого Верещагина; или равнодушное попустительство еврейских погромов при Плеве; или жестокое отношение к ссылаемым в Сибирь духоборам где они на севере обрекались, как вегетарианцы, на голодную смерть, о чем пламенно писал ему Лев Толстой, лишению которого христианского погребения Синодом «возлюбленный монарх» не воспрепятствовал, купив одновременно с этим на выставке передвижников Репинский портрет Толстого для музея в Михайловском дворце. Нельзя не вспомнить одобрения им гнусных зверств мерзавца — харьковского губернатора И. М. Оболенского при «усмирении» аграрных беспорядков в 1892 году.

Можно ли, затем, забыть Японскую войну, самонадеянно предпринятую в защиту корыстных захватов, и посылку эскадры Небогатова со «старыми калошами» на явную гибель, несмотря на мольбы адмирала. И это после почина мирной Гаагской конференции. Можно ли забыть ничем не выраженную скорбь по случаю Цусимы и Мукдена и, наконец, трусливое бегство в Царское Село, сопровождаемое расстрелом безоружного рабочего населения

9 января 1905 г. Этою же бессердечностью можно объяснить нежелание ставить себя на место других людей и разделение всего мира на «я» или «мы» и «они». Этим объясняются жестокие испытания законному самолюбию и чувству собственного достоинства, наносимые им своим сотрудникам на почве самомнения или даже зависти, которые распространялись даже на членов фамилии, как, например, на великого князя Константина Константиновича. Таковы отношения к Витте, таковые, в особенности, отношения к Столыпину, которому он был обязан столь многим и который для спасения его династии принял на душу тысячи смертных приговоров.

Неоднократно предав Столыпина и поставив его в беззащитное положение по отношению к явным и тайным врагам, «обожаемый монарх» не нашел возможным быть на похоронах убитого, но зато нашел возможным прекратить дело о попустителях убийцам и сказал, предлагая премьерство Коковцеву: «Надеюсь, что вы меня не будете заслонять, как Столыпин?» Такими примерами полно его царствование. Восьмидесятилетний Ванновский, взявший на свои трудовые плечи тяжкое дело народного просвещения в смутные годы, после ласкового и любезно встреченного доклада о преобразовании средней школы получил записку о своем увольнении. Обер-прокурор Синода Самарин, приехав на другой день после благосклонно принятого доклада в совете министров, прочел записку царя к Горемыкину, в которой стояло: «Я вчера забыл сказать Самарину, что он уволен. Потрудитесь ему сказать это». Несчастный Макаров, тщетно просившийся в отставку, получил ее по телеграфу из Ставки, лишь когда затруднялся вопреки закону прекратить дело Манасевича-Мануйлова. Вечером того дня, когда утром Кауфман-Туркестанский был удостоен лобзаний и приглашения к завтраку за то, что он рассказал об опасностях, грозящих России и династии, он получил увольнение от звания, дававшего ему возможность личных свиданий с государем. Председателям Государственной Думы, являвшимся с докладом о деятельности этого учреждения, оказывался «высокомилостивый прием» и вслед за тем Дума распускалась, причем промежутки в ее занятиях становились все длиннее Предательство распространялось не только на лица, но и на учреждения. Относительно указа 17 октября 1905 г. практиковалось явное нарушение данных обещаний. Государственный совет упорно наполнялся крайними правыми, причем к 1 января 1917 г. был уволен Голубев и призвана шайка прохвостов, нарочно подобранных стараниями Щегловитова. Монарх принял с благодарностью значок «Союза русского народа» и приказывал оказывать поддержку клеветническим и грязным изданиям черносотенцев. Наконец, проявлявшие малейшую самостоятельность в пользу прав церкви иерархии Антоний и Владимир подвергались явному неблаговолению, несмотря на услужливость первого по вопросу о несуществующих мощах старца Серафима и о лишении христианского погребения Толстого. Наконец,— и это очень характерно — когда старый Государственный совет постановил обратить внимание государя на своевременность отмены телесных наказаний, последовал отказ и резолюция: «Я сам знаю, когда это надо сделать!»

Ко всему этому нельзя не признать справедливой характеристику Николая II, сделанную в 1906 году одним из правых членов Государственного совета: «c’est un lache, et un lacheur» [119].

Трусость и предательство прошли краской нитью через все его царствование. Когда начинала шуметь буря общественного негодования и народных беспорядков, он начинал уступать поспешно и непоследовательно, с трусливой готовностью, то уполномочивая Комитет министров на реформы, то обещая Совещательную Думу, то создавая Думу Законодательную в течение одного года. Чуждаясь независимых людей, замыкаясь от них в узком семейном кругу, занятом спиритизмом и гаданьями, смотря на своих министров, как на простых приказчиков, посвящая некоторые досужие часы стрелянию ворон у памятника Александры Николаевны в Царском Селе, скупо и редко жертвуя из своих личных средств во время народных бедствий, ничего не создавая для просвещения народа, поддерживая церковно-приходские школы и одарив Россию изобилием мощей, он жил, окруженный сетью охраны, под защитою конвоя со звероподобными и наглыми мордами, тратя на это огромные народные деньги. Отсутствие сердечности и взгляд на себя, как на провиденциального помазанника Божия, вызывали в нем приливы горделивой самоуверенности, заставлявшей его ставить в ничто советы и предостережения немногих честных людей, его окружавших или с ним беседовавших, и допустившей его сказать на новогоднем приеме японскому послу за месяц до объявления Японией пагубной для России войны: «1е Japon finira par me facher» l. А между тем судьба посылала ему предостережения, на которые он, даже только как образованный человек, должен был обратить внимание, памятуя уроки истории. Между ними было главное — смутное время 1905—1908 гг., когда первая революция сыграла пролог ко второй, показав во внушительных размерах, чем может грозить русской культуре, единству, справедливости, порядку и человеколюбию «русский бунт — бессмысленный и беспощадный». Кровь массы неповинных жертв не возопила перед ним, и, освободившись от ненавистных ему Витте и Столыпина, он с особым тщанием стал выбирать руководителями внутренней политики таких ничтожных людей, как Горемыкин, Штюрмер и, наконец, безличный князь Голицын, давая им в помощь таких министров, как Маклаков, Алексей Хвостов и Протопопов: покупая минутное расположение Думы увольнением в отставку неугодных ей министров и дразня ее увольнением вслед за тем таких людей, как Кривошеин, граф Игнатьев, Александр Хвостов (честный человек, несмотря на свои ошибки) и Поливанов. А между тем судьба была к нему благосклонна. Ему, по Евангельскому изречению, вина прощалась семьдесят семь раз. В его кровавое царствование народ не раз объединялся вокруг него с любовью и доверием. Он искренно приветствовал его брак с «Гессен-Даршматской» принцессой, как ее назвал на торжественной ектинии протодиакон Исаакиевского собора. Народ простил ему Ходынку; он удивлялся, но не роптал против Японской войны и в начале войны с Германией отнесся к нему с трогательным доверием. Но все это было вменено в ничто, и интересы родины были принесены в жертву позорной вакханалии растгутинства и избежанию семейных сцен со стороны властолюбивой истерички. Отсутствие сердца, которое подсказало бы ему, как жестоко и бесчестно привел он Россию на край гибели, сказывается и в там отсутствии чувства собственного достоинства, благодаря которому он среди унижений, надругательства и несчастия всех близких окружающих продолжает влачить свою жалкую жизнь, не умев погибнуть с честью в защите своих исторических прав или уступить законным требованиям страны. Этим же отсутствием сердца я объясняю и то отсутствие негодования или праведного гнева за судьбы людей и подданных, пострадавших от противозаконных и вредных действий его сатрапов. Достаточно припомнить безнаказанность виновников Ходынки, связанную с отобранием у графа Палена, возложенного на него следствия, на безнаказанность целого ряда негодяев, облеченных званием столичного градоначальника, оставление без последствий бездействия в Москве в 1915 году придворного хама Сумарокова-Эльстона, допустившего грабеж на миллионы рублей. Невольно вспоминаются слова Столыпина: «Да рассердитесь же хоть раз, ваше величество!»

Обращаясь к непосредственным личным воспоминаниям, я должен сказать, что хотя я и был удостаиваем, как принято было писать, «высокомилостивым приемом», но никогда не выносил я из кабинета русского царя сколько-нибудь удовлетворенного впечатления. Несмотря на любезность и ласковый взгляд газели, чувствовалось, что цена этой приветливости очень небольшая и, главное, неустойчивая. Мне особенно вспоминается представление ему в 1896 году, когда оказалось, что он не знает о завещанных ему Ровинским драгоценных собраниях офортов Рембрандта, несмотря на то, что таковые уже целый год как были переданы душеприказчиками в министерство двора. При этом он, предвосхищая будущий заговор против меня господ Плеве и Муравьева, выразил сомнение, дадут ли мне возможность мои прямые служебные обязанности читать, как я предполагал, в университете курс судебной этики. В другой раз, в 1898 году, он, со свойственным Романовым лукавством, упомянув, что читал в газетах о том, что должна состояться моя публичная лекция в зале Генерал-прокурорского дома, спросил меня, в чью пользу и о чем я намерен говорить, хотя в газетном известии было с точностью обозначено, что лекция будет в пользу благотворительного общества судебного ведомства о Горбунове. Когда я упомянул о последнем, он, тоном недоумевающего порицания, спросил меня, что побудило меня избрать такую тему. Я понял, что это — результат глухого недовольства сенаторов на то, что их товарищ выступает публично, выходит на аплодисменты публики и, таким образом, унижает свое высокое звание вместо того, чтобы играть в английском клубе до утра и платить штрафы. Выслушав, однако, мою ссылку на слова Пушкина: «Мы ленивы и не любопытны», с прибавкою от себя слов «и неблагодарны», и мое объяснение того значения, которое имеет Горбунов в литературе и искусстве, государь сказал мне, что вполне со мною согласен, и стал восхищаться старинным русским языком у Горбунова. Каждый раз, когда мне приходилось ему представляться и выслушивать его обычный вопрос: «Что вы теперь пишете и что теперь интересного в сенате или Совете?» — я присоединял к моему ответу, по возможности, яркое и сильное указание на ненормальные явления и безобразия нашей внутренней жизни и законодательства, стараясь вызвать его на дальнейшую беседу или двинуть в этом направлении его мысли. Но глаза газели смотрели на меня ласково, рука, от почерка которой зависело счастье и горе миллионов, автоматично поглаживала и пощипывала бородку, и наступало неловкое молчание, кончаемое каким-нибудь вопросом «из другой оперы». Мне пришлось его видеть и в тяжкие минуты первой революции в Александровском дворце, вокруг которого веяло отчужденностью и тревогой. После нескольких ласковых вопросов мне о состоянии моего здоровья ввиду предстоящей мне лечебной поездки за границу я попытался заговорить о задачах будущей деятельности Государственного совета и о том, что все успокоится, если только правительство нелицемерно исполнит обещание, данное государем в Манифесте 17 октября и в речи при открытии I Думы. На этот раз тусклый взгляд непроницаемых глаз сопроводил не прямой ответ: «Да! Это (конечно, подразумевалась смута) везде было. Все государства через это прошли: и Англия, и Франция…» Я едва удержался, чтобы не сказать: «Но, ведь, там вашему величеству отрубили голову!» С тех пор прошло 13 лет, и ни одно из обещаний, данных торжественно, не было осуществлено прямодушно и без задней мысли. И, в сущности, в переносном смысле, глава монарха скатилась на плаху бездействия, безвластия и бесправия.

Наоборот всему, что сказано выше о Николае II, личные встречи с императрицей Александрой Федоровной могли бы оставить во мне чувство известного нравственного удовлетворения за лицо, которому могло предстоять благодетельное влияние на монарха. В первый раз мне пришлось ее видеть в качестве члена попечительства в домах трудолюбия, основанных по ее желанию и под ее председательством. Она живо интересовалась этим делом, и все ее вопросы и замечания были проникнуты большой, хотя и, надо заметить, теоретической обдуманностью. Она, очевидно, старалась держаться в пределах предоставленной ей деятельности и избегала вмешательства в общегосударственные вопросы. Когда по поводу равнодушного отношения Петербургской городской думы к учреждению попечительств о бедных в противоположность Москве я заметил, что и там это дело обязано своим возникновением и развитием энергической деятельности профессора Герье и может с его кончиной заглохнуть, она спросила меня, в чем кроется причина этого, и я ответил указанием на нелепое городовое положение, в силу которого в думу допускаются исключительно домовладельцы и промышленники, и, например, я лично — уроженец Петербурга и проживший в нем почти 50 лет — не имею права быть гласным думы, если не выправлю торгового или промыслового свидетельства хотя бы на торговлю спичками. «Но, как же этому помочь?—спросила она меня. «Madame, — ответил я,— pour choqer cet ordre qui n’est q’un desordre, il у a un seul remede: la volonte. de votre auguste epoux. Et vous n’avez qu a lui parler la dessus» [120]. Она быстро прервала разговор на эту тему и почти перебила меня словами: «Est-се qu’en ete vous habitez toujours Petersbourg?» [121], давая тем понять, что я рекомендую ей нежелательную роль. Но в делах попечительства она держалась самостоятельных взглядов и стояла всегда на разумной и целесообразной стороне. Это было нелегко для нее. Она была застенчива и выражалась с трудом, хотя всегда весьма определенно и решительно, несмотря на то, что докладчиком и руководителем в заседаниях был лукавый царедворец Танеев, старавшийся держать ее в бюрократическом застенке, сводя некоторые вопросы к личной чиновничьей конкуренции с честным, но недалеким секретарем императрицы графом Ламздорфом. Этот в душевном отношении «moralisch hohler Mensch» [122] находил себе союзников в некоторых из членов комитета и иногда в приглашенных министрах. Впервые ей пришлось проявить себя, помимо некоторых назначений и увольнений, шедших вразрез с иерархическими привычками бюрократии, в вопросе об общественных работах в помощь голодающим в 1900—1901 гг. Вопрос об этой помощи со стороны попечительства был возбужден мною, но встретил категорическое несочувствие членов Комитета, согласившихся с Танеевым, что задача попечительства ограничивается исключительно устройством мертворожденных и бесполезных домов трудолюбия, вместо работных домов с принудительным трудом, и немногочисленных Ольгинских приютов. Я остался при мнении, которое потребовал внести в журнал, вернувшийся от императрицы с надписью: «Вполне разделяю мнение сенатора Кони», и общественные работы были начаты энергически под руководством Галкина-Врасского. И потом неоднократно она умела прислушаться к правдивому голосу вопреки уверений угодливых советников или молчаливых попустителей напрасной траты народных денег, ежегодно ассигнуемых в распоряжение попечительства. Так, несмотря на предварительную обработку ее согласия, она в заседании Комитета согласилась со мной вопреки молчанию всех присутствующих, и в том числе Витте и Сипягина, о совершенной недопустимости уплаты графине Платер-Зиберг огромной суммы за ее фабрику плетеных изделий в Иллуксте под ложным предлогом, что это тоже дом трудолюбия. Так в другом заседании, где просьба «сестры Варвары», поддержанная великой княгиней Елизаветой Федоровной и Танеевым, устроившим даже предварительное совещание, о выдаче ей значительной суммы на устройство кирпичного завода для обучения в трехдневный срок высылаемых из Петербурга бродяг и хулиганов (так называемых Спиридонов-Поворотов), Александра Федоровна, несмотря на молчаливое согласие всех, примкнула к моему отрицательному мнению и положила предел этой скверной затее.

Наконец, она искренно возмутилась, когда после доклада о наградах, полученных разными домами трудолюбия в Петербурге от Комитета Всероссийской промышленной выставки, ей пришлось выслушать положенный мною отчет ревизионной комиссии этого же Комитета, из которого оказалось, что награды выданы за предметы, купленные со стороны или сделанные посторонними мастерами. Указание мое на повторение путешествия Екатерины Великой по Днепру с декоративными селениями вызвало с ее стороны требование, чтобы правлениям этих домов был сделан выговор, и о том было напечатано в «Правительственном вестнике». Наконец, она сделала крупное пожертвование для учреждения премии за лучшие сочинения и исследования по вопросам трудовой помощи. В каком трудном положении ей приходилось быть, показывает сделанная мною запись о заседании по ходатайству Виленского еврейского общества об учреждении дома трудолюбия, прилагаемая мною к этой тетради (см. в главе VII воспоминаний о крушении) [123].

Нельзя сказать, чтобы внешнее впечатление, производимое ею, было благоприятно. Несмотря на ее чудные волосы, тяжелой короной лежавшие на ее голове, и большие темно-синие глаза, под длинными ресницами, в ее наружности было что-то холодное и даже отталкивающее. Горделивая поза сменялась неловким подгибанием ног, похожим на книксен при приветствии или прощанье. Лицо при разговоре или усталости покрывалось красными пятнами, руки были мясисты и красны.

Но, если мои личные воспоминания о ней, относящиеся к периоду с 1898 до 1904 года, в общем и благоприятны, то я не могу того же сказать о ее деятельности в делах общегосударственных. Уже в конце 90-х годов я слышал от Е. А. Нарышкиной рассказы о ее различных f aits et jestes направленных к укреплению в муже идеи, что он, как самодержавец, имеет право на все, ничем и никем не стесняемый. Это настроение, по-видимому, усилилось с рождением наследника престола, и когда она пришла, бестактно залитая брильянтами, в тронную залу на объявление нашей куцой конституции, кислое выражение ее по обычаю опущенных углов рта на бледном лице не обещало ничего хорошего, и, действительно, затем началось постепенное воздействие на личные назначения, дошедшие до следования указаниям Распутина. Слепо доверявшаяся деланным телеграммам, заказанным союзом русского народа, и таким проходимцам, как Протопопов, и видя в них непреложное доказательство народной любви, она презрительно и высокомерно относилась к просвещенной части русского общества, к Государственной Думе и даже к членам своей фамилии, пытавшимся указать ей на надвигавшуюся опасность, не останавливаясь даже перед мстительными жалобами, как, например, против княгини Васильчиковой, высланной затем из Петербурга. Я не имею основания думать, чтобы суеверная, полурелигиозная и полуполовая экзальтация, вызвавшая у нее почти обоготворение Распутина, имела характер связи. Быть лможет, негодяй влиял на ее материнское чувство к сыну разными предсказаниями и гипнотическим воздействием, которое попадало на бессознательную почву нервной возбудимости. Едва ли даже «старец» имел через нее то влияние на назначения, которое ему приписывалось, так как именно после его убийства ее роковое влияние на дела возросло с особой силой. Деловое влияние Распутина в значительной степени создавалось раболепством и хамскими происками лиц, получавших назначения, причем он являлся лишь ловким исполнителем и отголоском их вожделений. Поэтому в этой сфере вредное влияние императрицы, быть может, было менее, чем его рисовали. Но ей нельзя простить тех властолюбия и горделивой веры в свою непогрешимость, которые она обнаружила, подчиняя себе мысль, волю и необходимую предусмотрительность своего супруга. Она не любила русский народ, признавая в нем хорошим, как мне говорила Нарышкина, лишь монашество и отшельничество; она презирала его и ставила ниже известных ей европейских народов, что особенно резко выразилось в ее разговоре с Е. В. Максимовым по поводу женщин-работниц. Еще более нельзя ей простить и даже понять введение дочерей в круг влияния Распутина, послужившее еще лет семь назад поводом к выходу в отставку фрейлины Тютчевой. Опубликованные в последнее время письма несчастных девушек к наглому и развратному «старцу» и их имена на иконе, оказавшейся на шее его трупа, показывают, в какую бездну внутреннего самообмана, ханжества и кликушества и внешнего позора огласки и двусмысленных комментариев повергла своих дочерей «Даршматская принцесса», ставшая русской царицей и почему-то воображавшая, что ее обожает презираемый ею русский народ…

1917.VI.27

Павловск,


ПРИЛОЖЕНИЯ к «Воспоминаниям о деле Веры Засулич»



Приложение I

Представляя при сем составленный по приказанию вашего сиятельства проект отношения к шефу жандармов по делу о московско-киевской преступной пропаганде, считаю, вместе с тем, долгом своим вновь представить вашему сиятельству, что распространение проектированной в отношении сего дела меры на политические дознания, ныне уже приведенные к окончанию, представляются во многих отношениях неудобным.

Нет сомнения, что продолжительность производства по подобным делам следствий отзывается весьма вредно и на перипетии дела и на личности привлеченных. Поэтому нельзя не желать принятия мер, которые бы ускорили это производство. Это скорей всего может быть достигнуто уничтожением одного из фазисов предварительного производства сих дел — дознания или следствия и сосредоточением в одном из них всех условий предварительного производства.

Самый лучший путь был бы — возвращение к чистому следствию, указанному в статьях 1030—1061 Устава угол, суд-ва. Но это, по-видимому, невозможно по многим соображениям, хотя и временного и местного, но тем не менее могущественного характера. Поэтому остается сохранить дознание. Но это, в действительности, должно быть следствие только под именем дознания и притом производимое чинами жандармского корпуса под наблюдением прокурорского надзора. Оно должно представлять: для правосудия — все гарантии действительного следствия, для обвиняемых — все законные средства защиты, для прокуратуры — все способы восстановления правильного состава преступления.

Современное политическое дознание весьма далеко от удовлетворения этим требованиям. При нем, в большинстве, если не во всех случаях, люди привлекаются к следствию не как обвиняемые, а как свидетели, вследствие чего им не предъявляется сущности обвинения, не дозволяется присутствовать при допросе других свидетелей, не дается на окончательный просмотр «доэнательное» производство и т. п.; вследствие этого они лишаются права и даже возможности жаловаться на действия исследователей; а самая мера пресечения принимает (в большинстве, например, дел по Петербургу) название «приглашения впредь до разъяснения дела». Сложные и большие из подобных дознаний составляются из ряда мелких, местных дознаний, которые группируются около главного дознания, как около ядра. Они производятся на местах, в губерниях, полуграмотными и невежественными адъютантами губернских жандармских начальников, под наблюдением и руководством товарищей прокурора, которых жизнь еще не научила быть умеренными в пользовании своей властью и спокойными в приемах и проявлении своего усердия. Последнее дознание, произведенное генерал-лейтенантом Слезкиным и действительным статским советником Жихаревым, весьма наглядно подтверждает существование этих недостатков в производстве дознаний. Было привлечено 983 человека — будут преданы суду около 150, да около 50 подвергнуты административному взысканию. Остальные 783, из коих около 100 вменено в наказание содержание под стражею, оставлены, в силу настойчивого требования справедливости и необходимости, без преследования, составив весьма восприимчивую и обширную почву для всякого рода неудовольствий и нареканий. Возможно ли было бы пустить такое дознание на суд без проверки его следствием, даже в интересах (как и оказалось) постановки более усиленных обвинений? Можно ли ждать, при таком необработанном, сыром материале, правильного и правосудного решения со стороны суда, коего обязанности не заподозривать и исследовать, а разбирать исследованное и приговаривать?

Где же, в чем же гарантии, что и другие сложные дознания, произведенные доселе, не страдают теми же недостатками, не обладают теми же свойствами?

Поэтому, прежде чем придавать такой экстренный и непредуготовленный исход сим дознаниям, необходимо, в крайнем случае, изменение законов 19 мая и 7 июня в том смысле, что статья 29 первого из них, предоставляющая министру юстиции, по соглашению с шефом жандармов, решать о судебном или административном направлении дела, должна быть дополнена: 1) указанием на то, что министру юстиции, как генерал-прокурору, применительно к роли прокурора по 545 статье Устава угол, суд-ва, при направлении судебном, принадлежит право определять в каждом данном случае, необходимо ли следствие или можно ограничиться направлением дознания прямо, по его полноте и всесторонности, к составлению обвинительного акта, и 2) подробным указанием на то, что по формам и приемам дознание это должно быть точным осколком с предварительного следствия и представлять собою соблюдение всех его гарантий. Только к произведенным таким образом дознаниям можно будет, по моему мнению, относиться с доверием, а не ожидать от них на суде неожиданных и прискорбных разоблачений.

Обращаясь, в частности, к условиям, в которые будет поставлено предполагаемое ныне производство по оконченным дознаниям на основании 545 статьи без следствия, надо заметить:

1) Что по силе той же 545 статьи Устава угол, суд-ва суд всегда имеет право во избежание ошибки и для разъяснения дела не принять акта прокурора и потребовать производства следствия. Где ручательство, что сенат, ввиду своей нравственной и судейской ответственности за справедливость приговоров, не потребует по сложным делал? такого следствия?

2) Что 545 статья, разрешающая обходиться без следствия, всегда и безусловно предусматривает разрешение дела в двух инстанциях. Где же вторая инстанция по государственным преступлениям? Да и возможна ли она?

3) 545 статья необходимо предполагает новое изустное исследование на суде и проверку акта прокурора. Поэтому никакие предварительные, имевшиеся в виду у прокурора данные на суде оглашаемы быть не могут. Следовательно, не могут читаться и акты дознания, а в особенности показания свидетелей (687 статья Устава угол, суд-ва, решение уголовного кассационного департамента сената 1868 г., № 954, по делу Хотева). Притом свидетелей по политическим делам бывает всегда очень мало (по нечаевскому делу на 60 обвиняемых было 19 свидетелей, из которых 11 —по общему преступлению, убийству), а все обвинение, ввиду характеристических свойств пропаганды, строится обыкновенно на показаниях обвиняемых. Но на них, черпая их из дознания, ссылаться на суде воспрещено законом. Если даже и обратить часть маловажных обвиняемых в свидетелей, то и они будут иметь полную возможность говорить совершенно противоположное тому, что они говорили на дознании, так как прочесть их первое показание и уличить их (627 статья Устава угол, суд-ва) нельзя, потому что это не акты следствия. Наконец, подсудимые имеют право молчать на суде. В каком же положении окажется суд, в котором обвиняемые упорно молчат, свидетели говорят бесцветные и лишеннее значения вещи и который не имеет права основываться на актах и протоколах дознания? Не станет же он строить свое решение на одном акте прокурора — суд не механизм для применения наказания, а сознательный организм, которому необходим живой и наглядный материал.

4) При дознании не существует обряда предъявления обвиняемому следственного производства, с предложением дополнить по его указаниям дело (476—477 статьи Устава угол, суд-ва.). Поэтому политическое дознание для каждого привлеченного ограничивается его личным допросом. Но на суде обвиняемые, без сомнения, будут заявлять, что их оправдания и объяснения не были внесены в протокол допроса и что по их указаниям не было сделано исследования (например, alibi и т. п.). При суде по следствию такие указания, ввиду 476—477 статей Устава угол, суд-ва, являются не имеющими смысла ответами. Но при суде по дознанию? Где проверка правильности или неправильности заявления подсудимого? Допрос жандармского офицера, действовавшего при дознании, невозможен, допрос товарища прокурора запрещен законом (статья 709 Устава угол, суд-ва).

5) На основании 575 статьи Устава угол, суд-ва при предварительных к суду распоряжениях подсудимым предоставляется просить о вызове новых свидетелей, но суд обсуждает основательность таких просьб. Как будет он обсуждать эту основательность, когда обвиняемому не было известно из дела ничего, кроме его собственного показания? Ему остается вызвать всех, на кого укажут обвиняемые. Сколько тут затруднений, проволочек, поводов к отсрочке! Какой материал для жалоб на стеснение защиты, на придирчивость суда; сколько поводов колебать в глазах общества доверие к беспристрастию суда!

Я умалчиваю о ряде других могущих встретиться затруднений. Более опытные юристы-практики, без сомнения, немедленно их укажут.

Я горячо желаю скорейшего рассмотрения этих дел, я не могу думать без душевной боли о том ненормальном положении, в котором находятся по этим делам и судебная власть и обвиняемые, но мне кажется, что предполагаемая мера не может быть принята ex ab-rupto \ без предварительных объяснений с представителем Особого Присутствия сената и с ближайшими прокурорами палат, а также без соответствующего изменения законов 19 мая и 7 июня.

Я позволил себе высказать эти соображения, не обольщая себя надеждою, что они могут повлиять на принятое вашим сиятельством решение, но мне казалось, что я не исполнил бы своей задачи, если бы, будучи ближайшим исполнителем ваших распоряжений, не указывал на связанные с ними затруднения, насколько они доступны моему разумению и моей совести.

И. д. директора А. Кони

1876. Июля 3/4.

Приложение II

Его сиятельству, господину министру юстиции

Прокурора с.-петербургской судебной палаты

ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

Товарищ прокурора с.-петербургского окружного суда Платонов, исполняющий прокурорские обязанности по дому предварительного заключения, доносит прокурору суда, а последний мне, что 13 сего июля доставлено было из дома заключения много просьб от содержащихся там политических арестантов, из коих каждый требовал немедленного прибытия товарища прокурора к нему в камеру для принятия жалобы или заявления по поводу происшедших в тот день беспорядков в доме заключения; по прибытии же товарища прокурора надзиратели доложили, что почти все политические арестанты заявили желание видеть его в тот же день. Исполнить таковую просьбу заключенных в один день не было возможности, а потому он начал обход одиночных камер и выслушивание жалоб по очереди и окончил эту работу только 18 сего июля. Все заключенные жаловались, что вследствие шума, поднятого большею частию из них по поводу известного уже вашему сиятельству распоряжения с.-петербургского градоначальника о наказании лишенного всех прав состояния бывшего студента Боголюбова розгами, тюремное начальство распорядилось посадить в карцер столько из политических арестантов, сколько позволяло количество существующих в тюрьме карцеров. Мера эта, по словам жалобщиков, приводилась в исполнение при помощи двадцати или тридцати полицейских служителей, причем брали в карцер не только действительно участвовавших в шуме, но и таких, которые по разным обстоятельствам вовсе не могли в нем участвовать. Так, например, в карцер отправлен был дворянин Волховский, который не мог участвовать в беспорядке, потому что вследствие глухоты он не мог знать причины беспорядка, да если бы и узнал ее» то не мог предпринять ничего противного правилам тюремной дисциплины по крайне болезненному в то время состоянию. При уводе в карцер, заявляли далее заключенные, многие из политических арестантов были избиты надзирателями и полицейскими служителями, причем побои наносились не только с ведома помощников управляющего, распоряжавшихся размещением арестантов в карцеры, но даже по их приказанию. Наконец, некоторые из арестантов были заключены, и на продолжительное время, в такие карцеры и при таких условиях, в которых невозможно было оставаться без явной и серьезной опасности для здоровья.

В самый день этих арестов товарищ прокурора Платонов, не посетив еще дворянина Волховского, заявил управляющему домом, что подсудимый этот посажен в карцер, по всей вероятности, вследствие ошибки, что, по нравственным и физическим особенностям Волховского, он едва ли мог принять не только заметное, но и вообще какое-нибудь участие в происшедшем беспорядке. Но управляющий, по-видимому, не придал значения этому заявлению, и только вечером, после доклада дежурного надзирателя Данилова о том, что Волховский посажен по ошибке, что он никакого участия в беспорядке не принимал, обвиняемый возвращен в свою камеру.

Столь же неосновательно подвергнут был заключению в карцер и подсудимый Фишер. По объяснению этого обвиняемого, участие его в беспорядке заключалось лишь в том, что, с целью успокоить товарищей, он закричал через окно: «Требуйте прокурора!»; в этот самый момент отворили его камеру и затем увели в карцер. Удостоверившись посредством осмотра камеры, в которой содержался Фишер, что жалоба его основательна, что никаких поломок и вообще следов участия жильца этой камеры к манифестации в ней нет, товарищ прокурора Платонов предложил управляющему освободить Фишера из карцера, но управляющий на это не согласился, объяснив, что Фишер разбил стекло уже в карцере. Этот поступок Фишера действительно имел место, но Фишер решился на него, по его объяснению, не вследствие буйства и дерзости, а единственно потому, что иначе в карцере не было возможности дышать, по совершенному отсутствию в нем вентиляции. Товарищ прокурора навестил Фишера в карцере уже в то время, когда окно. там было разбито, но и тогда воздух в карцере был так заражен, что он не мог остаться в нем и двух минут и вынужден был вывести Фишера в коридор, чтобы дослушать его заявление. Фишер, оставался в камере до 16 июля.

14 июля вечером вследствие письменной просьбы Волховского товарищ прокурора Платонов вызвал его в тюремную школу, где он объяснил, что никакого участия в беспорядке не принимал, что вследствие глухоты он не мог себе уяснить причины шума и поэтому позвонил в камере, чтобы узнать от надзирателя, что случилось. Между тем в камеру ворвались несколько полицейских служителей и по приказанию помощника Управляющего Кудасова начали тащить его в карцер; Волховский сказал Кудасову, что отправится, куда приказывают, добровольно, но его не слушали, повалили на пол и затем потащили, нанося ему весьма значительные побои кулаками по голове! Насильственные действия полицейских служителей над Волховским видел, по его словам, между прочим, тюремный врач, которого Волховский будто бы просил «обратить внимание, как обращаются с больными». Товарищ прокурора не признал удобным проверить рассказ Волховского расспросом врача, но полагает, что Волховский заявил правду, так как помощник управляющего Кудасов, хотя и отвергает то обстоятельство, будто побои наносились Волховскому в его присутствии, заявляет, тем не менее, что слышал из камеры крик Волховского, что его бьют, дворянин же Синегуб заявил, что Кудасов, придя к нему в камеру, между прочим, высказал, что боится потерять должность за то, что допустил бить Волховского.

В тот же вечер товарищ прокурора, вследствие заявлений нескольких арестантов о том, что накануне страшно избит Голоушев (сын действительного статского советника, обвиняемый в государственном преступлении), пригласил этого последнего из карцера в школу, где лично удостоверился, что заключенному этому действительно нанесены были весьма значительные побои. Он имел на лбу опухоль почти в куриное яйцо величиною с небольшою раною в центре, а правый рукав сорочки был у него, весь окровавлен. По словам Голоушева, ему набросили на голову какой-то мешок, чтобы не было слышно его крика, и затем чем-то мягким били по голове и по спине до того, что он потерял сознание. На третий день после свидания с Голоушевым присяжный поверенный Боровиковский заявил товарищу прокурора Платонову, что он, в качестве защитника Голоушева, навестил последнего 15 сего июля и видел на нем те же следы побоев, которые сейчас мною названы. Голоушев сознается, что участвовал в беспорядке 13 июля и выбил форточку в дверях своей камеры, но заявляет при этом, что он не сопротивлялся распоряжениям тюремного начальства относительно заключения его в карцер и избит без всякого основания. Факт нанесения побоев Голоушеву, кроме вышеизложенного, подтверждается еще заявлением почетного гражданина Тулинова, не принадлежащего к числу политических арестантов. Тулинов, пригласив товарища прокурора в свою камеру, заявил, что XS июля он слышал (из своей камеры), как кого-то из заключенных в одной с ним камере тащили по коридору, причем наносили ему частые и сильные удары. Расположение же камер указывает, что мимо Тулинова тащили именно Голоушева. Отправкою Голоушева в карцер распоряжался помощник управляющего Кудасов.

Кроме Волховского и Голоушева, побои нанесены еще Петропавловскому, Ковалеву и Дическуло. Но относительно последнего, кроме его собственного заявления, никаких доказательств не имеется.

Нанесение побоев — и притом побоев тяжких — Ковалеву подтвердит, по словам потерпевшего, тюремный врач, который осматривал Ковалева и объявил ему, что может выдать формальное свидетельство о побоях. Петропавловский же, прямо заявляя, что его били надзиратели по приказанию помощника управляющего Куриленко, ссылается, как на свидетелей, на всех арестантов, содержащихся в 3-м отделении общих камер, которые будто бы обратились даже к Куриленко с просьбою прекратить истязания Петропавловского, так как этот последний шел в карцер, не сопротивляясь.

Наконец, уже 17 июля несколько лиц из обвиняемых в государственных преступлениях заявили товарищу прокурора, что дворянин Дическуло с 13 числа содержится в таком карцере, который устроен для содержания самых буйных арестантов и то лишь на несколько часов; что тюремное начальство, по приказанию управляющего, разными искусственными приспособлениями превратило этот карцер в настоящее орудие пытки для Дическуло; что тюремный врач заявил уже управляющему о невозможности держать там Дическуло без явной опасности для здоровья и даже для жизни последнего, но что управляющий ничего знать не хочет и продолжает относительно Дическуло ту же меру, которая привела князя Цицианова (соседа Дическуло по карцеру) прямо из карцера в больницу еще накануне, то есть 16 июля. Вследствие этого заявления товарищ прокурора Платонов предложил дежурному помощнику управляющего Куриленко проводить его к Дическуло и нашел следующее:

Дическуло помещался в особом карцере, недавно устроенном под воротами, рядом с паровым котлом, в котором нагревается вода для прачечной. Обвиняемый был в одном арестантском, в высшей степени грязном белье, без сапог и без пояса, и был в столь сильном нервном возбуждении, что товарищ прокурора едва мог несколько успокоить его и заставить говорить факты без восклицаний. В начале же он только отрывочно кричал: «Г-н прокурор!.. Посмотрите! Ведь это самая варварская пытка!.. Возможно ли это в христианском государстве» и т. д.; и действительно, помещение, в котором содержался Дическуло, представлялось в высшей степени антигигиеническим. В течение каких-нибудь 5—7 минут, что товарищ прокурора осматривал этот карцер и соседний с ним, ему самому два раза делалось дурно. Температура в одном из них, где содержался сначала Цицианов, а потом Бобков, была приблизительно около 35, света — никакого, смрад и сырость так велики, что товарищ прокурора с трудом мог себе представить возможность дышать в них даже и несколько часов; на полу — нечистоты от испражнений и другие продукты разложения, в которых завелись даже черви; , «параш» в течение суток совсем не было, а потом поставлены, но открытые и за все время содержания там заключенных ни разу не очищались. То обстоятельство, что Дическуло оставался здесь живым в течение четырех полных суток, объясняется, по мнению товарища прокурора, единственно тем, что, обладая достаточною физическою силою, он выбил форточку в дверях карцера и через нее дышал в коридорчик, составляющий темное преддверие к этим карцерам. По словам Дическуло и соседа его Цицианова, температура, которую товарищ прокурора застал в этих карцерах, — ничто в сравнении с тою, какая была в первые дни, когда карцеры будто бы искусственно нагревались. При этом заключенным давали только хлеб без соли, и вода не ставилась, а изредка приносилась в кружках, из которых надзиратели позволяли заключенным только «отпивать». По словам сопровождавшего товарища прокурора помощника управляющего Куриленко, все это делалось по приказанию и. д. управляющего майора Федора Николаевича Курнеева.

Осмотрев карцер, товарищ поркурора тотчас же послал г-на Куриленко к майору Курнееву с предложением освободить Дическуло немедленно, что и было исполнено. Содержавшийся же рядом и в совершенно одинаковых условиях Цицианов, как уже сказано, освобожден еще накануне и переведен прямо в больницу, так как у него сделалось лихорадочное состояние и от нечистоты образовался какой-то налет на деснах.

В заключение товарищ прокурора Платонов объясняет, во-первых, что сделанные ему и приведенные выше заявления заключенных, по его глубокому убеждению, совершенно верны, по крайней мере в общем, и могут быть подкреплены доказательствами, если надлежащее исследование по сему предмету будет произведено судебною властью; во-вторых, что в тех крайних мерах, на которые жалуются заключенные, не было, по его мнению, никакой надобности, так как паника, происшедшая в тюрьме 13 июля, была сочтена тюремным начальством за бунт совершенно ошибочно и для прекращения ее требовались не новые меры строгости, а лишь своевременное и искреннее объяснение заключенным события, вызвавшего эту панику, что им и сделано, хотя, к сожалению, довольно поздно; и, в-третьих, что это последнее обстоятельство объясняется совершенно ненормальным отношением в эти дни к прокурорской власти со стороны тюремной администрации, которая почему-то совершенно игнорировала прокурора, не давала ему ни о чем знать и даже, как ваше сиятельство изволите усмотреть из прилагаемого при сем прошения Медведева, заключенных утверждали в мысли, что прокурорская власть в тюрьме почти ни при чем. Изложенный в прошении Медведева факт подтверждали товарищу прокурора и соседи Медведева по больничной камере, из коих сын статского советника студент

Траубенберг заявил уже этот факт в особом прошении на имя вашего сиятельства, представленном мною от 20 июля за № 6885.

Вышеизложенные факты, в достоверности которых я не имею сомнения, указывают, что начальство дома предварительного заключения относительно содержащихся в нем арестантов дозволило себе такие действия, которые не разрешены законом и не могли бы быть терпимыми не только в столичной тюрьме, устроенной для подследственных арестантов, но и ни в какой провинциальной тюрьме, содержащей лиц уже осужденных, именно: применение дисциплинарного взыскания, заключения в карцер, ко многим арестантам, огулом, без предварительного разъяснения вины каждого, вследствие чего подверглись наказанию лица ни в чем не виновные, нанесение нижними чинами по приказанию старших лиц значительных побоев заключенным и, наконец, долговременное содержание арестантов в карцерах, которое, вследствие особенностей устройства последних, становится не наказанием, но истязанием. Эти прискорбные факты злоупотребления власти, ничем не вызванные и по существу не необходимые, должны повлечь ответственность виновных в них для предотвращения возможности повторения их на будущее время, тем более, что упоминания о них неизбежно будут встречаться на предстоящем судебном заседании но делу о преступной пропаганде в империи и безнаказанность их может вредно отозваться на влиянии имеющего состояться по этому делу судебного приговора. Кроме того, произведенные администрациею дома заключения насилия вызвали крайне сильное возбуждение в политических арестантах, значительная часть которых вследствие долговременного предварительного заключения нравственно сильно расстроена, так что отсутствие уверенности в невозможности повторения подобных насилий легко может вызвать дальнейшие беспорядки. Свидетельством настоящего настроения этих арестантов служат подаваемые ими прошения, в которых, между прочим, многие ходатайствуют о переводе их в крепость. Равным образом необходимо воспрещение заключения виновных в проступках арестантов в описанные выше карцеры, превышающее несколько часов, и устранение тех мер, которые начальство дома заключения принимало для усиления тягости этого наказания, как-то: увеличения топки паровых котлов для возвышения температуры карцеров» недостатков воды для питья, оставление в карцерах по дням нечистот и т. п.

Все вышеизложенное имею честь представить вашему сиятельству на основании статьи 18 инструкции по управлению с.-петербургским домом предварительного заключения, так как не вижу возможности ожидать каких-либо полезных последствий от прямого обращения моего к непосредственному начальству дома заключения, то есть к комитету для высшего им руководства и к петербургскому градоначальнику; к первому потому, что я уже неоднократно сносился с ним о принятии мер к прекращению существующих в доме заключения беспорядков и сношения мои не только не имели никаких результатов, но даже оставались безо всякого ответа; к последнему же потому, что все указанные действия администрации дома заключения между прочим, попытки устраниться от законного подчинения прокурорскому надзору, произошли вслед за распоряжениями, сделанными генерал-адъютантом Треповым 13 сего июля в доме заключения, и потому, хотя, конечно, не соответствовали характеру этих распоряжений, тем не менее для успешного преследования нуждаются в содействии более высшей власти.

Прокурор судебной палаты Фукс

№ 7046

Июля 29, д. 1877 г.

Приложение III
Доклад III Отделения

«О БЕСПОРЯДКАХ. ПРОИЗВЕДЕННЫХ ТОЛПОЮ МОЛОДЕЖИ, СОПРОВОЖДАВШЕЙ ЗАСУЛИЧ ПОСЛЕ ЕЕ ОПРАВДАНИЯ НА СУДЕ»

Г-н министр юстиции препроводил дознание и заключение прокурора с.-петербургской судебной палаты об уличных беспорядках, произведенных толпою молодежи, сопровождавшей Веру Засулич по Фурштадской улице после оправдательного о ней приговора по делу о совершенном ею покушении на жизнь генерал-адъютанта Трепова.

Обстоятельства настоящего дела заключаются в следующем: 31 марта сего года, в с.-петербургском окружном суде с участием присяжных заседателей, по 3-й экспедиции, рассматривалось дело о дворянке Вере Засулич, обвинявшейся в покушении на жизнь генерал-адъютанта Трепова.

Заседание продолжалось с одиннадцати часов утра до исхода седьмого часа пополудни, Для наблюдения за порядком внутри здания судебных установлений были командированы от жандармского дивизиона 20 нижних чинов при офицере. Каждому жандарму, бывшему в строк), выдано было по три патрона к револьверу, которых, однако, по установленному порядку они не заряжали, а имели заряды в патронташах.

Надзор со стороны полиции был вверен полицейскому полковнику Дворжицкому и приставу четвертого участка Литейной части Хоменко.

Во время судебного заседания обращено было внимание полицеймейстера и пристава на то, что перед зданием суда собирается толпа, преимущественно из молодежи, которая, очевидно, чего-то ожидает. Это известие вынудило полковника Дворжицкого командировать последовательно два раза офицеров полиции к исправляющему должность градоначальника генерал-майору Козлову, с вопросом, что следует делать полиции ввиду значительного и постоянно увеличивающегося скопления молодежи перед зданием судебных установлений.

В ответ на это последовало два раза подтвержденное распоряжение: «Если стоят тихо, то оставить в покое».

По сему местная полиция и не препятствовала толпе собираться, сознавая, тем не менее, что в среде ее находились многие ей известные личности, судившиеся в конце истекшего года по делу о пропаганде в империи. Так, например, в числе ожидавших у ворот были замечены Вера Рогачева, Грушевская, Аркадий Головин, Сергей Голоушев, Иннокентий Пьянков, Леонид Щиголев, Анна Кувшинская и др. Кроме того, пристав заметил в толпе дворянина Сидорацкого (Григория), тоже судившегося по обвинению в государственном преступлении.

Часу в шестом пополудни пристав вышел на Литейный проспект, куда скоро выбежала, по-видимому, из суда молодая женщина с криком: «Засулич оправдана, ура!» Толпа, стоявшая до сих пор около здания главного артиллерийского управления, хлынула к воротам суда с криком: «Ура! Браво Засулич, браво Александров!»

По выходе присяжного поверенного Александрова, защитника на суде Веры Засулич, толпа подхватила его на руки и пронесла некоторое пространство при громких криках: «Ура! Браво Александров!»— по Литейному проспекту, но затем, по восклицанию кого-то, что из суда выходит Засулич, бросила присяжного поверенного и быстро направилась на Шпалерную к подъезду окружного суда.

Затем, узнав, вероятно, что Засулич выйдет из ворот дома предварительного заключения, толпа перекочевала к этому зданию и выжидала появления оправданной.

В восьмом часу Засулич вышла из ворот тюрьмы, ее подхватили на руки и с громкими криками понесли на Литейный проспект.

В это же время на Шпалерную из здания суда выходили 20 жандармов, с тем, чтобы отправиться домой. Полковник Дворжицкий приказал им заградить выход со Шпалерной на Литейную, что те к исполнили; не пропущенная на Литейную толпа повернула назад к пошла по Шпалерной. Полковник Дворжицкий приказал достать для Засулич карету, которая и была взята околодочным надзирателем у церкви Всех Скорбящих. В нее сели Засулич и еще какая-то женщина, а затем и какой-то пожилой мужчина.

После этого толпа окружила карету, около которой находился полковник Дворжицкий, и с громкими криками: «Ура! Ура!» — провожала ее по Шпалерной и Воскресенскому проспекту. Остальные чины полиции, которых было немного, шли поодиночке в толпе. Жандармы же под начальством своего офицера Лесника шли во фронте домой, по свободному тротуару по Воскресенскому проспекту.

Когда Засулич садилась в карету, то полицеймейстер Дворжицкий услыхал, что ее хотят провожать по Невскому на Адмиралтейскую площадь и набережную, и заявил, что этого не допустит. Тогда ему сказали, что проводят Засулич до Рижского проспекта, где ее ждут. Тем не менее около Захарьевской толпа хотела повернуть вновь к Литейному проспекту, но подчинилась распоряжению полиции и пошла далее по Воскресенскому. На углу Фурштадтской полковнику Дворжицкому не удалось удержать толпу, и она повернула в эту улицу, увлекая за собою и экипаж Засулич.

Тогда полковник Дворжицкий приказал жандармам, шедшим за толпою, преградить путь по Фурштадтской, что и было исполнено. Недалеко от угла, на котором остановилась толпа, стояла карета, запряженная парою вороных лошадей, ожидавшая выхода из дома гр. Шуленбурга владельца своего генерала Веймарна.

Это обстоятельство дало повод некоторым из толпы распространять слух, что Засулич хотят пересадить в заранее подготовленную полицией карету с тем, чтобы ее арестовать. Толпа начала волноваться и распрягать из экипажа Засулич лошадей. Полковник Дворжицкий уговаривал молодежь успокоиться, уверял, что никто Засулич арестовывать не хочет, и просил отпустить ее карету спокойно продолжать путь.

В это время к дверцам кареты Засулич подошел Сидорацкий и взялся уже за ручку, полковник Дворжицкий остановил его и, называя по фамилии, просил уйти. Сидорацкий вошел в толпу. Переговоры полковника Дворжицкого с толпою продолжались, он стоял у дверцы со стороны дома Шуленбурга; около лошадей находился пристав, а недалеко от полицеймейстера около задних колес кареты — жандарм Микулин. В это время никаких беспорядков производимо не было и полиция только сдерживала напор толпы, не давая ей двинуться на Литейный проспект. Большинство жандармов находилось с противоположной от дома Шуленбурга стороны Фурштадтской, около дома Елисеева.

Вдруг один за другим с угла дома Шуленбурга раздаются два последовательных выстрела, толпа в смятении кидается на Воскресенский проспект, а освобожденная ею в эту минуту карета Засулич, погоняемая полицеймейстером и приставом, направляется к Литейному проспекту.

Первый выстрел был направлен в голову жандарма Микулина, но пуля попала в каску, разбила арматуру, вогнула кожу колпака и засела под медною лапкою. Второй — ранил в правую руку, выше локтя, слушательницу медицинских курсов Рафаилову, которая перенесена была тогда же в дом Елисеева к доктору Чудновскому, у которого в квартире и была произведена операция вынутия пули у раненой профессором хирургии Богдановским.

Когда толпа после первых двух выстрелов разбежалась в разные стороны, причем некоторые лица кричали: «Жандармы стреляют», а полковник Дворжицкий громко заявил: «Вы своих же бьете», раздался третий выстрел, которого, однако, с описанного места на Фурштадтской слышать было нельзя. Этим выстрелом из револьвера покончил с собой бежавший с толпою по Воскресенскому проспекту дворянин Григорий Сидорацкий, застрелившийся на глазах у свидетелей, шагах в 20 от угла дома Шуленбурга на Воскресенском проспекте.

Мотивы этого самоубийства очевидны из дела. Григорий Сидорацкий был в этот день еще до окончания процесса в ненормальном возбужденном состоянии, вскрытие черепа Сидорацкого до известной степени подтверждает означенное выше указание, так как мозговая оболочка оказалась «многокровною»; оба выстрела, произведенные им, не только не привели к убийству или поранению жандарма или чинов полиции, против которых, очевидно, были направлены, но, напротив того, второй из них нанес повреждение женщине, принадлежащей, как и Сидорацкий, к среде учащейся молодежи. Притом в ту минуту Сидорацкий не мог знать даже тяжести нанесенного им повреждения, так как Рафаилова упала, и он легко мог думать, что убил ее. Между тем безвредность выстрела, произведенного им в жандарма, была очевидна, так как солдат остался на ногах. Наконец, в то время, как Сидорацкий бежал, забыв, вероятно, спрятать в карман револьвер, толпа расступилась перед ним, крича: «Вот кто стрелял, держите его!» Спастись было невозможно, так как впереди выбежавшего Сидорацкого, на узком тротуаре, столпилась и не могла тронуться с места придавленная к выступавшей решетке лабаза толпа людей, бежавших после выстрелов.

Других, кроме означенных трех, выстрелов никто не слыхал, и положительных в этом отношении указаний дознанием и следствием, несмотря на спрос многих лиц, не собрано.

Все три пули, вынутые из каски, руки Рафаиловой и черепа Сидорацкого, оказались схожими между собою и с десятью зарядами, взятыми из кармана пальто убитого. Те три пули, по удостоверению экспертов, выпущены из револьвера, взятого около покойного Сидорацкого.

Врач, производивший вскрытие, признал по несомненным признакам, что Сидорацкий умер от выстрела, произведенного в правый висок, а направление пули снизу вверх и показание свидетелей Владимирова и Петрова устраняют всякое сомнение в отношении того, что Сидорацкий самоубийца.

Все заряды, выданные 20 нижним чинам жандармского дивизиона, были возвращены ими полностью по прибытии в казармы.


Справка

К дознанию по настоящему делу было привлечено несколько лиц, преимущественно из учащейся молодежи, но все они за недостатком улик освобождены от всякой ответственности, за исключением сына купца Иннокентия Пьянкова, который ввиду прежней его крайне вредной антиправительственной деятельности был выслан административным порядком в Архангельскую губернию.

Затем, 5 апреля, толпа молодежи, преимущественно студентов и студенток, в числе около 300 человек, собравшись во Владимирскую церковь, отслужила панихиду по самоубийце Сидорацком. Во время богослужения порядок не был нарушен, но по окончании службы молодежь, выйдя из церкви на паперть, сплотилась в массу, причем студент ветеринарного отделения Медико-хирургической академии Николай Лопатин произнес речь возмутительного содержания. Смысл речи заключался в том, что молодежь, собравшаяся отдать последний долг Сидорацкому, убитому жандармами, считает своим долгом высказать благодарность суду, оправдавшему Засулич, которую правительство хотело преследовать судебным порядком, но само же получило отличную пощечину, что все сочувствующие безвинной смерти Сидорацкого должны всегда быть готовые бить полицию и жандармов.

После этих преступных слов присутствовавшие пропели «Вечная память» и с криками: «Да здравствует суд присяжных!» — толпою отправились вдоль Литейного проспекта до здания окружного суда, где разошлись в разные стороны.

Кроме Лопатина, одним из деятельных организаторов демонстрации у Владимирской церкви, как видно из агентурных сведений, был дворянин Сергей Голоушев, только что освобожденный от суда по общему делу о пропаганде. Ввиду крайней политической неблагонадежности Лопатина и Голоушева и прежних сведений о постоянном участии их в революционных происках, они были высланы административным порядком в Архангельскую губернию под надзор полиции.


Мнение прокурора

Из всего вышеизложенного прокурор выводит заключение, что 31 марта 1878 г. на углу Фурштадтской и Воскресенского проспекта произведены были дворянином Сидорацким, находившимся в толпе, два выстрела из револьвера, направленные один в жандарма Микулина, а другой в то же лицо или в кого-нибудь из полицейских, стоявших около кареты Веры Засулич. Деяние это подлежало бы преследованию в общем уголовном порядке, если бы Сидорацкий в то же время не лишил себя жизни, почему на точном основании закона возбужденное по этому делу следствие подлежит прекращению в установленном порядке.

Обращаясь за сим к рассмотрению произведенного по тому же делу дознания, нельзя не признать, что, несмотря на все принятые меры, не только не подтверждается предположение о том, что выстрелы были произведены сообща с Сидорацким и другими лицами, но, напротив того, доказано несомненными данными, что Сидорацкий стрелял один, по собственному и, вероятно, внезапному побуждению, что выстрелов всего было три и что все они последовали из одного и того же револьвера, принадлежащего покойному Сидорацкому. Посему и признано было справедливым немедленно освободить из-под стражи и от привлечения к дознанию купеческого сына Иннокентия Пьянкова, арестование которого было только плодом ошибки, которую легко объяснить обстановкою, при которой происходило все дело. Свидетель Беликов, задержавший Пьянкова, выяснил, что заподозрил Пьянкова в стрелянии только потому, что последний после одновременных двух выстрелов бросился бежать. Но впоследствии выяснилось, что выстрелы вызвали бегство всей толпы, спуганной подобною неожиданностью. Показание это, сопоставленное с непреложными данными экспертиз врачей и оружейников, не дают никакого права не только обвинять, но даже заподозривать Пьянкова в соучастии в преступлении, совершенном Сидорацким.

Что касается характера всего происшествия 31 марта, то нет также никаких данных утверждать, чтобы овации, сделанные Засулич, носили на себе признаки какого-либо государственного преступления. Нельзя не принять при этом во внимание той обстановки на суде, которая дана была делу о покушении на жизнь генерал-адъютанта Трепова, и того мотива, которым руководствовалась Засулич во время совершения преступления. Сочувствие к Засулич, выраженное молодежью, в числе которой находилось много свидетелей происшествия в доме предварительного заключения 13 июля 1877 г., объясняется совершенно естественно и по характеру своему ничем не отличается от встречи, сделанной присяжному поверенному Александрову, защитнику подсудимой. Кроме того, логическая последовательность фактов не дает права предполагать в происшествии 31 марта какого-либо политического характера, так как процесс Засулич был веден общим порядком судопроизводства, как простое убийство, и, следовательно, не существовало даже мотива для собравшейся толпы совершать по этому поводу демонстрацию политического характера. Наглядным подтверждением только что сказанного может послужить поведение избранной публики (допущенной по билетам) в зале заседания: она не только рукоплескала приговору присяжных, но даже два раза встречала тем же речь защитника. Не признавая никакого политического характера в беспорядках, произведенных в зале суда, нельзя отнестись иначе и к уличному беспорядку, произведенному молодежью, не попавшею в заседание. Разница между тем и другим беспорядками заключается только в том, что один был произведен в зале суда, во время самого хода процесса и был прерван распоряжением председателя, а другой — на улице и прекращен вмешательством полиции. Что касается выстрелов, то достаточно выяснено по делу, что они являются в беспорядке 31 марта эпизодом случайным, проявлением воли одного лица, которое, по всем вероятиям, действовало даже не вполне нормально, и, следовательно, вся эта часть происшествия не может быть отнесена на счет всей толпы молодежи, не позволявшей себе, по удостоверению чинов полиции, никаких поступков, которые нарушали бы благочиние, уважение к властям и порядок. Если бы не последовало выстрелов, то несомненно, что толпа разошлась бы так же спокойно, как разошлась из церкви Владимирской Божией матери, где молодежь 5 апреля служила панихиду по Григории Сидорацком. Фактическим подтверждением высказанному положению служит то, что полковник Дворжицкий один руководил процессиею со Шпалерной до Фурштадтской улицы, что 20 жандармов при офицере отправлялись в стороне от толпы в казармы и что только после произведенных выстрелов потребованы были конные жандармы, содействие которых оказалось излишним, так как толпа разошлась сама.

Наконец, последний вопрос, подлежащий рассмотрению, заключается в том, составляет ли вообще шествие 31 марта, руководимое полициею, проступок против тишины и порядка, предусмотренный Уставом о наказаниях, налагаемых мировыми судьями.

Для правильного разрешения этого вопроса необходимо было обратиться к постановлениям XV тома Свода законов, изд. 1876 года. В Уставе о пресечении и предупреждении преступлений существует целый ряд статей, определяющих деятельность полиции, ее права и обязанности по охранению общественного порядка. По самому названию своему Устав этот указывает на необходимость предупреждать всякого рода сходбища, собрания, общей тишине и спокойствию противные. Полиция пресекает в самом начале всякую новизну, законам противную, и наблюдает, чтобы благочиние, добронравие, порядок и все предписанное законом для общей и частной пользы было исполняемо и сохраняемо, а в случае нарушения приводит всякого, несмотря на лицо, к исполнению предписанного законом.

Таким образом, нет сомнения, что всякое сходбище, противное общественному порядку, должно быть полициею в самом начале рассеяно, в крайности даже военною силою (ст.ст. 123 и 134), в противном случае нужно признать, что собрание не незаконно и разрешено полициею.

Применяя эти соображения к данному случаю, нужно признать, что исправляющий должность градоначальника, к которому полицеймейстер посылал два раза за приказаниями по поводу собиравшейся толпы и давший ответ: «Если стоят смирно, то оставить в покое», так сказать, разрешил ей оставаться на месте. Очевидно, что исправляющий должность градоначальника не мог ввиду два раза повторенных представлений местной полиции не сознавать важности дела, цели сборища и возможных его последствий. Аналогичным с этим разрешением является позволение, данное молодежи, отслужить панихиду по Сидорацкому 5 апреля. Таким образом, допустив сборище около суда, сопровождая процессию и руководя ею, полиция, так сказать, узаконила все происшедшее и нет оснований даже предполагать, что если бы не последовало выстрелов, то полиция сочла бы себя вправе возбудить против собиравшихся с ее ведома лиц преследование у мирового судьи. Фактическими примерами для подобного вывода служат похороны в 1876 году, в марте, студента Чернышева, умершего во время содержания под стражею, и панихида по Григории Сидорацком 5 апреля 1878 г.

По всем этим основаниям прокурор полагает настоящее дело во всех его частях прекратить.


Заключение

Мнение прокурора о прекращении настоящего дела за смертию Сидорацкого — единственного лица, которое могло бы подлежать уголовному преследованию, нельзя не признать правильным. Но затем предположение прокурора, будто бы овация, устроенная молодежью Засулич, и беспорядочные проводы ее по улице не имели ни малейшего оттенка политической демонстрации, нельзя признать вполне основательной. Напротив, состав толпы, собравшейся 31 марта у здания окружного суда и состоявшей преимущественно из студентов и студенток, то есть такой среды, в которой антиправительственная агитация находит наибольшее сочувствие, ясно указывал, что молодежь ожидала вердикта присяжных о Засулич не из простого любопытства только, но руководствовалась при этом желанием шумною демонстрациею доказать, что поступок обвинявшейся девушки одобряется ее единомышленниками. Кроме того, поведение столпившейся у дверей суда молодежи обратило на себя внимание местной полиции настолько, что она сочла нужным донести об этом исправляющему должность градоначальника. Далее, провожавшие карету Засулич молодые люди нисколько не желали ограничиться простым сопутствием ей до ее квартиры, так как первоначально толпа, окружавшая карету Засулич, намеревалась направиться по Невскому проспекту к Адмиралтейству, и только общими усилиями полиции и жандармов удалось отклонить шествие от этого направления. Наконец, нельзя не заметить, что заключение прокурора о том, что толпа разошлась бы мирно по домам, если бы Сидорацкий не произвел выстрелов, является проблемою, на которую отвечать в том или другом смысле весьма затруднительно.

23 мая 1878 г.


ПИСЬМО В. И. ЗАСУЛИЧ В РЕДАКЦИЮ «СЕВЕРНОГО ВЕСТНИКА»

«Милостивый государь!

В некоторых газетах заявлено, что я скрываюсь от полиции. Это известие, вероятно, волнует моих родных и знакомых. Мне хотелось бы объяснить, что заставляет меня так поступать, и с этой целью я прошу вас напечатать мое письмо.

Еще в ту минуту, когда жандармы остановили карету, в которой я ехала, с намерением пересадить меня в другую, мне — и, как мне кажется, окружавшей публике — пришло на мысль, что, несмотря на оправдательный приговор, меня хотят арестовать. Публика, с сознательным ли намерением помешать аресту или просто по инстинктивному нежеланию допустить его, со всех сторон теснилась к карете; жандармы же расталкивали ее и отрывали от дверец кареты державшиеся за них руки. Затем раздались выстрелы, поднялась невыразимая суматоха, и карета, в которой я была, уехала.

При жандармах извозчику кареты громко кричали адрес той знакомой, к которой я намеревалась ехать. В два часа ночи по этому адресу явился полицейский чиновник в сопровождении дворника и трех неизвестных лиц; они осмотрели все углы квартиры и внимательно вглядывались в лица всех бывших там женщин. Все это заставляет меня верить доходящим до меня слухам о розысках и о том, что имеется приказ преследовать меня административным порядком. Я готова была беспрекословно подчиниться приговору суда, но не решаюсь снова подвергнуться бесконечным и неопределенным административным преследованиям и вынуждена скрываться, пока не уверюсь, что ошиблась и что мне не угрожает опасность ареста.

С.-Петербург Вера Засулич»

3 апреля 1878 г.

Приложение IV

В уголовный кассационный департамент Правительствующего сената

Товарища прокурора петербургского окружного суда Кессель

КАССАЦИОННЫЙ ПРОТЕСТ

В с.-петербургском окружном суде, по 1-му отделению, с участием присяжных заседателей рассматривалось 31 марта 1878 г. дело о дочери капитана Вере Ивановой Засулич, преданной суду по обвинению в предумышленном покушении на убийство с.-петербургского градоначальника, генерал-адъютанта Трепова, то есть в преступлении, предусмотренном 9 и 1454 статьями Уложения. На основании отрицательного ответа присяжных заседателей на поставленный им судом вопрос о виновности Засулич последняя признана судом оправданной.

Такое решение присяжных заседателей, а равно и основанный на этом решении приговор суда надлежит признать неправильными и Подлежащими отмене со всеми их последствиями, ввиду того, что судом при производстве дела о Засулич совершены были следующие нарушения существенных форм судопроизводства:

1) По вручении Засулич 16 марта 1878 г. утвержденного с.-петербургскою судебною палатою обвинительного акта, коим Засулич была предана суду по обвинению в вышеозначенном преступлении, защитник Засулич, присяжный поверенный Александров, 21 и 22 числа того же марта, между прочим, ходатайствовал перед судом

о вызове в судебное заседание по сему делу не спрошенных на предварительном следствии дворян Голоушева, Щиголева, Куприянова, Волховского, Петропавловского, Федоровича и дочери священника Кувшинской для допроса их в качестве свидетелей об обстоятельствах, вызвавших и сопровождавших произведенное по распоряжению генерал-адъютанта Трепова наказание содержавшегося в доме предварительного заключения арестанта Боголюбова. При этом присяжный поверенный пояснил, что все указанные лица были очевидцами вышеозначенных обстоятельств наказания Боголюбова, что рассказы об этом наказании сделались потом известны Засулич и, как видно из ее объяснений, внесенных в обвинительный акт, повлияли на ее решимость совершить то деяние, за которое она была предана суду.

С.-петербургский окружной суд, по 1-му отделению, в распорядительном заседании 23 марта в просьбе защитника Засулич о вызове указанных свидетелей отказал и отказ этот мотивировал тем, «что свидетели эти имеют показывать по обстоятельствам, не составляющим, по мнению суда, предмета настоящего дела, и что, по мнению суда, свидетели эти не могут разъяснить своими показаниями "мотивы преступления, так как подсудимая не указывает, чтобы от кого-либо из них она слышала о причинах и поводах наказания Боголюбова розгами, и затем показания их не могут содержать в себе каких-либо достоверных данных для суждения о существе тех рассказов, которые повлияли, по заявлению защитника, на ее решимость». Несмотря на такое определение, председатель суда, видимо, убежденный в праве своем вызвать каких бы то ни было лиц в качестве свидетелей на счет обвиняемой по 576 статье Устава угол, суд-ва, разрешил защитнику Засулич по новому его ходатайству от 24 марта пригласить в судебное заседание по делу Засулич тех же вышепоименованных лиц по добровольному с ними соглашению, а двух из них (Волховского и Куприянова) распорядился вызвать на счет Засулич, несмотря даже на то, что в ходатайстве от 24 марта защитник Засулич, не указывая никаких новых обстоятельств, выяснение которых он признавал бы необходимым, сослался только на 576 статью Устава угол, суд-ва, другими словами, повторил, что он желает допрашивать этих лиц о тех же фактах, с целью выяснения которых он предъявил свое первое, не уваженное судом ходатайство 21 и 22 марта. Согласно такому распоряжению председателя суда, во время судебного следствия по делу Засулич были допрошены приглашенные защитником Петропавловский, Голоушев,

Щиголев и Чарушина (она же Кувшинская) в качестве свидетелей тех фактов, о выяснении которых через допрос этих лиц ходатайствовал 21 и 22 марта защитник Засулич.

Допрос этих лиц надлежит признать явным нарушением 575 и 576 статей Устава угол, суд-ва. Указанные статьи устанавливают два различные порядка вызова и приглашения не опрошенных на предварительном следствии свидетелей, которые не помещены в списке, приложенном к обвинительному акту, но о допросе которых просит участвующее в деле лицо. Применение того или другого порядка зависит (как это видно из текста 575 статьи и сопоставления этой статьи с 576-й) от большей или меньшей основательности причин, представляемых стороною в подкрепление своей просьбы, и большей или меньшей важности обстоятельств, подлежащих разъяснений через допрос этих свидетелей. Но, во всяком случае, из точного смысла этих статей Устава явствует, что тем или другим определенным в них порядком могут быть вызваны в суд в качестве свидетелей только такие лица, для вызова которых указаны участвующим в деле какие-либо причины, представляющие хотя некоторую долю основательности, и только такие лица, показания которых могут разъяснить какие-либо обстоятельства, хотя сколько-нибудь относящиеся к делу. Но если суд признает, что участвующий в деле просит о вызове или о дозволении пригласить в суд в качестве свидетелей таких, не спрошенных на предварительном следствии, лиц, для оправдания вызова или приглашения которых представлены участвующим в деле причины, не заключающие в себе решительно никаких оснований; если суд признает, что допрос этих лиц вовсе не может повести к разъяснению тех обстоятельств, которые хотя сколько-нибудь относятся к делу, то в таком случае лиц этих суд вовсе не может вызывать и предоставлять приглашать в судебное заседание и допрашивать в качестве свидетелей. Как в 575, так ив 576 статье Устава угол, суд-ва трактуется о вызове или приглашении в суд не спрошенных на предварительном следствии «свидетелей», «свидетелем» же может быть считаемо только такое лицо, относительно которого предполагается, что оно имеет что-либо показать по делу, если же суд признает, что такое лицо ничего по данному делу показать не имеет, то, следовательно, данное лицо не есть свидетель по данному делу и допрос такого лица является допросом его не по данному делу, а по какому-то другому, неизвестному ни суду, ни сторонам, участвующим в данном деле. Применяя вышеизложенные соображения к делу Засулич и принимая во внимание, что защитник последней ходатайствовал о вызове в судебное заседание таких лиц, допросом которых в качестве свидетелей могли быть, по мнению защитника, выяснены мотивы преступления, в коем обвинялась Засулич; что окружной суд, отвергнув это ходатайство, признал, что допросом этих лиц не только не может быть выяснен мотив преступления, но что, кроме того, лица эти имеют показывать по обстоятельствам, не составляющим предмета настоящего дела; что после того как состоялось такое определение суда, те же самые лица были тем не менее приглашены в судебное заседание по делу Засулич и допрошены в качестве свидетелей без представления защитником Засулич каких-либо новых причин к допросу, а равно и без указания каких-либо новых обстоятельств, подлежащих разъяснению через допрос этих лиц, выставленных защитником Засулич для засвидетельствования об обстоятельствах, вызвавших и сопровождавших наказание арестанта Боголюбова по распоряжению генерал-адъютанта Трепова, — следствие по обвинению Засулич в покушении на убийство генерал-адъютанта Трепова обратилось в следствие о таких действиях генерал-адъютанта Трепова, которые, как признал суд, не составляли предмета дела и не могли выяснить мотивов деяния, в коем обвинялась Засулич; что такое направление следствия могло произвести на присяжных заседателей неблагоприятное впечатление относительно действия потерпевшего, надлежит заключить, что окружной суд, допустив по делу Засулич, при указанных обстоятельствах, допрос Петропавловского, Голоушева, Щиголева, Чарушиной (она же Кувшинская), нарушил 575 и 576 статьи Устава угол, суд-ва, разъясненные решением Уголовного кассационного департамента сената 1869 года, № 852, согласно которому не могут быть допрашиваемы такие лица, допрос которых может «запутать в интересах обвиняемого судебное следствие».

2) Вышеизложенное нарушение форм судопроизводства, само по себе безусловно существенное, еще более усилено было способом допроса вышеозначенных Петропавловского, Голоушева, Щиголева и Чарушиной (она же Кувшинская), которым, как видно из замечаний моих на протокол судебного заседания по настоящему делу, не было предложено рассказать все, что им известно по .обвинению Засулич в покушении на убийство генерал-адъютанта Трепова, но прямо было предложено рассказать, что они знают об обстоятельствах наказания Боголюбова.

Указанный способ допроса составляет столь очевидное нарушение 718 статьи Устава угол, суд-ва, что я не вижу необходимости утруждать Правительствующий сенат изложением доводов о незаконности этого способа допросов.

В данном случае упомянутое нарушение является еще более существенным, так как этим была нарушена и 611 статья Устава угол. суд-ва, разъясненная решением Уголовного кассационного департамента сената 1869 года, № 298, по которой председатель обязан устранять при производстве следствия все не относящееся к делу, причем следует заметить, что, применив указанный способ допроса лиц, приглашенных в суд защитником в качестве свидетелей, председатель вступил в пререкание с вышеозначенным определением суда от 24 марта.

3) Во время судебного следствия окружной суд отказал мне в просьбе о прочтении имеющейся при деле копии с предписания градоначальника о наказании Боголюбова. Хотя окружной суд и мотивировал свой отказ тем соображением, что удовлетворение моего ходатайства составляло бы нарушение 687 статьи Устава угол, суд-ва, но при этом суд не принял во внимание, что если бы даже прочтение означенной копии и составляло нарушение 687 статьи Устава (которая, впрочем, как я докажу ниже, вовсе не была бы нарушена прочтением этой копии), то суд обязан был бы исполнить мою просьбу по точному смыслу 630 статьи Устава угол, суд-ва, согласно которой как обвинитель, так и защитник пользуются на суде одинаковыми правами.

Действительно, из протокола судебного заседания по делу Засулич видно, что до предъявления мною вышеозначенной просьбы суд, распорядившись, по просьбе защитника и вопреки моему возражению, прочитать статью неизвестного автора о наказании Боголюбова, помещенную в № 502 газеты «Новое время» за 1877 год, нарушил уже 687 статью Устава угол, суд-ва, в интересах защиты Засулич.

Хотя окружной суд и признал, что означенный номер газеты «Новое время» приобщен к делу в качестве вещественного доказательства, но такое определение суда противоречит 371 статье Устава угол, суд-ва, разъясненной решениями Уголовного кассационного департамента сената 1871 г., № 1045, и 1873 г., № 221, согласно которым письменные документы тогда только могут быть считаемы вещественными доказательствами, когда они, в качестве таковых, внесены в протокол судебного следователя. Между тем об означенном номере газеты «Новое время», присланном редакцией этой газеты судебному следователю по его требованию, упоминается только в одном составленном по 476 и 478 статьям Устава угол, суд-ва протоколе о заключении следствия, причем из протокола этого вовсе не видно, чтобы означенный номер газеты «Новое время» был приобщен к делу в качестве вещественного доказательства (л. д. 68-й и 192-й). Нельзя при этом не обратить внимания, что окружной суд, признав означенный номер газеты «Новое время» вещественным доказательством, сам последующими своими действиями опровергнул таковое определение, ибо прочитал только одну из статей, помещенных в этом номере, а между тем из протокола заседания видно, что суд признал вещественным доказательством не какую-либо определенную часть этого номера, а весь номер; далее суд не осмотрел этого номера сам и не предъявил его ни сторонам, ни присяжным заседателям, вопреки 697 статье Устава угол, суд-ва, которая, как видно из протокола судебного заседания, была, однако, соблюдена судом относительно другого документа, действительно составлявшего вещественное по делу доказательство, а именно прошения от имени Козловой.

Впрочем, и не может подлежать сомнению, что экземпляр того или другого номера газеты, журнала или отдельной статьи, и не носящей на себе каких-либо индивидуальных, свойственных только этому экземпляру признаков, не может быть признаваем вещественным доказательством, за исключением тех случаев, в которых каждый таковой экземпляр составляет corpus delicti sui generis [124]t так, например, каждый экземпляр сочинения противузаконного содержания или напечатанного без надлежащего разрешения, составляет вещественное доказательство нарушения цензурных правил, клеветы и т. п. Во всех остальных случаях печатный или письменный экземпляр какого-либо документа тогда только может быть признан вещественным доказательством, когда он обладает характерными, одному только этому экземпляру свойственными признаками, связующими его с данным делом, по которому этот печатный или письменный экземпляр является вещественным доказательством. Не каждый топор ‘ из многих совершенно одинаковых топоров, находящихся в лавке торговца этими инструментами, может быть признан вещественным доказательством по делу об убийстве, совершенном в этой лавке одним из этих топоров, а только тот топор, на котором имеются следы крови или иные какие-либо индивидуальные признаки, указывающие на то, что преступление было совершено именно этим топором. Таким же образом, за исключением случая, когда письменный или печатный экземпляр документа представляет собою corpus delicti, во всех остальных случаях письменный или печатный экземпляр документа может быть признаваем вещественным доказательством только тогда, если по внешним или по внутренним своим признакам он представляется не тождественным с другими подобными экземплярами, а единственным в своем роде. Иное толкование разрушило бы различие между «письменным» или «печатным документом» и «вещественным доказательством» и самое выражение «вещественное доказательство» приобрело бы совершенно превратное значение.

Становясь на эту единственно правильную точку зрения, надлежит заключить, что окружной суд, признав приобщенный к делу экземпляр № 502 газеты «Новое время» за 1877 год вещественным по делу доказательством, нарушил 371 статью Устава угол, суд-ва, что поэтому прочтение одной из статей, помещенных в означенном номере газеты «Новое время», не может быть считаемо установленным в 697 статье Устава угол, суд-ва обозрением вещественного доказательства и что, таким образом, означенное прочтение статьи составляет не что иное, как чтение документа, и притом такое чтение, которое состоялось вопреки возражению обвинителя и с нарушением 687 статьи Устава угол, суд-ва.

Действительно, хотя подсудимая в объяснениях своих, внесенных в обвинительный акт, ссылалась на прочтенные ею статьи газет, но из этого не следует, чтобы прочтенная, по распоряжению суда, во время судебного следствия вышеупомянутая газетная статья о наказании Боголюбова подходила под чтение тех документов, которые разрешаются 629 статьей, ибо, по точному смыслу этой статьи, разъясненной многими решениями Уголовного кассационного департамента сената и, между прочим, решением 1868 г., № 191, и 1869 г., № 617, подсудимый может требовать прочтения на основании этой статьи только тех из приобщенных к делу документов, которые удовлетворяют требованиям 687 статьи Устава угол, суд-ва. Засим не может подлежать никакому сомнению, что такой письменный документ, как газетная, неизвестно кем. написанная статья, не принадлежит к числу тех документов или актов, которые могут быть прочитаны на суде по 687 статье Устава угол, суд-ва и которые сенат в некоторых решениях своих приравнивает к поименованным в 687 статье протоколам об осмотрах, освидетельствованиях, обысках и выемках, чтение коих обязательно для суда по требованию стороны. Из вышеизложенного следует заключить, что, распорядившись прочтением в судебном заседании по делу Засулич упомянутой газетной статьи о наказании Боголюбова, окружной суд нарушил 687 статью Устава угол, суд-ва, что нарушение это совершено в интересах защиты подсудимой, по требованию которой статья была прочитана, несмотря на возражение обвинителя, и что посему, на основании 630 статьи Устава угол, суд-ва, разъясненной решениями Уголовного кассационного департамента сената 1870 г., № 533, 1871 г., № 247, 1873 г., № 513, в видах соблюдения установленной этой статьею равноправности сторон суд обязан был удовлетворить мое требование о прочтении копии с приказа градоначальника о наказании Боголюбова, даже и в том случае, если бы таковым прочтением нарушилась 687 статья Устава угол, суд-ва.

Между тем требование мое о прочтении копии с упомянутого приказа градоначальника не только не выходило из пределов прав, предоставленных мне 687 статьей Устава угол, суд-ва, но и вполне было основано на этой статье Устава.

Из протокола судебного заседания не видно, почему окружной суд полагал, что ходатайство мое не согласно с 687 статьей Устава угол, суд-ва, так как в протоколе сказано только, что суд, отказывая в исполнении моей просьбы, руководствовался решением по делу Зимина, а в примечании к протоколу суд заявил, что «решение Уголовного кассационного департамента по делу Зимина цитировано председателем по ошибке вместо кассационных решений по делам Княжнина и Михина (1869 г., № 617 и 952)». Из решений 1869 г., № 617, видно, что сенат признал правильным отказ суда в прочтении приобщенных к делу писем частных лиц, постановления об аресте подсудимых, показания их у судебного следователя и справки из тюрем. Что же касается решения по делу Михина, то надо полагать, что цитата на это решение сделана также «по ошибке», ибо под № 952 в официальном сборнике уголовных кассационных решений помещено решение по делу не Михина, а Трофимова, из этого же последнего видно, что сенат признал правильным отказ суда в прочтении: а) отзывов, данных полиции подсудимым и его братом по гражданскому делу, в) в прошении истца и полицейского акта о несостоятельности подсудимого и с) предписания управы благочиния надворному суду об основаниях, по коим управа признала необходимым дело, производившееся в гражданском суде, обратить к уголовному производству. Из этого должно заключить, что копию с приказа градоначальника о наказании Боголюбова суд считал или справкой из тюрьмы, или, быть может, бумагой, подобной приведенному предписанию управы благочиния. В первом случае окружной суд приравнял со справкою тюрьмы предписание градоначальника на имя управляющего домом предварительного заключения, ибо предписание это составлено не смотрителем тюрьмы, а градоначальником, которого нельзя считать тюремным чиновником только потому, что на нем, как на губернаторе города Петербурга, лежит высший надзор и наблюдение за тюрьмами, находящимися в Петербурге, Приравнять к справке из тюрьмы предписание градоначальника только потому, что верность с подлинником имеющейся при деле копии с этого предписания засвидетельствована управляющим домом предварительного заключения, нельзя потому, что копия эта засвидетельствована управляющим не в качестве тюремного чиновника, а в качестве должностного лица, в руках которого находится подлинное предписание и который поэтому только один и может засвидетельствовать верность копии с означенного предписания; при этом совершенно безразлично, кем бы ни была засвидетельствована таковая копия, лишь бы только засвидетельствование это было произведено должностным лицом, имеющим на это право. В этом отношении надлежит еще иметь в виду, что означенная копия доставлена управляющим по требованию судебного следователя, приобщившего эту копию к делу; по статьям же 270 и 368 Устава угол, суд-ва все должностные лица обязаны исполнять законные требования судебного следователя и выдавать к следствию находящиеся у них письменные доказательства. Кроме того, суд определением от 24 марта признал, что ввиду его «нет оснований сомневаться в соответствии копии с предписания градоначальника за № 6641 от 13 июля 1877 г. с подлинным предписанием и что к возникновению таковых сомнений суд не видит законных поводов». Одинаковым образом нельзя приравнивать означенного предписания и к предписанию управы благочиния, в коем излагаются основания к изменению гражданского хода дела в уголовный, ибо такое предписание управы заключает в себе не установленные судебным порядком данные, доказывающие виновность подсудимого, тогда как в предписании градоначальника о наказании Боголюбова таковых данных о Засулич не заключается, ибо в нем излагаются только мотивы распоряжения градоначальника о наказании Боголюбова и сущность этого распоряжения.

Из этого видно, что то решение Уголовного кассационного департамента сената, на которое окружной суд сослался, отказывая в моей просьбе, а равно и то решение, на которое, быть может, суд желал сослаться, не относятся к настоящему делу. Между тем, мотивировав свой отказ не относящимися к данному делу решениями, суд в то же время не принял во внимание других решений Уголовного кассационного департамента сената, по которым следовало исполнить мою просьбу. Так, суд не принял во внимание, что просьбу о прочтении предписания градоначальника о наказании Боголюбова я предъявил после дачи Петропавловским показания о наказании Боголюбова и после прочтения по просьбе защитника неизвестно кем составленной газетной статьи о том же предмете и что по силе решения 1874 г., № 302, сторонам не может быть отказано в прочтении документов, коими опровергаются свидетельские показания. Далее суд не принял во внимание, что, по силе решений 1872 г., № 257, и 1873 г., № 606, по требованию стороны должны быть прочитаны такие официальные бумаги должностных мест и лиц, в которых излагаются справки и сведения, не могущие сделаться известными суду иным путем, как только прочтением таковых бумаг. Между тем изложенные в вышеозначенном предписании градоначальника мотивы наказания Боголюбова ни в коем случае не могли сделаться известными суду иначе, как прочтением этого предписания, так как, во-первых, мотивы этого распоряжения могли быть вполне известны только лицу, сделавшему данное распоряжение, то есть генерал-адъютанту Трепову, который по болезни не мог быть допрошен на суде, и так как, во-вторых, даже свидетельское показание самого генерал-адъютанта Трепова могло бы не выяснить суду этих мотивов, ибо градоначальник мог бы сослаться по этому предмету на данное им предписание, так как, в-третьих, генерал-адъютант Трепов, спрошенный по делу Засулич в качестве свидетеля, мог бы показывать только об известных ему фактах, не входя, однако, в объяснения этих фактов, как это видно из 718 и 722 статей Устава угол, суд-ва, разъясненных решением Уголовного кассационного департамента сената 1869 г., № 575.

На основании всего вышеизложенного надлежит заключить, что окружной суд, отказав в просьбе моей о прочтении вышеозначенного предписания градоначальника, нарушил 687 статью Устава угол, суд-ва. Что же касается того обстоятельства, что председатель суда, после объявления об отказе суда в исполнении моей просьбы, напомнил присяжным заседателям сущность внесенного в обвинительный акт вышеозначенного предписания, а также что касается ответа моего на предложенный мне вслед за тем председателем вопрос, считаю ли я себя удовлетворенным таким объяснением, то по этим обстоятельствам признаю необходимым изложить следующее: по поводу возникшего между мною и судом разноречия, изложенного в протоколе судебного заседания и первом пункте моих на него замечаний относительно тех выражений, в которых я ответил на вопрос председателя, я заранее подчиняюсь объяснению суда в том случае, если суд подтвердит, что ответ мой был дан в тех выражениях; в которых он изложен в протоколе, так как я не могу не признать, что память лиц, составляющих коллегию, обязанную по закону быть посредником между сторонами, легче и с большею точностью могут восстановить выражения, в коих мое заявление было сделано. Но в то же время я должен заявить, что ответ мой даже и в тех выражениях, которые изложены в протоколе, не мог иметь никакого иного смысла, кроме того, что я считаю себя удовлетворенным постольку, поскольку я мог быть удовлетворен после отказа суда исполнить мою просьбу, так как отказ этот являлся уже в это время состоявшимся фактом. Иного смысла ответ мой иметь не мог по той же причине, по которой не мог иметь иного смысла и вопрос, предложенный мне председателем суда, так как, очевидно, председатель суда не мог спрашивать меня с целью узнать у меня, признаю ли я себя все-таки неудовлетворенным отказом суда в исполнении моей просьбы о прочтении всего предписания градоначальника о наказании Боголюбова, а не об изложении сущности этого предписания. Я утверждаю, что вопрос председателя не мог иметь иного смысла, потому что не представлялось никаких сомнений относительно неизбежности отрицательного ответа моего в том случае, если бы председатель прямо спросил меня, признаю ли я себя удовлетворенным отказом суда в исполнении моей просьбы, точно так же, как не представлялось никакой возможности предположить, чтобы суд при каком бы то ни было моем ответе и при отсутствии каких-либо вновь обнаруженных судебным следствием фактов мог бы отменить свое определение об отказе в исполнении моей просьбы и просьбу эту удовлетворить. И действительно, из буквального смысла как вопроса председателя, так и моего ответа на этот вопрос явствует, что председатель спросил меня, признаю ли я себя удовлетворенным по предмету его объяснения, а я ответил, что признаю себя удовлетворенным по этому предмету, причем ни в том, ни в другом вовсе и не упоминается о возбуждении вновь вопроса о прочтении предписания градоначальника, так как вопрос этот уже ранее был решен окончательно и не мог быть вновь поднят на суде. При этом следует заметить, что напоминание присяжным заседателям того, что внесено в обвинительный акт, вовсе не есть какое-либо действие, смягчающее отказ суда в удовлетворении моего ходатайства, ибо обвинительный акт был уже прочитан присяжным заседателям, не было оснований предполагать, что они позабыли его содержание, и, кроме того, судебное следствие состоит не в напоминании той или другой части обвинительного акта, а в проверке последнего.

Ввиду этих соображений, следует признать, что ответ мой ни малейшим образом не изменил характера вышедоказанного нарушения 687 статьи Устава угол, суд-ва, произведенного отказом суда в исполнении моей просьбы.

Сопоставляя теперь все вышеизложенные нарушения форм судопроизводства, совершенные окружным судом при судебном рассмотрении дела по обвинению Засулич в покушении на убийство генерал-адъютанта Трепова, оказывается, что во время производства судебного следствия о действиях Засулич суд допустил вопреки 575, 576, 611 и 718 статьям Устава угол, суд-ва производство следствия и о действиях генерал-адъютанта Трепова, каковое следствие примешало к делу такие обстоятельства, которые, по мнению самого суда, вовсе не касались предмета дела и не могли объяснить мотивов деяния, в коем Засулич обвинялась, и которые могли произвести на присяжных заседателей неблагоприятное впечатление относительно действий потерпевшего, за сим, во-вторых, окружной суд, вопреки 871, 629 и 687 статьям Устава угол, суд-ва, прочел, с нарушением 697 статьи Устава угол, суд-ва, неизвестно кем написанную газетную статью о действиях того же потерпевшего, составляющую не что иное, как изложение слуха, неизвестно от кого исходящего, причем, допуская чтение этой статьи, вопреки моему возражению, суд не обратил внимания, что даже свидетелям, дающим на суде показания лично и под присягою, закон воспрещает примешивать к делу посторонние обстоятельства и неизвестно от кого исходящие слухи, каковое действие суда могло, в интересах защиты, еще более усилить в присяжных заседателях вышеозначенное неблагоприятное впечатление относительно действий потерпевшего, и, наконец, в-третьих, суд, допустив такие нарушения существенных норм судопроизводства в пользу защиты, при первой же моей попытке парализовать это неблагоприятное впечатление через прочтение присяжным заседателям имевшегося в деле доказательства, опровергавшего содержание упомянутой газетной статьи, и показания лиц, опрошенных в качестве свидетелей защиты, воспретил мне, вопреки 687 статье Устава угол, суд-ва, воспользоваться этим доказательством и тем, вопреки 630 статье Устава угол, суд-ва, окончательно нарушил, в пользу защиты обвиняемой, коренное правило судопроизводства о равноправности сторон на суде. Еще должно заметить, что производство такого судебного следствия не могло не повести к тому, что защитник всю свою речь построил на показаниях лиц, неправильно допрошенных в качестве свидетелей. Кроме того, судом совершены были по делу о Засулич следующие нарушения: присяжным заседателям, вошедшим в состав присутствия суда по делу о Засулич, не была объяснена их ответственность в случае несоблюдения установленных правил; точно так же им не был объяснен порядок их совещаний, а как в том, так и в другом случае сделано было одно только напоминание об ответственности и о соблюдении установленного порядка совещаний, но без изложения содержания 676, второй половины 677, 806—810, 813 и

815 статей Устава угол, суд-ва. Такое нарушение 671 и 804 статей Устава угол, суд-ва, разъясненных решениями Уголовного кассационного департамента сената 1868 г., № 49, и 1874 г., № 901, нельзя признать маловажным, так как оно было произведено по отношению к таким присяжным заседателям, которые до заседания по делу о Засулич принимали участие в разрешении только незначительных де\ о кражах, грабежах и нарушениях паспортного устава. В данном случае подробное и тщательное соблюдение всех установленных обрядов судопроизводства представлялось необходимым тем более, что дело, подлежавшее на этот раз рассмотрению суда, далеко выходило из ряда обыкновенных как по роду преступления, так и по обстановке, при которой оно было совершено, а равно и по выдающемуся положению лица, против которого оно было направлено; все эти, вместе взятые обстоятельства, известные, конечно, суду и до открытия по этому делу судебного заседания, не могли в глазах суда придать делу характера той чрезвычайной важности, при наличности которой самое точное соблюдение решительно всех установленных правил составляет предмет первой и настоятельной необходимости, как в интересах правильного разрешения дела, так и в видах поддержания авторитетности предписанных законом форм, установляемых, конечно, не для того, чтобы они могли быть несоблюдаемы. При этом нельзя еще не заметить, что соблюдение этих правил не представляло никаких затруднений по причине несложности дела, все заседание по которому продолжалось всего восемь часов, включая сюда и время, потраченное на перерывы. И, наконец, соблюдение установленных форм было, безусловно, необходимо еще и потому, что во время судебного заседания произошел такой эпизод, одно возникновение которого, даже и помимо вышеизложенных обстоятельств, должно было бы побудить суд к соблюдению всех установленных правил. Из протокола заседания видно, что речь защитника была прервана выражениями одобрения со стороны публики. Такое вмешательство публики в судебное разбирательство дела обязывало суд не только прекратить упомянутый беспорядок, но и пригласить присяжных заседателей не обращать ни малейшего внимания на происшедшее, как на такое обстоятельство, которое не должно иметь никакого влияния на разрешение дела. Между тем приглашения этого сделано не было.

На основании вышеизложенного, ввиду несоблюдения судом при рассмотрении дела о Засулич 371, 575, 576, 630, 671, 675, 687, 718 и 804 статей Устава угол, суд-ва, имею честь просить Уголовный кассационный департамент Правительствующего сената, на основании 2 пункта 912 статьи Устава угол, суд-ва, решение присяжных заседателей о дочери капитана Вере Засулич и основанный на этом решении приговор с.-петербургского окружного суда отменить со всеми их последствиями и дело о Засулич передать для рассмотрения не в с.-петербургский, а в другой окружной суд, по усмотрению сената, так как, ввиду изложенного в протоколе судебного заседания и в моих замечаниях на этот протокол вмешательства присутствовавшей в заседании публики в судебное рассмотрение этого дела, каковое вмешательство проявилось в двукратном прерыве заседания выражениями одобрения сначала речи защитника подсудимой, а затем оправдательному приговору присяжных заседателей, имеются полные основания заключить, что общественное мнение Петербурга, не относящееся к обстоятельствам дела Засулич с должным спокойствием и бесстрастием, легко может при новом рассмотрении дела, подавляющим образом повлиять на присяжных заседателей, в том случае, если они будут принадлежать к составу петербургского общества.

Товарищ прокурора с.-петербургского окружного суда К. Кессель.


Приложение V

В Правительствующий сенат, по Уголовному кассационному департаменту

С.-петербургского окружного суда

РАПОРТ

Представляя при сем на основании 5 статьи Учр. суд. установлений дело по обвинению дочери капитана Веры Засулич в покушении на убийство с.-петербургского градоначальника, генерал-адъютанта Трепова, вместе с принесенным по сему делу товарищем прокурора с.-петербургского окружного суда Кесселем кассационным протестом, окружной суд считает долгом представить при сем, со своей стороны, объяснение по некоторым частям сего протеста.

В пункте первом протеста товарищ прокурора указывает на нарушение судом смысла 575 и 576 статей Устава угол, суд-ва допущением к допросу свидетелей, указанных защитою.

На основании 575 статьи Устава угол, суд-ва председатель предлагает домогательства участвующих в деле лиц о вызове новых свидетелей, не допрошенных при предварительном следствии, на разрешение суда, который принимает в соображение основательность представленных к тому причин и важность обстоятельств, подлежащих разъяснению.

Ввиду прошений защитника Засулич, присяжного поверенного Александрова, от 21 и 22 марта, окружным судом были выполнены указания статьи 575 Устава угол, суд-ва и об отказе в вызове свидетелей и в некоторых других ходатайствах защитника было составлено, согласно решениям Уголовного кассационного департамента сената по делу Немова (22 июня 1873 г.) и по делу Маслянникова (1868 г., № 294), мотивированное определение 23 марта. В определении этом окружной суд, имея в виду лишь данные предварительного следствия и отсутствие сведений о тех путях, через посредство коих рассказы просимых свидетелей могли дойти до подсудимой и повлиять на ее решимость, не признал необходимым вызов свидетелей, указанных защитником, о чем ему и было объявлено 23 же марта.

24 марта защитник от имени Засулич ходатайствовал о предоставлении ему [права] пригласить просимых свидетелей, по добровольному с ними соглашению, в судебное заседание и о вызове, на счет Засулич, свидетелей, содержащихся в Петропавловской крепости.

Ходатайство это вполне подходило под указание 576 статьи Устава угол, суд-ва, в силу коей, при отрицательном разрешении просьбы подсудимого о вызове новых свидетелей, ему должно быть предоставлено в случае его о том заявления [право] пригласить этих свидетелей в суд по добровольному с ними соглашению. Закон признает право подсудимого на вызов таких свидетелей на его счет настолько непреложным, что даже обязывает делать немедленное распоряжение о вызове их в суд на счет просителя. Правительствующий сенат, в целом ряде решений (по делам Жбана и Захарова 68/342, Сакулина 69/137, Щелканцова 70/457, Долженкова и Попова 70/475), разъяснил, что постановление суда об отказе в вызове новых свидетелей должно быть объявлено подсудимому с предоставлением ему права пригласить их в судебное заседание или просить о вызове их на его счет. Отсутствие такого объявления подсудимому, составляя, по мнению Правительствующего сената, существенное нарушение 576 статьи Устава угол, суд-ва, лишает подсудимого средств защиты. Поэтому ходатайство присяжного поверенного Александрова от 24 марта подлежало удовлетворению, и притом относительно свидетелей, содержащихся в Петропавловской крепости, тем способом, который представлялся наиболее целесообразным, то есть посылкою им повесток от суда.

Признавая себя ввиду вышеприведенного обязанным допустить явку свидетелей защиты в судебное заседание, окружной суд не считал себя вправе устранить их от допроса, так как Правительствующим сенатом в решении по делу Линстрома (1869 г., № 384) признано, что суд не вправе отказывать в допросе приглашенного подсудимым на основании 576 статьи Устава угол, суд-ва свидетеля, а в решении по делу Попова и др. (1870 г., № 475) объяснено, что отказ в выслушании свидетелей, представленных подсудимыми, может считаться правильным в том лишь случае, когда будет удостоверено, что, со времени объявления им об отказе в вызове свидетелей судом, ими пропущен указанный срок для заявления о вызове свидетелей на их счет, то есть что в случае непропущения этого срока свидетель не может быть устранен от допроса.

Вместе с тем окружной суд принял во внимание, что оставление без допроса четырех свидетелей, представленных защитою, не могло бы не произвести на присяжных заседателей самого невыгодного в смысле доверия к суду и к основательности обвинения впечатления. Присяжным заседателям было известно из обвинительного акта и из объяснений подсудимой и сделалось бы известным из заявлений защитника, который неминуемо домогался бы перед судом допроса этих свидетелей, о чем они могли дать свои показания. Запрещение давать показания могло явиться в глазах присяжных следствием стремления скрыть от них, вопреки 612 статье Устава угол. суд-ва, обстоятельства, в которых подсудимая, по ее заявлениям на суде видела средства, если не к оправданию, то к объяснению ее преступного деяния. Сверх того, судебное следствие в значительной степени лишило силы соображения, имевшиеся в виду суда при постановлении определения 23 марта. Двое из представленных защитою свидетелей заявили при первых вопросах, к ним обращенных, что, содержась в доме предварительного заключения, они говорили о происшествии 13 июля тем, кто с ними имел свидания, а подсудимая Засулич, объясняя мотивы своего преступления, заявила, что решимость произвести выстрел в генерал-адъютанта Трепова явилась у нее, когда она услышала в Петербурге рассказы людей, слышавших от очевидцев о том, что происходило 13 июля в доме предварительного заключения. Таким образом, показания этих свидетелей, представляя собою разъяснение мотива преступления, не могли без ущерба для всестороннего разъяснения дела быть устранены, и такое устранение их стояло бы в резком противоречии с лежащими на председателе по 612 статье Устава угол, суд-ва обязанностями. Поэтому суд единогласно признал возможным допустить допрос выставленных защитою свидетелей относительно мотива преступления подсудимой, будучи далек от мысли, что допрос этот, касавшийся одной лишь фактической обстановки происшествия 13 июля, мог быть приравниваем к «запутыванию судебного следствия в интересах обвиняемой…».

Во втором пункте протеста указывается на нарушение 718 статьи Устава угол, суд-ва предложением свидетелям защиты прямо рассказывать о наказании Боголюбова. Указание это опирается на замечания товарища прокурора на протокол судебного заседания. Замечания эти, в чем они касаются нарушения 718 статьи Устава угол, суд-ва, не могут быть подтверждены судом. Допрос каждого свидетеля начинался вопросом, известно ли ему что-либо по обстоятельствам покушения на жизнь генерал-адъютанта Трепова, и по получении отрицательного ответа определялись отношения свидетелей к подсудимой, а затем уже предлагалось сторонам приступить к допросу по обстоятельствам, которые они считали нужным выяснить.

Третий пункт протеста разъяснен выше, и суд считает долгом удостоверить, что он не может видеть в допросе свидетелей защиты «пререкания председателя с определением 24 марта», которое относилось лишь до отказа в вызове судом этих свидетелей и, по единогласному мнению суда, отнюдь не могло стеснять суд в производстве судебного следствия в том или другом объеме, так как в противном случае живое течение судебного следствия, вырабатываемое перекрестным допросом и заявлениями сторон, задерживалось бы и односторонним образом стеснялось решениями, состоявшимися в распорядительном заседании на основании письменных данных предварительного следствия.

Четвертый пункт протеста указывает: а) на отказ в прочтении копии с предписания градоначальника о наказании Боголюбова и б) на неправильное прочтение известия газеты «Новое время» о происшествии 13 июля.

Отказывая в прочтении копии с предписания градоначальника, окружной суд принял во внимание, что копия эта представлена судебному следователю управляющим домом предварительного заключения и им же заверена в своей верности с подлинником. По форме своей она представляла официальную бумагу, предписание одного должностного лица другому, сообщаемое последним в копии; по содержанию своему она касалась таких обстоятельств, которые могли быть предметом допроса лица, писавшего ее подлинник. Лицо это — генерал-адъютант Трепов — было допрошено на предварительном следствии и было вызываемо на суд, причем слушание дела, несмотря на неявку генерал-адъютанта Трепова, было допущено с согласия лица прокурорского надзора, которое своевременно не заявило, что признает это слушание возможным лишь при условии замены личного показания генерал-адъютанта Трепова прочтением копии с его предписания.

Правительствующим сенатом в решениях по делам Глумова (1872 г., № 257), Хотева (1868 г., № 954), Румянцева (1868 г., № 191) и других разъяснено, что закон вообще не разрешает прочтения по 687 статье Устава угол, суд-ва таких письменных актов, которые содержат в себе удостоверение обстоятельств, могущих сделаться известными суду через допрос свидетелей. Справка из дел какого-либо правительственного учреждения или отношение официального лица могут быть, по смыслу тех же решений, прочитаны лишь в случае, если они содержат в себе изложение таких обстоятельств, о которых писавшее лицо не может быть допрошено в качестве свидетеля.

Вместе с тем из соображения решений Правительствующего сената по делам Лихина (1870 г., № 533), Трофимова (1869 г., № 952), Самарина (1868 г., № 606) и Княжнина (1869 г., № 617) оказывается, что целый ряд бумаг и письменных актов, аналогичных с копиею предписания градоначальника, не считается подходящим под указания 687 статьи Устава угол, суд-ва. Рапорты, отношения и предписания полицейских властей и мест, официальные бумаги должностных лиц и справки, выдаваемые из тюремных учреждений, по смыслу вышеприведенных решений не могут быть прочитаны на основании 687 статьи. Копия же, о прочтении которой ходатайствовал товарищ прокурора, была выдана из конторы дома предварительного заключения, удостоверена управляющим этим домом и снята с предписания начальника с.-петербургской полиции подчиненному ему лицу. По мнению суда, близкое тождество таковой копии с вышеупомянутыми документами обязывало его придержаться того взгляда, в силу коего подобные документы, особливо в том случае, когда содержание их может быть установлено спросом писавшего в качестве свидетеля, не подходят под указания 687 статьи.

Поэтому суд отказал в прочтении просимого документа, но вместе с тем председателем было освежено в памяти присяжных то место обвинительного акта, в котором говорится о предписании градоначальника.

Товарищ прокурора признал себя этим удовлетворенным. В протесте указывается на то, что это признание было сделано условно и относилось лишь до заявления председателя присяжным, так как только к этому заявлению мог считать товарищ прокурора относящимся вопрос председателя. Но суд понимал и понимает этот вопрос иначе. Вопрос председателя касался требования товарища прокурора во всей его целости, причем последний, без сомнения, мог просить суд принять другие меры к разъяснению содержания предписания градоначальника. Он мог просить разрешения ссылаться на этот документ, несмотря на его непрочтение, в своей речи (решение Уголовного кассационного департамента по делу Гейдукова, 1871 г.» № 202), мог требовать передопроса свидетеля Курнеева, которому было адресовано предписание градоначальника и который перед тем с категорическою ясностью, не допускающею сомнений, объяснил, за что именно и сколькими ударами был наказан Боголюбов, согласно предписанию, им полученному. Поэтому суд полагает, что заявление товарища прокурора о том, что он удовлетворен, исключало необходимость дальнейшего разъяснения вопроса и возможность в будущем жалобы на стеснение прав обвинения «в интересах защиты Засулич…».

Прочтение отрывка из газеты «Новое время» в качестве вещественного доказательства было допущено судом по тем соображениям, что при предварительном следствии (л. д. 192) № 502 газеты «Новое время» и № 161 газеты «Голос» были предъявляемы следователем обвиняемой Засулич и она была спрошена о том, в этих ли номерах содержится та статья, которая была прочитана Верою Засулич в Пензенской губернии и повлияла, по ее показанию (л. д. 40), ка образование у нее мысли, вызвавшей впоследствии ее преступление, что газеты эти были приобщены к делу и что о чтении их обвиняемою упоминается в обвинительном акте. Суд принял во внимание, что для оценки внутренней стороны преступления Засулич и для определения момента зарождения у нее преступного умысла статья газеты «Новое время» имеет существенное значение. Указание на статьи газет, нашедшее себе место в обвинительном акте, куда вошло далеко не все показание обвиняемой, придавало им ввиду вышеизложенного значение улики или, во всяком случае, вещественного предмета, разъясняющего дело. При этом приобщение их к делу следователем или включение в самое производство являлось безразличным, ввиду решения Уголовного кассационного департамента по делу Свиридова (1869 г., № 51).

Обращаясь, наконец, к указаниям товарища прокурора на то, что председателем были нарушены статьи 676 и 804 Устава угол, суд-ва и что присяжные заседатели не были приглашены не обращать внимания на раздавшиеся во время речи защитника рукоплескания, окружной суд считает обязанностью объяснить, что, согласно с 641 статьей Устава угол, суд-ва, председателем были подробно и всесторонне объяснены присяжным заседателям их права и обязанности, их нравственная и юридическая ответственность, не было лишь указано на размер денежного взыскания, которому подвергаются присяжные, нарушившие свои обязанности. Перед вручением вопросного листа старшине присяжных заседателей председатель сказал подробное заключительное слово, в котором, вновь упомянув о лежащей на присяжных ответственности, напомнил им о порядке их совещаний, каковой не мог не быть им уже известен, так как они решали уже девять дел, состояли из лиц, принадлежащих к развитому классу общества, и должны были совещаться в комнате, на стенах которой крупными печатными буквами изображено содержание статей 801—

816 Устава угол, суд-ва и принесенная ими присяга (решение Уголовного кассационного департамента по делу Арсеньева 1871 г., № 1425, по делу Рыбакова и др. 1868 г., № 426, по делу Бильбасова 1868 г., № 49, по делу Княжнина 1869 г., № 617).

Что карается, наконец, до приглашения присяжных не обращать внимания на рукоплескания, то суд считал бы неуместным и несогласным с достоинством лежащих на присяжных заседателях обязанностей приглашать их немедленно после всякого нарушения порядка в заде заседания не обращать на это никакого внимания, то есть приглашать их не поддаваться давлению внешних, мимолетных явлений и не забывать святости принятой ими присяги. Такое приглашение было бы уместно лишь в случае проявления кем-либо из присяжных своего сочувствия или беспокойства по поводу происшедшего беспорядка. Притом, в начале заседания, при обращении к присяжным по 671 статье Устава угол, суд-ва, председатель указал им на необходимость не поддаваться в предстоящем деле каким-либо мимолетным впечатлениям и не обращать никакого внимания на обстановку, их окружающую, памятуя, что для них, кроме суда, свидетелей и сторон, никого в зале заседания не должно существовать*

Председатель с.-петербургского окружного суда (А. Кони) Член суда (В. Сербинович) Член суда (Ден)

Секретарь (подпись)

№ 2408

1878 года мая 5 дня

Приложение VI

УКАЗ

его императорского величества самодержца всероссийского из Правительствующего сената

Новгородскому и с.-петербургскому окружным судам

По указу его императорского величества Правительствующий сенат слушал: кассационный протест товарища прокурора с.-петербургского окружного суда на приговор того же суда по обвинению дочери капитана Веры Засулич в покушении на убийство с.-петербургского градоначальника.

По выслушании заключения товарища обер-прокурора Правительствующий сенат принял ка вид, что определением с.-петербургской судебной палаты, состоявшимся 11 марта 1878 г., дочь капитана Вера Засулич была предана суду с.-петербургского окружного суда с участием присяжных заседателей по обвинению в покушении, с заранее обдуманным намерением, на жизнь с.-петербургского градоначальника генерал-адъютанта Трепова. Последовавшим по сему делу решением присяжных заседателей Засулич была признана невиновною, вследствие чего суд приговором, состоявшимся 31 того же марта, признал ее оправданною по суду. В протесте на этот приговор обвинительная власть приводит семь кассационных поводов, лишающих их, по ее мнению, приговор и решение присяжных заседателей силы судебного решения.

Первый кассационный повод заключается в нарушении судом статей 575 и 576 Устава угол, суд-ва предоставлением защитнику Засулич [права] пригласить некоторых свидетелей, в вызове которых ему было отказано, и приглашением других посылкою им повесток от суда. В этом отношении из дела и производства суда видно, что побудительною причиною совершения преступления Засулич выставила потребность в мщении генерал-адъютанту Трепову за наказание розгами содержащегося в доме предварительного заключения арестанта Боголюбова, очевидицею какового происшествия Засулич не была, но узнала о нем сначала из газет, а затем из рассказов разных лиц, которых, впрочем, Засулич не поименовала. В этом виде объяснения Засулич были занесены в составленный о ней обвинительный акт. По вручении Засулич копии с этого акта избранный ею защитник, присяжный поверенный Александров, не пропуская срока, установленного статьей 575 Устава угол, суд-ва, обратился в суд с двумя заявлениями, в которых ходатайствовал о вызове семи свидетелей, не спрошенных при предварительном следствии, для проверки через спрос этих свидетелей-очевидцев обстоятельств, вызвавших и сопровождавших наказание Боголюбова розгами. Суд, находя, что свидетели эти имеют показывать об обстоятельствах, не составляющих предмета настоящего дела, а равно, что мотив преступления показаниями этих свидетелей не может быть разъяснен, потому что подсудимая не указывает, чтобы она от кого-либо из них слышала о причинах и поводах наказания Боголюбова розгами, и что затем показания их не могут содержать в себе каких-либо достоверных данных для суждения о существе тех рассказов, которые повлияли на решимость Засулич, — по определению, состоявшемуся 23 марта, в ходатайстве Александрова отказал. Тогда последний 24 того же марта подал в суд заявление о том, что Засулич принимает вызов семи свидетелей на свой счет, почему просил распоряжения о вызове двух из них, как содержащихся под стражей, и о предоставлении ему пригласить остальных по предварительному с ними соглашению. Заявление это не было заслушано судом, но на нем имеется никем не подписанная пометка: «Вызвать». О содержании этого заявления и последовавшего по оному распоряжению прокурор суда уведомлен не был. При открытии 31 марта судебного заседания оказалось, что из семи свидетелей, указанных в заявлениях присяжного поверенного Александрова, не явилось двое, содержащихся под стражею, по вызову их повестками, посланными им от суда за подписью секретаря и его помощника, и один, по приглашению защиты; но суд, признавая показания неявившихся свидетелей несущественными, счел возможным приступить к рассмотрению дела. Затем, во время судебного следствия, четыре приглашенные защитой свидетеля были допрошены судом, причем одному из них, по удостоверению суда, были предлагаемы вопросы прокурором.

На основании статьи 575 Устава угол, суд-ва, домогательство участвующих в деле лиц о вызове новых свидетелей разрешается судом, который при этом принимает в соображение основательность представляемых к тому причин и важность обстоятельств, подлежащих разъяснению. Ограничение прав подсудимого на вызов свидетелей, не спрошенных при предварительном следствии, вызвано, очевидно, необходимостью предупредить по возможности вызов в суд таких лиц, которые под предлогом разъяснения вовсе неизвестных им, может быть, обстоятельств дела будут, напротив, иметь единственною целью затянуть и запутать судебное следствие в интересах обвиняемого, который в своем стремлении оправдаться всеми зависящими от него способами не только не разбирает существенных обстоятельств дела от несущественных, но нередко употребляет все средства, чтобы затруднить правосудие (объяснительная записка к статье 287 Устава угол, суд-ва и кассационное решение сената 1869 г., № 852). Таким образом, право сторон на вызов новых свидетелей поставлено в зависимость не только от признания судом основательности представленных к тому причин и важности обстоятельств, подлежащих разъяснению через спрос их, что соответствует признанию показаний свидетелей существенными или несущественными, но еще более от признания судом, что обстоятельства, подлежащие разъяснению через спрос свидетелей, имеют отношение к рассматриваемому делу, что равносильно устранению вызова таких лиц, которые под предлогом разъяснения обстоятельств дела будут иметь единственною целью затянуть и запутать судебное следствие и тем воспрепятствовать правильному отправлению правосудия. В этих законных пределах и было постановлено судом 23 марта определение, которым признано, что свидетели, о вызове которых ходатайствовал присяжный поверенный Александров, имеют показывать об обстоятельствах, не составляющих предмета дела, а равно, что показания этих свидетелей не могут разъяснить мотива преступления. Определение судов о том, имеют ли значение для дела те или другие показания свидетелей, проверке в кассационном порядке не подлежат. Но в данном случае определением суда, 23 марта состоявшимся, разрешался вопрос не о значении для дела показания того или другого свидетеля, но о том, что свидетели, о вызове которых ходатайствовал присяжный поверенный Александров, имеют показывать об обстоятельствах, не составляющих предмета дела, что показания их не могут разъяснить мотива преступления и что, таким образом они являются не свидетелями, а совершенно посторонними для дела лицами. Очевидно, что устранение судом целого ряда свидетелей, могущих, по мнению защитника подсудимой Засулич, свидетельствовать о таких обстоятельствах, которые могли служить если не к совершенному оправданию, то к смягчению ее вины, должно служить достаточным основанием к рассмотрению в кассационном порядке правильности такого определения суда. Впрочем, такое положение было уже высказано в решении сената 1874 г. за № 733 по делу купца Петрова. Не подлежит сомнению, что обстоятельства, уничтожающие или смягчающие вину подсудимого по Уложению о наказаниях или по Уставу о наказаниях, налагаемых мировыми судьями, подлежат расследованию через вызов по просьба подсудимого новых свидетелей. Но могут встретиться и такие обстоятельства, которые, не уничтожая и не смягчая вины подсудимого по закону, тем не менее могут быть приняты присяжными заседателями, постановляющими приговор по совести, во внимание при разрешении вопросов о вине или невиновности подсудимого или даровании виновному подсудимому снисхождения. Без сомнения, в этом последнем случае могут подлежать расследованию лишь такие обстоятельства, которые непосредственно влияли на волю человека. В показаниях, сущность которых занесена в обвинительный акт, Засулич доказывала, что на решимость ее совершить преступление повлияли рассказы о том, что Боголюбов был наказан розгами по распоряжению генерал-адъютанта Трепова. Если бы она или защитник ее просили о расследовании тех обстоятельств, которые непосредственно повлияли на решимость ее совершить преступление, то есть просили бы о проверке через спрос лиц, ими указанных, подробностей переданного этими лицами Засулич рассказа о наказании Боголюбова розгами, то несомненно, что вызов этих лиц был бы для суда обязателен, разумеется, под условием признания показаний этих лиц существенными. Но присяжный поверенный Александров просил суд о вызове поименованных в его заявлении лиц не для проверки подробностей рассказов, переданных об этом событии Засулич совсем другими лицами, а для проверки обстоятельств, вызвавших и сопровождавших наказание Боголюбова, тогда как, по вышеприведенным объяснениям Засулич, на решимость ее повлияли не обстоятельства, вызвавшие и сопровождавшие наказание Боголюбова розгами, очевидицею которых она не была, а рассказы об этом событии, и притом рассказы, переданные ей не теми лицами, вызова которых защитник ее домогался. Отказав, следовательно, присяжному поверенному Александрову в вызове свидетелей, имевших показывать об обстоятельствах, не составляющих предмета дела и не могущих своими показаниями разъяснить мотив преступления, суд поступил вполне согласно с требованиями статьи 575 Устава угол, суд-ва.

Открывало ли постановленное судом в этих пределах определение защитнику Засулич право просить о вызове или приглашении на счет подсудимой свидетелей, в вызове которых судом ему было отказано? На основании статьи 576 Устава угол, суд-ва, если участвующее в деле лицо в течение недели от объявления ему об отказе в вызове указанных им свидетелей заявит, что оно принимает вызов их на свой счет, то делается немедленно распоряжение о вызове сих свидетелей на счет просителя или предоставляется ему пригласить их в суд от себя, по добровольному с ними соглашению. Если допустить, что постановление суда, 23 марта состоявшееся, не лишало присяжного поверенного Александрова предоставленного ему статьей 576 Устава угол, суд-ва права пригласить на счет подсудимой свидетелей, в вызове которых ему было отказано на том основании, что свидетели эти имеют показывать об обстоятельствах, не составляющих предмета дела, а равно, что показания их не могут разъяснить мотива преступления, то тогда трудно объяснить существование в принятой в Уставе угол, суд-ва редакции 575 статьи, вызванной необходимостью предупредить по возможности вызов в суд под видом свидетелей таких лиц, которые, не способствуя разъяснению обстоятельств дела, им неизвестных, замедляли бы и запутывали бы судебное следствие во вред правосудию.

Цель означенного постановления закона не достигалась бы, если бы она находилась в зависимости единственно от соблюдения подсудимым установленного 576 статьей семидневного срока на приглашение в суд таких лиц, показания которых признаны судом не только несущественными, но и к делу вовсе не относящимися. При допущении такого порядка вызова и допроса свидетелей не предстояло бы существенной необходимости в изменении редакции 518 и 519 статей проекта Устава угол, суд-ва, соответствующих 575, 576 и 577 статьям Устава угол, суд-ва, предоставлением поименованных в этих законах распоряжений не власти председателя, как это сначала предполагалось, а суду, потому что при таком порядке, от кого бы отказ в вызове новых свидетелей ни исходил, таковой, по отсутствию в нем существенного значения, был бы одинаково ничтожен.

Признавать безусловное право защиты приглашать свидетелей, в вызове которых судом было отказано на том основании, что показания их к делу совсем не относятся, значило бы, если не упразднить по отношению к таким свидетелям 611 статью Устава угол, суд-ва, обязывающую председателя суда устранять во время судебного следствия все, что не имеет прямого отношения к делу, то, по крайней мере, сделать для председателя суда исполнение возложенной на него этим законом обязанности почти неосуществимым. Действительно, для применения 611 статьи Устава угол, суд-ва к свидетелям, показания которых признаны уже судом вовсе к делу не относящимися, необходимо выслушать хотя часть показания такого свидетеля. Выслушанною же частью показания подобного свидетеля может оказаться именно то, что свидетель, стремящийся запутать судебное следствие, признает наиболее полезным объяснить, а части такого, не имеющего к делу никакого отношения показания было бы иногда достаточно для того, чтобы произвести ложное на присяжных заседателей впечатление относительно таких обстоятельств, которые быв уже признаны судом к предмету дела совершенно не относящимися, должны быть устранены из судебного следствия в полном объеме. С другой стороны, строгое применение председателем суда к таким свидетелям статьи 611 Устава угол, суд-ва, состоящее в устранении объяснений свидетеля с первых произнесенных им слов, может также произвести впечатление на присяжных заседателей, весьма чутких ко всему тому, что имеет хотя некоторую тень стеснения прав подсудимого на суде, и повлиять, в смысле, для правосудия невыгодным, на исход дела. Нельзя при этом оставить без внимания и того обстоятельства, что свидетели прежде изложения ими своих показаний за отсутствием законных поводов к отводу приводятся согласно статье 711 Устава угол, суд-ва к присяге. Было бы крайне неуместно злоупотреблять обрядом, освященным церковными правилами, для того единственно, чтобы свидетелю с первый же слов его показания объявить, что таковое к делу не относится, тогда как это обстоятельство уже заранее было удостоверено состоявшимся в распорядительном заседании определением суда.

Доходившие до Правительствующего сената случаи применения статей 575 и 576 Устава угол, суд-ва ни разу не возбуждали вопроса, вполне подобного настоящему. Подходящий случай, в котором Правительствующему сенату представилось, хотя косвенно, высказаться по вопросу о зависимости 576 статьи Устава угол, суд-ва от 575 статьи того же Устава, последовал по делу Иванова и Томилина (кассационное решение 1869 г., № 204). В приведенном решении Правительствующий сенат, признавая совершенно правильною жалобу Томилина на нерассмотрение судом прошения о вызове новых свидетелей, как поданного в установленный срок, но поступившего лишь несвоевременно в суд после постановления по делу приговора, нашел, что нарушение это не может быть признано существенным потому, что на основании статьи 575 Устава угол, суд-ва лицо, просящее о вызове новых свидетелей, обязано указать причины, по которым оно считает необходимым вызов этих свидетелей, и те обстоятельства, которые могут быть разъяснены допросом их, каковых условий в поданном Томиликым прошении не заключалось. Если бы при разрешении сего дела Правительствующий сенат признавал, что приглашение на счет подсудимого свидетелей, в вызове которых ему судом отказано, составляет безусловное, не находящееся в зависимости от постановленного по 575 статье определения суда право, то логическим выводом такого признания должно было бы быть признание вместе с тем допущенного судом нарушения существенным, потому что нерассмотрением судом прошения Томилина о вызове новых свидетелей, хотя бы и не соответствующего требованиям статьи 575 Устава угол, суд-ва, было бы нарушено существенное право Томилина пригласить, в случае отказа суда в вызове указанных им свидетелей, означенных свидетелей на свой счет по 576 статье Устава угол, суд-ва.

Высказанное приводит к заключению, что указанные в заявлениях присяжного поверенного Александрова свидетели — за состоявшимся в суде, согласно 575 статье Устава угол, суд-ва, 23 марта определением, которым в вызове этих свидетелей было отказано, потому что они имеют показывать об обстоятельствах, не составляющих предмета дела, а равно, что показания их не могут разъяснить мотива преступления, — не могли быть вызваны или приглашены, в силу 576 статьи того же Устава, в судебное заседание на счет Засулич.

Независимо от сего появление этих свидетелей в судебном заседании 31 марта последовало при обстановке, не соответствующей требованиям статьи 576 Устава угол, суд-ва. На основании приведенного закона, если участвующее в деле лицо, которому в вызове указанных им свидетелей отказано, заявит, что оно принимает вызов этих свидетелей на свой счет, то делается немедленно распоряжение о вызове таких свидетелей на счет просителя или предоставляется ему пригласить их в суд от себя по добровольному с ними соглашению. Из соображения этого закона с мотивами, послужившими основанием к изменению редакции статей 518 и 519 проекта Устава угол, суд-ва, несомненно явствует, что удовлетворение ходатайства подсудимого о вызове на его счет таких свидетелей, в вызове которых ему было отказано, должно последовать по постановлению суда, который при этом должен обсудить и выбрать один из двух способов, указанных в 576 статье, для приглашения в суд указанных в заявлении по сему предмету лиц. Между тем в данном случае по заявлению присяжного поверенного Александрова о вызове на счет Засулич свидетелей, в вызове которых просителю было отказано по определению суда, 23 марта состоявшемуся, не было постановлено судом надлежащего определения. Если бы нарушение судом 576 статьи Устава угол, суд-ва выразилось только в порядке вызова указанных присяжным поверенным Александровым свидетелей и предоставлений ему права пригласить некоторых свидетелей по добровольному с ними соглашению, то очевидно, что это нарушение само по себе не могло бы устранить приглашенных защитой лиц от свидетельства, если бы показания этих лиц были признаны судом только несущественными. Но показания приглашенных защитой в судебное заседание 31 марта лиц были уже признаны судом по определению, состоявшемуся 23 марта, вовсе к делу не относящимися. Следовательно, допущение судом в судебном заседании 31 марта к допросу в качестве свидетелей таких лиц, которые появились вне порядка, установленного статьей 576 Устава угол, суд-ва для вызова или приглашения свидетелей, имело последствием существенное нарушение того же Устава, статьи 575, состоявшее в том, что суд допросом приглашенных им свидетелей расследовал обстоятельства, не составлявшие предмета дела о покушении на жизнь генерал-адъютанта Трепова и не разъяснявшие мотива преступления, совершенного Засулич. Непредставление товарищем прокурора в судебном заседании 31 марта возражений против допроса в. качестве свидетелей означенных лиц не лишает допущенного судом нарушения значения существенного нарушения статей 575 и 576 Устава угол, суд-ва. Если причины неявки некоторых из свидетелей, которым были посланы повестки, были судом рассмотрены, а остальные приглашенные присяжным поверенным Александровым лица были вместе с свидетелями, вызванными судом, удалены в особые помещения, то естественно, что товарищ прокурора имел основание полагать, что судом признаются действительными последовавшие распоряжения о вызове одних из этих свидетелей и о предоставлении защите пригласить других по добровольному с ними соглашению. Такое положение дела открывало товарищу прокурора возможность обжаловать, по постановлении приговора по делу, в кассационном порядке распоряжение суда, не согласное с определением того же суда, 23 марта состоявшимся, но не давало ему, товарищу прокурора, права возражать в самом судебном заседании против означенного распоряжения суда. Второй кассационный повод, приводимый в протесте товарища прокурора, заключается в том, что порядок допроса приглашенных присяжным поверенным Александровым свидетелей не соответствовал требованиям статьи 718 Устава угол, суд-ва, потому что свидетелям этим не предлагалось будто бы председателем суда рассказать то, что им известно по делу о покушении на жизнь генерал-адъютанта Трепова, но предлагалось взамен того рассказать о том, что им известно об обстоятельствах, вызвавших и сопровождавших наказание Боголюбова розгами. Протест товарища прокурора в этом отношении не заслуживает уважения, так как указания протеста на нарушение статьи 718 Устава угол, суд-ва опровергаются как протоколом судебного по делу заседания, соответствующим в порядке составления оного требованиям статьи 835 Устава угол, суд-ва, так и в особенности заключением суда, состоявшимся, согласно 844 статье того же Устава, по сделанным на протоколе товарищем прокурора замечаниям. Заключением этим суд положительно удостоверяет, что свидетелям были предлагаемы обычные, требуемые статьей 718 Устава угол, суд-ва вопросы.

В связи с допущенным судом нарушением статей 575 и 576 Устава угол, суд-ва товарищ прокурора приводит в своем протоколе третьим кассационным поводом нарушение председателем суда статьи 611 Устава угол, суд-ва, выразившееся в том, что председатель суда при допросе приглашенных присяжным поверенным Александровым лиц не устранил из их показаний всего того, что имело предметом расследование обстоятельств, вызвавших и сопровождавших наказание Боголюбова розгами. Выше была достаточно выяснена зависимость председателя суда, при применении статьи 611 Устава угол, суд-ва, от допущения судом к допросу в качестве свидетелей приглашенных присяжным поверенным Александровым лиц, показания которых относились к обстоятельствам, не составлявшим предмета дела о покушении на жизнь генерал-адъютанта Трепова, а равно не могущих разъяснить мотива преступления, совершенного Засулич.

Ввиду такой тесной зависимости действий в этом отношении председателя суда от распоряжения суда о допущении этих лиц к допросу нарушение 611 статьи Устава угол, суд-ва не может быть рассматриваемо как самостоятельное нарушение, могущее при доказанности даже оного иметь последствием кассацию состоявшегося по делу приговора. Вследствие чего протест товарища прокурора и в этом отношении не подлежит удовлетворению.

Не заслуживает также уважения и четвертый приводимый в протоколе товарища прокурора кассационный повод, состоящий в том, что присяжным заседателям не были объяснены председателем суда их права, обязанности и ответственность в случае неисполнения ими своих обязанностей в объеме, требуемом статьями 671—677 Устава угол, суд-ва. Протоколом судебного заседания и заключением на сделанное по сему предмету товарищем прокурора замечание удостоверено, что председатель суда исполнил в этом отношении в точности требования приведенных узаконений, за исключением лишь того, что не предупредил присяжных заседателей о размере взыскания, которому они могут подвергнуться в случае неисполнения ими возложенных на них по закону обязанностей. Но независимо от удостоверения суда, с которым согласился и товарищ прокурора, о том, что участвовавшие в разрешении дела Засулич присяжные заседатели принимали до того участие в судебных заседаниях по другим делам, товарищ прокурора не сделал своевременно никаких по этому предмету заявлений, и ни в протоколе судебном по делу заседания, ни в кассационном протесте не приводится решительно никаких доказательств тому, чтобы присяжные заседатели вследствие неполного объяснения им председателем суда их ответственности не пользовались своими правами и не поняли надлежащим образом своих обязанностей (кассационное решение сената 1868 г., № 234,

1870 г., № 901). Кроме того, одно неразъяснение присяжным заседателям ответственности, которой они подвергаются за нарушение их обязанностей, согласно кассационному решению сената 1871 г., № 1425, не может быть признаваемо существенным нарушением статей 671—677 Устава угол, суд-ва.

Пятым кассационным поводом приводится нарушение 697 статьи Устава угол, суд-ва, состоявшее в прочтении в судебном заседании 31 марта 502 номера газеты «Новое время» в качестве вещественного по делу доказательства. В этом отношении обстоятельства дела обнаруживают, что вследствие ссылки Засулич на то, что она узнала о наказании Боголюбова первоначально из газет, судебный следователь отношением от 27 января 1878 г. за № 252 вытребовал из редакции газеты 502 номер этой газеты, содержащей известие об этом происшествии. Этот номер газеты, быв приобщен к делу предъявлялся Засулич, которая признала в нем один из номеров газет, из которых она почерпнула первые сведения об этом событии О том, что Засулич узнала об этом происшествии из газет, упоминается в обвинительном по сему делу акте. В судебном заседании 31 марта извлечение из 502 номера газеты «Новое время», содержащее в себе известие о наказании Боголюбова розгами, было по требованию защиты, с разрешения суда, прочтено в качестве вещественного по делу доказательства, несмотря на возражение товарища прокурора, доказывавшего, что газетные известия не принадлежат к числу документов, могущих быть читанными на суде.

На основании статьи 371 Устава угол, суд-ва, разъясненной кассационным решением сената 1875 г., № 399, под вещественными доказательствами закон понимает собственно предметы, на которые было направлено действие подсудимого, или которые служили орудием для совершения преступления, или, наконец, которые сохранили на себе следы преступления и вообще могут служить средством к обнаружению преступления и к улике преступника. Приобщенный к делу 502 номер газеты «Новое время» не составлял ни предмета, на который было направлено преступление, совершенное

Засулич, -ни предмета, который послужил бы Засулич орудием для совершения, преступления, ни, наконец, такого предмета, который оставил бы на себе следы преступления. Этот номер газеты не мог равным образом служить средством к обнаружению и улике преступника, потому что преступление, совершенное Засулич, было раскрыто совсем иными средствами. Следовательно, приобщенный к делу 502 номер газеты «Новое время» ни в каком отношении не составлял вещественного по делу доказательства, а потому не мог быть прочтен в качестве такового ни в полном его объеме, ни в извлечении. Но если „вытребованный судебным следователем 502 номер газеты «Новое время» не мог быть прочтен в силу 697 статьи Устава угол, суд-ва, то из сего не следует еще, чтобы прочтение этого номера газеты на суде составляло существенное нарушение вышеприведенного узаконения.

На основании статьи 629 Устава угол, суд-ва участвующим в деле лицам не возбраняется прочтение находящихся у них документов, когда они относятся к предмету их показаний. Разъясняющие 629 статью кассационные решения сената 1871 г., № 470, 1874 г., № 474, 626, 1875 г., № 399, распространяют право сторон на прочтение в судебном заседании всех тех письменных актов, которые в обвинительном акте указаны в числе оснований к обвинению и приобщены к делу как письменные доказательства, потому что на такого рода доказательствах весьма часто исключительно основаны обвинение или защита подсудимого. В силу этих соображений 502 номер газеты «Новое время», вытребованный судебным следователем по ссылке на него Засулич, должен быть признан приобщенным к делу письменным доказательством. Обстоятельство это, а равно ссылка в обвинительном акте на то, что Засулич почерпнула первое известие о наказании Боголюбова из газет, приводит к заключению, что 502 номер газеты «Новое время» мог быть прочтен в судебном заседании. Если же этот номер газеты подлежал прочтению в качестве письменного, а не вещественного доказательства, то непредъявление оного присяжным заседателям представляется вполне согласным с требованиями статьи 697 Устава угол, суд-ва. Вследствие чего пятый кассационный повод товарища прокурора не заслуживает уважения.

Усматривая в отказе суда в его ходатайстве о прочтении копий с предписания генерал-адъютанта Трепова управляющему домом предварительного заключения от 13 июля 1877 г. за № 6641 существенное нарушение статей 687 и 630 Устава угол, суд-ва, товарищ прокурора выставляет это нарушение шестым кассационным поводом. Копия с помянутого предписания, содержащего в себе распоряжение о наказании Боголюбова розгами как главного виновника произведенных арестантами в доме предварительного заключения 13 июля 1877 г. беспорядков, удостоверенная в верности с подлинным управляющим означенным домом полковником Федоровым, была вытребована судебным следователем для приобщения к делу о покушении на жизнь генерал-адъютанта Трепова. В кратком извлечении содержание этого предписания было занесено в обвинительный по делу сему акт. Вследствие ходатайства присяжного поверенного Александрова о вытребовании подлинного предписания генерал-адъютанта Трепова, суд в заседаниях — распорядительном 23 марта и судебном 31 марта — нашел, что нет оснований сомневаться в соответствии имеющейся при деле копии с предписания с подлинным, а потому отказал в ходатайстве защиты по сему предмету. В судебном заседании 31 марта требование товарища прокурора о прочтении копии с этого предписания не было удовлетворено судом на том основании, что ни подлинное предписание, ни копия с него, удостоверенная официальным лицом, не могут подлежать прочтению по точному смыслу 687 статьи Устава угол, суд-ва. Вслед за отказом в прочтении копии с предписания председатель суда, ссылаясь на 613 и 614 статьи Устава угол, суд-ва, заявил присяжным заседателям, что сущность предписания, о котором идет речь, внесена в обвинительный акт, прочтенный перед ними, и, напомнив им относящееся сюда место обвинительного акта, спросил товарища прокурора, считает ли он себя удовлетворенным таким объяснением, на что, как сказано в протоколе судебного заседания и удостоверено заключением суда, состоявшимся по замечаниям товарища прокурора на протокол, товарищ прокурора заявил, что считает себя удовлетворенным.

На основании статьи 687 Устава угол, суд-ва протоколы об осмотрах, освидетельствованиях, обысках и выемках читаются в судебном заседании по требованию сторон. При применении означенного закона Правительствующий сенат в решениях своих проводил постоянно то положение, что прочтению на судебном следствии подлежат такие документы, которые подходят под исчисленные в 687 статье Устава угол, суд-ва. Подходящими же под исчисленные в помянутой статье документами Правительствующий сенат постоянно признавал такие документы, которые, не быв даны взамен свидетельских показаний, были представлены сторонам или вытребованы к делу судебным следователем в качестве письменных доказательств, служили основанием обвинения или защиты подсудимого или были в качестве таковых занесены в обвинительный акт и притом содержали в себе разъяснение таких обстоятельств, которые не могли сделаться известными суду путем свидетельских показаний (кассационные решения сената 1868 г., № 954, 1872 г., N« 257 1873 г., № 606, 1874 г., № 474, 585, 1875 г., № 399). Предписание генерал-адъютанта Трепова от 13 июля 1877 г. за № 6641, о прочтении которого ходатайствовал товарищ прокурора, очевидно, не могло быть дано взамен показаний потерпевшего лица, потому что предписание это было дано за шесть месяцев до события, составляющего предмет настоящего дела.

Предписание это было вытребовано судебным следователем к делу в качестве письменного доказательства. Оно послужило в извлечении одним из оснований обвинительного акта. Наконец, содержание предписания не могло сделаться известным суду путем показания в качестве свидетеля генерал-адъютанта Трепова, потому что за неявкою последнего в судебное заседание 31 марта суд признал возможным рассмотреть дело в отсутствие этого свидетеля, а отказ товарищу прокурора в прочтении этого предписания суд не мотивировал соображением, что содержание предписания, в прочтении которого было отказано, могло сделаться известным суду из показаний генерал-адъютанта Трепова, данных при предварительном следствии и на суде, за отсутствием его, прочтенных. Суд при этом не сказал и того, чтобы содержание этого предписания смогло ему сделаться известным из показаний других, спрошенных на предвари-1 тельном следствии свидетелей. В силу изложенного нельзя не признать, что отказ суда в прочтении копии с предписания генерал-адъютанта Трепова составляет нарушение статьи 687 Устава угол, суд-ва. Но, принимая во внимание, что содержание сего предписания, в том виде, в каком оно изложено в обвинительном акте, было сообщено председателем суда присяжным заседателям и что товарищ прокурора, как удостоверяет протокол судебного заседания и состоявшееся по замечаниям на этот протокол заключение суда, остался объяснениями председателя суда удовлетворенным, следует прийти к заключению, что нарушение это не может быть почитаемо существенным нарушением прав товарища прокурора, как стороны в деле (статья 630 Устава угол, суд-ва). Вследствие чего нарушение это не может служить основанием к отмене по этому поводу приговора суда.

Обращаясь, наконец, к седьмому и последнему кассационному поводу, приводимому в протесте товарища прокурора основанием к отмене приговора суда, состоящему в том, что председатель в заключительном слове вопреки статье 804 Устава угол, суд-ва не объяснил присяжным заседателям в подробности порядка их совещаний, изложенного в 805 и последующих статьях Устава угол, суд-ва, то хотя в этом отношении протест товарища прокурора подтверждается протоколом судебного заседания, соответствующим в порядке составления оного требованиям статьи 835 Устава угол. суд-ва, но принимая во внимание, что, по удостоверению суда, присяжкые заседатели, принимавшие участие в разрешении дела Засулич, участвовали до того в судебных заседаниях по другим делам, нарушение это ввиду кассационного решения сената 1869 г., № 617 также не может быть признано существенным.

По всем изложенным соображениям, признавая, что из приводимых в протесте кассационных поводов нарушение судом 575 и 576 статей Устава угол, суд-ва должно быть признано существенным, Правительствующий сенат, руководствуясь того же Устава статей 912, пунктом 2, определяет: за нарушением статей 575 и 576 Устава угол, суд-ва приговор с.-петербургского окружного суда и решение присяжных заседателей по настоящему делу отменить, а дело передать для нового рассмотрения в новгородский окружной суд, о чем послать указы окружным судам: новгородскому с препровождением дела и с.-петербургскому к сведению.


КОММЕНТАРИИ

«Воспоминания о деле Веры Засулич»

«Воспоминания о деле Веры Засулич», пожалуй, одно из самых первых и одновременно самых последних мемуарных произведений А. Ф. Кони. Первый вариант этих воспоминаний начат, видимо, еще в 1878 году, но помечен 1884—1885 гг.[125], а переписан для печати в 1904 году[126]. Результатом редактирования начального варианта явилась авторизованная рукопись, датированная 1904—1906 г.[127].

«Воспоминания о деле Засулич» в тесном кругу друзей и юристов А. Ф. Кони читал в 1913 году[128]. Редактирование произведения отчасти продолжалось и в середине 1920-х годов, когда, в частности, было написано вступление, впервые публикуемое в настоящем издании.

В печати Воспоминания впервые появились в 1933 году во втором сборнике «Звенья» (не полностью), а затем вышли тогда же отдельно в издательстве «Academia» с предисловием И. А. Теодоровича и с примечаниями М. Ф. Теодоровича[129]. В отличие от этого издания, воспроизводящего текст 1904 года, в «Избранных произведениях» А. Ф. Кони, выходивших в 1956 и 1961 годах, публиковалась более исправная рукопись 1904—1906 гг. Последний вариант, сверенный с другими редакциями текста, и положен в основу настоящего издания.

Вследствие того, что глава, освещающая ход судебного процесса, осталась ненаписанной, в соответствующем месте (отдел III) помещены «Резюме председателя суда А. Ф. Кони», речи обвинителя и защитника, а также отчет о ходе процесса, извлеченный из газет.

Сличение вариантов стенографических отчетов в «Голосе», «Северном вестнике», «Сыне отечества», «Новом времени», «Петербургском листке», «Вечерней газете» и других газетах позволило внести несколько уточнений в текст, опубликованный в 1933 году, лишь по трем из указанных газет. Наиболее исправный текст напечатан в «Северном вестнике», почти не скрывавшем своего сочувствия к Засулич. Эта газета после процесса сначала была запрещена к розничной продаже, а затем, 5 апреля 1878 г., по докладу министра внутренних дел Тимашева закрыта. В последнем номере (5 апреля) газета напечатала речь защитника П. А. Александрова и письмо В. И. Засулич о том, что она вынуждена скрываться от административных преследований.


Стр. 27. Демонстрация у Казанского собора в Петербурге

6 декабря 1876 г. («Казанская демонстрация») готовилась только что возникшим тогда обществом «Земля и воля» с целью публично выразить протест против многочисленных карательных мер правительства, а также заявить о создании новой революционной организации. В демонстрации участвовало до 300—400 студентов и рабочих.

После речи Г. В. Плеханова — он говорил о тяжелом положении народа, о жестоких преследованиях со стороны царских властей, о трагической участи Н. Г. Чернышевского и закончил лозунгом «Да здравствует свобода! Ура!» — рабочий Яков Потапов развернул Красное знамя с лозунгом «Земля и воля». Появление знамени вызвало аплодисменты и крики «Ура!». Полиция и «народ» (извозчики, приказчики, дворники— см. стр. 29) разогнали демонстрантов. 32 человека было арестовано.

Называя демонстрацию «беспочвенной», а действия молодежи «бесчинствами» (стр. 29), Кони отражал тогдашние толки не только бюрократии, но и либералов. Не нашла полного сочувствия демонстрация и в среде революционеров. Либералы «нас оплевали, — писал О. В. Аптекман, — лавристы и те всячески злословили» (О. В. Аптекман, Общество «Земля и воля» 70-х годов, Л., 1924, стр. 188). Но основной цели, вспоминала В. Н. Фигнер, — «поразить противников и ободрить сторонников» демонстрация достигла (В. Н. Фигнер, Запечатленный труд, М., 1964, стр. 144). Демонстранты «довольно удачно отдавили правительству мозоль» (М. Ms Ч е р н а в с к и й, Демонстрация в декабре 1876 г., «Каторга и ссылка», 1926, кк. 7—8, стр. 16), завершив первые попытки землевольцев совместно с петербургскими рабочими «агитации делом» и войдя в историю как «первая, — по определению В. И. Ленина, — социально-революционная демонстрация в России» (В. И. Ленин, Поли. собр. соч., т. 5, стр. 295).


Стр. 27. Этим «мальчиком» был молодой петербургский рабочий Яков Семенович Потапов (род. в 1858 или 1860 г.), арестованный сразу же после демонстрации. Потапов был приговорен к ссылке в Белавинский Спасо-Преображенский монастырь Вологодской губернии «для исправления» и «утверждения» в «правилах христианского и верноподданнического долга» (сб. «Первая рабочая демонстрация в России», сост. Э. А. К о р о л ь ч у к, М. — Л., 1926, стр. 49). За самовольные отлучки и неподчинение монастырским порядкам был переведен в Соловецкий монастырь, «подчинен более строгой дисциплине», а за попытку к бегству был закован в кандалы и отправлен в 1882 году в Якутию. В Якутии Я. С. Потапов и умер (3 мая 1919 г.).


Стр. 27. Закон 19 мая 1871 г. возлагал ведение следствия по политическим делам на жандармские власти.


Стр. 28. 1 марта 1881 г. по решению Исполнительного Комитета «Народной воли» Александр II был убит на Екатерининском канале бомбой, брошенной И. Гриневицким.

По этому делу суду Особого Присутствия сената, происходившему с 26 по 29 марта того же года, были преданы организаторы и участники покушения: А. И. Желябов, С. Л. Перовская, Т. М. Михайлов, Н. И. Кибальчич, Г. М. Гельфман, Н. И. Рысаков.

На председателя суда сенатора Фукса оказывали давление министр юстиции Д. Н. Набоков и другие приближенные царя.

Как вспоминал впоследствии и сам Фукс, «ропот и шипение всех этих соглядатаев сделали то, что наутро, совсем рано, Набоков призвал меня к себе», высказав неудовольствие государя по ведению процесса, а «вечером, по приказанию Лорис-Меликова, жандармский полковник объявил мне, высочайшее повеление не допускать разговоров среди подсудимых» (С. Ш п и ц е р, Как судили первомартовцев, «Суд идет» .1926 г. № 4, стр. 207).

Подчиняясь их требованиям, Фукс неоднократно прерывал подсудимых, мешал, в частности, произнести защитительную речь Желябову. Впоследствии он признавался, что был далеко не беспристрастен, позволив прокурору Н. В. Муравьеву излагать социалистическое учение «с разными передержками», но не позволив сделать это Желябову и его товарищам.

«Я… находил крайне необходимым его (Муравьева) остановить и, однако, не сделал этого.

…Прервать обвинительную речь… сделать прокурору-обвинителю как бы замечание — было свыше моих сил.

Я промолчал и тем самым попал в неловкое положение» т. е. давал свободу слова одной стороне и зажимал рот другой» (см. С. Ш п и ц е р, указ. соч., стр. 209).

По вынесенному 29 марта 1881 г. приговору к смертной казни были приговорены все шестеро обвиняемых.

3 апреля приговор был приведен в исполнение (Г. Гельфман, объявившая 30 марта по решению товарищей о своей беременности, не была повешена).


Стр. 30. Большой популярностью в 70-х годах пользовались пропагандистские сказки, написанные участниками «хождения в народ». «Сказка о четырех братьях и об их приключениях» («Правда и кривда») написана Л. Тихомировым в 1873 году. Переведенный в начале 70-х годов писательницей Марко Вовчок роман писателей Эркмана и Шатриана «История французского крестьянина» вскоре был переделан в брошюру революционного содержания, в которой русским крестьянам предлагалось «хорошенько сговориться» и подняться повсеместно на восстание.


Стр. 31. С 18 по 25 января 1877 г. Особое Присутствие сената разбирало дело о демонстрации на площади у Казанского собора в декабре 1876 года. Суду были преданы 21 человек. Трое оправдано. 17 человек присуждены к разным наказаниям, в их числе Боголюбов, Бибергаль, Чернавский — к 15 годам каторжных работ, Бочаров и Гервасий — к 10 годам, остальные — к ссылке в отдаленные монастыри или на поселение в Сибирь («Правительственный вестник» 1877 г. N 2 31)


Стр. 31. На демонстрацию Боголюбова (революционный псевдоним А. С. Емельянова) «как важного пропагандиста» не пустили (А. Н. Бибергаль, Воспоминания о демонстрации на Казанской площади, «Каторга и ссылка», 1926 кн. 7—8, стр. 27). Прийдя подконец, чтобы узнать» как она завершилась, Боголюбов был арестован, а за найденный при нем револьвер жестоко избит. 25 января 1877 г. Особым Присутствием сената за участие в демонстрации приговорен к каторжным работам в рудниках на 15 лет.


Стр. 33. С 21 февраля по 14 марта 1877 г. в Петербурге в Особом Присутствии сената разбиралось дело революционеров-народников, известное под названием «процесса 50-ти». Члены «Всероссийской социально-революционной организации» (С. Бардина, П. Алексеев, сестры Любатович, Л. Фигнер, И. Джабадари и др.) поступали в качестве рабочих на фабрики и вели революционную пропаганду среди фабричного населения. Арестованные в числе 51 после двухлетнего тюремного заключения были переданы суду, за исключением Б. Каминской, которая ввиду тяжелого психического заболевания суду предана не была. Обвиняемые были приговорены к различным срокам наказания. Процесс произвел огромное впечатление на общество, особенно произнесенными на суде речами С. Бардиной и П. Алексеевым. Общественное мнение было явно на стороне обвиняемых. Адвокат и поэт А. Л. Боровиковский посвятил стихотворение женщинам этого процесса, И. С. Тургенев целовал фотографические карточки «святых», умирающий Н. А. Некрасов посвятил участникам процесса строки: «Смолкли честные, доблестно павшие, смолкли их голоса одинокие».


Стр. 33. На «процессе 50-ти» рабочий-ткач П. А. Алексеев произнес знаменитую речь, закончив ее словами: «Подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах». Речь Алексеева дважды в грубой форме прерывалась председателем— сенатором Петерсом («Революционное народничество 70-х годов XIX века», т. 1, М., 1964, стр. 336—367).


Стр. 33. «Колокол» — политический двухнедельный журнал, выпускавшийся А. И. Герценом и Н. П. Огаревым в Лондоне и Женеве (1857—1867 гг.).


Стр. 36. Первое заседание этого Особого совещания состоялось 31 марта 1877 г. Затем оно собиралось в чрезвычайных случаях по нескольку раз в год (см. П. А. Зайончковский, Кризис самодержавия на рубеже 1870—1880 годов, М., 1964, стр. 59 и сл.).


Стр. 38. Давший при аресте предательские показания и заподозренный впоследствии в провокации Н. Е. Горинович был приговорен членами киевского кружка бунтарей-народников к смерти. В выполнении приговора участвовали Малинка, Дейч и Стефанович.

Во время покушения 11 июня 1876 г. Горинович был ранен в голову и облит серной кислотой. Во время следствия выдал участников покушения и членов революционного кружка.


Стр. 44. Русско-турецкая война 1877—1878 гг. сыграла большую роль в возникновении оппозиционных настроений русского общества. Особое возмущение вызывали неудачи русского командования под Плевной. Первый штурм Плевны 8 июля 1877 г. был отбит. Потери русских войск составили 2 тыс. человек. 18 июля при втором штурме потери составили 7 тыс. человек. 30 августа в третий штурм Плевны русские потеряли 12,5 тыс. человек, но успеха также не добились. Только 28 ноября после продолжительной осады гарнизон Плевны капитулировал. 19 февраля (3 марта) 1878 г. в Сан-Стефано (12 км от Константинополя) были подписаны прелиминарные условия мирного договора. К России отходили Карс, Батум, Ардаган, Баязет, Алашкертская долина, потерянная в 1856 году, часть Бессарабии. Почти все славянское население вызволялось из-под власти Турции. Последняя обязывалась уплатить России 310 млн. рублей контрибуции. В Западной Европе были недовольны этим договором, и Россия была вынуждена согласиться на созыв Европейского конгресса. 1 (13) июля 1878 г. после упорной борьбы был подписан Берлинский трактат, значительно ухудшающий условия Сан-Стефанского договора, особенно для славянских народов, что в значительной степени ограничивало результаты войны для России и Балканских государств.


Стр. 44. А. Ф. Кони имеет в виду тех дельцов, авантюристов, а подчас и просто пропойц, потянувшихся из корыстных побуждений на Балканы и вызвавших справедливое негодование сербов (см. Карцов.Ю. С., За кулисами дипломатии, СПб., 1908, стр. 41-42).


Стр. 49. Реакция заключенных на действия Трепова была бурной. Не успел он замахнуться, «как в воздухе, — вспоминает С. Глаголь, — уже стон стоял от негодующих бешеных криков заключенных, и все, что можно было просунуть сквозь решетку: жестяные кружки, книги и т. п., все это градом полетело во двор в Трепова» (С. Глаголь, Процесс первой русской террористки, «Голос минувшего» 1918 г. 7—8, стр. 149).


Стр. 50. См. комментарий к стр. 337.


Стр. 55. Это замечание подтверждает в своих воспоминаниях видный деятель революционного движения 70—80-х годов» сторонник терроризма Н. А. Морозов. Рассказывая о своих переживаниях, связанных с приготовлениями к наказанию Боголюбова, он вспоминает: «За это надо отомстить, — решил я… Если никто другой не отомстит до тех пор, то отомщу я, когда меня выпустят, и отомщу не как собака, кусающая палку, которой ее бьют. Я отомщу не Трепову, Назначающий нашими властелинами таких людей должен отвечать за них!» (Н. А. Морозов, Повести моей жизни, т. II, М., 1962, стр. 196).


Стр. 57. Действия служителей тюрьмы по отношению к шумевшим заключенным были настолько бесчеловечны, что прокурор петербургской судебной палаты решил возбудить уголовное преследование «в отношении управляющего домом предварительного заключения Курнеева, помощников его Куда-сова и Куриленко, а равно и тех полицейских служителей, которые дозволяли, себе наносить побои арестантам» (В. Богучарский, Активное народничество 70-х годов, М., 1912, стр. 313—316).

Стр. 64. См. комментарий к стр. 337.


Стр. 64. По рукам ходило стихотворение А. Л. Боровиковского:

Мой тяжкий грех, мой умысел злодейский
Суди, судья, но проще и скорей:
Без мишуры, без маски фарисейской,
Без защитительных речей.
Крестьянские вериги, вместо платья,
Надев, и сняв преступно башмаки,
Я шла туда, где стонут наши братья,
Где вечный труд, где бедняки.
Захвачена на месте преступленья,
С поличным я к тебе приведена.
Зачем же здесь свидетели и пренья?
Ведь я кругом уличена.
Но, знаешь ли, что как я ни преступна,
А предо мной бессилен ты, судья,
Нет, я суровой каре недоступна И победишь не ты, а я…

(В. Богучарский, Активное народничество 70-х годов, М., 1912, стр. 300).


Стр. 67. То, что покушение на Трепова готовилось не одной В. Засулич и явно имело политический оттенок, свидетельствуют различные источники. М. Фроленко в воспоминаниях указывает, что в то время, как он и Попко следили за выходами Трепова, «в другой части города Вера Засулич, Чуба-ров и др. в свою очередь задумали, независимо от этого, производить наблюдения за тем же Треповым» (М. Фроленко, Собр. соч., т. II, М., 1931, стр. 44). Е. Карпов также подтверждает, что Чубаров и Фоменко (Фроленко) прибыли в Петербург с целью «наказать Трепова» (Е. Карпов, Засулич накануне покушения, «Вестник литературы» 1919 г. № 6). Он же добавляет, что «накануне 24 января в квартире у Карпова на Рижском проспекте собрались Вера Засулич, Капитан (Чубаров), Маша Коленкина и Николай Шеварев… Все мы уже знали, что утром следующего дня Вера Засулич пойдет к Трепову» (там же). Предатель Веледницкий в письме к начальнику Тифлисского губернского жандармского управления сообщал, что ему якобы С. Чубаров заявил, что «он близко знаком с Верою Засулич» и что он, Чубаров, «сам выбрал и купил револьвер, из которого она стреляла…». Веледницкий был готов под присягой подтвердить сообщение В. Осинского о том, что от Засулич после выстрела ждали заявления о ее действии от имени Исполнительного Комитета, но на деле она нашла для себя более выгодным объяснить свое преступление исключительно личной инициативой (ЦГАОР, ф. III отд., 3 эксп.; 1878, д. 68, ч. 2, л. 24 об.).

24 января должно было произойти покушение и на прокурора Желеховского, «прославившегося» во время «процесса 193-х», близкой подругой В. Засулич Марией Коленкиной. Но покушение не удалось, так как М. Коленкина не была принята Желеховским.


Стр. 67. Как выяснило следствие, револьвер для Засулич был куплен неизвестным мужчиной (вполне возможно, что это был Чубаров). Слухи же о сообщнице Засулич действительно были. Н. Бух вспоминает, что В. И. Жуковский, отказавшийся от роли обвинителя, рассказывал, что «среди членов прокуратуры циркулирует слух: В. Засулич действовала не одна, она имела сообщницу; последняя будет арестована» (Н. К. Бух, Воспоминания, М., 1928, стр. 159). Речь шла, по всей вероятности, о Коленкиной, но арестовать ее тогда не удалось.


Стр. 68. Как свидетельствуют многочисленные источники, Ф. Ф. Трепов не пользовался никакой симпатией и вызывал нарекания в различных кругах петербургского общества. Его беззаконная и дикая расправа над Боголюбовым возмутила не только революционеров, но и все либеральное общество. Аналогичную характеристику дает Трепову и Д. М. Герценштейн, называющий его «самодуром-бурбоном»; «…в городе рады были этому наказанию самодура, грубо и безнаказанно давившего всех» (Д. М. Герценштейн, Тридцать лет тому назад, «Былое» 1907 г. 6, стр. 250).


Стр. 69. Сопоставление Веры Засулич с Шарлоттой Корде недопустимо. Шарлотта Корде убила 13 июля 1793 г. из контрреволюционных побуждений вождя французской революции Жана-Поля Марата. Делая подобное сопоставление, А. Ф. Кони в своей ошибке не был одинок. Народоволец Н. А. Морозов заявил о Вере Засулич в своих воспоминаниях: «Вот явилась у нас Шарлотта Корде» (Н. А. Морозов, Повести моей жизни, т. II, М., 1962, стр. 206). И в прокламации «Земли и воли» «Покушение на Трепова» В. Засулич называлась «русской Шарлоттой Корде» («Революционное народничество 70-х годов XIX в.», т. II, М., 1965, стр. 47).


Стр. 71. 4 апреля 1866 г. Д. В. Каракозов стрелял в Александра II, но промахнулся. Верховным уголовным судом приговорен к смерти. Повешен 3 сентября 1866 г. на Смоленском поле в Петербурге.


Стр. 75. Это подчеркивал и К. П. Победоносцев в письме к Александру III: «Идти на суд присяжных с таким делом, в такую минуту, посреди такого общества, как петербургское,— это не шуточное дело» («Письма К. П. Победоносцева к Александру III», т. 1, М., 1925, стр. 119). Многие были удивлены решению передать это дело суду присяжных. «Когда, совершенно неожиданно, стало известно, что ее будут судить гласно с присяжными в окружном суде, — вспоминает Д. М. Герценштейн, — этому долго не хотели верить, потом видели в этом какой-то необычайный симптом, поворот» (Д. М. Герценштейн, Тридцать лет тому назад, «Былое» 1907 г. 6, стр. 251).

Стр. 76. По Парижскому трактату (18 марта 1856 г.), завершившему Крымскую войну (1853—1856 гг.), Россия, кроме обязательства не иметь военного флота на Черном море, лишалась южной части Бессарабии. Россия также лишалась права защиты интересов православных на турецкой территории и права покровительства Сербии и Дунайским княжествам.


Стр. 78. Польское национально-освободительное движение 1863—1864 гг., в котором принимали участие передовая шляхта, крестьянство, ремесленники, студенты. Царское правительство бросило Крупные силы для подавления восстания, что привело к тому, что в апреле и июне 1863 года Англия, Франция, Австрия послали ноты России, настаивая на прекращении кровопролития. Ноты были категорически отклонены правительством Александра II.


Стр. 78. См. коммента