Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Саморазвитие, Поиск книг Обсуждение прочитанных книг и статей,
Консультации специалистов:
Рэйки; Космоэнергетика; Биоэнергетика; Йога; Практическая Философия и Психология; Здоровое питание; В гостях у астролога; Осознанное существование; Фэн-Шуй; Вредные привычки Эзотерика

Семиотика поведения: Николай Чернышевский - человек эпохи реализма

Семиотика поведения: Николай Чернышевский - человек эпохи реализма

ИРИНА ПАПЕРНО

СЕМИОТИКА ПОВЕДЕНИЯ:

НИКОЛАЙ ЧЕРНЫШЕВСКИЙ -ЧЕЛОВЕК ЭПОХИ РЕАЛИЗМА

МОСКВА «НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ»

1996


НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ

Научное приложение. Вып. VI

Авторизованный перевод с английского Т. Я. Казавчинской

Редактор выпуска И. Прохорова

Адрес редакции:

129626, Москва, И-626, а/я 55 тел. (095) 194-99-70

Художник Нина Пескова

Эта книга была впервые напечатана в 1988 году в издательстве Станфорд-ского Университета: Irina Paperno, Chemyshevsky and the Age of Realism: A Study in the Semiotics of Behavior. Stanford, California: Stanford University Press, 1988. Русский перевод печатается с разрешения издательства. Русское изда­ние исправлено и дополнено автором. Издание осуществлено благодаря фи­нансовой помощи Center of Slavic and East European Studies, University of California, Berkeley.

© 1988 bythe Board ofTrustees of the
ISSN—0869—6365 Leland Stanford Junior University

ISBN 5—86793—015—7 © Новое литературное обозрение, 1995


СОДЕРЖАНИЕ

Введение 7

Ч а с т ь I: ЮНОСТЬ 35

Дневники: внимание к гривенникам 38

Писать — значило жить 44

Посредничество: Лободовский 48

Ресурсы культуры: любовь и действительность 53

Реализация метафоры: голова и сердце 59

Идеал 63

Застенчивость 65

Ч а с т ь II: ЖЕНИТЬБА 77

О смысле брака 79

Учитель 81

Предмет любви 87

Брак по расчету 92

Обмен ролями 95

Освобождение от родительского ига 97

Третий: соперник-посредник 101

Разрешение на супружескую измену: теория и практика 103

Трансформации реальности 108

Оправдание реальности 109

Фиктивный брак: реальность — литература — реальность 113

Тройственный союз 117

Тройственный союз в романтическом ключе: Герцен 121

Тройственный союз в реалистическом ключе: Шелгунов 125

Новый смысл супружеской измены 128

Литературные параллели: Толстой и Достоевский 130

Русский человек на rendez-vous: коллективизм в любви 133

Часть III: ТЕКСТЫ 135

Диссертация: идеал и действительность 137

Жизнь — литература — наука 141

Ученый и писатель 146

«Что делать?» 148

Снятие противоречий 148

Двойники 157

Двойной счет 160


6

Иллюзии и реальность 163

Новое Евангелие 166

Катехизис русского атеизма 169

Богословская основа романа «Что делать?» 174

Четвертый сон Веры Павловны: Царство Небесное 177

Евангельские таинства в позитивном ключе 180

Заключение 184

Примечания 187


ВВЕДЕНИЕ

Цель этого исследования проследить, как человеческий опыт, принадлежащий определенной исторической эпохе, трансформиру­ется в структуру литературного текста, который, в свою очередь, влияет на опыт читателей.

Эта задача сродни традиционной эстетической проблеме — от­ношения искусства к действительности, которая так занимала рус­ских мыслителей, от реальных критиков до структуралистов-семи-отиков. И реальные критики 1860-х годов, и русские романтики, ко­торым они прийти на смену, и символисты, разработавшие теорию жизнетворчества, и современные семиотики были движимы идеей слияния искусства и жизни — за счет активной экспансии литерату­ры в область «действительности». (Так описал ситуацию Борис Гас-паров в предисловии к англоязычному изданию трудов по семиотике культуры.1) Для Чернышевского и его последователей в 1860-е годы литература была «учебником жизни», книга была призвана активно вторгаться в жизнь и ее формировать. В 1960-е и 70-е годы семио­тики видели в литературе и искусстве «коды», организующие быто­вое поведение реальных людей. Между двумя подходами, разумеется, есть существенная разница: утверждая принцип «прямого», «непос­редственного» отображения жизни, реалистическая эстетика отождествляла литературное произведение с реальностью. Именно за счет этого создавалась иллюзия, что жизнь и искусство — соиз­меримы. В 1970-е годы исследователи литературы (опираясь на опыт формалистов, выступивших в свое время именно как отрица­тели реальной критики), видели в художественном тексте прежде всего структуру продукт внутренней организации. Однако в так называемой реальной жизни и в человеческой личности они также видели структуру. Такой подход был сформулирован Лидией Гинз­бург. В книге «О психологической прозе» (1971, 1977) Гинзбург рас­сматривала человеческую личность как продукт организации (отбо­ра, корреляции и символической интерпретации) элементов жизнен­ного опыта, то есть как структуру, построенную с помощью того же метода, которым пользуется искусство. В произведениях искус­ства, и прежде всего — словесного искусства, наиболее полно реали­зуется принцип организации. Когда литературные структуры, ис­полненные концентрированной энергии организации, проецируются в поток человеческой жизни, они проявляют и в нем четкую, осмыс­ленную структуру. Отсюда следует, что литературе принадлежит


8

особая роль в формировании, упорядочении и определении жизни че­ловека и общества.2 В эти же годы Ю. М. Лотман предложил еди­ный подход к описанию литературного текста, т. е. художествен­ного мира со своей собственной организацией, и мира внелитератур-ного. Повседневное поведение человека читалось как текст и, более того, как реализация культурных кодов, сформировавшихся под не­посредственным воздействием литературы и искусства.3 Таким об­разом, под пером современных теоретиков культуры, как и у реаль­ных критиков, литература и жизнь, включая и человека, оказались соизмеримыми, если не в философской перспективе, то в методоло­гической. 4

В моей книге, начатой в 1977 году в Тарту и законченной в 1987-м в Калифорнии, я исходила именно из этого подхода к пробле­ме взаимоотношений литературы и реальности. Это была попытка развить и видоизменить семиотическую методологию и проблема­тику. Семиотики утверждали, что личность важный фактор в становлении культуры. По словам Лотмана, «то, что исторические закономерности реализуют себя не прямо, а через посредство психо­логических механизмов человека, само по себе есть важнейший меха­низм истории».s Скептицизм современных западных исследователей, для которых личность — и «автор», и «читатель» (субъект как та­ковой) это такая же условная категория, как и текст, не коснул­ся русской мысли.6 Однако, несмотря на объявленную установку на роль личности, семиотики занимались лишь одной стороной взаимо­действия личности и культуры: влиянием литературы на поведение. Я обратилась к другой стороне этого процесса: к роли психологиче­ских механизмов и конкретного человека в формировании литера­турных текстов, культурных моделей и культурных кодов.

Этот процесс представлялся мне таким образом. Встречаясь в процессе развития с разнообразным культурным материалом, лич­ность впитывает элементы, созвучные тому, что психолог счел бы индивидуальными предрасположенностями. В пределах конкретной личностной структуры этот культурный материал, или элементы культурных кодов, складывается в новые комбинации и приобретает новые значения. В то же время, усвоенный человеком культурный ма­териал способствует сохранению тех элементов психического и жизненного опыта, которые находят соответствия в культурном контексте, — психологический материал формируется в соответ­ствии с концептуальной системой и риторикой современной культу­ры. Таким образом, психологические возможности личности реали­зуются в терминах существующих культурных кодов, а существую­щие культурные коды перестраиваются в соответствии со склонно­стями личности. Образуется более или менее связная структура историческая личность.

Как показали многие современные исследования, культуру можно


9

описать, не прибегая к категории «человек», с помощью понятия языка (в структуралистском контексте — кода, в постструкту­ралистском — дискурса). В моем описании «человек» — это своего ро­да клетка для перераспределения, переписывания и трансляции куль­турных кодов, или то лабораторное пространство, где происходят процессы рекомбинации и мутации культурного материала.

В мою задачу входило также расширить хронологические преде­лы семиотического изучения культуры и поведения. К концу 1970-х го­дов в нашем распоряжении была целая серия работ, посвященных русской культурной истории с середины восемнадцатого века до 1830—1840-х годов, а также экскурсы в средневековье. Эта книга по­священа 1860-м годам— эпохе реализма.'1 Мой объект— жизнь и творчество конкретного человека, Николая Гавриловича Чернышев­ского (1828—1889). Эстетические отношения искусства к действи­тельности были для него предметом особого внимания, а написан­ный им на эту тему трактат стал манифестом реалистической эс­тетики. И в жизни, и в литературной деятельности, в особенности в романе «Что делать? Из рассказов о новых людях» (1863), Черны­шевский сознательно работал над построением новой модели чело­века, предназначенной для реализации в социальной жизни — он явля­ется и достойным, и удобным объектом для исследования по семио­тике поведения.

Привлекала меня и историческая задача — новый взгляд на фигу­ру, которая приобрела мифологические очертания в русском куль­турном сознании, взгляд, по возможности очищенный и от сакра­ментального пафоса нескольких поколений русских радикалов, и от убийственной иронии Владимира Набокова, и от предписанного поч­тения советских исследователей, и от автоматического скептициз­ма многих из их читателей.

Между материалом и методом в моем исследовании произошло столкновение двух эпистемологических систем — реалистической критики и современной семиотики. Перечитывая эту книгу в 1995 го­ду, когда готовился русский перевод, я не могла не заметить, что в этом столкновении проницательный читатель получил возмож­ность наблюдать не только пределы «реальности» реализма, но и ог­раничения семиотического метода, который (как и любой другой из­вестный нам метод) в конечном счете не способен ни разделить «ре­альность» и «литературу», культуру и человека, ни слить их в едином описании. С этими оговорками я предлагаю мое исследование внима­нию сегодняшних русских читателей.

1988/1995


10

НОВЫЙ ЧЕЛОВЕК

В культурной мифологии «шестидесятые годы» фигурируют как поворотное, или новое время в русской культуре. «Шестидесятые го­ды» начались в 1855 году, с восшествием на престол Александра II и началом «эпохи Великих реформ». Политические реформы совпали с революцией в истории идей — наступлением позитивизма, и со сменой культурных поколений. Перемены переживались многими современниками как символические события вселенского масшта­ба, открывавшие дорогу «преображению всей жизни», от «пере­стройки» (на языке того времени) государственных и общественных организаций до пересмотра метафизических, этических и эстетиче­ских концепций и реорганизации человеческих отношений и обы­чаев повседневной жизни. В конечном счете это должно было приве­сти к «преображению» личности и появлению «нового человека». По словам одного из современников, «все, традиционно существовав­шее и принимавшееся ранее без критики, пошло в переборку. Все, начиная с теоретических вершин, с религиозных воззрений, основ государственного и общественного строя, вплоть до житейских обы­чаев, до костюма и прически волос».8

С точки зрения историков, шестидесятые годы были эпохой бы­строго роста социальных институтов общественного мнения, годы развития университетов и подъема журналистики. Развился жанр «толстых журналов», издания, совмещавшего под одной обложкой беллетристику, литературную критику, популяризацию науки и по­литику. Журналы разных направлений, от либерального «Русского вестника» до радикальных «Современника» и «Русского слова», быс­тро завоевывали читательскую публику, дебатируя современные проблемы — от «крестьянского» и «женского» вопроса до метафизи­ческих и этических последствий развития научного мировоззрения.

Шестидесятые годы были годами социальных волнений и наси­лия. За освобождением крестьян последовали крестьянские восста­ния, подавленные военной силой. В том же 1861 году в Петербурге появились прокламации, Начались студенческие волнения. В мае 1862 года в городе произошла серия пожаров (скорее всего, случай­ных), в которых жители обвиняли студентов и увидели прелюдию к кровавой революции. Правительство предприняло меры: были аре­стованы ведущие журналисты радикального направления, временно закрыты «Современник», «Русское слово» и Петербургский универ­ситет. В сознании многих эпоха «шестидесятых годов» кончилась в 1866 году, после покушения Каракозова на Александра II и последо­вавших за этим репрессий. Однако ясно, что зародившиеся в это время культурные процессы наложили неизгладимый отпечаток на русскую культуру.9

В 1860-е годы на культурной сцене появилась новая социальная


11

группа— разночинная интеллигенция, состоявшая из образован­ных молодых людей разного социального происхождения (большей частью выходцев из церковной и мелкобуржуазной среды), объеди­ненных чувством оторванности от своих социальных корней и ду­хом неприятия существующего порядка. Многие историки считают, что разночинцы заняли влиятельное положение в обществе, где прежде главенствовало дворянство, другие— оспаривают эту кон­цепцию, считая ее не исторической реальностью, а культурным ми­фом.10 Какова бы ни была социальная реальность, идеология и стиль поведения новой интеллигенции стали заметным присутст­вием в жизни общества. Радикальный журнал «Современник», изда­ваемый Некрасовым, который зарекомендовал себя как орган «но­вых людей», судя по тиражу и отзывам современников, был самым популярным периодическим изданием того времени, а «Колокол» Герцена (нелегальное, бесцензурное издание, печатавшееся за гра­ницей) читали даже при дворе. Свидетельство молодой современни­цы — наглядная иллюстрация интеллектуальной власти оппозиции. В 1857 году Елена Штакеншнейдер (дочь придворного архитектора, мать которой держала литературный салон), жаловалась в своем дневнике:

«Я однажды отважилась сказать моим подругам, что не люблю Некрасова; что не люблю Герцена — не отважилась бы. [...] мы име­ем теперь две цензуры и как бы два правительства, и которое стро­же — трудно сказать. Те, бритые и с орденом на шее гоголевские чи­новники отходят на второй план, а на сцену выступают новые, с ба­кенами и без орденов на шее, и они в одно и то же время и блюсти­тели порядка и блюстители беспорядка».11

В интеллектуальной сфере «новые» строили свой образ негатив­но — радикальным отрицанием старого времени, со всеми его веро­ваниями и традициями. Они стремились отказаться от философ­ского идеализма в пользу позитивизма, отвергая все, что не было основано на разуме и данных непосредственного чувственного опы­та, от теологии — в пользу фейербаховской антропологии, от тради­ционной христианской морали — в пользу этики английского ути­литаризма, от конституционного либерализма — в пользу полити­ческого радикализма и проповеди социализма, от романтической эстетики — в пользу эстетики реалистической, или материалисти­ческой. Реализм как миропонимание строился на представлении о мире как «упорядоченном мире науки девятнадцатого века, мире причин и следствий, мире без чудес, без трансцендентного, хотя от­дельный человек мог и сохранять религиозную веру»12, на представ­лении о человеке как о телесном существе, живущем и действую­щем в обществе, — предмете естественных и общественных наук.

Хотя шестидесятники считали себя «новыми людьми», отрях­нувшими «ветхого Адама», есть все основания говорить о преемст-


12

венности эпох и поколений. Многие деятели шестидесятых годов были воспитаны в интеллектуальной атмосфере философских и ли­тературных кружков 40-х годов, сложившихся вокруг Михаила Ба­кунина, Тимофея Грановского, Александра Герцена, Николая Ога­рева и Виссариона Белинского. Романтическое сознание присутст­вует в качестве ощутимого субстрата в сознании реалиста.

Реализм как интеллектуальное движение начался в художествен­ной литературе еще в 40-е годы. Проблемы новой эстетики обсуж­дались в журналах в течение десятилетий. Краеугольным камнем эстетики реализма был вопрос об отношениях литературы к дейст­вительности. В этом смысле реализм рассматривал себя как реак­цию на романтизм. Если романтизм настаивал на сознательном подчинении жизни искусству (как высшей, идеальной сфере) и на эстетизации жизни, то реализм, напротив, подчинил искусство дей­ствительности. Реалистическая эстетика понимала участие литера­туры в жизни как двусторонний процесс. С одной стороны, литера­тура мыслилась как непосредственное и точное воспроизведение со­циальной действительности, максимально приближенное к эмпи­рическому объекту. («Истинность», т. е. аутентичность воспроизве­дения, стала главной эстетической категорией, более важной, чем «красота».) С другой стороны, литература имела дидактическое на­значение — предполагалось, что она оказывает прямое воздействие на действительность. В связи с требованием максимального сбли­жения литературы и реальности художественные конвенции реализ­ма включали в себя требование имитации отсутствия художествен­ных условностей, или литературности.13 Противоречие между про­граммной установкой на прямое воспроизведение действительно­сти и сознанием того, что литература есть продукт конструирова­ния, решалось с помощью понятия о типе. Тип — это гибрид между социологической категорией, обозначающей представительного члена класса («социальный тип»), и гегелевским понятием «идеал». Для Белинского и его последователей тип — это индивидуальный факт действительности (социальный факт), который, «пройдя через воображение поэта», приобрел универсальное, мифическое значе­ние. В терминах современных исследователей литературный тип — это эстетическая организация материала, уже прошедшего социаль­ную организацию.14 Такая литературная модель способна создать мощную иллюзию реальности. По-видимому, именно это имел в виду Достоевский, предлагая в романе «Идиот» (устами повествова­теля) следующее определение сущности искусства: «Писатели в сво­их романах и повестях большею частью стараются брать типы об­щества и представлять их образно и художественно — типы, чрезвы­чайно редко встречающиеся в действительности целиком и которые тем не менее почти действительнее самой действительности».15

Из этого следовало отношение к литературе как к главной силе


13

общественного развития. (Некоторые авторы считают это специфи­чески русским явлением.16) По мысли теоретиков реализма, лите­ратура, беря материал из жизни, реорганизуя его и затем возвращая в жизнь как объект для подражания и реализации, преобразует со­временную жизнь и перестраивает современного человека, т. е. тво­рит будущее. Этот принцип был сформулирован М. Е. Салтыковым-Щедриным: «Литература провидит законы будущего, воспроизво­дит образ будущего человека. [...] Типы, созданные литературой, всегда идут далее тех, которые имеют ход на рынке, и потому-то именно они и кладут известную печать даже на такое общество, ко­торое по-видимому всецело находится под гнетом эмпирических тревог и опасений. Под влиянием этих новых типов современный человек, незаметно для самого себя, получает новые привычки, ас­симилирует себе новые взгляды, приобретает новую складку, одним словом — постепенно вырабатывает из себя нового человека».17

Необходимой частью этого процесса является литературная критика, которая играет роль посредника между литературным про­изведением и его актуализацией в реальности. Так называемые «ре­альные критики» выдвинули мысль о том, что писатель может от­крывать явления действительности (такие, например, как будущие типы) независимо от своих намерений и даже вопреки им. Следова­тельно, он нуждается в критике как в соавторе (несмотря на то что такое соавторство часто не только не предполагалось писателем, но и рассматривалось как нежелательное).18

Ориентация реалистической литературы на науку придавала ей особый нюанс. Поскольку литература усваивала элементы совре­менной научной мысли (нейрофизиологии, политической эконо­мии и даже статистики), литературное произведение часто выгляде­ло как результат научного анализа данных и потому казалось особо достоверным и действенным. В идеале, по мысли Добролюбова и Писарева, наука и литература должны были слиться воедино. Но поскольку этого пока не произошло, литературному критику следо­вало взять на себя роль ученого и «завершить» художественный ана­лиз действительности, придав ему объективность подлинно научно­го анализа и, таким образом, надежного руководства к действию. Кроме того, радикальные литературные критики активно участвова­ли в популяризации современной науки и писали научные статьи.

Отношение к литературному произведению как к средству все­сторонней организации жизни и предвидения будущего сочеталось с особым отношением к писательству: писателя не только считали вождем общества, но и наделяли особым ореолом святости. Нико­лай Шелгунов писал в своих воспоминаниях:

«Никогда, ни раньше, ни после, писатель не занимал у нас в Рос­сии такого почетного места. Когда на литературных чтениях (они начались тогда впервые) являлся на эстраде писатель, пользующий-


16

Главный критик «Русского слова», радикал Писарев присоеди­нился к Каткову в своей оценке истинности образа — он узнал в Ба­зарове «свою физиономию, несмотря на погрешности зеркала». Пи­сарев обвинил Антоновича в том, что он отвлекся от сути дела рас­суждениями о Тургеневе и его романе, «хотя публике не было ника­кого дела ни до Тургенева, ни до его романа», упустив из виду боль­шие человеческие возможности Базарова как личности. В статьях «Базаров» (1862) и «Нерешенный вопрос» (или «Реалисты» 1864, 1866) Писарев перестроил образ тургеневского героя. Он щедро до­бавил «недостающие» подробности жизни Базарова и предложил психологическую мотивировку его поступков. Так, он объяснил, что к своим радикальным убеждениям Базаров пришел через жизнен­ные впечатления плебея-бедняка, попавшего в университетскую среду; что за базаровской жестокостью к родителям скрывается бо­лезненное понимание неизбежного отчуждения между ними. Все эти выводы, утверждал Писарев, подсказаны правильным понима­нием поразительно достоверного фактического материала, пред­ставленного в романе Тургенева.24 Герцен в статье «Еще раз База­ров» (1868) сказал о писаревском Базарове: «Верно ли понял Писа­рев тургеневского Базарова, до этого мне дела нет. Важно то, что он в Базарове узнал себя и своих и добавил, чего недоставало в книге».25

Перестроенный в ходе критической полемики, образ Базарова явился для современного читателя моделью человеческой лично­сти, пригодной для подражания в реальной жизни. Разнообразные элементы «фактического материала», дифференцированные и пои­менованные, заняли свое место в целостной структуре художествен­ного образа. Отдельные детали портрета нигилиста (те самые, кото­рые Писарев счел поразительно достоверными и которые тотчас были опознаны современниками) — такие, как потрескавшаяся ко­жа на руках, нечесаные волосы, балахон с кистями, резание лягу­шек, — приобрели символическую значимость. По мере того, как разворачивалась вторая жизнь Базарова как модели нового челове­ка, даже его отрицательные черты, которые показались обидными сотрудникам «Современника», — грубость, жестокость, отказ от ис­кусства и отсутствие эстетического чувства— подверглись пере­оценке и были осмыслены как знаки новой общественной пози­ции.26

Вскоре после выхода в свет «Отцов и детей», в разгар дебатов о Базарове и нигилизме, Чернышевский приступил к работе над ро­маном «Что делать? Из рассказов о новых людях», который он заду­мал как прямой ответ Тургеневу, данный представителем «молодого поколения».27 В романе предлагалась связная и всесторонне разра­ботанная программа поведения, учитывавшая все — от важных об­щественных поступков до мельчайших деталей домашнего распо­рядка. Чернышевский предложил другое слово — «новые люди», по-


17

зитивная альтернатива к слову «нигилист».28 Он сознательно конст­руировал героев своего романа как образцы человеческой личности (типы), пригодные для воспроизведения в реальной жизни:

«Все резко выдающиеся черты [«новых людей» в романе] — чер­ты не индивидуумов, а типа [...] Эти общие черты так резки, что за ними сглаживаются все личные особенности. [...] Недавно зародился у нас этот тип и быстро распложается. Он рожден временем, он зна­мение времени, и — сказать ли? — он исчезнет вместе с своим вре­менем, недолгим временем. [...] И он возвратится в более многочис­ленных людях, в лучших формах [...] тогда уже не будет этого от­дельного типа, потому что все люди будут этого типа».29

Несколько лет спустя в примечании к статье «Еще раз о Базаро­ве» Герцен засвидетельствовал действенность творческих усилий Чернышевского и попытался объяснить взаимное влияние челове­ческой жизни и литературы:

«Странная вещь — это взаимодействие людей на книгу и книги на людей. Книга берет весь склад из того общества, в котором воз­никает, обобщает его, делает более наглядным и резким, и вслед за тем бывает обойдена реальностью. Оригиналы делают шаржи своих резко оттененных портретов, и действительные лица вживаются в свои литературные тени. В конце прошлого века все немцы сбивали немного на Вертера, все немки на Шарлотту; в начале нынешнего — университетские Вертеры стали превращаться в «разбойников», не настоящих, а шиллеровских. Русские молодые люди, приезжавшие после 1862 года, почти все были из «Что делать?», с прибавлением нескольких базаровских черт».30

Катков в 1879 году тоже считал, что литературная модель нового человека получила реальное жизненное воплощение и даже внесла значительные перемены в русское общество:

«"Что делать?" в своем роде пророк. Многое, что представлялось ему [Чернышевскому] как греза, свершилось воочию: новые люди разошлись[...] по городам и весям, тщатся на практике осуществить уроки учителя, далеко уже превзойдя его надежды, еще запечатлен­ные некоторой сантиментальностью [...] И теперь, как прежде, беда именно в том, что Кирсановы могут быть профессорами, Мерцало-вы иереями, их приятели мировыми судьями, членами судов, пол­ковниками генерального штаба, тайными советниками».31

Так, через литературу, в русскую культуру вошел новый человек.

Каков же был нигилист в повседневной жизни? По определению одного из современников, личность нового типа строилась на «трех ипостасях» идеала, провозглашенного романом «Что делать?», — «свобода мысли», «развитая подруга жизни» и «разумный труд».32 Новый человек был рационалистом и позитивистом, исповедовав­шим безграничную веру в науку: по выразительной формуле Писа­рева, «спасение и обновление русского народа» лежало в «распла-


18

станной лжушке».33 В сфере чувств и отношений с женщиной но­вый человек руководствовался задачей способствовать «свободе сер­дца» и «реабилитации плоти», а также праву женщины на образова­ние и профессиональную деятельность как свидетельствам подлин­ного равноправия (в этом смысле Базаров был не вполне новым че­ловеком). Наконец, новый человек был человеком действия, работ­ником в мастерской мира (по словам тургеневского Базарова). При этом литература (и прежде всего роман «Что делать?») снабдила ни­гилизм не только этими общими заповедями, но и конкретной про­граммой бытового поведения. По словам А. М. Скабичевского, «со­циализм делался таким образом обязательным в повседневной буд­ничной жизни, не исключая пищи, одежды, жилищ и пр.»34 Скаби­чевский описал внешние признаки, отличавшие нового человека:

«Желание ни в чем не походить на презренных филистеров про­стиралось на самую внешность новых людей и, таким образом, поя­вились те пресловутые нигилистические костюмы, в которых щего­ляла молодежь в течение 60-х и 70-х годов. Пледы и сучковатые ду­бинки, стриженные волосы и космы сзади до плеч, синие очки, фра-дьявольские шляпы и конфедератки, — боже, в каком поэтическом ореоле рисовалось все это в те времена и как заставляло биться мо­лодые сердца».35

Замечательное (неодобрительное) описание женщины-нигили­стки появилось в газете «Весть» в 1864. году: большинство нигили­сток лишены женской грации и не имеют нужды намеренно культи­вировать дурные манеры, они безвкусно и грязно одеты, редко моют руки и никогда не чистят ногти, часто носят очки, стригут (а иногда и бреют) волосы... Они читают почти исключительно Фейербаха и Бюхнера, презирают искусство, обращаются к молодым людям на «ты», не стесняются в выражениях, живут самостоятельно или в фа­ланстерах и говорят более всего об эксплуатации труда, абсурдности институции семьи и брака, и об анатомии.36

Проницательная черта в этом портрете — это замечание о куль­тивировании неловких манер. Неотесанность, отсутствие благовос­питанности, которые были характерны для многих разночинцев, не обучавшихся хорошим манерам (что составляло важную часть дво­рянского воспитания), намеренно культивировались и теми, кто был неловок от природы, и теми, кто владел навыками светского по­ведения. Грубость, небрежность в одежде и даже неопрятность стали значимыми, идеологически весомыми признаками, которые отде­ляли нигилистов как от членов противоположного лагеря (традици­оналистов и реакционеров), так и от обычных людей. (Многие со­временники упоминают о грязных, обкусанных ногтях — знаке, ко­торый, по-видимому, имел особое значение, поскольку был проти­вопоставлен знаменитым ухоженным ногтям Онегина, признаку аристократического денди). Судя по многочисленным мемуарным

I


19

вияетельствам, существовал устойчивый словарь поведенческих знаков, опознаваемых и «отцами», и «детьми». Интересный пример встречается в воспоминаниях И. К. Дебагория-Мокриевича. Возвра­тившись из университета в родной город, он продефилировал в сво­ем новом одеянии мимо окон школьного учителя, который «заме­тил [...], глядя на мои длинные волосы, очки и толстую палку: "Ну, видно, вы проглотили всю бездну премудрости нигилизма"».37

Молодые люди новых убеждений ощущали себя единым кла­ном отделенным от всего остального общества (подобно объеди­ненным клановым чувством аристократам), — и явные, и более тон­кие признаки помогали узнавать «своих». София Ковалевская утвер­ждает: «Как только двое или трое молодых людей встречались в об­ществе стариков, где они не могли заявить о себе, они немедленно узнавали друг друга по взгляду, вздоху, манере речи».38

Среди различных областей жизни, перестроенных в 1860-е го­ды, более других была задета область отношений между полами. Намеренное пренебрежение традиционными формами галантности со стороны мужчины было знаком утверждения равенства полов; особая вежливость по отношению к женщине считалась оскорби­тельной. Анархист Петр Кропоткин писал:

«[Нигилист] абсолютно отрицал те мелкие знаки внешней веж­ливости, которые оказываются так называемому "слабому полу". Нигилист не срывался с места, чтобы предложить его вошедшей да­ме, если он видел, что дама не устала и в комнате есть еще другие стулья. Он держался с ней как с товарищем. Но если девушка, хотя бы совершенно ему незнакомая, проявляла желание учиться чему-нибудь, он помогал ей уроками и готов был хоть каждый день хо­дить на другой конец города».39

Пародией на такие отношения является сцена в «Преступлении и наказании», где Лебезятников (карикатура на нового человека) просвещает Соню по «вопросу о целовании рук» («что мужчина ос­корбляет женщину неравенством, если целует у нее руку»), «об ассо­циациях рабочих», а также относительно «вопроса свободного входа в комнаты в будущем обществе». (Последняя деталь, по-видимому, отсылает к роману «Что делать?»).

Отказ от хороших манер был мотивирован идеологически — аристократизм в поведении ассоциировался с социально-политиче­скими последствиями соответствующего общественного устройст­ва. По словам Шелгунова, «аристократизм с его внешним благооб­разием, изяществом, блеском и величием был высшею формой на­шей тогдашней культуры. Но этот красивый цветок вырос на почве крепостного права, которое совершенно перепутывало все поня­тия».^ Однако это объяснение не исчерпывает сути дела. Нигилизм как стиль поведения строился на отрицании «условностей» и утвер­ждении «абсолютной искренности». По определению Кропоткина


20

(который предложил эти термины), «нигилизм объявил войну так называемой условной лжи культурной жизни».41 В этом смысле ни­гилизм, или реализм, в поведении параллелен реализму в литерату­ре: и тот и другой отвергают идею конвенциональности как таковую, стремясь к прямой, или «непосредственной», связи с реальностью. В этом смысле бытовое поведение нигилиста является частью реализ­ма как эстетически-философского течения.

НИКОЛАЙ ЧЕРНЫШЕВСКИЙ

Историк Нестор Котляревский так определил роль Чернышев­ского:

«Есть имена, которые покрывают собою духовную работу целого поколения, деятельность огромного числа лиц, иной раз лиц очень самостоятельных и сильных. Имя одного человека становится вы­разителем массового движения — движения не темной массы, а це­лых интеллигентных групп [...] Для молодого поколения 60-х, в его радикальных группах разных оттенков, имя Чернышевского было таким условным именем».42

Символическое значение имени Чернышевского — это истори­ческий факт, засвидетельствованный современниками, принадле­жавшими не только к его собственному лагерю, но и к лагерю его идейных противников. Такие свидетельства, часто анекдотичные, описывающие самые невероятные ситуации, тем не менее указыва­ют на масштаб его репутации. Ответственность за всю «революци­онную ситуацию» порой, с полной серьезностью, возлагали на него одного. Так (по свидетельству одного мемуариста), историк Борис Чичерин, известный деятель либерального движения 60-х годов, сказал физиологу Сеченову:

«Было время, когда Россия стояла на здоровом и много обещав­шем пути: это были первые годы царствования Александра И. Но потом началось революционное брожение и все спуталось, и так идет до сего дня. Всему виновник Чернышевский: это он привил ре­волюционный яд к нашей жизни».43

Осведомитель и провокатор Всеволод Костомаров, сыгравший решающую роль в аресте и осуждении Чернышевского, придержи­вался того же мнения.44 Достоевский, как кажется, полагал, что Чер­нышевский имел решительное влияние на бунтовщиков: во время петербургских пожаров в мае 1862 года он, увидев в них знамение приближающейся катастрофы, появился в доме Чернышевского (с которым был едва знаком) и просил его остановить беспорядки.45 По мнению Шелгунова, представление о влиянии Чернышевского разделял и губернатор Санкт-Петербурга князь А. А. Суворов, кото­рый якобы хвастал, что в его время (то есть в годы, предшествовав-


21

тше покушению Каракозова) легко было контролировать ситуацию в городе: «Мне доносят, что подготовляется движение, я посылаю за Чернышевским, говорю ему: "Пожалуйста, устройте, чтобы этого не было". Он дает мне слово, и я еду к государю и докладываю, что все будет спокойно».46 Устная народная легенда приписывала Черны­шевскому, влиятельному «сенатору» и любимцу царя, роль правой пуки императора в деле освобождения крестьян.47 А некий верно­подданный помещик отправил в июне 1862 года анонимное письмо на имя шефа жандармов Третьего отделения, прося правительство спасти общество от грядущего кровопролития, устранив Чернышев­ского — зачинателя зла.48 В апреле 1856 года тайная полиция пер­люстрировала письмо студента Казанского университета к товари­щу в город Могилев (письмо было подшито к полицейскому рапор­ту, подготовленному для императора). Студент описывал буйные вечеринки с политическим уклоном:

«Являются тосты — за Н. Г. Чернышевского первым долгом, по­том мы воспеваем вольность, свободу, браним все и всех без поща­ды, начиная с Н. П. [Николая Павловича — Николая II] — ну, да ты, я думаю, догадываешься с кого... потому что не может быть, чтобы тебе в душу не запали слова Николая Гавриловича, нашего просве­тителя».49

Последнее предложение было подчеркнуто красным каранда­шом, и на полях шеф Третьего отделения Л. В. Дубельт пометил, что «Николай Гаврилович» «не известен» (к тому времени Черны­шевский был активным сотрудником «Современника»).

В июле 1862 года Чернышевский был арестован по обвинению в подрывной деятельности; несмотря на полное отсутствие улик, он был приговорен к семи годам каторги и пожизненной ссылке в Си­бирь. Считалось, что Александр II испытывал к нему личную нена­висть. На территорию европейской России (но еще в качестве ссыльного) Чернышевскому разрешили вернуться лишь в 1882 го­ду; его освобождение было результатом секретных переговоров меж­ду правительством и террористической организацией «Народная Воля», гарантировавшей в обмен спокойствие во время коронации Александра III, сменившего на троне Александра II, убитого терро­ристами 1 марта 1881 года.

Каков же был реальный масштаб политической деятельности Чернышевского, которая вызывала такой ужас у правительства и верноподданных и такой энтузиазм у нескольких поколений ради­калов? Хотя некоторые советские историки, вслед за правительст­вом Александра II, считали Чернышевского создателем и главой влиятельной подпольной партии, никаких документальных свиде­тельств, подтверждающих эту точку зрения, не существует. Нет до­казательств даже того, что воззвание «К барским крестьянам» Л1861), которое фигурировало на суде как основной пункт обвине-


22

ния, было написано Чернышевским.50 Несомненно лишь то, что Чернышевский был влиятельным журналистом и писателем, цент­ральным автором и соредактором «Современника» — самого широ­ко читаемого журнала того времени. В своих бесчисленных статьях, книжных рецензиях, переводах и компиляциях западных трактатов Чернышевский выступал как активный пропагандист утилитариз­ма в этике, антилиберализма в политике и материализма в эписте­мологии и эстетике. Его усилия были направлены на содействие то­му, чтобы литература стала двигателем общественного развития, а политическая экономия — инструментом общественного устройст­ва. Он пропагандировал коллективные формы труда, общинное зем­левладение и равноправие женщин — все то, что в это время называ­лось социализмом или коммунизмом, — и делал это в откровенной, безапелляционной манере, с воинственной уверенностью в собст­венной правоте.51 Влияние его сочинений на современников трудно переоценить, и именно оно принималось за политическое влияние, достигнутое в результате организованной подпольной деятельности. О его репутации свидетельствуют мнения и политических аген­тов52, и широкого круга инакомыслящих читателей. Н. Я. Николад-зе, тогда студент Петербургского универститета (а впоследствии участник радикального движения в Грузии), оставил одно из мно­гих подобных свидетельств: он внимательно изучал старые номера «Современника», а новых ждал как «манны небесной» и прочитывал до последней строки.53 М. Ю.Ашенбреннер, учившийся в военной школе (в 80-е годы он участвовал в «Народной воле»), вспоминал: «Чернышевский имел на нас [...] сильное и прямое влияние. Его мы знали наизусть, его именем клялись, как правоверный магометанин клянется Магометом, пророком Аллаха».54 Земский деятель М. Красноперов утверждал, что в 50-е и в начале 60-х годов статьи Чернышевского тщательно, ночами напролет, изучались студентами Вятской духовной семинарии под наблюдением препо­давателя.55 Шелгунов уверял, что ему «случалось видеть семидеся­тилетних стариков, для которых «Современник» был «учебником жизни» и руководителем для правильного понимания разрешав­шихся тогда вопросов».56 Другой современник, либеральный дея­тель и противник Чернышевского, А. В. Эвальд, писал, что даже те молодые женщины, которые читали «Современник» ничего в нем не понимая, «считали себя [...] какими-то Жаннами д'Арк, призванны­ми к пересозданию человечества, в сопровождении своих поклонни­ков, разумеется».57

Роман «Что делать?», написанный в тюрьме, после того как об­щественная деятельность Чернышевского была прервана, распрост­ранил это влияние еще дальше, переместив его из области идеоло­гической борьбы, политических программ и философских споров в обыденную жизнь читателей. (Роман был опубликован весной 1863


23

ола в журнале «Современник», по вопиющему недосмотру цензу­ры 58)

По жанру «Что делать?» — это социальная и эмоциональная уто­пия сюжет которой представляет собой сложную любовную исто-пию с феминистической окраской. Позволю себе его пересказать. Героиня, Вера Павловна Розальская, обыкновенная петербургская девушка из мелкобуржуазной семьи, страдает от семейного деспо­тизма со стороны жадной и бесчестной матери, Марии Алексеевны, которая пытается против воли выдать ее замуж за богатого распут­ника дворянина Сторешникова. Дело почти кончается бесчестьем Веры Павловны, которую спасает лишь вмешательство куртизанки, француженки Жюли. Тем временем студент-медик, разночинец Дмитрий Лопухов, молодой человек новых убеждений (он дает уро­ки младшему брату Веры Павловны), принимает деятельное уча­стие в судьбе девушки. Прежде всего, Лопухов старается поднять уровень ее сознания путем совместного чтения таких книг, как «Со­циальная судьба» Виктора Консидерана и «Сущность христианства» Людвига Фейербаха. Он пытается спасти ее, найдя ей работу, но по­иски оказываются безрезультатными. Тогда Лопухов предлагает де­вушке выйти за него замуж — фиктивно — и уйти из родительского дома. Чтобы обеспечить ее материально, Лопухов оставляет меди­цинскую академию и занимает место управляющего на заводе. По­сле женитьбы молодая чета устраивает свою жизнь в соответствии с идеями равенства и независимости супругов; поскольку Лопухов женился, чтобы освободить Веру Павловну, он не осуществляет сво­их супружеских прав. Вера Павловна организует кооперативную швейную мастерскую и жилищную коммуну для девушек-работ­ниц; предприятие дает финансовую независимость и ей, и незамуж­ним девушкам-работницам. Устройство жизни в доме Лопуховых и в коммуне описано в романе в мельчайших подробностях, вплоть до финансовых расчетов и описания расположения комнат. (Супруги живут в разных комнатах, встречаются в «нейтральной комнате» и не входят друг к другу без стука.) Лопухов и Вера Павловна неиз­менно удачливы в своих деловых начинаниях благодаря разумной организации предприятий, спланированных на основании объек­тивных научных методов. Гармония нарушается, когда у Веры Пав­ловны появляется настоятельная потребность в сильных эмоциях и развлечениях, которых союз с таким уравновешенным и сдержан­ным человеком, как Лопухов, не может ей дать. Между тем, к моло­дой чете присоединился лучший друг студенческих лет Лопухова Александр Кирсанов, известный физиолог-материалист, который становится активным участником веселых затей в доме Лопуховых. езаметно для себя Вера влюбляется в Кирсанова, который разде-

ет ее чувство. На этой стадии брак Лопуховых, по инициативе Ве-Ры Павловны, получает сексуальную реализацию. (Этот момент ус-


24

кользнул от внимания многих исследователей романа.) Кирсанов деликатно ретируется и увлекается проституткой (Настей Крюко­вой), которую перевоспитывает и возвращает к честной жизни. На­стя вскоре умирает от чахотки, и Кирсанов с Верой Павловной ока­зываются перед любовной дилеммой. Лопухов сознает происходя­щее; сначала он предлагает жить втроем, но поскольку это оказыва­ется неприемлемым для Веры Павловны (которую беспокоит обще­ственное мнение), Лопухов принимает решение, путем сложных умозаключений и расчетов, устраниться физически. Он инсцениру­ет самоубийство, бежит в Америку и дает возможность Вере Пав­ловне и Кирсанову сочетаться браком. У них рождается ребенок, и, что самое главное, с помощью Кирсанова Вера Павловна принима­ется изучать медицину. После исчезновения Лопухова его друг Рах­метов раскрывает им его план. Так в романе появляется «особенный человек». Рационалист и, как нетрудно догадаться читателю, про­фессиональный революционер, Рахметов отказывается от обычных человеческих радостей и от любви к женщине— он готовится к борьбе за социальное равенство во имя простых людей. Богач и ари­стократ по рождению, он пожертвовал свое огромное состояние делу революции, полностью перестроил свое поведение и привычки и развил физическую силу (присоединившись к артели волжских бурлаков). Он ест только пищу, доступную простому народу (с не­многими тщательно оговоренными исключениями), и (однажды) спит на гвоздях. В конце романа Рахметов таинственно исчезает из Петербурга; его последующее возвращение связывается с прибли­жающейся революцией. Лопухов возвращается в Россию под видом американского бизнесмена Чарлза Бьюмонта. Он женится на Кате Полозовой, девушке из богатой и знатной семьи, пациентке Кирса­нова, которую тот спас от смертельной болезни, вызванной несчаст­ной любовью к недостойному аристократу Жану. Обе супружеские четы в конце концов поселяются вместе и в полной гармонии живут общим домом. В эпилоге появляется таинственная дама в трауре, окруженная толпой шумных поклонников, молодых людей новых взглядов. Автор дает понять, что муж дамы находится в заключе­нии. Затем она снова появляется (в розовом платье) рядом со своим мужем. Это сам автор романа, освобожденный победившей револю­цией. Тщательные расчеты относят это событие к весне 1865 года. Вершину романа составляют четыре сна Веры Павловны — аллего­рии, иллюстрирующие главные философские, этические и социаль­ные доктрины Чернышевского. Четвертый сон — это утопическое видение общества будущего. Грандиозный дворец из стекла и ме­талла, оснащенный техническими чудесами, — это коммунальное жилище морально и физически совершенных людей, живущих по принципам рационально организованного коллективного труда. Их рабочий день кончается великолепным балом (правильное питание


25

и физические упражнения позволяют им танцевать и петь без уста­ли) сопровождающимся свободным утолением половых потребно­стей (в специально оборудованных помещениях).

Большинство критиков соглашаются с тем, что роман «Что де­лать?» написан плохо. Роман изобилует банальными ситуациями и сюжетными ходами, а стиль его топорен и коряв (Тургенев уверял, что стиль Чернышевского вызывал у него физическое отвращение). Тем не менее влияние романа на жизнь читателей беспрецедентно в истории русской литературы.

На современников роман произвел впечатление разорвавшейся бомбы. Официальные круги увидели в нем серьезную угрозу для су­ществующего общественного порядка. Хотя главная тема романа — переустройство отношений между полами, и автор и читатели про­ецировали его на все общественные отношения, требовавшие пере­устройства. Цензор, которого по выходе романа просили оценить возможные последствия, написал, что «такое извращение идеи суп­ружества разрушает и идею семьи, и основы гражданственности, [что] то и другое прямо противно коренным началам религии, нрав­ственности и общественного порядка», и сделал заключение, что «сочинение, проповедующее такие принципы и воззрения, в вы­сшей степени вредно и опасно».59 Реакция читающей публики зави­села от идеологических установок, но была неизменно сильной. Афанасий Фет писал: «Мы с Катковым не могли прийти в себя от недоумения и не знали только, чему удивляться более: циничной ли нелепости всего романа или явному сообщничеству существующей цензуры».60 По словам Скабичевского, ходили слухи (зародившиеся в кружке эстетов, группировавшихся вокруг критика Аполлона Майкова), что цензоры разрешили публикацию романа в надежде, что такое в высшей степени бездарное произведение искусства погу­бит репутацию Чернышевского. В критическом разборе романа «Что делать?» журналист и правительственный агент Д. К. Шедо-Ферроти определил его как нечаянную самопародию, роман столь аморальный и абсурдный, что он не только безвреден, но даже поле­зен и желателен как противоядие от нигилизма для молодежи, склонной к политическим и философским фантазиям.61 Но вопре­ки ожиданиям, ничего такого не произошло. Русская молодежь, пи­сал Скабичевский, искала в романе «не какие-либо эстетические красоты, а программу для своей деятельности»: «Я нимало не пре­увеличу, когда скажу, что мы читали роман чуть ли не коленопрек­лоненно, с таким благочестием, какое не допускает ни малейшей улыбки на устах, с каким читают богослужебные книги. Влияние романа было колоссально на все наше общество».62 По словам Ели­сеева, «никакой манне небесной не обрадовались бы так люди, поги­бающие от голода, как обрадовалась этому роману молодежь, доселе бесцельно шатавшаяся по Петербургу. Он был для нее точно озаре-


26

нием, посланным свыше. Они начали делать именно то, что должны были делать по прямому смыслу романа в настоящем».63 Другой со­временник вспоминал: «Мы сделали из романа какой-то Коран, в котором искали и находили не только общее руководство правиль­ной жизни, но и частные указания, как поступать в отдельных слу­чаях».64 Петр Кропоткин утверждал, что книга «сделалась своего ро­да знаменем для русской молодежи». По его мнению, «ни одна из повестей Тургенева, никакое произведение Толстого, или какого-либо другого писателя, не имели такого широкого и глубокого вли­яния на русскую молодежь, как эта повесть Чернышевского».65 Ему вторил Георгий Плеханов. Признавая, что эстетические достоинст­ва романа невелики, он добавлял: «С тех пор, как завелись типо­графские станки в России, и вплоть до нашего времени, ни одно пе­чатное произведение не имело в России такого успеха, как "Что де­лать?"»66 Плеханов, который выражал сомнения в реальности рево­люционной деятельности Чернышевского, предложил остроумное объяснение его влияния: роман удовлетворил потребность общества в «научной», универсально применимой формуле.67

Подобные суждения, хотя и с другими чувствами, были выраже­ны членами другого идеологического лагеря. Профессор Одесского университета П. П. Цитович писал в памфлете, направленном про­тив Чернышевского (в 1879 году):

«"Что делать?" — не только энциклопедия, справочная книга, но и кодекс для практического применения "нового слова". [...] Под формой романа (формой неуклюжей, крайне аляповатой) предло­жено полное руководство к переделке всех общественных отноше­ний, но главным образом — к переделке отношений между мужчи­нами и женщинами. [...] За 16 лет пребывания в университете мне не удалось встретить студента, который не прочел бы знаменитого романа еще в гимназии; а гимназистка 5—6 класса считалась бы ду­рой, если бы не ознакомилась с похождениями Веры Павловны. В этом отношении сочинения, например, Тургенева или Гончарова — не говоря уже о Гоголе и Пушкине — далеко уступают роману "Что делать?"»68.

Роман бьш запрещен почти сразу после публикации (запрет бьш снят лишь после революции 1905 года); его многочисленным чита­телям приходилось пользоваться либо оригинальной журнальной версией (ставшей библиографической редкостью), либо одним из эмигрантских изданий (1867, 1876 и 1902 годов), которые тайно переправлялись в Россию. Цена экземпляра «Что делать?» составля­ла 25 рублей в 60-е годы и 60 рублей в конце века — огромную сум­му. Один мемуарист вспоминает, что некоторые люди продавали самое ценное свое имущество, чтобы купить экземпляр романа, другой— что в определенных кругах это бьш ценный подарок к окончанию учебного заведения или к свадьбе. Имеются свидетель-

Y


27

ства, что весь роман часто переписывали от руки и десятки таких списков ходили по рукам (один читатель признавался, что перепи­сал роман четыре раза).69

Имеются также многочисленные свидетельства того, что моло­дые люди старались воплотить художественный вымысел в реаль­ной жизни. Скабичевский писал:

«Всюду начали заводиться производительные и потребительные ассоциации, мастерские, швейные, сапожные, переплетные, прачеч­ные, коммуны для общежития, семейные квартиры с нейтральны­ми комнатами и пр. Фиктивные браки с целью освобождения гене­ральских и купеческих дочек из-под ига семейного деспотизма в подражание Лопухову и Вере Павловне сделались обыденным явле­нием жизни, причем редкая освободившаяся таким образом бары­ня не заводила швейной мастерской и не рассказывала вещих снов, чтобы вполне уподобиться героине романа».70

Одна из самых знаменитых жилых коммун, скопированных с романа «Что делать?», была организована популярным писателем Василием Слепцовым в 1863 году и просуществовала около года.71 Шестидесятница Екатерина Водовозова описывает кооперативное предприятие, которое целиком, до последней подробности, было спланировано группой молодых людей над раскрытым экземпля­ром «Что делать?». Стоило одному из них вспомнить, что в романе есть история удачно перевоспитавшейся проститутки, как осталь­ные согласились, что нужно ввести в их мастерскую проститутку.7* Сходную попытку предприняла и некая мадам Гаршина, организо­вавшая весной 1864-го коллективную прачечную. Обе затеи кончи­лись полным провалом.73

Литературные отголоски этих событий встречаются во многих современных романах. В черновиках к «Идиоту» князь Мышкин ду­мает организовать женскую артель и коммуну.74 Николай Левин в «Анне Карениной» обдумывает проект кооперативной мастерской (примечательно, что и Мышкин, и Левин участвуют в спасении «падших женщин»).

Роман оказал воздействие и на деятелей революционного движе­ния. Профессиональный революционер — общественный тип, поя­вившийся в 60-х годах, испытал на себе прямое воздействие образа Рахметова, несгибаемого, сурового вождя-аскета, холодно-рациона­листического, демонстрирующего железную самодисциплину и да­же жестокость по отношению к себе и другим во имя высшей цели. Два революционера 1860-х годов, Дмитрий Каракозов и Николай Ишутин (по свидетельству их товарища П.Ф.Николаева), созна­тельно подражали Рахметову.75 Другой революционер, М. П. Сажин, вспоминал: «Я воспитывался на Чернышевском, и один из героев его романа "Что делать?" Рахметов был идеалом. Конечно, я не ре­шался спать на гвоздях, но на голых досках спал год. Мало того, я


28

старался есть как можно меньше и пищу выбирал самую про­стую».76 Осипанов, член террористической организации Первомар-товцев, и в самом деле спал на гвоздях.77

Примечательно, что Дмитрий Каракозов выбрал для своего по­кушения на Александра II третью годовщину окончания Чернышев­ским романа «Что делать?» — 4 апреля 1866 года. Каракозов, по-ви­димому, вдохновлялся расчетами даты грядущей революции в кон­це романа. М. Н. Муравьев, руководивший следствием по делу Кара­козова, истолковал это как свидетельство того, что искусство отра­жает жизнь (мысль, что жизнь подражает искусству, бьша ему явно чужда): он бьш уверен, что дата, которой завершается текст романа (4 апреля 1863 года), свидетельствует о том, что Чернышевский за­ранее знал и о будущем покушении, и о точной его дате.78

Роман «Что делать?» был любимой книгой другого члена группы Первомартовцев, Александра Ульянова. Его младший брат, Влади­мир Ульянов, утверждал, что Чернышевский, которого он перечитал несколько раз летом 1887 года, после казни брата, сыграл решаю­щую роль в воспитании его как революционера. Он также читал и перечитывал каждую строку статей Чернышевского в «Современни­ке», опубликованных двадцать с лишним лет назад, но именно ро­ман «Что делать?» «перепахал» всю его жизнь. Характерно, что Ле­нин видел в силе воздействия романа на жизнь читателей доказа­тельство его литературных достоинств (мемуаристы вспоминают, что он очень сердился на тех, кто заговаривал об эстетических сла­бостях романа). Величайшая заслуга Чернышевского — утверждал Ленин — заключалась в том, что он вывел в романе особый тип че­ловека, показывающий, каким следует быть революционеру, и точ­но определил методы и средства достижения этого идеала. Ленин усвоил и программу супружеской жизни, предлагаемую в романе: отдельные комнаты для полной автономии супругов и разумное разрешение (т. е. сохранение) любовных треугольников. Я полагаю, что параллельные отношения Ленина с Инессой Арманд (которая впоследствии стала большевистским теоретиком любви) и женой, Надеждой Крупской, в 1915 году были идеологически мотивирова­ны и сформированы романом «Что делать?»79.

Модель организации эмоциональной жизни и личных отноше­ний, содержавшаяся в романе, вдохновляла несколько поколений русских людей. В этом отношении «Что делать?» сравнивали с «Но­вой Элоизой» и «Эмилем» Руссо, оказавшим огромное влияние на эмоциональную жизнь людей восемнадцатого века.80 Даже обеспо­коенные цензоры ощущали эту сторону романа. В 1865 году цензор П. Капнист в докладе о влиянии «Что делать?» на русское общество, представленном министру внутренних дел, утверждал: «Были при­меры, что дочери покидали отцов и матерей, жены — мужей, неко­торые шли даже на все крайности, отсюда вытекающие».81


29

Судя по мемуарам, это суждение вполне справедливо. Мемуари-там казалось, что по всей России молодые женщины стали поки­дать родительские дома и фиктивные браки стали обычным спосо­бом избежать родительского ига, а для свободолюбивых женщин — паже нормальным способом замужества. По словам одной из таких женщин, Анны Евреиновой (которая стала первым доктором права в России), ее современницы искали людей, преданных общему делу, не для женитьбы, а для освобождения.82 Особый кодекс чести пред­писывал новому человеку долг сделать формальное предложение испытывающей домашний гнет девушке, чьи взгляды и устремле­ния он разделял. После свадьбы молодые, как правило, расстава­лись; другой вариант предполагал совместную жизнь под видом на­стоящего брака, но с соблюдением условия, что муж не будет осуще­ствлять свои супружеские права.83

Такой брак, заключенный в начале 70-х годов, подробно описан в воспоминаниях Сергея Синегуба, члена народнического кружка Чайковцев. Этот молодой человек отправился из Санкт-Петербурга в глухую деревню под Вяткой, чтобы сделать предложение местной поповне (которую он никогда раньше не видел), так как слышал, что она достаточно просвещенная девушка, чтобы желать устроить свою жизнь в соответствии с новыми взглядами. В ходе обычной работы «в народе», последовавшей за их свадьбой, молодой человек влюбил­ся в свою фиктивную жену, но, в соответствии с новой моралью, не решался признаться в своих чувствах. («Это было бы преступлени­ем, посягательством с моей стороны на ее свободу, так как я был ее законный муж».) Однако, по инициативе девушки, втайне разделяв­шей его чувство, брак стал реальным. («Разговор начался с разных моральных и общественных тем, свелся по ассоциации идей и на вопрос любви и закончился признанием».) Другой участник того же кружка, Дмитрий Рогачев, предложил себя в качестве фиктивного мужа девушке по имени Вера Павловна Карпова (сестре драматурга Евтихия Карпова). Имя и отчество девушки, по-видимому, чита­лось как знак, указывающий, что делать.*4

В то же время неспособность мужа устроить разумную жизнь, посвященную общему делу, считалась достаточным основанием для ухода жены от мужа (а порой и от детей). Примечателен случай Ека­терины Майковой, жены известного литератора Владимира Майко­ва (по некоторым источникам, она послужила прототипом Ольги в «Обломове» Гончарова), оставившей мужа в начале 60-х, после того, как она подвергла свой брак (крепкий, по-видимости) переоценке в свете романа «Что делать?»85. Некоторые любовные треугольники Разрешались по модели, предложенной Лопуховым: menage a trois.

всей видимости, такие случаи были нередкими. (Литературные отзвуки такой практики можно найти в романе С. Степняка-Крав-


30

чинского «The Career of a Nihilist», написанном по-английски в 1889 году.)

Жизненный эксперимент такого рода был предпринят много лет спустя Владимиром Маяковским, Лилей Брик и Осипом Бри­ком, когда, после победы долгожданной революции, влияние Чер­нышевского проявилось вновь. Согласно описанию Лили Брик в ее мемуарах, Маяковский и Брик были друзьями, с редкостным родст­вом взглядов в области искусства и политики. Любовь Маяковского к Лиле не омрачала дружбу и идеологический и артистический союз с Осипом. Когда в 1918 году Маяковский и Лиля стали любовника­ми, все трое приняли решение «никогда не расставаться». В двадца­тые годы они одно время даже жили в одной квартире, причем рас­положение их личных и нейтральных комнат подробно описано в мемуарах Лили Брик. Роман «Что делать?», как мне кажется, послу­жил для них и источником вдохновения, и образцом для подража­ния в конкретных ситуациях. Примечательно, что перед самоубий­ством Маяковский перечитывал книгу Чернышевского. «Жизнь, описанная в ней, — писала Лиля Брик, — перекликалась с нашей».86

Влияние культурных моделей, которые получили воплощение в жизни и романе Чернышевского, на культуру русского модернизма глубже, чем можно было бы предположить. Как продемонстрирова­ла Ольга Матич, символисты и их последователи, которых многие исследователи склонны считать отрицателями реалистической тра­диции, апроприировали их наследие и причудливым образом трансформировали его в новом контексте.87

Замечательным примером целого жизненного пути, построен­ного в духе новых людей и под непосредственным влиянием «Что делать?», является жизнь Софии Ковалевской (1850—1891), первого выдающегося математика-женщины. Ее история заслуживает под­робного рассказа, тем более что биографы Ковалевской не оценили роль романа Чернышевского в построении ее жизни.88 София и ее старшая сестра Анна, дочери богатого помещика, генерала В. Кор-вин-Круковского, входили в число дворянских детей, охваченных «эпидемией нигилизма». В новую веру их обратил сын приходского священника в деревне Палибино, где находилось их родовое име­ние. Семинарист, ставший студентом Петербургского университета, он рассказывал сестрам, что видел «великих Чернышевского, Доб­ролюбова и Слепцова». Анна была подающей надежды писательни­цей и, к великому огорчению своей семьи, опубликовала повесть в журнале Достоевского «Эпоха». (Впоследствии Достоевский влю­бился в нее и в 1865 году сделал ей предложение, но получил отказ.) София живо интересовалась математикой, к которой была чрезвы­чайно способна, но родители не разрешили ей продолжать серьез-


31

ные занятия. Сестры решили бежать от родительского гнета, выйдя замуж фиктивно, и, вместе с подругой-единомышленницей, стали искать подходящих кандидатов (кодовое слово было «брат» и «док­тор»)- Они обратились к студенту-естественнику Петербургского университета Владимиру Ковалевскому, который с энтузиазмом от­кликнулся на их призыв. Он остановил свой выбор на младшей, Со­фии, которую считал многообещающим ученым и потому более подходящим объектом спасения, чем старшая сестра. Свадьба со­стоялась в 1868 году, вопреки сильному сопротивлению родителей. Мужа для Анны найти не удалось. Обращались к Сеченову, но он уже участвовал в подобном предприятии и не мог «лечить» Анну Корвин-Круковскую. В письме к сестре София выражает сожаление, что «брат» (то есть Ковалевский) не мусульманин и не может же­ниться на них обеих.*9

Молодая чета вскоре уехала в Германию, где оба погрузились в науку. Анне впоследствии разрешили поселиться с замужней сест­рой, а спустя некоторое время несколько других молодых девушек, искавших освобождения от семьи, присоединились к ним, образо­вав небольшую коммуну. София и Владимир стали близкими друзьями и сотрудниками. По большей части они жили и путешест­вовали вместе (и даже предъявляли другу другу требования и обви­нения), продолжая при этом блюсти изначальное условие и хранить целомудрие, как полагалось в фиктивном браке. Родители Софии в конце концов узнали об истинном характере их отношений и тщет­но пытались убедить ее стать реальной женой Ковалевского. Анна и другие члены кружка, напротив, не одобряли близости Софии и Ко­валевского и обвиняли его в эмоциональном нарушении кодекса че­сти нового человека, настаивая на том, что, раз брак был фиктив­ным, Ковалевский не имел права так сближаться с Софией.90 Как и Вера Павловна в романе «Что делать?», София вскоре была охвачена тем, что ее подруга назвала «жаждой сильных эмоций».91 Ее брак с Ковалевским в конце концов стал реальным. Они соединились по­сле смерти деспотичного, но любимого отца Софии, в 1875 году.92 Несколько позже у супругов родилась дочь. В полном соответствии с каноном, установленным романом, София видела вещие сны, ко­торые обычно пересказывала друзьям; она считала их пророчески­ми видениями; по свидетельству одной из ее подруг, они и в самом деле часто сбывались.93 После возвращения в Россию Ковалевские предприняли несколько деловых начинаний (куда многие их друзья вложили деньги). София верила, что при ее математических знани­ях эти предприятия можно будет организовать на рациональной, научной основе, гарантирующей финансовый успех. Неверно было ы видеть в этих начинаниях (дешевых квартирах и банях в рабочих Районах) чисто финансовые предприятия, подсказанные буржуаз­на духом времени, как полагают некоторые биографы. Многие де-


32

тали указывают на то, что Ковалевские вдохновлялись идеей рацио­нальной организации труда. Так, доходы предназначались не только для личного пользования: когда Ковалевский счел (по ошибке), что они разбогатели, София тотчас же стала строить планы устройства фаланстеры.94 Равнодушие Ковалевских к материальной стороне жизни и их непрактичность были общеизвестны; неудивительно, что, в отличие от Веры Павловны и Лопухова, они не были удачли­вы в делах. В разгар неприятностей, вызванных провалом дела, они расстались. София позже стала профессором Стокгольмского уни­верситета (что было беспрецедентным случаем для женщины); Вла­димир пережил финансовую катастрофу и покончил жизнь само­убийством в 1883 году. К концу жизни, получив международное признание как математик, София стала писать. Драма «Борьба за счастье», написанная совместно с А. К. Леффлер, выросла из ее раз­мышлений над трагическим концом мужа. Эта двухактная пьеса, посвященная теме брака, рассказывает историю одной супружеской пары. В первом действии разыгрывается, как дело было в действи­тельности, во втором — как все могло быть, если бы чета была спо­собна построить свой брак в полном соответствии с юношескими идеалами. В ходе драмы героиня видит сон о Народном Дворце — жилище для рабочих ассоциаций. Кульминация драмы — видение маленькой, идеально устроенной семейной коммуны. Со свойствен­ной ей неколебимой верой в науку София в предисловии дает, как она полагает, научное обоснование своих взглядов на любовь, дока­зывая всемогущество любви «с математической точностью» (по вы­ражению одного читателя-современника).95 Ковалевская надеялась, что ее пьеса может принести высшее счастье всему человечеству. Другой ее литературный замысел, неоконченный роман «Ниги­лист», основывался на биографии Чернышевского.

Литературный отклик на роман «Что делать?» также был значи­тельным. В годы, последовавшие за публикацией романа, появился особый жанр антинигилистического романа (а также антинигили­стической пьесы), пародийно изображавший новых людей. Счита­лось, что это необходимое противоядие против вредных последст­вий романа Чернышевского. Среди произведений этого типа такие хорошо известные тексты, как пьеса Льва Толстого «Зараженное се-мейство»(1863—64), романы «Взбаламученное море» Александра Писемского (1863), «Некуда» (1864) и «Обойденные» (1864) Н.Лес­кова. В 60-е и 70-е годы сочинения этого жанра практически запо­лонили книжный рынок.96 Чернышевский фигурирует во многих произведениях русской литературы как литературный персонаж, начиная от современных роману, таких, как пьеса Д. В. Григоровича «Школа гостеприимства» (1855), до выдающегося русского романа XX века— «Дар» Владимира Набокова (1937).97 Присутствие Чер­нышевского ощущается во многих произведениях Достоевского (в


33

Записках из подполья», «Преступлении и наказании», «Идиоте», <Бесах» и «Братьях Карамазовых») и в «Анне Карениной» Толстого. Постоевский и Толстой вели напряженную полемику с Чернышев­ским и его воззрениями на человека и его назначение в мире.

На протяжении более ста лет Чернышевский оставался в центре горячих читательских и научных споров. Его изображали и актив­ным революционером, стоявшим во главе революционных сил, и человеком, лишь производившим такое впечатление. Его считали самостоятельным мыслителем и простым популяризатором интел­лектуальных новшеств для читателей журналов. Известные критики приписали ему, повсеместно признанному бездарным автором, за­слугу развития новаторской литературной техники, такой, как «по­лифония» (это идея Михаила Бахтина) и «внутренний монолог» (идея Глеба Струве).98

Личность Чернышевского привлекала к себе, пожалуй, не мень­шее внимание, чем его сочинения. Различных авторов привлекала его «экзистенциальная дилемма»99: глубокий идеализм истового материалиста, христианский аскетизм, жертвенное рвение этого «разумного эгоиста», православные чувствования этого законченно­го атеиста, априорное мышление этого преданного науке социолога и экономиста, эстетическая беспомощность этого удачливого рома­ниста и теоретика искусства, глубокое чувство социальной неполно­ценности этого воинствующего революционера и мучительные со­мнения, которые этот пропагандист полной объективности чувст­венного восприятия испытывал относительно собственных чувств. Но независимо от того, как мы оцениваем заслуги Чернышевского, значимость его личности трудно отрицать. «Одним лишь весом сво­его влияния» он утвердил себя как одна из ведущих фигур русской культуры второй половины девятнадцатого века.100

Влияние Чернышевского на русскую культуру невозможно све­сти лишь к политической деятельности, участию в идеологических и литературных спорах или публицистическим и художественным произведениям. Самым значительным его вкладом было создание модели мира и модели личности эпохи реализма, горячо принятых его современниками.101 По мысли Чернышевского, новый человек должен был формироваться и в литературе, и в частной жизни писа­теля. В его задачу входило подчинение личной жизни требованиям общественной роли, самоотвержение и желание явить достойный образец поведения на собственном примере. Эта задача требовала и сознательной психологической самоорганизации, в которой конк­ретная психическая жизнь отливалась в исторические формы. Для Чернышевского это было едва ли не самым существенным аспек­том назначения писателя, который (в его терминах) «стоял во главе общественного развития». Вскоре после ареста, работая в тюремном включении над романом «Что делать?», он писал жене: «Наша с то-


34

бой жизнь принадлежит истории».102 В поворотный момент русской истории, в эпоху, когда «все пошло в переборку», Чернышевский су­мел предложить культурные механизмы упорядочения человече­ской реальности и организации индивидуального поведения и опыта.

Почему именно Николай Гаврилович Чернышевский оказался человеком, подходящим для такой творческой задачи, и как именно она была достигнута, я надеюсь показать в этой книге. Вниманию читателя предлагается описание жизни и творчества Чернышевско­го, причем акцент ставится на взаимодействии личного и культур­ного. Деятельность Чернышевского исследуется в три этапа, каждо­му из которых посвящен отдельный раздел книги. В первом разделе обсуждаются те задачи, которые стояли перед молодым Чернышев­ским в преддверии 60-х годов, и то, как они были приведены в соот­ветствие с культурными проблемами эпохи. Во втором разделе в центре внимания находится женитьба Чернышевского и модель брака, разработанная им в ходе его жизненного эксперимента, слив­шего психологические и культурные элементы в связную схему. В третьей части исследуется структура произведений Чернышевского. Особое внимание уделено роману «Что делать?», в котором модель человека в его отношениях с миром реализовалась не только в сю­жете, подборе персонажей и идеологии, но пронизала самую факту­ру повествования, воплотившись в художественных принципах ор­ганизации текста. Произошло слияние психологической и литера­турной структуры.


ЧАСТЫ

ЮНОСТЬ


В июне 1846 года восемнадцатилетний Чернышевский приехал в Санкт-Петербург, в университет. Единственный сын саратовского протоиерея, он окончил православную духовную семинарию, гото­вившую воспитанников к церковному поприщу.1 В семинарии Чер­нышевский проявил себя как молодой человек выдающихся способ­ностей. От него ждали великих свершений. Ненасытный читатель («библиофаг»2, как он сам себя называл), Чернышевский решил по­ступать на филологический факультет.

Столкновение с реальным миром — самостоятельной жизнью в столице — оказалось жестоким и мучительным испытанием. В Са­ратове семья Чернышевских была окружена всеобщим уважением и вела вполне обеспеченную жизнь. Даровитый и милый мальчик был предметом восхищенного внимания и домашних, и сверстников, и знакомых из хорошего общества, с которыми его родители поддер­живали отношения.3 В Петербурге Чернышевский попал в мир, где он и его семья были никем и о котором они ничего не знали.4 В сто­лице провинциальный приходский священник, даже относительно высокого ранга, как отец Чернышевского, не принадлежал к приви­легированным кругам, а полученное Чернышевским семинарское образование, хотя и довольно основательное, не подготовило его ни к университетскому курсу наук, ни к общению с образованной сто­личной молодежью. На вступительных экзаменах пробелы не за­медлили сказаться. Чернышевский получил тогда первую плохую оценку в жизни — по французскому языку. К тому времени прелест­ный мальчик превратился в неуклюжего, угловатого юношу, близо­рукого и болезненно застенчивого.

Видимо, в университетские годы Чернышевский пережил серь­езный кризис. Дневник, который он начал вести в мае 1848 года, приоткрывает душевную жизнь юноши, терзаемого и чувством не­полноценности, и жаждой славы. Он обдумывает планы, проекты и теории преобразования общества и работает над изобретением perpetuum mobile, призванного избавить человечество от забот о ма­териальном и открыть дорогу нравственным улучшениям. Благода­ря этому изобретению он станет «вторым Спасителем» (1:281), удо­стоится аудиенции у императора и тем самым сможет способство-ать продвижению отца по службе.5 Он надеется стать либо гениаль-ш мыслителем, вроде Платона и Гегеля, либо великим писате-

, которому «суждено двинуть вперед человечество по дороге не-

т ько новой» (1:127). Планы он вынашивает грандиозные, однако

ости, которые ему предстоит побороть на пути к самореализа-


38

ции, кажутся ему почти неодолимыми. Более всего его пугает отсут­ствие или скудость эмоционального отклика на события и впечатле­ния от окружающей действительности. «И ничего не чувствую, ров­но ничего»,— записывает он сокрушенно и растерянно (1:113). «Бесчувственность» становится ведущей темой его дневника. Это и сомнения по поводу казалось бы ясных жизненных ситуаций, и ско­ванность, и несоответствие между рациональным мышлением и не­посредственным чувством, и разрыв между чистой любовью (или, скорей, отсутствием таковой) и тягостными телесными порывами, и слабоволие, вялость, бездействие («безжизненность»). В своих на­стойчивых поисках решения мучивших его проблем молодой Чер­нышевский обращается к мировой культуре: «Начиная Гегелем и Фейербахом и кончая лубочными французскими романами, Чер­нышевский прочитал все».6 Он освоил целостные системы и фраг­менты теорий и идей, метафизические и научные концепции и ри­торические построения. Его внимание останавливается на представ­лениях, связанных с идеей действительности. На этой стадии в сво­ем развитии он приводит свою психическую жизнь в соответствие с категориями современной культуры; он занят освоением культур­ного языка.

ДНЕВНИКИ: ВНИМАНИЕ К ГРИВЕННИКАМ

Между 1848 и 1853 годами Чернышевский вел подробный и от­кровенный дневник. Он взялся за него, прежде всего, ради самопоз­нания и самосовершенствования, однако, намереваясь стать писате­лем, не мог не относиться к этому как к литературному упражне­нию. Впоследствии он пользовался дневниковыми записями как источником для своих литературных произведений, заимствуя от­туда целые сцены и многие детали. К тому же молодой Чернышев­ский серьезно готовился к грядущей славе и полагал, что дневники пригодятся для автобиографии и для изысканий будущих биогра­фов (1:193).7

В стремлении к самопознанию, осуществляющемуся через дневниковые записи, не было ничего исключительного для того времени. Годом раньше Лев Толстой, также родившийся в 1828 го­ду, начал вести дневник с целью скрупулезного изучения себя и своей личности; в будущем наблюдения над собственной психикой послужили ему опытным полем для романов. К ведению подобного дневника приступил в 1852 году и Николай Добролюбов (родив­шийся в 1836 году), причем одну из частей он назвал «Психото­рий» — лаборатория умственных процессов. Характерно, что люди поколения Чернышевского (включая Толстого и Достоевского),


39

проявили глубокий интерес к Руссо8, особенно к его «Исповеди», а также к мемуарной и документальной литературе; в те годы вышли из печати русские переводы «Замогильных записок» Шатобриана, «Исповеди» Ламартина, писем Бенжамена Констана, «Поэзии и правды» Гете.

Расцвету самоанализа способствовал сложившийся в философ­ских кружках 40-х годов культ «внутреннего человека», проанализи­рованный Л. Я. Гинзбург. В таких «частных» сочинениях 40-х годов, как дневники Герцена, письма Огарева, письма Станкевича и Баку­нина, ранние письма Белинского, встречаются поразительные по своему саморазоблачительному характеру признания и глубокие обобщения, основанные на личном опыте. Однако между докумен­тами частной жизни эпохи романтизма и эпохи реализма имеется существенная разница. Для людей 30—40-х гг. путь к пониманию внутренней жизни шел через философию. Человеческую личность, ее эмоции и даже обыденные ситуации повседневной жизни они воспринимали в метафизических категориях. Эту черту описал Гер­цен: «Все в самом деле непосредственное, всякое простое чувство было возводимо в отвлеченные категории и возвращалось оттуда без капли живой крови, бледной алгебраической тенью [...] Самая слеза, навертывавшаяся на веках, была строго отнесена к своему по­рядку, к "гемюту" или к "трагическому в сердце"».9 Характерно, что письма и дневники этого поколения практически лишены как конк­ретного психологического материала, так и конкретных деталей быта.10

Новый подход к анализу и пониманию человеческой жизни впервые проявился в дружеских письмах Белинского, теоретика русской реалистической эстетики и предтечи шестидесятников. Еще в 1837 году в письмах к Михаилу Бакунину, который особо славился философским «изъяснением жизненных явлений»", Бе­линский заявлял, что видит в этой стратегии и недостаток психоло­гического анализа, и моральную проблему: «несоответствие между внешней и внутренней жизнью», возникающее из-за «презрения к гривенникам». Под этим он подразумевал романтическое табу на факты «низкой действительности», т. е. на все то, что связано с воп­росами материального существования — деньгами, бытовыми усло­виями, человеческим телом. Из-за чего, делает вывод Белинский, романтики не видели связи между внешними обстоятельствами и внутренней жизнью.12

Страстный призыв Белинского к Бакунину, аристократу по рож­дению и воспитанию, не забывать о гривенниках, отнестись к ним с пристальным вниманием, имел особой смысл, ибо исходил от единственного в бакунинском кругу простолюдина — человека, ко­торый в силу своего социального положения был по рукам и ногам опутан этой самой «низкой действительностью». В письме от 1 но-


40

ября 1837 года Белинский в мельчайших подробностях описывает Бакунину материальную сторону своего существования, которая в соответствии с культурными конвенциями времени должна была оставаться за пределами описываемого (а может быть, и осознавае­мого) человеком, посвятившим себя литературе:

«Я сажусь за дело, перевожу с немецкого или делаю что-нибудь другое, — и что же? я дрожу от холода, руки мои не в состоянии де­ржать перо, животная сторона моя громко дает о себе знать. Я бро­саю перо и иду — куда-нибудь, иногда в лавку Глазунова, где часов шесть сряду болтаю черт знает что. В другое время только что разде­лаюсь, то есть разохочусь делать, пользуясь гармоническим состоя­нием души, — и вдруг получаю записку, где мне напоминают, что за взятые мною 500 руб. надо заплатить за месяц 30 р. ассигнация­ми], а в ответ пишу, нельзя ли этих денег за меня заплатить, да еще достать мне сот восемь за такие же проценты»13.

В этих жалобах, обращенных к Бакунину, — а позволяя их себе, Белинский полностью сознавал разницу в их социальном положе­нии, и, тем самым, и в стиле поведения (с безответственностью аристократа Бакунин не платил по своим огромным счетам), — со­держалось нечто большее, чем моральное нравоучение с социаль­ным подтекстом. Знаменитый «спор о гривенниках» был столкнове­нием между романтизмом и нарождающимся реализмом. Как ли­тературный стиль, реализм претендовал на всеохватность изображе­ния действительной жизни (и, тем самым, на объективность мето­да); обыденное и низкое становилось узаконенным предметом ис­кусства.14 Как жизненный стиль, реализм предполагал полноту и конкретность знания о материальной стороне жизни, во всех ее под­робностях, в том числе и самых незначительных, безобразных и от­талкивающих, ибо они были неотделимы от «жизни духа». Внутрен­няя жизнь рассматривалась как неразрывно связанная с внешними обстоятельствами. На зрелых стадиях реализма не называемые прежде, неприличные, запретные жизненные детали, включая, по словам Белинского, «гривенники», «авощную лавочку» [sic] и «живо­тную сторону человеческой природы» (т. е. телесные потребности), становились узаконенными фактами культуры— превращались в значимые элементы литературного дискурса и в значимые и зри­мые элементы поведения. Они стали частью стиля бытового пози­тивизма, пришедшего на смену бытовому байронизму.

Новые принципы постижения внутренней жизни — принципы, которые оказались решающими для методов русской психологиче­ской прозы XIX века, первоначально появились и были развиты в личных документах деятелей культуры — в их частных письмах и дневниках. Личные особенности авторов этих документов, вернее, корреляция между их индивидуальными особенностями и истори-

7


41

ческим смыслом их деятельности стала важным фактором в куль­турных преобразованиях эпохи реализма.

Чернышевский сыграл чрезвычайно важную роль в этих преоб­разованиях, и дневники его молодости — интересный пример экс­периментального развития реализма в быту. В ведении дневника он придерживался очень простой и поразительно прямолинейной стратегии— старался, по возможности, полно, точно и конкретно описывать каждый прожитый день. В ежедневных записях он пере­ходил от описания рутинного поведения (например, ежеутреннего хождения в университет) и сведений о погоде к объяснению взаи­моотношений между своими действиями и внешними условиями (что и почему он надел). Детальное обсуждение прочитанного пере­текает в размышления над общечеловеческими проблемами.

«2 [декабря 1848 года] 11 [часов]. Было менее холодно, чем вчера, и я сумел, особенно, когда шел в университет, весьма хорошо заку­таться, так что уши нисколько не озябли. Теперь во второй раз зи­мою ходил без калош, между прочим по экономии: не достанет ли этой пары сапогов и старых калош до лета? Конечно, нет, но все-та­ки. В университет пошел в 10 х/2; не пошел к Грефе, как и хотел, а в библиотеку, где читал «Revue d.d. Mondes» критические статьи Limayrac'a — пошлость, так же, как и замечания о бездушии, непо­стоянстве и проч. отсутствии принципов у Бенж. Констана. Чуда­ки, — они думают, если человек в негодовании говорит: «я не верю, люди пошлы и глупы», так это в самом деле потому, что он менее их одарен душою, жаждущей верить, любящей человека, а не потому, что, напротив, у него эти силы жаднее ищут удовлетворения и что горше для него несообразность действительного с разум­ным?» (1:185).

Установка на всеохватность и точность приводила к соположе­нию разнородного материала. Будничные житейские подробности и общечеловеческие проблемы, сформулированные в метафизиче­ских терминах, переплетались как звенья единой цепи человеческо­го бытия, где «сапоги и старые калоши» неразрывно связаны с «не­сообразностью действительного с разумным». Словно вторя страст­ным эпистолярным монологам Белинского о значении гривенни­ков, Чернышевский заполняет страницы своего дневника подсчета­ми расходов и списками покупок (впоследствии попавшими в «Что делать?»). В противоположность этому, в дневнике молодого ари­стократа Льва Толстого за тот же год почти отсутствуют конкретные бытовые подробности.15 Но даже на фоне общекультурных преобра­зований эпохи реализма, в которых интеллигенты-разночинцы сыграли особую роль, его дневники — явление уникальное, и по сво­ему стремлению к точности, и по широте включенного материала. Чернышевский намеревался регистрировать «все, решительно все»


42

(1:471) — он фиксировал серьезные мысли и чувства, мгновенные ассоциации, мимолетные ощущения, рутинные действия, содержа­ние разговоров, маршруты перемещения по городу, меню обедов, расходы, и даже телесные отправления (включая мельчайшие дета­ли выделительных и половых функций). Точность этих описаний поразительна: он старался определить каждый компонент своего опыта, указывая, по возможности, место, время, и продолжитель­ность действия и устанавливая причинно-следственные связи.

Он часто помещает планы домов, в которых побывал, и даже схемы своих перемещений по той или иной комнате. Описывая ве­чер с танцами (первый в его жизни), Чернышевский рисует схему, на которой помечает буквами алфавита положение каждого участ­ника:

«Сначала я стоял у двери, которая ведет в их комнату, где стоят фортепьяна, после у двери у входа; во все это время танцевали шесть или во всяком случае четыре пары [...] Сначала (1 кадриль) она сто­яла на месте «л», мы с Ив. Вас. в дверях «б» — я все смотрел на нее, почти не спуская глаз» (1:210).

Расхаживая по городу, Чернышевский отмечает не только мар­шрут, но и затраченное время:

«Я ходил всего: от Максимовича к Булычеву и назад около 100 минут, после к Ал. Фед. 16 мин., оттуда домой снова 16, оттуда к Бу­лычеву еще 50 или 48 хотя, всего 180 мин. = 3 часа — и оттуда на да­чу пришел без V49> между тем как у Булычева был в 6, — по край­ней мере 2 1часа — итак, 5 V4 часа, 32 версты» (1:278).

Так, весь день переводился в цепочку цифр и подсчетов. Но са­мое пристальное внимание он уделял чувствам и ощущениям, осо­бенно тем, которые вызывали у него женщины. Запечатлевая каж­дое мельчайшее событие своей эмоциональной жизни с величай­шей точностью, Чернышевский получал возможность исследовать взаимосвязь между внутренней жизнью и внешними обстоятельст­вами. Так, он старательно отмечал, где и когда испытал то или иное чувство или ощущение: «Когда шли (у угла на повороте с проспекта во 2-ую линию, когда идешь мимо казармы), мне мелькнуло чувст­во, что не хороша у нее походка» (1:71). Женщина, о которой идет речь, была предметом его любви, сопровождавшейся мучительны­ми сомнениями в реальности этого чувства.

После целой серии таких наблюдений и экспериментов Черны­шевский решил, что «чувствования зависят не от места, а от време­ни» (1:99). Но по дальнейшем размышлении он приходит к выводу, что окончательно не установил, какова связь между внутренним и внешним. Озадаченный тем, что чувство к другу, которого, как ему казалось, он искренно любил, было, в своих конкретных проявлени­ях, не сильнее чувств, вызываемых будничными событиями уни-


43

верситетской жизни, он размышляет о том, что «вообще верно чув­ствительность изнутри, а не извне [...] так и волнение сердца не от событий, а так от чего-то беспричинного» (1:99). Если Чернышев­скому не удавалось установить ясную связь между ощущением и временем, местом или внешними обстоятельствами, он старался представить такое ощущение посредством точного измерения внешних проявлений (например, измерял грусть вызванными ею слезами, которые в таком случае подсчитывал поштучно). «Выкати­лось 3—4 слезы» — так Чернышевский описывает свою реакцию на смерть подруги детства (1:53). В то время, как молодые романтики, с такой иронией описанные Герценом в «Былом и думах» (1852—68), «слезу, навертывавшуюся на веках», возводили в отвле­ченные категории немецкого идеализма, молодой реалист описывал эмоции с математической, научной точностью.

Эти операции — регистрация психического и физического опы­та в его целостности, с указанием времени, места и количества, — свидетельствуют о том состоянии, которое Чернышевский называет своей «бесчувственностью»: в психологических терминах за этим стоит отсутствие непосредственного эмоционального отклика на внешние события, ведущее к ощущению неуверенности в реально­сти окружающего мира.16 Но Чернышевский коррелировал то, что составляло его насущные психологические потребности (о чем сви­детельствует навязчивость, с которой он следует этим процедурам), с проблемами и стратегиями культуры. Неодолимую потребность найти способ надежно встроиться во внешний мир, недоступный ему в непосредственном ощущении, он интерпретировал в терми­нах современного культурного кода — как «стремление к реально­сти», противостоящее «идеальности» и эмоциональному бесплодию идеалистов 30-х и 40-х годов. Эта потребность нашла свое выраже­ние в ряде конкретных психологических стратегий, направленных на то, чтобы испытать реальность внешних событий и эмоциональ­ных состояний— стратегий, которые были подсказаны такими культурными принципами, как выдвинутый Белинским идеал вни­мания к «гривенникам» и к телу, свойственная позитивизму уста­новка на детерминизм (связь психических состояний и внешних событий) и общенаучный принцип точности.

С одной стороны, характерные для Чернышевского особенности психической организации и поведения хорошо соответствовали ожиданиям эпохи. С другой, формирующиеся культурные и лите­ратурные принципы соответствовали его личным потребностям. Руководствуясь культурными принципами для целей самопознания и самоописания, Чернышевский слил индивидуальное и общесоци­альное воедино.


44

ПИСАТЬ - ЗНАЧИЛО ЖИТЬ

Дневниковые записи, регистрирующие ежедневные события, то и дело прерываются подробной инвентаризацией самого текста дневника. Внимание Чернышевского переносится с событийной стороны на сам процесс регистрации. Очевидно, процесс письма и самое наличие текста являлись ощутимым доказательством реаль­ности существования.

«Боже мой, как подробно писано! Все, решительно все с стено­графической подробностью! [...] Ведь целых 44 простых и 10 двой­ных страниц! [...] написал целых 64 страницы! Ведь это выйдет: 64 х 27 (строк) х 80 (буквы в строке) = 138200 букв! Ведь это 140 страниц обыкновенной печати! ведь это, наконец, целая повесть. Вот плодовитый писатель!» (1:471).

Вскоре после того, как была произведена эта инвентаризация, весной 1853 года Чернышевский перестает вести дневник, но не пе­рестает писать в лихорадочном темпе, которого, в той или иной сте­пени, придерживается до конца своих дней. Писание становится важнейшей частью жизненного процесса.

Как профессиональный писатель, Чернышевский был чрез­вычайно плодовит. В годы активной работы в «Современнике» (1855—62) он заполнял номер за номером — почти в одиночку вел раздел критики, библиографии и (с 1859 года) политики, а также подготовлял для журнала переводы сочинений по истории и полит­экономии. Житейской причиной такой интенсивной работы — по­мимо требований, которые предъявлялись к нему как к редакто­ру, — было желание иметь твердый и удовлетворительный зарабо­ток (к чему он стремился, главным образом, ради жены — сам он отличался аскетическими наклонностями). Друзьям и знакомым он запомнился как человек, писавший почти непрестанно: разгова­ривая с посетителями, во время поспешных трапез и даже шумных вечеринок, которые устраивала его жена. Друг Чернышевского вспо­минал: «Бывало и ночью проснется, вскочит и начнет писать».!7 Он не переставал писать все 22 месяца, которые просидел в Петропав­ловской крепости (1862—64). По подсчетам П. Щеголева, написан­ное Чернышевским в то время составляло 11 печатных листов в ме­сяц."

В Сибири, в течение почти 20 лет каторги и ссылки, он писал непрерывно — и для того, чтобы скоротать время, и в надежде, что написанное удастся опубликовать и помочь семье материально. В ссылке Чернышевский писал в иные годы не менее 15 часов в день, причем иногда и по ночам. Он написал сотни страниц беллетристи­ки и обещал своему двоюродному брату и душеприказчику, Алек­сандру Пыпину, выслать «гору» написанного (14:619) и «затопить» русскую литературу своими сочинениями (14:496), как только цен-


45

оы вновь позволят ему печататься (чего так и не произошло): «Я 3 ишУ все романы. Десятки их написаны мною. Пишу и рву. Беречь

описи не нужно: остается в памяти все, что раз было написано. И как я услышу от тебя, что могу печатать, буду посылать листов по пвадцати печатного счета в месяц» (15:87). Память у него и в самом леле была исключительная; по возвращении из Сибири Чернышев­ский мог читать на память целые главы сочиненных там романов. Видя что ни одно из его сочинений не появляется в печати (те, что посылались по почте, не доходили до адресата), Чернышевский уничтожал рукописи и снова брался за перо.19 Им владело непреодо­лимое желание писать, и те из его сибирских рукописей, которые сохранились (и были опубликованы посмертно), свидетельству­ют — и по количеству и по качеству — о его графомании.

На каторге, в Александровском заводе (1864—70), в кругу за­ключенных Чернышевский импровизировал бесконечные истории с разветвленными сюжетами и психологической мотивировкой, глядя в пустую тетрадь и притворяясь, что читает по заранее напи­санному.20 Характерно, что он предпочитал такую форму сочини­тельства, и в последующие годы в Астрахани и Саратове (1883—1889) все диктовал стенографу. В результате он мог работать еще быстрее; так, за четыре дня до смерти, уже тяжело больной, Чернышевский надиктовал восемнадцать страниц перевода «Всеоб­щей истории» Георга Вебера. Последние слова, сказанные им в предсмертном бреду, были также застенографированы его секрета­рем (запись эта впоследствии была опубликована его сыном).21

Чернышевский был весьма заинтригован возможностями сте­нографии и часто упоминал ее в своих сочинениях. Герой романа «Вечера у княгини Старобельской» (1888) Вязовский— персонаж автобиографический, старый ученый и писатель, приглашен прово­дить беседы с группой аристократов, собирающихся слушать его импровизации. Его истории записывает целая команда стеногра­фов, местонахождение которых в комнате описано с большой топо­графической точностью:

«Между эстрадой и передним полукругом аудитории, несколько правее и левее эстрады, стояли два стола, за тем, который был нале­во перед эстрадой (если смотреть из середины полукругов к эстра­де), сидели шесть стенографов, все шестеро были молодые люди, за Другим пять стенографисток и мужчина лет тридцати пяти или не­сколько побольше, он, очевидно, был главой этого общества стено­графисток и стенографов» (13:788).

Эпизоду этому Чернышевский придавал столь большое значе-ие, что продолжал работать над ним даже после того, как отослал Рукопись в «Русскую мысль» в надежде на публикацию. Ошибочно предполагая, что рукопись ушла в печать, он посылал вставки, уточ­няющие местоположение стенографов.22


46

Как замечает в своих воспоминаниях о Чернышевском один из товарищей по заключению, слушавший его импровизации: «Писать для Николая Гавриловича — [...] значило жить».23 Предпочтение, ко­торое Чернышевский оказывал стенографии — синхронной фикса­ции вербализуемых мыслей, — перед другими способами сочини­тельства, обнаруживает психологический смысл, который имело для него писательство. Принципом, объединяющим запись импро­визированного дискурса и ведение дневника, является «совпадение вербализации и самого опыта».24 Уже в своих дневниках Чернышев­ский приравнял человека живущего к вербализующему, чье сущест­вование подтверждалось материальным результатом этой вербали­зации. Лишь в словесном потоке моментально фиксируемых ощу­щений непосредственный опыт обретал реальность, протяженность и постоянство. Дневники времен его юности и сибирская беллетри­стика, относящиеся к двум самым тяжелым периодам его жизни, иллюстрируют понятие жизни, неотделимой от писания.

Лишь после того, как он перестал вести дневник, Чернышевский открыл для себя (и тотчас опознал как свою) литературную модель, которая соответствовала его потребности использовать литературу как снаряжение для жизни, — толстовскую технику художественно­го воспроизведения работы сознания. Это открытие было сделано им в 1856 году в рецензии на ранние произведения Льва Толстого, включая и автобиографическую прозу «Детство» и «Отрочество». Это одна из лучших статей Чернышевского и, может быть, одно из са­мых проницательных суждений о творческом методе Толстого.

Чернышевский утверждал, что сущность новаторского метода Толстого и одновременно главное его достоинство — это внимание к внутренней жизни, к психологическому процессу («психическим движениям») самим по себе. Процесс этот он назвал «диалектикой души». По мнению Чернышевского, литературное мастерство Тол­стого открыло дорогу «уловлению драматических переходов одного чувства в другое, одной мысли в другую», знанию о «таинственном процессе, посредством которого вырабатывается мысль или чувст­во». В то время как большинство писателей «нам представляют только два крайних звена этой цепи, только начало и конец психи­ческого процесса», Толстой анализирует самый процесс, вследствие чего ему удается воспринять и запечатлеть «едва уловимые явления этой внутренней жизни, сменяющиеся одно другим с чрезвычайной быстротою и неистощимым разнообразием» (3:425—26).25

Для Чернышевского толстовская техника регистрации потока сознания явилась существенным добавлением к двум принципам реализма, уже выработанным литературой: всеохватности изобра­жения и точности детали. В своих творческих экспериментах Тол­стой пошел несравненно дальше задач незрелого реализма, с кото­рыми пытался совладать Чернышевский в своих юношеских днев-


47

ках исследуя связь между внешним и внутренним. В повествова­тельных приемах ранних произведений Толстого Чернышевский увидел инструмент, позволяющий запечатлеть «едва уловимые яв­ления самой внутренней жизни», ощущения, которые, по его выра­жению, «идут изнутри» и потому остаются совершенно недоступны наблюдению и контролю, как если бы их вовсе не существовало. С помощью этой новой повествовательной техники психические про­цессы находят себе надежное воплощение в тексте, и, таким обра­зом вся полнота человеческой жизни обретает окончательную ре­альность благодаря фиксации.

В этой рецензии Чернышевский, ничего не знавший о сущест­вовании толстовского дневника, высказал остроумную догадку об источнике его писательской техники — он утверждал, что лишь бла­годаря постоянному, скрупулезному самонаблюдению писатель мо­жет проникнуть в работу человеческого сознания. Итак, как раз тог­да, когда в своих юношеских дневниках Чернышевский боролся с «таинственными движениями психической жизни», интерес к худо­жественному изображению психических процессов сделался важной литературной задачей времени. Еще до написания «Детства» (1852), «Отрочества» (1854) и «Севастопольских рассказов» (1855—56) Тол­стой пытался сочетать технику потока сознания с изображением со­бытий, мыслей и впечатлений одного дня человеческой жизни, из­ложенных от первого лица. Таков незаконченный рассказ «История вчерашнего дня» (1851), отчасти построенный на материале его собственного дневника. Достоевский сходным образом эксперимен­тировал с исповедальным дискурсом и техникой «внутреннего мо­нолога» в «Двойнике» (1846), который произвел огромное впечатле­ние на Чернышевского, в «Записках из подполья» (1864), а позже в «Кроткой»(1876).26

И в дневниках, и на более поздних стадиях своей писательской карьеры Чернышевский пытался выработать новую литературную технику фиксации работы сознания. Однако его критика Толстого была удачнее, чем практическое воплощение такой техники. Роман сибирского периода «Отблески сознания», написанный между 1879 и 1882 гг., представляет собой неудачную попытку описать один День из жизни героя. Приступая к роману (оставшемуся, как и рас­сказ Толстого, незаконченным), Чернышевский не собирался огра­ничивать повествование одним днем, видевшимся ему как эпизод большого, сложного целого, но отказался от задуманного после того, как, написав фрагмент примерно в 150 страниц мелкой печати, так и не довершил описание одного утра.

Таким образом, и в своих дневниковых записях, и в критиче-Кои статье, посвященной анализу толстовского эксперимента над Удожественной формой, и в более поздних беллетристических со­лениях Чернышевский опознал и сформулировал принципы и


48

приемы литературного изображения реальности, которые были по­тенциально пригодны для разрешения его психологических про­блем — для борьбы с «бесчувственностью».

Новаторские художественные приемы служили психологиче­скими защитными механизмами; в то же время такие индивиду­альные защитные механизмы оказались новаторскими литератур­ными приемами. Культура не просто задавала определенные типы и нормы поведения, она также предлагала структурные механизмы и организационные принципы, которые можно было приложить к ор­ганизации личности. И, напротив, принципы организации лично­сти стали частью культурного наследия — не только как поведенче­ские стереотипы, но и как повествовательные приемы.

ПОСРЕДНИЧЕСТВО: ЛОБОДОВСКИЙ

Дневник Чернышевского начинается с подробного описания же­нитьбы — женился его ближайший друг тех лет Василий Петрович Лободовский. Чернышевский начал эпически: «В конце апреля 1848 г. сказал мне Василий Петрович Лободовский, что он женится» (1:29). Дневник также и кончается описанием женитьбы — его соб­ственной, на Ольге Сократовне Васильевой, состоявшейся в 1853 году (свадьба была сыграна также в конце апреля, вскоре после Пас­хи). Женитьба Лободовского явно послужила образцом для Черны­шевского, и более того, опыт друга и участие, которое принимал в его супружеской жизни Чернышевский, нашли свое отражение в ро­мане «Что делать?».

Василий Петрович Лободовский был студентом Петербургского университета и, так же как Чернышевский, сыном провинциального священника, окончившим православную духовную семинарию. В соответствии с романтической традицией нежной дружбы Черны­шевский горячо привязался к Лободовскому. «Люблю Василия Пет­ровича, люблю», — признается он в своем дневнике (1:68). Идеали­зируя своего более взрослого и опытного друга («Великий человек!» 1:95), Чернышевский полагался на Лободовского, легко поддавался воздействию его мнений и вкусов и, главное, разделял его чувства. Отождествление с Лободовским строилось на осознании общего: происхождение, определявшее особое положение в обществе, а так­же желание славы и жертвы на пути социальных преобразовании. Ожидание будущей славы составляло предмет нескончаемых бесед: «Мы, наконец, стали говорить о переворотах, которых должно ждать у нас; он [Лободовский] воображает, что он будет главным действу-


49

шм лицом (1:363). [Лободовский] говорил мне, чтобы я был вто-Ю м Спасителем, о чем он не раз и раньше намекал (1:281). Пони­мание того, как велико существующее между ними сходство, допол-ялось у Чернышевского проекцией: свойства, которыми он сам же­лал обладать, приписывались другу. Так, Лободовский наделялся железной волей и сильными чувствами. «Величие сердца» (упуще­ние в его собственном характере) сочеталось с «величием ума» — ка­чеством, которое Чернышевский считал сильной стороной их обо­их- «В. П. истинно великий человек. Велик по сердцу, может быть, еще более, чем по уму» (1:115).

Отождествляя себя с Лободовским, Чернышевский мог косвен­ным образом разделить некий опыт, не данный ему в непосредст­венном ощущении, т. е. испытать опосредованные чувства. Лободов­ский с готовностью открыл Чернышевскому свое сердце и сделал участником своей супружеской жизни.

Согласно Чернышевскому, Лободовский женился без любви — он едва знал свою невесту, с которой познакомился через сваху. У него не было средств к существованию, а за невестой, дочерью стан­ционного смотрителя, не дали денег. Это был мезальянс, и, стесня­ясь представить такую простую девушку своей семье, он скрывал свой брак. Исключенный из Харьковского университета, Лободов­ский переехал в Петербург в надежде закончить образование, найти должность и участвовать в интеллектуальной и общественной жиз­ни столицы. В разговоре с Чернышевским, который тот записал от первого лица в своем дневнике, Лободовский так объясняет причи­ну женитьбы: «Главная причина жениться: это существо, которое я буду обязан сделать счастливым, будет для меня необходимым по­буждением к деятельности» (1:29). Женитьба рассматривалась как стимул к деятельности: и профессиональной, и общественной, и ду­ховной. Через несколько дней после женитьбы Лободовский объя­вил Чернышевскому: «Начинаю быть деятельным» (1:33).

С самого начала Лободовский был уверен, что не сможет полю­бить такую простую, необразованную девушку; во время венчания сердце его оставалось холодно: «если пробудилась во мне, то только физическая сторона» (1:30). Но на следующий день после женитьбы произошла «большая перемена нравственная» (1:31): физическая сторона оказалась не столь сильна, как он ожидал, и он выразил на­дежду на то, что появится любовь и что он разовьет ум своей жены («развитие» было модным словом эпохи, связанным с «женским вопросом»). Эти признания обрадовали Чернышевского — он радо-ался не только за друга, но и за себя: «Может быть из этого выйдет времена моего характера, и, кажется, я довольно чувствую в себе о-то похожее на понимание сладости любить в смысле любви к злюбленной, между тем как раньше я серьезно не думал об этом: Редни были физические, а потребности любить не было» (1:37).


50

В течение многих месяцев мысли Чернышевского были сосре­доточены на Лободовских и отношениях между ними. Он принимал деятельное участие в их семейной жизни, практически вошел в семью на правах ее члена. Лободовский делился с ним самыми ин­тимными переживаниями. Они обсуждали отсрочку в осуществле­нии брачных отношений, и, полный сочувствия, Чернышевский, пытался восстановить все житейские подробности; узнав, что на третий или четвертый день после свадьбы Лободовский «чувствовал себя нездоровым», он высказал в дневнике предположение, что это имело место «перед совершением окончательного действия» (1:36). Чернышевский навещал супругов почти ежедневно, даже потихонь­ку прогуливался у них под окном и подсматривал сцены семейной жизни, очень его умилявшие (1:81, 85). К тому же Чернышевский помогал Лободовскому материально, тайком передавая другу зна­чительные суммы, высылаемые ему отцом на расходы. Жертва бы­ла серьезная — обрекавшая его на нищету. При этом к материаль­ным лишениям прибавлялись неудобства морального свойства: Чернышевский не признавался родителям, на что уходят деньги, и был вынужден лгать.

Глубокая вовлеченность в семейную жизнь друга стала для мо­лодого Чернышевского важным жизненным опытом. Любовь к дру­гу и участие в его семейной жизни, как он надеялся, должны были разрешить его собственные эмоциональные трудности. Отношения с Лободовским сообщали ему уверенность в том, что он способен душевно привязаться к другому человеку — «не любил Вас. Петр, и думал, что вовсе нет у меня любви» (1:59). Брак Лободовского про­извел еще одну перемену: у него появилась привязанность к жене друга, Надежде Егоровне, чувство, которое он с немалой долей про­ницательности приписал посредничеству своего друга и двойника. Ему казалось, что поскольку он сильно любит Лободовского, то ду­мает о ней в связи с ним и, пожалуй, начинает чувствовать нежную привязанность и к ней, братское чувство, «любовь, или просто высо­кое уважение» (1:112). Он размышляет над природой этого чувства, желая и не желая назвать его любовью. С момента возникновения этих опосредованных отношений Чернышевский надеялся вырабо­тать в себе и непосредственное чувство к женщине: «Я верно после буду привязан к ней и из-за нее самой, вместо того, чтобы быть привязанным из-за Вас. Петровича» (1:35). В то же время присутст­вие друга оберегало его от плотского соблазна и от супружеских обя­занностей. Его чувство к жене друга было, по определению, чистым и «братским». Однако, как он знал, братское чувство было «обуслов­лено полом» и, тем самым, имело двойную природу: духовную и плотскую (1:35). Таким образом, его чувство к Лободовской не было лишено эротизма: он смотрел на ее полуобнаженную грудь (эвфе­мистически называя ее «некоторая часть пониже шеи»), «смотрел с


51

наслаждением некоторым решительно целомудренным» и с «реши­тельно братским чувством» (1:148). Смотрел не только с братским чувством, но и ради другого человека — ради ее мужа: «смотрел [...] собственно в надежде убедиться, что Вас. Петр, должен быть очаро­ван этим, особенно когда она будет образована» (1:148). По мере то­го как эти отношения развивались, Чернышевский стал воображать, как он подменит собой друга. Лободовский подумывал о том, чтобы получить место домашнего учителя в Штутгарте. Взволнованный этой перспективой, Чернышевский представлял себе, как он будет заботиться о Надежде Егоровне в его отсутствие (она будет всегда рада видеть его, потому что он друг ее мужа, говорит с ней о нем) и как он будет сопровождать ее в Штутгарт к Василию Петровичу, ес­ли, конечно, «папенька и маменька» или правительство не воспро­тивятся (1:200). Фантазии его простирались так далеко, что он стал воображать, что будет, если Лободовский умрет (скажем, от чахот­ки). Тогда он будет обязан жениться на вдове своего друга, потому что положение вдовы поистине невыносимо в нынешнем обществе. Его одновременно притягивала и пугала перспектива этой будущей обязанности, и он представлял себе эту возможную женитьбу как жертву, принесенную умершему другу из верности, а также из со­чувствия к женщине как жертве социальной несправедливости (здесь мы опять видим влияние «женского вопроса»). Он воображал себе этот брак как чисто платонические отношения («[Я] должен же­ниться на ней и проч. в самом целомудренном духе» 1:157), т.е. брак должен был быть фиктивным.

Чернышевский представлял себе брачные отношения как трой­ственные, причем он не только нуждался в посредничестве Лободов-ского для контакта с Надеждой Егоровной, но и себя считал посред­ником между супругами. Всеми возможными способами старался он поощрить любовь Лободовского к Надежде Егоровне. Полагая, что любовь эта зависит от его инициативы, он даже собирался по­слать Лободовскому анонимное письмо о том, что некий Черны­шевский влюблен в его жену— в надежде, что ревность подогреет любовь. Представление о том, что он, Чернышевский, может сыг­рать решающую роль в сохранении этого брака, позволяло ему счи­тать свое участие в жизни друга делом долга. Чтобы оправдать свое чувство к Надежде Егоровне и рассеять одолевавшие его сомнения, Чернышевский пускался в долгие и хитроумные рассуждения — пытался распутать цепь эмоций и мотивов, заставляющих его уча­ствовать в супружестве друга:

«Я могу много содействовать его любви к ней, и поэтому, хотя мне самому незаметно это, чувство долга и желание счастья ей (оно зависит от любви его), — т. е. ему, потому что он не выдержит со


52

своим характером, если не сделает ее счастливою, — заставляет ме­ня беспрестанно думать о ней» (1:36).

Но, вопреки всем надеждам и планам Чернышевского, Лободов-ский вскоре горько разочаровался в своем браке. Равнодушный к жене, обескураженный тщетностью попыток приохотить ее к учебе (к величайшему огорчению друзей, Надежда Егоровна не хотела изучать французский и немецкий языки и читать Гоголя и Лермон­това), раздосадованный вмешательством ее неотесанных родствен­ников, Лободовский вскоре пожалел о своем решении жениться. Примерно через два месяца после свадьбы он заявил Чернышевско­му: «Ошибка, что женился, ошибка во всех расчетах» (1:61). Лобо­довский оставался холоден даже к физической стороне брака: «Как муж, я пас, не потому чтобы не было сил, а потому что нет охоты» (1:68). Когда неделей позже Чернышевский комментирует в днев­нике душевное отдаление Лободовского от жены, он прибегает к тем же выражениям: «Он уже не в силах, т. е. не хочет понять это про­стое, милое создание, которое досталось ему законным образом» (1:83). В более поздней записи Чернышевский сожалеет о том, что Лободовскому не удалось «развить» жену, и высказывает предполо­жение, что дело в апатии: «Это, конечно, оттого, что охоты нет, а охоты в нем нет почти ни к чему» (1:286).

Главным просчетом Лободовского была надежда, что брак будет побуждать его к деятельности. Обремененный семейными обязан­ностями, разочарованный, отчаявшийся, он погрузился в еще боль­шую апатию и бездействие. Он практически ничего не делал и впа­дал во все большую зависимость от Чернышевского, который пы­тался найти ему должность и оказывал моральную и материальную поддержку. Однажды, когда они гуляли неподалеку от дома (Черны­шевский приводит точную топографию), Лободовский поделился с другом планом, явившимся ему в минуту отчаяния: «Переходим мы по камням от Введенской церкви к мосту, он [Лободовский], ог­лянувшись сказал: "Право, если найдет слишком тяжелая минута, я узнаю, у кого есть 1 000 р. сер[ебром] в кармане, и украду; половину отдам Наде, половину домой, а сам пойду в Сибирь"» (1:98). Черны­шевский ответил: «Это с материальной стороны, а кроме того, есть и нравственная, сердце» (1:99). Два студента, которые вели этот разго­вор летом 1848 года в той части Петербурга, где впоследствии До­стоевский поместил действие своего романа, имели много общего с героями «Преступления и наказания».

Разочарование Лободовского в Надежде Егоровне заставило и Чернышевского усомниться в ее красоте и изяществе. Вскоре он окончательно освободился от ее чар и решил, что она заурядная женщина, не способная составить счастье Василия Петровича. Вслед за разочарованием в жене друга и в его браке наступило разо­чарование и в самом Василии Петровиче. После того, как их отно-


53

распались, Чернышевский, характеризуя Лободовского в

ше вНИКовых записях, заостряет внимание на отсутствии у него

Я ых чувств и сильной воли, т. е. тех самых качеств, которыми,

° он прежде считал, Лободовский был наделен в высшей степени.

ч пнышевский записывает признания Лободовского в душевной

лодности и бесчувствии, неспособности любить (1:246) и отсут-

твии силы воли (1:226). От личного разочарования Чернышевский

переходит к общему выводу: институт брака должен быть уничто-

мгрн (1 265) и воля — бессмысленное понятие («нелепость — "чело-
жен у- />^ и|| ..,,

век с твердой волей », 1.226).

Таким образом, первым общением с женщиной и первым опы­том любовного чувства Чернышевский обязан был посредничеству третьего лица. Разделяя чувства друга и его супружескую жизнь, Чернышевский испытал опосредованное чувство и участвовал в браке «через посредника» — в браке, который, не допуская половой близости, освобождал его и от греховных плотских чувств, и от вну­шавших страх супружеских обязанностей — в духе принятых тогда взглядов на женский вопрос и сформированного ими чувства долга.

РЕСУРСЫ КУЛЬТУРЫ: ЛЮБОВЬ И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ "

Придавая огромное значение жизни сердца, поколение 30—40-х годов наделяло любовь и отношения с женщиной метафизическим, религиозным и социальным смыслом. Культурные истоки такого миропонимания лежали в немецком романтизме— сочинениях Шиллера и Гете, философии Шеллинга, Фихте, Гегеля, и во фран­цузском социалистическом утопизме, в учениях Сен-Симона, Фурье и Пьера Леру, и в романах Жорж Санд. Как показали истори­ки культуры, шиллеровский идеал schone Seele — самореализации через возвышенную любовь к прекрасной женщине и культивирова­ние эстетического чувства — был чрезвычайно притягателен для по­коления, пришедшего на смену декабристам. Культ нежных чувств питался и фихтевской метафизической концепцией любви как ос­новного источника и главной силы жизни, а также шеллингиан-ским пониманием любви как воплощения абсолюта. Эти идеи и их отклики были известны и тем, кто изучал немецкую философию, и тем, кто знал ее лишь понаслышке. Они фигурировали и в дебатах интеллектуалов, и в интимных разговорах влюбленных и друзей, етафизические понятия стали частью бытового языка, а абстракт-ые философские категории прилагались к явлениям обыденной изни. Известный пример такого рода — вмешательство Михаила акунина в семейную жизнь его сестры Варвары, которую он при-ывал развестись с мужем во имя абсолюта:

очещь ли ты жить с ним в абсолютной любви? Это тоже инте-


0x08 graphic
54

ресно. Скажи мне, ты нашла, что твой муж живет в абсолюте, но чем же он связан с ним — картошкой или изрекаемыми им глупостя­ми? Нет, Варенька, он стоит вне абсолюта, он и абсолют — две край­ности, которые никогда не соприкоснутся».28

Вследствие такого глубокого проникновения немецкого фило­софского романтизма в повседневность чувствам и событиям лич­ной жизни придавалось космическое значение.

В русском контексте шиллеровские поиски внутренней свободы воспринимались в связи с идеями Руссо и с просветительским по­нятием о правах личности. В России немецкий романтизм сосуще­ствовал с французским социалистическим утопизмом, учением, для которого вопросы любви и брака служили краеугольным кам­нем системы общественного устройства. Высший триумф любви достигался в два этапа: любовь к человечеству должна была одушев­ляться энергией любви к женщине, и этой энергии любви предстоя­ло спасти общество, страдавшее от эмоционального бесплодия, и, в свою очередь, стимулировать любовь к женщине. Из переустройства половых отношений следовало общественное переустройство и рас­цвет свободы.29 Сочетание идеалистической сакрализации любви и женщины с социальными доктринами Сен-Симона — пророка но­вого христианства— и с романтическим мессианством, породили такие явления, как взгляды на любовь Герцена и Огарева. В этом ключе обращался Огарев к своей невесте, когда 23 апреля 1836 года, в 4 часа утра, он писал ей — за три дня до венчания: «Наша любовь, Мария, заключает в себе зерно освобождения человечества [...] Наша любовь, Мария, будет пересказываться из рода в род; все последую­щие поколения сохранят нашу память, как святыню».30 И имя неве­сты — Мария (невеста Герцена — Наталья), и время бракосочетания (оба друга венчались вскоре после Пасхи) играли существенную роль в становлении этих чувств. Герцен и Наталья планировали свой брак как целомудренный союз по образцу первых христиан; однако это намерение не было осуществлено.31

Бунт Руссо против оков цивилизации во имя освобождения лич­ности и «реабилитация сердца» с целью гармонического преобразо­вания общественного устройства, за которое боролись социалисты-утописты, были синтезированы в романах Жорж Санд. Сформули­рованная в ее романах (наводнивших Россию в 40-е годы) идея сво­бодной любви соединила культ любви с социальной проблемой уг­нетения женщины в буржуазном браке.32 Через христианских соци­алистов (Пьер Леру оказал прямое влияние на Жорж Санд) тема любви оказалась связана с христианством. В России Жорж Санд провозгласили «женщиной-Христом», «вторым Спасителем».33

В 40-е годы русские социалисты (в частности, петрашевцы), от­правляясь от французских социалистов-утопистов, сосредоточили свои интересы не столько на политической организации общества,


55

на том, что они называли «ежедневными, домашними, так СК° ать будничными отношениями людей [...], которые только для СКа3пхностных наблюдателей могут казаться ничтожными, а кото-П° в сущности играют самую важную роль в вопросе человеческого Р астья».34 Они полагали, что преобразование личных отношений, ° обенно супружеских, в конечном счете приведет к гармонии Чувств а это, в свою очередь, должно было повлечь за собой соци­альную гармонию. Поэтому в борьбе за социальное переустройство общества главной задачей становилось понимание тех зыбких зако­нов и принципов, которые управляют человеческими чувствами. Благодаря своей способности анализировать и направлять челове­ческие чувства литература превращалась в решающую революцион­ную силу.

В русском образованном обществе середины прошлого века эти идеи получили широкое распространение и имели исключительное влияние на начинающих писателей. Под властью этих идей нахо­дился молодой Достоевский, входивший в кружок Петрашевского. Как видно из дневников, Чернышевский горячо обсуждал их со сво­им другом, членом кружка Петрашевского Александром Ханыко-вым. Даже Лев Толстой, не имевший прямых контактов с социали­стами, испытывал глубокий интерес к этим идеям, о чем свидетель­ствуют его юношеские дневники. Короче говоря, эти идеи были не­отъемлемой частью «самосознания эпохи».35

То особое место, которое занимал в русском радикализме жен­ский вопрос, может показаться трудно объяснимым, особенно если учесть, что наряду с ним существовали и другие, более серьезные проблемы, такие, как абсолютизм, крепостничество, ограничение гражданских прав, бедность, безграмотность.36 Однако в контексте символики культуры доминирующая роль женского вопроса не вы­зывает удивления. «Освобождение женщины» понималось как сво­бода в целом, а свобода в личных отношениях (эмоциональное рас­крепощение и разрушение устоев традиционного брака) отождеств­лялась с социальным освобождением человечества. В символиче­ском контексте, сообщавшем любви метафизический и социальный смысл, бесчувственность и холодность не просто означали личную ущербность — они становились символом несостоятельности ду­ховной и гражданской. Разрыв между нравственным идеалом все­объемлющей любви и обескураживающей неспособностью претво­рить этот идеал в жизнь служил мерилом для нескольких поколе­нии русских интеллектуалов. В своей переписке Станкевич и Белин­ский жалуются друг другу на апатию, холодность, отсутствие любви, сочувственность, как на «грехи» — проступки и провинности отно­сительно требований Духа и Абсолюта.37 В конце 30-х годов — в по­ру упадка европейского романтизма, большинство «идеалистов 30-х * пеРеживало глубокий эмоциональный и духовный кризис,


0x08 graphic
0x08 graphic
56

интерпретировавшийся ими в метафизических и этических катего­риях. Охватившая их душевная холодность и апатия препятствовала эмоциональной, духовной и социальной самореализации и порож­дала чувство глобального бессилия. Вину за свою «бесчувствен­ность» они возлагали на свойственную им приверженность чистому разуму, познающему явления лишь на понятийном уровне; на тра­гический разрыв между идеальной жизнью духа и материальной ре­альностью человеческого тела; на отчуждение области идеального от реальности живых и действующих людей. Они отказались от став­шей им ненавистной шиллеровской и шеллингианской Schonseeligkeit в пользу «действительности».

Эти идеи были связаны с философией Гегеля, влияние которого на русскую мысль приобрело главенствующее значение в эти го­ды.38 В 1837 году Николай Станкевич сделал Белинскому следую­щее признание: «Я никогда не любил. Любовь у меня всегда была прихоть воображения, потеха праздности [...] Действительность есть поприще настоящего, сильного человека, — слабая душа живет в Jenseits [потустороннем]».39 В исповедальном письме к Станкевичу, написанном Белинским в 1839 году, в период «примирения с реаль­ностью», он характеризовал эффект гегелевской философии (и «слов», которые она принесла с собой) как духовное возрождение: «Наступила новая эпоха [...] Новый мир нам открылся [...] Не могу описать тебе, с каким чувством я услышал эти слова — это было ос­вобождение [...] Слово "действительность" сделалось равнозначным слову "Бог"».40 Белинский стал самым страстным пропагандистом действительности, провозгласив ее в 1842 году в «Речи о критике» «лозунгом века»: «Действительность — вот лозунг и последнее слово современного мира! Действительность в фактах, в знании, в убежде­ниях чувства, в заключениях ума — во всем и везде действитель­ность есть первое и последнее слово нашего века».41 В контексте культа действительности идея женщины приобрела дополнитель­ные обертоны: если раньше любовь к женщине ассоциировалась с освобождением, то теперь женщина стала также ассоциироваться с жизнью, или действительностью. В адресованных друзьям новей­ших директивах по поводу «действительности» Белинский писал: «Спешите жить, пока живется. Любите искусство, читайте книги, но для жизни (т. е. для женщины) бросайте то и другое к чорту».42

Избавление от умозрительности и отчуждения было найдено в гегелевском представлении о деятельности и левогегельянской «фи­лософии дела» (по выражению Белинского — «в живом и разумном Tat»43). Важным литературным фундаментом для этой идеи послу­жило фаустовское «В начале было дело [Tat]». Как отмечает Герцен в «Былом и думах», в философских кружках 40-х годов «знание Гете, особенно второй части «Фауста» [...], бьшо столь же обязательно, как иметь платье».44 «Фауст» подтверждал, что идея спасения через Tat


57

ывно связана с идеей искупления с помощью любви и жен-

ЩИгледующая стадия поисков действительности включала соци-ную интерпретацию метафизических понятий в духе левого ге-пьянства. Белинский в свой социалистический период переинтер-ппетировал «действительность» как «социальность»: «Социальность, оциальность — или смерть!»45 С его точки зрения другого выбора не было. Понятие «деятельности» превратилось в «общественное де­яние» (идею, связанную с фейербаховской «деятельностью для дру­гих») Для Герцена «деятельность» означала «революционную дея­тельность».

Возвышенный идеал женщины и любви к женщине, связь жен-шины с действительностью и социальные коннотации понятия любви сохранялись на всех стадиях разрушения романтического со­знания. С появлением позитивизма и материализма эти связи только усилились. В конце 40-х годов образованные русские позна­комились с идеями Огюста Конта, утверждавшего приоритет опыта чувств, или, в бытовом осмыслении, — чувствительности. Именно благодаря чувствительности человек образует единое целое с себе подобными (в этом заключается сущность «позитивной религии» Конта). Соответственно, особая роль отводится женщине, которая в человеческом обществе представляет область сердца. Но позити­визм Конта не оказал такого решающего влияния на русскую мысль, как натуралистический материализм Людвига Фейербаха. В 50-е — 60-е годы Фейербах стал предметом поэтического культа с оттенком религиозного поклонения.46 Впоследствии сочинения Чернышевского сыграли решающую роль в распространении этого влияния; в те годы, когда в своем дневнике он был поглощен борь­бой с «бесчувственностью», он уже находился во власти этих идей.

Чернышевский нашел у Фейербаха формулу примирения ро­мантических оппозиций идеального и реального, души и тела (эмо­циональная сухость была следствием существовавшего между ними разрыва): решение лежало в идее нераздельности духа и материи. Принцип нераздельности основывался на культе чувственного опы­та. Все, — утверждал Фейербах, — доступно опыту чувств, если не прямому, то опосредованному опыту; и' то, что недоступно опыту непосредственных чувств, доступно опыту развитых чувств.47 Для русских мыслителей поколения Чернышевского огромное значение имело провозглашенное Фейербахом отождествление чувственного и реального, а также та особая роль, которую он, как и его предшест-енники — немецкие идеалисты, отводил любви> Любовь являлась ^логическим доказательством существования внешнего объек-— единственным истинным критерием реального, что и позволя­вши а~НИВаТЬ в °быДенн°й речи позитивистское понятие «чувст-1и опыт» и «любовь». Наконец, Фейербах, как и французские


0x08 graphic
58

христианские утописты, призывал, наряду с «реабилитацией серд­ца», «реабилитировать плоть» (это называлось jus corporis). Он про­возглашал тело фундаментом, сущностью личности: реальная лич­ность отличалась от иллюзорной личности только телом. Для Фей­ербаха высшей реальностью человеческого существования было те­лесное.48

Последующее развитие позитивизма физиологами, Фридрихом Бюхнером, Якобом Молешотом, Карлом Фогтом, Клодом Бернаром и Рудольфом Вирховым, принесло с собой биологическую трактов­ку человека и его чувств. В России 60-х годов эти имена стали зна­ком принадлежности к радикальной идеологии и символами време­ни (Базаров в «Отцах и детях» рекомендует Кирсанову-старшему прочесть, с целью перевоспитания, «Силу и материю» [Kraft und Stoff] Бюхнера; в романе «Что делать?» доктор Кирсанов пользуется личным покровительством Клода Бернара). «Рефлексы головного мозга» (1863) Ивана Сеченова также были чрезвычайно распростра­нены в России. В словаре нигилистов выражение «рефлексы голо­вного мозга» служило заменой устарелого понятия «душа». (Совре­менник вспоминал: «в Енисейске одна купчиха любила повторять: "Наш ученый профессор Сеченов говорит, что души нет, а есть ре­флексы"».49) Представление о человеке как о совокупности физиоло­гических отправлений привело к тому, что романтическое понятие любви подверглось переосмыслению в реалистическом ключе.

Именно Чернышевский в своей знаменитой статье «Антрополо­гический принцип в философии» (1860) довел до сознания русской читающей публики широкое культурно-этическое значение учения Фейербаха и входивших в жизнь современных научных теорий.50 В этом труде он оправдывал применение новейших научных методов и понятий естественных наук к изучению природы и поведения че­ловека.

* * *

Из этого комплекса идей складывался словарь понятий, к кото­рым представители нового поколения прибегали в процессе само­определения и самовыражения. У каждой такой идеи и понятия бы­ла своя долгая история; неоднократно переосмысляясь в контексте разных метафизических и художественных систем, они вобрали в себя множество значений. От частого употребления смыслы иных из них настолько стерлись, что они превратились в культурные кли­ше — «братская любовь», любовь как поиск «совершенной красоты», противопоставление «головы и сердца». Но и такого рода штампы оказались пригодны для формирования новых идей. Новые поня­тия и новые значения старых понятий возникают в процессе рито­рической работы. Нередко этот процесс, превращая научные и фи-


59

софские категории в метафоры, приводит к совмещению логиче-Л и несовместимых идей и нарушает эпистемологическую связ-С сть философских систем. И тем не менее, такая риторическая ра­бота оказывается мощным двигателем истории идей.

В своих дневниках Чернышевский разрабатывает тему любви — способности и неспособности любить, взятую в ее психологической конкретности, в вышеописанных категориях. Так, личный опыт любви к женщине и общения с женщиной он связывает с отноше­нием к действительности и гражданским служением делу освобож­дения. Любовь он наделяет метафизическим и религиозным смыс­лом. В дневниках он начинает проникаться современными идеями о «позитивной реальности» и о «науке», но эти ростки нового еще со­существуют с идеями, усвоенными им в ходе воспитания и образо­вания: с наивным романтизмом и сильным христианским чувст­вом. Кроме того, известные идеи и понятия культуры приобретают в его словаре новое звучание: он переосмысляет их в соответствии не только с культурными веяниями времени, но и с собственными психологическими потребностями.

РЕАЛИЗАЦИЯ МЕТАФОРЫ: ГОЛОВА И СЕРДЦЕ

Трактовка оппозиции «голова-сердце» в дневнике Чернышев­ского иллюстрирует динамику процесса освоения и преобразования культурного кода.

В то время эта оппозиция уже существовала как культурное кли­ше, оторвавшееся от своего первоначального литературного и мета­физического контекста и ставшее обычной языковой идиомой. Проследим, однако, ее историю. В своих истоках противопоставле­ние между разумом и чувством восходит к платоновскому тройст­венному делению человека (голова, сердце, воля). Руссо (оперируя в рамках дуальной модели) внес элемент этической оценки: в его сис­теме, направленной против Просвещения с его культом разума, чувство — положительная ценность, а разум — источник зла. Для поздних романтиков важен был самый принцип оппозиции; анти-омии человеческого сознания лежали в основе характера демони-еского героя. В период дезинтеграции романтического сознания в

сии 40-х Г°Д°В в рассудочном человеке (любовь которого идет от

вы). противопоставлявшемся человеку подлинно чувствующе-

сия ИД?ЛИ олицетвоРение болезни времени; считалось, что рефлек-

восст 0давляет волю и сковывает деятельность (тем самым была

ановлена тройственность). В борьбе за торжество реальности


0x08 graphic
60

над идеальностью оппозиция «голова-сердце» приводилась в соот­ветствие с оппозицией между любовью духовной и чувственной Следуя за Платоном и Августином, Руссо в своей «Исповеди» уста­новил традицию трактовать чистую любовь и любовь физическую как два разных чувства, которые могут переживаться одновременно и быть направлены на разные объекты. Романтизм культивировал «идеальную», или чистую, платоническую любовь, которая противо­поставлялась «низкой» чувственности. Позитивисты произвели пе­реоценку ценностей. «Любовь — это материализм, — писал Фейер­бах, — бесплотная любовь — химера».51 Под влиянием позитивизма первые русские реалисты 40-х годов переосмыслили традиционную оппозицию, и чувственность стала ассоциироваться с силой и энер­гией в противоположность безжизненности и апатии любви идеаль­ной.

В постромантической мысли самый принцип романтического дуализма, или мышление в терминах оппозиций, рассматривался как зло. Не только отрицательный полюс оппозиции, но и само рас­членение сознания считалось изначально ложным, свидетельствую­щим о слабости характера. Проблема приобретала общественную значимость: последователи Сен-Симона поставили себе целью пре­образовать тройственного платоновского человека в новую, целост­ную личность, в которой рациональный человек может сосущество­вать с человеком эмоциональным и деятельным.

Проблема дуализма сознания, сфокусированная на вопросе любви, стала одной из главных тем дневниковых записей молодого Чернышевского, когда этот страстный почитатель романтиков, вос­питанный на поэзии Шиллера и Жуковского, приобщился к совре­менной полемике о романтической двойственности. Из дневника за 1848 год явствует, что он был буквально одержим идеей цельности человеческой личности. Он приходит к выводу, что истинно вели­кий человек (вроде Лободовского) способен жить в равной степени и головой, и сердцем. Сам он при этом болезненно переживает свойственное ему несоответствие между напряженной жизнью ума и скудостью своего эмоционального опыта, не позволяющей ему осуществить высокое предназначение любви. В почти ежедневных записях событий своей эмоциональной жизни, которую он оцени­вает с точки зрения наличия-отсутствия ощущений, Чернышевский придерживается деления на эмоции, «идущие от головы» и «идущие от сердца», добросовестно регистрируя, какого рода эмоции он ис­пытал в каждой конкретной ситуации:

«День прошел ничего, чувствовал только головою, кроме того, когда был у них [Лободовских], было несколько приятно серД-цу» (1:51).

«Я думал, но без сердца, только головою, и о нем и о ней (1:137).


61

«Во время разговора [с Лободовским] сидел как будто в другом сте совершенно бесчувственно сердцем, хотя головою чрезвы-

- йно F..-1 Но сердце ничего не чувствовало и не чувствует — стран-— как раньше было перед женитьбою его» (1:100). В соответствии

новой шкалой ценностей преобладание головных чувств становит-я поводом для беспокойства и замешательства, а область сердца, эмоций, становится объектом особого внимания и далее тщательно разрабатывается в дневнике.

В поисках разрешения мучительной психологической ситуации (страдание усиливается сознанием несоответствия своей эмоцио­нальной жизни существующему культурному канону), Чернышев­ский начинает осваивать психологический потенциал позитивист­ских и материалистических концепций. В своей трактовке темы «го­лова-сердце» Чернышевский деметафоризирует эти понятия: опи­сывая свою эмоциональную жизнь, он толкует термин «сердце» бук­вально. Под «сердцем» он часто имеет в виду и метафору чувства, и телесный орган, физиологический агент эмоции. Так, описывая то или иное чувство, Чернышевский подробно описывает функциони­рование сердца как органа:

«Странно, сердце снова при постоянных мыслях о Надежде Его­ровне неспокойно, как это бывало в первые дни после их свадьбы; снова есть чувство, странно — что это такое? [...] И мне приятно это биение сердца или, лучше, не биение, а как-то особенным образом оно сжимается или расширяется и что-то в самом деле чувствуешь в нем» (1:80).

Чернышевский уравнивает здесь физическое ощущение в обла­сти сердца и эмоцию посредством языковых операций: манипули­руя двумя значениями, прямым и переносным, слов "чувствовать", "чувство". В начале этого пассажа фигурирует общепринятая мета­фора эмоции "сердце неспокойно"; она получает немедленную экс­пликацию: "есть чувство". И далее: есть чувство — что это такое? это физические ощущения в сердце. Если в начале этого рассуждения

сердце неспокойно" — это метафора, то в середине слово "сердце" Употребляется в буквальном смысле ("биение сердца"). Реализация метафоры убеждает Чернышевского в реальности чувства — "что-то в самом деле чувствуешь в нем".

Подобной же операции Чернышевский подвергает другую фигу-РУ речи — метафору "движение сердца" и ее вариант "шевеление сер-

Ца . «Ведь я жду только первого повода, первой возможности и вре-

У , и сердце этим стало шевелиться: в самом деле, я чувствую

н Или приятное чувство в сердце, в физической части тела, как,

и т чувствую это и в наружных частях тела и в половых органах,

и в'п ^~71). Описание физических изменений в сердце, как

РУгих органах, в «наружных частях тела», т. е. реализация мета-


0x08 graphic
62

форы, служит объяснением природы эмоции и подтверждением ре­альности чувства.

Чернышевский пристально вглядывается в физические прояв­ления эмоций других людей. Сравнивая себя с Лободовским, кото­рого он воспринимает как сильно чувствующего человека, он запи­сывает: «Ничего почти нынешний день сердцем не чувствовал и когда говорил о Вас. Петр., только тогда чувствовал несколько, но'не так сильно. А он когда говорил, то дышал даже так тяжело, что было видно, так весь колышется» (1:96).

Внимание к области сердца и поиски видимых свидетельств его функционирования были подсказаны современным позитивизмом с его вниманием к чувственным ощущениям и наблюдаемым фи­зическим явлениям. С точки зрения позитивизма и реализма голо­вное чувство — явление, лишенное физической манифестации, — не имеет реального существования и, следовательно, не может счи­таться подлинным опытом. Тогда как реальность спонтанных чувств сердца, провозглашенная Руссо и сентименталистами, а за­тем и русскими реалистами 40-х годов, может быть подтверждена наблюдаемыми, ощутимыми физическими явлениями, как в серд­це, так и в половых органах. В конечном итоге объяснение психоло­гического явления через данные чувственного опыта осуществляет­ся благодаря языковым манипуляциям: за счет абсолютизации ди­скурса и за счет реализации метафоры, превращения ее в физиче­скую реальность.

Этот процесс можно описать следующим образом: Чернышев­ский движется в двух направлениях: от дискурса к физическому ощущению, и от физического ощущения к представлению о реаль­ности эмоции, обозначаемой языком. Отправляясь от метафоры эмоции, он обнаруживает реальное чувство, стоящее за ней за счет реализации внутренней формы метафоры. Отправляясь от метафор "сердце" (в противоположность голове) и "движения сердца", за счет абсолютизации их внутренней формы, указывающей на физиче­ские ощущения в сердце как органе, Чернышевский как бы достига­ет желанного, но труднодоступного опыта чувства.

* * *

Что же первично — физическое ощущение или метафора? С чем мы имеем дело — с сублимацией физиологических явлений или с материализацией культурных символов?52 Очевидно, что для Чер­нышевского абстрактные построения обладали большей реально­стью и вещественностью, чем чувственные явления. В его случае путь пролегал от метафоры к физическому ощущению (внутренней форме метафоры), а затем к эмоции (значению метафоры). В пого­не за эмоцией Чернышевский прослеживал этапы процесса мета-


63

изации. Эмоция в буквальном смысле была продуктом культур­но кода, в данном случае — риторической фигуры. Так, пропустив Н°мантический штамп через позитивистский понятийный аппарат, ч°г>нышевский трансформировал символический материал культу-i в псИхофизиологическую реальность.

ИДЕАЛ

Все то время, что Чернышевский был близок с Лободовскими, он задавался вопросом, испытывает ли он к Надежде Егоровне на­стоящую любовь. Мучимый сомнениями, он старался отыскать внешнее подтверждение подлинности своих чувств, приравнивая субъективное чувство к женщине и объективные качества объекта любви. Так, его неуверенность в собственных чувствах и мечты о Надежде Егоровне нашли выражение в проверке ее красоты и гра­ции. Чтобы удостовериться, что он испытывает к Надежде Егоровне истинное чувство, ему необходимо было убедиться в совершенной красоте его возлюбленной. Он разработал специальную технику по­лучения доказательств ее красоты. Первым шагом было сравнение его избранницы с другими красивыми молодыми женщинами. Он предпринимал специальные экспедиции по общественным местам с целью изучения женщин и женских портретов: «...все сличал хоро­шеньких с Надеждой Егоровной— все хуже» (1:49); «Воротился до­мой через Невский, смотрел картины и женщин: ни одной лучше Над. Ег.» (1:111); «Должно сказать, что я постоянно сравниваю всех — и картины, и живых — с Над. Ег.» (1:116). В процессе сравне­ния Чернышевский пришел к выводу, что его предмет превосходит красотой все другие возможные объекты. Он признавался, что ис­пытывал страх, не окажется ли красота какой-либо другой женщи­ны равной красоте его возлюбенной, и ощутил гордость от того, что такой женщины не существует (1:138).

Полное совершенство, безупречная красота являлись важней­шим критерием. Он мучился сомнениями и подозрениями, что те или иные черты лица и части тела его возлюбленной были не впол­не совершенны: то «линия между подбородком и шеей», то ее нос, плечи или походка казались ему иногда не столь идеально прекрас­ны, как им следовало быть.

«Я смотрел внимательно, старался отыскать что-нибудь, что бы-

ы не так, как следует, в ее лице, и не мог найти ничего; оно мне ло аз,алось весьма, весьма хорошо, обворожительно, и мне показа-н ь (°Днако не могло истребить сомнения у меня), что мои сомне-нее асЧет ее кРасоты, решительной красоты — вздор; что грубого у леблю™1146 ничего Решительно нет, следовательно, однако я еще ко-сь сомнением» (1:76). Чернышевский, однако, был более


64

склонен сомневаться в реальности собственных ощущений, нежели в достоинствах своего предмета: «нос по бокам показался не так, как должен был бы быть. Я думаю, это ошибка с моей стороны» (1:134).

Следующий шаг потребовал сопоставления своего объекта с га­рантированными, единодушно признанными образцами — извест­ными красавицами, портреты которых выставлялись в модных кар­тинных галереях («какая-нибудь знаменитость или какой-нибудь идеал»; 1:75):

«Шел по Невскому смотреть картинки. У Юнкера много новых красавиц; внимательно, долго рассматривал я двух, которые мне по­казались хороши, долго и беспристрастно сравнивал и нашел, что они хуже Над. Ег., много хуже, потому что в ее лице я не могу найти недостатков, а в этих много нахожу, особенно не выходит почти ни­когда порядком нос, особенно у этих красавиц, у переносицы, и час­ти, лежащие около носа по бокам, где он подымается, да, это реши­тельно твердо» (1:83).

Подобного рода записи часто встречаются в дневнике.

Чернышевский разделял распространенное убеждение, будто идеальной, возвышенной красотой наделены аристократки, чье про­исхождение — надежная гарантия качества. Его тревожило впечат­ление, что у Лободовской — «простое русское, обыкновенное лицо» (1:63). По мере того как его восхищение Надеждой Егоровной осла­бевало и оценка ее красоты как «совершенной» сменилась на «так се­бе», он стал опасаться, что в один прекрасный день увидит, что лицо у нее не аристократическое (1:63).

Неудивительно, что такой день, в конце концов, настал. Когда идеал оказался развенчан, Чернышевский заметил присущую ей грубоватость черт: «Лоб у Над. Ег. показался каким-то слишком вы­пуклым посредине и в лице показалось что-то простонародное» (1:205).

Примерно в это же время он обрел истинный идеал красоты в образе девушки-аристократки, встретившейся ему среди посетите­лей выставки, на которую он пришел специально, чтобы наблюдать и изучать женскую красоту: «довольно высокого роста, по крайней мере, много выше Над. Ег., тонкая, весьма стройная, весьма белое лицо, глаза прекрасные, черты чрезвычайно правильные, умные, несравненно лучше всего, что было тут» (1:290). Это посещение вы­ставки, зафиксированное в дневнике в мельчайших подробностях, он вспоминал 30 лет спустя в письмах из Сибири. Причем, если в дневнике написано, что, очарованный красотой девушки, он минут пять шел за ней и ее семьей следом, пожирая ее глазами, то в пись­ме из Сибири пять минут растянулись в «час или два». И тогда, в сибирской ссылке, он помнил: «Они были, очевидно, очень знатные люди, что видели все по их чрезвычайно милым манерам» (15:177). В письме из Сибири от 1879 года это воспоминание завершается


65

следующим умозаключением: «Красавица, дивная красавица была та девушка, — иначе не могла ж бы она понравиться мне» (15:203).53 Ориентация на идеал была для Чернышевского защитным ме­ханизмом в борьбе с тем, что он называл «бесчувственностью» — с недостаточностью непосредственных реакций на внешние стимулы (явление, хорошо известное психопатологам). В поисках защитных механизмов он отталкивался в своей стратегии от современного ему культурного материала. За понятиями, с помощью которых он кон­цептуализировал свой опыт, стояло представление о «метафизике идеального», оказавшей огромное влияние на мысли и чувства предшествующего поколения. Но идею возвышенной любви к иде­ально прекрасной женщине (что, по Шеллингу, было надежным средством для достижения «идентичности реального и идеального») он соединил со свойственной его времени позитивистской верой в «научные факты», в объективную оценку доступных перцепции внешних объектов. К оценке объекта своего возвышенного чувства он применил особую процедуру, основанную на объективном мето­де (который пришел на смену шеллингианской «эстетической инту­иции») и направленную на то, чтобы найти позитивное доказатель­ство идеального. Такой позитивно подтвержденный идеал должен был сыграть роль медиатора между Чернышевским и потенциаль­ным предметом его любви.

ЗАСТЕНЧИВОСТЬ

Идея отчуждения личности от внешнего мира играла большую роль в системе немецкого идеализма. Для идеалистов 30-х и 40-х годов эта идея имела огромные психологические последствия. В 60-е годы, с приходом на общественную сцену разночинной интел­лигенции, понятие отчуждения было переосмыслено в социальном ключе. Социальная изоляция и отсутствие политической власти бьши отличительными чертами новой интеллигенции; в обществе у них не было «ни места, ни дела».54 Интеллигенты были отчуждены и от мещанства, и от духовенства — сословий, к которым они принад­лежали по своему происхождению, и от дворянства, к которому они примыкали в силу полученного образования и культурной роли. Вследствие их духовных и политических дерзаний у них было мало общего с первыми, а по социальным, психологическим и стилисти­ческим причинам они бьши неприемлемы для вторых. Отрыв от корней и враждебность по отношению к обществу вызывали чувство одиночества и замкнутость; не меньшим препятствием к общению было гнетущее чувство социальной неполноценности и мучитель­ной робости.


0x08 graphic
66

В 60-е годы люди, не принадлежавшие к высшему сословию, впервые в русской истории вошли в порядочное общество не в каче­стве даровитых одиночек, допущенных в салоны (как десятью года­ми раньше это произошло с Белинским), но как представители но­вой общественной группы, призванной сыграть важную роль в культурном и общественном развитии. Не владевшие формами светского поведения, неотесанные, неуклюжие сыновья сельских священников и провинциальных докторов то и дело попадали в но­вые, неожиданные для них ситуации. Для всех участников такие си­туации не укладывались ни в одну из существовавших систем пове­дения. «Разрыв современного человека со средой, в которой он жи­вет, вносит страшный сумбур в частное поведение», — писал Гер­цен.55 Новая интеллигенция оказалась перед непосильной задачей принятия индивидуальных решений и, в конечном счете, создания нового поведенческого кода.56

Жесткие классовые перегородки впервые были разрушены в университетах. К началу 40-х годов университетское образование потенциально открывало дорогу к карьере и тем, кто не был дворя­нином по происхождению. Двери университетов были открыты для выпускников духовных семинарий, но на деле подготовку для по­ступления в университеты давали только гимназии и частные пан­сионы. Так, в семинариях не преподавали современные языки (французский и немецкий), которые были не только важной частью образования, но и инструментом социального общения. Готовя уча­щихся к духовной деятельности, семинарии (а также духовные и мещанские семьи) не давали таких навыков, как рисование, музыка, танцы, гимнастика, составлявшие непременную часть воспитания дворянского юношества. Большинство студентов университета бы­ли дворянами. «В дореформенное время петербургский студент был по преимуществу благовоспитанный юноша и светский молодой человек»,— вспоминал Николай Шелгунов.57 Поэтому молодым разночинцам часто доводилось испытывать болезненные и унизи­тельные ощущения, когда сначала в университете, а позже в обще­стве они оказывались в среде благовоспитанных людей.

Хуже того, там их далеко не всегда встречали радушно. Из шуток в адрес семинаристов и поповичей составился целый популярный жанр. Даже те из писателей-дворян (первых русских интеллиген­тов), кто сочувствовал демократизации просвещенного русского об­щества, в идейной и литературной полемике подчас в самых оскор­бительных выражениях упоминали происхождение и манеры новых интеллигентов. Знаменательно, что соображения стилистические преобладали над идеологическими. Даже радикал Герцен, утверж­давший, что «La roture [разночинцы] — единственная гавань, в кото­рую можно спрыгнуть с тонущего дворянского судна»58, писал Ога-


67

реву, потрясенный стилем «Что делать?»: «Мысли есть прекрасные, даже положения, и все полито из семинарского петербургски-ме­щанского урильника».59 В не предназначенном для печати тексте он писал, что стиль и манеры «этих людей» весьма сходны с «приема­ми подьяческого круга, торгового прилавка и лакейской помещичь­его дома».60 Михаил Бакунин, впоследствии возглавивший анар­хистское движение, отозвался в частной беседе о критиках «Совре­менника» как о «неумытых семинаристах».61 Писатели-дворяне, со­трудничавшие с «Современником», А. В. Дружинин, Д. В. Григоро­вич, Тургенев и Лев Толстой называли Чернышевского «клоповоня-ющий господин».62 Авдотья Панаева, жена одного из редакторов «Современника», Ивана Панаева, сама активно печатавшаяся в жур­нале, вспоминала, что Тургенев, Павел Анненков и даже Василий Боткин, сын богатого купца, торговавшего чаем, и близкий друг Бе­линского, скептически относились к тому, что они называли втор­жением семинаристов в журнал. Их снобизм побудил ее однажды сказать им за обедом: «Вините, господа, Белинского: это он причи­ной, что ваше дворянское достоинство оскорблено, и вам приходит­ся сотрудничать в журнале вместе с семинаристами [...] Как видите, не бесследна была деятельность Белинского, проникло-таки умст­венное развитие и в другие классы общества».63

Нарекая на засилье разночинцев в «Современнике», Афанасий Фет, отнюдь не сочувствовавший проникновению плебеев в русскую культурную элиту, точно сформулировал суть конфликта: «Понят­но, что туда, где люди этой среды, чувствуя свою силу, появлялись как домой, они вносили свои приемы общежития. Я говорю здесь не о родословных, а о той благовоспитанности, на которую указывает французское выражение "enfant de bonne maison", рядом с его проти­воположностью».64

Сами «семинаристы» болезненно ощущали свою социальную ущербность. Белинский, прототипический разночинец, был пер­вым, кто подверг эту ситуацию анализу. Он достиг высокого поло­жения в литературных кругах, сохранив самосознание простолюди­на. Бедность, хронические болезни, недостаток систематического образования, плохое знание иностранных языков и, главное, отсут­ствие хороших манер породили робость и застенчивость, в которых он усматривал причину своей эмоциональной ущербности: «Одно меня ужасно терзает: робость моя и конфузливость не ослабевают, а возрастают в чудовищной прогрессии. Нельзя в люди показаться, рожа так и вспыхнет, голос дрожит, руки и ноги трясутся, я боюсь упасть. Истинное Божие наказание! Это доводит меня до смертель­ного отчаянья. Что за дикая странность? [...] я просто боюсь людей, общество ужасает меня. Но если я вижу хорошее женское лицо: я умираю — на глаза падает туман, нервы опадают, как при виде удава


68

или гремучей змеи, дыхание прерывается, я в огне. [...] я болен, друг, страшною болезнью— пожалей меня».65 Белинский считал свои эмоциональные трудности социально обусловленными и возводил их к несчастным детским впечатлениям, вынесенным из семьи, ко­торая была заражена вульгарными и безобразными привычками русского мещанства:

«Вспомнил я рассказ матери моей. Она была охотница рыскать по кумушкам, чтобы чесать язычок; я, грудной ребенок, оставался с нянькою, нанятою девкою: чтоб я не беспокоил ее своим криком, она меня душила и била. Может быть — в этом разгадка дикого яв­ления».66

В письме к своему другу и соратнику Бакунину, выходцу из про­свещенной дворянской семьи, Белинский утверждает, что они с Ба­куниным самым существенным образом различаются по темпера­менту, что обусловлено наследственностью и условиями воспита­ния. Но и наследственное является социально обусловленным. Отец Бакунина обладал чувством собственного достоинства и следовал размеренному образу жизни — потому, по мнению Белинского, Ба­кунину достался от него «гармонический темперамент» и способ­ность питать возвышенную, не омраченную чувственностью любовь к женщине. «А мой отец пил, вел жизнь дурную, хотя от природы был прекраснейший человек, и оттого я получил темперамент нер­вический» (с чем Белинский связывал свою приверженность к те­лесному).67 Этот аргумент, основанный на позитивистской вере в то, что дух зависит от материи, Белинский использует, чтобы про­иллюстрировать фундаментальное различие между романтиком и реалистом. Как и интеллигенты последующего поколения, Белин­ский ощущал себя безнадежно ущербным даже рядом с самыми близкими друзьями-дворянами, которые отнюдь не превосходили его в интеллектуальном отношении и смотрели на него снизу вверх как на ведущего литературного критика эпохи (в 40-е годы он прак­тически царил в русской литературе). Приглашения в светские са­лоны, посещаемые литературными знаменитостями, ввергали его в состояние паники. Выразительной иллюстрацией может служить литературный вечер в салоне у князя Одоевского (завсегдатаями ко­торого были занимавший довольно высокое положение при дворе Жуковский и князь Вяземский, не только известный поэт, но и вли­ятельный чиновник), где Белинского постигла характерная неудача. Вот как описывает это происшествие Герцен:

«Раз в субботу, накануне Нового года, хозяин вздумал варить жженку en petit comite, когда главные гости разъехались. Белинский непременно бы ушел, но баррикада мебели мешала ему, он как-то забился в угол, и перед ним поставили небольшой столик с вином и стаканами. Жуковский, в белых форменных брюках с золотым "по-


69

зументом", сел наискось против него. Долго терпел Белинский, но, не видя улучшения своей судьбы, он стал несколько подвигать стол; стол сначала уступал, потом покачнулся и грохнул наземь, бутылка бордо пресерьезно начала поливать Жуковского. [...] сделался гвалт [...] во время этой суматохи Белинский исчез и, близкий к кончине, пешком прибежал домой. Милый Белинский! Как его долго серди­ли и расстраивали подобные происшествия, как он об них вспоми­нал с ужасом — не улыбаясь, а похаживая по комнате и покачивая головой».68

Этот эпизод стал популярным анекдотом своего времени и был использован Достоевским в «Идиоте», в сцене, где не привыкший к обществу князь Мышкин разбивает вазу в гостиной генерала Епан-чина и у него начинается эпилептический припадок (согласно од­ной версии рассказа, когда упал стол, с Белинским случился обмо­рок). Мышкин, правда, не разночинец, но у него много общего с но­выми людьми. Известно, что Достоевский, обдумывая образ Мыш-кина, намеревался вступить в полемику с Чернышевским.69

Областью общественной и личной жизни, более всего страдав­шей от этих недостатков новых интеллигентов, были отношения с женщинами. Женщин их собственного социального круга почти не коснулись новые идеи, и для таких людей, как Белинский, Черны­шевский и Добролюбов, они не годились в спутницы жизни. Эту проблему сформулировал Добролюбов в письме к другу-разно­чинцу:

«Если бы у меня была женщина, с которой я мог бы делить свои чувства и мысли до такой степени, чтоб она читала даже вместе со мною мои (или, положим, все равно — твои) произведения, я был бы счастлив и ничего не хотел бы более. Любовь к такой женщине и ее сочувствие — вот мое единственное желание теперь. [...] сознание полной бесплотности и вечной неосуществимости этого желания гнетет, мучит меня, наполняет тоской, злостью, завистью».70

Замечательное описание этой коллизии встречается в письме к Белинскому поэта и купца А. В. Козлова (еще одной жертвы соци­ального возвышения за счет литературного успеха): «Помните, мы шли как-то с Вами по линии Васильевского острова, с нами по­встречалась хорошенькая, вы мне сказали: "Да, их здесь много, да все они не наши"».71

В отсутствие таких женщин привязанности и страсти новых лю­дей делились между миром падших женщин, которых они пыта­лись спасать и перевоспитывать — как правило, с трагическими по­следствиями, и обществом светских женщин — блестящих, соблаз­нительных и недоступных." Высшее общество, особенно светские женщины, обладали всей притягательностью чужого мира. Женщи­на-аристократка ассоциировалась с миром романтики и поэзии и в


70

глазах молодых провинциалов-семинаристов обладала всеми каче­ствами «идеальной женщины», внушающей «возвышенную лю­бовь» — чувство чисто духовной природы.

Когда двери светских гостиных открылись перед безродными молодыми людьми, их ожидало там новое препятствие — эмоцио­нальный барьер, возникший из-за недостатка у них раскованности и светского лоска. Некрасов, культивировавший образ разночинца в качестве своего лирического героя, посвятил стихотворение этому эмоционально-социальному комплексу, тем самым вводя его в культурное сознание эпохи. Сюжетом этого стихотворения, назван­ного им «Застенчивость» (1852), является любовь разночинца к светской даме. По словам Чернышевского, это стихотворение Не­красова в буквальном смысле слова заставляло его рыдать (14:322).

В своем дневнике Чернышевский ссылается на отсутствие хоро­ших манер как на важнейшую причину, отделяющую его от обще­ства женщин, в особенности светских женщин. Поэтому как ни цен­ны были для него приглашения, сулящие возможность быть пред­ставленным молодым девушкам, он отклонял их:

«Не согласился быть введенным к ним в дом, потому что [...] не­ловко: не говорю по-французски, не танцую, наконец, нехороша одежда и мало денег» (1:249).

«Эта Бельцова должно быть порядочная девушка и должно быть умная; мне бы хотелось познакомиться с нею, если бы я был в со­стоянии держать себя в обществе, как должно, а то ни говорить по-французски, ни танцовать, да и, главное, слишком неуклюж, семи­нарист в полной форме» (1:344).

И это вовсе не было личной особенностью Чернышевского. Те­му французского языка затрагивает Лободовский в своей книге очерков («Бытовые очерки»73); Добролюбов, ближайший друг Чер­нышевского и его «двойник» в более поздние годы, почти в тех же выражениях говорит об этом в своем дневнике. В письме Добролю­бова к В. М. Пещуровой, светской даме, покровительствовавшей одаренному разночинцу, содержится горькая жалоба на «застенчи­вость», «неловкость», незнание светского этикета. Он подчеркивает, что не умеет танцевать и рисовать, «не делал ни малейшей гимна­стики», поздно принялся за изучение французского и немецкого языков. Из-за подобных пробелов воспитания он сознает, что не владеет тем, что отлично известно его «теперешним знакомым».74

Французский язык стал символом всего этого комплекса эмо­ций, обнаруживая чисто семиотическую природу явления. Многие интеллигенты, не принадлежавшие к высшему сословию, были пре­красно образованы и отлично владели иностранными языками


71

(главным образом — благодаря самостоятельному чтению), однако в обществе упор делался не столько на знание французского языка как такового, сколько на безупречное произношение: дурной акцент выдавал тех, кто не учился французскому языку с детства у гувер­нанток-француженок, и был признаком парвеню— чужака и вы­скочки. Вот как об этом пишет (от лица своего героя) в «Юности» (1855—56) Лев Толстой:

«Мое любимое и главное подразделение людей в то время, о ко­тором я пишу, было на людей comme il faut и на comme il ne faut pas. Второй род подразделялся еще на людей собственно не comme il faut и простой народ. Людей comme il faut я уважал и считал достойны­ми иметь со мной равные отношения; вторых — притворялся, что презираю, но, в сущности, ненавидел их, питая к ним какое-то ос­корбленное чувство личности; третьи для меня не существовали — я их презирал совершенно. Мое comme il faut состояло, первое и глав­ное, в отличном французском языке и особенно в выговоре. Чело­век, дурно выговаривавший по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти. "Для чего же ты хочешь говорить, как мы, когда не умеешь?" — с ядовитой усмешкой спрашивал я его мыс­ленно».75

Чернышевский с легкостью читал по-французски, по-немецки и еще на нескольких языках, но это не могло изменить к лучшему его положение в хорошем обществе. Характерно, что лучше всего он владел латынью — языком семинарского образования. (А вот Тол­стой получил низкий балл по латыни при поступлении в Казанский университет в 1844 году.) В воспоминаниях современников сохра­нились рассказы о двух попытках Чернышевского овладеть разго­ворным французским языком. Обе закончились ужасным чувством неловкости и ударом по чувству собственного достоинства, нанесен­ным женщиной. Еще в отроческие годы в Саратове, уже имея репу­тацию блестящего ученика, Чернышевский посещал уроки фран­цузского языка в частном пансионе, но, услышав от одной девочки, что над его произношением смеется весь класс, оставил эту затею. Позже, уже по окончании университета, будучи учителем в саратов­ской гимназии, Чернышевский начал брать уроки разговорного французского языка у одной знакомой барышни. Услышав впервые его выговор, учительница залилась смехом, а ученик схватил шапку и выбежал, не попрощавшись, и больше уже никогда не возобновлял таких попыток.76

Тема эта попала в художественные произведения Чернышевско­го. Главный (автобиографический) герой «Пролога» (1867) Вол­гин— до смешного дурно говорит по-французски, хотя прекрас­но знает французскую грамматику и этимологию, что проявляется в сцене, описывающей его встречу с девушкой-аристократкой


72

(13:48—68). Герой «Что делать?» Лопухов, еще один образованный разночинец, напротив, овладевает французским языком, как и тан­цами, и игрой на фортепиано. К удивлению и удовольствию глав­ной героини, которая предполагает, что студент такого социального происхождения должен быть «дикарь», он ведет себя со светской не­принужденностью. Еще одну проекцию этой же темы мы встречаем в романе «Отблески сияния» (1979—82). Центральный персонаж, дворянин, получает прекрасное воспитание и владеет всеми ари­стократическими навыками, однако он отказывается учиться петь, танцевать, рисовать и ездить верхом (хотя и изучает французский язык), чтобы стать человеком, «непригодным ни к чему в салонах». Благодаря этому он надеется не поддаться «влечению влюбляться» и, таким образом, сохранить свою чистоту до женитьбы (13:639) — стремление, которое испытывал и молодой Чернышевский.

Молодым разночинцам-интеллигентам последствия этих, каза­лось бы, незначительных слабостей представлялись катастрофиче­скими. Отсутствие светского лоска оборачивалось личной скованно­стью; робость препятствовала сближению и считалась основной причиной холодности и апатии. Так, через посредство понятия за­стенчивости, идея бесчувственности переводилась в социальный план.

Застенчивость проявлялась не только в гостиных, но и на улице, и во всех тех ситуациях, в которых обнаруживался неоднозначный социальный статус разночинцев, принадлежавших к образованному классу, но не располагавших властью, дававшейся материальным и официальным положением. Поскольку по внешнему виду и по ма­нерам они отличались от представителей высших сословий, на них смотрели сверху вниз и квартирные хозяйки, и лавочники, и швей­цары, и прислуга, не говоря уж о чиновниках и армейских офице­рах. В своих дневниках Чернышевский вновь и вновь описывает по­добные ситуации. Он мучится тем, что владелец кондитерской, куда он ходил только за тем, чтобы читать иностранные газеты, видит в нем нежеланного посетителя (1:277). Он огорчается и негодует, что оказался неспособен оградить себя от оскорблений домовладельца, который застал его испражняющимся в саду (что по тем временам было довольно обычной практикой для людей происхождения Чер­нышевского) (1:295—96). Он радуется своей победе над извозчи­ком, который задел оглоблей бедно одетого юношу— в отместку Чернышевский вырвал у него пук волос (1:172); с восторгом пере­сказывает историю Лободовского, который поставил на место чи­новника, ехавшего на одной с ним лодке и выказавшего презрение к разночинцу (1:307).

Эти, далеко не тривиальные, ситуации и комплекс эмоций, ими вызываемых, нашли свое отражение в романе «Что делать?»: Лопу-


73

хов невозмутимо швыряет в канаву «значительное лицо», толкнув­шее его на улице за то, что он не посторонился и не уступил дорогу. Впоследствии, полемизируя с Чернышевским, Достоевский описы­вает такую же сцену в «Записках из подполья»: когда герой оказыва­ется на пути у офицера, который заставляет его посторониться, борьба за восстановление своего достоинства становится для героя главным смыслом жизни.77

В конце 40-х годов доступ в светское общество и знакомство с дамами-аристократками для юноши-Чернышевского были лишь отдаленной возможностью. На деле он не только никогда не посе­щал салонов, но и ни разу в жизни не был в женском обществе. Он объяснял Лободовскому, что в Саратове ему не могли нравиться женщины, потому что, будучи близорук, он «ни одну не мог видеть в лицо», а в Петербурге, добавляет он, «я решительно не знаком ни с кем был, решительно ни с кем, и должен сказать, совершенно не ви­дел женщин» (1:259). В 1848 году двадцатилетнего, неуклюжего, замкнутого, близорукого поповича приятель пригласил на вечер с танцами к своей квартирной хозяйке. Чернышевский пережил пер­вый «бал» как событие чрезвычайной важности в своем эмоцио­нальном и социальном развитии. Он описывает в дневнике эту ве­черинку со всей присущей ему научной точностью, вплоть до распо­ложения комнат и плана передвижения гостей. Сам он провел вечер стоя или сидя в стороне от танцующих пар и пристально разгляды­вая женщин. Взволнованный их близостью, терзаемый смущением и робостью, он, тем не менее, сделал социально значимые выводы из своего опыта: осознал несчастный удел женщин простого звания и проникся сочувствием к первой красавице этого бала, которая бы­ла замужем за грубым и вульгарным человеком и которую он пожа­лел как «символ» положения женщины в обществе (1:212). Так, пси­хологическая проблема была преобразована в «женский вопрос».

Эту вечеринку Чернышевский запечатлел в «Рассказе В.М.Ч.», вошедшем в беллетристический цикл «Повести в повестях», напи­санный в тюрьме в 1863—64 годах. Литературная версия «бала» уди­вительно близка к дневниковой записи, и по фактическим подроб­ностям, и по общей психологической атмосфере. Если вспомнить, что повесть была написана почти пятнадцать лет спустя, в тюрьме, где нельзя было свериться с дневником, остается лишь поражаться отчетливости и точности, с которой этот казалось бы обыденный эпизод запечатлелся в его памяти.

В дневнике Чернышевский осмысляет значение этого бала для его личной жизни: «Жениться теперь моя дума [...] и этот вечер бу­дет иметь большое влияние на меня, и кажется, что он двинет меня намного вперед: мне сильно хочется и танцовать, и бывать на вече­рах, и проч., хотелось бы также и рисовать, и говорить по-<+т»гшцуз-


74

ски и немецки для этого необходимо» (1:212). Он ставит любовь и женитьбу в зависимость от того набора социальных навыков, кото­рые в представлении новых людей были символическим ключом, с помощью которого можно было отворить и двери в общество, и женское сердце.

Такой же подход к этим вопросам мы встречаем в юношеских дневниках Добролюбова. Вскоре после смерти Добролюбова в. 1861 году Чернышевский подготовил к печати сборник «Материалы к биографии Н. А. Добролюбова», куда поместил извлечения из днев­ников и писем, сопроводив их своими комментариями. Подчерки­вая сходство между собой и Добролюбовым, он ставит акцент на тех чертах характера и том жизненном опыте, которые были связаны с общностью их социального происхождения и сходством духовных устремлений. Первые встречи Добролюбова с женщинами («про­буждение жажды любви») Чернышевский иллюстрирует длинными выдержками из дневника Добролюбова, которые могли бы служить и описанием его собственных чувств: «Странное дело: несколько дней тому назад я почувствовал в себе возможность влюбиться, а вчера ни с того ни с сего вдруг мне пришла охота учиться танцевать. Чорт знает, что такое. Как бы то ни было, а это означает во мне на­чало примирения с обществом» (10:55—56). Чернышевский по это­му поводу замечает: «Точнее выразился бы Н.А., если бы сказал: "Начало того, что я вовлекаюсь в жизнь"». Затем он возвращается к дневнику Добролюбова:

«Как странно началось во мне это тревожное движение сердца! В первый раз шевельнулось оно, когда я услышал от Б. К., что кн. Тру­бецкая, очень бедная девушка, выходит за Морни... С тех пор я не знаю покоя и социальные вопросы переплелись в моей голове с мыслями об отношениях моих к обществу, в котором мне именно суждено жить. Вместо теоретических стремлений начинается какая-то лихорадочная жажда деятельности,— и деятельности живой, личной, а не книжной, неопределенно-безличной и отвлеченной. Что-то будет?...» (10:58).

Очевидно, что оба юноши пользовались не только тем же набо­ром языковых идиом (вроде "шевеления сердца"), но и той же систе­мой культурных правил, регулировавших отбор, сочетание и ос­мысление элементов человеческого опыта. Так, конкретная любовь к женщине и абстрактное желание любви уравнивались с сочувстви­ем к тяжелому социальному положению женщины; способность любить ассоциировалась с умением танцевать и воспринималась как знак примирения с обществом и деятельного участия в жизни.

Такова была психологическая реальность, стоявшая за поведе­нием интеллигентов-разночинцев. Характерно, что с усилением ро­ли разночинцев на культурной сцене поведение, которое было есте-


75

ственным следствием их невоспитанности, стало рассматриваться как значимое. То, что исходно было выражением мучительной за­стенчивости, превратилось в глазах общества в идеологически весо­мые знаки политических и социальных доктрин, исповедовавшихся новым поколением. Интересный пример такого рода содержится в воспоминаниях Натальи Татариновой, домашним учителем кото­рой в конце 50-х годов был Добролюбов. В то время Добролюбов уже пользовался репутацией радикала. Татаринова вспоминает, что ее богатые и влиятельные родители иногда приглашали учителя на свои светские приемы. Добролюбов принимал приглашения, но ни­когда не танцевал, «держался в стороне и помалкивал», стоя у стены, «некрасивый, сутуловатый и неловкий». «Со стороны кажется, что ему неудобно», — писала Татаринова. Но его восторженной юной ученице виделась в этом планомерная, сознательная деятельность: «Я же по-детски была убеждена, что он никогда не болтает пустяков для забавы и никогда не смеется просто, потому что ему смешно или весело, а только насмехается с нравоучительной целью — для обличения, как говорилось тогда».78

Подобную ситуацию описывает в своих воспоминаниях Петр Кропоткин. В иркутской ссылке он посещал танцевальные вечера в местном клубе, но потом, «мало-помалу отстал, отчасти из-за рабо­ты» (как он сам объяснял). Местный нигилист расценил это как значимый поступок, имевший особый подтекст — демонстрацию нигилистического презрения к свету.79 Реальность, стоявшая за тем и другим эпизодом, — то, что Добролюбов, никогда не учившийся танцам, действительно чувствовал себя неловко, а князь Кропоткин, аристократ, порвавший со своим кругом, был, несомненно, сведущ в танцевальном искусстве и чувствовал себя в обществе свободно, — не имела ни малейшего значения. Личный опыт конкретного чело­века подвергался переосмыслению в терминах культурного кода. Описывая faut pas, совершенное Мышкиным в салоне Епанчиных, Достоевский вскрывает суть этой ситуации. Жители Павловска про­читывают неловкость Мышкина как поведение демократа, поме­шавшегося «на современном нигилизме, обнаруженном господи­ном Тургеневым»; по их мнению, Мышкин учиняет скандал в гос­тиной намеренно, с тем чтобы бросить вызов светским условно­стям.80

На следующем этапе процесса семиотизации действительности резкие и угловатые манеры стали намеренно культивироваться мо­лодым поколением, независимо от происхождения; дурные манеры стали использоваться как знак. Если в начале 50-х годов владеть светскими формами общения с женщиной было неисполнимым желанием неотесанных поповских сыновей, то позже, в 60-е годы, светские формы поведения намеренно отвергались по идеологиче-


76

ским соображениям, как знак неравенства между полами. Даже нужду и лишения, во всех их конкретных, физических проявлениях, можно было воспринимать как позитивные социальные символы. Скабичевский вспоминает: «Я помню, с каким шиком и смаком две барышни уписывали ржавую селедку и тухлую ветчину из мелоч­ной лавочки», — и замечает далее: «И я убежден, что никакие тонкие яства в родительском доме не доставляли им такого наслаждения, как этот плебейский завтрак в студенческой мансарде».81 Совершен­но очевидно, что эти барышни не принадлежали к плебейской части общества; для них снедь из мелочной лавочки, которая доставляла такие страдания и унижения Белинскому за двадцать лет до этого, была важным знаком, подтверждавшим их принадлежность к кругу новой интеллигенции. Даже такое материальное проявление реаль­ности, как was man isst (что человек ест), способно обратиться в ре­альность символическую.


ЧАСТЬ II

ЖЕНИТЬБА


Ко времени выхода из университета Чернышевский был челове­ком сформировавшимся и хорошо владевшим языком своей куль­туры. На следующей стадии развития произошла кристаллизация, в ходе которой личное и особенное переводилось в общепонятное и социально значимое. Такая кристаллизация эмоций и понятий произошла в женитьбе. И в жизни, и в литературе Чернышевский подходил к браку как экспериментатор, искавший оптимальные формы. Плодом этих экспериментов явилась оригинальная и по­следовательная модель брака, реализованная им в личной жизни и описанная в романе «Что делать?» (и в других сочинениях), эту мо­дель брака он предложил своим современникам в качестве образца для подражания.

О СМЫСЛЕ БРАКА

Брак является одной из центральных парадигм европейской культуры, решающей насущные задачи социально-культурного уст­ройства. По словам современного исследователя, брак— это куль­турный механизм «претворения различного в единое, противостоя­ния — в гармонию, разобщенного — в связное, разногласия — в со­гласие».1 Таким образом, брак имеет не только социальное, но также метафизическое и мифологическое значение. В каждую эпоху эти значения переосмысляются.

В 1860-е годы брак был не только насущной, но, в определенном отношении, и новой проблемой для деятелей русской культуры. Ро­мантическая любовь, будь то возвышенное чувство или роковая страсть, понималась как любовь неудовлетворенная. В начале 40-х годов Белинский считал неудовлетворенную любовь к женщине ис­точником энергии, питающей любовь к человечеству, которая, в свою очередь, должна была реализоваться на общественном попри­ще.2 Когда произошел поворот к реальности и «социальности», соот­ношение между любовью к женщине и деятельностью было пере­смотрено. Белинский писал об идеалистах 30-х годов: «Любовь ни­сколько не рифмовала с браком и вообще с действительностью жиз­ни».3 В отличие от этого, «новая любовь» уравнивалась с супружест­вом, которое понималось как высшее проявление реальной жизни. Для Чернышевского в конце 40-х годов именно удовлетворенная и реализовавшаяся в браке любовь была источником энергии, на­правляемой на общественную деятельность. Лободовский, чей брак послужил для него моделью, женился, как это представлялось Чер­нышевскому, с единственной целью — обрести стимул к деятельно-


80

сти. Планируя такой же шаг, Чернышевский также рассматривал женитьбу как акт самореализации, выводящий его на стезю важной, общественно значимой деятельности. В личном аспекте брак был для него решительным шагом на пути своего возмужания и преодо­ления эмоциональной неполноценности: «Мне должно жениться уже и потому, что через это я из ребенка, каков я теперь, сделаюсь человеком. Исчезнет тогда моя робость, застенчивость и т. д.» (1:483). Женитьба и сама личность избранной им невесты, Ольги Сократовны Васильевой, были существенны для стимулирования деятельности: «Я должен стать женихом О. С, чтобы получить силу действовать, иначе— На путь по душе / Крепкой воли мне нет» (1:482).

Ассоциация женитьбы с действительностью и деятельностью подкреплялась несколькими разнородными культурными понятия­ми: гегелевской концепцией реализованной любви (в терминах Бе­линского, «действительного брака»), символическим приравнива­нием любви/женщины и действительности, а также обычаем той социальной группы, из которой вышло большинство новых людей. Духовная карьера начиналась с женитьбы: семинаристу следовало жениться на поповской дочке, за которой, как бы в качестве прида­ного, давали приход.

Для новых людей идея женитьбы связывалась и с мечтой об об­щественном служении, и со всем комплексом идей, связывавших освобождение женщины с освобождением человечества и уравни­вавших переустройство супружеских отношений с общественным переустройством. Хотя Чернышевский полагал, что сам он выигра­ет от женитьбы, он также имел в виду помочь своей будущей жене: он надеялся освободить женщину, страдавшую от домашнего гнета, и развить ее ум с помощью образования. Роль освободителя и на­ставника женщины была проекцией стремления стать спасителем и учителем человечества. Когда Чернышевский отказался от участия в супружеской жизни Лободовских и стал планировать собственную семейную жизнь, он ставил на карту нечто несравненно большее, чем просто личное счастье: достижение личного счастья в браке бы­ло прелюдией к достижению всеобщего счастья. Вот почему, разо­чаровавшись в браке друга, Чернышевский провозгласил: «Теперь у меня своя мысль — жениться и perpetuum mobile» (1:286).

Женитьба, которой придавалось такое огромное значение, пре­вратилась в грандиозную задачу. Для каждого этапа этого предпри­ятия — встречи с потенциальными предметами любви, выбора под­ходящей кандидатуры и оценки ее качеств, принятия окончательно­го решения и установления супружеских отношений — Чернышев­ский разработал особую стратегию. В каждом таком шаге личное со­вмещалось с культурным. Все ранее ставившиеся темы и задачи: бесчувственность и безлюбовность, робость и застенчивость, слабо-


81

волие, апатия, бездеятельность— иными словами, весь комплекс «действительности», — был призван получить разрешение в разум­но организованном браке.

УЧИТЕЛЬ

Уже на самом первом этапе женитьбы, на этапе встречи с воз­можными предметами любви, новые люди оказались перед серьез­ной трудностью: собственной социальной ущербностью. Обдумывая опыт своего «первого бала», Чернышевский писал: «Я увидел необ­ходимость знать много вещей [...] чтоб сблизиться с девицами и мо­лодыми женщинами, чтобы проложить себе путь в общество их и, следовательно, путь к тому, чтобы избрать одну из них в подруги жизни» (1:211). У разночинца, не обладавшего светскими манера­ми, было не много возможностей познакомиться с женщинами из общества. На помощь пришла литература, обогащенная опытом его друга и двойника Лободовского.

В одном из последних интимных разговоров Чернышевский признался Лободовскому в своей неопытности в любви, в ответ тот рассказал ему о своих любовных приключениях. В основе всех трех эпизодов лежала одна и та же ситуация: Лободовский служил до­машним учителем в помещичьем доме и по инициативе жены или дочери хозяина становился ее тайным любовником, а когда дело об­наруживалось, спасался бегством. На Чернышевского эти истории произвели большое впечатление, он был увлечен возможностями, открывающимися перед учителем, приглашенным к знатной уче­нице.

Примерно месяц спустя Чернышевский попытался опробовать эту возможность: его пригласили давать уроки в частном доме не­скольким барышням-дворянкам. Взволнованный открывшейся перспективой, он предался фантазиям, в которых переживал и ра­дость будущей влюбленности, и радость интеллектуального влия­ния на молодых женщин, которых собирался развивать и просве­щать (1:270—72). Но после двух пробных уроков, которые он провел в терзаниях по поводу своей неотесанности и неловкости, предложе­ния продолжать занятия, к его огорчению, не последовало. Тогда он придумал еще один план того же характера — стать домашним сек­ретарем одного важного чиновника. Эта должность открьша бы ему возможность получить доступ в общество, быть там принятым и приобрести светскую непринужденность: «Сближение с этим поря­дочным домом введет меня в круг порядочных людей, думаю я [...] приучусь быть как следует, держать себя как следует, стану через не­сколько времени говорить по-французски, по-немецки, одним сло­вом — стану, как должно быть» (1:273). В то же время он радовался


82

возможности продемонстрировать обществу порядочных людей свой блестящий ум и превосходное образование: «Итак, рисуется светская жизнь, блистание некоторое умом, знаниями, языком ост­рым, остроумием, некоторая перспектива приятного общества, при­ятного существа, с которым несколько раз в день видеться и гово­рить, некоторые виды на обеспечение будущности и т. д.» (1:273). Такой опыт, размышляет Чернышевский, может обеспечить ему будущее, не только дав социальное положение и материальную не­зависимость, но, что важнее, позволив войти в женское общество и подготовиться к общению с прекрасным полом. Узнав, что у его по­тенциального нанимателя молодая жена, Чернышевский обдумыва­ет открывающуюся перспективу:

«Вот я и ожидаю, что миленькая, хорошенькая, умная и т. д., что я сближусь с нею, понравлюсь ей — т. е., само собою разумеется, не что-нибудь вроде любви и т. д., а, во-первых, буду иметь приятное общество, во-вторых, приучу держать себя как следует с женщина­ми, приучусь знать их и т. д. — о любви у меня в мыслях нет и по­мину» (1:273).

Однако и этому плану не суждено было осуществиться. Чинов­ник, видимо, мыслил в терминах другого социального языка. Во время переговоров о месте Чернышевского часто заставляли ждать в передней, со слугами. Он утешал себя тем, что дело не в нем как в личности и что такое обращение спровоцировано внешними при­знаками бедности и низкого социального положения: «Ведь это не я, а моя одежда, и то, что пришел пешком» (1:267).

Осуществление этих планов и желаний, не достижимых в реаль­ности, являлось ему во сне:

«Мне снилась долгая история о том, что я поступил в какое-то знатное семейство учителем сына (лет 7 или 8), и собственно пото­му, что мы с этою дамою любим друг друга — или собственно она любит меня и хочет этого, я тоже люблю ее, а до этого мы почти не знали с ней друг друга. Она белокурая, высокая, волоса даже весьма светлорусые, золотистые, такая прекрасная. Я у нее целовал 2—3 ра­за руку в радости, что она заставляет меня жить в их доме. Муж ее человек пожилой, глупый довольно, с брюхом, несколько надутый или собственно не то, что надутый, а так. Итак, я чувствовал себя весьма радостным от этой любви с нею, с наслаждением целовал ее руку (которая, кажется, была в перчатке и еще темного цвета). Соб­ственно для нее уладил я с мужем, который не слишком-то тянулся за мной, но я сначала был разошедшись с ним, после сам завязал снова дело и сказал ему, что я-таки поселяюсь у них, потому что она так велела или желала, или просто сказала: живи у нас. Никакой мысли плотской не было (каким образом? это странно), решитель­но никакой плотской мысли, а только радость на душе, что она лю­бит меня, что я любим» (1:300—301).


83

От этого сна, отмечает Чернышевский, у него осталось в душе чувство великой радости. Ситуация учителя или секретаря, человека простого звания, живущего в богатом доме и допущенного в обще­ство благодаря покровительству знатной дамы — покровительству, питаемому нежной дружбой, которая ненароком перерастает в лю­бовную связь, — была частью культурной традиции, отраженной и кодифицированной в европейском романе. Эта модель была связана с институцией литературного салона и социального восхождения и продвижения благодаря покровительству женщины, державшей са­лон. Салоны вводили элементы эгалитаризма в общество, осущест­вляли принцип признания, основанного на таланте, остроумии, уме и образовании, а не на происхождении или служебном положении. Распространяя революционные идеи и выдвигая независимых дея­телей, салоны представляли угрозу для существующего обществен­ного порядка.4 Во Франции покровительство светских женщин и па­рижские салоны сыграли большую роль в становлении карьеры Рус­со; в России Николай I считал салоны ответственными за распрост­ранение декабристского движения.5

Строго говоря, ситуация в России 50—60-х годов отличалась от той, что была во Франции в XVIII веке . Разночинцы влились в вы­сшее общество en masse, а не по одному, через салоны, и, в конечном счете, появление разночинцев привело к крушению социальной си­стемы, основывавшейся на власти светского общества. Но на ран­них этапах этого процесса, когда культурные модели и правила по­ведения, облегчавшие задачу вхождения в светское общество, еще находились в стадии становления, Чернышевский мог смотреть на Руссо как на собрата-разночинца. Ему легко было отождествить себя с Руссо, который также тяготился своей робостью и невоспитанно­стью и испытывал чувство сексуальной неполноценности. Многие ситуации, описанные в «Исповеди» и в «Новой Элоизе» и связанные с разными аспектами амплуа учителя (мадам де Варане велит свое­му молодому возлюбленному учиться фехтованию и танцам, чтобы ввести его в свет; Сен-Пре завязывает любовные отношения со своей знатной ученицей), как и многие другие литературные вопло­щения этой культурной модели, давали Чернышевскому весьма ценный материал для решения его собственных трудностей. Однако модель перестраивалась, чтобы служить потребностям другой соци­альной ситуации и другого индивида.

В европейском романе имеется два варианта амплуа учителя. В «Новой Элоизе» социальное неравенство героя и героини является преградой, стоящей на пути их взаимной любви. В «Красном и чер­ном» Стендаля молодой, даровитый простолюдин перешагивает че­рез социальные барьеры, войдя в семью влиятельного человека в ка­честве (в одном случае) учителя его детей и (в другом) личного сек­ретаря, причем восхождение героя по социальной лестнице облегча-


84

ется его обаянием и талантами любовника, что стяжает ему благо­склонность хозяйки дома/дочери хозяина.6 Чернышевский пере­строил эту схему: женщина для него не средство, помогающее под­няться по социальной лестнице, но цель всего замысла. Для обая­тельного Жюльена Сореля завоевать сердце светской женщины зна­чило открыть для себя двери светского общества, тогда как для Чер­нышевского, напротив, вхождение в светское общество открывало доступ к сердцу женщины и к любви, не достижимой иным спосо­бом. Место учителя или секретаря в знатном доме давало возмож­ность овладеть чуждыми, но необходимыми формами поведения, ассоциировавшимися с возможностями развития личности, в кото­рых Чернышевскому было отказано как разночинцу. В модели Чер­нышевского аристократ— хозяин дома, муж или отец предмета любви, служит посредником между героем и женщиной: он прини­мает его в дом и представляет женщине.7 Однако присутствие хозя­ина и его исключительное положение относительно женщины осво­бождает молодого учителя от необходимости принять на себя пол­ную ответственность за возникшие отношения. Так же, как в треу­гольнике Чернышевский — Лободовский — Надежда Егоровна, си­туация любовника-учителя— пример такой расстановки сил, при которой Чернышевский под благовидным предлогом мог уклонить­ся от физической стороны любви. Скрещение литературного кода, предписывавшего любовную связь учителя и знатной дамы, с соци­альным кодом, запрещавшим такую связь и вознаграждавшим ас­кетическую сдержанность, создавало амбивалентную ситуацию, ко­торая отвечала внутренней амбивалентности самого Чернышев­ского.

Для Чернышевского и его современников некоторые компонен­ты модели учителя приобретали дополнительные значения. В 50-е и 60-е годы обучение женщины приобрело социальную значимость. Расширение умственных горизонтов женщины с целью ее освобож­дения легло в основу тактики русского феминизма и было распро­страненным занятием молодежи того времени. Один из современ­ников вспоминал, что в конце 50-х годов «вся интеллигенция была охвачена эпидемией общего взаимного развивания». «Развивание» приводило к зарождению любви, реализация которой, однако, не была простым делом:

«Романы иначе и не начинались тогда, как вдруг появлялся "он" и поражал "ее" обширностью знаний и начитанностью, глубиной идей и головокружительной новизною смелых взглядов [...] [Но в то время] молодые развиватели не только не дерзали еще увозить ба­рышень из родительских усадеб на славный путь труда и борьбы, но не отваживались и на мало-мальски смелый шаг в любовном отно­шении, и большинство романов оканчивались таким же малодуши-


85

ем и отступлением в решительную минуту, каким отличались и Ру-дин, и герои "Аси", и Молотов».**

Для интеллигента-разночинца быть учителем женщины значи­ло открыть себе путь к развитию и воспитанию чувств. Но быть учителем женщины значило также исполнить свой общественный долг, служа общему делу. Таким образом, учитель способствовал возвышению женщины и одновременно возвышался сам благодаря женщине — был и благодетелем, и благодетельствуемым.

Когда в 1852 году в Саратове Чернышевский впервые (ненадол­го) увлекся женщиной, Екатериной Николаевной Кобылиной, он тотчас обратился к идее учителя: «Я решился в этот день высказать ей свою любовь и какие тут мысли вертелись у меня в голове! Она весьма хороша, но не образована. Я предложу ей давать уроки; ко­нечно, без платы. И я буду иметь потом удовольствие думать, что она обязана мне кое-чем все-таки» (1:408). Но Кобылина не предо­ставила ему случая объясниться в любви, и проект не удался. Впос­ледствии Чернышевский реализовал его в своих сочинениях. Такая ситуация фигурирует в сибирском романе «Пролог», в главе «Днев­ник Левицкого». Прототипом Левицкого (эту фамилию носил один из соучеников Чернышевского по семинарии) послужил Добролю­бов, и Чернышевский воспользовался дневником Добролюбова в своем романе. Между 1856 и 1861 годами Добролюбов играл при­мерно такую же роль в жизни Чернышевского, какую в более ранние годы играл Лободовский. Чернышевский видел в Добролюбове сво­его двойника, реализовавшего многие стремления, которые сам Чернышевский, по разным причинам, не мог осуществить. В своих «Материалах к биографии Н. А. Добролюбова» Чернышевский наде­лил Добролюбова теми свойствами характера, которые мечтал иметь сам, в том числе чувствительностью и сильными страстями, непринужденностью и свободой обращения, а также подлинным ху­дожественным даром. Но все это (утверждал Чернышевский) скры­валось под маской напускной холодности и апатии, да и сам Добро­любов не замечал в себе эти качества. Проницательные современни­ки видели в Чернышевском и Добролюбове «товарищей по ору­жию», дополнявших друг друга до единого целого.9

Среди прочих своих свершений Добролюбов осуществил мечту Чернышевского получить доступ в дом аристократа: он стал домаш­ним учителем и практически членом семьи богатого сановника, князя Александра Куракина. Более того, Добролюбова часто пригла­шали давать уроки русской словесности детям знатных петербург­ских семейств. Однако это не привело к любовным отношениям. Добролюбову, завсегдатаю публичных домов, больше везло с дама­ми полусвета. Левицкий в «Прологе» — двойник двойника, идеали­зированный образ Добролюбова, и в качестве такового ему надлежа­ло полностью реализовать модель учителя.


86

Левицкий, поповский сын, бывший семинарист с университет­ским образованием, готовится к роли общественного деятеля и ли­тературного критика. Он служит домашним учителем в семье чрез­вычайно богатого и сановитого вельможи Илатонцева. Учитель приобретает огромное влияние в доме; хозяин спрашивает мнения учителя и по личным, и по государственным вопросам, дело дохо­дит до того, что без помощи учителя он не может уладить ни мате­риальные проблемы, ни личные отношения. Дочь Илатонцева, де­вушка ослепительной красоты, влюбляется в учителя, что наводит старшего друга Левицкого Волгина (alter ego Чернышевского) на мысль о браке между молодым разночинцем и знатной барышней. Ситуация повторяется и на другом уровне. В то время как учителя преследует своей любовью дочь хозяина, сам он влюбляется в ее горничную Мери, которая занимается самообразованием и собира­ется стать учительницей. Молодой разночинец, в соответствии с мо­ральным кодексом новых людей, великодушно предлагает давать ей уроки по разным предметам. В соответствии с другой культурной моделью, уроки приводят к любви. Но в Мери влюблен Илатонцев. Это сюжетное переплетение порождает сложную структуру, в кото­рую входят разные компоненты модели учителя. В конце концов, отношения между четырьмя персонажами выстраиваются таким образом, что все они живут одной большой семьей.

В «Что делать?» ситуация учителя использована, чтобы свести героя и героиню. Лопухов, учитель младшего брата Веры Павловны, через своего ученика завязывает с ней знакомство. Он берется про­свещать ее — развивает ее ум, руководя ее чтением.

Чернышевский пытался осуществить эту модель и в собствен­ном браке. Он был учителем младшего брата Ольги Сократовны, Венедикта. Ухаживая за ней, он пользовался своим положением учителя, чтобы передавать ей записки и оказывать мелкие услуги. Чернышевский стремился и к тому, чтобы развивать свою возлюб­ленную и наставлять ее в разных областях знания: «Я буду ее учи­тель, я буду излагать ей свои понятия, я буду преподавать ей энцик­лопедию цивилизации» (1:535). Он добросовестно записывает в дневнике, что в ответ на эти слова Ольга Сократовна залилась сме­хом, но его это не обескуражило. В далекой перспективе он надеялся воспитать из Ольги Сократовны мадам де Сталь — женщину, кото­рая будет царить в русской литературе: «Нужно только развить этот ум, этот такт серьезными учеными беседами, и тогда посмотрим, не должен ли я буду сказать, что у меня жена Mme Stael!» (1:475—76).

Любопытно, что русский феминизм 50—60-х годов, по крайней мере в лице его страстного пропагандиста Чернышевского, воскре­сил феминизм французского литературного салона XVIII—XIX ве­ков. По всей видимости, для Чернышевского литературный салон служил моделью такого социального устройства, при котором муж-


87

чина и женщина пользуются равноправием, однако женщине при­надлежит первенствующее место. В ситуации салона именно к жен­щине, наделенной особым литературным чутьем, как принято было считать, обращались за вдохновением и покровительством писате­ли.10 По мысли Чернышевского, угнетенную русскую мещанку сле­довало реабилитировать, возвысив до положения хозяйки европей­ского литературного салона. Он придавал большое значение роли женщины в становлении русской литературы. До конца жизни Чер­нышевский сохранял веру в замечательный литературный дар Оль­ги Сократовны и жалел, что она не писала романов. Но и без них, как он писал жене в одном из сибирских писем, в русской литерату­ре она великая сила: «Вот каково было твое влияние на русскую ли­тературу, моя милая подруга: половиной деятельности Некрасова, почти всею деятельности Добролюбова и всей моей деятельности русское общество обязано тебе» (15:701). За вторую половину сде­ланного Некрасовым русская культура, по-видимому, обязана его многолетней любовнице Авдотье Панаевой, жене его друга и соиз­дателя Ивана Панаева. В письме к Панаевой Чернышевский утвер­ждал: «Развитию честных понятий в русской публике (...) так много содействовало ваше влияние на русскую литературу» (15:575).

В революционные 60-е годы, когда все, начиная от идей и кон­чая манерами, подверглось пересмотру, прежние культурные сте­реотипы и понятия, на первый взгляд, несовместимые с требова­ниями нового времени, оказались поразительно живучими и по­лезными— если были соответствующим образом перестроены и переосмыслены.11

ПРЕДМЕТ ЛЮБВИ

В 1850 году, вскоре после окончания университета, Чернышев­ский, по просьбе матери, вернулся в Саратов и поступил учителем в местную гимназию. Перед ним, университетски образованным че­ловеком и сыном одного из наиболее уважаемых жителей города, открывались новые возможности.

В январе 1853 года он познакомился на вечеринке с Ольгой Со-кратовной Васильевой, дочерью саратовского врача, хорошенькой барышней с бурным темпераментом, чья несдержанная и легко­мысленная манера держаться бросала тень на ее репутацию.

«О чем было говорить9 До третьей кадрили я увидел, что она де­вушка бойкая и что с ней можно любезничать. [...] "О чем нам гово­рить? начну откровенно и прямо: я пылаю к вам страстною любо­вью, но только с условием, если то, что я предполагаю в вас, дейст­вительно есть в вас"» (1:410).

Шутка окончилась серьезно: 19 февраля Чернышевский сделал


0x08 graphic
88

предложение Ольге Сократовне. В тот же день он начал вести осо­бый дневник, посвященный ухаживанию и женитьбе— «Дневник моих отношений с тою, которая теперь составляет мое счастье». Чернышевский сознавал, что шутка, положившая начало их зна­комству, вскрывает механизм его поведения: «Действительно, рань­ше, чем я в самом деле влюбился, я любил уверять, что я влюблен, как трезвый иногда любит притворяться пьяным. А вот вышло из смеха дело, из невероятного — действительное» (1:548).

Эмоцию он привязывает к объекту, наделенному определенны­ми качествами, и реальность самого чувства подтверждается нали­чием у объекта этих положительно оцениваемых качеств. Рациона­лизация эмоции подменяет собой непосредственное чувство — как объяснял Чернышевский своей будущей невесте, «вы увидите, что я не увлекался, не ослеплялся, не обманывался, что я понимаю, что делаю; что я увлекся вами, потому что вы достойны того, чтобы ув­лечься вами» (1:425).

В привычном для него поиске знаков, доказывающих подлин­ность эмоционального опыта, Чернышевский полагался на поня­тийный аппарат позитивизма: утилитаристская идея рациональной мотивации поведения (которая впоследствии послужила основани­ем для его новой этической системы) слилась с романтическим представлением об идеале. Главным показателем реальности его чувства к Ольге Сократовне, как это было и в отношениях с Надеж­дой Егоровной Лободовской, являлись качества, возвышавшие ее над всеми остальными возможными предметами любви: «По чер­там лица она гораздо лучше всех, кого я видел в Саратове — в Пе­тербурге ведь я никого не видел (кроме той хорошенькой девушки на выставке и молоденькой хозяйки Ив. Вас. Писарева в Семенов­ском полку на вечере)» (1:473). «Она решительно умнее всех, кого только я не видывал! Это гениальный ум! Это гениальный такт!» (1:475).

Однако со времени первой любви в Чернышевском произошли серьезные перемены: он решительно двигался в сторону «действи­тельности». Ему необходимо было признать в ней «действительный» идеал. Идеализм, в смысле абстрактного стремления к полному со­вершенству, уступил дорогу утилитаристскому расчету, исчисляю­щему желаемые (и значит хорошие) качества:

«Итак, я люблю ее. Я не надеюсь найти другую, к которой я мог бы так сильно привязаться, я даже не могу представить себе, никак не могу представить себе, чтобы могло быть существо более по мое­му характеру, более по моему сердцу, чтобы какой то бы ни было идеал был выше ее. Она мой идеал, или скажу просто: я не в состоя­нии представить себе идеала, который был бы выше ее, я не могу да­же вообразить себе ничего выше, лучше ее. Она мой идеал, но идеал не потому, чтобы я идеально смотрел на нее: я вижу ее, как она есть,


89

я не украшаю ее в моем воображении, нет — потому что в ней все, что может быть лучшего, все, что может пленять, обворожать, заста­вить биться радостью и счастьем мое сердце» (1:485).

Реальность любви подтверждалась объективными качествами объекта, но при этом все же оставался повод для сомнений: объект любви можно было сравнить с другими наблюдаемыми объектами, однако сама эмоция не имела прецедентов. Чтобы быть абсолютно честным и верным реальности, Чернышевский признался в любви следующим образом: «Я не говорю, чтобы я был в вас влюблен, по­тому что никогда не испытывал этого чувства и не знаю, то ли это, что я испытываю теперь, или что-нибудь еще другое» (1:436). Разу­меется, ощутимыми подтверждениями любви могли бы служить физические проявления чувственности. Но таких подтверждений не нашлось: «Влюблен ли я в нее или нет? Не знаю, во всяком случае мысль об "обладании ею", если употреблять эти гнусные термины, не имеет никакого возбуждающего действия на меня» (1:533). В разговоре с невестой Чернышевский признался в своей неуверенно­сти по поводу того, способен ли он исполнять супружеские обязан­ности (1:433), и обсуждал эту проблему в дневнике (1:534).

Чувство неполноценности побудило Чернышевского искать та­кую невесту, чье положение улучшилось бы благодаря браку с ним. Мечтая об идеальной женщине, Чернышевский вместе с тем искал женщину с дефектом:

«Сначала, и почти до самого 15 или 16 февраля, во мне преобла­дала крайность, я хотел жениться не иначе, как на весьма нуждаю­щейся девушке, которая была бы весьма бедная и беспомощная, чтобы она всю жизнь радовалась и тому немногому довольству, ка­ким бы пользовалась со мною и какого никогда не видывала рань­ше. Но когда я узнал О. С, эта мысль у меня ослабела» (1:478).

В Ольге Сократовне он встретил женщину, ущербную в другом отношении — моральном, а не материальном. Бойкая и кокетливая по натуре, Ольга Сократовна не заботилась о своей репутации. Ее положение было вдвойне неблагополучно: дома ей было тяжело из-за того, что ее откровенно недолюбливала властная и неуравнове­шенная мать (зато обожал эксцентричный, потакавший во всем отец), а положение в саратовском обществе было шатким из-за слу­хов, которыми было окружено ее имя. Вследствие этого, убеждал се-оя Чернышевский, Ольга Сократовна должна выиграть от брака с ним, ибо, хотя она рвалась покинуть родительский дом, у нее было мало шансов найти подходящего жениха. Делая ей предложение, он откровенно сформулировал свои мотивы: «Вот что я скажу вам. Вы деРЖите себя довольно неосторожно. Если когда-нибудь вам случит-я иМеть надобность во мне, вы если когда-нибудь... (я снова не ал> как сказать) вы получите такое оскорбление, после которого Понадобился бы я, вы можете требовать от меня всего»


90

(1:416—17). В соответствии с его собственными личными потреб­ностями он решил искать невесту с дефектом, который уравнове­шивал бы его собственную несостоятельность. Роль заполнилась подходящим культурным материалом, и запятнанная репутация была выбрана в качестве такого дефекта.12

Тема падшей женщины имеет долгую культурную традицию.13 Идеализированная в романтической литературе, падшая женщина была воспета в «Фаусте» Гете как носительница искупления посред­ством любви. В студенческие годы Чернышевского глубоко трогали падшие женщины Гюго и Бальзака, и он плакал над песней гетев-ской Маргариты. Положение падшей женщины вызвало горячий отклик в феминистическом движении середины прошлого века и было переомыслено, как в Европе, так и в России, в терминах жен­ского вопроса.

Для Чернышевского, в его молодые годы, положение падшей женщины (или женщины, подвергнутой общественному остракиз­му из-за менее серьезных прегрешений против добродетели) было социальной проблемой, требовавшей немедленного решения. Поэ­тому выбор такой женщины в качестве невесты потенциально мог иметь для него широкие культурные последствия. Позже, в романе «Что делать?» он уделил много внимания практическим средствам спасения падших женщин. Реабилитация проститутки представлена там историей отношений Кирсанова и Насти Крюковой. История Веры Павловны походит на историю Ольги Сократовны. Как и у Ольги Сократовны, у Веры Павловны есть дефект — домашняя си­туация, неблагополучная в моральном отношении.

Не без влияния Чернышевского брак с целью спасения падшей женщины, как и брак с целью освобождения угнетенной женщины стал довольно распространенным явлением среди разночинной ин­теллигенции 60-х годов и популярной литературной темой. Харак­терное пародирование этой темы появляется в романах Достоевско­го. В «Записках из подполья» герой сознательно примеряет на себя два литературных сюжета, слитых воедино: ситуацию человека, ко­торый занимается обучением и интеллектуальным развитием жен­щины и того, кто спасает падшую женщину (с многочисленными прямыми отсылками к «Что делать?»).14 В «Идиоте» обитатели Пав­ловска расценивают желание Мышкина жениться на Настасье Фи­липповне, которую он предпочитает Аглае Епанчиной, как посту­пок, совершенный «единственно из нигилизма», чтобы показать пе­ред всем светом, что «потерянная женщина в глазах его даже не­сколько выше, чем непотерянная, и что в старое разделение он не верует, а верует в один только "женский вопрос"».

Выбор невесты с моральным дефектом имел и личный смысл для Чернышевского. Бесцеремонная и раскованная манера держать­ся, компрометировавшая в Саратове Ольгу Сократовну, превращая


91

ее в подходящий объект спасения, предоставляла возможность за­стенчивому Чернышевскому завязать и поддержать знакомство с женщиной. Эту ситуацию описала родственница Чернышевского Варвара Пыпина: «Своим свободным обращением и лихим нравом Ольга Сократовна сразу освободила его от гнета застенчивости и от­сутствия светскости, мешавших ему подойти к женщине».15

Робкий и неловкий, Чернышевский склонен был высоко ценить естественность и свободу поведения, не ограниченного обычными социальными и психологическими рамками. Для него такая свобо­да ассоциировалась с женщинами, и прежде всего светскими жен­щинами. Описывая женщин-аристократок в своих дневниках и ро­манах, он неизменно подчеркивает такие качества, как «свобода», «естественность», «отсутствие церемоний». Любопытно, что Черны­шевский явно смешивает развязное и беззастенчивое поведение жешцины полусвета (такой, как французская куртизанка Жюли из «Что делать?») с естественностью и непринужденностью светской дамы. В Ольге Сократовне Чернышевский обрел субститут женщи­ны-аристократки, которая нужна была ему для осуществления его идеи брака.

Чтобы проиллюстрировать это смешение, сравним сцену из «Дневника моих отношений» с ее обработкой в романе «Пролог». В «Прологе» имеется эпизод, который призван сатирически изобра­зить нравы высокопоставленной элиты. Это сцена званого обеда в доме Савелова, влиятельного либерального деятеля, который при­нимает у себя группу вельмож и высокопоставленных чиновников. Хозяйка дома, знатная дама, старается выказать особое внимание почетному гостю, графу Чаплину (карикатура на графа Михаила Муравьева): «Вот, она переложила кусок со своей тарелки (...) И этой любезности мало: она сама стала резать ему кушанье, на его тарел­ке, склонясь к нему (...) Она ест мороженое с одной тарелки с ним (...) Кладет половину персика прямо ему в рот» (13:172—73). В этом эпизоде запечатлен случай, происшедший в реальной жизни, но не в светском обществе, а в доме Ольги Сократовны в пору его ухажи­вания за ней. В дневнике Чернышевский растроганно описывает эту сцену: «Наконец закуска. (...) Она [Ольга Сократовна) кормила со своей руки Палимпсестова; я шалил, отнимал у него тарелку, кото­рую держал он на ее коленях и которую после отдала она ему (...) (За закуской, когда она протянула руку Палимпсестову, чтобы поло­жить ему в рот какое-то пирожное или сухарь, я поцеловал эту ру­ку — общий смех и крик)» (1:412). И. У. Палимпсестов, один из по­клонников Ольги Сократовны и друг Чернышевского, предостере­гал его против женитьбы на «кокетке». В свете этого особое значение приобретает одна деталь из романа «Пролог». Внимание Савеловой к знатным гостям — лишь прелюдия: после обеда хозяйка собирает­ся, в соответствии с нравами своего круга, отдаться графу Чаплину


92

в своей спальне, пока ее муж развлекает остальных гостей в сосед­ней зале. Остается только задуматься над тем, какие чувства вызы­вали у Чернышевского фривольные выходки друзей его невесты, трактовавшиеся им по наивности как аристократические, салонные нравы (ошибка, свойственная также и героям Бальзака).

Среди прочих психологических преимуществ, выбор невесты с дефектом означал, что у него есть некоторое внешнее обязательство, избавляющее его от необходимости свободного выбора. Для стра­давшего от нерешительности и апатии Чернышевского выход был в том, чтобы поставить себя в такое положение, когда брак стал бы не­избежностью: «Остается одно— приобретение возможности же­ниться. Да не просто в части возможности жениться, а по необходи­мости жениться. Мысль о женитьбе только тогда подействует на меня, когда я буду думать не "я хочу жениться", а когда я буду знать, что я должен жениться, что мне уж нельзя не жениться» (1:482). Же­нитьба на падшей женщине была такой возможностью: брак стано­вился моральным обязательством, а не вопросом личного выбора. Чернышевский старался убедить себя: «Я не могу отказаться. Это было бы бесчестно» (1:480); «мне совестно перед собой не дать руки, которую хотели взять, чтобы выйти из пропасти» (1:481). Таким об­разом, выбор подходящего объекта в целом ряде отношений облег­чал само действие.

БРАК ПО РАСЧЕТУ

В ситуации дезинтеграции существовавшей системы норм пове­дения поколение Чернышевского оказалось перед настоятельной необходимостью выработки нового подхода к организации супру­жеской жизни. Начало этих поисков лежало в культурных течениях конца 30-х годов, в частности, в представлениях Белинского о браке. Поворот в сторону реальности воскресил идею «брака по расчету». Для романтического идеализма эта идея была не только неприемле­ма, но просто оставалась вне сферы культурного сознания. Разоча­рованный в своих надеждах обрести идеальную любовь к идеальной женщине, первый русский реалист Белинский провозгласил: «Не всем суждено любить (т. е. влюбиться), быть любимым и жениться по любви, почувствованной и осознанной прежде, чем вошла в голо­ву мысль о женитьбе [...] Кроме пошлого расчета есть еще расчет че­ловеческий, имеющий в виду удовлетворение лучшей стороны своей человеческой природы».16

Спроецированное в плоскость метафизики, новое отношение к браку ассоциировалось с Гегелем и с его трактовкой брака в «Die Philosophie des Rechts» (брак как «прямая вещественная реальность», союз, в котором «случайные проявления чувства и личных наклон-


93

ностей» были «рационализированы» и проиобретали социальную значимость). Не вдаваясь в экспликацию философских категорий, Белинский истолковал гегелевскую концепцию применения разума к вопросам брака как рациональный выбор подходящего партнера и тщательное взвешивание конкретных обстоятельств супружеских отношений.!7 В начале 50-х годов мысль Чернышевского двигалась в этом направлении. Брак по расчету (не имевшему ничего общего с материальной выгодой) был сознательной и желательной позицией, лишенной отрицательных коннотаций. Чернышевский спешил за­верить свою будущую невесту, что его предложение руки и сердца — хорошо продуманное решение: «Но поверьте — и впоследствии для вас, когда вы меня более узнаете, это будет понятно, что я поступаю рассчитанно и совершенно благоразумно» (1:431). Его дневник изо­билует длиннейшими пассажами, посвященными взвешиванию всех соображений за и против и методичными реестрами, в которых по пунктам перечисляются «причины для женитьбы», например, «(1) Почему Ольга Сократовна моя невеста» (1:472) и «(2) Почему я должен иметь невесту» (1:481). Он пытался предусмотреть все ас­пекты их будущей супружеской жизни: продумывал бюджет, учиты­вающий мельчайшие расходы (две свечи для зимних вечеров, да еще две в придачу для вечеров, проведенных с друзьями); планиров­ку их будущей квартиры и список мебели; их будущие отношения с (1) родственниками, (2) друзьями, (3) знакомыми и (4) обще­ством, — и тому подобное.

Подробный перечень бытовых деталей, касающихся будущих супружеских отношений, логическое упорядочивание мотивов же­нитьбы, рационализировавшее каждый довод, который он приводил в пользу брака, во всех мыслимых подробностях, — явно действова­ли на него успокаивающе: они нужны были, чтобы совершить самое действие. Но принцип расчета, которым руководствовался Черны­шевский, выходит за рамки исходной идеи Белинского. Для Черны­шевского главное преимущество брака по расчету состояло в том, что расчет избавлял его от необходимости выбора и облегчал дейст­вие. К браку он подходил как к частному случаю в разрешении об­щей проблемы, не только личной, но и общефилософской — в ко­нечном счете, проблемы свободы воли. Он искал не только конкрет­ные, внешние условия, облегчающие действие, но и старался вы­двинуть общие принципы, которые, будучи приложены к заданной ситуации, превращали бы акт принятия жизненного решения в чис­то техническую задачу."

Философским обоснованием этой стратегии послужил для Чер­нышевского утилитаристский принцип рационального, математи­чески точного исчисления возможностей, в применении к поведе­нию человека. Впоследствии Чернышевский стал страстным и весь­ма действенным пропагандистом утилитаристской этики в русском


94

обществе. Он расширил область применения утилитаристских принципов (предназначенных Бентамом и Миллем главным обра­зом для общественной морали и государственного законодательст­ва), перенеся их в область частной жизни.19 Учитывая эмоциональ­ный отклик, который находила в нем утилитаристская доктрина, и его приверженность к специфически русской практике применять философские категории к повседневной жизни, неудивительно, что Чернышевский истолковал утилитаризм как психологический за­кон поведения человека. В статье «Антропологический принцип в философии» (1860) и в романе «Что делать?» (1863) Чернышевский утверждал, что каждый шаг или импульс человека возникает как прямая реализация исчисления баланса страданий и удовольствий, берущая верх над какой бы то ни было спонтанностью и эмоцио­нальной непосредственностью. Жизнью человека, от восприятия до действия, управляет детерминизм и руководит разум. Роль свобод­ного выбора ограничена или почти элиминирована, благодаря чему мучительные сомнения по поводу явлений, не поддающихся конт­ролю, также элиминируются.

Разрабатывая свою теорию отсутствия свободы воли, Черны­шевский, на разных стадиях ее создания, обращался к проблеме брака. В 1849 году, когда он был посредником в браке Лободовских, он сделал глобальный, метафизический вывод из своего разочаро­вания в друге и в себе самом, вызванного неспособностью к дейст­вию, концептуализируя конкретные проявления своего эмоцио­нального опыта в терминах философских категорий:

«Мы толковали с ним [Лободовским] о свободной воле, весьма немного, и отвергали возможность человеку управлять обстоятель­ствами; говорили, что нелепость "человек с твердою волею" и проч. — у него основание было не знаю что, у меня главным обра­зом его пример: всякий дурак и я скажет, что тверже его нельзя най­ти человека, а он говорит, что решительно не имеет никакой воли. И сам тоже я» (1:226).

В «Антропологическом принципе в философии», описывая вза­имодействие желаний и расчета, Чернышевский, в качестве одного из примеров, приводит ситуацию выбора спутника жизни (7:231). В романе «Что делать?», реализуя свою этическую систему в поступ­ках своих героев, он вновь использует ситуацию женитьбы.

Проблемы свободы выбора и границ человеческой свободы со­ставляли важнейший предмет размышлений в эпоху, противопо­ставившую позитивистский принцип детерминизма христианско­му идеалу свободы воли. Над этим же вопросом мучительно думали современники (и противники) Чернышевского — Толстой и Досто­евский. Примерно в то же время, когда Чернышевский в мельчай­ших деталях продумывал свою предстоящую женитьбу на Ольге Со-кратовне, Толстой был погружен в такие же расчеты. В целом ряде


95

длинных, взвешенных писем к возлюбленной, Валерии Арсеньевой, Толстой подробно обсуждает, как должны складываться их будущие супружеские отношения. Они зависят, утверждает он, во-первых, от склонностей мужчины и женщины и, во-вторых, от их материаль­ных средств. Жизнь мужа должна сводиться к трем занятиям: пер­вое — любви к жене, второе — к заботе о ее счастье, третье — к лите­ратуре и ведению хозяйства. Толстой не забывает о малейших дета­лях устройства быта, в том числе о мельчайших статьях расходов (вплоть до предполагаемой покупки поплинового платья).20 Однако все эти скрупулезные расчеты не разрешили его сомнений и не об­легчили самого шага. Зафиксировав на бумаге каждую деталь, он быстро ретировался и прекратил отношения.

В течение многих лет Достоевский горячо полемизировал с Чер­нышевским по вопросу о свободе воли и действия. Полемика эта, как хорошо известно, началась с «Записок из подполья», герой кото­рых отвергает не только мысль о рациональном подходе к человече­скому поведению, но и сами математические законы. Он видит вы­ражение своей человеческой сути и высшее проявление свободы во­ли в утверждении, что «дважды два — пять». В «Преступлении и на­казании» Достоевский прибегает не только к этическим, но и к пси­хологическим аргументам: расчет не дает желаемого эффекта и не упрощает Раскольникову самого действия: «Пусть, пусть даже нет никаких сомнений во всех этих расчетах, будь это все, что решено в этот месяц, ясно как день, справедливо как арифметика, Господи? Ведь я же все равно не решусь!»21 По мысли Достоевского, принцип утилитарного расчета и идеал детерминизма противоречат подлин­ным законам психологии, законам живого человеческого сердца.

Так, исходя из конкретного личного опыта и из имевшихся ре­сурсов культуры, современники Чернышевского искали разреше­ния психологических проблем в культурных категориях.

ОБМЕН РОЛЯМИ

Несмотря на то, что идея вступления в брак исходила от Черны­шевского, он хотел, чтобы женщина взяла инициативу в свои руки и сама решила, состоится ли их союз: «Роли были наоборот против обыкновенного [...} мне делали предложение, я принимал его» (1:425). В идею перестановки ролей входил и план совместной жиз­ни, в которой главой семьи была бы жена, а он занимал бы подчи­ненное положение: «Нечего и говорить, что вы будете главою дома. Я человек такого характера, что согласен на все, готов уступить во всем — кроме, разумеется, некоторых случаев, в которых нельзя не быть самостоятельным» (1:435). Чернышевский убеждал себя, что нуждается в твердой и решительной жене, которая руководила бы


0x08 graphic
96

им при устройстве дома и установлении отношений; это, по его рас­четам, было необходимо, чтобы заставить его действовать:

«Я всегда должен слушаться и хочу слушаться того, что мне ве­лят делать, я сам ничего не делаю и не могу делать — от меня долж­но требовать, и я сделаю все, что только от меня потребуют; я дол­жен быть подчиненным [...] так и в семействе я должен играть такую роль, какую обыкновенно играет жена, и у меня должна быть жена, которая была бы главою дома. А она именно такова. Это-то мне и нужно» (1:473-74).

Действительно, Ольга Сократовна, отличавшаяся бурным и вла­стным характером, явно подходила для этой роли.

По свидетельству двоюродной сестры Чернышевского Е. Н. Пы-пиной, такое же распределение ролей существовало в родительском доме Чернышевского: «Что Евгения Егоровна скажет, то Гавриил Романович и выполняет. У нас в семье только и было разговору, "Евгения Егоровна делала то-то, Евгения Егоровна распоряжалась так-то". Гавриил Иванович постоянно приводил ее слова».22 Итак, Чернышевский усвоил опыт семейной жизни своих родителей, но он дал ему социальное истолкование, основанное на представлениях его времени: перераспределение супружеских ролей приобретало идеологическую мотивацию:

«По моим понятиям женщина занимает недостойное место в се­мействе. Меня возмущает всякое неравенство. Женщина должна быть равной мужчине. Но когда палка была долго искривлена на од­ну сторону, чтобы выпрямить ее, должно много перегнуть ее на дру­гую сторону. Так и теперь: женщины ниже мужчин. Каждый поря­дочный человек обязан, по моим понятиям, ставить свою жену вы­ше себя — этот временный перевес необходим для будущего равен­ства. Кроме того, у меня такой характер, который создан для того, чтобы подчиняться» (1:444).

Личное и культурное сливались воедино: акт самореализации имел также и важную социальную функцию.

В переустройство брака входило и кардинальное переустройство сексуальных отношений, что также соответствовало личным осо­бенностям Чернышевского:

«Как это будет совершаться у нас? Я желал бы, чтоб это устрои­лось так, чтоб обыкновенно я бывал у нее по ее желанию, чтоб ини­циатива была не так часто с моей стороны. Но это противно все~ обычным отношениям между полами? Что ж такого? У нас до сих пор все наоборот против того, как обыкновенно бывает между жени­хом и невестой: она настаивает, я уступаю [...] Почему ж не быть так и в половых отношениях? Обыкновенно жених ищет невесты, под­ходит к ней, заговаривает с нею — я наоборот, я дожидаюсь, чтоб она подошла ко мне и сказала: "Говорите со мною, сидите со мною"-


97

Так и тут — может быть и будет так: "Вы можете ныне быть у ме­ня". — "Покорно благодарю, О. С"» (1:534).

Организация жизненного пространства всегда имела большое значение для Чернышевского, для которого карты и схемы служили надежным способом ориентировки в житейском море. Он тщатель­но планировал устройство будущего супружеского жилища и оста­новился на раздельных спальнях. Ольга Сократовна с готовностью приняла этот план, правда, руководствуясь при этом, как чувствовал Чернышевский, чисто бытовыми соображениями, в то время как для него проблема имела и идеологический характер: «Она понима­ет, вероятно, только то, что не хочет, чтобы я надоедал ей, а я пони­маю под этим то, что и вообще муж должен быть чрезвычайно дели­катен в своих супружеских отношениях к жене» (1:533).

Подчиненное положение мужа и связанные с этим конкретные детали устройства жизни приобретали общественную значимость, соответственно, они могли быть «прочитаны» современниками и использованы в их жизненной практике. Подробное описание уст­ройства семейной жизни, основанное на личном опыте, заняло свое место в романе «Что делать?». Вера Павловна — глава семьи, и муж никак не посягает на ее тело. Лопухов и Вера Павловна наслаждают­ся независимостью в отдельных спальнях, встречаясь в «нейтраль­ной комнате» (что по тем временам было неслыханно для семей среднего сословия, хотя и принято в высшем обществе). Описанная в романе пространственная организация способствует идеальной семейной жизни.

В конечном счете, идея распределения супружеских ролей имела далеко идущие последствия.

ОСВОБОЖДЕНИЕ ОТ РОДИТЕЛЬСКОГО ИГА

Смысл женитьбы для Чернышевского был еще и в том, что с нею должна была кончиться его зависимость от родителей, все больше его тяготившая со времени возвращения в Саратов. При этом его мучили страх и сомнения по поводу того, как отнесутся ро­дители к его женитьбе и особенно к выбору невесты. Естественно было предположить, что они не одобрят Ольгу Сократовну. Но Чер­нышевский старался подавить сомнения:

«В одном я почти совершенно уверен — что мысль "не понравит­ся", "покажется слишком верченою, слишком кокеткою", что эта мысль одно из тех нелепых произведений моей фантазии, которые рождает она в таком огромном количестве. Скорее понравится. Го­раздо скорее. А если не понравится? (...) Что делать?» (1:494).

Поразмыслив, Чернышевский решил объявить родителям о своей помолвке с Ольгой Сократовной как о совершившемся факте


98

и настоять, чтобы они немедленно отправились с визитом к Василь­евым в знак согласия на женитьбу. У них не должно было быть слу­чая познакомиться с Ольгой Сократовной, прежде чем они дадут свое родительское благословение, ну а в том случае, если все же «не понравится» и они будут возражать, Чернышевский собирался по­кончить с собой. Вот каким образом он решил объявить о своем на­мерении жениться: «"Да или нет, и через час вы поедете знакомить­ся с родными моей невесты, или я убью себя". Это я сделаю. Это для меня вовсе не трудно даже. Это в моем характере» (1:479). Он пла­нировал самоубийство тщательно, выбирая способ с оглядкой на высокие культурные образцы: «Если яда не успею запасти, думаю, что лучше всего будет разрезать себе жилы. Однако предварительно прочитав, как древние поступали в этом случае, напр., Сенека» (1:480).

В этой части дневника Чернышевский выражает крайнюю го­речь по поводу родительского деспотизма. Он сетует, что они (осо­бенно мать) имели безрассудство полагать, будто окончательная власть и мудрость в решении того, что для него хорошо, а что плохо, принадлежит им. В воображаемом разговоре он обращается к мате­ри с монологом:

«Я создан для повиновения, для послушания, но это послушание должно быть свободно. А вы слишком деспотически смотрите на меня как на ребенка. "Ты и в 70 лет будешь моим сыном и тогда ты будешь меня слушаться, как я до 50 лет слушалась маменьки". Кто ж виноват, что ваши требования так велики, что я должен сказать: "В пустяках, в том, что все равно, — а раньше этими пустяками были важные вещи, — я был послушным ребенком. Но в этом деле не мо­гу, не вправе, потому что дело серьезное. [...] Я мужчина, наконец, и лучше вас понимаю, что делаю. А если станете упрямиться, — из­вольте, спорить не стану, я убью себя"» (1:494).

Освобождение от несгибаемой воли матери должно было быть достигнуто за счет добровольного подчинения воле жены. Я должен жениться, доказывал себе Чернышевский, ибо тогда я смогу поки­нуть мать. В марте 1853 года (в это время отношения достигли ре­шительной стадии) Чернышевский вел два дневника: один был це­ликом посвящен его любви к невесте, другой — текущим событиям повседневной жизни, включая его отношения с Ольгой Сократов­ной. В обоих дневниках описывается реакция его родителей на по­молвку. Но Чернышевский практически полностью замалчивает очевидное неодобрение родителями его невесты в «Дневнике моих отношений с той, которая теперь составляет мое счастье», тогда как во втором дневнике содержится пересказ его драматических разго­воров с отцом и матерью.

Чернышевский осуществил задуманное. Он не дал родителям увидеться с невестой, пока не получил их формальное согласие (не-


99

смотря на энергичные возражения матери) и прозрачно намекнул на «ужасные последствия» в случае отказа. Он сохранял решимость, если потребуется, настоять на своем, совершив самоубийство. Объ­яснение с родителями произошло 29 марта. В соответствии с жела­нием Ольги Сократовны, настаивавшей на незамедлительной свадьбе, венчание было назначено на 29 апреля; 4 апреля, на следу­ющий день после официальной помолвки, серьезно заболела мать Чернышевского, и состояние ее быстро ухудшалось. В дневнике за­писей текущих событий Чернышевский отмечал, как прогрессиро­вала ее болезнь. Последнее предложение, которым обрывается днев­ник, начинается словами: «Иду к маменьке...» (1:561). В «Дневнике моих отношений», прерванном в тот же день, 8 апреля, никаких упо­минаний о болезни матери нет. Мать Чернышевского скончалась 8 апреля, в Светлое Воскресенье, а через два дня умерла бабушка. Не­смотря на это и вопреки всем принятым нормам, свадьба состоя­лась в назначенный день, к огорчению родственников и изумлению местных жителей, произведя немалый скандал. Член семьи, Е. Н. Пыпина пишет в своих мемуарах: «Во вторник на святой хоро­нили мать, а в четверг — бабушку Анну Ивановну. Похоронили ба­бушку, вернулись с похорон, и в тот же день пришли обойщики ук­рашать дом к свадьбе: перебивали мебель, повесили занавески по вкусу Ольги Сократовны, а их не выносили ни Чернышевские, ни Пыпины».23 Судя по воспоминаниям современников, свадьба Чер­нышевского стала предметом живейших пересудов в городе. Молва прямо связывала смерть Евгении Егоровны с женитьбой сына.24 Местные жители видели в поступке Чернышевского сознательный вызов. В одном колоритном рассказе говорится, что Чернышевский «не проронил ни единой слезинки над трупом любимой матери», «напротив, когда гроб опустили в могилу и зарыли землей, он, будто ни в чем ни бывало, закурил папиросу, взял под руку О. С, и оба пешком отправились домой».25

Вскоре после свадьбы Чернышевский с молодой женой уехал в Петербург, оставив в одиночестве убитого горем отца. После венча­ния Чернышевский был нездоров (14:225), так же, как и Лободов-ский «перед совершением решительного действия». Дорожные спут­ники не могли поверить, что они муж и жена: Чернышевский и Ольга Сократовна обращались друг к другу на «вы» и по имени отче­ству.^

Брак и способ, которым он его заключил, были для Чернышев­ского важным актом самоутверждения. Женясь, Чернышевский не только бросал вызов родительской власти, но и открыто восставал против условностей общественного мнения. Цепь зависимости бы­ла разорвана, «безлюбовности» и «бездействию» положен конец; он почувствовал, что у него достаточно характера, чтобы проявить во­лю и обратиться к деятельности:


100

«Теперь я чувствую себя человеком, который в случае нужды мо­жет решиться, может действовать [...] О как мучила меня мысль о том, что я Гамлет! теперь вижу, что нет: вижу, что я тоже человек, как другие, правда, не так много имеющий характера, как бы желал иметь, но все-таки человек не совсем без воли, одним словом чело­век, а не совершенная дрянь» (1:480).

Упоминание о Гамлете — это отсылка к культурной модели, со­ответствовавшей ситуации. В 30—40-е годы в России Гамлет был символом поколения идеалистов." С точки зрения Белинского, тра­гедия и вина Гамлета заключались в слабости воли и нерешитель­ности перед лицом решительного действия. Гамлет «робеет предсто­ящего подвига, бледнеет страшного вызова, колеблется и только го­ворит вместо того, чтобы делать».28 В соответствии с немецкой тра­дицией, русское поколение 40-х годов наделило этот образ полити­ческим смыслом: под действием понимали общественную деятель­ность.

Женитьба, ставшая для Чернышевского символическим актом, воспринималась им как духовное перерождение. После помолвки он писал: «Я чувствую себя совершенно другим человеком [...] Я стал решителен, смел; мои сомнения, мои колебания исчезли. Теперь у меня есть воля, теперь у меня есть характер, теперь у меня есть энергия» (1:500). Причиной этой трансформации была его жена: «Ты источник моего довольства самим собою, ты причина того, что я из робкого, мнительного, нерешительного стал человеком с силой воли, решительностью, силою действовать» (1:514). Как и Лободов-ский, Чернышевский ожидал, что должны появиться признаки на­растающе* энергии. Обнаружив их, он уверился, что его чувство — настоящая любовь: «О. С! О. С! О. С.! Нет, я люблю вас, потому что во мне в самом деле перемена. Я не теряю времени ни минуты без сожаления. Деятельность, деятельность!» (1:550). «Деятельность», конечно, понималась не только в обычном смысле слова, но и в со­циальном и в символическом. Чернышевский открыл Ольге Сокра-товне свои планы революционной деятельности и предупредил о возможности ареста и тюремного заключения. Он привел в пример Герцена и его жену Natalie, описывая ситуацию в терминах священ­ной истории: «Я жду каждую минуту появления жандармов, как бла­гочестивый христианин каждую минуту ждет трубы страшного су­да. Кроме того, у нас будет скоро бунт, а если он будет, я буду непре­менно участвовать в нем» (1:418). Он предупредил невесту о том, что его отсутствие может затянуться на «Бог знает сколько време­ни».

В своей женитьбе Чернышевский воспроизвел многие компо­ненты, присутствовавшие в его описании брака Лободовского — так, планировавшееся им отсутствие перекликалось с планом Лободов­ского уклониться от семейной жизни, спровоцировав свою ссылку в Сибирь. Однако разница между двумя браками была существенной. Судя по записям Чернышевского, надежды Лободовского обрести в


101

женитьбе стимул к деятельности основывалась на его вере чуть ли не в магическую силу самого акта женитьбы. Оставаясь совершенно пассивным, он вскоре объявил свою женитьбу просчетом. Для Чер­нышевского же эта вера была начальным пунктом тщательно разра­ботанной, сложной концептуальной системы, которая связывала во­едино разные аспекты супружеских отношений и придавала им символическое значение, сфокусировав вокруг идеи деятельно­сти/действительности. Так, сексуальное завершение брака (в тер­минологии Чернышевского, «решительное действие») в цепи язы­ковых и культурных ассоциаций (таких, например, как связь между чувственностью и работоспособностью), превратилось в символ «де­ятельности». Такая деталь жизнеустройства, как раздельные спаль­ни, манифестировала социальное равенство в браке, став таким об­разом социальным поступком. То же относится и к заранее огово­ренному длительному отсутствию — оно связывалось с революци­онной деятельностью и гражданским долгом.

Сравнивая женитьбу Чернышевского и женитьбу Лободовского, мы видим, как разительно отличается рядовой потребитель культу­ры от творческой личности, способной превратить свой частный опыт в общезначимый культурный факт.

ТРЕТИЙ: СОПЕРНИК-ПОСРЕДНИК

Каждый шаг стратегии Чернышевского, нацеленной на женить­бу, был связан с посредничеством внешнего агента. До женитьбы функция посредника сводилась к облегчению выбора предмета люб­ви. (Эту роль мог выполнять человек, с которым герой отождествлял себя, т. е. двойник.) Помощь посредника была незаменима и после того, как Чернышевский вступил в брак.

Чернышевский обдумывал эту ситуацию еще в то время, когда был одним из участников брака Лободовских. Планируя свою буду­щую женитьбу, он рассматривал ее как утверждение определенных идеологических принципов, не санкционированных общеприняты­ми правилами. Проблема верности убеждениям ставится в неокон­ченной повести «Теория и практика», написанной в 1849 году, тогда же, когда делались дневниковые записи о браке Лободовских. Он на­меревался вывести Василия Петровича в качестве героя этой пове­сти и написать о том, как «трудно всякому человеку следовать своим убеждениям в жизни, как тут овладевают им и сомнение в этих убеждениях, и нерешительность, и непоследовательность, и, нако­нец, эгоизм действует сильнее, чем в случаях, когда он должен от­вергать его для общепринятых уже в свете правил и т. д.» (1:325). В этой повести молодой человек дает уроки юной барышне и ее бра-ту— детям своего благодетеля и наставника. Однажды герой при­сутствует при приступе тяжелой болезни благодетеля, угрожающей


102

его жизни. Учителю тотчас приходит в голову, что честь повелевает ему в случае смерти наставника жениться на его дочери и взять на себя материальную ответственность за семью. Перспектива эта страшит молодого человека, который в финансовом и в ряде других отношений зависит от матери. (Эта ситуация явно связана с фанта­зиями Чернышевского, в которых он воображал себя обязанным в случае смерти Лободовского жениться на Надежде Егоровне.) Что­бы избежать этого непосильного обязательства, герой хочет выдать барышню замуж за своего друга — учителя ее брата. В интеллекту­альном и моральном отношении друг этот уступает герою и явно не достоин девушки, но у него есть одно преимущество: он умеет иг­рать на фортепьяно и танцевать, что, разумеется, верный путь к сер­дцу женщины. Но в последний момент друг-заместитель отказыва­ется от женитьбы. Рассказ остался недописанным, но в экспозиции повести фигурирует сам герой, счастливо женатый на героине. Не­трудно догадаться, что после бегства заместителя герою не остается ничего другого, кроме как жениться, чтобы спасти честь жестоко брошенной девушки.

Женитьба героя является результатом длинной цепи посредст­вующих звеньев. Герою помогает «другой», являющийся и его со­перником, и посредником между ним и женщиной. На начальных стадиях любовных отношений призванный самим героем соперник избавляет его от обязанности жениться. На следующем этапе дру­гой облегчает вступление в брак: когда соперник бежит, его исчезно­вение превращает женитьбу героя в необходимость.

Некоторые элементы схемы "соперник-посредник" были восп­роизведены Чернышевским и в его собственной женитьбе. На пер­вом этапе ухаживания он заявляет о своей готовности жениться — при необходимости («всегда буду по одному вашему слову готов стать вашим мужем»; 1:414). Он женится на Ольге Сократовне при одном важном условии: только если у нее не найдется другого под­ходящего жениха. Далее он поощряет Ольгу Сократовну искать дру­гого жениха, расспрашивает о возможных кандидатурах и тщатель­но взвешивает их достоинства и недостатки. Только убедившись, что такого не имеется, он делает окончательное предложение.

Соперник-посредник представлен в качестве одного из элемен­тов и в модели брака, описанной в романе «Что делать?»: потенци­альный жених Веры Павловны Сторешников явно не достоин ее, ус­тупая Лопухову и в моральном, и в интеллектуальном отношении, но, в отличие от Лопухова, он светский человек. Из-за опасности, которую представляет для Веры Павловны Сторешников, Лопухов вынужден предложить ей замужество. В этой модели сначала вво­дится, а потом устраняется гипотетический «другой» — с целью ка­тализировать женитьбу.


103

РАЗРЕШЕНИЕ НА СУПРУЖЕСКУЮ ИЗМЕНУ: ТЕОРИЯ И ПРАКТИКА

Тщательно взвешивая потенциально возможные отношения, ко­торые могли сложиться у него с Ольгой Сократовной после женить­бы, Чернышевский взвешивал и возможность супружеской измены. Он проигрывал мысленно, что их ждет, если Ольга Сократовна бу­дет продолжать кокетничать и после замужества: «Окружит себя в Петербурге самою блестящею молодежью, какая только будет до­ступна ей по моему положению и по ее знакомствам, и будет себе с ними любезничать, кокетничать, наконец, найдутся и такие люди, которые заставят ее перейти границы простого кокетства» (1:488). Сначала, воображал Чернышевский, она будет стараться держать его в неведении, но, узнав его лучше, оставит всякую осторожность и будет «все делать открыто». Он репетировал свою реакцию: сначала горе и печаль, потом отрешенное смирение. «А если в ее жизни явится серьезная страсть? Что ж, я буду покинут ею, но я буду рад за нее, если предметом этой страсти будет человек достойный. Это бу­дет скорбью, но не оскорблением. А какую радость даст мне ее воз­вращение!» (1:513). Он планировал даже радость воссоединения после отчуждения. Все еще надеясь, что это не более чем пустые фантазии, Чернышевский спрашивал себя: «Но если бы я был ре­шительно уверен, что так будет — что бы я делал? Я знал бы, что че­рез брак с ней буду несчастлив, но я не отступил [бы] от своего обя­зательства» (1:489).

Когда его друг Палимпсестов, бывший поклонник Ольги Сокра-товны, пытался отговорить Чернышевского от женитьбы на женщи­не, сердце которой было «изношено», бесчувственной и отчаянной кокетке, Чернышевский спокойно возразил ему:

«Если она, моя жена, будет делать не только это, если она захочет жить с другим, для меня все равно, если у меня будут чужие дети, это для меня все равно (я не сказал, что готов на это, перенесу это с горечью, но перенесу, буду страдать, но любить и молчать). — Если моя жена захочет жить с другим, я скажу ей только: "Когда тебе, друг мой, покажется лучше воротиться ко мне, пожалуйста, возвращай­ся, не стесняясь нисколько"» (1:451).

Как и всегда, идеологические соображения и литературные мо­дели влияли на организацию реальной жизни. Чернышевский пола­гал, что утверждает принцип «свободы сердца», который отстаивала Жорж Санд (1:444).

В глазах «развитых» русских людей роман Жорж Санд «Жак» (1834) кодифицировал право жены на супружескую измену (а при­знание этого права было вопросом чести). В «Жаке» проблема лю­бовного треугольника решалась в соответствии с принципом «сво­боды сердца»: уважая право жены любить другого и соединиться с


104

ним, герой романа освобождает ее, великодушно уйдя со сцены, — кончает жизнь самоубийством. Эта книга пользовалась в России ог­ромной популярностью. Дружинин написал «русского "Жака"» — ро­ман «Полинька Сакс» (1847), герой которого не только дает жене свободу, но и просвещает ее, читая ей соответствующий роман Жорж Санд. Герцен, очевидно, позаимствовал название предисло­вия к «Жаку» — «A qui la faute?» для своего романа «Кто виноват?», который также вышел в 1847 году.29 Можно сказать, что в среде иде­алистов 40-х годов — в кругу Герцена и Белинского — чтение «Жа­ка», на манер «Верую», стало необходимой частью свадебного обря­да. Так, Огарев писал своей молодой жене Марии (22 марта 1839 го­да, в половине седьмого утра): «А помнишь, как мы читали Жака? О! если б для твоего счастья нужно было, чтоб я был Жаком, я был бы Жаком; я готов на всякую жертву. Но нет! что я говорю! разве ты можешь любить другого? Разве ты можешь найти счастье с кем-ни­будь, кроме Коли? никогда, никогда?»30 Сюжет «Жака», однако, вскоре повторился в его браке (но без самоубийства): Мария оста­вила Огарева ради другого.

Другая характерная история, разыгравшаяся под влиянием «Жака», произошла (в 1844 году) с литературным критиком Васи­лием Боткиным. Герцен рассказывает в «Былом и думах», что Бот­кин женился, чтобы воплотить в жизнь идею семейного союза, раз­витую в гегелевской «Die Philisophie des Rechts», и чтобы «окунуться в пучину действительной жизни». Его невеста была «падшей жен­щиной», парижской гризеткой по имени Арманс; брак был заклю­чен после долгих колебаний жениха и вопреки сильнейшему сопро­тивлению родителей Боткина, людей богатых и «неразвитых». (Мо­лодых венчал протоиерей отец Сидонский, просвещенный человек и автор популярной книжки «Введение в науку философию»). После венчания новобрачные отплыли во Францию, и на борту Боткин преподнес молодой жене экземпляр «Жака». Но Арманс не согласи­лась с жизненной философией романа, на что Боткин ответил, что «она оскорбляет своим суждением глубочайшие стороны его духа и что его миросозерцание не имеет ничего общего с ее», после чего они решили расторгнуть брак и расстались навсегда.31

Все это, весьма иронически описанное Герценом в 1857 году, со всей серьезностью было претворено в жизнь Чернышевским в 1855-м. В порядке просвещения Ольги Сократовны и для обраще­ния ее в «новую веру» Чернышевский пересказал ей содержание ро­мана, с целью проиллюстрировать свои воззрения на брак и супру­жескую измену:

«Разговор перешел к моим понятиям о супружеских отношени­ях. — "Неужели вы думаете, что я изменю вам?" — "Я этого не ду­маю, я этого не жду, но я обдумывал и этот случай". — "Что ж бы вы тогда сделали?" — Я рассказал ей "Жака" Жорж-Занда. "Что ж бы вы,


105

тоже застрелились?" — "Не думаю", и я сказал, что постараюсь до­стать ей Жорж-Занда (она не читала или во всяком случае не по­мнит его идей) (1:528—29).

Подражание роману Жорж Санд подкреплялось популярной идеей несправедливости двойного стандарта в оценке поведения мужчин и женщин. Признавая за своей будущей женой право на эмоциональную и сексуальную свободу, Чернышевский отказывал в таком праве себе, мотивируя свое самоотречение двумя взаимно дополнительными соображениями— личного и общекультурного характера:

«Я проповедник идей, но у меня такой характер, что я' ими не воспользуюсь; да если б в моем характере и была возможность пользоваться этою свободою, то по моим понятиям проповедник свободы не должен ею пользоваться, чтоб не показалось, что он про­поведует ее для собственных выгод» (1:444).

Чернышевский добавил еще один нюанс к популярной идее двойного стандарта — «теорию перегиба палки». Женщины, утвер­ждал он, заслуживают компенсации за все века угнетения — он предлагал не только даровать им право на неверность, но сделать это их преимущественным правом. Прелюбодеяние должно было стать прерогативой женщины. Так, на пересечении старой культурной модели и индивидуальных психологических особенностей возникла новая модель.

Отголоски этих идей, которые под влиянием личного примера самого Чернышевского и его сочинений затронули многих, встре­чаются и в «Преступлении и наказании». Лебезятников (карикатура на «нового человека») ожидает, что «прогрессист» Лужин должен бу­дет «не мешать Дунечке, если той, с первым же месяцем брака, взду­мается завести любовника».

Взгляды на брак, сложившиеся у Чернышевского еще до же­нитьбы, по-видимому, повлияли на реализацию этих гипотетиче­ских ситуаций в его собственной семейной жизни. Что эти модели и в самом деле были реализованы, хорошо известно и из воспоми­наний современников, и из признаний Чернышевского и Ольги Со-кратовны. Их поразительный брак стал предметом повсеместных пересудов, имевших хождение не только при жизни Чернышевско­го, но и в двадцатом веке, когда он стал легендарной фигурой — предметом почитания и осмеяния. В семейных историях, расска­занных родственницей Чернышевского Варварой Пыпиной, звучит вполне понятное осуждение Ольги Сократовны. По словам Пыпи­ной, в старости Ольга Сократовна любила вспоминать счастливые времена молодости:

«...как сиживала она здесь, окруженная молодежью [...] как мно­гие мужчины ее любили [...] А вот Иван Федорович (Савицкий, польский эмигрант, Stella) ловко вел свои дела, ни' •• >v и р голову не


106

приходило, что он мой любовник... Канашечка-то знал: мы с Ива­ном Федоровичем в алькове, а он пишет себе у окна».32

Предсказания Чернышевского сбылись до мельчайших подроб­ностей. По слухам, дети — видимо, кроме его старшего сына, Алек­сандра (который страдал психической болезнью), были не от него; кроме случайных связей, у Ольги Сократовны очевидно был серьез­ный роман с одним из друзей Чернышевского — вероятнее всего, с Савицким, участником революционного движения, и встал вопрос, не следует ли разъехаться. Двоюродная сестра Чернышевского, Е. Н. Пыпина, вспоминала:

«Я слышала от Ольги Сократовны, что один из товарищей и хо­роших знакомых Николая Гавриловича в Петербурге просил ее с ним поселиться, и у них по этому поводу было совещание втроем, один убедительно просит, другой колеблется, а третий говорит: "Ес­ли хочешь — ступай, я в претензии не буду. В этих делах человек должен быть свободен". И вот колеблющаяся сторона осталась по старому».33

Ольга Сократовна проводила время в беззаботных увеселениях. Веселая и легкомысленная, она вела жизнь, исполненную радости и развлечений, и всегда была окружена шумными поклонниками:

«Удалое веселье было стихией Ольги Сократовны. Зимой ка­танье на тройках с бубенцами, песнями, гиканьем. Одни сани обго­няют другие. Отчаянная скачка. Догонят или не догонят? "Догоним и перегоним", — с восторгом кричит она, схватит вожжи сама, стоит и правит. Летом пикники... Лодка... На жизнь Ольга Сократовна смотрела, как на вечный, словно для нее созданный праздник. Она любила быть окруженной, но только теми, кто ей нравился, кто ею восхищался и кто был ей послушен [...] О. С. рассказывала мне, что любила, незаметно для гостей, выбежать в разгар танцев на улицу, чтобы полюбоваться на залитые светом окна своей квартиры, и го­ворить прохожим: "Это веселятся у Чернышевских"»34.

Чернышевский не принимал участия в веселье, происходившем в его доме: «Полон дом гостей, а Ник. Гавр, стоит в передней за кон­торкой и пишет».35

Порой это буйное веселье приводило к казусам — так, однажды на вокзале в Павловске к Ольге Сократовне и ее сестре пристал офи­цер, принявший их за женщин легкого поведения и нанесший им оскорбление. Происшествие это повлекло за собой серьезные по­следствия: Чернышевский настаивал на том, чтобы дело этого офи­цера слушалось в «суде чести», в связи с чем засыпал письмами во­енного министра. В ответ на жалобу он получил аудиенцию у шефа жандармов.36

Происшествие получило, по-видимому, широкую огласку в ли­тературных кругах Петербурга. Как считают комментаторы, от него отталкивался Достоевский в романе «Идиот», в сцене скандала с На­стасьей Филипповной, «падшей женщиной», и ее спасителем князем Мышкиным. Сцена разыгрывается в вокзальном павильоне в Пав-


107

ловске. В набросках к роману Достоевский писал: «В пятой части скандал Князя должен быть слишком крупен. Публичное оскорб­ление (жена Ч). Объяснения Князя, Флигель-адъютанта, почти дуэль».37

Подобная сцена есть и в «Анне Карениной»: Вронского посыла­ют улаживать отношения между офицерами его полка и титуляр­ным советником, чьей жене они нанесли оскорбление, приняв ее за публичную женщину; возмущенный муж требует, чтобы офицеров сурово наказали. Я полагаю, что это отклик на историю с женой Чернышевского. (По линии гражданской службы Чернышевский имел чин титулярного советника.)

Чернышевский, несомненно ясно понимавший состояние своей семейной жизни, принимал ее без слова упрека и жалобы. Но в письмах к своему двоюродному брату Александру Пыпину и своему другу Некрасову он признавался в тяжести своего положения — в терзавшем его отчаянии во время второй, непредвиденной беремен­ности Ольги Сократовны, угрожавшей, по мнению врачей, ее жиз­ни, в сомнениях, испытывает ли к нему жена любовь или, по край­ней мере, не испытывает ли ненависти (15:140). Ольга Сократовна признавалась, что у нее совершенно не было общих интересов с му­жем: ее не интересовал мир книг и идей, который был родной сти­хией Чернышевского (она несколько раз пыталась читать его статьи, но от скуки бросала, не дочитав), а Чернышевский не мог делить с ней веселье и «вечный праздник» ее жизни.38

И все же этот своеобразный брак вовсе не был союзом несчаст­ного мужа и недостойной его жены. Из многочисленных писем Чернышевского к жене ясно, как велики были его любовь и забота о ней, и из писем к мужу Ольги Сократовны видно (особенно из не­скольких опубликованных впервые в 1970-е годы39), что она отвеча­ла на его чувство. После его ареста она отказалась от его великодуш­ного предложения развестись и выйти замуж за другого (14:589). Хотя Чернышевский несколько раз пытался спровоцировать ссору и довести дело до развода, она не поддалась на его провокации. Ког­да после освобождения он возвратился из Сибири и супруги воссое­динились в Астрахани, жизнь их тотчас потекла по прежнему руслу. Видимо, это и побудило Чернышевского сказать: «Вы думаете, что в Сибири мне жилось не хорошо? Я только там и счастлив был».40 Тем не менее, в его глазах Ольга Сократовна оказалась хорошей же­ной. Она была верна его теории жизнеустройства и оказалась пре­красным партнером в семейном союзе, предназначенном для реа­лизации его идей и приспособленном к его личным потребностям. Поэтому его нелепое, на первый взгляд, замечание в дневнике 1853 года— посреди длинного абзаца, живописующего ее будущую не­жность, в определенном смысле справедливо: «Но в сущности она будет весьма верною женой, верною, как немногие» (1:513).


108

ТРАНСФОРМАЦИИ РЕАЛЬНОСТИ

Свою сложную и мучительную семейную ситуацию Чернышев­ский подверг трансформации с помощью литературного вымысла в нескольких произведениях периода ссылки. Для его устных импро­визаций в Александровском заводе характерна замечательно откро­венная и до наивности прямая переработка биографического мате­риала. Одна из таких историй, «Старина», сохранилась в пересказе С. Г. Стахевича. Ее герой, молодой человек по фамилии Волгин (в «Прологе» так же зовут автобиографического героя), ищет руки мо­лодой дамы, пользующейся скандальной известностью в малень­ком провинциальном городке. Любимая героя, занимаясь благотво­рительной деятельностью, порой принимает подозрительного вида особ, которых многочисленные ревнивцы, искатели ее руки, счита­ют своднями. Дама, раздраженная и обиженная поклонниками и их подозрениями, не только не пытается восстановить свою репута­цию, но, чтобы бросить вызов общественному мнению, старается еще больше себя скомпрометировать. И только Волгин, испытыва­ющий «особенную « любовь к ней (любовь, свободную от ревности и претензий), верит, и верит справедливо, в ее невинность. Она не мо­жет сделать ничего дурного, утверждает он, потому что «натура у нее великолепная».41

В другом варианте этой истории акцент ставится на предупреж­дении, сделанном доброжелателем. Недавний выпускник Петер­бургского университета получает место в своем родном городе и вскоре становится женихом барышни скандальной репутации. Друг предупреждает героя об опасности такой женитьбы, но герой спо­койно и вежливо отклоняет предупреждение. Позже героя вдруг ох­ватывает сильнейшая ненависть к доброжелателю. Он вынуждает его принять вызов и убивает на дуэли.42 Сюжет получает дальней­шее развитие в еще одном варианте этой истории, рассказанном В. П. Шагановым, товарищем Чернышевского по заключению. Друг предостерегает героя против женитьбы, утверждая, что он сам был одним из любовников молодой женщины, но оставил ее из-за ее распутства. Герой тут же убивает доброжелателя и избавляется от тела, спустив его в прорубь, а сам женится, и брак оказывается сча­стливым. Жена, явно любящая мужа, блюдет ему верность, а убий­ство остается нераскрытым. Герой не испытывает угрызений сове­сти по поводу содеянного и, более того, по-прежнему считает и себя, и убитого честными, порядочными людьми.43 Остается только га­дать, что чувствовал Чернышевский, получив перед женитьбой пре­достережение от друга.

Еще один вопрос, который Чернышевский решал для себя перед женитьбой, а впоследствии подверг беллетризации, был вопрос о том, какими мотивами руководствовалась невеста, приняв его пред-


109

ложение. В дневнике Чернышевский высказывает предположение, что Ольга Сократовна могла быть движима лишь желанием освобо­диться от семейных оков и что на него она смотрела как на удобного и послушного мужа, которым можно будет манипулировать и кото­рого легко будет обманывать (1:488). В письме к Пыпину из Сиби­ри, написанном в 1878 году, он следующим образом описывает си­туацию: «Я женился, мой милый, с совершенной уверенностью, что вообще никакая жена не стала бы любить меня, а моя невеста — меньше всякой другой девушки может любить меня» (13:138—39). Совсем иначе та же ситуация повернута в романе «Пролог». В разго­воре со своим знатным, красивым и богатым поклонником Нивель-зиным Волгина оправдывает свой выбор спутника жизни таким об­разом:

«Я неученая, увидела это из первых разговоров, пустых, обо мне, о пустяках, о моем счастье, — я увидела, какая разница между ним и другими! — И ошиблась ли я? Вы знаете, как теперь начинают ду­мать о нем [...] Тогда все думали, что он пролежит весь свой век на диване с книгою в руках, вялый, сонный. Но я поняла, какая у него голова, какой характер!» (13:90).

Наконец, еще одна составляющая модели брака, которая подвер­глась радикальной трансформации в литературе, была верность же­ны. Героини двух произведений Чернышевского (истории, переска­занной Шагановым, и романа «Пролог») — кажутся неверными же­нами. Но это только видимость: первая героиня полностью перевос­питалась, а вторая — всегда была целомудренна. Хотя она всегда ок­ружена толпой поклонников — партнеров по шумным забавам, ко­торые ее домогаются, и хотя она наслаждается полной свободой, предоставленной ей мужем, Волгина «любит мужа» и всегда остает­ся ему верна (13:95).

В юношеских дневниках Чернышевский планировал события своей жизни и описывал их до того, как они свершились. В беллет­ристике (в особенности в беллетристике сибирских лет) — преобра­зовывал совершившиеся и весьма неудовлетворительные события.

ОПРАВДАНИЕ РЕАЛЬНОСТИ

Большую часть жизни Чернышевский и Ольга Сократовна про­жили врозь. В течение почти 20 лет сибирской ссылки связь поддер­живалась только через письма. Главная тема писем Чернышевского к жене — ее здоровье. Он непрестанно справляется о ее здоровье, да­ет ей медицинские советы и настаивает, умоляет и требует, чтобы она вела здоровый образ жизни, искала отвлечений и развлечений, которые благотворно влияли бы на ее здоровье, и проводила зимы в теплых краях — в южной Италии, Сицилии, Португалии, Андалу-


0x08 graphic
110

зии. Эти советы порой превращались в пространные научные трак­таты по вопросам гигиены (тела и духа) и климатологии. Хотя Чер­нышевский неизменно настаивал на том, что у него отличное здо­ровье, в действительности из них двоих здоровым человеком была Ольга Сократовна, тогда как здоровье Чернышевского было подо­рвано суровым климатом и скудным рационом восточной Сибири.

Ключ к символическому смыслу этих наставлений можно оты­скать в «Истории одной девушки», написанной в Сибири между 1864 и 1871 годами. Произведение это целиком посвящено вопро­сам здоровья женщины. Подход к этой проблеме — составной части женского вопроса демонстрирует присущую Чернышевскому пози­тивистскую тенденцию толковать человеческую природу через фи­зиологию. Героиня, молодая провинциальная девушка, принимает решение не выходить замуж и счастливо живет со своими любящи­ми родителями. Но вскоре у нее развиваются «болезненные паро­ксизмы», которые Чернышевский описывает с большими подроб­ностями (в письмах астраханского периода он в тех же терминах описывал истерические припадки Ольги Сократовны). Таинствен­ная болезнь становится опасна для жизни, и местный доктор ставит диагноз, согласно которому болезнь провоцируется половым воз­держанием — чтобы спасти жизнь и здоровье, он рекомендует паци­ентке вести половую жизнь, но семейные предрассудки мешают де­вушке последовать совету врача. Между тем, девушка переезжает в Петербург, к брату, который придерживается более радикальных взглядов на половую мораль. Вскоре перед ней снова встает дилем­ма: вступить во внебрачную связь и таким образом нарушить обще­принятый моральный кодекс или принести жизнь в жертву этому кодексу и умереть от разрушительных последствий, которые поло­вое воздержание вызывает в организме энергичной, полной сил мо­лодой девушки. После долгих колебаний, собравшись с силами, она вступает в связь сначала с одним из друзей брата, потом с другим и рожает двух внебрачных детей. Родной город героини — Саратов, в описании ее родительского дома нельзя не узнать дом Чернышев­ских; брат героини чертами характера и обстоятельствами биогра­фии напоминает Александра Пыпина, в чьем доме Ольга Сократов­на и ее двое детей жили, когда Чернышевский был в ссылке. Тот же сюжет и тот же комплекс идей воспроизводится в другом сибир­ском сочинении— в повести «Тихий голос», пересказанной П. Ф. Николаевым.44 Убеждением в том, что половое воздержание вредит здоровью женщины, проникнуты и другие произведения Чернышевского (см. 1:403; 13:574,661).

Источники представлений Чернышевского о здоровье женщины можно обнаружить в физиологических теориях Просветителей, ко­торые послужили базой для французских утопических сочинений XVIII—XIX вв., а впоследствии, в модифицированном виде, прояви-


Ill

лись в трудах по физиологии женщины защитников женской эман­сипации в 1850—60-е гг. В медицинских статьях на тему брака, по­мещенных в «Энциклопедии», утверждалось, что половое воздержа­ние вызывает у незамужних девушек и вдов «истерические припад­ки».45 Одним из далеко идущих моральных следствий этих взглядов была идея о необходимости предоставить женщине сексуальную свободу — из соображений гуманности. Это была смелая идея. Даже Белинский в конце 40-х годов (за год до того, как он стал горячим поклонником Жорж Санд) был возмущен тем, что счел выражением социальных теорий Сен-Симона в романах Жорж Санд, а именно предложением «предоставить женщине завидное право менять му­жей по состоянию своего здоровья».46

Чернышевский придал этим принципам еще более радикаль­ный характер: он утверждал, что на карту ставится не только здо­ровье женщины, но и жизнь. Однако взгляды Чернышевского на ги­гиену тела определялись и его взглядами на отношения полов — его теорией смены ролей. Еще в дневниках Чернышевский рассматри­вал половую активность мужчин как избыточную трату физических сил, которая, как он полагал, вела к преждевременному старению и смерти, он не изменил этих представлений до старости. Стараясь убедить Ольгу Сократовну в письмах из Сибири, что здоровье его в прекрасном состоянии, он аргументировал это следующим обра­зом: «Здоровье мое хорошо, и надеюсь, очень долго останется хоро­шо. Я не тратил его в молодости на обыкновенные дурачества юно­шей, ни разу в жизни не изменял правилам нравственной и физи­ческой гигиены. Теперь видна польза от этого» (14:502).

Между тем в общественном мнении все еще господствовал тра­диционный взгляд на вещи: физическая потребность в половом контакте признавалась за мужчинами и только за мужчинами. Это мнение было подвергнуто сомнениям и нападкам двумя моралиста­ми эпохи: Чернышевским и Толстым, каждый из которых проявил и личную заинтересованность в этом вопросе.

Толстой подробно изложил свои взгляды в послесловии к «Крейцеровой сонате» (1890):

«В нашем обществе сложилось твердое, общее всем сословиям и поддерживаемое ложной наукой, убеждение о том, что половое об­щение есть дело, необходимое для здоровья, и что так как женитьба есть дело не всегда возможное, то и половое общение вне брака, не обязывающее мужчину ни к чему, кроме денежной платы, есть дело совершенно естественное и потому долженствующее быть поощряе­мым».4?

Это, утверждал Толстой, есть заблуждение и обман, порожден­ный псевдоучеными. Что касается женщин, то половые излишества им вредят, вызывая истерию. Известно, говорил он, что чистые де­вушки никогда не страдают нервными расстройствами и истерией;


112

эти недомогания — удел замужних женщин, живущих с мужьями, будь то русские крестьянки или парижанки — пациентки Шарко.

Чернышевский придерживался другой точки зрения: воздержа­ние, благотворное для здоровья мужчин, вредит здоровью женщин. Вывод этот был следствием смешения нескольких идей и эмоций: распространенной физиологической теории энциклопедистов и со­циалистов-утопистов о том, что женщина нуждается в сексуальном удовлетворении (это представление казалось естественным в кон­тексте позитивизма), теории Чернышевского о «перегибе палки», т. е. о смене привычных половых ролей, его собственного амбива­лентного отношения к плотской любви и его чувства вины из-за долгого отсутствия, впрочем, предусмотренного и запрограммиро­ванного еще до женитьбы.

Его настойчивые просьбы к Ольге Сократовне, чтобы она всеми возможными способами укрепляла свое якобы расшатанное здо­ровье, можно интерпретировать как благословение на супружескую измену. То было удобное решение его семейной ситуации. Одновре­менно он старался внушить жене, что теория, согласно которой же­на должна быть верной, «кажется очень глупою». Более того, его на­падки были направлены против двойного стандарта традиционной морали: «Девушка, сделав ошибку по незнанию жизни, теряет "чест­ное имя". Для меня это кажется мыслью очень глупою... Юноша не теряет "честного имени", наделав и в тысячу раз худших ошибок — целыми десятками наделав их» (15:214). В одном из писем Черны­шевский клялся Ольге Сократовне в верности и писал, что намере­вается истолковать особый «нюанс» своего чувства к ней в «ученой диссертации» и довести свою мысль до окончательного вывода: «За­боться о своем здоровье» (15:279—80). В другом письме он умоляет ее: «Заботься, моя милая голубочка, о соблюдении правил гигиены. Будешь заботиться, то я буду совершенно счастлив» (15:284). Эти правила эксплицитно выражены в «Истории одной девушки»: пре­любодеяние является для женщины, лишенной мужа, необходимым следствием гигиенических требований, предписанных наукой.

С темой здоровья женщины связан и постоянный мотив, прохо­дящий через сочинения Чернышевского, — противопоставление брюнеток и блондинок как двух типов женской красоты и характера. Оно восходит к романтическому клише, делению женщин на цело­мудренных блондинок и страстных брюнеток. Мотив этот настой­чиво повторяется; он получает особое значение в романе «Что де­лать?», где этот конфликт, среди многих подобных, разрешается.

В большинстве художественных произведений Чернышевского главная героиня — это жгучая брюнетка (прототипом которой явля­ется Ольга Сократовна). У брюнетки обычно есть двойник — светло­кожая и голубоглазая блондинка. Обычно это молодая девушка бла­городного происхождения. Брюнетка восхищается блондинкой и за-


113

видует ей. Эта расстановка фигур, с небольшими отклонениями, по­вторяется во всех романах и повестях Чернышевского. Символиче­ский смысл этого мотива (в котором слышится отзвук вкусов Оль­ги Сократовны48) можно найти в трактовке образа блондинки из «Повести в повестях». Нескольким повестям предпослан эпиграф из «Коринфской невесты» Гете: «Wie Schnee, so weiss und kalt wie Eis» (бела, как снег, и холодна, как лед), — которую часто цитировали в эти годы (так, цитаты из нее встречаются у Герцена и Тургенева). Тему «Коринфской невесты» — борьба между христианским аске­тизмом и языческим гедонизмом — проецировали на современную ситуацию. Смысл, который Чернышевский приписывал этому эпи­графу, проясняется в той части романа, которая называется «Дочь Иеффая». В романе опровергается христианский идеал женского це­ломудрия, названный Чернышевским «бесчеловечной невинно­стью». Согласно Чернышевскому, видеть в девичьей чистоте пози­тивную ценность— значит насиловать женскую природу. Черны­шевский использует гетевский образ мертвой девушки, чтобы со­здать современный вариант романтического мифа о любви и смер­ти. В соответствии с «научными» представлениями о женской сексу­альности, уходящими своими корнями в эпоху Просвещения, по­зитивистский миф о любви ассоциирует смерть не со страстью, а, напротив, с «безлюбовностью», понимаемой в физиологическом ключе как отказ от сексуального удовлетворения.

Брюнетки Чернышевского олицетворяют здоровую женскую природу, которая не приемлет пуританских запретов, наложенных на удовлетворение сексуальных потребностей. В одном из сибир­ских писем Чернышевский писал Ольге Сократовне: «Как не мо­жешь ты стать блондинкою, так не можешь ты, мой милый друг, стать робкою» (15:293). Таким образом, тема здоровья женщины, а также противопоставление блондинки и брюнетки, которое может показаться бессодержательным, банальным риторическим местом, входят в модель брака Чернышевского как ее неотъемлемые части и несут в себе важные идеи.

ФИКТИВНЫЙ БРАК: РЕАЛЬНОСТЬ - ЛИТЕРАТУРА - РЕАЛЬНОСТЬ

Супружеская жизнь главных героев «Что делать?» воспроизво­дит модель брака, воплощенную Чернышевским в собственной жизни и в его мелких художественных произведениях. Как было по­казано выше, женитьба Лопухова на Вере Павловне облегчается ря­дом посредствующих звеньев: важную роль играет «учитель»; уме­ние говорить по-французски, играть на фортепьяно и танцевать по­могают ухаживанию; брак, осознаваемый как долг, превращается в


114

дело спасения женщины; проигрывается сюжет соперника-посред­ника; после того, как попытки Лопухова найти другие пути осво­бождения Веры Павловны кончаются крахом, их брак становится делом крайней необходимости. Точно так же, как и в случае женить­бы самого Чернышевского, свадьба назначается на ближайшее вре­мя, что очень неудобно для жениха (Лопухов бросает учебу в меди­цинской академии за два месяца до ее окончания и оставляет вра­чебную карьеру, чтобы избавить Веру Павловну от еще двух месяцев «в подвале»). Но хотя женитьба Лопухова и Веры Павловны совер­шается поспешно, осуществление брачных отношений, напротив, откладывается до тех пор, пока оно также не становится неотлож­ным (и осуществляется во избежание совращения Веры Павловны Кирсановым). Иными словами, это фиктивный брак.

Существует мнение, будто одним из реальных прототипов Чер­нышевского была Мария Александровна Обручева. Генеральская дочь и сестра революционера-радикала, Мария Обручева стреми­лась к изучению медицины. Ее наставником был доктор Петр Бо­ков, домашний врач и друг Чернышевского. Чтобы дать ей возмож­ность учиться медицине, против чего возражали ее родители, Боков предложил ей фиктивный брак. Венчание состоялось 29 августа 1861 года.49 Впоследствии они полюбили друг друга и брак стал ре­альным, вопреки первоначальным намерениям обручившихся. Од­нако вскоре Мария Обручева-Бокова полюбила одного из своих профессоров в Медико-хирургической академии, друга мужа И. М. Сеченова (автора знаменитых «Рефлексов головного мозга»). Составился menage a trois. Позже Боков устранился из тройственно­го союза; вступив в связь с пациенткой (баронессой д'Адельгейм, женой секретаря Государственного совета Т. Измайлова). Союз Ма­рии Обручевой и Сеченова продолжался до его смерти в 1905 году, но узаконен был лишь в 80-е годы.

Ошибочное мнение, что любовный сюжет романа «Что де­лать?» — это точное воспроизведение реальной жизненной ситуации Петра Бокова, Марии Обручевой и Ивана Сеченова, до последнего времени было всеобщим. Эта точка зрения очень импонировала и современникам, и нынешним исследователям творчества Черны­шевского. Многие мемуаристы прямо ставят знак равенства между Лопуховым и Петром Боковым, Верой Павловной и Марией Алек­сандровной Обручевой, Кирсановым и Иваном Сеченовым. Идея о реальных жизненных прототипах перешла, с небольшими поправ­ками, из мемуаров в комментированные издания романа и в лите­ратуроведческие и исторические исследования. Бокова, Обручеву и Сеченова стали прочно связывать с их литературными образами, об них написаны такие очерки, как «Герои "Что делать?"» и «Героиня романа "Что делать?" в личной переписке».50

Между тем, некоторые мемуаристы отрицали реальное жизнен-


115

ное происхождение романа. Так, Василий Слепцов утверждал (по свидетельству Екатерины Жуковской): «Не автор романа списал с него [П. И. Бокова] свой тип, а напротив, сам доктор вдохновился романом и разыграл его в жизни: порукой в том хронология».51 Од­нако так велико было увлечение идеей, что роман списан с подлин­ной жизни, что ни сама Жуковская, ни публикатор ее мемуаров (Корней Чуковский) не поверили Слепцову— призыв обратиться к хронологии не был услышан.

С. А. Рейсер восстановил хронологию событий, связанных с лю­бовным треугольником Боков — Обручева — Сеченов, в коммента­риях к изданию романа 1975 года. Согласно его реконструкции, Чернышевскому, когда он начал роман, бьшо известно о фиктивном браке Бокова и Обручевой и, возможно, также и то, что их отноше­ния переросли в реальный брак. Чернышевский был арестован 7 июля 1862 года, над романом он работал в полной изоляции в Пет­ропавловской крепости между декабрем 1862 года и 4 апреля 1863 года, тогда как роман Сеченова с Обручевой, согласно датировке Рейсера, начался не ранее конца 1864 года или начала 1865 года.52

Мы имеем дело с замечательным случаем взаимного влияния литературы и жизни. Задумывая сюжет романа, Чернышевский мог в качестве исходного материала использовать историю Обручевой и Бокова. Прототипы его героев — у которых, безусловно, была воз­можность узнать себя в действующих лицах «Что делать?» и все ос­нования отождествить себя с ними, — впоследствии могли исполь­зовать сюжет романа как модель для решения своего запутанного семейного конфликта. Даже если они действовали сами по себе, а не под влиянием романа, они, по-видимому, восприняли свой жиз­ненный опыт сквозь призму литературной модели, возвышавшей ситуацию, с ее вульгарными сторонами (такими, как частые любов­ные связи Бокова с пациентками), до уровня социально значимого, а следовательно, приемлемого и значительного поведения. Именно в таком ключе Боков оповестил тещу о новом повороте в семейной жизни ее дочери:

«Умоляю Вас поверить мне, что мы с моей дорогой, неоценен­ной Машей живем, как только подобает самым мирным супру­гам [...] Уверяю вас, как честный человек, что мы живем с ней в са­мых лучших отношениях и если она по характеру сошлась более с удивительным из людей русских, дорогим сыном нашей бедной ро­дины, Иваном Михайловичем, так это только усилило наше общее счастье [...] Вы можете представить, до какой степени наша жизнь счастливей, имея членом семьи Ивана Михайловича! [...] Теперь я пользуюсь случаем, чтобы умолять Вас повидать Ивана Михайло­вича, как родного своего детища, коим я считаю себя уже с давних пор сам, и умоляю не отказать мне в этом».53


116

Использовав реальную жизненную ситуацию для сюжета своего романа, Чернышевский наделил ее дополнительным смыслом, для чего у него были и серьезные личные мотивы: в фиктивном браке Чернышевский нашел социально мотивированную и культурно приемлемую форму супружеского союза, не требовавшего физиче­ской близости. Можно считать, что фиктивные браки оказались со­временной— реалистической— модификацией романтического идеала безгрешного союза, основанного на братском чувстве (по об­разцу целомудренных браков ранних христиан), вдохновлявшего Грановского, Герцена, Бакунина и других русских романтиков 40-х годов. Знаменательно, что на языке радикальной молодежи 60-х го­дов фиктивный муж назывался словом «брат»54. В «Что делать?» на­чальная стадия совместной жизни Лопухова и Веры Павловны (в то время, когда их брак еще был фиктивным) описана как идеальное семейное устройство, основанное на взаимной любви и верности общей цели и совершенно свободное от сексуального влечения.

Следствием романа Чернышевского было дальнейшее распрост­ранение фиктивных браков. Более того, увиденные сквозь призму литературной модели более поздние примеры оказываются испол­ненными символического смысла. Для поборников освобождения 60-х и 70-х годов фиктивный брак был чем-то несравненно боль­шим, чем уловкой для преодоления юридических препятствий к не­зависимости женщины. В нем видели идеальный брак, союз, при­званный не только удовлетворять «личные чувства и ощущения» (иными словами, служить личному счастью), но служить и всеоб­щему счастью — реализации общего дела.55

Несколько поразительных примеров таких отношений встреча­ются в воспоминаниях Софии Ковалевской и других людей ее круга. Столь строги были их новые моральные нормы, что когда одна из участниц кружка вышла замуж по любви, другие сочли ее поступок «падением» и «предательством идеалов». Молодая женщина должна была скрывать от товарищей свое семейное счастье и просила мужа избегать проявлений нежности в их присутствии.56 Точно так же брак Софии и Ковалевского — в тот период, когда он еще был фик­тивным, — считался в этом кругу основанным на идеальной любви, не запятнанной чувственностью, и на общих идеалах свободы, ра­зумного труда, просвещения и науки. Позднее, когда Ковалевские не устояли и поддались «чувственности, ошибочно называемой "любо­вью"», как говорилось на языке кружка, друзья единодушно их осу­дили.

Таков был жизненный контекст «Что делать?», романа, который кодифицировал фиктивный брак как культурно значимое явление.


117

ТРОЙСТВЕННЫЙ СОЮЗ

На каждом этапе, приближавшем брак Чернышевского, «другой» играл роль медиатора между ним и его возлюбленной. С женитьбой функции посредника не кончились. Чернышевский считал присут­ствие третьей стороны неотъемлемой частью модели брака. С одной стороны, он предоставил своей жене свободу отдавать свое сердце и тело другому и даже недвусмысленно поощрял ее к этому, с дру­гой — верный супруг планировал оставаться подле нее как член рас­ширенной семьи. Мемуаристы свидетельствуют, что этот план был осуществлен в его семейной жизни, но так как после женитьбы он перестал вести дневник, не существует личных записей, которые можно было бы сопоставить с литературной модификацией собы­тий. Рациональная программа супружеской измены подробно раз­работана в его художественных произведениях. Эта тема была по­ставлена в романе «Что делать?». В беллетристических сочинениях сибирского периода модель была реализована с полной откровенно­стью: брак — это жизнь втроем, menage a trois.

Отправным пунктом для романа «Что делать?» был «Жак» — ро­ман Жорж Санд дал сюжетную канву роману Чернышевского.57 Но в «Что делать?» самоубийство мужа сохранено лишь для того, чтобы способствовать развитию сюжета: оно освобождает жену и дает ей возможность снова выйти замуж, но это самоубийство инсцениро­ванное. Так же как брак Лопухова и Веры Павловны планировался как фиктивный, расторжение этого брака также «фиктивное» — в данном случае это не более чем ход, помогающий преодолеть юри­дические формальности. С точки зрения закона, Лопухов мертв и Вера Павловна может выйти замуж за Кирсанова. На самом деле Лопухов разыгрывает самоубийство и бежит в Америку, однако он исчезает лишь на время. Критики часто упускают из виду важный аспект описанной ситуации: Лопухов вынужден пойти на эту край­нюю меру против воли. Его первоначальное намерение было жить втроем. Хотя он сознает, что жена любит друга и что союз жены и друга необходим для удовлетворения тех потребностей, которые ос­тались неудовлетворенными в их браке, Лопухов хотел бы «остаться близким ей» и быть «возле нее» в повседневном существовании.58 Но Вера Павловна не способна на такой союз, и это вынуждает Ло­пухова покинуть сцену. Рахметов, воплощающий в романе идеаль­ного человека, весьма критически оценивает его шаг. В разговоре с Верой Павловной после «самоубийства» Лопухова он объясняет ей, какое решение было бы оптимальным:

«Из-за каких пустяков какой тяжелый шум! Сколько расстрой­ства для всех троих, особенно для вас, Вера Павловна! Между тем как очень спокойно могли бы вы все трое жить по-прежнему, как жили за год, или как-нибудь переместиться всем на одну квартиру,


118

или иначе переместиться, или как бы там пришлось, только совер­шенно без всякого расстройства, и по-прежнему пить чай втроем, и по-прежнему ездить в оперу втроем. К чему эти мученья? К чему эти катастрофы?»59

Итак, Лопухов предлагал учредить тройственный союз, и Рахме­тов горячо его поддерживал, но было ли это санкционировано авто­ром? Сибирская проза Чернышевского, более откровенная, чем его опубликованные произведения, подтверждает это. В нескольких си­бирских произведениях заново проигрывается семейный сюжет «Что делать?», но то, что в романе осталось потенциальной возмож­ностью, в некоторых из этих сочинений было полностью реализова­но. Например, в драме «Другим нельзя» (1867—1869), известной по пересказам нескольких ссыльных. Сюжет драмы таков. Молодая де­вушка помолвлена со студентом. В отсутствие жениха она становит­ся объектом домогательств развратного помещика. Правда, соблаз­нитель предлагает жениться на ней (как Сторешников в «Что де­лать?»). Чтобы спасти девушку от неподходящего союза, другой мо­лодой человек, близкий друг загадочно исчезнувшего жениха, всту­пает с ней в фиктивный брак. В течение некоторого времени они живут как брак с сестрой, но в конце концов брак реализуется. Нео­жиданно возвращается жених, который не мог дать о себе знать из-за постигшей его во время путешествия тяжелой болезни. Возвра­тившись к жизни, жених чувствует, что эмоциональная связь между ним и девушкой еще существует. Девушка отвечает на его чувство, понимая, что любит двоих. Муж предлагает разрешить эту ситуа­цию гармоническим тройственным союзом, который устраняет конфликт и не разрывает ни той, ни другой связи: «Исход ясен. Для других он невозможен, другим нельзя, а тебе можно, потому имен­но, что ты милая девушка. Ты женщина, но по чистоте и ясности чувства ты девушка. Согласись же на мой исход, хотя и будем по­мнить, что другим нельзя».60

Моральная часть проблемы устраняется за счет утверждения природной невинности и чистоты женщины: изменившая мужу женщина объявляется чистой как невинная девушка.

Ограничение «другим нельзя» можно считать уступкой обще­принятой морали (также, как компромисс в «Что делать?» мог быть продиктован цензурными соображениями). Даже радикально на­строенные политические заключенные не захотели принять идеи Чернышевского. Один из его слушателей, С. Г. Стахевич, возражал против дозволенности такого союза с утилитаристской и позити­вистской точки зрения. Поскольку мужчин и женщин на свете рав­ное количество, утверждал Стахевич, каждая женщина, которая пользуется вниманием двоих партнеров, оставляет без партнера другую женщину. Чернышевский привел в качестве возражения контраргумент, основанный на медицинских соображениях. По-


119

скольку значительное число женщин всегда находится «в состоянии половой непригодности» из-за менструации, беременности, родов, кормления (проблема эта также тревожила Толстого в «Крейцеро-вой сонате»), «на каждую женщину, не устраненную физиологиче­скими причинами от половых сношений, насчитывается в населе­нии не один мужчина, а больше».61

Другой рассказ Чернышевского, связанный с проблемой трой­ственного союза, пересказал В. Г. Короленко. Героиня любит двоих. Соперники похожи и одновременно дополняют друг друга. «У обоих есть, конечно, свои особенности ума и характера, есть и недостатки; но все это природа распределила между ними так, что черты одного дополняют черты другого»62, из-за чего женщина не может выбрать между ними. Друзья тянут жребий, чтобы решить, кому жениться, и проигравший бесследно исчезает. Любовь мужа, однако, «не может дать ей полного успокоения», она чахнет. Случай сводит всех троих на необитаемом острове. Ситуация грозит перерасти во взаимому­чительство и ненависть, даже убийство. Зачем страдать и умирать, удивляется автор, когда гибель всех троих (неизбежную в против­ном случае) можно предотвратить с помощью простого и естествен­ного решения: «жить всем троим, то-есть... втроем».63

Однако Чернышевский не просто предлагает новое решение вопроса: он переформулирует самую проблему. Классическая поста­новка вопроса о супружеской измене такова: что делать, если жена любит другого? Именно таков конфликт «Жака». Новизна трактовки любовного треугольника, предложенная Жорж Санд, состоит в том, что она утверждает, что чувства могут со временем меняться; кроме того, она признает за женщиной право менять мужей — следствие принципа «свободы сердца». Внутренний конфликт романа «Что де­лать?» и сибирской прозы Чернышевского иной: женщина одновре­менно любит двоих, и для счастья ей нужны оба. Вера Павловна и Лопухов продолжают общаться как нежные любовники; более того, они ближе, чем раньше. В решающем письме к Лопухову Вера Пав­ловна пишет, что хотя она никогда не была привязана к нему силь­нее, чем теперь, она не может жить без Кирсанова.64 Связь между ге­роями тройственна по самой сути. Что делать в таком случае? У этой ситуации существовали, разумеется, литературные и жизнен­ные прецеденты.

Тройственные отношения являются повторяющимся и важным мотивом «Исповеди» Руссо. Для Руссо тройственные отношения — это иллюстрация его идеи о плюралистичности любви: разные ком­поненты этого чувства могут быть (одновременно) направлены на Разные объекты (Руссо проводит эту идею гораздо дальше традици­онной дихотомии плотского вожделения и чистой любви). Поэтому тройственный любовный союз — это совершенно естественные от­ношения. Пример такого союза— мадам де Варане, Клод Ане и


120

Жан-Жак, союз которых даровал безмятежное счастье всем троим. Жан-Жак согласился с тем, что для счастья мадам де Варане необ­ходим Клод Ане. Желая ей счастья, он перенес свое чувство к жен­щине на ее любовника. На смену ревности и ненависти пришла вза­имная любовь. Все трое счастливо жили вместе, участвуя в разных хозяйственных проектах, предлагаемых энергичной дамой:

«Таким образом из нас троих составилось общество, подобного которому, возможно, не было на свете. Наши желания, наши забо­ты, наши сердца были общими; ничто не выходило за пределы на­шего маленького кружка. Привычка жить вместе и обособленно до­шла у нас до того, что если во время наших трапез одного из троих не хватало или приходил четвертый — все расстраивалось, и, не­смотря на близость маменьки [так Жан Жак называл мадам де Ва­ране] с каждым из нас, пребывание вдвоем было нам менее сладо­стно, чем единение всех троих. Безграничное взаимное доверие уст­раняло между нами всякую стесненность, а то, что мы все трое были очень заняты, спасало нас от скуки».65

Идеальное устройство отношений — своеобразная эмоциональ­ная утопия — выведена в «Новой Элоизе» Руссо. В четвертой части романа учитель-любовник (Сен-Пре), муж (Вольмар), кузина (Клер, двойник Юлии) и даже отец (разрушивший союз Юлии и Сен-Пре) собираются вместе вокруг объединяющего их и гармони­зирующего центра— Юлии. Гармония, царящая среди взрослых, распространяется и на детей, долг воспитания которых лежит на Сен-Пре. Небесная гармония чувств разворачивается на фоне раци­онально организованного домашнего хозяйства. Приводятся про­странные и подробные описания того, как члены этой расширенной семьи осуществляют свои сельскохозяйственные и иные экономи­ческие начинания, организуют жизнь своих работников, проводят воскресные досуги, и тому подобное.66

Многие компоненты этой картины наличествуют и в романе Чернышевского, где, среди прочего, проводится идея постоянной деятельности, в центре которой, в качестве ключевой фигуры, гар­монизирующей жизнь, стоит женщина; здесь также есть беседы за общими трапезами, осененные радостью подлинной интимности, и детальное описание домашнего хозяйства и деловых, экономиче­ских предприятий. (Напомним, что одновременно с работой над «Что делать?» Чернышевский переводил на русский язык и адапти­ровал к русским нравам «Исповедь» Руссо.)

Но кроме признанных литературных образцов, у Чернышевско­го были перед глазами примеры реальных экспериментов супруже­ских отношений, которые, в свою очередь, сформировались под влиянием литературы.


121

ТРОЙСТВЕННЫЙ СОЮЗ В РОМАНТИЧЕСКОМ КЛЮЧЕ: ГЕРЦЕН

Извечную проблему любовного треугольника не обошел внима­нием и Герцен, пытавшийся решить ее и в литературе, и в реальной жизни. Его ранний роман «Кто виноват?» (1847) представляет собой вклад в поиски гуманных и просвещенных способов решения (на ниве литературы) извечной проблемы: что делать, если жена влюб­ляется в другого. В романе «Кто виноват?» любовный треугольник, состоящий из Дмитрия Круциферского, одного из первых разно­чинцев в анналах русской литературы, его жены Любови, внебрач­ной дочери помещика, детей которого учит Круциферский, и бога­того барина Бельтова, приводит к гибели всех троих. Бельтов — ти­пичный «лишний человек», для него, воспитанного учителем-же­невцем в лучших традициях Жан-Жака Руссо, нет в России ни мес­ти, ни дела. Образ Бельтова написан под влиянием героя романа Жорж Санд «Горас» — слабого человека, не способного к действию. Герцен видел в нем портрет своего поколения.67

«Будто это правда, что можно любить двоих?» — задумывается Любовь. Но она не верит в возможность жизни втроем. Тем не ме­нее героиня восстает против ограниченного взгляда на любовь: «Ес­ли бы он был мой брат, разве я не могла бы его любить открыто [...]• Как мы могли бы прекрасно устроить нашу жизнь, наш маленький кружок из четырех лиц». (Четвертый член «семейного круга», доктор Крупов, играет роль посредника между главными героями романа.) Итак, Любовь привержена традиционному представлению о браке, Бельтов же не способен действовать решительно, а Круциферский болезненно застенчив и беззащитен. В результате в конце романа Любовь умирает от чахотки, Бельтов уезжает за границу, где влачит бесцельное существование, а Круциферский спивается.

Вскоре после публикации этого романа любовный треугольник сложился в отношениях между Герценом, его женой Natalie и Геор­гом Гервегом, немецким поэтом-романтиком и известным деяте­лем демократического движения.6* Их драма завязалась в 1848 году и разворачивалась на фоне событий европейской революции. Сна­чала процветала счастливая дружба втроем: Герцен, Natalie и Гервег жили общим домом в Женеве; Гервег учил сына Герцена естествен­ным наукам, a Natalie давала Гервегу уроки русского языка. Единст­венной дисгармонической нотой были напряженные отношения Гервега с его женой Эммой, жившей с детьми в Париже. Из лучших побуждений Герцен не раз пытался гармонизировать брак Гервегов.

Литературную модель, освятившую их близость («свободную Дружбу», по выражению Герцена), Гервег и Герцен обрели в недавно опубликованном романе Жорж Санд «Маленькая Фадетта». Это ис­тория о нежной дружбе между близнецами — сыновьями простого


122

фермера, дополнявшими друг друга до такой степени, что они со­ставляли единое и неделимое целое, являя собой образец пастораль­ной гармонии человеческих отношений. Заимствуя соответствую­щие выражения из романа, Герцен и Гервег обращались друг к дру­гу: «мой близнец», «мой двойник».69 Романтически настроенная Natalie мечтала превратить две семьи в коммуну и поселиться где-нибудь «в укромном уголке» или на Женевском озере; обсуждалась также идея совместной эмиграции в Америку. Планы эти, однако, были нарушены неожиданным развитием отношений: Natalie и Гер­вег стали любовниками. В течение долгого времени это оставалось неизвестно Эмме Гервег и почти до конца этой драмы — Герцену.

И в новой ситуации Natalie пыталась найти гармонические фор­мы общежития двух семей. И Герцен, и Natalie настойчиво пригла­шали Эмму присоединиться к тройственному союзу. В своих пись­мах к Гервегу Natalie просит его не говорить об их сближении Эмме и Александру и при этом пишет: «Я всегда желала лишь одного — чтобы обе семьи жили вместе».70 «Представьте, что Огарев и Натали [вторая жена Огарева] приедут к нам и еще пополнят нашу малень­кую коммуну... о, это было бы так прекрасно, так прекрасно, так пре­красно!!!71 «Вот и уничтожай после этого семейство! Мы все были бы тогда одна семья!»72 Natalie полагала, что межсемейная гармония распространяется и на детей (Тату и Сашу Герцен и Гораса и Аду Гервег): «Тата и Горас любят друг друга страстно, Саша любит Аду, которая восхитительна».73 Были предприняты и практические шаги по переустройству жизни, Герцена убеждали в экономических пре­имуществах жизни a quatre, используя это как еще одно оправдание объединения двух семей.74

Конечно, «тень Жан-Жака» (по словам Natalie) витала над сце­ной; в Женеве, в период жизни втроем, Натали перечитывала «Но­вую Элоизу», имея перед глазами Остров Руссо.

Ей представлялось, что их опыт — это культурное событие ог­ромного значения. В разгар драматических событий она писала Гервегу (с которым была разлучена из-за рождения дочери, Ольги Герцен): «Пусть когда-нибудь люди падут ниц, ослепленные нашей любовью, как воскресением Иисуса Христа».75

В конце концов, в 1850 году оба семейства поселились вместе, Герцен все еще пребывал в неведении, а Гервег поставил Эмму в из­вестность о своей близости с Natalie, и это тотчас привело к катаст­рофе. Эмма отнеслась с горечью к этому известию. Герцен узнал, в конце концов, об истинной природе отношений. В ходе развития драматических событий «гармония» была полностью разрушена. Желанию Натали любить двоих не дано было осуществиться. Гер­цен попросил Гервега покинуть дом (в котором все жили в основ­ном за его счет). Тщетно Эмма умоляла Герцена позволить Natalie уехать с безутешным Гервегом, который грозил покончить с собой.


123

Герцен был непреклонен. В решающем разговоре между Герценом и Гервегом (пересказанном Герценом в «Былом и думах»), Герцен спросил Гервега, читал ли он «Горас» Жорж Санд. Не помнивший романа Гервег немедленно его выписал.7^ Последовал обмен чудо­вищно оскорбительными письмами, не была обойдена молчанием и материальная задолженность. Обсуждались условия дуэли, но Герцен предпочел бы, чтобы Гервега судили «революционным су­дом чести», в состав которого вошли бы представители международ­ного демократического движения, членами которого сознавали себя оба. Во время этого разбирательства, в мае 1851 года, Natalie Герцен, которая была беременна и тяжело больна на последних стадиях дра­мы, умерла (ребенок тоже погиб). Из ее писем, оставшихся у Герве­га, явствует, что она до последних дней страстно любила его, но Гер­цен предпочел игнорировать болезненную правду.

История Герценых-Гервега вскоре превратилась в скандал евро­пейского масштаба. Герцен изложил свою версию событий (по его словам) «своим друзьям по демократии». По его мнению, лишь «де­мократия» была вправе судить участников истории, которая умам менее развитым могла показаться не более чем семейным делом. «Если демократия бессильна, если она не предполагает всеобщей со­лидарности — она нежизненна».77 С этой целью Герцен доложил об­стоятельства дела, во всех подробностях, «генералам демократии» — Жюлю Мишле и Пьеру Прудону и рассказал обо всем случившемся знакомому, который в то время жил с Жорж Санд, чтобы ему вы­несла суд «высший авторитет во всем, что касается женщины», — та, что олицетворяла «революционную концепцию женщины».78 Он также написал Рихарду Вагнеру, человеку, которому в ближайшем будущем предстояло стать высочайшим авторитетом во всем, что касалось любовного треугольника (Вагнер принял сторону Герве­га).79 Слухи дошли до Карла Маркса, и великий экономист проком­ментировал случившееся так: «Гервег не только наставил Герцену рога, но и выдоил у него 80,000 франков».80 Молва достигла пред­ставителей русского демократического движения, которые обвини­ли Герцена в том, что он помешал своей жене уйти к Гервегу, как ему следовало было поступить в соответствии с демократическим кодексом свободы сердца.81

У Герцена было сильнейшее ощущение исторической значимо­сти событий своей интимной жизни. Он писал Прудону: «Это не простая личная история».82 Когда Герцен описал впоследствии свою семейную трагедию в «Былом и думах», он начал рассказ о ней гла­вой, называвшейся «1848 год». Трагические события личной жизни Герцена были связаны с происходившей в то время европейской ре­волюцией; трагедия Natalie была представлена как проявление «хри­стианского романтизма».

Позже, в 1857 году, извечный треугольник вновь сложился в


1-й

жизни Герцена. На этот раз его участниками были его ближайший друг и названый брат Николай Огарев и вторая жена Огарева — На­талья (Natalie) Тучкова-Огарева. Тучкова в свое время пережила пе­риод экзальтированной, страстной дружбы с Natalie Герцен, также сформированной романами Жорж Санд (прозвище Тучковой было Консуэло). Ко времени их встречи в Лондоне, в 1856 году, все трое были связаны между собой, и с покойной Natalie Герцен, теснейши­ми эмоциональными связями, исполненными литературными ас­социациями. Сначала Герцен и Natalie Тучкова-Огарева (двойник его покойной жены) основали возвышенный дружеский союз, затем союз Герцена и Natalie перешел в сексуальную близость. Герцен объяснял Огареву: «В моей чистой близости с твоей подругой был для меня новый залог нашего trio. [...] Быть ближе того, как я к N. — другу, брату нельзя, всю мою любовь к вам обоим я употреблю на сохранение всего. Нет в мире силы, страсти, которые бы отторгли меня от тебя. — Что N. сильно любит меня — это так быть и долж­но — но известный характер этой любви не приходится мне — но — Друг мой — его элиминировать можно только с чрезвычайной кро­тостью».83

Огарев, как и до него Natalie Герцен, верил в возможность гармо­ничного тройственного союза, даже если близость не сводилась иск­лючительно к «родству душ». Два года спустя он писал Герцену: «Я на некоторое время увлекся любовью к тебе и к ней, я поверил мечте соединения трех в одну любовь; да и теперь верю в возможность этого».84 Далее он излагает свой нынешний план, как спасти и пере­воспитать — с помощью любви и просвещения — «падшую женщи­ну» и ее сына. Он обрел утешение в связи с проституткой, которую, в соответствии с лучшими традициями христианского романтизма, звали Мэри. Во время их романа Огарев давал Мэри Сазерленд уро­ки английской грамматики, учил ее основам стихосложения и при­охочивал читать Роберта Оуэна. Но тройственный союз Герцена, Огарева и Натальи Тучковой-Огаревой так и не реализовался. Связь между Герценом и Огаревой переродилась в бесконечную драму взаимных претензий, эмоциональных конфликтов, борьбы за детей, родившихся от этого союза, и мелких проявлений враждебности, которые продолжались до смерти Герцена, последовавшей в 1870 году. Огарев и Мэри Сазерленд жили вместе до смерти Огарева в 1877 году.85

Независимо от того, знал ли Чернышевский и его друзья под­робности истории Герцена (а почти невозможно сомневаться, что они им были известны, ибо стали общим достоянием европейского демократического движения), можно сказать, что идеи шестидесят­ников о браке и супружеской измене основывались на традициях, сложившихся в семейных экспериментах радикалов 40-х годов, ко­торые были сформированы под влиянием литературных моделей


125

романтизма, проникнутых идеалами христианского социализма. Но радикалы поколения реалистов во многих отношениях отлича­лись от своих романтических предшественников. Для их поколения исторический сдвиг, происшедший в середине XIX века, означал переход от не учитывавшей реальности романтической экзальтации чувств и самопопустительства — к рациональному, организованно­му и тщательно рассчитанному действию, в котором индивидуаль­ные страсти и желания подчинялись требованиям идеологии («об­щему делу») и идеалам революционного самоотвержения. Сущест­вуют свидетельства того, что, в отличие от участников трагедий ро­мантиков, шестидесятники успешно претворили в жизнь модель тройственного союза.

ТРОЙСТВЕННЫЙ СОЮЗ В РЕАЛИСТИЧЕСКОМ КЛЮЧЕ: ШЕЛГУНОВ

Жизненный пример «реалистического» подхода к браку и супру­жеской измене, который позволил воплотить в жизнь модель гар­моничного любовного треугольника, — это история Николая Шел-гунова, Людмилы Шелгуновой и Михаила Михайлова.86 Николай Шелгунов родился в 1824 году в обедневшей дворянской семье; он был сиротой и воспитывался в закрытом полувоенном учебном за­ведении, где преподавали естественные науки и основы хозяйствен­ной деятельности, и стал служащим министерства лесного хозяйст­ва. Шелгунов вырос с сознанием человека нового времени (Герцен, побочный сын богатого и знатного барина, родился в 1812 году, что для него было символом его связи с наполеоновской эпохой). Спо­койный и рациональный роман Шелгунова с его будущей женой, Людмилой Михаэлис, приходившейся ему кузиной (как и Natalie — Герцену), начался в 1848 году (в год, когда Natalie встретилась с Гер-вегом). Остановив свой выбор на кузине как на подходящей спутни­це жизни, Шелгунов взялся за долгое и трудное дело — развитие ума своей будущей жены; он руководил ее чтением философии и серьезно обсуждал с невестой проблемы любви и брачных отноше­ний.

Еще до официальной помолвки Шелгунов объявил будущей же­не о своем намерении предоставить ей полную свободу в браке:

«Брак, который связал нас, может и развязать, и вы будете сво­бодны [...] Вы можете выбрать себе нового мужа, можете наслаждать­ся с ним счастьем возможным на земле, а обо мне можете и не ду­мать. Насчет обеспечения жизни вы не будете иметь хлопот, я буду заботиться о вас и нужда не заглянет в дом, в котором вы будете жить».87

Если бы жена решила, что ей лучше вернуться к мужу, она могла


126

быть уверена, что он будет только счастлив таким поворотом собы­тий. Как и Чернышевский, Шелгунов великодушно предлагал своей жене, более слабой стороне, главенствовать в семье во имя идеи ра­венства.

Венчание состоялось в 1850 году, но осуществление супруже­ских отношений было отложено. Как и Герцен, Шелгунов объявил своей будущей жене, что «материальная» связь между супругами имеет для него несравненно меньшую привлекательность и значе­ние, нежели связь духовная. Однако он понимал, что природа возь­мет свое: «Что делать мне? [...] Не надобно быть пророком, чтобы угадать, что плоть восторжествует над духом».88 Но трезвомысля­щий Шелгунов противостоял искушениям плоти много дольше Герцена, который, как кажется, и не предвидел такого поворота со­бытий. Людмила Шелгунова писала о трех первых годах их супру­жества, которые мирно протекали в провинциальной Самаре: «Мы с Николаем Васильевичем остались прежними идеалистами; выхо­дили из своих комнат вполне одетыми и продолжали говорить друг другу "вы"».89 Летом 1853 года (в то же время, что и Чернышевские) Шелгуновы переехали в Петербург. Как и Ольгу Сократовну, Люд­милу Шелгунову тотчас окружила шумная толпа поклонников, она активно участвовала в жизни литературных салонов.

На балу-маскараде зимой 1855—56 года она встретила Михаила Михайлова, молодого поэта и публициста из круга «Современника», который вскоре стал ее верным любовником и преданным другом Шелгунова. В соответствии с культурным кодом, женщина сыграла решающую роль в духовном возрождении Михайлова к обществен­ной деятельности и революционному мученичеству. Как свидетель­ствуют многие воспоминания и письма самих участников любовно­го треугольника, Шелгуновы и Михайлов жили идиллически. Все трое мирно поселились в одной квартире и большую часть времени проводили вместе; они путешествовали a trois и вместе растили сы­на Людмилы и Михайлова (названный в честь отца Михаилом, он носил фамилию Шелгунова).

Их личное счастье сочеталось с бескорыстной общественной де­ятельностью. Во время поездки во Францию они познакомились с современными теориями по женскому вопросу. По возвращении в Петербург Михайлов написал и опубликовал в «Современнике» статью «Женщины, их воспитание и значение в обществе» (1860), которая, по словам Шелгунова, «произвела землетрясение в русских умах».90 В этой статье Михайлов выступает за равенство в образова­нии и семейном положении женщины и защищает семью (он не со­чувствовал разводу и распаду семьи), возражая против практики вульгарной супружеской измены — бальзаковского варианта семей­ной жизни. Будучи реалистом, Михайлов отвергал устаревшую


127

идею эпохи романтизма о воспитательной роли романов: Жорж < Санд он считал проходным и ушедшим явлением.91

В 1856 году, во время первой совместной поездки за границу, Шелгуновы прочитали Герцена (с которым мать Людмилы позна­комилась в Вятке в 1835 году), и его сочинения перевернули всю их жизнь. В 1859 году, в Лондоне, Шелгуновы и Михайлов посетили Герцена и провели незабываемый вечер, ужиная с ним и с Никола­ем и Натальей Огаревыми. Людмила сравнила это с паломничест­вом мусульман в Мекку.92 По возвращении в Петербург Шелгунов (по всей видимости, в соавторстве с женой) написал прокламацию «К молодому поколению», которая была напечатана в Лондоне, в герценовской «Вольной русской типографии», нелегально переправ­лена в Россию и широко распространялась Михайловым. В сентяб­ре 1861 года Михайлов был арестован по подозрению в авторстве этого памфлета. Он сразу признал себя виновным и притом единст­венным автором прокламации, чтобы выгородить Николая и Люд­милу; был осужден и приговорен к ссылке в Сибирь. По настоянию Николая Шелгунова супруги (вместе с маленьким Михаилом) по­следовали за Михайловым в Сибирь (друг семьи, Чернышевский, одобрил их решение). В Иркутске Шелгуновы были арестованы и отосланы назад, в Петербург, где Николай был предан суду, а Люд­мила освобождена. Пока Михайлов отбывал ссылку под Иркутском (где он и умер в 1865 году), а Шелгунов сидел в Петропавловской крепости, Людмила с сыном уехала за границу и поселилась в Же­неве. Там, вращаясь в кругах русских политических эмигрантов, она вступила в связь с деятелем революционного движения Александ­ром Серно-Соловьевичем, верным последователем Чернышевского, который и познакомил с ним Людмилу в Петербурге. Родившегося у них сына назвали Николаем, в честь Шелгунова. Маленького Ни­колая вскоре отправили в Россию, в отдаленную местность, где от­бывал ссылку Шелгунов, и оставили на попечение его номинально­го отца. Но через год Людмила решила, что ей лучше возвратиться к мужу, что и сделала, и у Шелгуновых родилась дочь Людмила.

«Они всегда, жили ли вместе или в разлуке, оставались в самых дружеских отношениях», — вспоминал один мемуарист.93 В пятнад­цатую годовщину их свадьбы Шелгунов писал из ссылки жене в Женеву.

«Действительно, голубчик, мы имеем на то [празднование на­шей свадьбы] некоторое право, потому, если не в начале, то когда са­ми развились и созрели, сумели размежеваться в жизни и создали себе счастье, которое дается немногим, да еще долго не будет да­ваться, пока наши обыкновенные супруги будут пребывать в том ос­троумном турецком миросозерцании, в каком они обретаются».94


128

НОВЫЙ СМЫСЛ СУПРУЖЕСКОЙ ИЗМЕНЫ

Разрабатывая модель брака в романе «Что делать?», Чернышев­ский отталкивался от многих литературных источников и от попы­ток их жизненной реализации, которые приобрели в России широ­кую известность. Соединение этих источников, имевших разные се­мантические потенциалы, породило уникальную комбинацию. Так, Чернышевский соединил сюжет «Жака» Жорж Санд с эмоциональ­ной схемой «Исповеди» Руссо и переосмыслил отправную точку супружеской измены как ситуации эмоциональной амбивалентно­сти, предложив в качестве решения гармонический тройственный союз. Имеется и еще один литературный источник, который пред­лагает дополнительное оправдание такого решения, — это француз­ские сексуальные утопии XVIII и XIX века. Утилитаристские расче­ты гигиенической основы супружеской измены, которые прозвуча­ли в разговоре Чернышевского и Стахевича, вторили дискуссиям Фурье на тему «эгоистической любви, называемой верностью». Женщины, утверждал Фурье, обладают темпераментом, пригодным к удовлетворению сексуальных потребностей более чем одного муж­чины. По его оценке, одна женщина может обслужить 3—4 мужчин одновременно или 10 000 мужчин за тридцать лет «филантропиче­ского служения». Это «служение» он считал «благородной» ролью.95 Идеям Фурье предшествовали утопические романы восемнадцатого века, вошедшие в моду после открытия так называемых Островов Блаженства в Южных морях. Разворачивавшиеся в климате, кото­рый, с одной стороны, освобождал от тяжелого труда и предоставлял досуг, а с другой стороны — возбуждал страстные чувства, эти уто­пии сосредоточивали свое внимание на организации половых отно­шений. Экзотические, теплые страны изображались как места, где полигамные и полиандрические отношения, базировавшиеся на способности женщины к «множественным» связям, трактовались как естественная и рациональная форма семейных отношений.96 Вероятно, именно благодаря этой традиции ассоциация между теп­лым климатом, экзотическими странами и половым удовлетворе­нием и запечатлелась в сознании Чернышевского. Эта ассоциация стоит за темой женского здоровья в его сибирских письмах, в кото­рых он побуждает Ольгу Сократовну укреплять свое здоровье и про­водить зимы в экзотических, теплых странах (в практическом смысле это было нелепо, а в символическом — вполне уместно). Эти романы и навели Чернышевского на мысль поместить действие си­бирской повести, в которой дается решение любовного треугольни­ка, на остров в далеких морях. Утопические идеи с гигиеническим уклоном задели струну в душах шестидесятников, воспитанных на позитивистском культе естественных наук, и эти идеи соединились


129

с сюжетными схемами о супружеской измене. Так, модель семей­ной жизни, предлагаемая Чернышевским, — это тройственный со­юз (либо комбинация двух любовных треугольников), но без права женщины на «служение» троим, четверым или десяти тысячам мужчин.

Чернышевский приспособил разнородный культурный матери­ал к собственным потребностям — потребностям конкретного ин­дивида, выходца из определенной общественной среды, жившего в конкретную историческую эпоху. Он переосмыслил значение ряда элементов существующих моделей и переставил в них акценты. Так, в отличие от Фурье, Чернышевский (как и его современник Шелгу-нов) главное значение придавал потребностям женщины, а не муж­чины. Кроме того, его огорчала неспособность мужчины создать гармонический союз с женщиной и удовлетворить ее потребно­сти — что одновременно было следствием и его личного темпера­мента, и культурного комплекса «лишнего человека». В отличие от Руссо, его внимание было сосредоточено не на плюралистичное™ любви, а на неадекватности и слабости чувства (с чем Герцену не приходилось сталкиваться в личной жизни). Для Чернышевского третий участник союза — это ни в коей мере не помеха счастью дво­их, и роль его не факультативна. Для него присутствие третьего ли­ца— это абсолютная необходимость, позволяющая свести двоих вместе и стабилизировать их брак. Третий — волшебный помощник мужа, посредник между мужчиной и женщиной и, в качестве тако­вого, зеркальный образ мужа.

Этот аспект очевиден в истории, происходящей на необитаемом острове. Ни один из двоих мужчин по отдельности не способен удовлетворить эмоциональные и сексуальные потребности женщи­ны, которые, в случае если они останутся неудовлетворенными, мо­гут привести к ее смерти. Вместе, объединенные женщиной, двой­ники дополняют друг друга и составляют единое целое. Тройствен­ный союз удовлетворяет не только сексуальные потребности жен­щины, но и потребность мужчины получать поддержку от другого мужчины. Более пристальный взгляд на «Что делать?» обнаружива­ет там ту же расстановку сил. Лопухов — не такой муж, как нужно. Разница темпераментов делает его неподходящим партнером для Веры Павловны. В понятие темперамента входит способность к эмоциональной близости, энергия, живость, вкус к развлечениям (со всеми символическими коннотациями, вытекающими из этой темы) и, наконец, отнюдь не последнее по важности — сексуальная энергия. Кирсанов — двойник Лопухова: «Между ними было много сходства, так что если бы их встречать только порознь, то оба они казались бы людьми одного характера. А когда вы видели их вместе,


130

то замечали, что хоть оба они люди очень солидные и очень откры­тые, но Лопухов несколько сдержаннее, его товарищ несколько экс­пансивнее».97 Более общительный и живой Кирсанов дополняет Ло-пухова до желанного целого. В начале своих отношений с Верой Павловной Кирсанов служит медиатором между ней и Лопуховым. Их брак получает сексуальную реализацию вследствие вмешатель­ства Кирсанова: страсть Кирсанова к Вере Павловне пробуждает ее чувственность и подталкивает ее к тому, чтобы вступить в половые отношения с мужем. Кирсанов гордится сыгранной им ролью: «Он сблизил их. Да, в самом деле, сблизил».98 Лопухов рад посреднику, третье лицо во многих отношениях катализирует брак, делает его полноценным. Но Кирсанов также освобождает мужа и от бремени непосильной роли. В письме к Вере Павловне и Кирсанову, напи­санном после исчезновения, Лопухов объясняет, с полной откровен­ностью, какое облегчение испытал, когда понял, что его жена любит другого и любима им. «Соперник» освобождает его от обязанности одарять Веру Павловну таким вниманием и заботой, к которым он по своему темпераменту не способен: «Я видел, что становлюсь со­вершенно свободным от принуждения».99 Удалившись со сцены, Лопухов, в свою очередь, служит посредником между Верой Пав­ловной и Кирсановым, которые соединяются благодаря его исчез­новению. Но, как и всегда в произведениях Чернышевского, «тре­тий» чудесным образом появляется снова. После нескольких лет жизни в Америке Лопухов «воскресает» — возвращается в Россию под чужим именем и вскоре женится вторично. Герои поселяются вчетвером и живут одной семьей, на этот раз не a trois, но a quatre, как и участники истории Герцены-Гервеги.

Присутствие третьего участника в menage a trois ведет не к гибе­ли, а, напротив, к стабильности семьи. Осуществляя роль медиатора между мужем и женой, любовник выполняет важную и позитивную функцию в браке. Для Чернышевского брак— это именно тройст­венный (или шире — плюралистический) союз: любовные отноше­ния связывают не двоих, а, по меньшей мере, троих. Таков смысл темы супружеской измены и в жизни Чернышевского, и в романе «Что делать?».

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПАРАЛЛЕЛИ: ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ

Читателя, видевшего в «Что делать?» еще один роман о супруже­ской измене и искавшего в нем решение проблемы любовного треу­гольника, ждало разочарование. Одним из таких читателей был Гер­цен. Роман привлек его внимание в 1867 году, когда вышел в Жене­ве вторым изданием: «Это [«Что делать?») — удивительная коммен-


131

тария ко всему, что было в 60—67, и зачатки зла также тут».100 В те­чение нескольких следующих месяцев он одиннадцать раз упоми­нает «Что делать?» в письмах к Огареву. В это время Герцен все еще искал развязки мучительных отношений, сложившихся между ним и Натальей и Николаем Огаревым; роман Чернышевского вызвал в нем сильнейший отзвук, но не принес утешения. По поводу сложив­шейся ситуации он писал Огареву: «Ни ты, ни Чернышевский в ро­мане — вы ничего не разрешили в этом вопросе».101

Другим таким читателем был Лев Толстой. В «Анне Карениной», написанной между 1873 и 1877 годами, Толстой много раз упоми­нал, и вскользь и прямо, женский вопрос, нигилизм и роман «Что делать?», который, видимо, считал нигилистским решением про­блемы супружеской измены и любовного треугольника. Вначале Толстой предполагал вступить в открытую полемику с нигилиста­ми, и в подготовительных материалах и черновиках романа ниги­листы и нигилистская литература фигурируют во многих ключевых местах сюжета.102 Так, например, Каренин во время поездки в Мос­кву пытается отыскать развязку своей личной ситуации в литерату­ре. Читая романы, он, по выражению Толстого, «изучает вопрос» — насмешливый намек на особую атмосферу 60-х годов, когда к конк­ретным жизненным проблемам подходили, в духе позитивизма, как к вопросам для «научного» анализа и публичных дискуссий. «Читает все романы. Изучает вопрос. Все невозможно».103 Затем Каренин встречает нигилиста и советуется с ним; в другом варианте решаю­щий разговор с нигилистом происходит в поезде, во время возвра­щения Каренина в Петербург (железная дорога — устойчивый сим­вол зла в романе).104 В ранних набросках к роману, после ухода от Каренина Анна вращается среди нигилистов, которые изображены как кружок дурно воспитанных людей свободных профессий: «Дур­но воспитанные писатели, музыканты, живописцы, которые не уме­ли благодарить за чай, когда она им подавала его».105 Прямой намек на «Что делать?» содержится в сцене посещения Карениным Облон­ских. «Что делать? Что делать?» — спрашивает Долли, и Каренин от­вечает: «Нельзя жить втроем».106 Я нахожу, что и в окончательной версии «Анны Карениной» также содержится отсылка к роману Чер­нышевского. В начале романа с Вронским Анна видит сон, будто Алексей Александрович Каренин и Алексей Вронский (соперники носят одно и то же имя) «оба вместе были ей мужья, что оба расто­чали ей свои ласки». Каренин, плача, целует ей руки со словами: «Как хорошо теперь!» И Анна, «удивляясь тому, что прежде это каза­лось ей невозможным, объясняла им, смеясь, что это гораздо проще и что они оба теперь довольны и счастливы». Но этот сон мучит ее, как кошмар, и она просыпается с ужасом (часть П:Х). «Первый сон Анны Карениной» можно трактовать как ответ на то, как решается проблема любовного треугольника в «Что делать?» Чернышевско-


132

го, — ответ, предложенный членом того же поколения, который сто­ял на иной психологической и идеологической позиции в решении тех же проблем.

Почти одновременно с выходом женевского издания «Что де­лать?» в первых четырех книжках «Русского вестника» за 1868 год был напечатан роман Достоевского «Идиот», одним из центральных конфликтов которого также является любовный треугольник. В «Идиоте» положение женщины, оказавшейся между двумя мужчи­нами, — треугольник, состоящий из Рогожина, Настасьи Филип­повны и Мышкина, — провоцирует убийство и приводит всех троих к окончательной гибели (это то самое решение, которое в повести Чернышевского, написанной в Сибири, рассматривается как исход, которого легко избежать). Связь между двумя романами должна была быть очевидна читателю того времени, особенно в свете того главенствующего положения, которое занимала в «Идиоте» тема ни­гилистов. Для Герцена романы эти были связаны; упрекая Огарева в том, что он не перечитал «Что делать?», он замечает, что вместо этого Огарев предпочел прочесть «Идиота».107

В самом деле, между «Что делать?» и «Идиотом» имеется более тесное и глубокое родство, чем между «Что делать?» и «Анной Каре­ниной»: в первых двух произведениях существо конфликта отлича­ется от стандартных сюжетов романов о супружеской измене. Как и Чернышевский, Достоевский, в первую очередь, интересуется трех­сторонней, опосредованной структурой любви как таковой, тройст­венной структурой человеческих отношений. Оба, Рогожин и Мыш-кин, важны для любовной интриги, как и пара Лопухов и Кирсанов. И словно для того, чтобы подтвердить принцип опосредованной любви, Мышкин также разрывается между двумя женщинами: На­стасьей Филипповной и Аглаей. «Вы обеих хотите любить?» — спра­шивает удивленный Евгений Петрович. Мышкин отвечает в воз­буждении: «О да, да!» Как отмечали исследователи Достоевского, во многих, если не во всех его романах, любовные отношения связыва­ют не двоих, а троих. Эта ситуация имеет биографические паралле­ли в отношениях, которые сложились у него самого с Марией Исае­вой и Вергуновым и в романе с Полиной Сусловой.108 Принцип тройственности любви с максимальной ясностью показан в «Веч­ном муже»(1870): для «вечного мужа» Труссоцкого любовник необ­ходим как гарант любовного союза. Как утверждает Мочульскии, «эта троичность в человеческих взаимоотношениях устанавливается Достоевским как психологический закон».109 В этом смысле «Иди­от» представляет параллель «Что делать?».


133

РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК НА RENDEZ-VOUS: КОЛЛЕКТИВИЗМ В ЛЮБВИ

Ни в коей мере не рассматривая любовный треугольник и суп­ружескую измену как угрозу браку, роман «Что делать?» познако­мил русскую читающую публику с возможным решением другой проблемы, имевшей особое значение для этого времени: как свести мужчину с женщиной. Эта проблема, входившая в русский комп­лекс «лишнего человека», была разработана в романах Тургенева, где, по словам одного из исследователей жанра адюльтерного рома­на в России, проблема супружеской измены уступает другой про­блеме: «стремлению избежать брака как непосредственного союза двух людей».110 Действительно, как было отмечено исследователя­ми, именно отсутствие страсти мешало героям русских романов 40—60-х годов подражать западным моделям романтической люб­ви».111 Чернышевский поставил и проанализировал эту проблему в известной статье «Русский человек на rendez-vous»(1858).

Предметом анализа в этой статье является повесть Тургенева «Ася» и ее основной конфликт: герой не способен принять вызов любви. С точки зрения Чернышевского главная проблема героя — «дрянное бессилие характера» (5:160), неспособность принять реше­ние и действовать, и эти его свойства являются «симптомами эпи­демической болезни, укоренившейся в нашем обществе». Черны­шевский проецирует проблему личной несостоятельности, проявля­ющуюся в поражении, которое терпит герой при конфронтации с женщиной, на социальный уровень: «Бог с ними, с эротическими вопросами, — не до них читателю нашего времени, занятому вопро­сами об административных и судебных улучшениях, о финансовых преобразованиях, об освобождении крестьян» (5:166). На социаль­ном уровне любовная ситуация являет собой аллегорию слабости и нерешительности русского общества, которое отвечает на нужды страны и требования социальных перемен либеральными иллю­зиями.

В романе «Что делать?» эта тема (и идея дополнительности лич­ного и социального) получает дальнейшее развитие. Сюжет рома­на — развернутая аллегория социального вопроса. В соответствии с культурной традицией, связывавшей прочность брака с социальной стабильностью в широком смысле слова, Чернышевский предлагал произвести переустройство семейной жизни, считая его фундамен­том для перестройки общества, — мысль эта не ускользнула от вни­мания читателей-современников. Но, вопреки мнению некоторых критиков-современников, та форма супружеской измены, которую Чернышевский защищает в романе, нимало не направлена на под­рыв и разрушение общества. То, что предстает перед читателем как супружеская измена, «наличие негативности внутри общественной


134

структуры»112, для Чернышевского было фундаментом эмоциональ­ной гармонии и социального равновесия. Это равновесие достигает­ся путем торжества принципа медиации. Последовательное приме­нение принципа устраняет все личные конфликты и индивидуаль­ную ответственность, примиряет все человеческие противостояния, уравнивает всех и связывает в единую структуру. Ключ к счастью — присутствие медиатора в каждой паре.

Как упоминалось выше, Чернышевский увидел программу гар­монического устройства человеческих отношений, со всеми ее дале­ко идущими социальными и экономическими последствиями, в «Новой Элоизе» Руссо, той самой книге, которая спровоцировала злосчастный эксперимент Natalie, Герцена и Гервега. Картина фи­нального союза Веры Павловны, Кирсанова, Лопухова и Кати Поло­зовой вторит роману Руссо. После «воскресения» Лопухов женится на Кате Полозовой, двойнике Веры Павловны (в том же смысле, в каком Кирсанов — двойник Лопухова). Обе женщины зеркально от­ражают качества друг друга: Вера — брюнетка, Катя — блондинка; Катя уравновешенна, Вера экспансивна; Катя обязана жизнью Кир­санову, Веру спас Лопухов — полная симметрия. Четыре человека дополняют друг друга и составляют единое целое. Совместная жизнь — эмоционально, физически и экономически (обе четы жи­вут в одном доме и ведут совместное хозяйство) — создает гармо­нию и благословенное состояние целостности, которые недостижи­мы ни при каком другом устройстве человеческих отношений. И в отличие от «Новой Элоизы», гармония не нарушается дальнейшим ходом событий.

Чернышевский видел в таком устройстве человеческих отноше­ний прообраз нового социального устройства, гармонический рай на земле, основанный на приложении принципа коллективизма ко всем областям человеческой жизни, личной и общественной, — что продемонстрировано в Четвертом сне Веры Павловны, в картине коммунального устройства будущего общества. (Шелгунов в статье «Русские идеи, герои и типы», 1868, заметил, что новый человек был «коллективный человек».) Критики Чернышевского (и среди них — Достоевский) ошибочно полагали, что модель семейной жизни и социальная утопия Чернышевского совершенно не учитывают ре­альные человеческие чувства. Напротив, принцип коллективизма имел твердый психологический фундамент: общественная гармо­ния рассматривалась как продолжение гармонии семейной, кото­рая, в свою очередь, бьша результатом практической реализации идеи о том, что любовь — опосредованное чувство — имела, по свое­му существу, коллективистскую природу.113


ЧАСТЬ Ш

ТЕКСТЫ


I


Опыт «примирения с действительностью», который Чернышев­ский испытал в женитьбе, был систематически эксплицирован и объективирован в его сочинениях. В них он ставил перед собой ог­ромную задачу — разработать конкретные приемы мысленного ов­ладения действительностью и контроля над ней. Первые шаги на пути к этой задаче были сделаны в его магистерской диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности» (1853), где вопрос о действительности был поставлен прямо и разрешался в философическом ключе. В течение последующего десятилетия Чер­нышевский продолжал работать над этой задачей в своих научных статьях. На этой стадии своей деятельности он экспериментировал также с различными профессиональными ролями, которые помог­ли бы ему довести до общества свою систему. В конце концов, он воплотил модель взаимодействия человека с действительностью в романе «Что делать?» (1863).

ДИССЕРТАЦИЯ: ИДЕАЛ И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ

В мае 1853 года, через несколько недель после свадьбы, Черны­шевский возвратился в Санкт-Петербург. Как он и предполагал, он тотчас погрузился в деятельность и, готовясь к академической карь­ере, начал работать над магистерской диссертацией, которую закон­чил через несколько месяцев. Философски работа была продуктом лево-гегельянской эстетической школы и испытала на себе сильное влияние Фейербаха. Среди ее источников были также и русские по­следователи этой школы: Валерьян Майков, с 1846 года главный критик «Отечественных записок», и отчасти Виссарион Белинский, чье влияние на Чернышевского в большой степени сказалось позд­нее, в период его работы в журнале «Современник»1. Диссертация была задумана как философское кредо Чернышевского и как мани­фест новой — материалистической — эстетики. В таком ключе она и была принята радикальной молодежью. Действительность, утверж­дал Чернышевский, выше идеала. Следовательно, реальная жизнь выше искусства. Отсюда следовало, что красоту нужно искать не в искусстве, а в реальной жизни: «Прекрасное есть жизнь». В диссер­тации отражен новый этап в отношениях Чернышевского к дейст­вительности, наступивший с женитьбой. Примирение с действи­тельностью, которое связывается в диссертации с отказом от фило­софского идеализма и разрабатывается в эстетических категориях,


138

является результатом проекции личного опыта в область метафизи­ческих построений. Сопоставление диссертации Чернышевского с его юношескими дневниками обнаруживает поразительные совпа­дения.

В диссертации отказ от идеализма в пользу действительности означает отказ от поисков идеала: «Мнение, будто человеку непре­менно нужно "совершенство" — мнение фантастическое» (2:35). Стремление к абсолютному совершенству— к предмету, который совмещал бы все возможные достоинства и был чужд всех недостат­ков, — это признак человека с холодным сердцем, утверждает автор. Воображение, усматривающее во всем недостатки и ничем не удов­летворяющееся, следует считать «болезненным»; «здоровый чело­век» не упрекает действительность в том, что она не такова, «как сле­дует быть». Неудовлетворенный человек потворствует своему вооб­ражению, но здоровый человек перестает гоняться за идеалом с по­явлением удовлетворения, достигнутого в действительности: «Же­лания раздражаются мечтательным образом до горячечного напря­жения только при совершенном отсутствии здоровой, хотя бы и простой пищи. Это факт, доказываемый всей историей человечества и испытанный на себе самом всяким, кто жил и наблюдал себя» (2:36).

Чернышевский почерпнул эту идею у Майкова — в его интерп­ретации Фейербаха2. В студенческие годы она произвела на него глу­бокое впечатление (1:248), и ей он остался верен и в диссертации. Как настоящий позитивист, он обращается к конкретному человече­скому опыту — опыту, нашедшему отражение в его дневниках, где он описывал скудость, бедность и одиночество своих студенческих лет, лишенных чувственных радостей, когда, предаваясь «горячеч­ным» порывам нездорового воображения (как он, по-видимому, ду­мал теперь), он грезил о женщине, у которой нос и брови были бы в точности такими, «как следует быть», о женщине гениальной, подо­бной которой не знала история. И в эти годы он не считал себя «здо­ровым человеком». В силу того, что он «воспитался в пеленках», «не жил, как другие», «не любил», «не испытал жизнь», «развитие приня­ло, может быть, ложный ход» — так судил Чернышевский, наблюдая себя в дневниках (1:49—50).

В диссертации красота как эстетическая категория отождествля­ется с понятием женской красоты: «Ощущение, производимое в че­ловеке прекрасным, — светлая радость, похожа на ту, какою напол­няет нас присутствие милого для нас существа. Мы бескорыстно любим прекрасное, мы любуемся, радуемся на него, как радуемся на милого нам человека» (2:9). Утверждение, что ощущение от созер­цания прекрасного сравнимо с тем, которое наполняет человека в присутствии любимого существа, обосновывается чисто риториче­ски. Чернышевский утверждает: «Мы любим прекрасное». Затем до-


139

бавляет: «Мы любуемся, радуемся на него, как радуемся на милого нам человека». Из этого следует, что красота — это любовь, и более того— любовь к женщине. Затем Чернышевский замечает, что главное, что любят люди, — это «жизнь». Из этого следует вывод, что «прекрасное есть жизнь». На протяжении всей диссертации по­иски красоты предпринимаются преимущественно в области жен­ской красоты, которая представляет понятие "жизнь", или "действи­тельность". Некоторые читатели заметили, что такое увлечение эс­тетикой женской красоты было связано с личной жизнью самого Чернышевского. Так, внучка Чернышевского комментирует: «Образ Ольги Сократовны незримо присутствует на этих страницах как вы­ражение основного тезиса "Прекрасное — есть жизнь"». Это обстоя­тельство не укрылось и от внимания его научного руководителя, профессора А. В. Никитенко, который написал на полях: «Слишком много о любви»3.

Отказавшись от оценки действительности посредством абстрак­тного идеала, Чернышевский разоблачает в диссертации и другие рациональные построения, к которым он прибегал до женитьбы. С ноткой горечи он признается, что найти женщину идеальной красо­ты — просто не реально: «наилучшая красавица, конечно, одна в це­лом свете, — и где же отыскать ее?» (2:40). Он отвергает также мысль, будто на прекрасном в целом лице черты могут быть не иде­альны:

«Обыкновенно, если лицо не изуродовано, то все части его быва­ют в такой гармонии между собою, что нарушать ее значило бы портить красоту лица. Этому учит нас сравнительная анатомия. Правда, очень часто случается слышать: "как хорошо было бы это лицо, если бы нос был несколько приподнят кверху, губы несколько потоньше" и т. п., — нисколько не сомневаясь в том, что иногда при красоте всех остальных частей лица одна часть его бывает некраси­ва, мы думаем, что обыкновенно, или, лучше сказать — почти всег­да, подобное недовольство проистекает или от неспособности пони­мать гармонию, или от прихотливости, которая граничит с отсутст­вием истинной, сильной способности и потребности наслаждаться прекрасным» (2:56).

Это длинное рассуждение содержит в себе явные переклички с теми дневниковыми записями, где Чернышевский выражает беспо­койство, что та или иная черта лица его возлюбленной не совершен­на (нос или «линия между подбородком и шеей» кажется «не так, как Должно»; 1:76, 134). В диссертации он объявляет такие опасения следствием недостаточно развитого эстетического чувства — то есть эмоциональным дефектом, который он часто приписывал себе. Он также отвергает практику сравнения женского лица с портретом как критерием красоты. «Как, неужели живое лицо не прекрасно, а изо­браженное на портрете или снятое в дагерротипе прекрасно?»


140

(2:45), — восклицает он, как будто споря с самим собой, каким он был до женитьбы.

«Математически строго можно доказать, что произведение ис­кусства не может сравниться с живым человеческим лицом по кра­соте очертаний: известно, что в искусстве исполнение всегда неиз­меримо ниже того идеала, который существует в воображении ху­дожника. А самый этот идеал никак не может быть по красоте выше тех живых людей, которых имел случай видеть художник» (2:56).

Абсурдность представлений, которых он прежде придерживался, объявляется общеизвестным фактом, не подлежащим сомнению и, что еще важнее, фактом объективным, научно доказуемым (с по­мощью сравнительной анатомии и даже математики).

В диссертации утверждается, что действительность — нечто не­сравненно более высокое, чем идеал. Это факт, и все же, признает Чернышевский, люди порой полагают, будто искусство производит на них большее впечатление, чем действительность. Эту аберрацию сознания он объясняет следующим образом: «Действительность представляется нашим глазам независимо от нашей воли, большею частью невовремя, некстати. Очень часто мы отправляемся в обще­ство, на гулянье вовсе не за тем, чтобы любоваться человеческой красотою» (2:74).

Сам Чернышевский принадлежал к тем редким людям, которые смотрят на действительность с пристальностью критика, оцениваю­щего произведение искусства: он отправлялся на прогулки специ­ально, чтобы наблюдать женскую красоту. И по его мнению, спон­танность восприятия реальной жизни и то обстоятельство, что эмо­ции пребывают вне сферы волеизъявления, дает искусству преиму­щество перед действительностью. Искусство представляло для него сферу позитивного знания, в которой качество объектов гарантиро­вано авторитетом общества. А вот перед лицом действительности человек одинок, растерян и смущен — он чувствует себя дезориен­тированным и безоружным: «для каждого отдельного человека жизнь представляет особенные явления, которых не видят другие, над которыми поэтому не произносит приговора целое общество, а произведения искусства оценены общим судом. Красота и величие действительной жизни редко являются нам патентованными, а про что не трубит молва, то немногие в состоянии заметить и оценить, явления действительности — золотой слиток без клейма» (2:75).

Назначение искусства — ставить знак качества на явления дей­ствительности, выносить им высший суд, утверждая их ценность и подтверждая самый факт их бытия. В конечном счете, мысль Чер­нышевского описала круг: начав с утверждения о превосходстве дей­ствительной жизни над искусством, он пришел к заключению, что жизнь оценивается, а соответственно переживается через искусство.

Такой круг нередко встречается в его аргументации. Так, он на-


141

чинает с утверждения, что жизнь, а не искусство является истин­ным и высшим проявлением красоты. Затем, желая продемонстри­ровать, что понятие красоты зависит от непосредственного жизнен­ного опыта, он противопоставляет крестьянский и светский идеалы женской красоты (не сознавая, что при этом переходит на уровень идеала). Для простых людей, говорит он, признаки красоты — это крепкое сложение и «румянец во всю щеку», результат физического труда на свежем воздухе. Поселянину «полувоздушная» светская красавица кажется решительно «невзрачна», «производит на него не­приятное впечатление», он привык считать «худобу» следствием бо­лезненности или «горькой доли». «Одним словом, в описаниях кра­савицы в народных песнях не найдется ни одного признака красоты, который не был бы выражением цветущего здоровья» (2:10). Тем самым, он приводит пример не из области жизни, а из области ис­кусства — народной песни. Затем он описывает светский идеал кра­соты, приводя в качестве примера балладу Жуковского (2:11). Он пользуется образами шекспировских героев (Юлия Цезаря, Отелло, Дездемоны, Офелии), чтобы проиллюстрировать понятие трагиче­ского и возвышенного в действительности (2:20). Действительность сливается с литературой. Фактически, порочный круг (действитель­ность объявляется идеалом при том, что идеал — это действитель­ность) содержится уже в исходном тезисе его диссертации: «пре­красное есть жизнь, прекрасно то существо, в котором видим мы жизнь, какова должна быть она по нашим понятиям» (2:10). Цепь отождествлений и подстановок в диссертации можно представить следующим образом: действительность = женщина (любовь к жен­щине) = красота (женская красота) = идеал (идеальная красота) = искусство/литература.

ЖИЗНЬ - ЛИТЕРАТУРА - НАУКА

Согласно доктрине, изложенной Чернышевским в его диссерта­ции, назначение литературы— оценивать (и разъяснять) явления действительной жизни, тем самым делая их доступными человеку и катализируя деятельность. Таким образом литература является по­средником между человеком и действительностью. Репрезентируя и объясняя жизнь, литература в то же время служит и посредником между человеком и другим авторитетным судьей явлений действи­тельности— «чистой абстрактной наукой» (4:5). Эта идея была впервые высказана Чернышевским в работе о Лессинге (1856), с ко­торым он отождествлял себя4. Если мир художественной литерату­ры представляет собой более ясную, надежную и доступную область Деятельности, чем реальность, то мир чистой абстрактной науки оказывается еще одним планом существования, где легко достига-


142

ется контроль над действительностью и связанная с ним возмож­ность деятельности. В науке, где отношения между объектами выра­жаются в ясной и однозначной форме математических расчетов и формул, Чернышевский увидел универсальный механизм разреше­ния жизненных конфликтов.

В своих научных статьях Чернышевский часто обращался к жи­тейским проблемам, имевшим личные коннотации, — таким, как супружеские отношения или пищеварение. Будучи представлены в виде пространных аналогий научных задач, эти ситуации получали разрешение с помощью системы научных аргументов. Типичный пример такого рода встречается в статье «Экономическая деятель­ность и законодательство» (1859). Чернышевский начинает с того, что перечисляет три меры, необходимые для установления справед­ливого общественного порядка, и, для примера, выбирает «хоть только одну из них». Этой наугад выбранной мерой является «отня­тие привлекательности у порока», и среди многих встречающихся пороков, также случайно, берется «хотя только один порок» — расто­чительность. Чтобы показать последствия расточительности для об­щественного порядка, Чернышевский переходит к обсуждению кон­кретной ситуации — расточительности молодой жены, буквально убивающей мужа, который, трудясь выше сил, должен умереть от чахотки (5:585). Примечательно, что ситуация заимствуется из ли­тературного текста— стихотворения Некрасова «Маша», которое Чернышевский трактует далее как случай из подлинной жизни. Связь с частной жизнью Чернышевского в данном случае очевидна, так как это стихотворение послужило поводом для неприятного ин­цидента в его семейной жизни. Ольга Сократовна приняла его на свой счет и решила, что, описывая историю Маши и ее мужа, Не­красов имел в виду ее и Николая Гавриловича. Негодованию ее не было предела (15:352). Пытаясь успокоить Ольгу Сократовну, Чер­нышевский указывал ей — и совершенно справедливо, что это сти­хотворение было написано до того, как Некрасов познакомился с семьей Чернышевского. И все же у Ольги Сократовны были все ос­нования полагать, что в ней легко было увидеть некрасовскую Ма­шу.

В частной жизни Чернышевский не мог разрешить проблему расточительства жены ни в молодости, ни тогда, когда вернулся из сибирской ссылки. Однако как ученому и как политическому эконо­мисту ему было совершенно ясно, что делать с той проблемой, вер­нее, с ее литературной модификацией. Причины расточительства жены в стихотворении Некрасова очевидны: это зависть к более со­стоятельным друзьям, дурное влияние развращенной семьи и изъя­ны воспитания. Чтобы справиться с женским мотовством, прави­тельство просто должно упразднить эти факторы и, таким образом,


143

приобрести контроль над расточительными женами своих поддан­ных:

«Для прекращения мотовства конфисковать все имущества, пре­вышающие известную меру, для прекращения хвастовства имена­ми запретить употребление фамильных имен и приказать, чтобы подданные отличались друг от друга только нумерами, для улучше­ния характера воспитания брать всех детей по достижению пяти или шести лет из отцовского дома и отдавать в какие-нибудь казар­мы для малолетних» (5:586).

В этом научном труде Чернышевский расправляется с досад­ным явлением, прибегая к следующей стратегии. Он подставляет литературу на место действительности (в литературном тексте, по крайней мере, все факты налицо и поддаются оценке) и приобретает затем полный контроль над действительностью, трансформируя ис­ходную проблему в объект «научной» абстракции.

К проблеме расточительной жены он обращается также и в ро­мане «Пролог». В области художественной литературы конфликт ре­шается путем изменения ситуации, имеющей место в реальной жизни автора, в желательную сторону: Волгин слишком много ра­ботает, потому что хочет создать для своей жены комфорт; заботли­вая и бескорыстная жена, со своей стороны, старается убедить мужа работать меньше и беречь здоровье.

Другим примером того же рода является проблема законности рожденных в браке детей — также выбранная «наугад» и призванная продемонстрировать юридические преимущества общинного зем­левладения. Эта ситуация, явно имевшая личные коннотации (у Чернышевского были все основания сомневаться в том, что рож­денные Ольгой Сократовной дети были от него), обсуждается в той же статье. Вопрос о том, от кого зачаты рожденные женщиной де­ти — от мужа (вследствие чего они получают законное право насле­довать имущество отца) или от партнера по адюльтеру, подается как пример «материального факта», истинность которого зависит от «бесчисленного множества фактов, обстоятельств и документов, чуждых публичной известности и часто неизвестных даже тому ли­цу, к которому они относятся» (5:617). В научной статье Чернышев­ский с легкостью разрешает проблему, применяя к ней принципы науки политэкономии: принцип общинной собственности отменяет необходимость уточнения всех этих подробностей, и вопрос о том, рождены ли дети в законном браке, объявляется абсолютно нереле­вантным. «Тут нет вопроса о том, действительно ли Иван Захаров есть Иван Захаров, а не какой-нибудь подкидыш или самозванец, Действительно ли Иван Захаров — законный сын Захара Петрова, законен ли был брак Захара Петрова, не было ли других детей у За­хара Петрова, не было ли завещания у Захара Петрова, не было ли Долгов у Захара Петрова, и так далее, и так далее. До всего этого ни-


144

кому дела нет. Принадлежность участка Ивана Захарова так же ясна для всех и так же бесспорна, как принадлежность ему тех мозоли­стых рук, которыми он кормит свою семью» (5:618).

В мире абстрактных Иванов и Захаров, или, еще лучше, людей-чисел, чьи взаимоотношения решаются с помощью магии матема­тических формул и управляются универсальными законами утопи­ческого общественного порядка, мучительные проблемы повседнев­ного существования волшебным образом разрешаются.

Математические расчеты — главный инструмент Чернышевско­го-ученого. К количественным подсчетам он обращается с таким упорством, что даже в контексте характерного для того времени ув­лечения математическими методами и статистикой использование чисел становится отличительной чертой его научного метода и сти­ля. Предполагается, что расчеты доказывают правильность сделан­ных в работе утверждений; на самом деле, в некоторых случаях связь между исходным утверждением и следующими за ним расче­тами вполне очевидна, в других — совершенно абсурдна. Важна ма­гия цифр сама по себе — расчеты, порою многостраничные, окружа­ют довод аурой беспристрастного доказательства. Вот как, напри­мер, Чернышевский доказывает, что кредит зависит от бюджета:

«Пусть каждый рассудит, может ли это быть иначе. 2x2 = 4, это — штука, или нет, не "штука": будем говорить ученым языком, это — формула известная, рассмотрим же формулу по-ученому. По-ученому, 4 тут результат, производимый взаимодействием факто­ров 2x2. Положим теперь...» (7:555).

Подсчеты продолжаются и продолжаются; то же равенство, представлено в виде 2x2=1 + 1 + 1 + 1 = 3 + 1 = 5—1 = 7 + 2—5, чтобы доказать, что результат всегда составляет 4. По мне­нию Чернышевского, эти операции доказывают справедливость его утверждения о неизменной зависимости кредита от бюджета. Про­извольность таких подсчетов хорошо видна на ошибках, допущен­ных Чернышевским в расчетах. Так, неверны подсчеты в двух при­мерах, приведенных в статье «Капитал и труд». Чернышевскому, ра­ботавшему быстро и много, некогда было вычитывать корректуру, он не заметил просчетов и они проникли в печать (они воспроизве­дены и во всех изданиях полного собрания его сочинений, а самый факт ошибки отмечен в редакторских примечаниях; 7:20). '

Манипулирование цифрами, которое Чернышевский использо­вал как еще один рациональный прием для овладения действитель­ностью, был оправдан популярной позитивистской идеей, припи­сывавшей математике способность унифицировать и упорядочи­вать человеческий опыт. Вопрос о применимости математических методов к проблемам психологии, морали и социального поведения стал в 60-е годы в России предметом оживленных дискуссий. Фор­мула «2x2 = 4» была привычным символом позиции нигилистов.


145

«Важно, что дважды два четыре, а остальное все пустяки», — заявля­ет Базаров. Герой «Записок из подполья» Достоевского (антагонист новых людей), напротив, видит манифестацию своей человеческой сущности в утверждении, что «дважды два — пять»; это утверждение свободы воли.5

В способности математики дать «всеобъемлющую формулу», ко­торая может объяснить и организовать все, и состоит, по мысли Чернышевского, сущность науки. С характерной горечью он писал в «Антропологическом принципе в философии»: «Естественные науки еще не дошли до того, чтобы подвести все эти законы под один об­щий закон, соединить все частные формулы в одну всеобъемлющую формулу. Что делать! Нам говорят, что и сама математика еще не успела довести некоторых своих частей до такого совершенства» (7:294).

На протяжении всей жизни Чернышевский неустанно старался создать инструмент для универсального разрешения всех проблем человеческого существования. В ранней молодости такой идеей был perpetuum mobile. Позже он собирался написать «энциклопедию ци­вилизации», в которую войдет вся полнота человеческих знаний и, таким образом, будут решены все проблемы и отрегулированы все стороны жизни. Он вдохновлялся традициями эпохи Просвещения и попытками Сен-Симона и его последователей создать новую эн­циклопедию, взамен составленной Дидро, — синтез современной науки, в котором будет выведена формула социальной гармонии. Сразу после ареста, освободившись, наконец, от забот повседневной жизни, Чернышевский решил претворить свой план в жизнь. 5 ок­тября 1862 года он писал жене из Петропавловской крепости, что собирается начать многотомную «Историю материальной и умст­венной жизни человечества», какой до сих пор не было. За этим пойдет «Критический словарь идей и фактов», основанный на этой истории. В качестве последней стадии этого проекта планировалась переработка того же материала «в самом легком, популярном духе, в виде почти романа, с анекдотами, сценами, остротами, так чтобы ее читали все, кто не читает ничего, кроме романов». Необходимо, убеждал он, разъяснить людям, «в чем истина и как следует им ду­мать и жить». В заключение он прибавлял: «Со времени Аристотеля не было еще сделано никем того, что я хочу сделать, и я буду до­брым учителем людей в течение веков, как был Аристотель» (14:456).

Его художественные сочинения периода тюрьмы и ссылки так­же задумывались как гигантские циклы, сложная композиция кото­рых позволила бы ему объединить в единое целое множество мел­ких вещей. Он предполагал реализовать такую структуру в «Пове­стях в повестях» (1863—64) и в «Книге Эрато». О последней он пи­сал, что это должна быть «энциклопедия в беллетристической фор-


146

ме», прибавляя, что «это будет нечто колоссальное по размеру» (14:507). Ни один из этих планов не был осуществлен, но Черны­шевский никогда не расставался с этой идеей. Перевод «Всеобщей истории» Вебера, которым он занимался в последние годы жизни, сопоставим с этими проектами. В письме к своему издателю Чер­нышевский охарактеризовал свой перевод как оригинальное сочи­нение; имя Вебера просто будет служить «лишь прикрытием» для его собственного обзора всеобщей истории, который затем будет пе­реведен на немецкий, французский и английский языки.

И как ученый, и как писатель Чернышевский видел свое призва­ние в создании всеобъемлющей научной формулы или всеобъем­лющего текста, приложимых ко всем явлениям жизни и несущих разрешение всем жизненным проблемам.

УЧЕНЫЙ И ПИСАТЕЛЬ

Несмотря на свои выдающиеся способности, Чернышевский встретился со значительными трудностями на пути к признанию. Неспособность отстоять свои профессиональные амбиции привела к серьезному разочарованию, которое увеличивало и без того болез­ненное чувство несостоятельности. Следы этого раннего разочаро­вания можно обнаружить в писаниях Чернышевского, относящихся к этому времени и к позднейшему, когда он уже утвердился как вы­дающийся журналист и влиятельный общественный деятель. Пер­воначальные надежды Чернышевского сделать академическую карьеру (в Петербургском университете) провалились уже на пер­вом этапе — с защитой его магистерской диссертации. Защита и публикация диссертации были отложены почти на два года, и еще три года прошло до официального присвоения степени. Эта задерж­ка, по-видимому, была следствием замешательства и раздражения, которое вызвал в университетских кругах воинственный тон диссер­тации и ее радикальные материалистические тенденции. Появление диссертации в печати было встречено почти полным молчанием критиков. Пытаясь привлечь внимание к своему труду, Чернышев­ский сам написал и опубликовал в «Современнике» рецензию, под­писав ее «Н. П-н».

Несмотря на этот провал, Чернышевский еще долго не оставлял надежд на академическую карьеру. Эти надежды и болезненное ра­зочарование нашли свое отражение в письмах к отцу. Письма эти написаны в саркастическом и самоуверенном тоне, а планы звучат совершенно нереалистично. Так, узнав, что магистерская степень ему наконец присвоена, он писал отцу: «Я улыбнулся. Теперь опять возобновятся предложения занять кафедру в университете» (14:370). Далее он объяснял, что примет кафедру, только если уни-


147

верситет откажется от дальнейших «формальностей»: докторского экзамена, пробной лекции и тому подобного, что он считал «уже не­приличным» в его случае (14:370). Нет никаких свидетельств того, что ему когда-либо предлагали профессорскую кафедру. Вся эта ис­тория оставила горький след. Не раз в своей карьере журналиста Чернышевский язвительно набрасывался на ученых и академиче­скую науку.

Тема науки, его роли в ней и упреки в адрес академической сре­ды преобладают в письмах Чернышевского из Сибири. Его письма к сыновьям (которых он знал лишь детьми) — это длинные тракта­ты по математике, климатологии, философии, истории, лингвисти­ке и проч., полные язвительных нападок на «университетскую нау­ку» с ее бессмысленными экзаменами, степенями и академически­ми титулами. Он пишет о себе как о человеке, который родился с призванием ученого, но был вынужден временно отказаться от сво­их исследовательских планов — «по недостатку времени», а в ссылке смог возвратиться к ним и теперь сделает значительный вклад в на­уку. «Я ученый.[...] Я один из тех мыслителей, которые неуклонно держатся научной точки зрения. Они, в самом строгом смысле сло­ва, "люди науки". Таков я с моей ранней молодости» (15:165). Он на­стаивает на том, что его здешние занятия не останутся совершенно бесполезны для ученых и будут приняты с сочувствием (14:623). Эти амбиции, принявшие в сибирский период особенно болезнен­ный характер и полностью оторванные от реальности, были реали­зованы персонажами его прозы. Вязовский из «Вечеров у княгини Старобельской» — всемирно известный ученый. Таков же молодой герой «Отблесков сияния»: в возрасте 27 лет он достиг главенствую­щего положения в каждой из тех многочисленных областей науки, которыми занимался (в 27 лет Чернышевский представил к защите свою магистерскую диссертацию).

Литературные достижения и литературная слава также были предметом постоянных амбиций Чернышевского. За энциклопе­дией человеческих знаний должна была последовать «энциклопедия в беллетристической форме». Свои литературные притязания он пронес через сибирскую ссылку. Жене и детям он писал, что был журналистом, так как не имел досуга быть писателем или ученым. Хотя Чернышевский, несомненно, сознавал изъяны своего литера­турного стиля, он тем не менее был убежден в редких достоинствах своих художественных произведений: «Язык мой в них [повестях и романах] несколько неуклюж; как у Гоголя, например. Но это недо­статок маловажный. Все остальное, что нужно для хорошего сказоч­ника — вроде Диккенса или Фильдинга, или, из наших, Пушкина и Лермонтова (в их прозе), у меня есть в достаточно хорошем качест­ве и изобилии. Версификация не дана мне природою. Но проза моя — хорошая поэзия» (15:390)6.


148

«ЧТО ДЕЛАТЬ?»

Чернышевский не смог осуществить ни один из грандиозных проектов, которые задумал, чтобы разрешить проблемы человече­ского существования. Он не написал ни научной энциклопедии ци­вилизации, ни энциклопедии в беллетристической форме. И тем не менее, на свой лад, он очень близко подошел к достижению этой це­ли в романе «Что делать?». Роман явился результатом подъема твор­ческой энергии, который Чернышевский испытал после своего аре­ста, происшедшего 7 июля 1862 года. (Он был написан менее чем за 4 месяца, между 14 декабря 1862 года и 4 апреля 1863 года, во вре­мя следствия, и опубликован в трех номерах, за март, апрель и май, журнала «Современник».) Как утопический роман «Что делать?» предлагает модель идеального жизнеустройства. Так, роман учит, как уладить конфликт с деспотическими родителями, изгнать ре­вность из супружеских отношений, вылечить девушку, умирающую от любви, и перевоспитать проститутку, и как платить за квартиру при ограниченных средствах. Ничто не обходится вниманием, на­чиная от теоретических оснований нового общественного порядка вплоть до мелких практических подробностей, до расположения комнат в коммуне и в частной квартире, до диеты, до стоимости и качества зонтиков в рационально организованном домашнем хо­зяйстве новых людей.

Дидактическая направленность романа и те металитературные приемы, которые используются для вовлечения читателя, уже были отмечены исследователями. Однако в психо-культурной перспекти­ве «Что делать?» представляет собой нечто большее, чем прямую программу действия.

Роман представляет собой универсальное средство для осущест­вления контроля над действительностью — он предлагает систему психологических защитных механизмов, которые воплощены в са­мой структуре художественного текста. Чтобы проиллюстрировать эту идею, я подробно анализирую структуру романа, сосредоточив внимание на повествовательной и риторической технике, организа­ции системы персонажей и христианской символике7.

СНЯТИЕ ПРОТИВОРЕЧИЙ

Основной структурный принцип романа — это организация ху­дожественного мира в терминах оппозиций, своего рода мир геге­левских противоречий. Почти каждое качество, о котором идет речь в романе, отражается в зеркале противоположности: хороший писа­тель противопоставлен плохому писателю, хороший читатель — плохому читателю, мужчина — женщине, блондинка — брюнетке,


149

страсть — холодности, ум — глупости, альтруизм — эгоизму. Далее предлагается механизм нейтрализации этих оппозиций, или, в ге­гельянской терминологии, примирения противоречий. После ряда формальных операций данное качество идентифицируется с проти­воположным (или трансформируется в противоположное): слабость оборачивается силой, уродство — красотой, порок — добродетелью, и т. п.

Так, в самом начале романа (в диалоге писателя и читателя) вводится оппозиция между хорошим и плохим писателем. Повест­вователь восклицает: «У меня нет ни тени художественного таланта. Я даже и языком-то владею плохо» (14)8. На отрицательном полюсе находится бесталанный писатель; на положительном— действи­тельно одаренные талантом. В эту оппозицию затем вводится тре­тий фактор— прославленные сочинения знаменитых писателей (любимцев публики). Таким образом положительный полюс заме­няется псевдоположительным, и исходная оппозиция трансформи­руется: «Я как бесталанный писатель» в противовес «писателям, ко­торые ошибочно почитаются как талантливые». Далее следует ин­версия верха и низа. Писатель обращается к публике: «[Сравнитель­но] с прославленными сочинениями твоих знаменитых писателей ты [публика] смело ставь наряду мой рассказ по достоинству испол­нения, ставь даже выше их— не ошибешься!»(14). И достоинства популярных писателей, и недостаток художественного таланта у не­го самого представляются теперь лишь химерами.

У этой темы есть, как очевидно, личные коннотации. В письмах Чернышевского обсуждение его амбициозных литературных планов и замечательных художественных способностей стоят рядом с жа­лобами на недостатки слога и мастерства. В романе Чернышевский находит механизм для разрешения этой проблемы. В результате це­лого ряда чисто риторических операций одаренный писатель и без­дарный писатель оказываются тем же самым. Повествователь ут­верждает, что, хотя у него «нет ни тени художественного таланта [...] но это все-таки ничего», т. е., хотя я плохой писатель, я хороший пи­сатель.

Подобная же операция производится и с понятием читатель. В предисловии «проницательный читатель» противопоставлен «чита­тельнице», которая не способна понять книгу, «ведь у мужчины мыслительная способность и от природы сильнее, да и развита го­раздо больше, чем у женщины» (12). Проницательность и мудрость читателя-мужчины затем развенчиваются: замечания «проница­тельного читателя» обнаруживают полное отсутствие у него пони­мания истинного смысла романа. В конечном счете, читательница оказывается более проницательной, чем «проницательный» чита­тель. Триумфу женского интеллекта над превосходящим его по ви­димости мужским вторит триумф физических способностей жен-


150

щины. Сначала Чернышевский повторяет общепринятое мнение: мужчины сильны физически, женщины — «слабый пол». Но далее это мнение объявляется лишь следствием предрассудка: «Женщи­нам натолковано: "вы слабы" — вот они и чувствуют себя слабыми, и действительно оказываются слабы» (259). Женская слабость— не что иное, как иллюзия; на самом деле, женщины физически силь­нее, чем мужчины: «женский организм крепче [...] крепче выдержи­вает разрушительные материальные впечатления» (258). Однако, замечает один из персонажей, «на деле, мы видим слишком много примеров противного» . Причина очевидна: «Это сила предубежде­ния [...] фальшивое ожидание» (259). Следовательно, в действитель­ности, женщины сильнее мужчин.

Общая формула такова. Устанавливается оппозиция, имеющая на одном полюсе недостаток определенного качества или отрица­тельное качество (бездарный писатель, непонимающий читатель, женская слабость). На противоположном полюсе— наличие этого свойства (талантливый писатель, понимающий читатель, мужская сила). Затем в оппозицию вводится третий фактор, или промежу­точный член — псевдосвойство. Это либо иллюзорная реализация положительного полюса (писатели, прославленные по недоразуме­нию, проницательные читатели, которые на самом деле ничего не понимают, и т. п.), либо иллюзорная реализация отрицательного полюса (женщины, которые только из предубеждения считаются слабыми). После того как, казалось бы, явное действительное каче­ство объявлено нереальным или неистинным, производится инвер­сия верха и низа (плохой писатель оказывается хорошим, в то вре­мя как якобы хороший писатель оказывается бездарным; ничего не понимающий читатель оказывается проницательным, тогда как проницательный читатель оказывается глупым). На протяжении романа эта формула разворачивается либо в полном объеме, либо с редукциями и вариациями. Чернышевский применяет ее как к тем качествам, которые волновали его самого и его современников, так и к материалу, который представляется лично и культурно нейт­ральным.

Эта магическая формула применяется к одной из самых важных для него тем — бесчувственности. Оппозиция между холодностью и страстной любовью вводится в начале романа. С первого взгляда, Лопухов принимает Веру Павловну за холодную девушку, и сам от­носится к ней равнодушно. На другом полюсе — любовь Сторешни-кова к Вере Павловне. Вера Павловна принимает его чувство за по­длинную страсть. Но Лопухов разоблачает любовь Сторешникова как ненастоящую: «Это не любовь». В то же время холодность и бес­чувственность Лопухова и Веры Павловны оказываются иллюзор­ными: «Нет, она не холодная девушка без души» (53), — решает Ло­пухов. Чувство Лопухова к Вере Павловне объявляется настоящей


151

любовью. Идея о том, что настоящая любовь, вопреки распростра­ненному мнению, спокойное и ровное чувство — лейтмотив всего романа. Вера Павловна приходит к такому заключению благодаря опыту своей любви к Лопухову— чувству, которое «не тревожит». Любовь Веры Павловны к Кирсанову— также спокойное чувство, тогда как сопровождающее эту новую любовь чувство к Лопухову приобретает лихорадочную силу; оно называется «горячкой» и от­вергается как болезнь. Лопухов, который испытывает к Вере Пав­ловне подлинную любовь, остается спокоен и холоден во время все­го этого кризиса. Страстное чувство Кати Полозовой к Жану, кото­рое она ошибочно принимает за настоящую любовь, приводит ее к болезни, едва ли не к смерти; ее чувство к Лопухову-Бьюмонту — настоящая любовь, имеет все признаки холодности. «Не люди, а ры­бы [...] меня смущает их холодное обращение между собою» — иро­нически отмечает повествователь (325—26).

В авторском рассуждении о природе «новых людей» эти замеча­ния обобщаются: главной чертой нового человека является холод­ность — свойство, которое ассоциируется с деятельностью. Оно про­тивостоит романтической экзальтации «ветхого человека», сопро­вождавшейся слабостью и инертностью. В конечном счете, бесчув­ственность отождествляется с любовью.

Существенную роль в романе играет оппозиция между брюнет­кой и блондинкой. Предполагается, что блондинки — хороши собой, а брюнетки — безобразны. Вера Павловна, смуглая брюнетка, дума­ет, как и ее мать, что она дурна собой. Но Вера Павловна вызывает восхищение публики в театре (это ее первый выход в свет) и счита­ется красавицей. Красота блондинок (общепринятое мнение) ока­зывается иллюзией. Мнение это высказывается Жюли, француз­ской куртизанкой, а следовательно, авторитетом в вопросах женской красоты. Жюли восхищается смуглой красотой Веры Павловны и объявляет блондинок некрасивыми по самому своему типу: «бес­цветные глаза, бесцветные жиденькие волосы, бессмысленное, бес­цветное лицо» (23). Для Жюли белокурая женщина — это русская (а значит, некрасивая и холодная) женщина, тогда как брюнетка — это южанка (Веру Павловну она принимает за грузинку). Частичное примирение этой оппозиции предлагается в замечании спутника Жюли, Сержа: «[Русские] смесь племен, от беловолосых, как финны [.] до черных, гораздо чернее итальянцев [...] У нас блондинки, кото­рых ты ненавидишь, только один из местных типов» (23). Русские провозглашаются таким образом нацией, соединяющей разные на­циональные признаки, в которой характерные черты северных (хо­лодных) народностей и южных (горячих) смешаны. Тем самым разница между блондинками и брюнетками нейтрализуется.

Оппозиция между блондинкой и брюнеткой (как и многие дру­гие в романе) имеет прозрачный социальный подтекст. Презри-


152

тельному мнению Жюли о «бессмысленных» блондинках вторит на первый взгляд бессодержательное обсуждение девушками в мастер­ской Веры Павловны моды на белых животных. Некоторые девушки считают, что мода на белых слонов, белых кошек и белых лошадей безвкусна; белые животные по своим физическим качествам усту­пают цветным (166). Разговор затем переходит на «Хижину дяди Тома»: торжество цветных животных ( = брюнеток) над более попу­лярными белыми (или блондинками) — это торжество черной расы над белой. Торжество черного цвета над белым (как и женщины над мужчиной) — это торжество социального низа над социальным вер­хом. •

Таким образом, литературное клише — оппозиция между блон­динкой и брюнеткой, приобретает глубокий смысл. За ним стоят те­мы, с которыми связаны важные личные и социальные коннотации. Благодаря формальному снятию этой оппозиции создается впечат­ление, что разрешение всех этих вопросов найдено.

Окончательное примирение оппозиции между блондинкой и брюнеткой, русской и иностранкой, красивой и некрасивой женщи­ной встречается в описании невесты Лопухова (невеста Лопухова — это и Вера Павловна, и аллегория революции). «Она брюнетка или блондинка?» — спрашивает Вера Павловна. «Это тайна», — отвечает Лопухов (55). Тайна открывается в Первом сне Веры Павловны. Во сне она видит невесту Лопухова; внешность женщины и ее нацио­нальные признаки находятся в состоянии непрерывного измене­ния, но при этом она остается замечательной красавицей: «и лицо, и походка, все меняется, беспрестанно меняется в ней, вот она англи­чанка, француженка, вот она уже немка, полячка, вот стала и рус­ская, опять англичанка, опять немка, опять русская [...] но только ка­кая же она красавица!» (81). Здесь мы встречаемся с вариантом принципа примирения противоречий: непосредственное превраще­ние одного качества в другое.

Имеется много других подобных примеров. Один из них оппо­зиция «наивная молодая девушка/опытная кокетка». Согласно Жю­ли, «совершенно наивные девушки без намеренья действуют как опытные кокетки» (34). Поведение «совершенно наивных девушек» далее отождествляется с абсолютной ценностью («[настоящее] ко­кетство — это ум и такт в применении к делам женщины с мужчи­ною»; 38) и противопоставляется иллюзорному, лишь с виду умело­му кокетству. Так, наивная и открытая Вера Павловна манипулиру­ет Сторешниковым как искусная кокетка, что заставляет ее отца за­метить: «Господь умудряет младенцы» (38).

Наивность молодой девушки противопоставляется не только изобретательности лукавого ума, но и научному мышлению. Хотя Вера Павловна не могла должным образом развить свой ум в кругу семьи, в своем отношении к браку она стоит на одном уровне с про-


153

грессивьыми социальными мыслителями. Когда Лопухов поража­ется тому, откуда у нее идеи, известные ему из научных сочинений, она заверяет его, что очень многие простые девушки и женщины придерживаются тех же мыслей. Среди них и Жюли («Брак? Яр­мо? — восклицает она. — Предрассудок?»; 25). Наивная девушка и падшая женщина превращаются в символы мудрости и знания. Жюли провозглашает: «Науки — моя страсть, я родилась быть м-ме Сталь» (23—24). Это заявление может показаться пародийным, од­нако у него, есть биографический подтекст— в дневнике Черны­шевский записал свою юношескую мечту обрести в Ольге Сокра-товне «вторую Mm de Stael» (1:475—76).

В то время как мудрость ассоциируется с обыкновенными моло­дыми девушками и женщинами (Верой и Жюли), претензии обще­признанных людей науки отвергаются на страницах романа как лишь видимость мудрости. Женщины превосходят более образо­ванных с виду мужчин тем, что претворяют в жизнь прогрессивные идеи. Так, Вера Павловна организует швейную мастерскую, осно­ванную на кооперативных принципах. Восхищаясь проявленной ею инициативой и энергией, Лопухов говорит: «Мы все говорим и ни­чего не делаем. А ты позже нас всех стала думать об этом — и рань­ше всех решилась приняться за дело» (117). Вновь последние сдела­лись первыми; женщина (которая ассоциируется с деятельностью) торжествует над мужчиной.

Точно так же падшая женщина торжествует над порядочной женщиной и, в конце концов, оказывается «невинной девушкой». Жюли, когда в сопровождении Сержа она посещает Веру Павловну, представляется следующим образом: «Я не то, чем вам показалась. Я не жена ему, а у него на содержании. Я известна всему Петербургу как самая дурная женщина. Но я честная женщина» (31).

В этом монологе вскрываются слои видимых, то есть неподлин­ных качеств. С одной стороны, Жюли, которая кажется порядочной женщиной, признается, что она куртизанка, продающаяся за день­ги. С другой стороны, хотя она известна всем как дурная женщина, это благородная натура (она приходит, чтобы спасти Веру Павловну от грозящего бесчестья; но при этом, ее визит может погубить репу­тацию девушки). В то время как мать Веры Павловны стремится торговать собственной дочерью, куртизанка учит молодую девушку: «Лучше умереть, чем дать поцелуй без любви!» («Жюли Ле-Телье, погибшая женщина [...], она знает, что такое добродетель»; 35).

В истории Жюли, которая была и остается куртизанкой, порок на поверку оказывается добродетелью. Такая же трансформация, но в более прямой форме, имеет место в истории Насти Крюковой, пе­ревоспитавшейся проститутки. В ответ на ее признание, что, когда она была проституткой, она «была такая бесстыдная, хуже других»,


154

Вера Павловна объясняет: «Оттого, Настасья Борисовна, что, может быть, на самом-то деле были застенчивы, совестились» (158). Бес­стыдство, на самом деле, является стыдом, а проститутка уравнива­ется с «невинной молодой девушкой» (так, во время романа с Кир­сановым, Настя чувствует себя, «будто невинная барышня»).

В истории Жюли женщина легкого поведения оказывается та­кой же чистой и исполненной достоинства, как благородная дама: «Та ли это Жюли, которую знает вся аристократическая молодежь Петербурга? Та ли это Жюли, которая отпускает шутки, заставляю­щие краснеть иных повес? Нет, это княгиня, до ушей которой ни­когда не доносилось ни одно грубоватое слово» (29—30). Жюли при­надлежит к кругу аристократической молодежи Петербурга; блестя­щий молодой аристократ Серж хочет жениться на ней, но Жюли не соглашается. Таким образом куртизанка уравнивается с дамой-ари­стократкой. (В реальной жизни имя Жюли Ле-Телье носила дама легкого поведения, бывшая любовница разночинца Добролюбова.)

Тема аристократизма трактуется в оппозиции «неуклюжий сту­дент/хорошо воспитанный дворянин». Судя по рассказам брата Ве­ры Павловны, Феди, она сначала принимала его учителя, Лопухова, за дикаря, «с головой набитой книгами да анатомическими препа­ратами» (48). Но студент-дикарь оказывается прекрасно воспитан­ным, учтивыми и раскованным молодым человеком, который в полной мере владеет всеми светскими навыками. На званом вечере в доме Веры Павловны обнаруживаются его таланты — он играет на фортепьяно и танцует. Он обладает также самым важным из свет­ских навыков: прекрасно говорит по-французски. «Дикарь» оказы­вается своей противоположностью: «Однако ж он вовсе не такой ди­карь. Он вошел и поклонился легко, свободно» (51). Причем для Чернышевского важно не то, что Лопухов свободно чувствует себя в обществе, но сам акт трансформации. Светский лоск Лопухова представлен на фоне ложных ожиданий, порожденных его социаль­ным положением. На вечере Вера Павловна говорит ему:

  • Мосье Лопухов, я никак не ожидала видеть вас танцую­щим [...]

  • Почему же? Разве это так трудно, танцевать?

— Вообще — конечно, нет, для вас — разумеется, да (55).
Псевдоположительные признаки аристократического поведения

проявляет Сторешников и его друг Жан, светский человек без долж­ного чувства чести и учтивости. Лопухов берет верх над Сторешни-ковым в словесной дуэли, которую Сторешников спровоцировал, чтобы посрамить учителя. В результате разночинец Лопухов отож­дествляется с истинным аристократом Сержем: присутствующая при «дуэли» Вера Павловна приходит к заключению, что студент «держит себя так, как держал бы Серж». Женившись на Вере Павлов-


155

не, которой добивается Сторешников, разночинец Лопухов завоевы­вает женщину, на которую посягает дворянин. На последующих страницах романа Кирсанов (тоже разночинец) одерживает верх над другим псевдоаристократом — Жаном (искателем руки Кати Пол­озовой) и открывает ей глаза на неблагородство Жана. Лопухов (под видом американца Бьюмонта) может теперь жениться на бывшей невесте Жана.

Благодаря второму браку Лопухов становится членом богатой и высокородной семьи Полозовых. В качестве американца он не толь­ко находится вне русской социальной иерархии, но и наделен маги­ческой способностью трансформировать свое общественное поло­жение (как «невеста» в первом сне Веры Павловны и как Жюли):

«Если б он был русский, Полозову было бы приятно, чтоб он был дворянин, но к иностранцам это не прилагается, особенно к французам. И к американцам еще меньше: у них в Америке чело­век — ныне работник у сапожника или пахарь, завтра генерал, по­слезавтра президент, а там опять конторщик или адвокат» (322).

Сон, Америка и полусвет изображены как пространства, где мо­гут совершаться свободные трансмутации социального положения, национальности, социальной роли, внешности и манер. К этому списку следует добавить еще одну ситуацию — революцию, среду, в которой всякая оппозиция социального и эмоционального порядка снимается. Например, революционер Рахметов, который (как уточ­няет Чернышевский) является потомком одной из самых старин­ных европейских семей, живет как простолюдин и никогда не по­зволяет себе никаких роскошеств, не доступных массам.

Особая способность превращать те или иные черты в их проти­воположность — это одна из самых важных черт новых людей. На­пример, то, что другому могло бы показаться жертвой или лишени­ем (вроде отказа от жены и передачи ее другому), для нового челове­ка — удовольствие. То, что все считают альтруизмом, в романе рас­сматривается как удовлетворение своих личных интересов, тогда как эгоизм оказывается формой альтруизма. (На этом принципе Чернышевский основывает свою знаменитую теорию разумного эгоизма.) Наставляя Веру Павловну в искусстве подлинного альтру­изма, Лопухов говорит: «Не думай обо мне. Только думая о себе, ты можешь не делать и мне напрасного горя» (196).

Другая важная проблема, которая получает подобное же истол­кование, это проблема человеческой близости. Лопухов и Вера Пав­ловна держатся друг с другом как посторонние люди. Так, они живут в разных комнатах, не решаются входить друг к другу без предуп­реждения, встречаются лишь одетыми по всей форме, не имеют права задавать друг другу личные вопросы. Жить как посторон­ние— это, оказывается, лучший путь сохранить интимность. То, что, по общему мнению, считается интимностью («все вместе, все


0x08 graphic
156

вместе») — это всего лишь иллюзия подлинной близости, это тот тип поведения, который вызывает ссоры, ревность, взаимное пре­небрежение и неуважение (мы всегда обращаемся с посторонними людьми, отмечают герои Чернышевского, деликатнее, чем в своем семействе).

Для полной ясности Чернышевский обобщает основной прин­цип взаимозаменимости двух полюсов оппозиции в математиче­ской формуле (в главе под названием «Теоретический разговор»): «А на месте В есть В, если бы на месте В не было В, то оно еще не было бы на месте В, ему еще недоставало бы чего-нибудь, чтобы быть на месте В» (188).

Принцип прямой трансформации одного качества в другое ил­люстрируется якобы маловажной сценой: в монологе автора в за­щиту женщин с серьезными умственными запросами («синих чул-ков»), адресованном «проницательному читателю»: «О проницатель­ный читатель, — говорю я ему, — ты прав, синий чулок подлинно глуп и скучен, и нет возможности выносить его. Ты отгадал это, да не отгадал ты, кто синий чулок. Вот ты сейчас увидишь это, как в зеркале. [...] Видишь, чья это грубая образина или прилизанная фи­гура в зеркале? Твоя, приятель» (268). Человек смотрит в зеркало и видит не свое лицо — лицо человека, наделенного противоположны­ми качествами, которое изменяется или просто оказывается его собственным лицом. В таком зеркале я и не-я оказываются одним и тем же человеком.

Этот механизм используется с поразительной последовательно­стью (перечень таких оппозиций можно продолжить) и пронизыва­ет все уровни структуры романа, начиная от идеологического и кон­чая риторическим. Он мотивирует этические теории, развитые в ро­мане (так называемую теорию разумного эгоизма, и теорию пере­гиба палки), и проявляется как фигура речи: «Кирсанов был сын писца уездного суда, то есть человека, часто не имеющего мяса во щах, — значит, наоборот, часто имеющего мясо во щах» (147).

В общем виде, сообщение, передаваемое такими операциями, можно прочесть следующим образом: из того, что человек не обла­дает некоторым качеством, следует, что человек обладает этим каче­ством. Мы знаем, что такой способ рассуждения проявился уже в диссертации Чернышевского. Однако если там такие выводы возни­кали как результат ошибки в доказательстве, в романе он является результатом сознательно и тщательно разработанного принципа, своего рода алгоритма уравнивания противоположностей. Последо­вательно используя этот механизм, Чернышевский продемонстри­ровал, что его метод можно применить практически к любой ситуа­ции и что, следовательно, он представляет собой мощный инстру­мент для разрешения конфликтов.


157

ДВОЙНИКИ

Организация системы персонажей романа строится по тем же структурным принципам. Герои группируются в пары, по принци­пу контраста, вскрывающему оппозицию черт характера или чело­веческих типов. В пределах этих оппозиций действуют операции инверсии и трансформации (или «преображения»).

Два главных героя, Лопухов и Кирсанов, — почти полные двой­ники. У них сходные биографии и социальное положение, одна и та же идеология, одинаковые личные качества и планы на будущее; кроме того, они живут и работают вместе. Если бы их встречать только порознь (утверждает автор), оба казались бы людьми одного характера, но когда их видели вместе, то замечали существующее между ними различие. Лопухов холоден и сдержан, Кирсанов — не­сколько экспансивнее, Лопухов— брюнет, Кирсанов— блондин, и тому подобное. Они дополняют друг друга, сочетая и объединяя в себе все желательные качества и свойства. Оба становятся любовни­ками Веры Павловны. Вместе они осуществляют многие из нереа­лизованных планов и устремлений самого автора, как бы совместно образуя двойник самого Чернышевского. Хотя Лопухов разночи­нец, он обладает лоском и непринужденностью светского человека; в ранней молодости он «кутил» и у него было много «любовных при­ключений». Кирсанов осуществил академические и научные амби­ции Чернышевского; консервативные русские коллеги чтят его как ученого с мировым именем. Лопухов, который в юности строил та­кие же научные планы, вынужден был от них отказаться, как и сам Чернышевский.

Вера Павловна и Катя Полозова составляют другую такую пару. Хотя они очень близки по духу и по характеру, Вера Павловна более экспансивна, Катя более сдержанна; Вера Павловна — брюнетка, Ка­тя — блондинка. Их обеих любит Лопухов. В союзе четырех героев в финале романа все различия между ними нейтрализуются, и неко­торые их свойства меняются на противоположные. Например, хо­лодная Катя оказывается более страстной, чем ее противополож­ность — Вера Павловна.

Вера Павловна, Лопухов и Кирсанов (все они— новые люди) представлены как «обыкновенные люди». Они, как группа, противо­поставлены Рахметову, удостоившемуся характеристики «особенно­го человека». Но у Веры Павловны и Рахметова много общих черт, от идеологически важных (оба они «люди действия») до банальных (оба любят чай со сливками и печенье).

В начале романа Вера Павловна предстает перед читателем как «простенькая девочка». Авторский голос комментирует: «Я ничего Удивительного не нахожу в тебе, может быть, половина девушек, ко­торых я знал и знаю, а может быть, и больше, чем половина, — я не


158

считал, да и много их, что считать-то, — не хуже тебя, а иные и луч­ше, ты меня прости» (61). В следующем пассаже, преображенная об­ращенным на нее взглядом Лопухова, она оказывается «удивитель­ной девушкой». Трансформация обыкновенной девушки в необык­новенную личность (женский вариант Рахметова) завершается, ког­да у Веры Павловны появляется божественный двойник — богиня из ее снов. В Первом сне богиня называет себя «невеста твоего же­ниха» (т. е. двойник Веры). В Четвертом сне устанавливается одно­значное тождество. Вера Павловна замечает, что у богини ее лицо. Когда она смотрит в это лицо, словно в волшебное зеркало, она ви­дит себя, но себя-богиню.

Не утрачивая своих первоначальных черт — обыкновенной, жи­вой девушки, — Вера Павловна преображается в женщину совер­шенной красоты. В этой роли она напоминает женщин, о которых мечтал Чернышевский в юности, рассматривая портреты красавиц в окнах магазинов и женщин на улицах Петербурга:

«Да, Вера Павловна видела: это она сама, это она сама, но боги­ня. Лицо богини — ее самой лицо, это ее живое лицо, черты которо­го так далеки от совершенства, прекраснее которого видит она каж­дый день не одно лицо, это ее лицо, озаренное сиянием любви, пре­краснее всех идеалов, завещанных нам скульпторами древности и великими живописцами века живописи, да, это она сама, но озарен­ная сиянием любви, она, прекраснее которой есть сотни лиц в Пе­тербурге, таком бедном красотою, она прекраснее Афродиты Лувр­ской, прекраснее доселе известных красавиц» (281—82).

В иерархической цепи персонажей Вера Павловна образует пару с богиней, с одной стороны, и с Жюли — с другой. Эти две женщины наделены общими чертами; так, обе не признают традиционный брак и любят шумное веселье. Однако, если рассматривать социаль­ное положение и образ жизни, они противоположности. Но при этом потенциально они могли бы поменяться местами. Во Втором сне Вера Павловна видит, какой могла бы быть ее жизнь (и чем ста­ла жизнь Насти): «Сидит офицер. На столе перед офицером бутыл­ка. На коленях у офицера она, Верочка» (127). Жюли, со своей сто­роны, честная и даже добродетельная женщина, которая, при других обстоятельствах, легко могла бы вести жизнь Веры Павловны. Иг­рая важную роль в спасении Веры Павловны от бесчестных посяга­тельств Сторешникова и, позже, помогая ей организовать мастер­скую, Жюли принимает участие в жизни новых людей. Трансфор­мация, которая для Жюли остается потенциальной, реализуется в Насте Крюковой. Настя, в свою очередь, еще один двойник Веры Павловны (проститутка с офицером из Второго сна Веры, с одной стороны, и любовница второго мужа Веры, Кирсанова, с другой).

В этой цепи взаимозаменимых персонажей (людей разных су­деб, которые потенциально могли бы оказаться на месте друг друга)


159

есть место даже для Марьи Алексеевны, дурной матери Веры. Как и Жюли, Марья Алексеевна была бедной, честной девушкой, которая, волею обстоятельств, принуждена была вести дурной образ жизни. Порок Жюли — беспутство; Марья Алексеевна жадна и корыстна. Но Жюли понимает цену добродетели, а Марья Алексеевна знает, что такое истинная честность. Более того, в нескольких эпизодах Марья Алексеевна представлена — иронически — как двойник Ло-пухова. Общие им обоим качества— это практичность и привер­женность к тому, что Чернышевский называет «выгодой»; единст­венное, что их отличает, это природа выгоды, которой они ищут (ссылка на утилитаристскую этику, которая воплощена Чернышев­ским в романе). В «Похвальном слове Марье Алексеевне» эти на­блюдения обобщены и изложены в соответствии с идеями Черны­шевского о решающей роли среды, определяющей поведение чело­века:

«...теперь вы занимаетесь дурными делами, потому что так тре­бует ваша обстановка, но дать вам другую обстановку, и вы с удо­вольствием станете безвредны, даже полезны, потому что без денеж­ного расчета вы не хотите делать зла, и если вам выгодно, то можете делать что угодно — стало быть, даже и действовать честно и благо­родно, если так будет нужно» (114).

Трансформация Марьи Алексеевны описывается здесь в терми­нах социальной теории, которую проповедует Чернышевский.

Жюли, Настя и Марья Алексеевна составляют группу лиц, кото­рые хотя и «дурные», способны трансформироваться и изменяться. Они противостоят группе «дрянных» людей, не способных к транс­формации. К категории неподвижных персонажей, тех, кто не может измениться и стать другим, ни при каких обстоятельствах, относят­ся Сторешников и Жан. Каждый зеркально отражает как качества другого, так и функции в сюжете (первый — неудачливый поклон­ник Веры Павловны, второй — Кати Полозовой). Они противопо­ставлены Лопухову и Кирсанову. К этой же категории принадлежит круг людей, к которым автор обращается как к «публике».

В то время как Рахметов и богиня находятся на самом верху иерархии, Жюли, Настя и Марья Алексеевна представляют низ (по крайней мере, с точки зрения традиционной морали). Однако они наделены способностью стать другой, более достойной личностью. В противоположность этому, герои середины — Сторешников, Жан и «публика» (те, кто пользуются уважением в обществе и обычно не считаются скверными), не способны стать чем-то иным. К ним не применим процесс трансформации, и они совершенно потеряны для новой жизни.

Такая система персонажей предлагает богатые возможности для читателя, который отождествляет себя с одним или несколькими ге­роями (таким же образом, каким Чернышевский, видимо, отожде-


160

ствлял себя с парой Лопухов/Кирсанов). Отождествив себя с кем-нибудь из персонажей (кроме тех, которые находятся в середине), читатель может легко передвигаться из одной позиции в другую. Двигаясь вверх вместе с героем, читатель испытывает опосредован­ное преображение личности и общественного положения. Разночи­нец получил возможность взять верх над аристократом, женщина — над мужчиной, «падшая» женщина — над «порядочной» женщиной. Достигнув самого верха, читатель мог отождествить себя и с идеаль­ным человеком, Рахметовым, или с женщиной-богиней. Путь к ми­ру новых людей и к царству небесного блаженства открыт и для обыкновенной девушки, и для студента-разночинца, и для аристок­рата, и для проститутки, и даже для немолодой интригантки.

ДВОЙНОЙ СЧЕТ

На уровне построения повествования основным принципом яв­ляется двойная (и множественная) организация повествовательных звеньев. Почти каждый сюжетный ход имеет альтернативу — дру­гую реализацию того или иного поворота сюжета, другую интерпре­тацию события, другую мотивацию поступка героя. Вместо пози­тивного утверждения или описания события читателю зачастую предлагается набор возможностей, не все из которых реализуются.

Рассмотрим, к примеру, планы будущей жизни, которые Лопу­хов обсуждает с Верой Павловной. Так же, как Чернышевский, кото­рый старался учесть в дневнике, посвященном женитьбе, все вари­анты возможного развития событий, Лопухов обдумывает разные возможности: что если Вера Павловна будет тяготиться мыслью о том, что, женившись на ней, Лопухов жертвует собой, или, что если он не сможет обеспечить все ее потребности? Автор спешит предуп­редить читателя, что в монологе Лопухова нет никаких намеков на истинную природу будущих событий романа: жизнь героев пойдет по другому руслу. Однако автор принимает во внимание и эти воз­можности, и они вплетены в повествование. Далее в романе Рахме­тов в разговоре с Верой Павловной упрекает Лопухова в том, что он не учел еще одну возможность — жена может полюбить другого (сам Чернышевский ее учел): «Он все-таки должен был на всякий случай приготовить вас к чему-нибудь подобному, просто как к делу случайности, которой нельзя желать, которой не за чем ждать, но которая все-таки может представиться: ведь за будущее нельзя ру­чаться, какие случайности может привести оно» (225).

«За будущее нельзя ручаться» — Чернышевский не мог ручаться и за настоящее. Событие существует в романе как дерево возможно­стей, которые порой сосуществуют, противореча одно другому. Пример такого повествовательного приема — реакция толпы на «са-


161

моубийство» неизвестного (Лопухова). Тут же предлагаются два ва­рианта события: (1) неизвестный застрелился, и (2) не застрелился. Возможности эти развиваются дальше. Если неизвестный застре­лился, он мог так поступить по разным причинам: (1 А) застрелил­ся, потому что был пьян; (1.В) застрелился, потому что промотался; (1.С) застрелился, потому что просто дурак. Второй вариант (не за­стрелился) разветвляется в три подварианта: (2А) выстрелил ка­кой-то пьяный; (2.В) выстрелил какой-то озорник; (2.С) выстрелил какой-то дурак. Вторая ветка, в свою очередь, дает два ответвления: (2.В.1) кто-то выстрелил и убежал; (2.В.2) кто-то выстрелил, поду­рачился, скрылся в толпе и сейчас смеется над тревогою, какую на­делал. Подвариант 2.С амбивалентен, и все возможные варианты исходного события включены в него: «На этом "просто дурак" со­шлись все, даже и те, которые отвергали, что он застрелился. Дейст­вительно ли, пьяный ли, промотавшийся ли застрелился, или озор­ник, вовсе не застрелился, а только выкинул штуку, — все равно, глупая, дурацкая штука» (8).

Этот вариант становится исходным пунктом для нового дерева возможностей. Дурак, что стрелялся на мосту, — кто же стреляется на мосту. Следовательно, не застрелился. Если же он застрелился, то дурак, что стрелялся на мосту, либо умно, что на мосту («от всякой раны свалится в воду и захлебнется»).

Спор о самоубийстве создает сложную систему возможностей, противоречащих одна другой, относительно и самого события, и его оценки. Этот спор кончается на чрезвычайно двусмысленной ноте: «теперь уже ничего нельзя было разобрать — и дурак, и умно!» (9). Реальность события так и не устанавливается. Для романа в целом самоубийство Лопухова продолжает существовать в двух, казалось бы, исключающих друг друга вариантах. С одной стороны, развитие сюжета основано на предположении, что Лопухов мертв. С другой стороны, для всего смысла романа важно, что он на самом деле не убивал себя. После «самоубийства» Лопухов одновременно и жив и мертв.

Этот пример является крайностью. Приведенный как пролог к роману, он наглядно демонстрирует структурные принципы всего повествования; эта модель последовательно применяется на протя­жении всего текста. Так, многие важные повороты сюжета, как и мелкие его ходы излагаются, как парадигмы возможностей. Таким образом представлена женитьба Веры Павловны и Лопухова (важ­ный идеологический пункт). Кроме описанных выше ходов, в рома­не также обсуждаются (устами Рахметова) возможные последствия несовпадения характеров мужа и жены и возможной неудовлетво­ренности жены:

«В какую форму должно было развиться это недовольство? Если бы вы и он, оба, или хоть один из вас, были люди не развитые, не


162

деликатные или дурные, оно развилось бы в обыкновенную свою форму — вражда между мужем и женой, вы бы грызлись между со­бою, если бы вы оба были дурны, или один из вас грыз бы другого, а другой был бы сгрызаем» (223).

По тому же принципу построена решающая сцена в начале ро­мана, когда Жюли объявляет Сторешникову ультиматум:

«Если вы имеет возразить что-нибудь, я жду [...] если предлагае­мое мною пособие кажется вам достаточно, я выскажу условия, на которых согласна оказать его [...] Вы можете принять или не при­нять их, вы принимаете их— я отправляю письмо, вы отвергаете их — я жгу письмо, и т. д., все в этой же бесконечной манере» (32-33).

Этот принцип используется и как риторический прием. Один из второстепенных персонажей, домохозяйка Лопухова (которая пыта­ется истолковать визит Сержа и Жюли), нечаянно роняет: «Либо наш, либо наша приходятся либо братом, либо сестрой, либо гене­ралу, либо генеральше» (121).

Общий принцип получает аллегорическую репрезентацию в фи­нансовых операциях откупа и залога. Залог— это основное дело Марьи Алексеевны; откуп — дело ее мечты, карьера, которую она предрекает зятю. Марья Алексеевна— ростовщица; она ссужает деньги под залог. Суть этой операции в том, что ценность заклады­ваемого предмета определяется двумя различными суммами. Пер­вая сумма выдается сдатчику вещи, вторую — получает ростовщик, когда предмет выкупается. Тот же принцип стоит за системой отку­па: частное лицо получает лицензию на сбор налогов (например, на продажу спиртного), но сумма, сдаваемая государству, меньше той, которая собрана в действительности. Обе финансовые операции да­ют возможность определить один и тот же объект через два количе­ственных выражения.

Эта аналогия из области финансов и экономики (к которым час­то прибегал Чернышевский, чтобы развить абстрактные модели разрешения жизненных конфликтов) указывает на двойное бытова­ние предмета с помощью математической формулы и численно вы­ражает его двойственность. Такие двойные ценности часто встреча­ются в романе. К примеру, двойственной природой отличаются по­дарки, которые Марья Алексеевна делает дочери. Порой это зало­женные и невыкупленные вещи, которые обошлись ей гораздо де­шевле своей истинной стоимости. Даже когда она покупает подарки, они существуют в двух разных системах стоимости: «Оба платья обошлись 174 рубля; по крайней мере так сказала Мария Алексеев­на мужу, а Верочка знала, что всех денег вышло на них меньше 100 рублей» (18). Таким же способом делает подарки хозяйка дома, у ко­торой служит муж Марьи Алексеевны; она говорит ему: «Это [платье] я дарю вашей жене. Оно стоит 150 руб. (85 руб.). Я его толь­ко два раза (гораздо более 20) надевала» (42).

Принципом двойного счета пользуется Чернышевский и при


163

подсчете экономической выгоды от кооперативной организации труда в мастерской Веры Павловны. Главная выгода проживания в коммуне состоит в том, что индивидуальному владельцу плата об­ходится в одну сумму, а каждому из членов кооператива — в другую, меньшую. Квартира, которая обходится индивидуальному жильцу в 1675 рублей, каждому из членов кооператива, при найме коммуной, обходится в 1250 рублей с человека. Такая же трансформация про­исходит со стоимостью обеда и различных хозяйственных принад­лежностей. Плохой обед, который обходится одному человеку в 30 копеек, становится хорошим обедом за 16 копеек, если его готовят на 37 жильцов коммуны. Еще более сложная трансформация проис­ходит с ценой и качеством зонтиков, которыми совместно пользу­ются члены коммуны. Простой хлопчатобумажный зонтик, сооб­щает повествователь, стоит 2 рубля; 25 человек, живущие отдельно, потратят 50 рублей на свои зонтики, но живя вместе, они могут обойтись лишь 5 зонтиками, находящимися в коллективной собст­венности, и тогда цена одного зонтика для одного человека снизится до 40 копеек, благодаря чему коммуна сможет себе позволить более дорогие шелковые зонтики, стоящие по 5 рублей штука. Комму­нальное владение и коммунальное проживание превращает владель­ца хлопчатобумажного зонтика, стоящего 2 рубля, во владельца шелкового зонтика, стоящего 1 рубль. Эта и другие, подобные опе­рации можно рассматривать как числовое выражение принципа двойственной организации повествования.

Итак, каждое событие представлено как дерево тщательно ис­численных возможностей; такая процедура, подтверждаемая число­выми аналогиями, создает иллюзию научного метода, гарантию на­дежности окончательного вывода об истинной природе события. Однако в конечном счете вывод оказывается противоположным: действительность предстает как множество сосуществующих воз­можностей и, таким образом, не требует окончательного суждения и определения.

ИЛЛЮЗИИ И РЕАЛЬНОСТЬ

Последовательное соблюдение Чернышевским описанного вы­ше принципа приводит к двусмысленности: ряд повествовательных элементов имеют два и более значения, т. е. соотвествуют двум и бо­лее «реальностям». Двусмысленность и иллюзорность реальности, разрыв между видимым, которое обманчиво и иллюзорно, и реаль­ным смыслом явлений, скрытым или замаскированным, — одна из сквозных тем романа.

Мысль, что за внешними признаками и обстоятельствами скрывается вторая — подлинная — реальность, нередко противоре-


164

чащая первой, проводится на многих уровнях всей художественной структуры. Модель этого принципа, как это часто бывает в романе, заключена в небольшом отрывке, который может показаться слу­чайным лирическим отступлением, фигурой речи, описывающей дом, в котором живут главные герои:

«Теперь этот дом отмечен каким ему следует нумером, а в 1852 году, когда еще не было таких нумеров, на нем была надпись: "Дом действительного статского советника Ивана Захаровича Сторешни-кова". Так говорила надпись, но Иван Захарыч Сторешников умер еще в 1837 году, и с той поры хозяин дома был сын его, Михаил Иванович, — так говорили документы. Но жильцы дома знали, что Михаил Иванович — хозяйкин сын, а хозяйка дому — Анна Петров­на» (15).

Операция обнажения реального смысла вещей, скрытого за ви­димым, применяется в этом отрывке несколько раз. Вывески и до­кументы, которые якобы убедительно представляют истинное поло­жение дел, не открывают реальную природу вещей. Но даже послед­нюю версию нельзя считать окончательной. Далее в романе она ока­зывается не более чем еще одной иллюзией: «Они оба твердо по­мнили, что ведь по-настоящему хозяйка-то не хозяйка, а хозяинова мать, не больше, что хозяйкин сын не хозяйкин сын, а хозяин» (40). На каждой стадии этой цепи трансформаций видимое положение вещей оказывается иллюзией. Единственное указание на реальную сущность дома — это номер, прикрепленный к нему впоследствии.

Итак, реальность представлена в романе как область иллюзии, в которой даже документы и общеизвестные факты не могут служить гарантией того, что нам доступна подлинная природа вещей. Этот принцип можно проиллюстрировать на примере еще одного незна­чительного эпизода — реакция квартирной хозяйки Лопухова на визит Жюли и Сержа. Хозяйка, Петровна, зачарованная их блестя­щим антуражем, уверяет, что посетитель был генерал с двумя звез­дами:

«Каким образом Петровна видела звезды на Серже, который еще и не имел их, а если б и имел, то, вероятно, не носил бы при поезд­ках на службе Жюли, — это вещь изумительная, но что действитель­но она видела их, что не ошиблась и не хвастала, это не она свиде­тельствует, это я за нее также ручаюсь: она видела их. Это мы знаем, что на нем их не было, но у него был такой вид, что с точки зрения Петровны нельзя было не увидеть на йем двух звезд, — она и увиде­ла их, не шутя я вам говорю: увидела» (120).

Авторский голос подтверждает реальность иллюзии. Другим ме­тодом объединения двух разных значений (очевидного и скрытого) является неправильный перевод — повествовательный прием, к ко­торому часто прибегает Чернышевский. Так, одна из первых глав романа начинается строчками из французской революционной пес-


165

ни «С,а ira», которая цитируется и по-французски, и в русском пере­воде. Русский перевод, однако, весьма далек от французского ориги­нала. Более того, этот неправильный перевод — уже вторая транс­формация смысла: французский текст, который подан в романе как куплет известной песни, искажает подлинный текст. В процессе этих подстановок Чернышевский вкладывает в текст французской песни свои собственные социальные идеи9. По мысли автора, эти операции обнажают подлинный смысл текста.

Мысль об исходной двусмысленности реальных жизненных со­бытий получает также выражение на примере разного рода недопо­ниманий, которыми изобилует роман. Так, на протяжении всего ро­мана разворачивается диалог «автора» с «проницательным читате­лем», чье кажущееся понимание романа, как показывает автор, на самом деле непонимание. Марья Алексеевна, которая нисколько не сомневается в своей оценке реальности, на самом деле не понимает ничего. Она неправильно истолковывает поведение дочери и, запо­дозрив тайную хитрость там, где ее нет, предполагает, что Вера ис­кусно завлекает Сторешникова. Считая искреннюю холодность до­чери искусным притворством, Марья Алексеевна, в то же время, буквально понимает иносказания Лопухова; например, рассказ о богатой невесте (аллегории революции) она воспринимает как план подлинной женитьбы. Марья Алексеевна также неправильно интер­претирует намерения Сторешникова и его друзей, из-за того, что переводит их разговор в театре, который они ведут по-французски, дословно. Буквализм в переводе приводит к тому, что она не пони­мает и природы книг, которые Лопухов принес Вере Павловне:

«"...французскую-то я сама почти разобрала: "Гостиная" — зна­чит, самоучитель светского обращения". "Нет, Марья Алексеевна, это не "Гостиная", это Destinee — судьба". "Какая же это судьба? Ро­ман, что ли, так называется, или оракул, толкование снов?" "А вот сейчас увидим, Марья Алексеевна, из самой книги [...] Тут о сериях больше говорится, Марья Алексеевна,— ученая книга". "О сериях? Это хорошо, значит, как денежные обороты вести"» (66).

Книга, о которой идет речь (в разговоре со Сторешниковым), это «Destinee sociale» Консидерана (1834), утопическое описание ус­тройства справедливого общества (под словом «серии» кроется со­циалистический способ организации труда). Прочтение, предло­женное Марьей Алексеевной и Сторешниковым, представляет раз­личные варианты буквального понимания (графический и лексиче­ский буквализм), каждый из которых ведет к непониманию. Итак, буквальное понимание — это непонимание, а искажение (как в слу­чае с «(^а ira») вскрывает подлинный смысл.

Ключевые для сюжета события — фиктивный брак Лопухова и Веры Павловны и притворное самоубийство Лопухова — основаны на том же принципе. Вера Павловна и Лопухов не живут как муж и


166

жена в буквальном смысле слова, их брак является лишь формаль­ностью. В то же самое время, эта фикция наполнена большим смыслом, чем общепринятые реальные супружеские отношения: связь между ними оказывается более глубокой и подлинной, чем в традиционных матримониальных союзах. Таким образом, то, что выглядит как фикция, в конечном счете, оказывается реальностью.

Тот же принцип скрывается за приемом аллегории и, в особен­ности, за аллегорическими снами Веры Павловны, в которых вы­сказываются самые дорогие автору мысли10. Эти сны (не лишенные психологического проникновения) оперируют с элементами реаль­ной жизни героев. Третий сон сконструирован из деталей недавних жизненных впечатлений Веры Павловны: опера, выступление Бо-зио, визит Кирсанова. Элементы реальности перегруппированы и переосмыслены во сне, с тем чтобы вскрыть истинное значение происходящего в ее жизни. Вера Павловна думает: «Что это в по­следнее время стало мне несколько скучно иногда? — А через этого Кирсанова пропустила "Травиату". — Бозио поет "Младые лета отдай любви"». Цепь ассоциаций приводит ее к открытию: она любит Кир­санова. Сон, таким образом, служит моделью отношений между ре­альностью и иллюзией: во сне реальность получает адекватный «пе­ревод» и открывается истинное значение событий, прячущихся под маской видимости.

Все эти эпизоды проводят общую мысль о том, что явления до­ступные непосредственному наблюдению — это иллюзия, или псев­дореальность, тогда как истинная реальность открывается лишь благодаря сложным умственным манипуляциям. Таким образом, реальность становится доступной и управляемой лишь благодаря воздействию посредством инструментов сознания.

НОВОЕ ЕВАНГЕЛИЕ

Мнение о том, что по своей природе и силе воздействия роман «Что делать?» превратился в «Новое Евангелие», стало общим мес­том. В воспоминаниях современников и исследовательских работах сохранилось большое количество свидетельств о том, что русская радикальная молодежь того времени восприняла книгу как открове­ние и увидела в ней программу действия, которой следовала с рве­нием и истовостью прозелитов, воодушевленных новой верой. Од­нако интригующий вопрос о том, как был достигнут этот эффект, остался без ответа.

Роман Чернышевского опирается на долгую, богатую традицию. Идея социальной революции и социального реформаторства впита­ла в себя библейские ассоциации11. Чернышевский опирался на конкретные источники из числа попыток мыслителей девятнадца-


167

того века превратить христианство в систему, пригодную для разре­шения конкретных социальных и этических проблем земного суще­ствования в век реализма. Некоторые из этих источников названы в романе: знакомя Веру Павловну с миром новых людей, Лопухов да­ет ей две книги «Социальная судьба» (Destinee sociale, 1834) Виктора Консидерана и «Сущность христианства» («Das Wesen des Christentums», 1841) Людвига Фейербаха. В трудах Консидерана и других французских христианских социалистов (которые являлись позитивистской ветвью «нового христианства» Сен-Симона) социа­лизм отождествлялся с «подлинным» христианством, являя собой, по иронической формуле Достоевского, «улучшение последнего, со­образно веку и цивилизации»1^ Суть этих улучшений лежит в ин­версии богословского понятия об отношениях человека с Богом: со­гласно новой вере обожествляется не Бог, вочеловечившийся в Сы­не, а созданный по его образу и подобию человек, который призван стать Богом.

Целый комплекс понятий, приравнивавших современные реа­лии к реалиям библейским, возник на этой почве. Коммунистиче­ское общество будущего описывалось как Царство небесное на зем­ле, Земля обетованная, Новый Иерусалим (эти формулы встреча­ются в словаре героев Достоевского). Новый Мессия будет подлин­ным «другом человечества», как Магомет, Ньютон и сами христиан­ские социалисты, он будет «демократом» и революционером. Царст­во небесное станет «социальной судьбой» земного человека. Комму­ны и фаланстеры отождествлялись с братствами ранних христиан, и социалисты рассматривали себя как новых апостолов. Это идейное течение имело место и в Англии, среди последователей Роберта Оуэна, возвестившего новую истину в своей «Социальной Библии» (ок. 1840), общем очерке рационального устройства общества». (У Лопухова в кабинете висит портрет Оуэна, «святого старика».)

Почти одновременно и независимо в Германии возникла сход­ная система взглядов в левогегельянской философии, в доктрине Людвига Фейербаха13. Главное возражение Фейербаха против хри­стианства состоит в том, что христианские догматы, будучи верны­ми «с символической точки зрения», не могут быть восприняты по­средством органов чувств и, следовательно, «с научной точки зре­ния», они неверны. Фейербах полагал, что идея Бога нуждается в пе­ресмотре: в ней нужно видеть символическую проекцию реального объекта — человека. Следуя этому принципу, он толковал суждения о Боге как суждения о человеке, в конечном счете, устанавливая тождество между Богом и человеком.

В России две линии реалистического христианства — француз­ский утопизм, насыщенный экзальтированной мистической фразе­ологией и библейскими метафорами, и учение Фейербаха, с его фи­лософической абстрактностью, с одной стороны, и упором на важ-


168

ность чувственного опыта, с другой, — совместились. Они проникли в русское культурное сознание в виде «не слишком плотной и со­лидной амальгамы» (по выражению Павла Анненкова). «Такие трактаты должны были совершить окончательный переворот в фи­лософских исканиях в русской интеллигенции, и сделали это дело вполне», — заключает он.14

В 40-е годы сочинения Фейербаха, Консидерана, Фелисите де Ламенне, Этьена Кабе и Пьера Леру, а также романы Жорж Санд (в которых доктрина христианского социализма была сплавлена с ро­мантическими любовными сюжетами), были в руках у всех. Пози­тивистская ревизия христианства и романтическая практика подра­жания Христу, которые, по словам Жорж Санд, «протянули друг другу руки», сглаживали переход от романтизма и идеализма к со­циализму и позитивизму. Убежденными социалистами, в духе но­вого христианства Сен-Симона, и, почти одновременно с этим, приверженцами Фейербаха стали Герцен и Огарев15. В 40-е годы именами Кабе, Леру и, более всего, Жорж Санд клялся Белинский. На французском христианском социализме и учении Фейербаха была основана идеология кружка Петрашевского. Эти же идеи, в конце 40-х годов, стали кредо молодого Достоевского и догматами веры молодого Чернышевского.

В случае Чернышевского, неплотная амальгама христианского социализма и фейербаховского антропологизма легла на прочную почву: сын священника, готовившийся к духовной карьере, он полу­чил весьма основательное богословское образование. Весной 1846 года он приехал в Петербург истово верующим и хорошо осведом­ленным христианином. К осени 1848 года, после двух лет запойного чтения французских социалистов, он исповедовал Православие, «усовершенствованное» рационалистами (слова Чернышевского, за­фиксировавшего свое кредо в дневнике, 1:132). 11 июля 1849 года, в день, когда ему исполнился 21 год, он записал в дневнике, что веру­ет в Бога, понимая его «как Гегель, или лучше — Фейербах» (1:297); через год он записал, что «от души предан учению Фейербаха», одна­ко «посовестился перед маменькой» не зайти в церковь ( 1:391). (За­прещенную цензурой книгу «Das Wesen Christentums» он получил в 1849 г. от своего однокурсника Александра Ханыкова, члена кружка Петрашевского; несколько ранее Ханыков познакомил Чернышев­ского с сочинениями Фурье.) Однако, веря в Фейербаха, он понимал его учение как человек, который вырос на духовной почве русского православия; предпосылкой для радикальных материалистических и социалистических убеждений Чернышевского послужила христи­анская догматика — хорошо известные истины православного кате­хизиса.


169

КАТЕХИЗИС РУССКОГО АТЕИЗМА

Наставляя верующих о назначении человека, катехизис учит, что Бог сотворил человека по образу и подобию своему, дав ему ра­зум, свободную волю и бессмертную душу. Грех есть фактор свобо­ды человеческой воли. Моральная природа человека определяется личной ответственностью каждого за его грехи и основывается на вере в бессмертие души и надежду на спасение. В земной жизни че­ловек должен совершенствовать свою природу, чтобы в будущей жизни наследовать Царствие Небесное и жизнь вечную. Как я наме­рена показать, этическая система, изложенная в романе «Что де­лать?» и других сочинениях Чернышевского (в частности, в статье «Антропологический принцип в философии»), выводится из систе­матического и логического пересмотра основных положений право­славного катехизиса.

Исходный пункт — это отказ от личного бессмертия, подсказан­ный фейербаховской идеей о том, что надежда на вечную жизнь не­совместима с борьбой за улучшение земной жизни человека. В 1849 году Чернышевский записал в дневнике: «В бессмертие личное сно­ва трудно сказать, верю ли, — скорее нет, а скорее, как Гегель, верю в слияние моего "я" с абсолютною субстанциею, из которой оно вы­шло, сознание тождества "я" моего и ее останется более или менее ясно, смотря по достоинству моего "я"» (1:297). Историк Николай Костомаров, который виделся с Чернышевским в 1851 году в Сара­тове, описывал его как законченного фейербаховца, который про­возглашал: «Бессмертие души есть вредная мечта, удерживающая человека от прямого пути главнейшей цели жизни — улучшения собственного быта на земле».16

Отказавшись от личного бессмертия, но оставаясь в границах христианского понимания жизни, Чернышевский логически подо­шел к отрицанию свободы воли (этой «нелепости», как написал он в юношеском дневнике). Из исходной триады — разум, свободная во­ля и бессмертие души — сохранился только разум, который стал единственным ключом к истине. Понятие свободной воли смени­лось рационалистическим понятием детерминизма (который берет начало в утилитаризме Милля и Бентама). Личный выбор и харак­тер действия определяются суммой обстоятельств, не подвластных воле человека, и управляются фундаментальным принципом поль­зы. В то же время, сосредоточение на самом человеке — а именно он находится в центре всей системы — превращает эгоизм в основной принцип жизни. Согласно Чернышевскому, между утилитаризмом и эгоизмом нет противоречия, и эгоизм также вполне совместим с принципами христианской морали. Утилитаристский расчет фак­торов страдания и удовольствия гарантирует хорошие поступки, ибо все, что хорошо, доставляет удовольствие и полезно, тогда как


170

все дурное— неприятно и вредно. Поскольку измерение уровня пользы и математически точное исчисление факторов страдания и удовольствия являются основой добродетельного поведения, этика становится точной наукой, сопоставимой с математикой.

Крайнее ограничение волеизъявления приводит Чернышевского к логическому ограничению личной ответственности (замещаемой ответственностью общества за счастье огромного большинства граждан) и, более того, — к упразднению греха. Упразднение гре­ха — аксиоматическое положение французских христианских соци­алистов — в системе Чернышевского выводится из длинной цепи логических рассуждений. Для утилитаризма нет «греха», а есть «просчет», математическая ошибка. Отрицание греха, естественным образом, ведет к пересмотру христианского догмата о добре и зле. В учении христианских социалистов, человек — эманация и зеркаль­ное отражение Бога — добр по своей природе, но в системе Черны­шевского человек по своей природе ни добр, ни зол. Добро и зло контекстуально обусловлены; они определяются внешними факто­рами: «при известных обстоятельствах человек становится добр, при других — зол» («Антропологический принцип в философии», 7:264). Таким образом, детерминизм человеческого поведения и от­рицание свободы воли ведет к утверждению свободной трансмута­ции (обращаемости) добра и зла.

Отрицание греха ведет также к пересмотру идеи спасения и за­гробной жизни. Если нет греха, человеку предопределен свободный вход в Царствие Небесное. Но коль скоро грех упразднен, искупле­ние грехов через страдание и смерть, по примеру Христа, становит­ся абсолютно излишним и даже вредным. («В страдании человек от­рицает реальность мира», утверждал Фейербах). Понятие жертвы также становится абсурдным. «Это фальшивое понятие: жертва — сапоги всмятку. Как приятнее, так и поступаешь» (98), — рассуждает Лопухов, отказываясь от медицинской карьеры, чтобы избавить Ве­ру Павловну от еще двух месяцев мучений в доме матери. (Пароди- " руя принцип рационализма, Достоевский вкладывает в уста Лужи­ну, эпигону новых людей, слова: «Наука же говорит: возлюби, преж­де всего, одного себя»)17. Логический вывод из всей этой цепи рас­суждений таков: безгрешный человек примиряется с Богом и, по Фейербаху, отождествляется с Богом. Назначение человека состоит в том, чтобы создать небесную гармонию в земной жизни. Цель и назначение человека — создание Царствия Небесного на земле.

Вопрос о бессмертии души, служивший исходным пунктом все­го построения, являлся камнем преткновения для нескольких поко­лений русских мыслителей. Различие взглядов на этот вопрос при­вело к разрыву между романтиками и реалистами 40-х годов. В «Былом и думах» (глава 32, «Теоретический разрыв») Герцен опи­сывает «исторический момент» в истории русской мысли: спор о


171

бессмертии души между Герценом и Огаревым, с одной стороны, и Грановским, с другой, происшедший летом 1846 года.

Развитие науки, утверждал Герцен, «обязывает нас к принятию кой-каких истин», таких, как нераздельность причины и следствия, духа и материи (и отсюда — тела и души). Но если принять «холод­ную мысль» о единстве тела и души, возражает Грановский, с ней исчезает бессмертие души: «Личное бессмертие мне необходимо», — заявил он, отметая, таким образом, научные «истины» как малообя­зательные. Вследствие таких теоретических разногласий, в «стене дружеской храмины» образовалась неустранимая трещина («какие же могли быть уступки на этом поле?» — вопрошает Герцен). Гра­новский публично утвердил себя приверженцем не только веры, но и романтизма; Герцен и Огарев (и вместе с ними некогда страст­ный романтик Белинский) — приверженцами реализма, то есть ле-вогегельянских «убеждений сердца» и соответствующих (социали­стических) социально-политических взглядов18.

Анализ доктрины Чернышевского проясняет и смысл знамени­того аргумента Достоевского, направленного против русского атеиз­ма. Тот же ход мысли (аргумент «если... то», в котором бессмертие души берется за исходный пункт) скрывается за известным пара­доксом Ивана Карамазова — героя, взгляды которого не только тес­но связаны с христианским социализмом, но и имеют своим непос­редственным источником сочинения Герцена и Белинского!9: если нет бессмертия души, то все дозволено. Отрицание бессмертия ду­ши ради социальной утопии приводит Ивана к утверждению закон­ности эгоизма и даже преступления — неизбежному и рационально­му выводу из исходной посылки20.

Достоевский оперировал теми же понятиями, что и Чернышев­ский, переставляя — как бы в порядке эксперимента — константы катехизиса (бессмертие души, свобода воли, разум, грех), однако он устанавливает иные причинно-следственные связи. Отказ от бес­смертия прежде всего привел Достоевского к переосмыслению гра­ниц человеческой воли, но, начав с той же исходной посылки, что и Чернышевский, и пройдя по тому же пути доказательств, он, тем не менее, приходит к другому выводу. В то время как Чернышевский останавливается на детерминизме человеческой воли, Достоевский кончает безграничным волеизъявлением, или своеволием. Герои «Бесов» (Ставрогин и Кириллов) проявляют это качество. Согласно Достоевскому, логические последствия отказа от идеи бессмертия — это пагубная гипертрофия человеческой воли, грех, бунт (в том чис­ле и политический («русский бунт начинается с атеизма») и смерть. (Кириллов, вследствие экспансии личной воли, не ограниченной верой, приходит к идее самоубийства.) Таким образом, логическое


172

следствие отрицания идеи бессмертия души — это не земной рай, а самоуничтожение.

Я полагаю, что Достоевский пытался опровергнуть Чернышев­ского не только тем, что утверждал несостоятельность его исходной посылки и окончательного вывода; он стремился указать на пороч­ность самого рассуждения: логического разворачивания причин и следствий. По мнению Достоевского, рациональный, дедуктивный, «научный» подход не применим к вопросам личной веры: «если бы математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы со­гласились лучше остаться с Христом, нежели с истиной»21.

Спор Достоевского с Чернышевским имеет особую эмоциональ­ную остроту, поскольку для Достоевского взгляды Чернышевского были логическим завершением его собственных взглядов, которых он придерживался в 40-е годы (годы участия в кружке Петрашев-ского), в то время, когда состоялся теоретический разговор о бес­смертии души между Герценом и Грановским. К 70-м годам Досто­евский, как известно, встал на сторону Грановского — причинно-следственные связи и законы науки оказались для него не обяза­тельны, а личное бессмертие необходимо. (Возможно, здесь имеется и прямая связь: в конце 70-х «Былое и думы» были хорошо извест­ны.)

В заключение добавлю, что знаменитый спор между Достоев­ским и Чернышевским об атеизме был продолжением конфронта­ции между романтизмом и реализмом. Знаменательно, что Досто­евский отрицал аргументы Чернышевского не как романтик, подо­бно Грановскому в споре с Герценом, но как «истинный реалист» (а вот в Иване Карамазове, позитивисте, дьявол Достоевского находит «романтическую струйку, столь осмеянную еще Белинским»; сам дьявол проявляет тягу к «земному реализму»)22.

Возражения Достоевского исходили не только из этических и эпистемологических, но и из психологических посылок. Согласно Достоевскому, рационалистические идеалы Чернышевского проти­воречили психологической реальности. Суть своего реализма он ви­дел в том, что изображал «все глубины человеческой души», в том числе темные бездны человеческой иррациональности. Противопо­ставляя себя приверженцам реализма из числа радикалов 1860-х годов, Достоевский утверждал: «Мой идеализм реальнее ихнего [ре­ализма]»23. Таким образом, различия в религиозных взглядах двух главных идеологов эпохи проистекали из различия в понимании исходного понятия — реальность.

Хотя система Чернышевского, реконструированная выше, от­талкивается от отрицания бессмертия души, это, в строгом смысле слова, не атеистическая система. «То, что сегодня атеизм, завтра бу­дет религией», — утверждал Фейербах24. Верно, что в системе Чер­нышевского, как и в фейербаховской, Бог как высшее существо иг-


173

рает весьма ограниченную роль. Но на место Бога фейербаховская антропология (или антропотеизм) поставила человека; сводя Бога к человеку, Фейербах, по его собственным словам, «вознес человека до Бога»25. Логическим следствием этой революции в отношениях Бо­га и человека, было обращение сферы сакрального и профанного. Десакрализация сакрального, вызванная позитивистским пере­смотром христианства, имела своим следствием сакрализацию по­вседневной жизни обычных людей, особенно тех, кто принимал ак­тивное участие в революционной борьбе, чувствуя себя апостолами новой веры.

В России этот процесс принял крайние формы в силу дополни­тельного обстоятельства: интеллигенты-радикалы и революционе­ры 60-х годов часто происходили из духовного звания и воспитыва­лись в духовных семинариях. С их приходом на культурную сцену, русская интеллектуальная жизнь прониклась духом сакрального26. Христианский символизм пропитывал повседневную жизнь моло­дых радикалов, и прочтение современных событий в терминах свя­щенной истории (что происходит в русской культуре начиная со средних веков) сделалось характерным для эпохи позитивизма.

Атмосфера религиозной истовости окружала все, что было свя­зано с новым миром социалистических устремлений, начиная с са­мого атеизма. По словам одного из современников, «атеизм превра­тился в религию своего рода, и ревнители этой новой веры разбре­лись подобно проповедникам по всем путям и дорогам, разыскивая везде душу живу, чтобы спасти ее от христианския скверны»27. Бо­лее того, как религия, не получившая официального одобрения и подвергавшаяся гонениям со стороны правительства, атеизм при­нимал форму жертвенного рвения, напоминавшего о протопопе Ав­вакуме и раскольниках. Один радикал 60-х годов заметил: «Каждый из нас охотно пошел бы на эшафот и сложил свою голову за Моле-шотта и Дарвина»28.

Представление об атеизме как о «господствующей религии обра­зованных классов» стало общим местом29. Достоевский вложил сле­дующие слова в уста героя «Идиота», князя Мышкина: «Наши не просто становятся атеистами, а непременно уверуют в атеизм, как бы в новую веру, никак и не замечая, что уверовали в нуль»30. В «Бе­сах» есть упоминание об офицере, «заразившемся атеизмом, кото­рый, выбросив из дому иконы, [...] разложил на подставках в виде трех налоев сочинения Фохта, Молешотта и Бюхнера, и перед каж­дый налоем зажигал восковые церковные свечки»31. Однако несмот­ря на эту издевку Достоевский, по-видимому, чувствовал, что рус­ский атеизм тесно связан с православием. «Атеизм самый полный ближе всех, может быть, к вере стоит», — писал он в заметках к «Бе­сам»32.

Ореол святости, окружавший радикалов-шестидесятников, мо-


174

жет быть проиллюстрирован на примере репутации самого Черны­шевского. Ограничусь двумя примерами: член революционной тер­рористической организации 60-х годов Николай Ишутин утверж­дал, что знает лишь трех великих людей: Иисуса Христа, апостола Павла и Чернышевского33. Священник в Саратове, видимо, думав­ший в тех же терминах, но в другой системе ценностей, сравнил Чернышевского с теми бесами, что принимают облик ангелов или Христа34.

Правительство способствовало канонизации Чернышевского, прибегнув к исключительно жестоким репрессивным мерам и со­здав вокруг него ореол мученика, как определил это один из совре­менников и идейных противников Чернышевского35. Одна из этих мер, церемония «гражданской казни», которой Чернышевский был подвергнут после приговора, имела отчетливый символический смысл. 12 мая 1864 года, среди рыдающей и глумящейся толпы, Чернышевский был привязан к столбу, посреди городской площа­ди, с дощечкой на груди «государственный преступник»36. Герцен в своем «Колоколе» назвал этот столб «товарищем Христа»37. Это ква­зираспятие вдохновило Некрасова:

Его еще покамест не распяли, Но час придет — он будет на кресте, Его послал Бог гнева и печали Царям земным напомнить о Христе. «Пророк» (1874)

Для многих эта сцена была распятием «русского демократиче­ского Христа». Неудивительно, что когда Чернышевский умер, его сын Михаил был потрясен сходством тела покойного отца с изобра­жениями снятия с креста, а набожная вдова Чернышевского, всегда бывшая человеком религиозным, сообщала о «посмертных чуде­сах»38.

БОГОСЛОВСКАЯ ОСНОВА РОМАНА «ЧТО ДЕЛАТЬ?»

Любопытно, что мы не можем сказать со всей определенностью, на основании личных документов Чернышевского и воспоминаний членов его семьи и друзей, утратил ли он веру. (Достоевский, как мы знаем, оставался верующим и тогда, когда увлекался христиан­ским социализмом и левым гегельянством.) Но одно несомненно: в соответствии с духом времени Чернышевский сохранил веру в цен­ность христианской символики и христианских текстов. Экземпляр Библии (одной из немногих книг, которые он взял с собой в Петер­бург в 1846 году) имелся в его библиотеке и в последние годы жиз­ни. Последними словами, сказанными Чернышевским, в бреду (их


175

записал секретарь), были: «Странное дело — в этой книге ни разу не упоминается о Боге». «О какой книге говорил он, — комментирует сын Чернышевского, Михаил, опубликовавший эту стенограмму, — неизвестно»39.

Разумеется, Бог упоминается в романе «Что делать?». Роман пронизывает целая сеть ветхозаветных и новозаветных аллюзий, подсказывая читателю, что перед ним текст, имеющий своей целью разрешить — в глобальном масштабе — проблемы человеческого существования. Само название романа — «Что делать?», среди дру­гих ассоциаций40, приводит на мысль эпизод крещения в Еванге­лии от Луки (3:10—14) и вопрос, который задавал Иоанну Крести­телю приходивший креститься от него народ: «Что же нам делать?» (Этой же формулой воспользовался, усилив ее, Толстой в качестве заглавия для своего трактата «Так что же нам делать?», написанного в 1880-е годы.) Подзаголовок «Из рассказов о новых людях» содер­жит в себе призыв к духовному возрождению человека в подражание Христу.

Новые люди представлены читателю как апостолы новой веры: обновленного и улучшенного христианства. «Это соль соли зем­ли», — говорит о них автор, усиливая слова Нагорной проповеди. Их цель — «дело человечества», «дело прогресса». Пренебрежение этой целью или всего только конкретными обязанностями по управле­нию коммуной Веры Павловны равносильно тому, «что на церков­ном языке называется грехом против духа святого». Петровна, до­мохозяйка молодоженов Лопуховых, пораженная целомудрием их брака, принимает их за членов религиозной секты.

Образ Рахметова особенно сильно заряжен христианским сим­волизмом. Перед решающим эпизодом в развитии сюжета (когда он собирается объявить Вере Павловне, что Лопухов жив) Рахметов читает «Замечания о пророчествах Даниила и Апокалипсиса Св. Иоанна» Ньютона — книгу, которая, смешивая научную и профети-ческую точки зрения, трактует апокалиптические пророчества как предсказания исторических событий. Для христианских социали­стов фигура Ньютона символизировала науку (он показал измери­мость мира), а совершенная Ньютоном революция в естественных науках рассматривалась как аналог будущей социалистической ре­волюции.

С этого момента в развитии сюжета (чтение Рахметовым Нью­тоновского толкования «Апокалипсиса») автор принимается под­считывать время, которое должно пройти, прежде чем произойдут некие таинственные события, необходимые для счастливого завер­шения романа (это явный намек на революцию). Подсчеты тут иг­рают важную роль, что типично для апокалиптических пророчеств и характерно для Чернышевского. Рахметов затем исчезает из Петер­бурга, и его предстоящее возвращение ожидается как Второе При-


176

шествие и связывается с ожидаемыми фундаментальными переме­нами в обществе.

В образе Рахметова символизм французского христианского со­циализма смешивается с русской православной традицией41. Рах­метов изображен в полном соответствии с житийным каноном. Чернышевский был хорошо знаком с житийной литературой; в своей автобиографии он вспоминал, что его первым и излюблен­ным чтением (в возрасте между одиннадцатью и пятнадцатью года­ми) были жития из «Четьи-Минеи» — издания, которое в те годы можно было найти в любом доме. Несколько позднее на смену жи­тиям пришли романы Жорж Санд, регулярно печатавшиеся в жур­налах, на которые подписывались в его семье (1:632—34). Сущест­вует предположение, что история Рахметова следует определенному житийному тексту — «Житие Алексея, человека Божия», где изобра­жается богатый юноша, который раздал свое имущество, отказался от мирской славы и от женской любви и посвятил свою жизнь Богу, подвергая себя невероятным истязаниям (чтобы испытать свою вы­держку, Рахметов спит на гвоздях)42. Словно желая убедить даже «непроницательного читателя», Чернышевский заставляет героиню, ради спасения которой Рахметов рискует жизнью (смешение жи­тийного канона с романтическим), видеть его во сне окруженного нимбом.

Ключевой символ романа — свадьба — восходит к новозаветно­му символу — союз жениха и невесты. В романе свадьба имеет зна­чение освобождения в его разных аспектах — немедленное освобож­дение женщины, Веры Павловны, от гнета семьи и общества благо­даря ее браку с Лопуховым и полное освобождение человечества вследствие социальной революции. Евангельские корни этих сим­волов очевидны — Царство Божье в Евангелии уподобляется жениху («Вот, жених грядет»). В романе, однако, приход нового мира ассо­циируется с пришествием мессии-женщины; грядет не жених, а не­веста. За этим стоит феминизм романов Жорж Санд (и традиция, которая присвоила ей имя «женщины-Христа»). Эта идея имеет так­же и специфически русские коннотации, связанные с образом Рос­сии-женщины.

Образ невесты впервые появляется в разговоре Лопухова с ма­терью Веры Павловны; чтобы рассеять ее сомнения по поводу его отношений с Верой, он заявляет, что уже обручен. Его «невеста» — революция, дело, которому он посвятил себя. Вера Павловна в своем первом сне видит невесту Лопухова, творящую одно из чудес Хри­ста. Вере снится, что она парализована и неподвижна (аллегориче­ское изображение ее жизни под гнетом); вдруг она слышит голос, повелевающий ей «встать и идти» (своего рода «Talitha cumi»): «Ты теперь будешь здорова, вот только я коснусь твоей руки, — видишь,


177

ты уже и здорова, вставай же [...]. Верочка встала» (81). Начиная с этой сцены, почти каждая ситуация, связанная со свадьбой или же­нитьбой, наделена символическим смыслом.

То же самое относится к исчезновениям и возвращениям героев: они проецируются на сюжет смерти-воскресения и идею Второго Пришествия. Два мотива (свадьбы и воскресения) скрещиваются в сцене, где Катя Полозова сообщает Вере Павловне о своей помолвке. В описании ее жениха Бьюмонта, который недавно приехал из Аме­рики (а это устойчивый символ другого мира в европейской и рус­ской утопической традиции), Вера Павловна узнает своего бывшего мужа Лопухова, который исчез и, как все считают, умер. Радуясь, она говорит Кирсанову: «Нынче Пасха, Саша, говори же Катеньке воистину воскресе» (332). И все трое обнимаются и целуются.

Библейские аллюзии лежат в основе четвертого сна Веры Пав­ловны, который является кульминацией всего романа. Женщина из сна («царица» или «богиня») показывает Вере Павловне свое царст­во — Царство Небесное, которое одновременно является социали­стическим обществом будущего. Земля, где оно расположено, опи­сывается как Земля обетованная, — по словам Чернышевского, про нее «говорили в старину, что она "кипит молоком и медом"». Она на­зывается «новая Россия», и ее местоположение описано с многозна­чительной точностью. Вот что открывается перед Верой Павловной с высоты, куда ее возводит «царица»:

«На далеком северо-востоке две реки, которые сливаются вместе прямо на востоке от того места, с которого смотрит Вера Павловна; дальше к югу, все в том же юго-восточном направлении длинный и широкий залив, на юге далеко идет земля, расширяясь все больше к югу между этим заливом и длинным узким заливом, составляю­щим ее западную границу. Между западным узким заливом и мо­рем, которое очень далеко на северо-западе, узкий перешеек» (286).

Хотя местность не названа, ее легко узнать из этого описания. Две реки — это Тигр и Евфрат, долина — библейский Эдем. А воз­вышенность, с которой Вера Павловна и «царица» осматривают ок­рестности, — это гора Синай, где Моисей получил скрижали с Де­сятью заповедями.

ЧЕТВЕРТЫЙ СОН ВЕРЫ ПАВЛОВНЫ: ЦАРСТВО НЕБЕСНОЕ

Видение Царства Небесного (владений «светлой царицы» и «бо­гини»), которое предстает перед Верой Павловной, — это комбина­ция профетического и научного дискурса. Экономические и биоло­гические основы процветания в этом раю обсуждаются с «матема­тической» точностью и в мельчайших подробностях (многие детали


178

имеют легко узнаваемые прообразы в реальном жизненном окруже­нии Чернышевского, в частности в домашних привычках Ольги Со-кратовны). Социальное устройство базируется на коммунальных принципах, близких тем, которые отстаивали Фурье, Консидеран и Оуэн, так же, как на системе рациональной организации труда, сто­ронником которой был Луи Блан, один из любимых авторов Чер­нышевского. Жилище членов коммуны, здание из хрусталя и ме­талла, напоминает о Хрустальном дворце, построенном для Лон­донской всемирной выставки 1851 года, — современном символе прогресса, ставшем также символом социалистической утопии (в частности, в «Записках из подполья» Достоевского).

Биологические основания утопии лежат в теории функций нерв­ной системы, отстаиваемой в романе доктором Кирсановым. Тео­рия эта является научным оправданием любимой идеи Чернышев­ского о том, что любовь к женщине стимулирует энергию и застав­ляет участвовать в реальной жизни. Связь между любовью и дея­тельностью (прямая их идентификация, с ясными мифологически­ми обертонами, встречается в более ранних сочинениях Чернышев­ского) тщательно мотивируется в романе с помощью принципов физиологии. Кирсанов объясняет, что любовь — это продолжитель­ное, сильное и здоровое возбуждение нервов, которое должным об­разом укрепляет нервную систему. Соответственно, умственные, моральные и физические силы растут пропорционально любви, и возбуждение, вызываемое страстью, дает человеку энергию рабо­тать. Люди будущего— обитатели фаланстеры из Четвертого сна Веры Павловны — изображены как люди с органической предраспо­ложенностью к любви, у них крепкая физическая конституция рабо­чих, сочетающаяся с рафинированностью образованных классов. Сочетание энергии и чувствительности создает нового человека — человека с другой нервной системой, человека с естественной, могу­чей и здоровой жаждой удовольствий, который наделен от рождения любовью к танцам и пению, легкостью в обращении, энергией и способностью к сексуальному наслаждению. Любовь дает дополни­тельную энергию для работы, и, напряженно работая целый день, люди готовят свою нервную систему к восторженному пережива­нию радости.

Кульминация цикла любви и труда — ежедневный бал, описан­ный с обычной для Чернышевского детализацией (включая точное описание организации пространства). В социалистической коммуне будущего «простой будничный вечер» — это то, что «по-нынешнему [...] был бы придворный бал». Это шумное, подвижное веселье, кото­рым активно наслаждается коммуна, — с «энергией веселья» неизве­стной «нам», сопровождается сексуальными наслаждениями, что легко достигается благодаря особой организации пространства. Танцевальный зал окружен отдельными комнатами, куда незаметно


179

удаляется та или иная пара. Царица объясняет Вере Павловне, как устроены эти помещения:

«Шумно веселится в громадном зале половина их, а где же дру­гая половина? Где другие, — говорит светлая царица, — они везде [...] но больше, больше всего — это моя тайна. Ты видела в зале, как горят щеки, как блистают глаза, ты видела, они уходили — это я ув­лекала их, здесь комната каждого и каждой — мой приют, в них мои тайны ненарушимы, занавесы дверей, роскошные ковры, поглоща­ющие звук, там тишина, там тайна» (289—90).

Герцен, под впечатлением от этой сцены, написал Огареву: «[Чернышевский] оканчивает фаланстером, борделью. Смело»43.

Блестящий бал из четвертого сна— лишь апогей множества сцен шумного веселья и бурных развлечений, которые преобладают в домашней жизни новых людей (они танцуют и поют, кричат от радости, носятся друг за другам и прыгают через стулья, летом — прогулки на лодках, зимой — на тройках)44. У многих таких сцен есть легко узнаваемые прообразы — это сцены постоянного веселья, в котором проходила жизнь Ольги Сократовны. Но в романе тема веселья имеет и символическое значение. У нее есть библейские коннотации, а также связь с шиллеровской «радостью». В Нагорной проповеди ученики Христа получают заповедь «радуйтесь и весели­тесь» (как и их предшественники в Ветхом завете, «сыны Сиона», Иоил. 2:23). «Радуйтесь и веселитесь; ибо велика ваша награда на небесах: так гнали и пророков, бывших прежде вас. Вы соль земли» (Мф. 5:12-13).

Идея пророческого видения имеет долгую культурную тради­цию. Такие видения, заимствованные из ранних христианских тек­стов, изобилуют в утопических романах. И тем не менее сны Веры Павловны, эти трактаты, в которых предлагаются тщательно разра­ботанные варианты решения современных социальных проблем (таких, как «женский вопрос» или коллективный труд), имеют ана­логию и в реальной жизни русских социалистов. Николай Огарев видел сны, сопоставимые с литературными видениями героини Чернышевского. (Самые интересные из них Огарев описал в днев­нике.) Однажды ему приснилось, как он обсуждает с крестьянами, в больших подробностях, преимущества коллективного землевладе­ния; в другом сне у него был разговор с «падшей женщиной» об от­сталости общепринятых взглядов на вопрос о половых отношениях; еще в одном сне он раздумывал над надлежащим устройством ком­муны:

«10 сент[ября 1873], середа. Сегодня во сне мне пришел на ум вопрос: каким образом может устроиться коммуна? Какая разница Между понятием коммуны и равенства? Каким средством уравнять владение почвой и всяким иным имуществом? Каким средством сплотить силы труда отдельных лиц в общинный труд? Можно ли


180

дело кончать равным разделом посемейно или поголовно, или раз­делить только труд, т. е. доход?

Вопрос не так легок, как кажется»45.

Поскольку Огарев видел эти сны в 1870-е годы, после публика­ции романа Чернышевского, трудно сказать, имеем ли мы дело с искусством, заимствующим материал из жизни, или с жизнью, за­имствующей материал из искусства. Отразил ли Чернышевский ре­альные жизненные привычки своей среды или его читатели транс­формировали литературные сны героини в реальность индивиду­ального человеческого сознания (вернее, подсознания)? Вопрос, как сказал бы Огарев, не так легок, как кажется.

ЕВАНГЕЛЬСКИЕ ТАИНСТВА В ПОЗИТИВНОМ КЛЮЧЕ

Важнейший аспект христианской символики романа — это ра­ционально объясненные чудесные превращения одного качества в другое, высшее, своего рода таинство преображения. В узком смыс­ле, преображение — это явление божественного лика Христа учени­кам во время его земной жизни: «И преобразился перед ними: и просияло лице Его, как солнце, одежды же Его сделались белыми, как свет» (Мф. 17:2). Преображение предвосхищает тот облик, кото­рый примут люди в будущей жизни, когда преобразится весь зем­ной мир. В романе чудо преображения воплощено в эволюции обра­за Веры Павловны. Вера Павловна, о которой сначала повествуется как об обыкновенной женщине, встречается в своих снах с богиней. Богиня представляется как «невеста твоего жениха», то есть являет­ся двойником Веры Павловны. (Само имя Веры указывает на одну из главных православных святых — девушку, посвященную Христу, Христову невесту.) В Четвертом сне тождественность Веры Павлов­ны и богини устанавливается несомненным образом. Это божест­венное существо первоначально предстает во славе и сиянии, за ко­торыми невозможно разглядеть очертания ее человеческого лица («ты являлась мне, я видела тебя, но ты окружена сиянием, я не могла видеть тебя»; 281). Но вот ее лик меняется, и Вере Павловне открывается человеческое лицо богини: «для тебя на эту минуту я уменьшаю сиянье моего ореола [...] на минуту я для тебя перестаю быть царицею» (281). Но человеческое лицо богини — это Верино собственное лицо. Богиня, таким образом, претерпевает операцию, обратную преображению (божество являет свой человеческий об­раз), в то время как человеческое существо преображается, возвы­шаясь до божественной славы и блистающей красоты. «Да, Вера Павловна видела: это она сама, это она сама, но богиня. Лицо боги­ни — ее самой лицо, это ее живое лицо, черты которого так далеки


181

от совершенства [...] она прекраснее [...] доселе известных красавиц» (281-82).

«Двойное преображение» — очеловечение Бога и обожествление человека — это реализация фейербаховского принципа: Бог есть че­ловек; человек есть Бог. В четвертом сне фейербаховская философ­ская формула тождественности совмещается с библейской фразео­логией и образами французского христианского социализма, с его феминизмом, достигшим апогея в феминизации Христа. «Нет ни­чего выше человека», — говорит богиня Вере Павловне, «то есть нет ничего выше женщины» (281).

В одном пункте Чернышевский отходит от канона, установлен­ного позитивистами в их ревизии христианской доктрины. Одним из главных элементов фейербаховской критики религии было от­вержение чудес, как явлений не доступных чувственному восприя­тию и не согласующихся с законами природы. Суть превращения Христом воды в вино (утверждает Фейербах) сводится к косвенному утверждению того, что два противоположных предиката или субъек­та являются тождественными. Это кажется постижимым, поскольку окончательную трансформацию — видимое проявление идентично­сти двух противоречивых сущностей — можно наблюдать. И все же тут есть внутреннее противоречие: само чудо, превращающее воду в вино, — это не естественный процесс, и следовательно, он не может быть объектом чувственного восприятия или какого-либо реального или мыслимого опыта46.

Чернышевский вносит изменения в это положение фейербахов­ской критики христианства. В своем романе он предлагает научное объяснение чуда: сама трансформация изображается как естествен­ный процесс. Во Втором сне Веры Павловны осуществляется пере­вод идеи преображения (понимаемого в широком смысле, как чу­десная трансформация того или иного свойства) на язык науки. Ве­ре Павловне снится, что Лопухов с другом рассуждают, расхаживая по полю, об «анализах, тожествах и антропологизмах». Обсуждае­мый ими принцип таков: «Пусть немного переменится расположе­ние атомов и выйдет что-нибудь другое» (123). Оказывается, что трансмутация (или преображение) — не более чем химическая пе­рестановка атомов, в результате которой происходит конверсия од­ного химического соединения в другое, высшее. Чернышевский ил­люстрирует этот принцип пространной агрохимической аналогией: солнце согревает влажную почву, под действием тепла происходит перемещение элементов и формирование более сложных химиче­ских соединений (форм высшего порядка); тогда колос, белый и чи­стый, вырастает из гнилой, черной грязи. Разрушение превращает­ся в созидание, черное становится белым. (Этот принцип приводит на память теорию добра и зла, по Чернышевскому: «При известных обстоятельствах человек становится добр, при других— зол»). Про-


182

должая сельскохозяйственную аллегорию, Чернышевский разраба­тывает и уточняет понятие трансформации и, в конечном счете, связывает его с понятием реальности. Есть два типа грязи: одна «на языке философии, которой мы с вами держимся» называется «ре­альной грязью», а другая — «фантастической», или «гнилой». Реаль­ная грязь, хотя она и продукт разложения, — плодотворна; фанта­стическая грязь — бесплодна. Причина такой ненормальности — от­сутствие движения. Фантастическая, или гнилая, грязь бесплодна, потому что вода в ней застаивается, и это способствует дальнейше­му разложению; если вода движется и стекает, поле делается здоро­вым и плодоносным. Понятие движения получает дальнейшее раз­витие. Главная форма движения — это труд, или деятельность; труд является основой всех других форм движения — отдыха, развлече­ния, веселья и т. п. Без движения нет жизни, нет реальности. Таким образом, согласно аргументации Чернышевского, реальность — это те явления жизни, которые могут, когда к ним приложено движе­ние, то есть деятельность, трансформироваться в другие, противо­положные явления (гнилая, черная грязь, которая может стать жи­вым, белым пшеничным колосом).

Беседа между Лопуховьш и его знакомым представляет собой адаптацию агрохимической теории Юстуса Либиха, которая оказала большое влияние на русских радикалов47. Однако за метафориче­ским употреблением понятий современной агрохимии стоит ново­заветный символизм. Наряду с христианской символикой возделы­вания земли, Чернышевский использует и русский, языческий символ матери-сырой земли. И что еще важнее, за понятиями, из­ложенными Чернышевским, стоит новозаветный принцип преобра­жения.

Таким образом, в романе Чернышевского чудо преображения (в широком смысле— чудесное превращение качества) приобретает научную доказательность, в соответствии с конкретными научными принципами (агрохимической теорией Либиха). Как бы в ответ на критику Фейербаха, сама трансформация (превращающая воду в вино, черное — в белое, мертвое — в живое, человеческое — в боже­ственное) представлена как естественный процесс, который объяс­няется с помощью научных, химических терминов. То, что было христианским чудом, а также понятием идеалистической метафи­зики (гегелевская качественная трансформация), представлено как научно постижимый феномен и, тем самым, объект (в терминах Фейербаха) если не действительного, то возможного опыта.

Модель трансформации, которая возникает на пересечении ми­стического и научного, затем воплощается в литературной структу­ре и становится повествовательной моделью. Как было показано вы­ше, базовый структурный принцип, управляющий организацией всего романа и пронизывающий текст на разных уровнях, от идео-


0x08 graphic
0x08 graphic
0x08 graphic
183

логического до риторического, — это примирение противоположно­стей, т. е. трансформация одного признака в другой, противополож­ный. В романе эти трансформации осуществляются с помощью ри­торических операций, упорядоченных с почти математической точ­ностью. Однако евангельская модель превращения воды в вино, мертвых — в живых, человека — в божество здесь узнаваема. В сущ­ности, инверсия положительного и отрицательного полюсов оппо­зиции следует формуле: «Многие же будут первые последними, и последние первыми» (Мф. 19:30). Таким образом, христианские принципы пронизывают роман, от его научных аллегорий до пове­ствовательной стратегии и риторических приемов.

* * *

Возникает вопрос: в чем состоит прагматический смысл опи­санного выше арсенала повествовательных приемов?

Фейербах предложил психологическое объяснение власти рели­гии, основанной на чуде: «[Религия] отменяет все пределы и все за­коны, болезненные для чувств, предоставляя человеку возможность немедленной, абсолютно неограниченной реализации его субъек­тивных желаний»''8. В романе «Что делать?» Чернышевский, верный ученик Фейербаха, в соответствии с русской традицией превраще­ния литературы в религию, попытался использовать литературный текст именно с этой целью. Он воплотил свою модель реальности как потенции для преобразования в романе, в самой его художест­венной структуре. Если представив христианское таинство преобра­жения в научных терминах, Чернышевский дал научное обоснова­ние чуду, то воплотив этот принцип в повествовательной структуре романа, он сделал свою модель вездесущей. Как он и планировал, его модель была приемлемой и для тех, кто не доверял ничему, кро­ме научных трактатов, и для тех, кто читал одни романы. Роман бу­дил особый эмоциональный отклик в среде молодых разночинных интеллигентов-шестидесятников— в умах, взращенных на совре­менных идеалах позитивной науки, но при этом сформированных русской православной традицией.


ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Как объяснить силу воздействия Чернышевского и его романа на современников? Чернышевский рассматривал искусство как средство глобальной организации действительности, как учебник жизни, позволяющий разрешить главные проблемы человеческого существования. Он не только разработал теорию искусства, в кото­рой подробно изложил эту идею, но и создал произведение искусст­ва, которое могло бы послужить для современников инструментом для овладения действительностью и ее переделки. Выполняя эту за­дачу, он не игнорировал и не преуменьшал значения художествен­ной формы, как предполагают некоторые критики. Напротив, ро­ман «Что делать?» плодотворно использует активную творческую энергию художественной структуры.

Как произведение искусства, роман являет собой модель реаль­ности. Мир организуется в терминах оппозиций двух контрастиру­ющих признаков, понятий или лиц, — таких оппозиций, которым присущи неограниченные возможности трансформации одного признака, понятия или лица в другое. В этом смысле можно ска­зать, что роман построен как миф. Общая концепция мира, проеци­руемая романом, такова: реальность состоит из элементов, которые, в каждой ее точке, могут трансформироваться в нечто другое. Таким образом, фундаментальным принципом, выдвинутым романом, яв­ляется трансформация (будь то переустройство, превращение или революция) того или иного свойства или формы бытия.

При этом роман предлагает читателю нечто большее, чем мо­дель реальности как потенции для трансформации. «Проницатель­ному читателю» предлагаются конкретные ходы для овладения ре­альностью, ее трансформации и, в конечном счете, — средство осво­бождения от ограничений, которые реальность накладывает на че­ловека, особенно человека того круга, к которому роман обращен — людям новым на культурной сцене. Роман Чернышевского обладал способностью освободить членов новой русской интеллигенции от свойственного им ощущения неполноценности, связанного с их со­циально-культурным положением.

Самый принцип действует и за пределами исторически конк­ретной ситуации. Спроецированная в область частного опыта, лите­ратурная структура способна организовать и индивидуальное виде­ние окружающего мира, и самую личность читателя. Тщательно упорядоченный арсенал структурных средств, содержащихся в ро-


185

мане, может быть использован как психологичекий механизм, обес­печивающий символическое разрешение конфликтов. Все оппози­ции могут быть сняты, все противоречия улажены, все болезненные стороны действительности могут быть осознаны как иллюзорные (и таким образом они символически упраздняются); за внешним покровом можно найти вторую, «истинную» реальность, пусть иног­да и противоречащую первой.

Созданная Чернышевским структура обладает потенциальной способностью проецироваться на различные жизненные ситуации. Роман изобилует конкретными деталями обыденной жизни, опоз­наваемыми читателями-современниками. Воспринятая сквозь ли­тературу, обыденная жизнь осознается как символически нагружен­ная и универсально значимая, в, казалось бы, тривиальном выявля­ется телеологический порядок вещей.

Секрет влияния Чернышевского лежит также в присущем его мышлению и его роману уникальном смешении и интеграции раз­личных традиций и течений, имевших большое значение для его времени: русского православия, французского христианского соци­ализма, левого гегельянства, английского утилитаризма, позитиви­стского научного подхода к жизни, эстетики реализма и остатков идеализма и романтизма. Творческий синтез этих течений обеспе­чил и непрерывность традиции, и революционные перемены, и универсализм, и национальное своеобразие.

За творческими усилиями Чернышевского стоит вера в безгра­ничную силу человеческого разума, способного переделать мир, жизнь и даже самую человеческую природу с помощью независи­мых, «рациональных» принципов — такая вера была типична для эпохи реализма. Ему свойственна, однако, и романтическая вера в безграничную силу искусства— именно произведение искусства было избрано автором как основное движущее средство «разума». Однако в эпоху реализма произведение искусства перестало быть предметом эстетического поклонения. В отличие от романтических литературных моделей, модель Чернышевского была основана на антиэстетике. Идея плохого писателя, то есть автора эстетически слабого, практического человека (человека действия), политическо­го деятеля и популяризатора науки, а не поэта, стала неотъемлемой частью его модели. Роман Чернышевского осуществил свое пред­назначение не вопреки художественным слабостям, а благодаря им. И в этом смысле он был прав, заявляя в предисловии к роману, что несовершенство его художественного таланта не имеет значения и что его труд займет свое место среди прославленных сочинений ве­ликих писателей. В сущности, роман «Что делать?» можно считать более подходящим средством для построения символической моде­ли мира эпохи реализма и человека эпохи реализма, чем романы, которые читатель нашего времени считает гениальными, такие, как


186

сочинения Толстого и Достоевского. Неудивительно, что роман Чернышевского оказал такое влияние на поколение «новых людей» 60-х годов и на их последователей — на людей, которые стремились к перестройке и преображению всей жизни.

* * *

Главной задачей этого исследования было проследить транс­формацию человеческого опыта, принадлежащего определенной ис­торической эпохе, в структуру литературного текста, и влияние это­го текста на опыт читателей. Предлагаемое мной решение постав­ленной проблемы имеет эмпирический характер — это не теория или методологическая формула, а описание процессов, посредством которых субъект (писатель) вписывается в историю культуры, и анализ текстов, проявляющий те структурные принципы, которые накладывают отпечаток на субъективный опыт читателя. Среди дру­гих моментов я старалась показать, как повествовательные приемы служили психологическими защитными механизмами и как за­щитные механизмы превращались в повествовательные приемы, как эмоции рождались путем реализации метафор, являясь непос­редственным продуктом культурного кода, а также как структура ху­дожественного текста может выступать как универсальный меха­низм символического разрешения конфликтов. Речь идет не просто об имитации человеком литературного или культурного образца и не о том, как культура задает нормы и типы поведения, а о взаим­ном проникновении структуры сознания и структуры художествен­ного текста и культурного кода. На примере Чернышевского я ста­ралась показать и как эти процессы играют роль не только в разви­тии личности, но и в эволюции культуры. В живущем и развиваю­щемся человеке, как в неком лабораторном пространстве, встреча­ются и перестраиваются элементы различных философских, худо­жественных, идеологических систем — культурные коды и культур­ный материал идет в переборку.


ПРИМЕЧАНИЯ

ВВЕДЕНИЕ

1 Boris Gasparov, «Introduction,» in Alexander D. Nakhimovsky and Alice Stone
Nakhimovsky, eds., The Semiotics of Russian Cultural History: Essays by Iurii Lotman, Lidiia
la. Ginsburg and Boris A. Uspenskii, Ithaca, 1985, p. 13—29. В этом предисловии Борис
Гаспаров сформулировал общие принципы, стоящие за исследованиями по семио­
тике культуры, и показал их исторические корни.

2 См. Лидия Гинзбург, «О психологической прозе» [1971], 2-е изд., Ленинград,
1977, с. 6—33. Л. Я. Гинзбург, которая начинала свою деятельность среди формали­
стов в 1920-е и 1930-е годы, в строгом смысле, не принадлежала к структурно-се­
миотической школе.

3 См. следующие работы: Ю. М. Лотман, «Театр и театральность в строе куль­
туры начала XIX века», в его «Статьи по типологии культуры», Тарту, 1973, «Сцена и
живопись как кодирующие устройства культурного поведения человека начала XIX
столетия», там же, «Декабрист в повседневной жизни», в «Литературное наследие
декабристов», под ред. В. Г. Базанова и В. Э. Вацуро, Ленинград, 1975, «О Хлестако­
ве», «Труды по русской и славянской филологии», 26, Тарту, 1975, «Поэтика быто­
вого поведения в русской культуре XVIII века», «Труды по знаковым системам», 8,
Тарту, 1977.

А Что касается философских оснований такого подхода, то можно провести па­раллель между идеями семиотики культуры и философией символических форм Эрнста Кассирера, согласно которой язык, миф, историческая и научная мысль, ис­кусство и литература создают, а не отражают то, что называется человеком «реаль­ным миром». Хаос непосредственного чувственного восприятия, эмоций, желаний, интуитивных постижений и мыслей обретает форму и смысл лишь тогда, когда ста­новится символической системой, обладающей связностью и выразительностью. Эти идеи, зародившиеся в 1920-е годы, в контексте нео-кантианства, были опозна­ны современными семиотиками как «протосемиотические». Философским основа­нием подходов к культуре и поведению как к тексту, сформировавшихся на Западе, послужила и философская традиция герменевтики. (О герменевтике см. Hans-Georg Gadamer, Wahrheit und Methode [Правда и метод], 1960.) Герменевтика, опира­ющаяся на феноменологическую философию, вдохновила, например, модель «дей­ствие как текст», выдвинутую в статье Paul Ricoeur, «The Model of the Text: Meaningful Action Considered as a Text» (1971). Другой философский источник та­кого подхода — Ницше, в частности, идея мира как эстетического феномена, т. е. взгляд на мир и человека как на литературный текст, который подлежит интерпре­тации в терминах и категориях, применимых к произведениям литературы. (Так ис-


188

толковал Ницше Alexander Nehamas, в книге Nietzsche: Life as Literature, Cambridge, Mass., 1985.) Ницшеанские принципы интерпретации и мысль о связи между структурой знания и структурой власти послужили одним из источников эпистемо­логии Мишеля Фуко. В 1960—80-е годы Фуко ввел в научный обиход понятия и ме­тоды, которые — не приведя к созданию единой школы — вдохновили разнообраз­ные исследования, рассматривающие аспекты человеческого опыта и частной жиз­ни как культурные конструкты. К настоящему времени в нашем распоряжении имеются многочисленные истории сексуальности, человеческого тела, чувств (за­паха, стыда, вины) и различных аспектов частной жизни, написанные в основном на французском и английском материале. См., например, библиографию в пятитом­ном издании «История частной жизни» под общей редакцией Philippe Aries и Georges Duby (Histoire de la vieprixie, Paris, 1985—87).

5 Ю. Лотман, «Декабрист», с. 28.

6 Это направление мысли связано с именем Мишеля Фуко (который опирался
на ницшеанскую эпистемологию). См., например, его «Слова и вещи» (Michel
Foucault, Les Mots et les chases, 1966), где обсуждается историческая ограниченность
категории «человек» как категории, служащей единицей описания культуры, и его
очерк «Что это такое — автор?» («Qu'est-ce qu'un auteur?», 1969); см. также извест­
ный очерк Ролана Барта «Смерть автора» («La mort de l'auteur», 1968).

7 О перспективах семиотического исследования эпохи реализма см. Ю. Лот­
ман, «О Хлестакове», с. 52—53, Boris Gasparov, «Introduction», p. 25—26.

8 H. Анненский, цит. по Т. А Богданович, «Любовь людей шестидесятых го­
дов», Ленинград, 1929, с. 6. Книга Богданович, содержащая в себе обзор и подборку
документов эпохи 1860-х годов, является важнейшим источников наших представ­
лений о частной жизни этого времени.

9 Представления об эпохе 1860-х гг., изложенные в моем вступлении, сложи­
лись в русской историографии уже в начале XX века; см., например, исследование
Нестора Котляревского, «Канун освобождения», Петроград, 1916. Эти представле­
ния, или исторические мифы, преобладают и в трудах современных западных исто­
риков, см., например, Franco Venturi, ПрориШто russo, Torino, 1952; Eugene Lampert,
Sons Against Fathers, Oxford, 1965; Abbot Gleason, Young Russia: The Genesis of Russian
Radicalism in the 1860s, New York, 1980.

10 Об интеллигенции см. Martin E. Malia, «What Is Intelligentsia?», Daedalus,
Summer 1960, p. 441—58; Isaah Berlin, Russian Thinkers, New York, 1978; Vladimir
Nahirny, The Russian Intelligentsia, New Brunswick, 1983. Другую, более скептическую,
точку зрения представляют Daniel R. Brower (см. его книгу Training the Nihilists:
Education and Radicalism in Tsarist Russia,
Ithaca, 1975) и Michael Confino (см., напри­
мер, его статью «Revolte Juv6nile et Contre-Culture: Les Nihilistes Russes des "Annees
60"», Cahiers du Monde Russe et Sovietique, vol. XXXI (4), Octobre—D6cembre, 1990).

11 E. Штакеншнейдер, «Дневник и записки», Москва-Ленинград, 1934, с. 161.

12 Rene Wellek, «The Concept of Realism in Literary Scholarship», in his Concepts of
Criticism,
New Haven, 1963, p. 241.

13 См. Лидия Гинзбург, «Литература в поисках реальности», Ленинград, 1987,
с. 11; Boris Gasparov, «Introduction», p. 25.

14 См. Wellek, p. 242—45; Лотман, «О Хлестакове», с. 52—53; Гинзбург, «О лите­
ратурном герое», с. 5—56.


0x08 graphic
0x08 graphic
0x08 graphic
189

15 Ф.М.Достоевский, «Полное собрание сочинений в 30 томах», Ленинград,
1972—90, т. 8, с. 383; см. об этом Гинзбург, «О литературном герое», с. 52.

16 См., например, Berlin, p. 127—31; от отношениях между искусством и дейст­
вительностью в русской литературе см. также Hugh McLean, «The Development of
Modern Russian Literature, Slavic Review, September 1962, p. 389—410.

17 M. E. Салтыков-Щедрин, «Полное собрание сочинений в 20 томах», Москва,
1933-41, т. 7. с. 455.

18 Типичный пример этому— конфликт, возникший из-за романа Тургенева
«Накануне». В образе главного героя, Инсарова, Добролюбов (в статье «Когда же
придет настоящий день?»; 1860) открыл тип активного революционера, который
вскоре должен был появиться на русской сцене. Тургенев счел эту трактовку серь­
езным искажением романа и потребовал от редакции «Современника», чтобы Доб­
ролюбов внес изменения в свою критическую статью. Из-за этого конфликта Тур­
генев ушел из журнала, что было воспринято как победа младшего поколения.

19 Н. В. Шелгунов, «Воспоминания», Москва-Петроград, 1923, с. 98.

20 Цит. по «Шестидесятые годы», под ред. Н. К. Пиксанова и О. Г. Цехновице-
ра, Москва—Ленинград, 1940, с. 175.

21 См., например, Д. И. Писарев, «Сочинения в 4 томах», Москва, 1955—56, т.
4, с. 316, Н.А.Добролюбов, «Собрание сочинений в 9 томах», Москва-Ленинград,
1961-64, т. 2, с. 208.

22 Об этих событиях см. П. С. Рейфман, «Борьба в 1860-х годах вокруг романа
И. С. Тургенева "Отцы и дети"», «Труды по русской и славянской филологии», 6,
Тарту, 1963, с. 82-94.

23 М. А. Антонович и Г. 3. Елисеев, «Шестидесятые годы. Воспоминания», Мо­
сква—Ленинград, 1933, с. 563.

24 Писарев, 3:51. Об этом см. Edward J. Brown, «Pisarev and the Transformation of
Two Novels,» in William Mills Todd III, ed., Literature and Society in Imperial Russia,
Stanford, 1978, p. 162.

25 А. И. Герцен, «Собрание сочинений в 30 томах», Москва, 1954—65, т. 20, с.
335.

26 Гинзбург, «О литературном герое», с. 52—54.

27 Как указал П. С. Рейфман, «молодое поколение» — это не указание на воз­
раст, а символический термин; в 1862 году Чернышевскому было 32 года (с. 90).

28 Многие авторы отмечали, какую важную роль сыграло слово «нигилизм».
Характерно, что сам термин появился до «Отцов и детей», но приобрел общую зна­
чимость и символические коннотации лишь после публикации тургеневского рома­
на. Впоследствии Тургенев признавался, что жалеет о том, что снабдил реакционе­
ров «словом», которое было превращено в «клеймо позора» (И. С. Тургенев, «По по­
воду "Отцов и детей"» [1868—69J, «Полное собрание сочинений и писем», в 28
т[омах], Москва—Ленинград, 1961—68, т. 14, с. 105). Однако ярлык, вначале упот­
реблявшийся в презрительном смысле, впоследствии был принят теми, против ко­
торых был направлен. Дав название явлению, Тургенев помог ввести его в обще­
ственное сознание.

29 Н. Г. Чернышевский, «Что делать? Из рассказов о новых людях», под ред.
Т. И. Орнадской и С. А. Рейсера, Ленинград, 1975, с. 148—49.


190

30 Герцен, 20:337.

31 «Московские ведомости», 1879; цит. по публикации в издании «Литератур­
ное наследство», 25—26 (1936), с. 544. Любопытно, что в лагере нигилистов вскоре
появилось социальное различие между плебеями-нигилистами, которые называ­
лись «бурыми», и «нигилистами-дворянами», или «салонными нигилистами». См. Е.
Жуковская, «Записки», Ленинград, 1930, с. 298, С. В. Ковалевская, «Воспоминания и
письма», Москва, 1961, с. 231, 491. Существовал даже нигилистический салон (см.
Richard Stites, Women's Liberation Movement in Russia, Princeton, 1978, p. 119).

32 С. Степняк-Кравчинский, «Сочинения», в 2 т., Москва, 1958, т. 1, с. 371.

33 В статье «Мотивы русской драмы» Писарев писал: «Молодежь проникнется
глубочайшим уважением и пламенной любовью к распластанной лягушке. [...] Тут-
то именно, в самой лягушке-то и заключается спасение и обновление русского на­
рода» (Писарев, 2:392). Любопытной иллюстрацией такого отношения к науке яв­
ляется восприятие «Рефлексов головного мозга» И. Сеченова (1863). В своей авто­
биографии Сеченов писал, что после выхода книги общественное мнение, к его
удивлению, произвело его «в философы нигилизма» (И. М. Сеченов, «Автобиогра­
фические записки», Москва, 1907, с. 115). Michael Holquist предложил остроумное
объяснение этому явлению: публика увидела в Сеченове тургеневского Базарова.
Holquist пишет: «Это обратная сторона того процесса, посредством которого фигу­
ра живого человека становится основой вымышленного персонажа». По мнению
Holquist'a, связь Сеченова с Базаровым бросается в глаза всякому, кто видел знаме­
нитую фотографию Сеченова, снятую в 1861 году (когда Тургенев закончил «Отцов
и детей»): «мы видим взлохмаченного человека с огненным взглядом, сидящего за
лабораторным столом в Медико-хирургической академии, на котором стоит горел­
ка, электрозарядное устройство и лабораторный штатив, с которого свисают, разу­
меется, три лягушки. Это не столько портрет конкретного человека, сколько икона
всей эпохи» (Michael Holquist, «Bazarov and Sechenov: The Role of Scientific Metaphor
in Fathers and Sons», Russian Literature, 16.4 (November 1984), p. 363, 373). Добавлю,
что образ «распластанный лягушки» в статье Писарева и три висящие лягушки на
фотографии Сеченова были призваны, по всей видимости, вызвать у современни­
ков христологические ассоциации. Напомню, что с точки зрения Базарова (как он
объясняет природу человека крестьянским мальчикам), «мы с тобой те же лягушки,
только что на ногах ходим».

34 А. М. Скабичевский, «Литературные воспоминания», Москва—Ленинград,
1928, с. 249; о проблеме поведения нигилиста писал Brower в своей книге Training
the Nihilists.

35 Скабичевский, с. 250.

36 Газета «Весть», 46 (1864); цит. в книге Charles Moser, Antinihilism in the Russian
Novel of the 1860s,
The Hague, 1964, p. 44.

37 В. К. Дебагорий-Мокриевич, «Воспоминания», Париж, 1894, с. 4.

3* А. С. Leefler, Sonia Kovalevsky: Biography and Autobiography, New York, 1895, p. 11.

39 П. А. Кропоткин, «Записки революционера», Москва, 1990, с. 269 (оригинал
по-английски, P. A. Kropotkin, Memoirs of a Revolutionary, Boston, 1899, p. 300).

40 Шелгунов, с. 256.


0x08 graphic
0x08 graphic
0x08 graphic
191

41 Кропоткин, «Записки революционера», с. 266 (original: Memoirs, p. 297).

42 Котляревский, с. 256.

43 Л.Ф.Пантелеев, «Из воспоминаний прошлого», Москва-Ленинград, 1934,
с. 578.

44 Свидетельство Шелгунова, см. Н. В. Шелгунов, Л. П. Шелгунова, М. Л. Ми­
хайлов, «Воспоминания», в 2 т., Москва, 1967, т. 1, с. 165.

45 Версия биографа Чернышевского, Ю. М. Стеклова, см. его «Н. Г. Чернышев­
ский. Его жизнь и деятельность, 1828—1889», 2 т., 2-е изд., Москва—Ленинград,

1928, т. 2, с. 324. Для ознакомления с этим эпизодом с точек зрения участников см.
Достоевский, 21:25—26 и Н. Г. Чернышевский, «Полное собрание сочинений в 16
томах», Москва, 1939—53, т. 1, с. 777.

46 См. Шелгунов и др., 1:157.

47 Г. Малышенко, «Николай Гаврилович Чернышевский», Русская мысль, 3,
1906, с. 102—103; «Легенды, предания, бывальцы», Москва, 1989, с. 182.

48 Н. М. Чернышевская-Быстрова (ред.), «Дело Чернышевского», Саратов,
1968, с. 146-47.

49 Литературное наследство, 67 (1959): 130.

50 См. обзор мнений историков в книге N. G. О. Pereira, The Thought and Teachings
of N. G Chernyshevsky, The Hague, 1975, p. 112—19, а также в биографии William
Woehrlin, Chernyshevsky: The Man and the Journalist, Cambridge, Mass., 1971, chapter 9.
Новые аргументы относительно прокламации см. у М. И. Перпера, «Прокламация
"Барским крестьянам от их доброжелателей поклон"», Русская литература, 1, 1975,
с. 138-54.

51 Подробный очерк взглядов Чернышевского содержится в книге Pereira.

52 Конкретные свидетельства см. в Чернышевская-Быстрова, «Дело Черны­
шевского», с. 119; Стеклов, 2:212—15; а также Pereira, р. 13.

53 Н. Николадзе, «Воспоминания о шестидесятых годах», Каторга и ссылка, 5,

1929, с. 29; цит. у Pereira, p. 13.

54 Цит. по Стеклову, 2:221.

55 Там же, с. 212.

56 Там же, 1:153.

57 Ю. Г. Оксман (ред.), «Н. Г. Чернышевский в воспоминаниях современников»,
2 т., Саратов, 1959, т. 1, с. 373—74.

58 Описание обстоятельств публикации романа дано С. А. Рейсером в издании
Н. Г. Чернышевский, «Что делать?», с. 783—87.

59 Каторга и ссылка, 44 (1928), с. 50.

во д. фет, «Мои воспоминания, 1884—1889», 2т., Москва, 1890, т. 1, с. 429.

61 «Н. Г. Чернышевский. Статьи, исследования и материалы», 2, Саратов, 1962.

62 Скабичевский, с. 248—49.

63 Антонович и Елисеев, с. 300.

64 Пиксанов и Цехновицер, с. 418.

65 П. А. Кропоткин, «Идеалы и действительность в русской литературе», Буэ­
нос-Айрес, 1955, с. 260 (оригинал по-английски, P. A. Rropotkin, Ideals and Realities
in Russian Literature, New York, 1916, p. 281).

66 В. Г. Плеханов, «Литература и эстетика», 2 т., Москва, 1958, т. 2, с. 175.


192

67 В.Г.Плеханов, «Н.Г.Чернышевский», Санкт-Петербург, 1910, с. 71, цит. у
Pereira, p. 85.

68 П. П. Цитович, «Что делали в романе "Что делать"», Одесса, 1879, с. iv-v.

69 О распространении романа см. Рейсер, в издании Н. Г. Чернышевский, «Что
делать?», с. 788—91, см. также «Воспоминания Е.М.Чернышевской», Русская ли­
тература, 2, 1978, с. 143 и Е. Н. Водовозова, «На заре жизни и другие воспомина­
ния», 2 т., 3-е изд., Москва, 1964, т. 2, с. 199. Информация о читателях и чтении
1860-х годов содержится в статьях И. Е. Баренбаума, «Кружковое чтение разночин­
но-демократической молодежи второй половины 50-х — начала 60-х годов XIX ве­
ка», в «История русского читателя», т. 1, Ленинград, 1973, с. 77—92, «Из истории
чтения разночинно-демократической молодежи второй половины 50-х— начала
60-х годов XIX века», в «История русского читателя», т. 2, Ленинград, 1976, с.
29—44; «Разночинно-демократическии читатель в годы демократического подъема
(вторая половина 50-х — начало 60-х годов XIX века», в «История русского читате­
ля», т. 3, Ленинград, 1979, с. 23—62; а также у Н. Л. Бродского, «Н. Г. Чернышев­
ский и читатели 60-х годов», в его «Избранные труды», Москва, 1964, с. 9—26.

70 Скабичевский, с. 249—50.

11 О коммунах см. Корней Чуковский, «Люди и книги шестидесятых годов», Ле­нинград, 1934, с. 232—66, Stites, p. 108—11, 118—21; см. также воспоминания, Жу­ковская, с. 154—224, Авдотья Панаева, «Воспоминания», Москва, 1972, с. 327—35, Скабичевский, с. 226, Водовозова, 2:199—207.

72 Водовозова, 2:206—7.

73 Stites, р. ПО.

74 Достоевский, 8:349.

75 Стеклов, 2:217.

76 Там же.

77 Там же, 2:219.

78 Там же, 2:132.

79 См. Н. Валентинов, «Встречи с Лениным», New York, 1953, с. 76, 101—8 и
М. М. Эссен, «Встречи с Лениным», «Воспоминания о Владимире Ильиче Ленине»,
5 т., 3-е изд., т. 2, Москва, 1984, с. 112.

80 Замечание Н. Русанова, см. публикацию в журнале «Русское богатство», 11
(1909).

81 «Собрание материалов о направлении различных отраслей русской словес­
ности», Санкт-Петербург, 1865, с. 182, цит. по Чернышевский, 11:706.

82 И. С. Книжник-Ветров, «Русские деятельницы Первого Интернационала и
Парижской коммуны», Москва, 1964, с. 153, цит. у Stites, p. 106.

83 О фиктивных браках см. Stites, p. 106—107, Brower, p. 25—26 и воспомина­
ния, Водовозова, 2:223—24; Шелгунов и др., 1:139—40, Жуковская, с. 106.

84 С. С. Синегуб, «Воспоминания чайковца», Былое, 9 (1906), с. 95, 109.

85 См. Stites, р. 107.

86 «Маяковский в воспоминаниях современников», сост. Н. В. Реформатский,
Москва, 1963, с. 354. См. также документальные свидетельства и описание этого
эпизода в Bengt Jangfeldt, ed., Vladimir Maiakovsky and Lilia Brik: Correspondence, 1915-
1930,
Stockholm, 1982, p. 21,31-32, 40-41.


0x08 graphic
193

87 См. Olga Matich, «Dialectics of Cultural Return: Zinaida Gippius" Personal Myth,»
in Cultural Mythologies of Russian Modernism, edited by Boris Gasparov, Robert P. Hughes,
and Irina Paperno, Berkeley, 1992; «The Merezhkovskys' Third Testament and the
Russian Utopian Tradition,» in Christianity and the Eastern Slavs, II, edited by Robert P.
Hughes and Irina Paperno, Berkeley, 1994; «The Symbolist Meaning of Love: Theory and
Practice,» in Creating Life: The Aesthetic Utopia of Russian Modernism, edited by Irina
Paperno and Joan Delaney Grossman, Stanford, 1994. Я глубоко и искренне призна­
тельна Ольге Матич за проницательное критическое чтение, которое помогло мне
увидеть как потенции, так и лимитации моего подхода.

88 Описывая первые годы брака Ковалевских, биограф Софии Ковалевской
Koblitz замечает: «Возможно, что София и Владимир сознательно моделировали
свое поведение по образцу героев «Что делать?». С другой стороны, они могли руко­
водствоваться примером четы, которая вероятно послужила моделью для Черны­
шевского: Марии и Петра Боковых». (Anna Hibner Koblitz, A Convergence of Lives.
Sofia Kovalevskaia: Scientist, Writer, Revolutionary, Boston, 1983, p. 82.) Взаимосвязь
между фиктивным браком в романе «Что делать?» и примерами из реальной жизни
(включая историю Боковых) обсуждается мной в главе «Фиктивный брак: реаль­
ность — литература — реальность» во второй части настоящей книги.

89 Ковалевская, с. 223.

90 Там же, с. 182; Leffler, р. 31.
51 Leffler, p. 40.

92 Это интерпретация Stites, p. 106, и Koblitz, p. 131. Другой точки зрения на ха­
рактер брачных отношений Ковалевских придерживается П. Я. Кочина, «Софья Ва­
сильевна Ковалевская», Москва, 1981, с. 65.

93 Ковалевская, с. 384.

94 Leffler, p. 119. Более подробную информацию об этих предприятиях см. у
Leffler, p. 41, Кочиной, с. 89 и Koblitz, p. 132—33. Вслед за советским историком
С. Я. Штрайхом, Koblitz считает, что эти предприятия были спровоцированы духом
капитализма.

95 Leffler, р. 119. О пьесе Ковалевской см. также Leffler, p. 112—19, и Ковалев­
ская, с. 431, 438.

96 Charles Moser дает подробный обзор этой литературы в упомянутой выше
книге.

97 О том, как Набоков работал с материалами о Чернышевском (какие именно
источники были ему известны, какой обработке они подвергались, и в чем смысл
творческой обработки и искажений, которым подвергся материал), см. Ирина Па-
перно, «Как сделан "Дар" Набокова», Новое литературное обозрение, 5, 1993, с.
138-155.

98 М. М. Бахтин писал о заслугах Чернышевского в разработке формы поли­
фонического романа в книге «Проблемы поэтики Достоевского», Москва, 1963, с.
90—91. Г. П. Струве утверждал, что Чернышевский является первым критиком,
описавшим (в рецензии на ранние произведения Льва Толстого) повествователь­
ный прием «внутренний монолог» и изобретателем этого термина, столь популяр­
ного в литературной критике XX века. См. Gleb Struve, «Monologue Interieur: The
Origin of the Formula and the First Statement of Its Possibilities,» PMLA, 69 (1954), p.


0x08 graphic
194

1101-1111. О художественных достижениях Чернышевского см. также Г. Е. Тамар-ченко, «Чернышевский-романист», Ленинград, 1976, с. 370—71,381.

99 Выражение Pereira, p. 39.

100 По выражению Rufus W. Mathewson, The Positive Hero in Russian Literature, 2nd
ed., Stanford, 1975, p. 63.

ioi Моделью для моей интерпретации роли Чернышевского послужила интер­претация Ю. М. Лотманом роли декабристов в русской культуре. Согласно Лотма-ну, общественные и политические идеи декабристов и их художественные и крити­ческие сочинения имели меньшее значение, чем созданный ими особый социаль­ный тип и модель поведения (Лотман, «Декабрист», с. 29).

юг Чернышевский, 14:456. Об этом см. Гинзбург, «О литературном герое», с. 50-51.

ЧАСТЬ I: ЮНОСТЬ

1 О духовенстве и духовном образовании в России см. G. L. Freeze, The Russian
Levites: Parish Clergy in the Eighteenth Century, Cambridge, Mass., 1977 and his The Parish
Clergy in Nineteenth-Century Russia: Crisis, Reform, Counter-Reform, Princeton, 1983.

2 Чернышевский, 1:632. О раннем чтении см. также Оксман, 1:76.
3См. Оксман, 1:20,75.

4 См. Francis В. Randall, N. G. Chernyshevskii, New York, 1967, p. 24. Двоюродный
брат Чернышевского Александр Пыпин писал: «В ближайшем кругу не было чело­
века, имевшего какое-нибудь понятие о Петербурге. Это была неведомая, отдален­
ная страна, пребывание всех властей, с особенными нравами и великими житейски­
ми трудностями» (Оксман, 1:64).

5 Карьера его отца пострадала вследствие эпизода, имевшего место незадолго
перед тем, как Чернышевский окончил семинарию. Из-за ошибочной записи в ре­
гистрационной книге отец Гавриил лишился членства в консистории. Семья восп­
риняла это как большую несправедливость, и решение дать Николаю светское об­
разование было принято под этим впечатлением.

6 Шелгунов, с. 29.

7 В дальнейшем в тексте приводятся ссылки на издание Н. Г. Чернышевский,
«Полное собрание сочинений в 16 томах», Москва, 1939—53. Дневники были за­
шифрованы в особой системе, разработанной самим Чернышевским. Опасаясь, что
будущие биографы не смогут их прочесть, Чернышевский снабдил их ключом, пе­
реписав своим шифром «Княжну Мери» Лермонтова (см. Чернышевский, 1:216).
Часть дневника была конфискована во время ареста Чернышевского в 1862 году и
частично расшифрована следователями. Она была опубликована сыном Черны­
шевского, Михаилом, в 1906 году в т. 10 первого полного собрания сочинений Чер­
нышевского. Дневник был опубликован полностью в 1928 году в т. 1 издания
Н. Г. Чернышевский, «Литературное наследие», под ред. Н. А. Алексеева, 3 т., Мос­
ква, 1928—30. Второе, исправленное издание вышло в 1931 году (Издательство
Политкаторжан) и третье— в 1939 (т. 1 «Полного собрания сочинений в 16 т.»,
1939-53).


195

8 О влиянии Руссо на Чернышевского см. James P. Scanlan, «Chernyshevsky and
Rousseau,» in A. Mlikotin, ed., Western Philosophical Systems in Russian Literature: A
Collection of Critical Studies, Los Angeles, 1978, p. 103—120. В этот период в дневниках
Чернышевского нет ссылок на «Исповедь» Руссо (впервые она упоминается в 1856
году), но ретроспективно он, по-видимому, связал свои собственные исповедаль­
ные записки с «Исповедью». «Исповедь» была в числе тех книг, которые Черны­
шевский просил прислать в тюрьму, и Руссо был одним из немногих авторов, чьи
сочинения он взял с собой на каторгу. В Петропавловской крепости Чернышевский
работал над переводом «Исповеди» и над биографией Руссо. В ссылке он пытал­
ся—в письменном виде и в устных рассказах — переработать «Исповедь», приспо­
собив ее к русским нравам, с Руссо в виде русского и современника (Оксман,
2:175). (Перевод «Исповеди» опубликован в Н. Г. Чернышевский, «Неопубликован­
ные произведения», Саратов, 1935.) Очевидно, Чернышевский относился к «Испо­
веди» Руссо, как если бы это было его собственное произведение; он писал Добро­
любову: «Прочтите "Исповедь" Руссо, там рассказывается многое из моей жизни,
но далеко не все» (Чернышевский, 15:360). Интересно, что Толстой сделал подо­
бное же признание в своем дневнике: «Многие страницы его [Руссо] так близки
мне, что мне кажется я их написал сам» (П. Бирюков, «Лев Николаевич Толстой:
Биография по неизданным материалам», 2 т., Москва, 1911, т. 1, с. 279).

9 Герцен, 9:20 («Былое и думы»). Об этом пишет Гинзбург, «О психологической
прозе», с. 84.

10 См. Лидия Гинзбург, «"Былое и думы" Герцена», Ленинград, 1957, с. 82—84.

11 По выражению современника, Анненкова; П. В. Анненков, «Воспоминания и
критические очерки», Санкт-Петербург, 1881, с. 327. Об этом пишет Гинзбург, «О
психологической прозе», с. 84.

12 См. В. Г. Белинский, «Полное собрание сочинений», 13 т., Москва, 1953—59,
т. 11, с. 170-72.

13 Там же, 11:195. Этот материал обсуждается Гинзбург, «О психологической
прозе», с. 80-83.

14 Об этом см. Wellek, p. 241, 253.

15 О дневниках Толстого см. Б. М. Эйхенбаум, «Молодой Толстой», Петрог­
рад—Берлин, 1928, с. 46—47. О сходстве метода психологического анализа в днев­
никах Толстого и Чернышевского писал Л. Н. Морозенко в «У истоков нового этапа
в развитии психологизма (Ранние дневники Толстого и Чернышевского)», в
«Л.Н.Толстой и русская литературно-общественная мысль», Ленинград, 1979, с.
112-32.

16 Психологический анализ этого явления дан в книге David Shapiro, Neurotic
Styles, New York, 1965, p. 49-51.

17 А. А. Лебедев, «Н. Г. Чернышевский», Русская старина, 3,1912, с. 303.

18 Подробный список трудов, написанных в этот период, и подсчеты их объема
см. у Щеголева, «Чернышевский в равелине», Звезда, 3, 1924, с. 75—76. Щеголев,
исчислявший объем в печатных листах (один печатный лист составляет 40 000 ти­
пографских знаков), подсчитал, что за время следствия Чернышевский написал 68
печатных листов беллетристики, 12 листов научных сочинений, 10 листов автоби­
ографических материалов, 4 листа судебных показаний, 11 листов компилятивных


fl. 1. ЧерНЫШеВСКОГО» «статьи и pyi;i-i4jn jmi^yaiyy^w, ^apaiuo, i^^«, ~. ~-*«. ~ .—

мяти см. Чернышевский, 15:407.

20 Оксман, 2:126.

21 H. M. Чернышевская-Быстрова, «Летопись жизни и деятельности Н. Г. Чер­
нышевского», Москва—Ленинград, 1953, с. 608—609. Запись бреда см. в
М. Н. Чернышевский, «Последние дни жизни Чернышевского», Былое, 8, 1907. На
эти детали обратил внимание Владимир Набоков, см. «Дар», Второе, исправленное
издание, Ардис, 1975, с. 333—34.

22 См. Чернышевский, 13:916. На эту деталь обратил внимание Набоков,
с. 288.

23 Оксман, 2:165.

24 См. Dorrit Cohn, Transparent Minds: Narrative Modes for Presenting Consciousness
in Fiction,
Princeton, 1978, p. 215.

25 См. об этом в (раннее упоминавшейся) статье Струве.

26 У этой повествовательной техники были западные источники, прежде всего
«Последний день приговоренного к казни» Виктора Гюго. Эта техника обсуждается
Cohn, p. 208—16. См. также Mervin Friedman, Stream of Consciousness: A Study in
Literary Method, New Haven, 1965, p. 59, 67, где упоминаются подобные эксперимен­
ты Стендаля (у которого также есть образ стенографа). О «Двойнике» Достоевского
имеется запись в дневнике Чернышевского за 1849 год: «Я ему [Лободовскому]
дрожащим голосом рассказывал "Двойника", и он сначала думал, что это я писал»
(Чернышевский, 1:365).

27 При подготовке этого обзора я использовала следующие труды по истории
идей в России XIX века, создавшие доныне действующий канон исследовательско­
го стиля: П. Милюков, «Любовь у идеалистов тридцатых годов», в его «Из истории
русской интеллигенции», Санкт-Петербург, 1903; М. Гершензон, «История моло­
дой России», Москва, 1908 и его «Любовь П. Огарева», в М. Гершензон, «Образы
прошлого», Москва, 1912; А А. Корнилов, «Молодые годы Михаила Бакунина. Из
истории русского романтизма», Москва, 1915; Лидия Гинзбург, «О психологической
прозе», Ленинград, 1971 и 1977; Е. Н. Сагг, Michael Bakunin, London, 1937, и The
Romantic Exiles, Cambridge, Mass., 1981; Martin E. Malia, Alexander Herzen and the Birth
of Russian Socialism, 1812—1855, Cambridge, Mass., 1961 и «Schiller and the Early
Russian Left,» Harvard Slavic Studies, 4 (1957), p. 169—200.

28 M. M. Бакунин, «Собрание сочинений и писем», 2 т., Москва, 1934, т. 1,
с. 396—97. Об этом пишет Гизбург, «О психологической прозе», с. 87.

29 О концепциях любви у французских утопических социалистов писали Frank
Е. Manuel and Fritzie P. Manuel, Utopian Thought in the Western World, Cambridge, Mass.;
1979, Part IV, Frank E. Manuel, The Prophets of Paris, Cambridge, Mass., 1962, and
Nicholas Riasanovsky, The Teaching of Charles Fourier, Berkeley, 1969.

30 Цит. по Гершензон, «Любовь Огарева», с. 341. Об этом писала Гинзбург, «О
психологической прозе», с. 51.


братом и сестрой» (Герцен, 9:125).

32 О влиянии Жорж Санд см. Stites, p. 19-20.

33 Это выражение Василия Боткина, согласно Natalie Герцен (см. ее дневник,
«Русские пропилеи», т. 1, Москва, 1915, с. 238).

34 Н. Я. Данилевский трактует систему Фурье («Дело Петрашевцев», 3 т., Моск­
ва, 1937—51, т. 2, с. 293). Об этом писал Б. М. Эйхенбаум, «Лев Толстой. 70-е годы»,
2-е изд., Ленинград, 1974, с. 245.

35 О Толстом, см. Эйхенбаум, там же, с. 245—49.

36 См. Malia, AlexanderHerzen, p. 266.

37 Об этом писала Гинзбург, «О психологической прозе», с. 72.

3* О влиянии Гегеля см. Д. И. Чижевский, «Гегель в России», Париж, 1939.

39 «Переписка Н. В. Станкевича, 1830—1840», Москва, 1914, с. 650.

40 Белинский, 11:386—87.
"1 Там же, 6:268.

42 Там же, 12:41.

43 Там же, 12:38.

44 Герцен, 9:20 («Былое и думы»).

45 Белинский, 12:69. О культе «действительности» и «деятельности» пишет
Гинзбург, «О психологической прозе», с. 97—104.

46 Котляревский, с. 296. Котляревский посвятил главу книги «Канун освобожде­
ния» вопросу о влиянии материалистической философии, см. с. 288—322.

47 Цит. по F. A. Lange, History of Materialism, 2 vols., Boston, 1880, 2:252.
"8 Cm. Lange, 2:249.

49 Л. Ф. Пантелеев, «Из воспоминаний прошлого», с. 573.

50 См. об этом Pereira, р.35.

51 Цит. по Ludwig Feuerbach, The Essence of Christianity [Das Wesen des
Christentums, 1841], trans, from German by George Eliot, New York, 1957, p. 48.

52 Вопрос о том, что первично в метафоре — физический или умственный план,
поставил Denis de Rougemont, Love in the Western World [L'Amour et I'Occident, 1938],
trans, from French by Montgomery Belgion, Princeton, 1983, p. 164—66.

53 Эпизод с девушкой на выставке, а также сравнение действительной красоты
Надежды Егоровны с образцовой, в искусстве, отметил Набоков, с. 249—51 и
255-56.

54 Pereira, р. 102.

55 Герцен, 10:134 («Былое и думы»).

56 См. об этом Б. О. Корман, Лирика Некрасова, 2-е изд., Ижевск, 1978,
с. 63—64.

57 Шелгунов и др., 1:143. Образованию «нигилистов» посвящена вышеупомя­
нутая книга Brower.

  • Герцен, 18:348.

  • Герцен — Огареву, 29 июля 1867; Герцен, 29/1:157.


0x08 graphic
198

60 Цит. по Стеклов, 2:65—66.

61 Там же, 2:27.

62 Там же, 2:19—20; Чуковский, с. 7.

63 Панаева, с. 252.

64 Фет, 1:132.

65 Белинский — В. П. Боткину, апрель 1840; Белинский, 12:512.

66 Там же.

67 Белинский— Михаилу Бакунину, 1 ноября 1837, там же, 11:196—97. Об
этом писала Гинзбург, «О психологической прозе», с. 108-109.

68 Герцен, 9:30—31 («Былое и думы»); впервые опубликовано в «Полярной
звезде» в 1855 г. Эта история также рассказывается в воспоминаниях Ивана Панае­
ва, опубликованных в «Современнике» в 1861. Современное издание — И. И. Пана­
ев, «Литературные воспоминания», Москва—Ленинград, 1950, с. 296—300.

69 О связи между образом Мышкина, «новыми людьми» и романом «Что де­
лать?» см. Лидия Лотман, «Реализм русской литературы 60-х годов», Ленинград,
1974, с. 244—55, 220—32. См. также комментарии к изданию Достоевский, 9:366.

70 Добролюбов — И. И. Бордюгову, 17 декабря 1858; Добролюбов, 9:34.0.

71 Цит. по Корман, с. 81. Корман проанализировал тему застенчивости как со­
циально-психологическую категорию. Об этом пишет также Гинзбург, «О психоло­
гической прозе», с. 108—109.

72 Печальная история любви в жизни Белинского включает в себя увлечение
«падшей женщиной», описанное в его письмах в 1838 г. (см. Белинский, 11:232,
329); безнадежную страсть к сестре Бакунина, которая зародилась в «Премухин-
ской гармонии» бакунинского поместья, где Белинский гостил в течение трех меся­
цев (см. Корман, с. 80); и его несчастливый брак с женщиной мещанского сословия.
Добролюбов сделал попытку «спасти» проститутку он убедил ее уйти из борделя и
собирался жениться, но вскоре разочаровался в ней; благодаря вмешательству Чер­
нышевского брак не состоялся. До самой смерти Добролюбов помогал ей деньгами,
а затем эту обязанность взял на себя Чернышевский.

73 «Бытовые очерки» В. П. Лободовского опубликованы в «Русской старине» в
1904-1905 гг.

74 Добролюбов, 9:307-308.

75 Л. Н. Толстой, «Полное собрание сочинений в девяноста томах», Москва,
1928—58, т. 3, с. 172—73. В повести «Юность» (гл. 43) Толстой описывает также
столкновение между своим (автобиографическим) героем, родовитым дворянином,
студентом Московского университета, и группой студентов-разночинцев, которых
он, на основании таких признаков, как плохой французский и немецкий выговор и
грязные, обкусанные ногти, считал ниже себя во всех отношениях. «Раз я хотел по­
хвастаться перед ними своими знаниями в литературе, в особенности французской,
и завел разговор на эту тему. К удивлению моему оказалось, что хотя они выговари­
вали иностранные названия по-русски, они читали гораздо больше меня [...] Пуш­
кин и Жуковский были для них литература (а не так, как для меня, книжки в желтом
переплете, которые я читал и учил ребенком). [...] В знании музыки я тоже не имел
перед ними никакого преимущества [...] Одним словом, все, чем я хотел похвастать­
ся перед ними, исключая выговора французского и немецкого языка, они знали


0x08 graphic
199

лучше меня и нисколько не гордились этим» (Толстой, 3:218). И все же в пьесе «За­раженное семейство» (1863—64), написанной как отклик на «Что делать?», Толстой дал проницательную и злую пародию на образованного разночинца, дерзающего войти в светское общество через женитьбу на девушке-дворянке: «Думаю себе: я не умею обходиться в гостиных, не умею болтать по-французски, как другие, и завидно мне бывало салонным господам. Ну, да думаю, зато я образован, как никто [...] да я и не знаю никого с этим всесторонним и глубоким образованием. Есть ли наука, в ко­торой я не чувствовал бы в себе силы сделать открытия — филология, история, а ес­тественные науки? Все мне знакомо» (Толстой, 7:212). 76Оксман, 1:140—41.

77 Этот эпизод обсуждается Виктором Шкловским, «За и против: заметки о До­
стоевском», Москва, 1957, с. 154—56.

78 «Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников», сост. САРейсер,
Москва, 1961, с. 272.

79 Кропоткин, «Записки», с. 268 (оригинал: Memoirs, р.299).

80 Достоевский, 8:476.

81 Скабичевский, с. 250.

ЧАСТЬ II: ЖЕНИТЬБА

1 Tony Tanner, Adultery in the Novel: Contract and Transgression, Baltimore, 1979,
p. 15.

2 См. Гинзбург, «О психологической прозе», с. 104.

3 Белинский, 12:30.

4 О салонах как социальном институте см. С. В. Tinker, The Salon and English
Letters, New York, 1915; Carolyn С Lougee, La Paradis des Femmes: Women, Salons, and
Social Stratification in Seventeeth-Century France, Princeton, 1976; William Mills Todd III,
Fiction and Society in the Age of Pushkin: Ideology, Institutions, and Narrative, Cambridge,
Mass., 1986.

5 Todd, p. 43.

6 Русский вариант модели учителя разработан в романе Герцена «Кто виноват?»
(1847). Исходную ситуацию можно считать переводом ситуации «Новой Элоизы»
Руссо на язык русской жизни: молодой образованный разночинец, домашний учи­
тель в богатой дворянской семье, влюбляется в дочь хозяина и женится на ней. Од­
нако из-за происхождения (она незаконнорожденная дочь помещика и крестьянки)
у девушки неопределенное социальное положение; брак не облегчает герою про­
движения по социальной лестнице.

7 Такое понимание роли аристократа соответствует европейской мифологии
любви, описанной в знаменитой книге Denis de Rougemont, LAmour et I'Occident
(1938, 1954); аспекты этого мифа получили дальнейшее развитие в книге Rene
Girard, Deceit, Desire, and the Novel, Baltimore, 1965. Оба автора отводят аристократи­
ческой культуре исключительную роль в процессе усвоения обществом культуры
любви — роль медиатора эмоции.

8 Скабичевский, с. 124—25.


200

9 Шелгунов и др., 1:200.

10 См. об этом Tinker, p. 16, 21.

11 Любопытное явление — чувство восхищения и поклонения, которое испы­
тывал демократ Чернышевский перед богатыми и знатными. В написанном в Си­
бири он постоянно возвращается к этой теме. В письмах Александру Пыпину он
уверял, что мог бы стать финансовым советником Ротшильда, которому (как пред­
полагал Чернышевский) выгодны были бы советы политического экономиста его
ранга. Его романы этого периода полны благородных, богатых дам (точная сумма
их дохода обычно специально оговаривается), которые путешествуют на яхтах или
живут на виллах в экзотических странах (всегда в теплом климате — трогательная
подробность, если вспомнить, что Чернышевский отбывал ссылку в суровом кли­
мате восточной Сибири), в обществе бедных и незнатных, но высоко чтимых дру­
зей. Тема богатых и знатных достигает кульминации в романе «Вечера у княгини
Старобельской» (1888). Автобиографический персонаж, Вязовский (в жизни так
звали крестного отца Чернышевского), всемирно известный ученый (он человек со
скромными средствами, по происхождению разночинец), неожиданно попадает во
дворец к знатной даме, которой его рекомендовала итальянская принцесса. Вязов­
ский думает, что знатная дама хочет пригласить его учителем к детям, но это оказы­
вается комическим недоразумением. Богатым и знатным Вязовский нужен как со­
беседник, советчик и наперсник. Блестящее общество собирается для того, чтобы
слушать его импровизации, которые записывает целая команда стенографов. Об­
ращаясь к своим блистательным слушателям, Вязовский произносит следующий
тост: «За честных богатых и знатных людей, представители которых составляют
большинство находящегося здесь общества! [...] За тех из слушавших мой рассказ
небогатых людей, которые не порицали меня за сочувствие честным богатым и
знатным!» (Чернышевский, 13:851). Заслуживает упоминания еще одна деталь:
княгиню Старобельскую зовут Лидия Васильевна — так же зовут Волгину, героиню
«Пролога», несомненным прообразом которой была Ольга Сократовна Чернышев­
ская.

12 Достоевский пародирует такие представления о браке в «Преступлении и на­
казании». Лужин, охарактеризованный как человек, разделяющий «убеждения но­
вейших поколений наших», и человек «очень расчетливый», излагает невесте свою
теорию женитьбы: «...уж и прежде, не зная Дуни, положил взять девушку честную, но
без приданого, и непременно такую, которая уже испытала бедственное положение;
потому, как объяснил он, что муж ничем не должен быть обязан своей жене, а гораз­
до лучше, если жена считает мужа за благодетеля» (Достоевский, 6:32). В Дуне (как
он ей объясняет) Лужин находит вдвойне подходящую невесту: «...я решился взять
вас, так сказать, после городской молвы, разнесшейся по всему околотку насчет ре­
путации вашей. Пренебрегая для вас общественным мнением и восстанавливая ре­
путацию вашу, уж, конечно, мог бы я, весьма и весьма, понадеяться на возмездие и
даже потребовать благодарности вашей» (6:234). Эта пародия, по-видимому, при­
звана показать, что в реальных человеческих отношениях утилитарный расчет, от­
стаиваемый новыми людьми, опасно близок к вульгарной прагматичности. Но, как
мы видим из дневника Чернышевского, выбирая невесту с ущербом, человек но­
вейших убеждений руководствовался совершенно благородными побуждениями.


201

13 О падшей женщине в русской культуре см. George Siegel, «The Fallen Women
in Nineteen-Century Russian Literature,» Harvard Slavic Studies, 5 (1970), Olga Matich,
«A Typology of Fallen Women in Nineteenth-Century Russian Literature,» American
Contributions to the Ninth International Congress of Slavists,
Kiev, September 1983, vol. 2,
Columbus, Ohio, 1983.

14 Об этом см. комментарии к изданию Достоевский, 5:379—80.

15 В. А Пыпина, «Любовь в жизни Чернышевского», Петроград, 1923, с. 12.

16 Белинский, 11:286.
"Там же, 12:32.

18 Такие механизмы сознания описаны клиническими психологами, -см.
Shapiro, p. 46.

19 Обзор этической системы Чернышевского дан Pereira, p. 36—39.

20 См., например, Толстой— В.Арсеньевой, 12—13 ноября, 1856; Толстой,
60:108—109. Этот эпизод обсуждает Б.М.Эйхенбаум, «Лев Толстой. 50-е годы»,
Ленинград, 1928, с. 346.

2i Достоевский, 6:50. По-видимому, новыми людьми брак по расчету воспри­нимался как норма. Крайний пример, непреднамеренная пародия своего рода, име­ется в жизни Дмитрия Писарева. Находясь в заключении в Петропавловской кре­пости (между 1862 и 1866 гг.), Писарев обратился с предложением брака к незна­комой молодой девушке. Побуждением к женитьбе была для него необходимость обрести стимул к деятельности. Как человек «с честным образом мысли, без всяко­го романтического отношения к самой любви», он не мог допустить, что она не мо­жет предпочесть другого. «Лидия Осиповна! не губите себя! вам непременно надо выйти за нового человека», — взывал к «невесте» Писарев. Брак несомненно будет счастливым — это утверждение сопровождалось выкладкой расчетов и доводов. «Во-первых, они будут получать все русские журналы и многие статьи будут прочи­тывать вместе. Во-вторых, они будут получать несколько иностранных газет и жур­налов. В-третьих, к их услугам будет всегда множество книг. В-четвертых, они будут водить знакомство с людьми очень смирными, простыми, работающими и совер­шенно бесцеремонными. В-пятых, Лидия Осиповна может обращаться к своему ученому мужу за объяснениями, когда наткнется на какие-нибудь непонятные ей вопросы. В-шестых, она может усвоить, при помощи своего ученого мужа, немец­кий или английский язык. Наконец, в-седьмых, в их жизни не будет никакой роско­ши, но и никаких чувствительных лишений, а министерство финансов будет всеце­ло в руках Лидии Осиповны». Писарев получил отказал. (Цитирую пересказ письма А.Л.Волынским, в его «Русские критики», Санкт-Петербург, 1896, с. 499—500.) Письма Писарева были опубликованы в январской и февральской книжке «Русско­го обозрения» за 1893 г.

22Оксман, 1:96.

23 Оксман, 1:99.

24 А.А.Демченко (ред.), «Чернышевский в воспоминаниях современников»,
2-е изд., Ленинград, 1982, с. 93.

25 П.Л.Юдин, «Н.Г.Чернышевский в Саратове», Исторический вестник, 12,
1905, с. 884.

26 Демченко, с. 97.


202

27 О теме Гамлета см. комментарии к изданию Тургенев, 8:855—65.

28 Белинский, 7:313.

29 См. об этом Kathryn Feuer, «Introduction,» N. G. Chemyshevsky, What Is To Be
Done?,
trans. N. Dole and S. S. Skidelsky, Ann Arbor, 1986, p. xiii.

30 Цит. по Гершензон, «Любовь Огарева», с. 356.

31 Герцен, 9:255—62 («Былое и думы», глава «Эпизод из 1844 года»).

32 В. А. Пыпина, с. 36.

33 Воспоминания Е. Н. Пыпиной опубликованы в журнале «Звенья», 8 (1950),
с. 576.

34 В. А Пыпина, с. 105.

35 Там же.

36 См. Чернышевская-Быстрова, «Летопись», с. 257—60; Чернышевский,
14:833.

37 См. комментарии в издании Достоевский, 9:389. Этот эпизод обсуждает
Р. Г. Назиров, «Герои романа "Идиот" и их прототипы», Русская литературе, 2,1970,
с. 114-23.

38 В. А. Пыпина, с. 33.

39 См. «Н. Г. Чернышевский. Эстетика. Литература. Критика», Ленинград, 1979.

40 Оксман, 2:370.

41 Там же, 2:65—66.

42 Там же, 2:68.

43 Там же, 2:127-28.

44 Там же, 2:171-73.

45 См. Manuel and Manuel, p. 537.

46 Белинский, 3:398; см. об этом Stites, p. 21.

47 Толстой, 27:79.

48 См. следующий отрывок из книги В. А. Пыпиной «Любовь в жизни Черны­
шевского», где пересказывается разговор пожилой Ольги Сократовны с подругой
юных дней: «"Уж как я завидовала вашим светлым локонам и васильковым гла­
зам", — говорила Ольга Сократовна. "Да что вы, дорогая, — возражала Капочка, —
но кого же можно было заметить рядом с вашим огненным взором, вашими черны­
ми, как смоль, чудными волосами...", и подруги принялись перебирать романы
юных лет» (с. 111).

49 См. Рейсер, с. 827. Stites, p. 91, приводит другую дату.

50 Рейсер, с. 820. См. также обзор дискуссии о жизненных прототипах на
с. 819-33.

51 Жуковская, с. 216. См. также Рейсер, с. 823.

52 Рейсер, с. 828.

53 «Звенья», 3-4 (1934), с. 887.
*4 См. Leffler, р. 10-11.

55 Там же, с. 17.

56 Ковалевская, с. 380.

57 Впервые отмечено Скафтымовым, «Статьи о русской литературе», с.
203-27.

58 Чернышевский, «Что делать?», с. 241.

0x08 graphic
203

« Там же, с. 227.

60 Оксман, 2:171.

61 Там же, 2:86.
«Тамже, 2:304.

63 Там же. Тема menage a trois встречается также в странном анекдоте, который
Чернышевский рассказал, чтобы позабавить гостя (Д. И. Милюкова, который ви­
делся с ним в Вилюйске, где Чернышевский находился в почти полной изоляции):
«Умер [...] Панаев. Что же делать? Обрядили покойника, положили в передний угол
на стол. Знакомые и жена умершего собрались в гостиной и стали рассуждать, как
теперь устроить жизнь Некрасова с Панаевой, находившихся в связи друг с другом.
Вдруг дверь из зала открывается и в гостиную входит Панаев, шагов которого никто
не слыхал, так как он был приготовлен на тот свет в мягких туфлях. Панический
страх, изумление были так велики, что не скоро все оправились. Оказалось, что Па­
наев не умирал, а находился в летаргическом сне» (Оксман 2:250). Этот анекдот
можно интерпретировать как аллегорию жизненной ситуации самого Чернышев­
ского. Отбывая каторгу в Сибири, он был, с точки зрения жены, как бы погружен в
летаргический сон и имел основания думать, что в ее жизни был другой. Знамена­
тельно, что у Чернышевского длительное отсутствие одного из участников тройст­
венного союза — постоянный элемент этой схемы.

64 Чернышевский, «Что делать?», с. 197.

65 Жан-Жак Руссо, «Избранные сочинения в 3 томах», пер. М. П. Розановой,
Москва, 1961, т. 3, с. 180.

66 См. об этом Tanner, р. 145—51.

67 См. Malia, Alexander Herzen, p. 270.

68 Подробное описание этого эпизода см. в Carr, Romantic Exiles. Документы,
относящиеся к этой истории, были опубликованы в «Литературном наследстве», 64
(1958). Письма Natalie Герцен к Гервегу написаны по-французски, но опубликова­
ны только в русском переводе.

69 Литературное наследство, 64 (1958), с. 82, 189, 269—70, 292.

70 Там же, с. 285.

71 Там же, с. 106.

72 Там же, с. 292.

73 Там же, с. 272.

74 Там же, с. 292.

75 Там же, с. 298.

76 Описано Герценом в «Былом и думах», глава 46.

77 Герцен, 24:308 (оригинал по-французски).

78 Сап, Romantic Exiles, p. 120.
7*> Герцен, 24:295-99.

80 Carr, Romantic Exiles, p. 120.

81 «Литературное наследство», 64(1958), с. 312; см. также Герцен, «Былое и ду­
мы», глава 47.

82 Герцен, 24:326 (оригинал по-французски).

83 Герцен, 26:62—63. См. также Carr, Romantic Exiles, p. 195.

84 «Русские пропилеи», 4(1917), с. 211.


204

85 См. Carr, Romantic Exiles, chap. 8,12, 16. Документы опубликованы Гершензо-
ном, «Архив Н. А. и Н. П. Огаревых», Москва—Ленинград, 1930.

86 История Шелгуновых и Михайлова изложена Богданович, с. 35—50. См. до­
кументы на с. 264—420.

87 Там же, с. 272.

88 Там же, с. 282.

89 Там же, с. 288.

90 Там же, с. 339.

91 См. Stites, p. 40—44.

92 Богданович, с. 341.

93 П. Засодимский, цит. по Богданович, с. 409.

94 Богданович, с. 398.

95 См. Manuel, p. 241-42.

96 Manuel and Manuel, p. 535.

97 Чернышевский, «Что делать?», с. 49.

98 Там же, с. 179.

99 Там же, с. 240-41.
10° Герцен, 29/1:185.
1Qi Там же, 29/1:170.

102 См. Эйхенбаум, «Лев Толстой. 70-е годы», с. 124-38. юз Толстой, 20:3-4. Ю" Там же, 20:43. 105 Там же, 20:44. "б Там же, 20:334. "7 Герцен, 29/1:326.

8 Об этом писал К. Мочульский, «Достоевский. Жизнь и творчество», Париж, 1947, с. 130-35, 195-99. См. также Girard, p. 45-52.

109 Мочульский, с. 171.

110 Judith Armstrong, The Novel of Adultery, New York, 1976, p.93.

111 Там же, с. 82.

112 Tanner, p. 13.

113 Об идее любви как опосредованного чувства писал Girard.

ЧАСТЬ III: ТЕКСТЫ

1 О диссертации Чернышевского см. Т. Усакина, «История. Философия. Лите­
ратура», Саратов, 1968, с. 228—97, Pereira, р.40—42.

2 См. Усакина, с. 233.

3 Н. М. Чернышевская, «Озарена тобою жизнь моя...» (Н. Г. и О. С. Чернышев­
ские)», «Русская литература», 11,1978, с. 124.

4 В книге «Лессинг, его время, его жизнь и деятельность» (1856—57), Черны­
шевский хотел показать, что общество Германии времен Лессинга было похоже на
русское общество 60-х гг. (см. Чернышевский, 4:890). Самым важным аргументом
бьшо то, что во времена Лессинга (и во многом благодаря его усилиям) литература


0x08 graphic
205

стала ведущей силой в общественном и умственном развитии Германии. Первый биограф Чернышевского, Ю. Стеклов, заметил, что «почти все, что он говорит о ха­рактере литературной деятельности Лессинга, применимо к нему самому, и в этом смысле его суждения о Лессинге носят в известной степени и характер автобиогра­фический» (Стеклов, 1:162). Замечательно, что Чернышевский видит в Лессинге не только собрата-просветителя (и создателя «реалистической» эстетики), но и собра­та-разночинца, который достиг высокого положения в обществе. В этом смысле для Чернышевского Лессинг — это фигура сходная с Руссо. Он подробно останав­ливается на таких обстоятельствах жизни Лессинга, как воспитание, полученное в пасторском доме, семинарское образование, блестящие способности, застенчи­вость, неловкость и замкнутость, а также на его дружбе с более живым и общитель­ным товарищем по университету. Изобразив Лессинга как своего двойника, Чер­нышевский наделяет его желаемыми (и отсутствующими у него самого) качества­ми: взрослея, Лессинг становится более общительным и смелым, чем его товарищ, теперь он — любитель выпивки и женщин, овладевший искусством танцев, фехто­вания, верховой езды, и вхож в светское общество (Чернышевский, 4:88—89, 96). (О Лессинге Чернышевского см. Е. Heier, «Chernyshesvkii's Lessing,» in S. D. Cioran, W. Smyrniw, and G. Thomas, eds., Studies in Honor of Louis Shein, Hamilton, Canada, 1983.)

5 Обзор этих дискуссий см. в комментариях к изданию Достоевский, 5:379 и
17:306-307.

6 Однако Чернышевский писал и стихи. Он даже пытался писать стихи по-анг­
лийски в надежде, что так их будет легче опубликовать:

We all who sings this song of Love, We are all the same, great, Nation. Our blood is one, our Language one, The same our feelings' inclination.

7 О тактике вовлечения читателя, см. Gary Saul Morson, The Boundaries of Genre:
Dostoevsky's Diary of a Writer and the Tradition of Literary Utopia,
Austin, Texas, 1981,

• p. 99-102.

8 проделанном мной анализе структуры «Что делать?» использованы наблюде­
ния Бориса Гаспарова, который щедро поделился ими с автором. Я глубоко призна­
тельна Борису Гаспарову, вклад которого в эту книгу — огромен.

8 Все последующие ссылки на роман «Что делать?» даются в тексте по изданию
Н. Г. Чернышевский, «Что делать? Из рассказов о новых людях», под редакцией
Т. И. Орнатской и С. А. Рейсера, Ленинград, 1975.

9 См. примечания к Чернышевский, «Что делать?», с. 836.

10 О поэтике снов в русской литературе см. Michael Katz, Dreams and the
Unconscious in Nineteenth-Century Russian Fiction,
Hanover, New Haven, 1984.

11 Об этом писал W. H. Abrams, Natural Supematuratism: Tradition and Revolution in
Romantic Literature,
New York, 1971, p. 61—63.

12 Достоевский, 21:130.

13 В то же время появились исторические интерпретации христианства, такие,
как «Leben Jesu» («Жизнь Иисуса») Д. Ф. Штрауса (1835) и «Kritik der evangelischen


206

synoptiker» («Критика четырех евангелий») Бруно Бауэра (1840), а также во Фран­ции «Жизнь Иисуса» Эрнеста Ренана, опубликованная в 1863 году. Все эти сочине­ния были хорошо известны в России.

14 Анненков, с. 210. О распространении этих идей в России см. В. Л. Комаро-
вич, «Юность Достоевского», Былое, 28, 1924, с. 3—43. См. также Joseph Frank,
Dostoevsky The Seeds of Revolt, 1821-1849, Princeton, 1976, p. 183—98.

15 Cm. Malia, Alexander Herzen, p. 119—28, 226.
1<>Оксман, 1:158.

17 Достоевский, 6:116. Владимир Соловьев, который тоже высмеивал парадок­
сы рационализма, в отличие от Достоевского, видел благородство «разумного эго­
изма». Его пародия такова: «Человек произошел от обезьяны, а потому положим ду­
шу за други своя». Цит. по Д. Н. Овсянико-Куликовский, «История русской литера­
туры XIX века», т. 3, Москва, 1911, с. 58.

18 Эта проблема обсуждается Лидией Гинзбург, «Белинский в борьбе с запозда­
лым романтизмом», в ее «О старом и новом», Ленинград, 1982, с. 229—44.

19 Связь между Иваном Карамазовым и Герценом обсуждается Ниной Перли-
ной: Nina Perlina, Varieties of Poetic Discourse: Quotations in The Brothers Karamazov,
Lanham, N. Y., 1983, p. 121—35. О связи с Белинским (личное письмо Белинского от
1841 года послужило источником знаменитого монолога Ивана о возвращении би­
лета Творцу), см. В. Я. Кирпотин, «Достоевский и Белинский», Москва, 1960, с.
228—48, и Гинзбург, «О психологической прозе», с. 128—29.

20 франк показывает, что Достоевский использовал такую же технику (доведе­
ния исходных посылок противника до логического конца) в полемике с Чернышев­
ским в «Записках из подполья» (Joseph Frank, Dostoevsky: The Stir of Liberation,
1860-1865, Princeton, 1986, p. 312-19).

21 Достоевский, 10:198. Подобное утверждение фигурировало в письме Досто­
евского к Н. Д. Фонвизиной, февраль 1854 (12:297).

  • Достоевский, 15:81 и 15:73.

  • Достоевский — А Н. Майкову, 11 декабря 1868; Достоевский 28/2:329. См. об этом Wellek, p. 232.

  • Feuerbach, р. 32.

25 Идеи Фейербаха упали на почву, подготовленную учениями православного
христианства. Один из главных догматов православного богословия, восходящий к
патристической традиции, это обожение человека: Бог стал человеком, чтобы чело­
век мог стать Богом. На этом фоне легче понять то поистине поразительное влия­
ние, которое оказал Фейербах на русскую культуру. Об обожении человека в право­
славной традиции см. Jaroslav Pelikan, The Spirit of Eastern Christendom (600—1700),
Chicago, 1974, p. 10—11 и Georgios I. Mantzaridis, The Deification of Man, Crestwood,
N. Y., 1984.

26 См. об этом Nicholas Berdyaev, The Origin of Russian Communism, London, 1948,
p. 45, E. Shils, «The Intellectuals and the Power: Some Perspectives in Comparative
Analysis,» Comparative Studies in Society and History, 1.1 (1958), p.17, Pereira, p.103.

27 Степняк-Кравчинский, 1:368—69.

28 В. Зайцев, критик «Русского слова», там же, 1:369.

29 Там же.


207

30 Достоевский, 8:452.

31 Достоевский, 10:269.

32 Достоевский, 11:10 и 268.

33 Стеклов, 2:216.

34 Оксман, 1:158. По свидетельству современника, доктрина Чернышевского
имела последователей в некоторых богословских семинариях. В Вологодской семи­
нарии существовал кружок «Чернышевцев», и один из членов администрации (из
черного духовенства) считал себя последователем Чернышевского и Фейербаха.

35 См. В. Ф. Одоевский, «Дневник», Литературное наследство, 22—24 (1935), с.
179.

36 О церемонии см. Оксман, 2:19—54.

37 Герцен, 13:222.

38 М. Н. Чернышевский, «Последние дни жизни Чернышевского», Былое, 8
(1907), с. 143 и 146.

39 Там же, с. 134.

40 Обзор возможных источников заглавия см. у Рейсера, с. 833.

41 Франк видит в Рахметове «роковой сплав между русским религиозным, жи­
тийным каноном и холодным, бесстрастным расчетом английского утилитаризма»
(Joseph Frank, «N. G. Chemyshevsky: A Russian Utopia,» The Southern Review, 1, 1967, p.
83-84.

42 Cm. Katerina Clark, The Soviet Novel: History as Ritual, Chicago, 1981, p. 48—51. В
своем новаторском исследовании советского романа К. Кларк обсуждает связь ро­
мана Чернышевского с поэтикой социалистического реализма.

«Герцен, 29/1:167.

44 О важности темы веселья в романе писала в своем предисловии Kathryn
Feuer, p. xix.

45 Литературное наследство, 39—40 (1941), с. 354.

46 Feuerbach, p. 131.

47 О влиянии Либиха в России см. примечания к Чернышевский, «Что делать?»,
с. 844. 48. Feuerbach, p. 131.


На обложке воспроизведен портрет Н. Г. Чернышевского на каторге, сделанный по зарисовке с натуры художником А. Сохачевским.

1863 -1882.

Ирина Паперно

СЕМИОТИКА ПОВЕДЕНИЯ: НИКОЛАЙ ЧЕРНЫШЕВСКИЙ ЧЕЛОВЕК ЭПОХИ РЕАЛИЗМА

Корректор Н. Лаховская

ЛР № 061083 от 20/04 1992 г. Формат 60x90 !/1б. Бумага офсетная № 1. Офсетная печать. Усл. печ. л. 13. Уч -изд. л. 15,17. ТиражЗ 000 экз. ВТИЗак.2088.


Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

Рейтинг@Mail.ru

Copyright © UniversalInternetLibrary.ru - электронные книги бесплатно