Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; В гостях у астролога; Дыхательные практики; Гороскоп; Цигун и Йога Эзотерика


Райнхольд Браун
Шрамы войны. Одиссея пленного солдата вермахта. 1945

Посвящается Бернгарду Вольтману, человеку, не покинувшему меня во всех превратностях судьбы

Осенью 1946 года я поступил на медицинский факультет Вюрцбургского университета и вместе с восемью сокурсниками поселился в голой обшарпанной комнате в здании физиологического института. В комнате стояли девять кроватей и длинный стол. Шкафов не было — для них в комнате просто не хватило бы места. Снятую на ночь одежду мы вешали на вбитые в стены гвозди. По ночам мы спотыкались о стоявшие между столом и кроватями протезы.

Здесь, в этой унылой комнате, мы начали с чистого листа устраивать свою жизнь, придавать ей новое направление и новый смысл. Питались мы на черном рынке, но альма-матер закрывала на это глаза; несмотря ни на что, мы оставались ее самыми даровитыми учениками. Мы искренне ее любили, и она, как истинная мать, многое нам прощала. Университет тоже был обескровлен и хотел восстановиться. В первом семестре я часто пропускал лекции. Я должен был писать, и я писал — каждый день до глубокой ночи. Я писал и писал, мысленно советуясь с отцом, поговорить с которым наяву я тогда не мог, он жил в русской зоне оккупации и был для меня недоступен. К тому времени, когда они с матерью сумели тайно перейти границу и мы снова воссоединились, я уже написал все, что хотел. Я наконец был свободен.

Спустя шестнадцать лет я совершенно случайно нашел те свои записи. Теперь я стал запоем их читать. Воспоминание, разбуженное этим чтением, было так сильно, что на какое-то время я замкнулся в себе, избегая общения с людьми. Ныне я живу в благополучии и достатке и наконец выпускаю свои записанные мысли на волю. Они не должны принадлежать одному мне. Я открываю их тебе, дорогой читатель. Я изменил лишь имена и местопребывание моих друзей, ибо распри и ненависть не перевелись еще в нашем мире.

Жизнь идет своим чередом, и раны постепенно затягиваются. На их месте образуются рубцы и шрамы. Мудрый просто смотрит на них, и лишь глупец не переставая их бередит.


Я веду этот рассказ, потому что должен это делать. Не знаю, смогу ли я рассказать все, но постараюсь изо всех сил.


Ночь.

В глубоком ущелье, высоко в Карпатах, лежал человек. Он лежал возле костра, который развел во мраке ночи. Стояла зима. Земля затвердела от мороза. Человек поднялся сюда из долины. С трудом пробрался он к вершинам, утопая по пути в глубоком снегу. Теперь он отдыхал, восстанавливая силы. Он придвинулся к огню и лежал, неподвижно глядя на языки жаркого пламени. Когда начинала мерзнуть спина, он переворачивался на другой бок.

Непроницаемый мрак темной стеной окружал призрачный огонек, лишь сгущавший черноту ночи. Стояла неправдоподобная тишина — слышался только негромкий треск пламени да завывание ветра в верхушках деревьев. Кто мог услышать, как стонет и плачет душа этого человека? Страшное волнение владело его чувствами и мыслями. Но по его поведению никто бы не сказал, какие сильные чувства его обуревают. Человек лежал у костра и не спеша, время от времени подбрасывал в него сучья. Дров под снегом было в избытке, и смерть от холода человеку не грозила. Тем человеком был я.


Мы яростно дрались в Чехословакии, когда утром 9 мая узнали, что все кончено: Германия капитулировала. С ужасающей ясностью над нами нависла страшная сила, гибельное и неотвратимое приближение которой мы смутно чувствовали все последние недели. Конец настал, фатальный, достоверный конец. Курилась туманом пропитанная кровью земля, друзья и враги были окутаны смертоносным, призрачным, черным чадом проигранной войны. Все было кончено! Наше отечество сложило оружие. Наша родина разбита. Наша Германия была наказана, как никогда прежде. Мы отказывались понимать, что произошло, хотя нам все было ясно — каждая клеточка моего существа противилась осознанию ужасной мысли. Надо ли было доблестно драться за это шесть лет на всех фронтах?! Это ли должно было стать наградой за пережитые муки, лишения и страхи — вернуться в развалины наших городов, лишившись всякой надежды на будущее? За это ли пали миллионы наших товарищей? Разве не шли они в бой с верой в то, что смогут спасти землю наших отцов от поражения? А миллионы изуродованных и искалеченных? Армия переживших невообразимый ужас и кошмар? Их жертвы оказались ненужными, напрасными?

Бледный и растерянный, стоял я в толпе одетых в серую форму бывших солдат. Мне казалось тогда, что мир утонул в напрасно пролитой крови. Тщетно пытался я представить себе лицо одного моего убитого друга, который буквально накануне напоил землю кровью из своей страшной раны. Я не находил лица, да и как я мог… Серой была толпа, в которой я стоял, серыми и спутанными были мои мысли… Все было напрасно! Все даром! Германия пала! С обеих сторон горы трупов! С обеих сторон легионы искалеченных, израненных, изуродованных. С обеих сторон руины, пепел и слезы. Кровавый туман покрыл землю. И Богу было угодно, чтобы Германия оказалась в самой глубокой бездне этого страдания…

Понимание конца и разгрома пожирало нас медленно, но неотвратимо, порождая настроение, которое невозможно описать словами, но которое, как мы отчетливо сознавали, останется с нами до конца наших дней. Ввиду ужасного поражения задача нашей дивизии сразу изменилась. Теперь не надо было прикрывать наступление одетой в серые мундиры армии, нам предстояло с боями отступать на безжалостно поверженную родину. Всякое сопротивление стало бессмысленным. Уцелевшие остатки разбитой армии начали выползать из укрытий и уходить от неприятеля. По земле покатилась волна отступления. Вскоре мы убедились, что двигаться крупными соединениями нам не удастся. Кольцо окружения было слишком плотным. Стоило нам высунуть нос, как мы попадали под убийственный огонь. Мы разделились на мелкие группы, каждая из которых отныне распоряжалась своей судьбой. Нашей группе в одну из ночей удалось прорваться сквозь русские боевые порядки и незамеченной выбраться на шоссе. С наступлением утра мы укрылись в лесу, чтобы спрятаться от противника. Самое трудное мы сделали, но теперь мы находились на занятой русскими территории, население которой с фанатичной ненавистью охотилось за нами. Покой, которым мы наслаждались на рассвете, вскоре закончился короткой стычкой с партизанами. Перестрелка была скоротечной и бескровной, противник быстро отступил, но тревога была поднята, и теперь нам предстояло встретиться с куда более серьезным противником — с русскими, и мы решили, что самое разумное — это еще более мелкими группами и поодиночке рассеяться в разные стороны.

Вдвоем с одним товарищем мы углубились в лесную чащу. Мы пробрались в отдаленный лес и укрылись в порослях молодого сосняка. Сквозь раскидистые ветви проникал сумеречный свет. Спали мы по очереди, с нетерпением ожидая наступления ночи. Временами издали доносились пулеметные и автоматные очереди. Иногда стрельба опасно приближалась. Это были наши товарищи, которые, обнаруженные врагами, были сейчас вынуждены защищать свою свободу и жизнь. Никто из нас не желал попасть в руки русских. Самым страстным желанием было уйти от русских — не важно как, любой ценой. Бежать на родину, по возможности в районы, занятые американцами или англичанами, затаиться там и дождаться, когда отзвучат последние залпы! Пройдет время, и настанет день, когда для нас начнется новая жизнь! Какой будет эта жизнь, никто из нас не знал, но у большинства из нас были мечты, которые хотелось осуществить, и долги, по которым надо было расплатиться. На самом деле наилучшим выходом, вероятно, было бы взять пистолет и покончить со всеми бедами сразу. В то время оружие сделало нас легкомысленными — у смерти, как и у медали, две стороны.

Когда стемнело, мы покинули наше убежище и, напрягая слух и зрение, направились на запад — в сторону родной Германии. Компасом нам служили звезды, а постоянным спутником стал необъяснимый страх, подгонявший нас — словно мы могли опоздать к какому-то назначенному сроку. Мы часто останавливались, прислушиваясь к звукам, доносившимся из близлежащей деревни или с дороги, а потом снова спешили дальше. Так мы шли под покровом ночи до тех пор, пока на восточном горизонте не появлялась блеклая полоска рассвета. Тогда мы снова залегали в густых кустах, чтобы избегнуть опасности быть обнаруженными при свете дня. Но кто, скажите на милость, сможет просидеть целый день на месте, когда все чувства до крайности напряжены, душа томится от нетерпения, а сердце сжигается от страха — не успеем? Позже, находясь в плену, я научился подавлять в себе это нетерпение, но тогда я этого не умел, и мы с товарищем покинули убежище до заката, надеясь, что сможем незамеченными передвигаться и днем.

Мы недалеко ушли. Расплата за нетерпение наступила быстро и неотвратимо.

Бежать было некуда. Судьба настигла нас посреди широкого поля: нас атаковали восемь или десять вооруженных чешских всадников. Из-под копыт клубами поднималась пыль, гремели выстрелы. Наше положение было безнадежным. Побросав оружие на землю, мы подняли руки. Через мгновение всадники обступили нас со всех сторон. Они захватили нас без сопротивления: мы стали пленными.

Что они с нами сделают? Пристрелят, будут пытать?

Они не сделали ни того ни другого. Резкие и громкие слова незнакомого языка, ржание коней. Двое всадников спешились. Они обыскали нас: все в порядке, оружия нет. Те двое снова вскочили в седла. Всадники натянули поводья, развернули лошадей и показали нам направление, в котором нам следовало идти. По краю поля нас повели в ближайшую деревню, где передали другой группе партизан, как они сами себя называли. После этого мы долго шли куда-то пешком. Лица сопровождавших нас трех партизан были усталыми и равнодушными. Впрочем, я мог бы назвать их симпатичными — это были простые крестьянские парни. Один из них дал нам хлеба.

На окраине небольшого городка партизаны передали нас русским. Здесь мы встретили многих товарищей, согнанных сюда из разных мест партизанами или русскими. Первым делом на нас напали какие-то грубые подонки, которые отобрали все ценные вещи, какие у нас еще оставались. Это были помогавшие русским разъяренные чехи с красными повязками на рукавах. Со свирепой руганью эти люди срывали с нашего обмундирования знаки различий. Грабежом они тоже не гнушались. Слава богу, я успел спасти часы! Быстрым незаметным движением мне удалось спрятать их в сапог. После этого я берег их изо всех сил, и, как оказалось, не зря, ибо часы были в плену просто неоценимым сокровищем. Во время того первого грабительского обыска, который потом пленные метко окрестили «валянием», я сумел, кроме того, сохранить фотографии моего погибшего брата и возлюбленной. Впоследствии, в самые тяжелые часы плена, они придавали мне сил и приносили утешение.

Ближе к вечеру побитое и ограбленное воинство построили в колонну, и оно, под охраной русских конвоиров, потянулось навстречу неведомому будущему. С неба немилосердно пекло жаркое солнце, клубившаяся из-под наших ног пыль толстым слоем ложилась на потные лица. Фляжки у большинства из нас отняли, и вскоре нас начала мучить невыносимая жажда. Но на марше о воде можно было забыть. Почти все русские ехали верхом, и наши страдания их совершенно не волновали. Оглядываясь назад и припоминая муки, которые нам пришлось перенести впоследствии, я понимаю, насколько смехотворно упоминать о такой мелочи, как жажда. Но все на свете начинается с ничтожной малости, и этот короткий переход с мучительной жаждой был лишь началом беды, началом, которое кажется пустяком по сравнению с тем, что ожидало нас впереди. Самое ужасное заключалось в том, что мы проходили мимо колодцев и ручьев, но не могли из них напиться. С ужасающей ясностью мы только тогда осознали перемену нашего положения: мы перестали быть солдатами, мы стали пленными. Победители могли делать с нами все, что им было угодно. Мы навсегда попали в руки врага.

Ничто не изменилось и после того, как мы вошли в какую-то деревню. Нам наверняка дали бы воды, если бы этому не воспротивились русские. В глазах многих женщин, особенно пожилых, я видел сочувствие. Мужчины были суровы, но не кричали на нас и не бросали в нас камни, как это случилось, когда мы проходили через следующий городок. Это еще больше убедило меня в том, что все народы добры и легко уживаются друг с другом, если травля и пропаганда не сеют в них ненависть и злобу. Яд, рассыпаемый фанатиками, бесноватыми и одержимыми, как едкая кислота, разъедает всякие ростки взаимопонимания. Тогда на месте народа возникает страшная толпа, сметающая все на своем пути, толпа, ослепленная яростью, топчущая всех, кто не похож на нее.

Есть ли надежда на долгий мир между народами? Возможен ли он в принципе? Может ли какая-нибудь великая идея, какое-то великое движение духа захватить все народы и принести земле долгожданный мир? Не разрушат ли его отчаянные головы, замутненные дурным духом?

Но я все же твердо убежден в одном: если бы миром правили разумные, то есть признанные всеми народами законы, то и на всей земле неизбежно наступил бы вечный мир. Тогда наступит время, когда люди начнут воспринимать свою прошлую историю, как волшебную сказку, праздный вымысел. Но кто сможет откровенно высказать такую смелую мысль, зная, что в тысячах уголков таятся распри и раздоры и что разум еще долго не сможет править всем миром? Но я верю, что парламент народов, в котором будут заседать лучшие из лучших, станет идеальным правлением, способным сохранить и упрочить мир во всем мире. Мыслей может быть бесчисленное множество, но последняя из них будит и отрезвляет: ты понимаешь, что грезил наяву.

Может быть, вражда — это закон природы, и мы никогда не придем к мирному единению, а, наоборот, в один прекрасный день сами приведем к гибели весь род человеческий. Динозавры за сотни миллионов лет безмерно развили свое тело и тем самым предуготовили свою гибель.

Человек, этот юный отпрыск матери-земли, безмерно развил свой мозг, что позволило ему создать чудеса техники. Смеем ли мы двигаться дальше? Не преступаем ли и мы границы? Пепел Хиросимы и Нагасаки дымится до сих пор. Одна атомная бомба может убить миллионы людей. Во время войн проливается лучшая кровь. Наши современные города, если их не спалила война, приводят к вырождению населяющих их людей. Мы можем судить об этом по опыту последних нескольких столетий европейской истории. Современная медицина позаботится о том, чтобы окончательно испортить человеческую наследственность. Как будет выглядеть наша планета через тысячу лет? Жизнь на ней может просуществовать еще миллиарды лет, но останемся ли мы, люди? Как близок час икс?

Над нами довлеет какой-то загадочный и непостижимый закон. Я твердо в этом убежден.

Но довольно об этом. Я собираюсь рассказывать о своих злоключениях в плену. Но как много мыслей будит эти воспоминания, их поток буквально захлестывает меня.

Во время того печального перехода я многое узнал о судьбах товарищей, убитых разъяренными чешскими партизанами. После долгого изнурительного марша мы оказались наконец в маленьком чешском городке Пацове. Мы добрались до него около полуночи. Нас еще раз построили на Рыночной площади и снова обыскали, отобрав все, что мы, как нам казалось, сохранили после первого обыска. Я лишился последних сигарет и консервов, которые мне оставили в первый раз, но сумел сохранить часы и фотографии. После того как эта процедура закончилась, нас отвели на огороженный и охраняемый луг и велели сесть на землю. Но первым делом мы попадали возле пруда на краю луга, вокруг которого уже скопилось несколько сот человек. Мы с наслаждением напились затхлой стоячей воды, прежде чем разбрестись по свободным уголкам большого луга, на котором тесно расположились тысячи солдат. Здесь нам предстояло провести ночь. Те, у кого были одеяла, могли считать себя счастливчиками. Стояла поздняя весна, и шинелей ни у кого не было, а у тех, кто таскал с собой шинели, их уже давно отобрали. Мы не стали долго раздумывать. К нам присоединились еще два товарища, и мы улеглись, тесно прижавшись друг к другу, как брошенные щенки. Так мы и провели ночь. Мы с Генрихом оказались посередине и поэтому мерзли только снизу и сверху.

Ночь и усталость буквально приковали нас к земле. Спали мы плохо, но не от холода. (Сколько ночей мы провели в окопах!) Спать нам не давала одна мысль: мы в плену! Что сулит нам утро? Я лелеял мечту о побеге. В мозгу шевелилась одна и та же мысль, не давали покоя одни и те же вопросы: как, когда и где? И снова: как, когда и где? Ответов на вопросы не было, и пустоту эту заполняли тоска и боль. Я не смогу найти слова, чтобы описать то, что я передумал и пережил в эту и следующие ночи, лишавшие меня покоя. Но ты, мой читатель, наверняка догадываешься, что многое из мной тогда пережитого теперь подсознательно определяет и направляет мою жизнь. На следующее утро мы ощутили чувство голода, которое сначала было терпимым, но потом стало для нас источником невыносимых мучений. Голод! Но русские все же решили позаботиться о нас. Утром, незадолго до полудня, на нескольких грузовиках привезли бочки из-под бензина. В этих огромных бочках нам предстояло варить себе еду. Мы разбились на группы, и каждая группа получила такой «котел». Вскоре нам раздали и продовольствие: на каждую группу фунт гороха и два килограмма хлеба на тридцать человек. Вечером суп был готов. От него за версту разило бензином. В остальном он мало отличался от затхлой воды, на которой его варили. Но мы же своими глазами видели, что в нем плавает целый фунт гороха, и к тому же это был горячий суп! Но, глядя на кипящее «варево», мы вдруг поняли, что нас подстерегает еще одна неприятность. Лишь у немногих из нас остались котелки или кружки. Счастливчиком мог считать себя тот, кто сумел найти старую консервную банку. Ему, во всяком случае, не пришлось просить одолжения у товарищей, сохранивших котелки.

Позже мне удалось раздобыть такую консервную банку, и она верой и правдой служила мне все время, что я пробыл в плену. Человек, не переживший ничего подобного, едва ли сможет понять, насколько ценным и незаменимым может стать такой пустяковый предмет, как старая ржавая консервная банка. Тем, кому потом, когда голод стал по-настоящему невыносимым, так и не удалось раздобыть какую-нибудь емкость, грозила голодная смерть. У такого бедняги не было шанса, быстро покончив с порцией, зачерпнуть со дна бочки еще немного супа. Да, это было. Кому-то доставалось больше, а кто-то, недоедая, становился все слабее и слабее. Три четверти литра водянистого супа на обед и три четверти на ужин. Помимо этого мы получали 400 граммов хлеба. Но и этот скудный рацион мы стали получать регулярно лишь через несколько недель. Вначале супа не хватало. Каждому доставалось по неполной банке. Один ломтик хлеба на целый день. Лишь со временем ломтики стали толще, и мы стали чувствовать, что жуем хлеб. К нашему стыду надо признаться, что очень скоро многие из нас превратились в голодных зверей, готовых на все за кусок хлеба.

В толках и пересудах прошел первый день. Мы снова, как щенки, улеглись на землю, моля Бога, чтобы с небес не закапал дождь. Бог смилостивился над нами. Но днями Бог немилосердно сжигал нас своим солнцем. В полном отупении мы сидели на земле, изнемогая от невыносимой жары. На лугу не было ни единого деревца, в тени которого можно было бы укрыться от палящего солнца. Не было ни одного прохладного места, ни дуновения свежего ветерка. Русские приказали нам остричь друг другу волосы. Нам раздали ножницы, которые одна группа передавала другой. «Лысых» становилось все больше и больше. Через несколько дней острижены были все. Мы стали чужими друг другу, изменившись до неузнаваемости. Таким странным способом нас сделали одинаковыми. Мы негодовали, но что мы могли поделать? Теперь нас попросту заклеймили. Нам стало окончательно ясно, что мы стоим на пороге страшного времени, и никто не мог оценить масштаб ожидавших нас бед. По беспомощной толпе пленных постоянно циркулировали самые невероятные слухи, лишавшие нас остатков способности к здравым суждениям. Водоворот взглядов, мнений, догадок и страхов сбивал с толку и пугал. Со всех сторон доносились самые разные сведения, новые решения, самые невероятные толкования неясных событий. Но, несмотря ни на что, мысли о скором возвращении домой продолжали кружить наши стриженые головы, смятенный дух порождал самые немыслимые умозаключения, питавшие безумные грезы. Но действительность предъявляла нам свидетельства, от которых мы не могли отмахнуться. Вскоре из уст в уста стали передаваться слухи, жалившие нас, как злые осы: нас отправят в Сибирь, на каторжные работы и на много лет. Мы смирились против воли, но лишь немногие смогли сохранить хладнокровие.

Вскоре русские внесли в этот вопрос окончательную ясность.

К лагерю подъехал грузовик с громкоговорителем, и нам — сквозь треск несовершенного динамика, но достаточно громко — была объявлена наша дальнейшая судьба. Это был первый и единственный раз, когда наши хозяева сказали что-то о нашем будущем. Говорил какой-то тип из так называемого комитета «Свободная Германия», бывший майор и кавалер Рыцарского креста. В этой речи бесконечно повторялась до сих пор звучащая в ушах фраза о коллективной вине нашего народа. В конце бывший майор объявил, что, согласно праву и справедливости, мы отправимся в Россию. Своим трудом мы будем должны возместить тот ущерб, который причинили советскому народу.

Вопреки нашим ожиданиям нас еще довольно долго продержали в Пацове. Правда, за это время мы поменяли луг. Построив в длинную колонну, нас увели со старого места на новый участок голой земли. Он был окружен тремя рядами толстой колючей проволоки, но у него было одно неоспоримое преимущество — посередине нового лагеря протекал глубокий — по колено — ручей. Мы по-прежнему проводили круглые сутки под открытым небом. Мы стали стадом, загнанным за колючую проволоку, и я часто поражался долготерпению животных. Я перестал задумываться о будущем и не вспоминал прошлое. Только так можно было выдержать плен — стать такими же, как животные.

Начавшийся период дождей заставил нас прилежно поработать. Преодолевая свинцовую усталость, мы выкопали в земле ямы и покрыли их хворостом, эти норы стали нашими убежищами, нашим жильем. Конечно, все это было не так просто, и, собственно, осуществить такое строительство мы смогли только после того, как нас стали выводить на работу в лес, откуда мы могли приносить строительный материал. Потом нам сообщили план работ — нам предстояло построить на этом месте ряд грубо сработанных землянок. Для какой цели — нам не сказали. Нас выводили в лес, там мы валили деревья, очищали их от сучьев, а затем волокли на огороженный колючей проволокой луг. В лагере уже другие пленные рыли громадные ямы и обкладывали бревнами стены. Когда шел дождь, мы промокали до костей, когда светило солнце, мы потели в этих землянках так, что пот тек ручьями. Ночами мы сильно мерзли, а утром были оцепеневшими, как жуки, медленно оживающие при свете дня после холодной ночи. Дни шли за днями — пустые и бессмысленные. Если группу в какой-то день не выводили на работу, то люди сидели перед своей землянкой и ждали того счастливого момента, когда можно будет наполнить консервные банки невообразимым супом. Это были благословенные минуты. Однако жадность, алчность буквально носились в воздухе вокруг бочек, в которых кипел суп. Многие завистливыми взглядами смотрели на порцию хлеба товарища. Слишком часто в людях просыпался дикий зверь. Я вспоминаю безобразные сцены, когда люди били друг друга в кровь из-за того, что кто-то украл у товарища пайку хлеба или обманул его при раздаче. Вскоре мы соорудили из колючей проволоки клетки, куда сажали воров на всеобщее обозрение.

В такой атмосфере люди, сильные духом, не могли не восстать против разгула низменных страстей и инстинктов. Это самые волнующие и трогательные воспоминания моей жизни. Я и сейчас вижу, словно наяву, как посреди бед и горестей возник кружок людей, воля и поступки которых преградили путь сорвавшимся с цепи низости и подлости. Неожиданно оказалось, что среди нас есть люди, которые хотели остаться людьми и сохранить верность родине — пусть даже обесчещенной и опозоренной. В разных частях лагеря стали возникать небольшие культурные группы, часто очень малочисленные. Эти группы, эти маленькие ячейки, изо всех сил противостояли всеобщему оскудению. Создавались кружки по интересам, в которых обсуждались исторические, естественно-научные и прочие проблемы. В этих группах организовывали встречи, на которых люди старались поддержать свой дух или поговорить о по-настоящему серьезных вещах. Именно в то время я познакомился с друзьями и товарищами, которых не забуду до конца своих дней. Вот лишь некоторые имена, которые никогда не изгладятся из моей памяти: Людвиг, актер из Вены, Герд — истинный почитатель муз, всегда находившийся в хорошем настроении Феликс и весельчак Ганс.

Нам приходилось жить и общаться среди тупой, равнодушной массы. Вскоре мы стали неразлучны и встречались каждый день. Мы говорили о множестве разных вещей, духовно и интеллектуально обогащая друг друга. Да, мы смеялись и радовались, стараясь духом отвлечься от суровой и грозной действительности. В скором времени мы начали разыгрывать театральные спектакли, декламировать баллады, всплывшие в памяти, или делать доклады об искусстве и наших немецких поэтах. Свои выступления мы проводили на открытой сцене, которую сколотили из сосновых досок на свободном от человеческих испражнений участке лагерного луга. Скоро мы стали лагерными знаменитостями, и вечерами, всякий раз, когда мы объявляли о предстоящем представлении, к самодельной сцене стекались большие группы пленных. Но самым лучшим было наше общение, и, честно говоря, если бы какой-нибудь сторонний наблюдатель посмотрел на нас в этот момент, то едва он смог бы догадаться, что эти стриженные наголо, небритые люди с обветренными лицами, больше похожие на уголовников, говорят о прекрасных и возвышенных вещах. Внешность наша была ужасна — грязь, пыль, вши. Постоянный голод начал сильно отражаться на внешности. Но дух наш парил выше, чем в первые дни плена. Я не могу сейчас описать нашу тогдашнюю жизнь во всех подробностях, скажу только, что именно тогда в моей душе открылся источник, который не иссяк до сих пор. Что еще могу я рассказать о лагере в Пацове? Надо ли рассказывать о жертвах и ужасах, воспоминания о которых до сих пор терзают мою душу? Надо ли писать о том, как много было среди нас больных, не получавших никакой помощи? О том, как они, скорчившись от страданий, валялись в грязных землянках? Надо ли писать о тифе, унесшем множество жизней? Вспоминать ли о том, как расстреливали пленных, осмелившихся приблизиться к колючей проволоке? Стоит ли говорить о страшном голоде? Нет! Я хочу похоронить эти картины в глубинах памяти, ибо на фоне всех этих страданий тем ярче сияло солнце нашей дружбы, нашего товарищества, помогавшего преодолевать все невзгоды.


В середине июля наш лагерь был передислоцирован.

В одно отнюдь не прекрасное утро колонна усталых и изможденных бывших немецких солдат потянулась по пыльной проселочной дороге навстречу новому мученичеству. Естественно, перед выходом нас снова обыскали. Часов я уже давно лишился, так что терять мне было уже нечего. Свои часы я однажды очень удачно обменял на добрый кусок хлеба. В этом походе, в течение которого мы прошли не более 70 километров, стало ясно, что может произойти с людьми после семи недель русского плена. Не прошло и часа, как многие товарищи стали падать от слабости. На дороге разыгрывались ужасающие сцены, описывать которые у меня нет ни желания, ни душевных сил. Серая кишка изможденных и изнуренных немецких солдат тащилась от городка к городку. Содрогаясь от боли, эта кишка тем не менее ползла по пыльным дорогам. Песок разъедал раны, а с неба огнем палило беспощадное солнце.

Вечером нас пригнали на очередной луг. Там каждый получил по куску хлеба. Потом мы без сил попадали в мокрую от росы траву. В тот момент мы были не способны ни о чем думать. Слава богу, нам разрешили спать. Около полуночи начался сильный дождь. Промокшие до нитки, мы поднялись и, поддерживая друг друга, пошатываясь, простояли несколько часов до рассвета, словно превратившись в первозданную глину, которую Создатель снова швырнул на землю.

С рассветом мы пошли дальше. Преодолевая боль и усталость, мы с трудом переставляли оцепеневшие ноги с растертыми в кровь ступнями. Некоторые шли босиком. Снова поднялась пыль, которая, опускаясь, слоями ложилась на потные лица, противной коркой хрустела на губах, раскаленным шлаком жгла утомленные глаза.

Во второй половине дня мы дошли до Немецкого Брода. Этот богемский городок стал вторым этапом моей жизни в плену. До наступления темноты мы расположились на летном поле аэродрома, а потом нас погнали в новый лагерь. Но до этого нас снова обыскали. Что у нас хотели найти, для меня навсегда осталось загадкой, но, как злая шутка судьбы, эти обыски регулярно повторялись на всем протяжении лагерной жизни.

Лагерь в городке Немецкий Брод имел уже то преимущество, что в нем были настоящие дома с крышей, да и вообще на первый взгляд условия здесь были несравненно лучше, чем в Пацове. Мы вошли в лагерь через громадные, по русскому обычаю, ворота. Нас встретил небольшой оркестр, игравший легкую танцевальную музыку, так что многим показалось, что мы наконец попали в рай. С огромного портрета на нас взирал сверху Сталин, развевались красные флаги, а на многочисленных плакатах красовались слова о свободе и правах человека. Все воспрянули духом, решив, что все же недалек час возвращения на родину.

Преисполнившись новых надежд, серая кишка втянулась в чрево гигантского лагеря.

В нем уже находилось великое множество наших товарищей, которые с нетерпением ожидали от нас каких-то новостей и сгорали от желания встретить старых фронтовых товарищей среди новоприбывших. Для начала все мы прошли санобработку. Мы выстроились в длинные очереди перед дезинсекционными камерами. До группы, в которой находился я, очередь дошла только к полуночи. Душевые установки были поставлены прямо под открытым небом. Вещи мы сложили в печь для обеззараживания, оставшись совершенно голыми стоять в тусклом свете фонарей под звездным небом. От ночной прохлады наши истощенные тела мерзли немилосердно. Чтобы спастись от холодного ветерка, мы сбились в кучку, тесно прижавшись друг к другу, как овцы в стаде. Потом нас повели в душ. От холодной воды захватило дух. Струи ее хлестали нас, словно плети. Или это было что-то другое? То, чего в тот момент мы не могли ни понять, ни осознать? То, что было чуждо телу и недоступно душе? После того как помывка кончилась, нам пришлось ждать. Мы ждали целую вечность — не меньше часа. Все это время мы простояли голые, мучаясь от невыносимого ночного холода. Наконец из автоклава достали нашу форму. О, наши старые добрые мундиры! Мне часто, с разными вариациями, впоследствии вспоминался тот момент, когда холод и физическая боль были так сильны, что мне хотелось выть от них. Я описываю это событие как одно из многих мучений, которым нас время от времени — то чаще, то реже — подвергали. Можете себе представить, как нас постепенно превращали в животных, и те, кто смог сохранить ясный рассудок, с ужасом наблюдали это страшное превращение.

Под утро нас повели в бараки. Наконец-то свершилось — у нас над головой была настоящая крыша. В доме, куда нас привели, прежде располагался военный лазарет, и нас набили туда, как сельдей в бочку, от пола до самого потолка. Я даже не могу точно сказать, сколько нас там было. Могу только сказать, что в помещении не было такого места, такого уголка, где не лежал или не сидел бы, скорчившись, человек. Бывший лазарет напоминал кишащий насекомыми муравейник. Единственная разница заключалась в том, что все движения и перемещения в муравейнике упорядочены и целенаправленны, а в нашем бараке это была беспорядочная толкотня и суета, сопровождавшаяся руганью и стычками, так как люди постоянно наталкивались и наступали друг на друга. Но зато теперь у нас была крыша над головой! Кто из нас в то время втайне не тосковал по землянкам Пацова? Там мы могли оставаться людьми — во всяком случае, те, кто сохранил стойкость и присутствие духа. Там мы могли свободно перемещаться хотя бы по территории лагеря и, объединяясь в небольшие кружки, в чем-то помогать друг другу. Здесь же масса людей была загнана в тесное ограниченное пространство. Здесь человеческая масса варилась в одном котле, который душил всякое человеческое побуждение. Здесь формировалась мрачная, темная, вялая и инертная душа массы, развернувшаяся во всей своей неприглядной красе. Этот отвратительный дух давил, рос, лишал воздуха. Рано утром нас выгоняли из дома. С нами обращались при этом как со стадом бессловесных скотов. Потом начиналось бесконечное, бессмысленное шествие безучастной серой массы вокруг массивного здания, бывшего нашим ночным убежищем. Вокруг каждого здания образовывалось серое кольцо, топтавшееся на путях, превращавших в безвольную массу некогда свободных людей. Теперь это был замкнутый круг, по которому покорно шли рабы. Да, это были круги, из которых было невозможно вырваться. Они, эти круги, казались жерновами гигантской мельницы. Да! Это и была сатанинская мельница, перемалывавшая наши души.

Вскоре мы столкнулись с явлением, которое начисто отсутствовало в Пацове и которое можно смело отнести к самым отвратительным и, как теперь говорят, позорным для любого немца фактам. Мы убедились, что среди нас нашлось очень много негодяев, готовых поднять плеть на собственных соотечественников. Предатели делали это ради лишнего куска хлеба, ради двойной порции супа. Этот сброд именовал себя лагерной полицией. Самые безвредные действия или любые, самые мелкие нарушения не имеющего никакого смысла «лагерного порядка» карались лишением хлеба или заключением в карцер, где пленных переставали кормить вообще. Стоило кому-нибудь сойти с вечного круга и отойти на лужайку, чтобы пару минут спокойно посидеть на солнце или в тени, как рядом тут же оказывался «полицейский», и наказание следовало неотвратимо: лишение хлеба на сутки. Если кто-то, исхитрившись, покидал свою колонну и присоединялся к другой, такой же, чтобы попытаться отыскать там старого товарища, с которым можно было бы поговорить по душам, и если такого смельчака обнаруживали, то его отправляли в карцер, где он несколько дней голодал. Это что еще больше увеличивало его и без того немалые страдания. Те, кто все это делал, были нашими соотечественниками! Не русские били и унижали нас. Не русские своими издевательствами доводили нас до отчаяния. Нет, это были немцы! Откуда взялись эти уроды? Разве не все мы в течение шести лет, проявляя небывалое боевое товарищество, противостояли всем силам ада? Куда подевалось фронтовое товарищество? Чтобы успокоиться, я говорил себе, что вся эта клика лагерных прихлебателей, горлопанов и бахвалов состояла из тыловых крыс, не принадлежавших фронтовому братству. Как иначе смогли бы мы сохранить спаянность и взаимовыручку перед лицом смерти? Но против воли в сознание закрадывалась страшная мысль: значит, существуют условия, в которых даже такое единство может дать трещину. Наш фронт был железным, и все знали об этом не понаслышке. И здесь, в лагере, стало видно, кто действительно был сделан из стали. Здесь же руководили и задавали тон люди совершенно иного сорта. Людей постепенно лишали основы жизненной силы, без которой слабеет дух. В человеке просыпается дикий зверь. Люди дичают быстро, один за другим. Эта структура начинает воспроизводить самое себя. То, что люди преодолевали в себе тысячи лет, снова взяло верх. В наших душах сохранились все ступени лестницы, по которой мы поднялись над животным царством, но теперь создались условия, в которых эта лестница грозила рухнуть. Голод оказался самой мощной силой! Словно гигантский кулак, голод мял и дробил несчастную человеческую массу. Людьми владело одно желание — получить еду, что-нибудь съесть, насытиться. В результате многие превратились в жестоких эгоистов, забывших о социальных связях и ответственности. Существовал ли вообще когда-нибудь нравственный закон в душах этих отвратительных эгоистичных мерзавцев? Этот вопрос не давал мне покоя.

Эти люди не ведали никаких моральных тормозов. Без зазрения совести наступали они на горло своим товарищам, если за это им обещали лишний кусок хлеба. Они переставали понимать разницу между своим и чужим. Даже суровая расправа не могла ничего в них исправить. Это меня ужасало. Конечно, в нелюдей превратилось меньшинство. Но разве это не страшно? И разве постыдное бессердечие не становится всеобщей болезнью?

Эту голодающую и страдающую массу людей мучили, кроме того, душевные переживания, связанные с оторванностью от родины, от всего, что было в жизни любимым и ценным. Мучила неизвестность о судьбах отцов и матерей, жен и детей, неизвестность относительно собственного будущего. Царил духовный застой. Остались лишь горестные раздумья и неутешительные мысли. Все ловили самые невероятные и разнообразные горячечные слухи и толки, которые с быстротой лесного пожара распространялись по лагерю. К этому прибавлялись все пороки однополой среды, которая угнетала даже нас, солдат, привыкших к подчиненному положению и казарменной жизни. Вынужденное существование в тесной близости с другими мужчинами, многие из которых никогда не знали женщин, создавало душную атмосферу отчуждения, которая еще больше угнетала людей. Я не буду описывать все эти переживания, в которых мешались реальность и фантазии, лишавшие людей остатков человечности. Одно это описание может занять тома руководств по психологии, оно не уместится в рамках моего повествования, поэтому я ограничусь описанием пережитых мной событий.

Время от времени даже там, в Немецком Броде, на мою долю выпала пара-другая счастливых минут. Все началось с того, что в соседнем бараке мне удалось разыскать Феликса. От него я узнал, где находятся Герд и Ганс. Людвиг жил в одном здании со мной, но мы состояли в разных отрядах и поэтому не могли общаться так часто, как нам бы этого хотелось. Правда, в определенные часы мы встречались и проводили в разговорах некоторое время. Это было как глоток чистого воздуха в этой удушливой атмосфере. Феликс сумел раздобыть у Фреймута, который тоже принадлежал нашему пацовскому кружку, том Шекспира, который теперь ходил по рукам. Пожертвовав третью хлебного рациона, я смог добыть книгу Теодора Кернера, чем смог хотя бы немного утолить духовный голод. Да, такая духовная пища была нам нужна, как воздух! Это чувствовали все! Нет нужды описывать, да у меня и не хватит на это слов, с каким пылом мы читали в уголке эти стихи и как они пробуждали наш дух! Именно тогда я понял, что искусство трогает нас даже тогда, когда мы становимся глухи к доводам рассудка. Разумеется, такие переживания доступны не каждому, но у кого в душе есть божественные струны, могут в любой момент их услышать. Мы черпали силы в стихах этого великого поэта. После этого мы снова могли спокойно говорить о вещах желанных, но пока недоступных.

В лагере между тем существовало и «искусство». Под открытым небом была сооружена сцена. Настоящая сцена из досок, приподнятая над землей. Могло показаться, что туда будут сгонять сотни заключенных и демонстрировать им выступление варьете. Но здесь все было не так, как в Пацове. Здесь актеров подбирало русское начальство. Здесь командовали и приказывали. Здесь осуществляли политическое влияние. Режиссер театра с гордостью называл себя коммунистом, по обе стороны сцены развевались красные флаги. Здесь мы впервые что-то услышали об антифашистах. Но пахло все это изрядной гнильцой, это была искусственно сконструированная система. Актеры носили длинные волосы и выглядели вполне упитанными. Они не скрывали, что не хотят иметь с нами ничего общего. Нет, это было не живое искусство Пацова, которое выросло из нашей внутренней потребности и не давало ни актерам, ни режиссерам никаких преимуществ. Но у нас отняли и это! На место подлинного искусства было поставлено очень сомнительное действо. Мне было очень приятно, что никто из моих друзей не стремился попасть на представления этих бесстыдных рабов, этих жалких паяцев. Конечно, мы могли бы при желании пробиться на эту сцену. Феликс был профессиональным режиссером. Людвиг и Ганс были настоящими актерами, Герд — помощником режиссера. Но никто из них не пожелал, как проститутка, играть на этой фальшивой сцене за кусок хлеба. В этом мы были единодушны. Дух нашего товарищества остался непоколебимым, но это стоило нам многих страданий.

Хочу вспомнить еще двух товарищей, которые сохранили верность самим себе и товарищам по оружие в то полное превратностей время. Они показали себя с наилучшей стороны, продемонстрировав, что истинная человечность не прививается образованием, но вырастает в душе из доброго нрава и здравого смысла. Я всегда буду помнить доброго Филиппа и Августа, клоуна из цирка Саразани. Филипп однажды вечером появился рядом со мной и объявил, что знает меня. Выяснилось, что мы с ним земляки. Он жил в том же городке, в котором я провел свою беззаботную юность. Он родился и вырос в том городе, где и я жил и развлекался, не имея ни малейшего представления о том, какой тяжелой может быть жизнь. Я снова вспомнил юность, она живо предстала перед моим внутренним взором, я мысленно перенесся в то счастливое время! Эти воспоминания на несколько часов скрасили убогую и страшную действительность, которая теперь нас окружала. Теперь рядом была одна живая душа, с которой я мог всласть поговорить о доме. Филипп знал о моей родине все. Он знал, где стояла церковь с высокой колокольней, знал все улицы и переулки нашего городка. Он знал все дорожки и тропинки в лесах и полях моего детства, и мы даже выяснили, что у нас есть общие знакомые. Так как мы находились в одном бараке, мы могли часто и подолгу общаться. Мне становится тепло на душе, когда я вспоминаю наши задушевные разговоры. Как хорошо умел ты рассказывать о своей жене, и кто, кроме меня, мог понять, как ты тоскуешь по родному дому и семье. Ты, Филипп, был одним из тех людей, которые помогли мне сохранить в то страшное время веру в людей. Именно ты однажды дал мне крохотный кусочек хлеба, который оторвал от своей пайки, когда я был готов прийти в отчаяние от голода. Я никогда не забуду тебя, Филипп.

Вторым задушевным другом стал Август, клоун. Он был небольшого роста, полноватый и ходил как ходят коверные клоуны по манежу. Редко приходилось мне встречать человека с таким неистощимым добродушием, с таким внутренним теплом. И ты, Август, остался верен своим внутренним убеждениям, и я люблю тебя, как любил немногих людей на свете. Помнишь ли те часы, когда ты рассказал мне всю свою жизнь, позволив мне заглянуть в самые потаенные уголки твоей души?

Это было вечером, когда мы с тобой сидели в углу, стараясь держаться подальше от напиравшего стада. Мы солидно говорили о всякой всячине, но вдруг в твоей груди словно открылись какие-то шлюзы, и ты начал рассказывать. Ты говорил и говорил, а я сидел рядом и молча слушал тебя. Я слушал, стараясь не пропустить ни слова. Ты, должно быть, почувствовал, что небритый твой собеседник ловит каждое твое слово, впитывая его, как губка. Ты родился в бедной семье. Настало время, когда тебе просто нечего было есть. Ты поступил на работу в деревенский цирк. Ты стал клоуном, скоморохом. Ты был снова сыт, у тебя появилась профессия. Вскоре ты познакомился со своей будущей женой — канатной плясуньей. Вы ушли из цирка и стали выступать самостоятельно. Перевозя свой нехитрый скарб на тележке, вы кочевали из деревни в деревню и давали веселые представления для крестьян. Сначала ты собирал свои гроши, а потом выступала твоя жена, и после каждого номера ты обходил зрителей со шляпой в руке. Иногда тебе сказочно везло. К концу представления у вас было достаточно денег, чтобы прожить на них весь следующий день. Я чувствовал, угадывал, что ты, Август, рассказывал мне о том времени, когда ты был счастлив. Ты много рассказывал и о своей жене. Как много открылось нам за час того разговора! Я и сегодня могу утверждать, что это и было счастье, ибо что такое счастье, как не бьющееся рядом верное и любящее сердце? Все, что меня сейчас окружает, — это пустая мишура. Истинная ценность жизни только в любви! Потом ты рассказал, что вам удалось подняться, что твоя жена стала выступать со своим номером в одном из лучших цирков. Пока она грациозно танцевала на канате, ты стоял на арене и угощал публику остротами. «Моя жена идет по дурной веревочке!» — в притворном страхе кричал ты публике, растянув до ушей размалеванный рот.

В этом месте своего рассказа ты весело, от души рассмеялся. Ты весь был в воспоминаниях. Как по-доброму, как искренне ты тогда смеялся!

Потом ты умолк, и между нами повисла тишина. Потом ты снова заговорил, но уже тихо и печально. Прошлое снова начало развертываться в твоей памяти. Твоя жена сорвалась с каната и сломала ногу. Теперь тебе пришлось работать за двоих. Наступили тяжелые времена. Но время милостиво, нужде пришел конец, когда тебя принял под свой купол большой цирк Саразани. Ты стал клоуном, получавшим надежную зарплату. Остряк, плут, шельма — забавная крошечная фигурка на краю манежа. Была уже глубокая ночь, когда ты закончил рассказ об этой части своей жизни. Потом ты снова замолчал, Август, и я понял, что мысленно ты вернулся в то время, когда ты каждый вечер забавлял падкую на зрелища публику своими смешными репризами и остротами. Что сейчас делает твоя жена, Август? Может быть, она снова танцует на проволоке, чтобы вам не было тяжело жить, когда ты наконец вернешься домой из долгого плена? Но разве это зависит от тебя?


Настал день, когда меня отправили в карцер.

В тот раз мне удалось проскользнуть в барак к Феликсу, и я пропустил время раздачи еды. Я слишком поздно вернулся на свое место. Мою порцию уже съели. Желудок громко урчал от голода. Я страшно расстроился, но ничего не мог поделать. Однако сидеть в бездействии я не мог и напустился на подонка старосту, бывшего штабс-фельдфебеля из ВВС. Это было невероятно глупо, но я потребовал свой суп. Я вспомнил о своих правах (как будто они у меня вообще были). Успокоиться я не мог. Я высказал ему в лицо все, что о нем думал, и закончил свою филиппику недвусмысленной цитатой из «Гётца фон Берлихингена». Нетрудно было предсказать, что последовало дальше: бессильная ярость, донос начальнику блока. Вскоре после этого меня схватили. Двое лагерных полицейских потащили меня к начальнику. Им усердно помогал староста отряда.

«Подлец!» — кричал я. Я мог бы многое ему сказать, но в ответ он заорал: «Заткнись!» Полицейские подняли свои дубинки. Произнеси я еще хоть одно слово, они бы просто меня избили. Только когда полицейские снова схватили и потащили меня, я начал понимать, что происходит. Что сказал этот пес? Что он сказал? Два дня и половина рациона! — вот что он сказал. Два дня и!.. Я отказывался верить своим ушам. Меня приговорили! Кто меня судил? Какой-то ничтожный негодяй. По его приказу меня волокли в темную дыру, где голод должен был внушить мне покорность!

И этот ублюдок, этот подонок староста отряда, гнусно усмехаясь, что-то хрюкал себе под нос.

Я лежал на голом бетонном полу без одеяла, без матраца и без хлеба. Рядом со мной лежали еще три товарища, угрюмо уставившись в стены и потолок. Мне дали время подумать над моим преступлением. За те два дня, что я провел в карцере, нас ни разу не вывели на улицу. Нужду мы справляли в поставленное в углу ведро, от которого шел нестерпимый смрад. Параша была переполнена нечистотами, и мы все время старались повернуться к ней спиной. Смотреть из окна было не на что, кроме как на опротивевшую нам дымовую трубу.

Среди нас был товарищ, которого посадили на пять суток без еды. Этого обер-лейтенанта посадили за тот же проступок, что и меня. Утром нам бросали три куска хлеба. Четвертого не давали. У одного из нас должен был язык отсохнуть от голода. Обер-лейтенант безучастно сидел у стены, когда мы вгрызались в хлеб. Мы давали ему по кусочку от своей пайки. Он трижды произносил «спасибо» и снова умолкал. Когда мы получали по полпорции супа, ему давали просто воду. Надо ли мне еще раз говорить о том, что это немцы посадили его и меня в этот вонючий подвал? Надо ли лишний раз будить в себе чувство стыда и гнева? Двое других, возможно, заслужили свое наказание, так как воровали еду у товарищей. Воровали осознанно, даже если учесть страшные условия, в которых мы все находились. Но мы, мы двое, какое преступление мы совершили? Только за то, что мы — с полным на то основанием — дали волю своим чувствам, эта бесчестная и бессовестная клика по собственному произволу на несколько дней заткнула нам рот. Мы должны были прочувствовать, что правом голоса здесь обладают только они одни. О, это презренное семя! Их стоило удушить, сунуть их мордами в вонючую парашу, чтобы они задохнулись в ее отвратительных испарениях! Во мне кипел гнев и страшное возмущение. Но я сумел собраться и взять себя в руки. Обстановка требовала осторожности. В карцере я приобрел ценный опыт и научился обуздывать свои чувства.

Когда через два дня я вышел из карцера, то не мог нарадоваться свежему воздуху.

Снова начались однообразные будни, я ел скудный паек, ходил строем вокруг здания и размышлял о том, что когда-нибудь все изменится к лучшему. Уже тогда я стал подумывать о побеге. Но выскользнуть незамеченным из лагеря было решительно невозможно. Всеобщее настроение было не в нашу пользу. В стране царила ненависть, ненависть, направленная против меня, против любого немца. Мало того, я был истощен, и на мне была немецкая военная форма. Кто даст мне еду? Я не смог бы пройти Чехию, если бы мне даже удалось бежать из лагеря. Нет, разум подсказывал, что бежать еще не время.

Но мысль о побеге прочно угнездилась в моей голове и с каждым днем все больше меня занимала. Я с нетерпением ждал каждого следующего дня.


Но надо отвлечься от бед и горестей того времени и рассказать пару веселых историй из жизни пленных в Немецком Броде. Речь пойдет о мальчишеских выходках. Слева от меня на нарах спал товарищ из Верхней Силезии, отличный парень. Это был старый, проверенный кадр. Война изрядно потрепала его; он участвовал во множестве боев, был трижды ранен. Настоящий фронтовик в полном смысле этого слова. В один прекрасный день лагерной администрации потребовались двадцать человек для уборки главной дороги лагеря. Мы с ним попали в число отобранных для этого пленных. Нам достался участок возле гауптвахты. И что же мы там увидели? Маленький огороженный садик, где росли фруктовые деревья, манившие своими спелыми круглыми плодами. Мы заметили его одновременно. Потом мы сразу посмотрели друг на друга. В наших головах промелькнула в тот момент одна и та же мысль. Слова были не нужны. Мы задумались, прикидывая, что можно сделать. Но это была чистая игра ума. Вывод напрашивался сам собой: надо придумать что-то необычное. Ясно, что садик находится слишком близко от русской охраны, к тому же вокруг этого райского садика лагерные полицейские поставили ограждение. Кроме того, надо было незаметно для охраны выскользнуть из нашего охраняемого блока. Но вдруг нам повезет! Вдруг повезет! Что за крепость перед нами? Как нам полакомиться плодами? Мы же сможем — в кои-то веки — наесться досыта! Прекрасными, сочными плодами, которых мы так давно были лишены! Да! Сегодня ночью надо сделать попытку! Уже сегодня ночью!

Вечером того дня мы не спали. Мы бодрствовали, едва удерживаясь в ожидании самого безопасного часа. Было, наверное, около часа ночи, когда мы незаметно покинули здание. В призрачном свете луны мы пересекли дорогу. Мы ловко обошли все препятствия и без помех добрались до сада. Здесь уже потребовалась предельная осторожность. Русские патрули ходили совсем рядом, а колючая проволока, проходившая в непосредственной близости от садика, была ярко освещена. Но голод упрямо гнал нас вперед. Мы поставили на карту все. И что же? Скоро мы, как ночные призраки, уже повисли на ветвях самой высокой сливы. Мы с невероятной жадностью принялись есть, или, лучше сказать, жрать. Мы напряженно, а точнее, с презрением смотрели на зевающих русских солдат, стоявших у лагерной ограды в пятнадцати метрах от нас и не догадывавшихся о том, что у них под носом двое немецких военнопленных едят сливы их командира. Насытившись, мы набили сливами штанины и карманы форменных галифе и снова скользнули во тьму. Вскоре мы незамеченными вернулись в наше человеческое стойло. Добычу мы положили в мешок, который каким-то чудом сумел сохранить силезец. Этой ночью мы спали как убитые. Утром, однако, наши ближайшие соседи знали о нашей вылазке, но зависть быстро улеглась — добыча была очень велика! Свою долю получили все, посвященные в эту тайну.

Первый опыт оказался удачным!

С того времени мы стали совершать набеги на сад каждую ночь. Они вошли в привычку; мы осмелели, в наших действиях появилась даже дерзость. Сначала мы обчистили все сливы, потом яблони. Каждый раз мы подходили к русским постам на один-два метра ближе. Однако нашим наивысшим достижением стал сбор сочных груш с дерева, которое росло прямо у поста и крона которого была наполовину освещена фонарем ограды. Мы разулись. Ловко и бесшумно мы медленно поползли по земле в тени дерева. Мы ползли осторожно, чутко прислушиваясь к каждому шороху. Мы внимательно следили за действиями русского солдата, и, когда он, повернувшись к нам спиной, отошел на несколько метров, мой спутник встал, я забрался к нему на плечи и принялся усердно рвать сочные, такие желанные плоды. Как только охранник поворачивался, я тотчас снова прятался в темноту, прежде чем он успевал меня заметить. Эта игра продолжалась до тех пор, пока мы не набрали столько груш, сколько смогли унести. Отступление в блок прошло без сучка и задоринки.

Через восемь дней мы заметили, что сад стали охранять строже, чем обычно. Нам пришлось отступить несолоно хлебавши. С той ночи нам пришлось прекратить вылазки. Очевидно, комендант хотел сам есть фрукты, а кто-то весьма успешно делал это вместо него. Но восемь дней мы были сыты, а это для нас очень много значило. К тому же мы испытывали радость оттого, что смогли хоть что-то безнаказанно украсть у русских. Правда, когда я сегодня вспоминаю об этом, по моей спине пробегает холодок. Сколько наших товарищей было застрелено русскими только за то, что они посмели слишком близко подойти к проволоке. Но пленных гнал к проволоке голод, который в наших условиях был отнюдь не пустяковой мелочью.


В один прекрасный день среди пленных возникло небывалое волнение. Немецкие лагерные врачи объявили о предстоящем медосмотре. Видимо, лагерной администрации надо было найти стариков, отсортировать слабых и больных. Среди нас с новой силой вспыхнула надежда. Пошли невероятные слухи, начались самые разнообразные толки о том, что это признак скорого освобождения! Наконец-то все прояснилось! Стариков и больных, конечно, освободят в первую очередь! Это справедливо и правильно. Остальные, которых большинство, вскоре последуют за ними. Ура, ура! (Кто думал тогда по-другому?) Ни у кого не было ни малейших сомнений!

О, безграничная людская простота! О, человек, ты видишь все вещи в желательном для себя свете, не воспринимая доводов разума. Но я не делаю исключения и для себя. Я тоже подпал под влияние массы и пребывал в прискорбном заблуждении, даже садясь в битком набитый товарный вагон, который покатился не на запад, а на восток. Если и в самом деле нескольким больным товарищам посчастливилось уехать из Немецкого Брода на родину, то я от души желаю им счастья и радуюсь тому, что хотя бы частица мечты воплотилась в явь.

Основную массу пленных, однако, погрузили в вагоны, и многочисленные эшелоны повезли нас навстречу неизвестности. Но даже и там находились люди, твердо убежденные в том, что нас везут в Германию. Но жизнь очень скоро избавила их от иллюзий.

Я оказался в числе сорока шести человек, которых запихнули на соломенные жесткие тюфяки в вагон для скота. Лечь могли не все. Некоторым приходилось стоять. Для сна мы по очереди менялись местами. Плащ-палатки и одеяла, из которых мы пытались делать импровизированные гамаки, не решили проблему. Теснота была ужасающая, страшная и угнетающая. Любое перемещение было страшно мучительным, мы постоянно наступали друг на друга. Свежий воздух почти не поступал через два крошечных зарешеченных оконца. Мы думали, что задохнемся. Как только мы все это выдержали? Ржавая труба, вделанная в пол вагона, служила нам туалетом, которым надо было еще уметь пользоваться. К сожалению, через эту трубу было невозможно одновременно справить и большую и малую нужду. Эту неприятность мы обходили с помощью пустых консервных банок. Но нашелся ли хоть один человек, который ради всеобщего блага был готов поделиться с другими своей жестянкой? Ни в коем случае. Но банки воровали, и счастливый обладатель банки мог наутро стать самым несчастным нищим. Днем мы по большей части стояли, стараясь протиснуться к зарешеченным окошкам, чтобы взглянуть на божий свет и, самое главное, попытаться определить, куда мы едем. Выяснить общее направление было нетрудно. Сначала мы ехали на восток, проехали Братиславу, а потом повернули на юг, и в этом направлении мы — с долгими остановками — продолжали ехать много дней.

Дни шли за днями. Безучастные, погруженные в невеселые мысли, мы лежали, сидели и стояли в темном душном вагоне. Сквозь узкие решетчатые окна перед нами открывался вид на чужой, залитый солнцем мирный пейзаж. Отношение людей, смотревших на нас, будило не самые приятные чувства. Когда мы останавливались на какой-нибудь станции, в вагоне начиналась настоящая свалка. Каждый хотел просунуть нос сквозь решетку, чтобы оживить дух, подавленный пребыванием в запертом опостылевшем вагоне. Мы видели, что происходило на воле: люди свободно расхаживали по перрону взад и вперед, курили сигареты и весело разговаривали друг с другом. Мы живо представляли себе, что они в любой момент, если захотят, могут поесть, а если в данный момент есть было нечего, то могли постучаться к другу и напроситься на обед. Мало того, мы видели на перронах девушек! Здоровых сильных девушек. Они обладали такой притягательностью, что мы буквально прилипали к решеткам. Мы следили за каждым движением девушек. Мы пожирали их глазами. Когда мы видели такое в последний раз? Ха! Место у решетки в такие моменты мгновенно взлетало в цене. Это зрелище было живительным лучом для наших истосковавшихся душ. Но поезд с человеческим стадом неизменно трогался с места и катился дальше. Скрипели оси, скрежетали буксы, и поезд отходил от станции, чтобы потом сутки простоять в каком-нибудь тупике. Распаленная фантазия облегчалась парой непристойностей, а потом все успокаивались и мир погружался в прежний тоскливый сумрак. В полдень и в шесть часов вечера охрана отодвигала засовы и открывала тяжелые раздвижные двери, и двое дежурных с большими баками выходили на улицу, чтобы у вагона с кухней налить в баки перловый суп. После этого обитателям вагона разливали воду — это был момент, которого все ждали с нетерпением всю ночь. Кроме того, пленным давали по куску хлеба, и если была такая возможность, то один из пленных в сопровождении русского конвоира шел к колонке и приносил оттуда в вагон ведро с водой.

Однажды очередь дошла и до меня. Естественно, каждый мечтал о том, чтобы снова оказаться на вольном воздухе, под синим небом, вдохнуть полной грудью и проследить за полетом птиц в небесах. Мне особенно повезло: после того как из каждого вагона вылезла бледная тень с жестяным ведром в руке, русский пересчитал нас и повел к ближайшей деревенской усадьбе. Воду мы брали из старинного колодца с журавлем. Колодезный журавль то поднимался вверх, то опускался вниз, а мы как завороженные следили за его движениями. Венгерский крестьянин, хозяин дома, был во дворе вместе с нами. Может быть, он проникся жалостью к нам, может быть, его сын был в таком же положении, как мы, но в любом случае он, невзирая на присутствие русского солдата, позаботился о нас, поставив перед нами большую корзину с морковью. Мы бросились к корзине и в мгновение ока опустошили ее. Тогда я возблагодарил судьбу с тем, чтобы позже проклясть ее за этот счастливый случай. Оголодавший, падкий на любую жратву, я тут же набил желудок морковью. Морковь, морковь! Это было подлинное наслаждение. Это было великолепно, это было ново, это было так не похоже на ту преисподнюю, из которой я только что выбрался на свет божий. Я дрожал от возбуждения и боялся лишь одного — что это скоро кончится. Я жрал, жрал и жрал. Много, очень много, еще больше. Какое невероятное, какое полное насыщение! Морковь! Морковь! Сочная, хрустящая, красная плоть! Я почти лишился рассудка. Меня толкала какая-то непреодолимая первобытная сила. Я с лихвой поплатился за это наслаждение. Всего через час у меня начался неудержимый понос, от которого мне некуда было деться. Я не могу больше об этом писать. Я сразу начинаю чувствовать во рту вкус моркови, и меня охватывает иррациональный страх. И это всего лишь от одного воспоминания! Всякий легко поймет, какие муки я испытал в нашем бедственном положении. Не знаю, как мне удалось это пережить, честное слово, не знаю. Днем было еще терпимо, так как мы привыкли ко всему. Но ночью, ночью! Это было поистине ужасно. Мне приходилось каждый раз пробираться к трубе, переступая через тела спящих товарищей. На меня орали, меня проклинали, громко желали, чтобы я издох, что до раздачи очередного супа меня просто выкинут из вагона. Был ли я первым? Я ничего не ел два дня, пытаясь излечиться голодом. Моему соседу здорово повезло, потому что моя порция похлебки доставалась ему, но мне голод нисколько не помог. Мои кишки не желали смиряться. «Иди к трубе! — властно приказывал он. — Там твое место». Да, да! Я хочу быть у трубы. Бледный и изможденный, я, как крыса, улегся возле самой клоаки. Сорок пять человек с утра до ночи справляли передо мной свою нужду. Рядом текла моча. Бесконечная вонь испражнений. Но к чему описывать эту безрадостную картину? Я купался в поту, меня тошнило от самого себя и от всего остального мира. Временами я проводил ладонью по своей стриженой голове, корчил гримасу и спрашивал себя: человек ли я? Так прошло несколько недель. Мое состояние улучшалось очень медленно. Однажды ночью в вагоне раздался грохот. Какой-то пьяный русский вставил в зарешеченное окно ствол винтовки и нажал на спуск. Напротив окна в гамаке спал один из наших товарищей. Пуля попала ему в голову. Он умер мгновенно. Никто ничего не сказал. Однажды из вагона умудрились сбежать двое отчаянных — это выяснилось при пересчете. Тогда из несчастного вагона вывели на пути пятерых первых попавшихся пленных. Я не хотел слышать выстрелы, но я их слышал. Никто из нас не сказал ни слова. Стояла мертвая тишина. Я закрыл глаза. В мозгу вертелась одна неотвязная мысль: «Что они сейчас делают с трупами? Что они сейчас делают с трупами?» О том, кого такие же выстрелы могли сразить в Германии, я старался не думать…

Так текло время, о котором нельзя было сказать, что оно было начисто лишено волнующих событий, но, несмотря на это, оно отличалось мрачной и изматывающей монотонностью, душившей нас ритмичным стуком вагонных колес и чем дальше, тем больше отнимавшей то, что в конечном счете и составляет нашу суть, — человечность. Но все наши чувства притупились. Никого не волновали расстрелы, никого не волновала чужая смерть. Мы были опустошены, наши чувства одеревенели, движения души и понятия о нравственности были нам уже неведомы. В таком состоянии люди начинают бредить. В этом состоянии сдают уставшие и надорванные нервы. Переживания перестали доходить до сознания, но, несмотря на это, в душе каждого тлел вулкан.

Однажды в вагоне началась суматоха. Какой-то румын пробрался к вагону и на ломаном немецком языке спросил, не хочет ли кто-нибудь поменять вещи на хлеб. Хлеб! Это слово заставило нас встрепенуться. Вскоре через решетку начались обстоятельные переговоры. У кого-то чудом сохранилось золотое кольцо. Кто-то сумел спрятать авторучку. Эти вещи долго ждали своего часа и вот теперь приобрели невероятную важность. Они стали волшебными палочками, а магическим словом — слово «хлеб». Но как просунуть хлеб сквозь узкие щели между прутьями решетки? Способ был найден мгновенно: надо протащить хлеб сквозь трубу, возле которой я по-прежнему лежал. Вскоре люди принялись проворно протаскивать куски желанного хлеба через сортирную трубу. Счастливые претенденты выстроились в очередь. Остальные смотрели на них с нескрываемой завистью.

Поезд тронулся и пополз дальше. В вагоне стало холоднее, мы ехали теперь по горам. Находились мы где-то в Центральной Румынии. Куда нас повезут дальше? На Украину? Или намного дальше — во внутренние области России, в Сибирь? Куда? Куда?! Временами в глазах одних мелькал страх, неприкрытый страх. Другие продолжали смотреть на мир безучастными потухшими глазами. В Фокшанах поезд остановился, и мы, валясь с ног от истощения, покинули наконец опостылевший вонючий вагон. Мы пробыли в нем четыре недели. Четыре недели провели мы в невообразимой тесноте в темном смрадном вагоне. Это мучение, это отчаяние остались позади. Мы полной грудью вдыхали чистый воздух и жмурились, как звери, вылезшие из темной норы на солнечный свет. Три товарища из нашего вагона не смогли встать — они заболели в пути и теперь остались ждать, когда их заберут. Широкие двери вагонов были открыты. Они зияли, как адские пасти, наконец выплюнувшие нас…

Сколько человек умерло в дороге? Этого я не знаю…

Снова огромная кишка изможденных, исхудавших и грязных немецких солдат двинулась к новой цели — к колючей проволоке, голоду и бедствиям. Идти нам предстояло всего два километра, но мы тащились по дороге очень долго, поддерживая друг друга под руки, — это было больше похоже на шествие мертвецов, чем на марш колонны живых немецких солдат. По пути многие окончательно теряли силы и падали, оставаясь лежать. Позже этих несчастных побросали в телегу и повезли вслед за остальными. Очень скоро мы снова оказались за колючей проволокой. Над новым лагерем господствовала вышка с пулеметом, откуда можно было контролировать каждый наш шаг. Я мог бы здесь описать множество мук и сцен бесчеловечных издевательств, которые начались сразу после нашего прибытия. Но мы теперь были на положении бессловесных скотов. С нами можно было делать все что угодно. Я поспешу дальше, не останавливаясь на воспоминаниях об этом глубочайшем унижении. Боюсь, что эти воспоминания, словно фурии, набросятся на меня и, испытывая сатанинскую радость, снова затащат меня в круг своих мучеников. Как, например, рассказать о том, что по прибытии нас построили и спросили, кто болен. Откликнулись сотни человек, страдавших мучительным поносом. Я оказался в числе этих несчастных. Нас построили и приказали в доказательство правдивости снять штаны. Потом за спиной каждого из нас появились нелюди в образе лагерных полицейских. Эти негодяи с издевкой осмотрели нас и заявили, что мы, должно быть, сошли с ума, так как они не видят следов крови. Тех, кто не вернулся после этого в общую толпу, из которой они вышли, надеясь на смягчение условий, немилосердно били. Каждый полицейский неизменно имел при себе дубинку или палку. Тех же, кто не мог сойти с места, отправляли в лагерный «лазарет», о котором мне придется рассказать позже. Что можно сказать и о том, как нас раздели едва ли не догола и отняли все, что еще каким-то чудом мы сумели сохранить, несмотря ни на что? Нет, я не стану подробно рассказывать об этом позоре. Не хочу я говорить и о товарищах, которые не смогли из-за слабости духа и растерянности противостоять этому кошмару: немцы стали подручными наших врагов! Немцы грабили нас! Немцы били нас палками по спине! Для того чтобы устоять, требовалось сохранить ядро души. Как иначе можно было все это вынести? Но в глубинах моего сознания все яснее выкристаллизовывалась мысль о том, что мы должны были проиграть эту войну.

Не требуется никакого литературного мастерства для того, чтобы описать наш новый лагерь. Это была сплошная колючая проволока и множество бараков, оставшихся здесь со времен Первой мировой войны. Старые, полусгнившие деревянные перегородки. Была здесь и кухня, которую день и ночь охраняли лагерные полицейские. Да, чуть не забыл, администрация организовала здесь и «культурную группу». Люди из этой группы называли себя антифашистами и жили отдельно от остальной массы пленных в несравненно лучших условиях, в отремонтированных бараках, увешанных портретами великих русских, а над крыльцом висел плакат, извещавший нас о том, что обитатели этого барака борются за распространение великой советской культуры.

Всю ночь мы проходили санобработку, избавляясь от насекомых. В невероятной тесноте, под ругань и пинки охраны, мы торопливо снимали одежду и засовывали ее в автоклав. Потом нас погнали в другое место, где у стены сидели какие-то тени, вооруженные ножницами и примитивными бритвами. Здесь скопилась масса голых вонючих, грязных людей. Очередь толчками продвигалась вперед. Нам сбрили волосы на голове и на лобке. После этой процедуры нас загнали в большое помещение, где велели мыться из тазов и шаек, но не дали ни мыла, ни полотенец. Потом мы мокрые и голые стояли целый час в предбаннике и при этом нещадно мерзли. Потом в толпе началась беспорядочная суета. Пронесся слух, что из автоклава доставили нашу сваленную в кучу одежду. Все принялись разыскивать свои вещи. Кто-то остался без штанов, кто-то без гимнастерки. Стоял невообразимый гвалт. Потом охрана открыла двери и выгнала нас на улицу. В баню загнали следующую партию. Мы продолжали ждать на улице, окруженные проклятыми полицейскими, которые внимательно следили за тем, чтобы никто не выходил из толпы. Мы устали до смерти, но вели себя очень беспокойно. Наконец, под утро, все прибывшие прошли санобработку, и нас погнали туда, куда мы уже давно мечтали попасть, — на кухню. Перед палаткой стояли два больших котла. Мы выстроились в очередь к ним. По рядам прокатилось волнение. Пронесся слух о том, что каждому достанется лишь по половине консервной банки супа. К тому же суп был такой жидкий, что его можно было проглотить не жуя, так как жевать в нем было просто нечего. Это было ужасно, мы просто не верили своим ушам, но все пришли в волнение. Действительно, когда подошла наша очередь, мы убедились, что это истинная правда. Слух подтвердился. Он относился к той категории слухов, которые всегда подтверждаются, хотя поначалу их все оспаривают. Но доказательства были налицо, и естественной реакцией на голодный паек стали злоба и раздражение, взаимные упреки, ссоры и драки. Люди теряли контроль над собой, и самая безвредная гримаса казалась коварной ухмылкой дьявола. Правда, в тот день мы были настолько измотаны, что искры гнева скоро потухли сами собой. Мы без сил попадали на землю между бараками.

Устав после изнурительного марша и бессонной ночи, мы уснули как убитые.

В полдень нам дали хлеб. Мы вгрызались в него, как звери, и жевали, извиваясь, как одержимые.

Хлеб! Если бы вы только знали, что означает это слово.

Хлеб! Что вы знаете о тяжелейших муках и наивысшем счастье? Что вы знаете о дневных грезах и ночных сновидениях изнемогающего от голода человека? Что вы знаете о крике отчаяния и о чавкающей радости, охватывающей его, когда вожделенный хлеб наконец оказывается у него в руках? Как могу я описать здесь это ощущение первобытного счастья? Что значил для нас почерневший край плохо пропеченного куска теста? Это была плоть Спасителя, благословенный плод неба и земли!

Я пережил это, эта память живет во мне и никогда меня не покинет… Теперь я точно знаю, что происходит с любой тварью — можете назвать любую, — когда ее лишают еды. Будь это живущая в подвале крыса или тощая уличная собака, которая, жалобно скуля, бродит по городу. Они должны искать и вынюхивать, они должны найти то, что утишит их беспокойство. Они заглядывают во все щели и дыры, они не замечают крови, которая выступает из их раненых лап, они способны думать только о жратве, о том, что может унять их голод. Это влечение непреодолимо, это лишение, которое не может вынести никто и никогда! Оказалось, что в этом лагере в Фокшанах голод был частью дьявольского плана, призванного окончательно расшатать все нравственные устои, вызвать отвращение к человечности. И снова зерна отделялись от плевел. Судьба просеивала людей через очень мелкое сито. Помыслы всех пленных вращались только и исключительно вокруг еды. Все охотились за хлебом. Об этом я расскажу позже. Сейчас же я опишу, как закончился тот день.

Вечером нас загнали в бараки. Здесь была уже не теснота, а нечто гораздо худшее. В бараке должны были разместиться семьсот человек, и если обстановку в Немецком Броде я сравнивал с муравейником, то ситуацию в Фокшанах можно сравнить разве что с селедкой, запрессованной в бочки, с комом шевелящейся биомассы, предназначенной в пищу злому демону. Внутри дощатого барака были установлены трехъярусные нары. Между ними оставалось пространство лишь для двух узких проходов. Люди лежали на этих нарах, тесно прижавшись друг к другу. Лежать на спине было совершенно невозможно. Лежать можно было только на боку, причем только на каком-то одном, на который ты лег, укладываясь спать. Люди спали и на полу, и если кто-то вдруг испытывал ночью потребность пойти в туалет, а таких желающих всегда находилось предостаточно, то поход в нужник превращался в сложный акробатический этюд в полной темноте. Исполнять его приходилось, переступая через тела и головы. Всю ночь не смолкали ругательства и проклятия тех, на кого нечаянно наступили. Запах пота и вонь испражнений душили нас всю ночь, и все мечтали о скорейшем наступлении утра, которое сулило свежий воздух, пайку хлеба и порцию супа. Это была единственная владевшая нами мысль, а все остальное, теплившееся в душе каждого из нас, день ото дня пряталось все глубже и все больше и больше тускнело. Редко и как будто из недостижимого далека меня иногда пронизывали краткие воспоминания о том мире, который стал для меня чужим и непонятным. Наши чувства, наша нравственность гнили и плесневели. Гнилым было всякое наше душевное движение, порок и нечистота проникали во все наши мысли.

Но и здесь блеснул луч света!

В толпе пленных я нашел Герда. Его доставили в Фокшаны следующим транспортом через два дня после нас. Мы, как дети, радовались встрече. После долгих переговоров и просьб нам удалось определиться в одну команду. Теперь у меня был друг, с которым можно было доверительно, по душам поговорить. Отныне мне стало легче терпеть лагерные невзгоды. Но как же ужасно ты выглядел, Герд! Как же изменило тебя это страшное время! Ты стал слабым, ты исхудал, и я с ужасом гадал, что готовит тебе судьба. И где Феликс? Где Ганс? Он попрощался с нами еще в Немецком Броде. Он оказался в числе тех немногих, кому, может быть, посчастливилось отправиться на родину. Но кто мог точно это знать? Не обманывались ли мы, веря, вопреки нашему печальному опыту, этим радостным слухам? Разве не слышали мы разговоры о том, что те, кому мы завидовали, просто раньше нас уже побывали в Фокшанах? Может быть, они теперь были дальше от родины, чем мы? Кто это знал? Кто мог на это надеяться? Феликс точно был уже где-то в России. Его увезли предыдущим транспортом, и он точно был в Фокшанах. Дальше следы его терялись. Нас тоже ожидал дальний путь, но милостивой судьбе было угодно на время оставить нас здесь, дав короткую передышку перед отправлением в страну, перед которой наши изголодавшиеся души испытывали неизъяснимый страх.


В этом месте я сделал перерыв на несколько недель. Я просто физически не мог продолжать рассказ. Каждый раз, когда я брал в руки карандаш, чтобы продолжить свое повествование, мне отказывало мышление, словно защищая меня от страшных оживающих воспоминаний. Я сдался и решил переждать, чтобы успокоиться. То, что побуждает меня теперь писать дальше, можно выразить кратко: прошло уже много времени с тех пор, как я снова стал свободным человеком. Это великое счастье вернуло мне уверенность в себе. Теперь свобода не кажется мне даром, который я поначалу ежедневно получал, просыпаясь по утрам. Теперь она уже не опьяняет меня, не кажется неизъяснимым блаженством. Свобода здесь, она естественна, как воздух, которым я дышу. И все же это осталось! Осталось! Сегодня среди равнодушно идущих мимо прохожих я встретил двух изможденных оборванцев. Они шли шатаясь, как тяжелобольные. Вокруг пояса каждого из них была повязана веревка, на которой болталась консервная банка. И их лица! Их лица! Где я? Бедность, голод, беда, горе — все это неожиданно снова возникло здесь! Я застыл на месте и провел рукой по животу. Ах! Зачем я здесь стою? Почему я прижал руку к животу? Ах! Зачем я это делаю? Я кусаю себя за палец, поворачиваюсь и бегу. Я хватаю этих людей за рукава и что-то им говорю. Да, оказалось, что это мои товарищи по несчастью. Да! Эти двое вырвались из того же ада и теперь, полные беспокойства и тревоги, бредут к своему отчему дому. О, мои любимые верные товарищи, как горячо приветствую я вас на родине. Мое сердце обливается кровью при виде вас и от ваших рассказов. Больные и изможденные, возвращаетесь вы с Урала и из Сибири. Многие умерли в пути, и сколько еще вас осталось в России, чтобы страдать и бедствовать в шахтах и каменоломнях! Не говоря ни слова, я жму вам руки. Я возвращаюсь домой, потому что уже не могу сегодня ничего делать. Я падаю на кровать, раскидываю руки и погружаюсь в блаженное, ни с чем не сравнимое ощущение свободы. Свободы, по которой я столько времени томился, на которую столько времени надеялся и которую наконец обрел!

Какими ничтожными показались мне повседневные заботы и мелочи, которые, надуваясь, омрачают наши дни своими детскими претензиями. Эти мелочи на сегодня повержены, и, чувствуя себя победителем, я пытаюсь прозреть то время, которое потребует чего-то большего, чем нелепые вздохи и пустая болтовня.

Муки Фокшан окутывали меня черным ужасом, и, несмотря на то что я понимаю, что мне никогда не удастся описать их словами, я все же продолжу свой рассказ.

Он по-прежнему стоит у меня перед глазами, этот лагерь с его бесчисленными кривыми суковатыми столбами, обвитыми бесконечными кольцами колючей проволоки. Какое безрадостное зрелище представало перед нашим взором каждое утро, каждый вечер, когда красное солнце плакало над горизонтом. Я помню, как фиолетовые тени, выступая из тумана, изливались на землю, суля ночной отдых проклятым пленникам. Так, слушай, читатель, что я буду рассказывать тебе своими беспомощными словами о той страшной и горестной жизни.

С жестяными банками в руках все были заняты исключительно тем, что высматривали и вынюхивали, где бы найти еду. Все шныряли возле кухни, переворачивали помойные бачки, рылись в остатках. Где бы найти съестное, где оно может лежать? Какие-нибудь остатки, помои, кочерыжки, обрубки. Мы же люди, можешь подумать ты, но мы не гнушались рыться в отвратительной грязи, если подозревали, что под ней находится что-нибудь съедобное. При этом еще надо было соблюдать предельную осторожность: весь лагерь был опутан колючей проволокой, делившей его на участки. Каждый из них бдительно охранялся полицейскими, этим презренным сбродом! Предателями и преступниками. Горе было тому, кого застигали за поисками. Запрещено было практически все. Запрещено было пользоваться чужим туалетом, запрещено было глотнуть у колодца каплю воды. Не разрешалось ничего. Наше пространство было ограничено до немыслимого минимума. Герда уже в первые дни избили кнутом только за то, что он зашел на чужой участок.

Вскоре я узнал, что хлеб в лагерь привозили на тележках из расположенной неподалеку лагерной пекарни. Каждый день я терпеливо ждал, когда меня назначат в команду, перевозившую эти тележки. Моим верным спутником на этот раз был Франц, воспитывавшийся в католической семье. В самом деле, настал день, когда немилосердная фортуна повернулась наконец лицом к терпеливым беднягам и вознаградила нас по-королевски. Мы попали в команду! Мы получили хлеб! Большие, горячие, невероятно пахнувшие буханки хлеба!

Под бдительной охраной мы вошли на территорию склада пекарни. Какое незабываемое зрелище открылось нашим глазам! Совершенно подавленные и растерянные, стояли мы перед полками, заваленными несравненным великолепием. Нет, это было… это было… да, в самом деле, что же это было? Неописуемо! Мой желудок! Ах, мой желудок! Он заговорил со мной громким командным голосом. Это было поразительно. Я видел только хлеб, но мой желудок тотчас принялся работать. Он начал выделять сок, не дождавшись, когда в его зияющую пустоту что-нибудь положат. Мне стало так больно, что пришлось согнуться и прижать кулак к животу, но отвести глаза от хлеба я не смог. Франц ткнул меня в бок, и я с трудом выпрямился. Я слышал голоса, кто-то называл числа, но я был словно одержимым, сознание мое помрачилось от какого-то странного отупения — я потерял способность ясно мыслить. Началась погрузка хлеба. Франц снова толкнул меня в бок, но я продолжал, не отрываясь, смотреть на хлеб. От него шел такой аромат, что я непроизвольно начал жевать. Я жевал, жевал и жевал… Жевал запах. Вдруг мне в руку сунули буханку хлеба. Мы выстроились и принялись передавать хлеб по цепочке. Вскоре руки у меня были в муке, но к ним не прилипло ни кусочка.

Франц — эта продувная бестия, хитрый католический священник — ясности ума не потерял. Он был одет в большую, не по размеру, шинель, которая спасала его во все времена года. Он кутался в нее, как в просторную сутану. Эта шинель больше походила на накидку колдуна. Франц постепенно оказался в опасной близости от полок. Ага! — подумал я и перестал жевать. Ага! — еще раз подумал я и наконец пришел в себя. Я до сих пор явственно вижу, как ты озорно подмигиваешь мне, Франц. У тебя словно прибавилось сил, с такой скоростью покатил ты в лагерь тяжело нагруженную тележку. Никто не пострадал от этой смелой выходки, ибо то, что ты взял на складе, было надежно спрятано под просторной шинелью, а в тележке лежало ровно столько буханок, сколько мы должны были увезти. Но увы и ах! Фор туна, спохватившись, снова повернулась к нам спиной. В конце пути нам, как оказалось, предстоял обыск. Франц, мой дорогой друг, был разоблачен. Возмущению охраны не было границ! Тяжкие обвинения, ругань! Один лишь кошачий инстинкт, приобретенный за время плена, позволил Францу незаметно ретироваться вместе с его просторной шинелью. На том месте, где он только что стоял, осталось только его дыхание, пахнувшее голодом — реальным голодом. Пахло требухой и бедностью. Позже я отыскал Франца в лагере. Он был подавлен и страшно расстроен. Слишком рано мы начали радоваться. Напрасно, абсолютно напрасно ждали мы, словно в засаде, этого шанса. Мы мечтали о хлебе, и мечта стала явью, но явь ускользнула от нас. От мечты осталась только боль.

День за днем мы продолжали рыскать по лагерю. С каждым днем мы обучались все новым и новым уловкам и хитростям, овладевали искусством уклоняться от встречи с лагерными полицейскими. Мы заметили, куда повара выбрасывают кости сваренных лошадей. Мы стали регулярно, соблюдая предельную осторожность, наведываться в эти места. Мы камнями дробили кости и высасывали из них мозг. О, какое изысканное это было блюдо! При этом мы воображали, что питаем свои исхудавшие тела столь необходимым ему жиром. Мы стали псами, волками. Мы глодали вываренные кости, громко чавкая и издавая утробные урчащие звуки. Боль и голод — вот что заставляло нас с упоением вгрызаться в отвратительные кости. Наверное, если бы мы умели, то мы бы шипели, рычали над костями, ложились на них и разгрызали зубами.

Франц стал моим неразлучным спутником на этой охоте. Когда наступила зима и дни стали совсем короткими, мы придумали новую тактику — присоединяться к чужим отрядам по утрам, когда суп раздавали еще в темноте. Несмотря на пересчет и на бдительность полицейских, нам удавалось таким способом удваивать порции супа. Обычно мы не спали всю вторую половину ночи, чтобы, не дай бог, не пропустить первую очередь на раздачу. Время от времени мы выскальзывали из барака, и я по звездам определял, долго ли еще оставалось ждать. Когда же время приближалось, мы начинали свою рискованную игру. Обычно мы стояли в чужой очереди около часа, каждую минуту готовые к тому, что нас вот-вот обнаружат и схватят. Мы мерзли до дрожи, до озноба, но, как нам казалось, награда стоила того. Награда — дополнительная банка капустного супа. Покончив с этой порцией, мы становились во вторую, уже нашу «родную» очередь. Днем мы с Францем тоже, как правило, держались вместе. Он присоединился к нам с Гердом, став третьим в нашей тесной компании. Между нами было много общего, того, чего я никогда не смогу забыть. Я вспоминаю тот вечер, когда мы вместе стояли на улице, прислонившись к стене барака, и делились мыслями, отвлекавшими нас от всех наших горестей и бед. Поводом стала ночь, звезды которой стояли в начале всех рождений и смертей. Эти звезды смотрели на нас, когда мы были детьми, они смотрели на нас в плену, и мы вдруг поняли, что забыть об этом — страшный грех. В этот час на нас смотрел Бог. В глазах Его застыла вечная загадка, уста Его были недвижимы. Нас окружал сильный холод. Думая о родине, мы вернулись в барак, на наши тесные нары.

После мучительной ночи наступило наконец утро. Но ничего нового оно с собой не принесло, все осталось по-прежнему. Начинался новый день в череде тоскливых, одинаковых дней. Правда, он был печальнее, так как в конце осени солнце всходило все позже, описывало по небу все более низкую дугу, а с восточной равнины сквозь колючую проволоку все сильнее дул пронизывающий ветер, от которого дрожали наши истощенные тела. Судьба подобралась к нам угрожающе близко. Ее ледяное дыхание не знало жалости, мы оказались в ее стальных тисках. Как я смогу забыть эти дни голода и холода, эти дни бедствия и нужды? По утрам, когда еще было темно, нас выгоняли из бараков на снег и холод. Там мы стояли и не могли укрыться от мороза, который немилосердно грыз нас сквозь наши жалкие лохмотья и, как волк, заставлял нас с каждым днем сбиваться во все более тесный круг. Руки мы засовывали в карманы или прятали их под лохмотья. Рваная грязная тряпка, которая когда-то называлась шинелью, криво висела на старой изношенной форме. Покрытые бесформенными пилотками или тряпками головы мы втягивали в плечи. И эти жалкие создания, выглядевшие хуже нищих из сказок, брели, дрожа от холода и еле переставляя обернутые мешковиной ноги, по лагерю, мечтая лишь о тепле и хлебе. Трясясь от холода и шатаясь от слабости, мы выстраивались со своими ржавыми консервными банками перед кухней. Ежедневно, один раз в день в нашу окоченевшую ладонь вкладывали кусочек хлеба. Мы были начисто лишены тепла, сочувствия, надежды и утешения. Только вечером, когда нам разрешали вернуться в бараки, толпа горемык испытывала хотя бы какое-то облегчение. Пережит еще один день мучений. Теперь наступал черед ночных мучений. Клопы пили нашу кровь, нещадно кусали вши. Легким не хватало воздуха в вонючем и душном помещении. Стертые до крови ноги ныли на жестких нарах. Кости, словно гвозди, выпирали из-под дряблой кожи, грозя проткнуть ее. Голод! Голод! Это была единственная мысль, единственное потрясавшее нас чувство. И дух и тело корчились в неизбывном мучении. Ах, как я хотел бы написать все это словами на бумаге… Но я не в состоянии это сделать.

* * *

Древнее инстинктивное знание вызвало у меня — в тот период тяжелейших телесных и душевных испытаний — одно глубокое прозрение. Все живое, всякая радость жизни зависит от великого солнца. Еще ребенком я знал, что есть лето, зима, весна и осень. Но как это знание отличается от знания, приобретенного мной в лагере. Раньше я знал, что лето — это время забав и игр на свежем воздухе, что летом зеленеют деревья и жужжат пчелы. Какая радость — в летний день окунуться в море! Какое наслаждение — лежать в траве и щурясь смотреть на солнце! Какая забава — охота на мух! Что я знал о зиме? С неба падают похожие на рождественские звездочки снежинки, поля и сады одеваются в белый наряд. Мороз разрисовывает окна цветочными узорами, а если человек выходит на улицу, то у него сразу краснеет нос. Возвращаясь домой с мороза, я каждый раз получал сморщенное и сладкое печеное яблоко. Став взрослее, я ездил в горы кататься на лыжах. Поэтому я никак не мог решить, какое время года лучше — лето или зима. Весна и осень? Мне нравилось, когда цвели вишни и мама каждый день ставила на стол свежий букет. В октябре начинался листопад. Соседские яблони притягивали меня, как магнит. В небо взмывал воздушный змей, дул сильный ветер, от которого дрожали ветви деревьев и дребезжали крыши домов. Учитель, естественно, рассказывал нам, что белки зимой впадают в спячку, а журавли улетают на юг на то время, что мы играем в снежки. Мы видели, что зимой вороны стараются держаться ближе к деревне. Но мы знали, что так и должно быть, и это не противоречило нашим чувствам, не задевало их, не вызывало чувства протеста. Очень забавно выглядел нахохлившийся воробей, сидевший на телеграфном столбе. Боже, каким прекрасным был тогда мир!

Таковы были мои знания о временах года, так я воспринимал их чувствами. Они сохранились, когда я вырвался из-под материнского крыла и вступил в самостоятельную жизнь.

Но теперь все было по-другому. Что же произошло?

Об этом надо спросить истерзанную душу и измученное тело: новый закон встал перед ними во всей своей страшной наготе. Железной хваткой взял он меня за горло. Ледяными пальцами он вскрыл оболочку и достал сердцевину, явив мне истину и заставив непредвзято посмотреть на нее. Мы уже не были созерцателями одетого в белое покрывало сада. Наши знания перестали основываться на книгах об устройстве мира, которые мы читали вечерами за уютным столом при свете настольной лампы. Выброшенные в жестокий и беспощадный природный мир, мы стали самыми несчастными братьями остальных животных. Так же как им, нам пришлось бороться с извечным и главным врагом всего живого. Но была и существенная разница: мы были лишены даже естественных орудий сопротивления. Мы были похожи на птиц, у которых отняли крылья и на веки вечные заставили есть только то, что кто-то другой бросит им под клюв. Спроси, читатель, у тех, кто страдал вместе со мной, что такое зима, и не удивляйся, если увидишь, как в их глазах появится жуткий страх. Не удивляйся тому, что их сердце начинает радостно биться, когда приходит благодатная весна, и порадуйся вместе с ними, когда солнце все выше и выше поднимается над горизонтом. Ты поймешь, читатель, то мрачное предчувствие, которое охватывает их с наступлением осени, ибо впечатления того времени без труда пробивают тонкий покров самой теплой цивилизации. Да, своим человеческим умом мы прекрасно понимали, как обращается наша планета вокруг солнца, как дрожит любая божья тварь перед лицом этого обращения, но как мало значил для нас тогда этот простейший закон мироздания! Ничто, нуль, пустой звук — вот что такое человек перед лицом природы.

Но меня переполняет благоговение перед родом человеческим, который решился на борьбу с этим бедствием. Не впадаем ли мы в нечестивое заблуждение? Я подозреваю, что Бог просто играет с нами. Хотелось бы мне знать: зачем?


Каждые две недели нас сгоняли на осмотры. Нам писали на спине номер. Эти маслянистые синие номера были свидетельством нашей пригодности и штампом, удостоверяющим качество рабочей скотины. Этот процесс я опишу кратко, но он, как ничто другое, характеризует, что о нас думали и кем нас считали.

Не было ничего особенного в том, что нас — унылую и равнодушную массу — выстраивали в очередь. Это происходило с нами каждый день. Правда, все это происходило в особом бараке, да и сама процедура была не простая, не похожая на другие. Мы стояли не за едой и не в очереди на санобработку. В этой очереди мы ждали, когда нас оценят и рассортируют. Стоять — шаг вперед — стоять. Так, метр за метром мы постепенно приближались к бараку. Дыхание бесправных рабов облачками вырывалось из их груди. Мы стояли терпеливо — нет, скорее, безучастно и покорившись неодолимому жребию. Мы стояли молча, не разговаривая друг с другом. Мы просто ждали. Мне тогда казалось, что к каждому из нас привязана веревка, дергая за которую какая-то неведомая сила рывками тащила нас вперед. В конце концов перед нами открывалась дверь крыльца.

За отдельным столом сидел писарь, положив руки на длинный список. В одной руке он держал карандаш, которым он проставлял в списке номера. Другая рука неподвижно лежала на листе бумаги. Рядом с писарем, за соседним столом сидело одетое в военную форму существо женского пола. Как нам сказали, это — русский врач. Она была молода, большие груди распирали тесную оливково-зеленую гимнастерку. Лицо ее было не особенно симпатичным, впрочем, я в него не вглядывался. Мы раздевались. Голые и стриженные, мы по очереди подходили к столу. Наши имена называл писарь, а русская женщина-врач находила наш «квалификационный» номер. Мы подходили к ее столу и становились по стойке «смирно». Холодным взглядом докторша окидывала нас с головы до ног, а потом следовала команда «Кругом!». Снова холодный взгляд, которого мы не видели. Потом нам раздвигали ягодицы и щупали задний проход. На этом все обследование заканчивалось. Громко произносился номер: один, два, три или четыре. Писарь заносил над листком бумаги карандаш и вносил в список номер. Второй помощник проходил между столами и жирно, синим мелом, ставил на спине осмотренного пленного названный номер. Обследованный становился в строй и натягивал на себя серые лохмотья.

Мы были скотом. Животными, которых сгоняли в стойло, оценивали состояние, мускулатуру и кости, а потом решали, к какой работе кто из них пригоден. Работали мы в Фокшанах немного и нерегулярно, но номер был очень важен в случае, если бы нас решили отправить в Россию. Приказ об этом мог поступить в любой день. Согласно проставленным на наших спинах номерам будут формироваться транспорты. Первые номера, скорее всего, должны будут отправиться в Сибирь или в киргизские степи. Вторые номера мало отличались от первых, и, судя по всему, их ожидала та же судьба. Говорили, что третьи номера будут отправлены на более легкую работу. Но кто мог в это поверить? Поезда отбывали в самых разных направлениях. Четвертые номера освобождались от работы и получали двойную порцию водянистой похлебки в день до исчезновения симптомов пониженного питания. Плохо питались мы все, и у каждого из нас можно было, как говорят в народе, все ребра пересчитать. Но четвертые номера были просто ходячими скелетами и могли бы очень убедительно исполнить средневековую пляску мертвецов, если бы у них хватило на это сил. Этих совершенно изможденных и дошедших до последней степени истощения доходяг помещали в отдельные бараки, которые никоим образом не отличались от наших, если не считать того, что их обитатели оставались в них и днем, со страхом чувствуя, как колеблется в них готовый угаснуть слабый огонек жизни. Там царила жуткая духота. Там рыскающий волк смерти без труда находил себе жертв. Я закрываю глаза, и язык отказывает мне. Ужас и сегодня охватывает меня и заставляет дрожать, словно в лихорадке, когда я вспоминаю эти душераздирающие картины. Среди этих живых скелетов я в последний раз увидел своего лучшего друга. Этого друга я любил, как родного брата, и не мог даже в дурном сне представить, что мне придется с ним расстаться. Иво, мой дорогой дружище, не сердись на меня за то, что я плачу, думая о тебе, ведь ты никогда не любил сентиментальных сцен. Верная душа, мой мальчик, мысленно я все время ищу тебя и, не находя, терзаюсь страхом. Я бы дорого дал за то, чтобы и ты смог вернуться на родину.

Сейчас я хочу описать этого человека и нашу с ним дружбу. Но я прекрасно понимаю, что на свете есть такие переживания, которые невозможно передать словами. Хочу лишь сказать, что с Иво мы прошли и Пацов, и Немецкий Брод и часто с ним там сталкивался. Но там я сторонился и избегал его. Он казался мне мелочным брюзгой и критиканом всего нашего прошлого. Он был велеречив и надменен, и мне казалось, что в голове у него солома, которую он пытается выдать за чистое золото. Как он был мне отвратителен в своих очках в никелированной оправе и писарской душой. Я обходил его десятой дорогой и от всей души ненавидел, когда он пытался со мной общаться.

Потом произошло нечто необъяснимое: он стал другим. Он вел себя совсем не так, как я мог ожидать, вопреки всем моим суждениям о нем. Иво всегда оказывался там, где был больше всего нужен. Он оказался редким самоотверженным человеком, умевшим подниматься над всеми превратностями лагерной жизни. У него действительно была великая и возвышенная душа. Я пришел в ужас от несправедливости моего к нему отношения. Я очень долго пребывал в плену моих заблуждения и в Фокшанах, где всячески сторонился Иво, стараясь не попасть с ним в одну команду и даже отряд. Прошло много времени, прежде чем под скучной и невзрачной поверхностью я разглядел его яркий внутренний свет. Мне ни разу в жизни не приходилось встречать человека, сумевшего сохранить великодушие среди отчаянных лагерных бедствий. С чем сравнить мне сердце Иво? Кто знал его лучше, чем я? Большинство пленных не любили Иво. Но я полюбил его, как можно любить только самого лучшего друга. Нет, невозможно простыми словами описать этого человека. Он не был героем, но не был и трусом. Он не был негодяем, но не был и рыцарем. Он был самоотверженным и одновременно нескромным. Он был эгоистом, но при этом мог отдать ближнему последнюю рубашку. Он был единством противоположностей. Но одно было несомненно: в решающие моменты неизменно проявлялось величие его души. Я думаю, что это величайшее достижение, на которое способно воспитание и образование человека. Читатель, ты услышал от меня несколько слов о моем друге Иво — некоторые из них были сентиментальны, другие преисполнены гордости и признательности, но едва ли я смог что-то внятно тебе объяснить. Только в тесном общении открываются другим такие люди, открываются своими поступками.


Хочу вспомнить еще двух товарищей, ставших в Фокшанах моими верными спутниками. Первым был Бобби, которому посчастливилось попасть на работу в дезинфекционную камеру. Вечерами, возвращаясь в барак, он приносил нам порцию каши. Он трогательно заботился о нас с Гердом, и был рад, что может поделиться с нами своим везением. Мы были знакомы с ним еще в Пацове, потеряли друг друга в Немецком Броде и, к великой нашей радости, снова встретились в Фокшанах. Бобби был простым и цельным человеком, твердо верившим в то, что для нас непременно настанут лучшие времена. Как мне хочется снова встретиться с этими добрыми верными товарищами.

Вторым был Фриц, с которым меня связывало чувство глубокой дружбы и привязанности. В мирное время он был учителем народной школы, но с началом войны пошел в армию и стал пехотным лейтенантом. В боях он был тяжело ранен, но даже не помышлял о возвращении домой, так как был настоящим офицером. Испытывая чувство счастья и благодарности, вспоминаю я о задушевных беседах, которых мне так сильно не хватает теперь. С ним они были возможны. Разумеется, трудно было разговаривать на жестоком морозе, но мы подпрыгивали, топали ногами и ходили, очень быстро научившись немногими словами и жестами выражать свои мысли и чувства. Я вспоминаю странное чувство, которое испытывал, видя появление на синем небе громадного яркого солнца, под которым люди дрожали от страшного холода. Не раз вспоминал я переменчивые цвета неба в горах Румынии, на которое мы смотрели из-за колючей проволоки. Вспоминаю я и огромные стаи ворон, с громким дьявольским карканьем круживших над лагерем. Не одно ли это зрелище могло еще хоть как-то возмутить тупое равнодушие пленных? До какой степени дошло это равнодушие? Но самое важное все же заключалось в том, что не все наши чувства и побуждения умерли. Души, оказавшиеся в плену отупения, погибали. Стаи ворон были, конечно, неотъемлемой частью лагерного пейзажа. Тысячами кружили они над нашими головами, нацеливаясь на трупы забитых лошадей. Никогда не забуду тот момент, когда Фриц вдруг остановился, посмотрел на зловещих птиц, улетавших на северо-запад, и сказал: «Они летят в города, еще уцелевшие на родине…»

Молча следили мы глазами за улетавшими птицами. Черная туча с шумом пролетела над нами и исчезла в сизой мгле над горизонтом…

Вечерами мы часто стояли у входа в барак и смотрели на звезды. Я рассказывал Фрицу о картине звездного неба, а он говорил об устройстве мироздания. Эти разговоры давали нам пищу для раздумий. Так получилось, что между нами почти не было тайн, мы рассказывали друг другу то, что люди обычно склонны скрывать. Фриц говорил о своей жене и детях, по которым сильно скучал, я же рассказывал о братьях, о своей жизни, о своих заветных мыслях. Эти разговоры не только доставляли мне радость, они были важны и в другом отношении — они будили меня, заставляли просыпаться от духовной спячки. Каждый раз эти разговоры заставляли меня встрепенуться, задуматься о тайных планах. Настанет мое время! Настанет мое время! Надо лишь проявить терпение. Я пылко молил небеса, чтобы они явили милость и дали мне дождаться в Фокшанах возвращения солнечного тепла.


Какое-то время все шло хорошо, и мне даже стало казаться, что в таких условиях я, пожалуй, смогу пережить зиму. По чистой случайности я попал в команду, чистившую уборную при кухне. На кухне и в «культурной группе» были свои обустроенные, даже крытые уборные. Эти уборные по ночам часто посещали пленные из соседних бараков, испытывавшие понятный страх перед необходимостью справлять нужду на ледяном ветру в открытую яму. При том жестоком поносе, который косил бывшее воинство, уборные длинноволосых под утро являли собой печальное и, главное, грязное зрелище. Моей обязанностью было приведение отхожих мест в порядок. Киркой и лопатой я откалывал и сгребал замерзшие кучи человеческих экскрементов. Я долбил и копал, благодаря судьбу за такую подходящую для холодной зимы работу. За нее я каждый день получал вторую порцию супа. Если добавить к этому трюк, который мы с Францем проделывали по утрам, то выходило, что в дополнение к обычной порции я получал еще две.

Этим блаженством я наслаждался почти две недели, когда однажды ночью по лагерю пронеслась леденящая душу новость о том, что на следующее утро нас посадят в вагоны и отправят в Россию! Эту новость нам сообщили решительно, громко и беспощадно. Русские начали сколачивать команды в соответствии с номерами на наших спинах. Согнали всех — и первых, и вторых, и третьих. Всего через пару часов после восхода солнца мы уже находились в насквозь промерзших ледяных вагонах. В наш вагон затолкали пятьдесят три человека. Никакой соломы — только голые деревянные топчаны. Не было в этом вагоне и трубы для слива нечистот. Раздвижную дверь наглухо задраили, в щелях свистел пронизывающий ледяной ветер. Вечером принесли еду — жестяное ведро с жидкой похлебкой, которую разделили на всех. Иво был со мной. Это было мое спасение, иначе я бы совсем отчаялся. Страдавшие поносом пленные опорожняли кишечник в углу вагона… Нет, я не могу об этом писать, пусть мой мозг отдохнет, я не хочу снова переживать это даже в воспоминании. Довольно, довольно! Да и кто сможет мне поверить? Но это было! Я утверждаю: все, о чем я говорю и пишу, я пережил лично, на собственной шкуре. Наступила ночь. Тесно прижавшись к Иво, чтобы окончательно не замерзнуть, я чувствовал себя хуже, чем бездомная собака, и впервые в жизни мне захотелось, чтобы все это поскорее кончилось. Жизнь утратила всякий смысл. Желание смерти зародилось во мне, захватило все мое существо — это был единственный способ вырваться из безысходной тьмы, из этой невероятно беспощадной тюрьмы. Сколько из нас пришло в такое же отчаяние, сомневаясь, что смогут пережить это путешествие, и высказывая это вслух.

Прижатые друг к другу, мы отчаянно мерзли над рельсами, ожидая свистка паровоза и толчка, после которого состав покатится в ночь навстречу неизвестности.

Но поезд продолжал стоять на месте. Колеса поезда, казалось, намертво примерзли к рельсам. Мы ждали отправления, но продолжали стоять на месте. Темнота, вонь, хриплое дыхание становились невыносимыми. Скорее бы поезд тронулся, чтобы в нашей жизни хоть что-то изменилось. Но поезд продолжал стоять. Он не двигался, не трогался с места, это наводило ужас бессмысленностью и безнадежностью. Это чувство было знакомо нам по прежним переездам, когда поезд останавливался на день, а то и на сутки. Мы знали безысходное чувство ожидания. В оконцах вагона забрезжил тусклый зимний рассвет. Посинев от холода, мы ждали, когда же нам наконец дадут теплый суп. Но супа не было. Мы молчали, никто не протестовал. Никто не ждал ни утешения, ни надежды.

В полдень двери вагона открылись и нас под конвоем повели обратно в лагерь! Что случилось? Что будет с нами? Что за причина этого возвращения? Почему вдруг такое изменение?

В толпе начали циркулировать тысячи самых разнообразных слухов! Но я не стал к ним прислушиваться. Я шел немного в стороне, поклявшись себе, что любой ценой не дам увезти себя в Россию. Что принес нам следующий день? Бессмысленно об этом спрашивать и бессмысленно об этом писать. Нас одолевал страх и ужас, как заразная лихорадка. Робость и ужасный, непереносимый страх сотрясали наши костлявые тела, их пронизывала дрожь от одной мысли о том, что придется вернуться в прежний кровавый кошмар. Одна эта мысль приводила в трепет притупленные чувства.

Готовиться к маршу! Мы еще должны быть готовы к маршу! В голове царило смятение, мыслей не было, начинался бред, думалось, что лучше бы меня задушили где-нибудь в углу. Но потом я подумал, что все познается в сравнении с самым крайним отчаянием; меня могут застрелить, но сам я не смогу даже удавиться в каком-нибудь промерзшем вагоне… Я думал, что в безлунную темную ночь можно попытаться раствориться во тьме… Я обошел все изгибы лагерной ограды. Я видел только колючую проволоку, за ней еще колючую проволоку и еще колючую проволоку, а за ней рогатки. Не было ни одного прохода, ни одного неохраняемого места! Пулеметная вышка издевательски ухмылялась сверху, ожидая только случая, чтобы пальнуть по мне очередью. Все было безнадежно! Безнадежно! Я не видел пути, не видел ни малейшей возможности бежать от надвигавшейся гибели. Сколько мне было тогда лет? Мне было двадцать четыре года! И я должен был отправиться в Россию? В горные рудники Сибири или в угольные шахты в киргизских степях? Может быть, меня заставят добывать свинцовую руду? Я заболею там, стану инвалидом и умру мучительной медленной смертью? Сталин начертал новый пятилетний план. Пятилетний план, который должны были выполнять миллионы немецких пленных. Не было никаких надежд вернуться на родину раньше чем через пять лет. Мне будет двадцать девять или тридцать лет — если я проживу эти пять лет. Но останусь ли я к тому времени человеком, даже если останусь в живых? Смогу ли я снова начать свою жизнь с того места, на котором был прерван ее ход? Я стану развалиной, больным, никуда не годным стариком! Хуже того: я превращусь в бездушный автомат. Это единственное, что от меня останется. Рабский труд перемелет меня, раздавит, превратит в тупое, равнодушное, лишенное мыслей и чувств животное. Нет!! — кричало все мое существо. Нет!! Никогда и ни за что не соглашусь я на такой жребий — превратиться в равнодушную и грубую скотину. Как я сумел отогнать от себя этот страшный призрак в те ужасные дни, я не понимаю до сих пор, но то, что я убегу, я понял именно тогда, и понял, что время это не за горами. Я не только чувствовал это, я понимал, понимал всем своим существом, всей своей жизнью; об этом кричали все мои нервы, об этом кричала моя измученная и истощенная муками душа.


Как это часто бывало в моей жизни, в мою судьбу снова вмешался счастливый случай, указавший мне способ избежать опасности, указавший мне путь и направление, вселивший надежду и подсказавший образ действий.

Из тысяч пленных я оказался одним из немногих, кого накануне нашего окончательного отъезда из лагеря направили на работу на продовольственный склад, чтобы вынести оттуда мешки со скудным рационом и погрузить их в товарный вагон. Нас было всего пять человек. Пять человек, у которых еще оставались какие-то силы. Из этих пятерых особенно повезло именно мне: один из охранников взял меня за рукав и повел на продовольственный склад, снабжавший многочисленных красноармейцев, расквартированных в Фокшанах. Мне приказали взвешивать мешки с сахаром и складывать в штабели коробки с маргарином и галетами. Сможешь ли ты, читатель, представить себе чувства оказавшегося там человека, который почти год питался лишь водянистым супом и черствым заплесневелым хлебом? Изголодавшегося человека, который был счастлив, если ему удавалось найти в отбросах обглоданную кость? Можешь ли ты представить, какие чувства обуяли этого человека, когда он оказался перед горами масла, ветчины, сала, сахара и хлеба? Хлеба на сотни человек? Перед мешками сахара? Перед ломтями сала?

Я жевал в каждое мгновение, когда на меня не смотрела охрана. Мои челюсти не знали усталости! Не было такого мгновения, чтобы я, оказавшись в темном углу, не засовывал себе в рот что-нибудь! Я вгрызался в ветчину, словно хищный зверь! Я старался не оставлять заметных следов. Делать это надо было быстро, очень быстро! Схватить, откусить, положить на место, скрыв следы! Я действовал рефлекторно, почти инстинктивно. Я хватал руками блок масла и аккуратно откусывал угол. Я заталкивал в себя сахар, как уголь в топку. Раз за разом я откусывал, глотал, снова откусывал и глотал, не в силах утолить жажду этого ни с чем не сравнимого наслаждения. Да, да! Утром нас, наверное, повезут в Россию, и утром всему этому наступит конец! Так почему бы мне не устроить себе пир, звериный пир, жадный и мучительный, в ожидании возможной расплаты!

И судьба расплатилась со мной: на следующее утро, в день нашего отправления, я слег. Я оказался негодным для транспорта. Казалось, все мои кишки переполнились кровью. Мне было легко представить русским доказательства. Лагерные ворота отворились. Колонны голодных, отчаявшихся, безутешных и лишенных всякой надежды людей потащились прочь, в бескрайние русские степи. Я остался один.

Я стоял у ворот, и все мои товарищи проходили мимо меня. Они шли, словно скованные цепью. Все молчали, с их губ не сорвалось ни единого слова. Сколько моих верных товарищей было среди них. Куда вы уходите? Кто из вас вернется назад? Сейчас, когда я пишу эти строки, я уже знаю о судьбе одного из них — Филиппа, который очень скоро умер и упокоился в земле.

Ворота закрылись, я остался один, без товарищей. Грустно поплелся я в лагерный лазарет и упал на жесткие нары, чувствуя, как бурлит у меня в животе и как по ногам стекает струйка крови. Я погрузился в странное полуобморочное состояние, ночь и тьма окутали мой дух и все мои чувства. В лихорадке я слышал голос, который, словно нежная мать, пел: «Время, время, ты смог выиграть время! Время, время, время! Постарайся окрепнуть, цепляйся за жизнь, выживи до весны, до первых теплых лучей солнца! И тогда решись и используй последний шанс! Отсюда ты еще сможешь добраться до родины! Должна же представиться хоть какая-то возможность! Не вечно же будешь ты сидеть за колючей проволокой!»


Только на следующее утро, окончательно придя в себя и открыв глаза, я осознал масштаб беды, в которую попал. На жестких нарах лежали стонавшие и плачущие живые скелеты — едва ворочавшиеся на досках бледные и изнуренные больные. Меня положили в «дизентерийное» отделение лагерного лазарета. Все, кто здесь лежал, доходя до состояния полной прострации, страдали кишечными расстройствами. Больной считался страдающим кишечным расстройством, если из заднего прохода у него шла кровь, и он буквально валялся в жидких испражнениях, удержать которые у него не было сил. Надо ли мне подробно описывать этих несчастных? Надо ли рассказывать, что каждый вдох давался ценой неимоверных мук? Надо ли писать о том, как в первые дни меня все время рвало, как отравленного? Рядом со мной страдал один товарищ, который сначала показался мне толстым и упитанным, но поговорить с ним мне удалось лишь через несколько дней. Он сидел на нарах, не произнося ни слова и уставившись в одну точку. Он смотрел словно в пустоту ничего не выражающими глазами. Еду ему приносили, ибо он так ослаб, что не мог самостоятельно передвигаться. Многое стало мне понятно, когда я узнал, откуда он прибыл. Он провел полгода на рудниках в киргизской глуши, где работал под землей. Работал он по двенадцать часов в день. За эту работу он получал скудную порцию жидких щей и сухарь. У него, как и у многих других, стали появляться голодные отеки, которые постепенно становились все больше и больше, до тех пор, пока все его тело не превратилось в раздутый шар. Этому товарищу повезло, так как его санитарным эшелоном вывезли из киргизского лагеря. В Фокшанах его выгрузили, так как он был при смерти. Здесь он должен был снова стать транспортабельным! Каким образом это могло произойти, так и осталось для меня загадкой; насколько я мог судить, одной ногой он уже был в могиле. От этого товарища я узнал, как живется пленным в азиатских пустынях. Рассказывал он мало, медленно и с длинными остановками. Но я все понял. Вокруг угольных шахт жили ссыльные и вынужденные переселенцы. Там нет ни деревьев, ни кустарников. Кругом одни камни и скудная степная трава — этот тоскливый пейзаж простирается до самого горизонта, насколько хватает глаз. Даже для небольшого стада коров, которое держали около шахты, сено привозили по железной дороге. Я спросил его: много ли наших товарищей находятся там?

— Да, — тихо, едва слышно ответил он. — Многие погибли, заболели, стали инвалидами или влачат там жалкое существование в нечеловеческих условиях.

Я сказал, что оттуда можно бежать — через Китай или Иран! Товарищ улыбнулся — это была жуткая улыбка, похожая на оскал черепа, — и сказал, что можно, если ты заколдован от холода и буранов, если ты в состоянии жить без еды и питья. Этот товарищ рассказал мне, что жили они там в палатках и землянках и по утрам были счастливы спуститься в шахту, так как там, по крайней мере, было тепло. Да, мой любезный товарищ, ты рассказал мне все, но скоро наступил день, когда тебя вынесли из барака и погрузили на тележку, в которой перевозили трупы. Холодно и оцепенело смотрели на меня доски нар, на которых ты должен был выздороветь.

Потом рядом со мной появился Эгмонт, камерный певец из Пражской оперы. Оборванный, грязный, исхудавший, он неподвижно сидел целыми днями на нарах, погруженный в свои мысли. Думал он только о своей жене. В лагере Эгмонт перенес тиф. Я пришел в ужас, когда он показал мне свою фотографию, сделанную до того, как началась беда, — со снимка на меня смотрело круглое, счастливое лицо — лицо настоящего оперного певца. Он изменился до неузнаваемости: впалые бледные щеки, глухой голос — этот человек превратился в глубокого старика. «Я не могу больше петь! — сказал он. — У меня сгнила гортань». Он схватился за горло и ничком упал на нары, чтобы я не мог видеть его перекошенного от горя лица. Иногда его вызывал к себе немец, главный врач лазарета. Мой сосед за кусок хлеба исполнял пару песен. Должно быть, это было очень мучительно для моего соседа. Да, далеко мы зашли! Чего только не сделает человек за кусок хлеба!

Находились здесь и товарищи, переведенные сюда из «камышового» лагеря в Констанце. В декабре им приходилось работать по восемь часов, стоя в ледяной воде и срезая камыш, которым крыли крыши хибар, которые строили на русском плацу. Пленных загоняли в камыши кнутами. В конце концов почти все заболели, а многие умерли. Господи, сколько их еще томится в лагерях, оторванных от родины и запертых в лагеря! Сколько их корчится в муках! Сколько их еще умрет — бессмысленно, в страшных, нечеловеческих условиях, изнемогая от болезней. Это совсем другая смерть, как же она не похожа на смерть в бою или под вражеским огнем! Поймите меня правильно! Я очень хорошо знаю, как отвратительна и эта смерть, но у нее совсем другое лицо. Зачем я, вообще, пишу о времени, проведенном в плену? Почему я не пишу воспоминания о войне? Почему я не пишу о событиях периода упорной борьбы и кровавых сражений? Повторюсь еще раз: я пишу об этом, потому что должен, обязан это сделать! Какая-то внутренняя сила принуждает меня это делать. Я должен освободиться от этого позорного времени, которое парализует меня, от времени, с которым связано все самое страшное и дьявольское, что невозможно сравнить ни с чем из того, что мне пришлось перенести в жизни. Только поэтому я пишу. Раны войны ужасны и переполнены до краев кровью. Но куда хуже гнойная, гниющая рана. Это помойная яма, куда бросают поверженного противника. Мало того, в эту яму льется ядовитая пена предательства.

Но вернемся в дом скорби, на нары, на которых боролись, страдали и умирали люди. Приближалось Рождество. Но что я могу о нем написать? Мы знали, что скоро праздник, но что от этого могло измениться? Придет новая благая весть? Явится знамение? С неба спустится ангел? Мы получим утешение? Мы лежали в собственном дерьме, нас беспощадно кусали вши — как вчера, позавчера и неделю назад. Вши ни для кого не делали исключения. Наступил сочельник: все в тот вечер думали о доме. Перед глазами маячил тусклый призрак рождественской елки. Вот и весь праздник. Многие ограничивались тем, что закидывали руки за голову и грезили о прошлом — о детстве, о маме, о братьях и сестрах. У многих при этом выступали на глазах слезы, и люди отворачивались в сторону, чтобы сосед не увидел этих слез. Потом все пропадало, и уже с сухими глазами мы продолжали вспоминать родину.


После Рождества я познакомился с одним товарищем, знавшим румынский язык! Это было как раз то, что нужно! Надо было каждый день учить румынский! Я должен подготовиться! Подготовиться к решающему часу! Весь день я сидел рядом с ним, с трудом заучивая общепринятые слова и фразы. Puine — хлеб, dormi — спать, va rog — пожалуйста, foame — голод, sete — жажда. Как сказать: я немец? Eu sunt niams! Ага: Eu — sunt — niams, Eu — sunt — niams… Готлиб, так звали этого товарища, скоро понял, что у меня на уме, и прямо мне об этом сказал, предложив бежать вместе. Он был далеко не глуп. Напротив, умен и хитер. Я согласился. Конечно, мы оба были очень слабы, но ничего, скоро все изменится. Мы стали напрашиваться на самые грязные и тяжелые работы, чтобы получить лишнюю пайку супа. Когда мы попадали на хлеборезку, то подбирали все крошки. Мы копались в остатках, выброшенных с кухни, пытаясь найти что-нибудь съедобное. Мы хотели во что бы то ни стало окрепнуть телесно; нам надо было встать на ноги, ибо в том состоянии, в каком мы находились, никакой побег был просто невозможен. Мы это знали и понимали, что надо действовать. То, что мы ели, мало отражалось на нашем внешнем виде, но кровавый понос вскоре прошел, и это был значительный прогресс! Сил должно прибавиться! Руки и ноги обретут былую подвижность.

В начале января мы услышали ужасную новость. Было объявлено о формировании транспорта, которым русские собирались эвакуировать из лагеря всех больных. Многих забирали из барака и перевозили в подогнанные железнодорожные вагоны. Многие уже отправились навстречу неизвестному, но от этого не менее ужасному будущему. Но мы с Готлибом спаслись! О, мы поднаторели в хитростях и сумели прикинуться в глазах русских и их немецких прихвостней самыми несчастными, самыми слабыми из всех больных. Мы можем лишь стоять, да и то шатаясь, лица у нас изжелта-зеленые, а на губах пузырится пена. Мы смотрели в глаза русских и что-то бормотали, хрипя и булькая. Мы представили все нужные доказательства — штаны были полны крови. Но именно в тот день мы впервые ощутили прилив сил: мы не желали отказываться от надежды.

Между тем лагерь почти опустел. Остались лишь самые тяжелые и истощенные больные да бесчестные немецкие функционеры. Однажды утром было объявлено, что требуется сто пятьдесят человек для работы на лесоповале в горах Румынии! Прямые, как свечки, и сразу выздоровевшие, мы с Готлибом отправились показывать русской врачихе свои задницы. Мы получили на спины штемпель «3» — годен к работе! Мы выиграли в лотерею у судьбы. Как приятно было ощущать прикосновение мела к коже. Мел описал две кривые загогулины, и это была удача. Нас отправят в горы! Нас признали годными для того, чтобы отправить из лагеря на работы в румынских горных лесах! Там мы наберемся сил! Там мы найдем трамплин, с которого сможем прыгнуть на свободу! Оттуда, дождавшись теплых дней, мы проложим себе путь на родину! Было же сказано, что команда отправляется в лес надолго, на много недель, а может быть, и на несколько месяцев. Потом придет весна, и нам будет совсем нетрудно исчезнуть и затеряться в лесу.

Во всяком случае, до тех пор, пока мы будем работать на лесозаготовках, мы будем знать, что находимся в Румынии, и нам не придется каждый день дрожать, ожидая отправки в страшные степи.

Мы садились в вагон, полные радужных надежд, твердо зная, что никогда больше не вернемся в этот дьявольский лагерь, ворота которого наконец закрылись за нами. Пусть будет что будет! После долгого переезда мы наконец оказались в горах. Поселили нас в старом амбаре. Там было темно и холодно, по помещению гуляли сквозняки. Мы дрожали от холода, прислушивались к себе, думая, сможем ли мы преодолеть то, что предуготовила нам судьба. Дышать было тяжело, не хватало воздуха, каждое движение отзывалось болью в конечностях. Мы были так измотаны и истощены, что в отчаянии испытывали то сладкую надежду, то мучительный страх. Не много ли мы себе вообразили? Не больны ли мы и лишь обманываем себя, думая, что здоровы, только потому, что поддались соблазну? Так мы думали, страдая от боли, но воля неумолимо толкала нас вперед: теперь или никогда! Мы все выдержим! Разве мы не лучше других? Разве мы не оставили уже своих товарищей? Мы пережили первый день, переживем и второй! И мы действительно его пережили и оставили в прошлом. Утром мы жевали свой горький хлеб, а вечером уже были в горной деревушке. Первый этап был пройден. Нас привезли в здание бывшего технического училища и поселили там. Мы разлеглись по нарам и крепко уснули.

На следующее утро на работу нас не погнали. Нам надо отдохнуть, объявили русские. Что? Отдохнуть? Да, отдохнуть. Мы могли болтаться по двору, делать все что нам было угодно и предаваться мечтаниям. Мы могли растопить печку и посушить ноги. «Бежим! — сказал я Готлибу. — Бежим!» Мы остановились в дверях, мороз щипал нас за щеки. Куда, собственно, идти? Куда, если я еще раз скажу: «Бежим»? Ах да, мы убежим в этот простор! В этот широкий простор. Этот изумительный простор! «Смотри, нигде, насколько хватает глаз, нет никакой колючей проволоки. Смотри, вон там идет румынский крестьянин. Вот еще один!» Сердце бешено забилось, готовое выскочить из груди. Я был готов немедленно пуститься в путь. Но пришлось обуздать себя, смириться и, как говорится, не сходить с ума.

— Счастливого пути, — произнес стоявший рядом Готлиб.

— Да! — согласился я, и мы вернулись в теплое помещение.

Я долго лежал на нарах, глядя в выбеленный потолок. Штукатурка во многих местах обвалилась, обнажив дранки, на которых она когда-то держалась. Дранка казалась мне прутьями клетки, но эти прутья можно легко разорвать. Тогда в потолке образуется настоящая дыра. Надо собраться с мыслями, а не думать о всякой чепухе! — одернул я себя. Я наконец закрыл глаза и немного поумнел. Надо проявить терпение. Надо терпеть до тех пор, пока не прекратятся снежные бури, дождаться, когда начнет пригревать солнце. Надо будет подготовиться, чтобы с гарантией исчезнуть отсюда под покровом темной ночи. Я без устали думал, ломая голову над тем, как приступить к делу со всей возможной осмотрительностью и осторожностью. Мысли мои оживились, как никогда прежде. Но спешить мне не хотелось, нахрапом здесь ничего не сделаешь. Но я должен быть первым! Для меня это безусловная необходимость, я должен затаиться и ждать, украдкой наблюдая за другими. Не может быть, чтобы мы с Готлибом были единственными, кто вынашивал планы побега. Кроме того, надо окрепнуть, набраться сил! Надо договориться с румынами, чтобы тайно получать у них еду. Надо каким-то образом это устроить, я не успокоюсь, пока не добьюсь этого. Мне нужна гражданская одежда, но я побеспокоюсь и об этом. Надо попытаться ночью пробраться в деревню, чтобы там украсть все, что мне нужно, а еще лучше найти лояльного румына. Да, так и будет. Главное — не терять времени даром!

Я размышлял о планах, когда в полдень нас вызвали к русскому коменданту. Он обратился к нам. Переводчик повторял за ним фразу за фразой. Сначала комендант рассказал, какой работой мы будем заниматься. Мы внимательно слушали. Под конец голос русского стал живее, и переводчик прокаркал:

— Господин комендант сказал, что здесь нет ни ограды, ни колючей проволоки. Кто попытается бежать, будет расстрелян перед всеми остальными! Горы, снег и холод лучше любой колючей проволоки. Никакие румыны вам не помогут. Все беглецы будут пойманы, выданы и расстреляны! Понятно?

Пока говорил переводчик, русский стоял неподвижно, сохраняя на лице абсолютно бесстрастное выражение.

Это обращение, естественно, не могло меня запугать. Намерение бежать было твердым, и все угрозы отскакивали от него, как горох от стенки. Никакие разговоры об адских муках не могли поколебать мою решимость. Выигрывает только тот, кто ставит на карту все, и я сделаю это без малейших колебаний и промедления. Смехотворно было все, что говорил этот русский! Он что, не был на войне? Он сам разве не оказывался постоянно в положении «или — или»? Разве не лежали мы часами под убийственным огнем, ожидая, что каждую секунду нас может разнести в клочья? И разве здесь невозможно решиться на прыжок? Нет, это и в самом деле было смешно! Но внешне я согласился с комендантом, скорчил серьезную мину, а потом даже говорил товарищам, что было бы чистейшим безумием пытаться бежать отсюда. О, я знал, что делаю. Я непременно хотел быть первым!

На следующее утро мы вышли на работу в сопровождении русских конвоиров. Нас привели на большую делянку. С делянки в горы уходила железнодорожная колея длиной восемь километров. Часть людей осталась внизу, а остальных погрузили на платформы и неспешно повезли в гору. Поезд остановился на опушке густого леса. Здесь нам и предстояло работать. Когда сегодня я оглядываюсь на прошлое и вызываю в памяти эту картину, снова вспоминаю согбенные фигуры выбивавшихся из сил людей, вспоминаю, как они кряхтели и кашляли, как изо рта судорожно вырывались облака белого пара, я снова переживаю унижения того рабства, в которое я тогда попал. Я снова чувствую невыносимо тяжкое ярмо. За каждой тележкой шли русские конвоиры, кричавшие: «Давай, давай, давай!», видя, что кто-то слабеет и едва держится на ногах. Этот крик до сих пор стоит у меня в ушах и продолжает резать слух. Этот крик преследовал меня во сне. «Давай, давай, давай! Быстро, быстро!» Мы слышали этот крик ежедневно и беспрерывно. Здесь мы были не просто пленными, здесь мы стали рабами, которые должны были вкалывать, работать и пахать до полного изнеможения. Здесь нам показали, почему нам еще давали хлеб и почему вообще оставили в живых: для подневольного труда, который стал единственным смыслом нашего существования. Тем не менее я прошу тебя, читатель, не понять меня превратно: я не хочу проклинать русских. В таких вещах нет правых и виноватых. Кроме невероятно жестоких часто попадались добродушные, все понимавшие и даже сердечно относившиеся к нам конвоиры. Да у нас и нет права за что-либо осуждать русских. Я далек от мысли рисовать русских людей черной краской. Слишком часто наши суждения зависимы, слишком часто способность к ним затуманивается телесными страданиями. Мы, безусловно, должны ненавидеть то, что происходило тогда с нами! Это следствие войны.

Но хуже, бессердечнее, чем самые жестокие русские, были совсем другие люди. Мой рот переполняется слюной, и мне приходится сплюнуть, когда я их вспоминаю. Эти другие были немцами! Теми немцами из Национального комитета «Свободная Германия», которые вскоре стали нашими надзирателями на работе. Они стали водить в горы нашу колонну. Их задачей было доставить нас на работу и гарантировать русским заданную производительность и результат. Заступиться за нас было некому. Никто нам не сочувствовал, когда мы, сгибаясь под тяжестью бревен, которые нам приходилось тащить с гор и из ущелий, едва не падали от измождения. Обеденный перерыв, во время которого мы едва успевали съесть свой кусок хлеба, был ограничен до минимума. Строгое наказание ждало всякого, кто осмеливался во время работы отбежать к костру, чтобы погреть над огнем окоченевшие руки. Сначала мы должны были нагружать два вагона древесиной в течение рабочей смены, потом норму увеличили до трех вагонов. Позже нас заставили работать по шестнадцать часов в сутки — и по воскресеньям и по праздникам. Исключений не было. В лагерь мы возвращались в девять или в десять часов вечера, но нередко и в полночь. Там мы получали водянистый суп и без сил засыпали, чтобы на следующий день в пять утра снова отправиться на делянку. Спотыкаясь о ледяные глыбы, утопая в снегу, мы брели к поезду и через низкие борта забирались на промерзшие платформы и ехали в горы. Там мы таскали бревна, обрубали сучья и были счастливы, когда вечером возвращались в лагерь, получали свой суп и на пару часов валились спать. Многие заболевали, ломали кости, а некоторые даже погибали на работе. Колея шла по горам, то есть спуски чередовались с подъемами, и вагоны часто сходили с рельсов, а иногда и опрокидывались, и тогда бревна погребали под собой сидевших на них людей. Такова оказалась замена Фокшан. Дверь клетки снова захлопнулась.

Как люди превращаются в автоматы, как всякое движение совершается без души, как труд теряет смысл? Кто в таких условиях может помышлять о побеге? Кто думает об избавлении, об освобождении? Кто питал страстное желание бежать, избавиться от неволи, освободиться, уйти в горы, в снега, в леса? Где найти для этого огонь, желание, силы? Разве не угасли в нас все порывы к свободе? Кто еще желал большего, чем получить кусок хлеба, а потом повалиться на пол и уснуть мертвым сном? Стали ли мы такими, какими нас хотели сделать — бездушными и готовыми выполнить любой приказ роботами? Стали ли мы окончательно крошечными колесиками гигантской сталинской машины? Я замечал, что и на меня надвигается этот ужас, и изо всех сил старался не поддаваться ему. Когда у меня слипались глаза, после того как нас привозили в лагерь, я незаметно прокрадывался в деревню, где в конце концов нашел румынскую семью, согласившуюся давать мне еду, если я буду приносить им хорошие дрова. Теперь я хорошо представлял себе свою задачу. Я шел к лагерному дровяному складу, набирал столько поленьев, сколько мог унести, возвращался в деревню и досыта наедался мамалыгой и фасолью. Потом в стоявшем на окраине деревни сарае я украл бочарные клепки и, продав их другим хозяевам, получил за них изрядное количество денег. Вы только представьте себе — я стал вором! Я украл то, что досталось людям ценой нелегкого труда. Я прокрадывался к дому под покровом темноты, потом проникал во двор и брал то, что принадлежало мне по праву дерзкого. Я был вне общества, вне законов. Что мне было делать? Ты скажешь, читатель, что это оправдание всех воров? Но то, что я делал, было очень опасным. В любой момент на меня могла наброситься хозяйская собака! Я был очень осторожным, очень ловким и умным вором. Да, это был я, тот самый человек, который сейчас пишет эти строки, но тогда после каждого удачного набега я испытывал удовлетворение, гордость и чувство одержанной победы. Я потерял всякий стыд, воровство доставляло мне настоящее удовольствие. Румыны в противоположном конце села давали мне деньги за то, что я им приносил. Настоящие, реальные деньги! На эти деньги я покупал хлеб и кукурузную муку и варил себе густую кашу во время обеденных перерывов. Товарищи страшно удивлялись; для них было полнейшей загадкой, как я вдруг стал таким богачом. Да, у меня теперь было неоценимое богатство, и мне было наплевать на зависть других пленных. Да, таким я стал. Я был тогда не таким, каким был до этого и каким стал потом. Я жил тогда как настоящий раб, голодный пария, который день и ночь думает о свободе, одержимый тоской и тягой к свободе. В моей голове окончательно кристаллизовались планы будущих действий, и воровством я был вынужден восстанавливать и поддерживать силы. Хитрость стала моей стихией, темное ремесло оказалось успешным. Я накапливал силы перед решительным броском.

Все это не отменяло работу на лесоповале, но я стал работать обдуманно, с прохладцей, не спешил хвататься за самые тяжелые бревна. Я почувствовал, что выдержу все, я был счастлив, ощущая, что мои жилы и мышцы становятся крепче, перестав слабеть. Свист ветра в лесной чаще заставлял бешено колотиться мое сердце. Скоро, скоро, скоро! Как близка сладкая свобода! Она манила, она звала! Но я сдерживал себя, понимая, что время еще не настало.


Однажды утром получилось так, что во время переклички я оказался последним в шеренге. И этого последнего было решено отправить на русском грузовике в город А., расположенный в шестидесяти километрах от лагеря. В городе надо было загрузиться продовольствием. Как только я забрался в кузов, машина сразу тронулась. Спрятавшись за кабину, я, скорчившись в три погибели, кутался в свои лохмотья, стараясь защититься от пронизывающего ледяного ветра. Шофер вовсю давил на газ. Дорога была отвратительная, неровная, вся в ямах и колдобинах. Меня немилосердно швыряло от борта к борту пустого кузова. Что думает человек в такие моменты? Ничего! Такой человек остается один на один с грубой и беспощадной мощью природы, отрекается от себя, превращается в безвольный объект, лишенный мыслей и чувств камень. Когда мы наконец прибыли в А., я действительно превратился в окоченевший промерзший камень. Сначала машина остановилась перед каким-то кабачком. Русский офицер, сидевший в кабине рядом с шофером, вышел из машины. Он сказал водителю пару слов, и тот тоже вышел. Двери кабины захлопнулись, и оба русских скрылись в питейном заведении. Они решили погреться, и я очень хорошо их понимал. Прошел час, потом второй. Мимо проходили люди. Многие из них смотрели на меня и качали головой при виде жалкого создания, скорчившегося в кузове и бросавшего по сторонам испуганные взгляды. Догадывались ли они о том, как мне холодно? Как я мерз? Потом из кабачка вышел громогласный офицер и водитель, и мы поехали на склад. Наступил полдень, и хотел я того или нет, мне пришлось поработать совершенно окоченевшими конечностями. Я носил мешки, таскал ящики туда, куда мне велели. Когда погрузка была окончена, стало совсем темно. Я с удовлетворением отметил, что большая часть мешков была заполнена сушеным хлебом, который русские именуют сухарями. Это было мне на руку, ибо после вчерашнего супа я ничего не ел. Кишки громко протестовали, а желудок свернулся в тугой болезненный узел. Когда грузовик наконец отъехал от склада, я снова сидел в кузове, но на этот раз в приятной компании. Меня окружали огромные, набитые под завязку, мешки с сухарями. Отъехали мы недалеко. Машина снова остановилась возле кабачка, в котором русские снова надолго исчезли. Много ли времени мне потребовалось, чтобы в свете тусклых уличных фонарей развязать тесемку ближайшего мешка? Это и было сделано — быстро и ловко. Так же быстро я набил сухарями все карманы. Потом я поспешно завязал горловину чудовищного мешка, который, правда, похудел после моего налета, и предался занятию, которое всегда успокаивает и утешает людей. Я погрузился в это состояние с головой — я жевал и жевал, жевал без остановки, совершенно забыв о том, что делаю нечто запретное и что мне стоило бы поостеречься. С небес на землю меня спустили появившиеся у машины русские. Поднялся страшный крик, на меня обрушилась свирепая ругань. Они забрались в кузов и выволокли меня оттуда на землю. Я валялся на булыжной мостовой, елозя по ней окоченевшими руками и ногами. Встать я не мог, так как на меня обрушился град ударов кулаками и прикладами. Меня били по голове и спине, ноги в сапогах пинали меня в бока, и при этом оба моих мучителя выкрикивали немыслимые проклятия и ругательства. Потом они устали и столкнули меня в канаву. Мимо шли люди, глядя — не знаю, с какими чувствами, — на эту постыдную сцену. Но наверняка эти прохожие даже не догадывались, что тот, кто, еле ворочаясь, лежал в канаве, вел с собой нешуточную борьбу. Я испытывал почти непреодолимое желание вскочить и вцепиться этим русским в глотки, такой ярости я, пожалуй, не испытывал никогда в жизни. Что бы произошло, если бы я дал волю своему гневу и негодованию? Ничего особенного — раздались бы один-два выстрела, и все мои планы рухнули бы, не начавшись. Истекая кровью, я забрался в кузов и безропотно, забившись в угол, позволил снова везти себя сквозь тьму и холод в проклятый лагерь.

Я снова стал ходить на работу, снова впрягся в тяжкое ярмо, снова втискивался по утрам на жесткие скамьи открытой платформы. Не ропща, я таскал бревна и сучья на стертых в кровь плечах. Но еще более жгучей стала жажда свободы. Время шло, в полдень солнце начало нежно пригревать с небес наши измученные души. Мы даже сбрасывали часть лохмотьев, так как работать становилось просто жарко. Точно так же грело душу предвкушение, оно волновало и заставляло кровь быстрее бежать по жилам. Неужели весна уже на пороге? Не показалось ли мне, что среди покрытых снегом ветвей деревьев слышится тихое пение птиц? Нет, это была лишь мечта, ибо через пару часов снова становилось холодно, и наши бороды покрывались сосульками, а когда мы вечером возвращались в барак, под ногами скрипел снег и раскалывались кусочки льда.

Был уже конец февраля. Бежать было еще рано, но я уже испытывал радость от того, что срок близок. Иногда я отставал от колонны и одиноко брел в темноте по снегу под ясным звездным небом. В эти минуты меня одолевали самые разные мысли. Я думал о моих погибших братьях, и порой мне казалось, что они идут рядом со мной и мы говорим о родине, о доме. У меня начинало щемить сердце при мысли о том, что и на родине я никогда больше их не увижу, но мне казалось, что Фокке кладет мне руку на плечо, а Герберт шутливо толкает в бок. Так мы шли, весело переговариваясь, навстречу вихрю снежинок, улетавших в долину, и Фокке говорил: «Удачи тебе, старик!», а Герберт добавлял: «Не разочаруй нас!» Ночью все менялось. Мне снился убитый пулей Фокке, я смотрел в мертвое лицо Герберта. Когда же мне хотелось расплакаться и обвинить во всем немилосердную судьбу, дорогие покойники протягивали руки к моим устам и останавливали меня. И тогда являлась другая мысль, другие чувства: Германия! В душе начинали празднично звонить колокола, я чувствовал прилив сил и твердо знал, что я выполню задуманное.

Все следующие дни я говорил с Готлибом. Я с огорчением понял, что он колеблется; я очень хорошо это почувствовал. Он говорил, что надо еще подождать, он даже высказывал предположение, что всю нашу команду скоро отправят на родину — нас давно кормили этой утешительной сказкой. Он что, ослеп? Неужели и его живой ум покрыла свинцовая парализующая пелена? Он что, забыл ужасы Фокшан, он что, не помнит, что эту сказку нам рассказывают уже в тысячный раз? Я оставил его в покое и решил бежать в одиночку.

После долгих поисков мне удалось найти в соседней деревне одного румына, на которого я мог бы положиться. Не без колебаний я однажды вечером раскрыл ему свою тайну. Он рассмеялся, когда я все ему рассказал, и, вместо ответа, поставил передо мной тарелку с дымящейся мамалыгой и положил на стол золотистый кукурузный початок. Мы начали действовать заодно. Румын обещал достать для меня гражданскую одежду, а я взамен предложил ему мой рваный китель, форменные брюки и — самое главное — пару валенок. Мне было известно, что в ближайшие дни нам выдадут валенки, так как многие пленные постоянно отмораживали ноги, а наша обувь, в которой нас привезли из Фокшан, находилась просто в неописуемом состоянии. Отсутствие обуви злило меня больше всего, а новые валенки содействовали бы моей удаче. Я приступил к последним приготовлениям, решив бежать в конце марта. В это время было еще холодно, но я был твердо намерен стать первым, а весна была уже близко. Возможно, мне удастся спрятаться в какой-нибудь заброшенной горной выработке и на какое-то время затаиться. Откладывать побег дальше я не хотел ни в коем случае.

Теперь я принялся мучительно раздумывать, какой путь мне избрать. Думал я и о том, в какое время суток следует бежать, чтобы дать себе как можно большую фору. Время между побегом и моментом обнаружения моего отсутствия должно быть максимально большим, меня не должны хватиться сразу. Надо было продумать все мелочи. После всех этих раздумий мне в голову вдруг пришел великолепный план: нельзя идти туда, где меня, скорее всего, будут искать. Уходить надо в противоположном направлении. Нельзя было уходить по дороге через холодные горные районы, в опасную область на границах между Румынией, Венгрией, Австрией и оккупационными зонами. Этой опасности мне хотелось избежать. Там очень легко погибнуть. Это был действительно очень опасный прямой путь, полный ловушек и неожиданностей. На этом пути меня просто разорвут пущенные по следу собаки. Нет, я выберу направление, где никому не придет в голову меня искать. Надо идти в направлении Констанцы, к Черному морю, попытаться проникнуть на пароход и пересечь Средиземное море, а оттуда, если повезет, попасть в Америку. Мне надо было лишь оторваться от русских. К тому же я знал, что в Констанце сходятся многие морские пути. Самое главное — уйти от русских, тогда передо мной откроются какие-то новые возможности. Здесь, конечно, у читателя может возникнуть вопрос: а чем ты собирался все это время питаться? Этим вопросом я в то время даже не задавался, ибо тогда я бы вообще не решился на побег. Единственной моей опорой было мужество и непреклонная воля преодолеть все трудности и препятствия. Я решил бежать через один-два часа после вечерней переклички. Все уснут, и я получу фору длиной в ночь. Я был готов к побегу. Но его все же пришлось немного отложить.

Так случилось, что мои первоначальные планы оказались вдруг перечеркнутыми: утром 2 марта обнаружилось, что на месте нет трех наших товарищей! Они меня опередили! Они решились на побег первыми! Три товарища, от которых я меньше всего ожидал такой дерзости. Теперь мне пришлось притвориться всем довольным и равнодушным. Я ошибся. Надо признать, что я плохо понимаю людей, я оказался ненаблюдательным и нерасчетливым. Можно считать, что под моими ногами обвалилась первая опора. Реакцию русских на побег нетрудно себе представить: усиление патрулей, постоянный надзор со стороны русских солдат и немецких полицейских. За попытки к побегу нам грозили жесточайшими карами, наказание полагалось даже в случае малейшего подозрения. Для меня это означало, что фора сократится с целой ночи до пары часов. Если же случай будет не на моей стороне, то у меня может не оказаться даже и этого. Ночные переклички проводили нерегулярно и неожиданно, часто среди ночи.

Гораздо хуже всех этих новых трудностей был трусливый страх товарищей, опасавшихся потерять свое жалкое благополучие и принявшихся внимательно следить за всяким, кто пытался отделиться от общей массы. Стоило кому-нибудь задержаться с явкой в барак на четверть часа, как среди боязливых пленных начиналась паника. Многие были готовы донести лагерному начальству об опоздании. Стоило комуто сделать несколько шагов к воротам, чтобы просто размяться, как в помещении тотчас стихал храп и наступало напряженное молчание, которое вновь сменялось храпом, как только дверь хлопала второй раз. Собственно, и сон был наполнен трусливыми предчувствиями, отравлен трусостью и малодушием. Словно жабы лежали они на полу, и меня просто тошнило от их подлой трусости. Конечно, им приказали внимательно следить друг за другом и предупредили, что если кто-то снова сбежит, то отвечать за это придется всем. И им стало страшно, они и в самом деле испытывали страх, унизительный страх, помогавший им сохранить спокойствие, как жабам в стоячем болоте. Хитростью и коварством защищали они свое болото. На полу лежала орда доносчиков, готовых на любую подлость и низость. Ах, как все это было противно, мелко и отвратительно! Не было даже проблеска светлых мыслей, не осталось ни сил, ни порыва к сопротивлению; не было больше чувства локтя, чувства товарищества, никто не желал удачи тем смельчакам, которые решились взять в свои руки собственную судьбу. Почему они не думали об этом, засыпая по ночам? Почему они не могли просто не заметить, если кто-то тихо встал и пошел к выходу? Почему это не приходило им в голову? Разве не самое подходящее время — время смены караула? Разве не могли бы они сказать, что да, кто-то вышел из помещения пять минут назад, но они думали, что он пошел в туалет? Если бы охрана не обнаружила его там, то разве это усугубило бы их вину? Почему они так не думали? Почему они портили мне жизнь, почему я должен был измышлять всякие хитрости против них, против моих товарищей? Этого я не знаю. Это было отвратительное, мерзкое чувство. Я был одинок, но мне было совершенно ясно одно: мне не понадобятся все мои десять пальцев, чтобы сосчитать дни до моего побега.

Так я думал тогда. Сегодня я сижу за чистым столом и записываю свои тогдашние мысли. В своих фантазиях я снова переношусь в то бедственное время, и происходит нечто странное: всевидящий дух заставляет руку замереть над листом бумаги — что сегодня ты думаешь о том времени? О жабах? Об отвратительных трусливых тварях? Действительно ли все они были негодяями, подлецами, скотами, собаками? Мне начинает казаться, что стоит прислушаться более чутко, и — смотрите! — вот рядом со мной сейчас стоит человек, которого не было тогда. Этот некто подходит ко мне все ближе и ближе — вот его уста уже склонились над моим ухом. Потом он тихо, но до ужаса отчетливо шепчет: «Подумай о том, чтобы ты сам стал делать, если бы рядом с тобой не было того другого?» Он протягивает руку в ту сторону, где до сих пор никого не было. Я поворачиваю голову и вижу этого другого и узнаю его. Я хочу окликнуть его, но он удаляется, словно не хочет, чтобы его назвали по имени, потом он снова появляется, но зовут его уже иначе, но это тот же самый другой. И каждый раз, когда я вижу, как он, уйдя, снова возвращается, он носит другое имя, но это тот же человек. Моя кровь начинает кипеть, неведомая сила разливается по жилам, меня буквально разрывает от томления. Другой корчит забавную гримасу и дает понять, что теперь я могу назвать его настоящим именем. Некто, склонившийся к моему уху, отчетливо шепчет: «Теперь ты все понимаешь?» Мне все становится ясно, и я могу произнести: «Ты мой все понимающий дух. Но где ты был тогда?» — спрашиваю я, и он улыбается в ответ…

Но довольно этих умствований; вернемся к превратностям тех волнующих и взрывоопасных дней. Я словно сидел на иголках и не мог найти ни времени, ни покоя, чтобы собраться с мыслями. Я пробрался к моему румыну, я не утерпел — но что вы хотите? Я буквально вцепился в него, я тряс его, я заглядывал ему в глаза и с жаром говорил с ним, лихорадочно подыскивая слова из моего скудного румынского лексикона. Я говорил, что надо спешить, что я не могу, не смею больше терять время! Так как он молчал, ничего мне не отвечая, я пылко обернулся к иконке, висевшей в углу его убогой хижины, и с жаром обратился к Господу на языке моей возлюбленной родины. Это сломало лед. Когда я медленно повернул голову и посмотрел на хозяина дома, посмотрел так проникновенно, так печально, как, наверное, никто и никогда на него не смотрел, то заметил, что в его глазах между длинными ресницами стояли слезы. Я снова подошел к нему и молча остановился. Я почувствовал, что сумел тронуть его за душу. Он позвал плачущую жену и послал ее в кладовую. Вскоре она вернулась. На руках висела румынская одежда. В правой руке она несла пару старых опинчей. Я сбросил рваную серую военную форму и нарядился в сельский румынский костюм. Посмотрев на себя в большой осколок зеркала, я невольно рассмеялся. Кто бы мог распознать в этом человеке немца? Кто бы смог догадаться, что этот человек стремится на далекую родину, при мысли о которой под старой, заплатанной румынской блузой его сердце бьется, как кузнечный молот? Со счастливым замиранием сердца смотрел я в зеркало на свое перевоплощение: остроносые постолы на обмотанных, по обычаю, вокруг голени ремнях; старые армейские коричневые кальсоны, заштопанные во всех местах, домотканое хайнэ, прикрывшее армейский свитер. На остриженной голове красовалась смушковая шапка кэчулэ — символ и гордость любого румына. Под носом висели усы, как у моржа, да и все остальное очень успешно превращало огонь и молодость в медлительность и крестьянскую простоту. Теперь я был снаряжен в путь. Для полноты картины не хватало только валенок. Но валенки были уже получены, и завтра их нам раздадут. А послезавтра? Послезавтра я снова стану полновластным хозяином своей судьбы!!

Эти мысли жгли меня, словно огнем, приводили мою душу в экстаз, заставляли вибрировать каждую клеточку моего тела. Близился заветный час, близился тот момент, о котором я непрерывно думал столько дней и ночей. Послезавтра! Послезавтра ночью все решится. Преисполненный несказанной благодарностью, я сжал руки верного румына, но этого было мало, я обнял его за плечи, но благодарность переполняла меня настолько, что я разразился слезами и бессвязно заговорил. Он не понимал того, что я говорил, ибо у меня не хватало румынских слов для этого — только родным языком мог я высказать все, что было у меня на сердце!

Но этот всплеск эмоций быстро прошел. Сторонний наблюдатель мог бы его и вовсе не заметить, если бы следил за мной не слишком внимательно. Я взял себя в руки — и, как я уже сказал, за пару секунд — сел на низенькую табуретку — непременный атрибут румынского деревенского дома и, подняв глаза, совершенно спокойно произнес слово, которое хотел произнести. Duminica — звучит это слово по-румынски и означает «воскресенье». Сделав короткую паузу, я добавил короткий глагол, наполнивший смыслом и значением первое слово — fugi, сказал я спокойно и непринужденно, и теперь мой друг знал, что в воскресенье я собираюсь бежать и что решение это не может быть изменено.

— Noapte? [1] — спросил он.

— Da [2], — ответил я, и все стало окончательно ясно.

В воскресенье, поздним вечером, я приду к нему с парой валенок и покину его в обличье румына, я уйду в ночь, чтобы уже никогда не вернуться.

Все было так понятно и так просто.

Но силы тьмы, видимо, не желали отпускать меня на свет. Они нанесли удар, вселили в меня чувство леденящего ужаса, заставившего вздрогнуть от страха все мое существо. Во дворе яростно залаяли хозяйские собаки, и через секунду в дверях появились двое немецких пленных — два моих товарища. По их лицам было ясно, что они немало удивились, увидев румына, который только сегодня днем еще был немцем. Они просто онемели от изумления. Молчал и я, изумленный не меньше их.

Они пришли, чтобы обменять старый китель на что-нибудь съестное. Это не была заранее запланированная сделка. Они зашли в первый попавшийся дом, чтобы выменять китель на хлеб или мамалыгу. К этому трюку пленные прибегали часто, и иногда им действительно удавалось что-то получить взамен. Надо же было случиться, что они зашли в дом моего помощника именно в тот момент, когда я проводил генеральную репетицию побега. Первой мыслью было встать и выйти в темноту, не откладывая дело до воскресенья. Но я тотчас отбросил эту мысль: румын мог пустить по моему следу собак — ведь я не принес ему обещанные валенки! Я хорошо его понимал: всякие сентиментальные чувства и благосклонность мигом улетучиваются, когда не исполняются деловые обязательства. Я промолчал, ожидая, когда мне в голову придет какая-нибудь удачная мысль, и она не заставила себя ждать. Это была сумасшедшая мысль, и я с ходу огорошил ею нежданных гостей: скрывать мои намерения было бесполезно, слишком они были явными, и я сказал им о своем плане и призвал присоединиться ко мне. Я лицемерно солгал, сказав, что все это время просто мечтал найти одного-двух товарищей, но, к несчастью, пока не смог их отыскать. Они молоды, заливался я соловьем, и было бы просто смешно, если бы все вместе не нашли способ обхитрить русских. Я призвал на помощь все свое красноречие, с непередаваемым, напыщенным пафосом я обрушивал на их голову хлесткие фразы. Я говорил о нашей презренной, недостойной жизни, рисуя картины возвращения на родину. Я напирал на то, что наша скотская жизнь вытравливает из нас все человеческое, что она отупляет, отнимает простейшую мысль о том, что надо изменить эту жизнь, бежать отсюда, покончить с этим жалким существованием, для чего требуется намного меньше мужества, чем то, которое они тысячи раз проявляли на фронте. И знаешь, читатель, я не промахнулся! Впервые в жизни я понял, что такое сила слова! Они слушали меня внимательно, ловя каждое движение моих губ. Они были ошеломлены, они с такой страстью внимали моим словам, что я понял, что сумел воодушевить их. По лицам этих отчаявшихся созданий я, к вящей своей радости, видел, что сумел покорить их. Они согласились, решив, что стоит в ближайшие дни попытать счастья втроем. Я сказал, что им надо как можно скорее добыть гражданскую одежду, чтобы они видели, что я настаиваю, что я ничего не скрываю, и прониклись бы ко мне доверием. Я ничего не сказал им про воскресенье. Я ничего не сказал про послезавтра. Мне хотелось только одного — чтобы они молчали…

Поступил ли я низко? — задаю я сейчас вопрос себе и тебе, читатель. Бывают в жизни времена, когда мы остаемся одни, когда нам надо защититься от любого вмешательства извне, когда любая хитрость может считаться оправданной. За долгие дни и ночи, что я обдумывал подробности будущего побега, я пришел к выводу, что бежать надо одному, чтобы ни от кого не зависеть. Я не мог, не имел права опереться на непредсказуемый характер спутников. Я не мог наверняка знать, на что они способны и на сколько времени хватит их упорства и воли. Слишком много разочарований пришлось мне пережить, слишком хорошо стал я видеть подноготную людей, чтобы не понимать, насколько переменчивы людские характеры. Из ста пятидесяти своих товарищей я не знал никого, кому бы мог доверять, никого, кто мог бы сравниться со мной своей силой и волей. Может быть, среди нас и были такие люди, но я не знал их и не общался с ними. Следовательно, бежать я должен был один. Дорога домой будет тяжела, и я не мог обременять себя ненужными попутчиками.

Весь следующий день прошел в тревожном ожидании.

Будут ли молчать те двое, что стали невольными свидетелями моей тайной подготовки к побегу и решили, что и они ее участники? Я продолжал носить маску безропотного смирения и лишь время от времени подмигивал этим двоим, чтобы подбодрить их и призвать к молчанию. Согнувшись в три погибели, со стонами и вздохами, мы, как обычно, таскали бревна; рабский труд, подневольный, как на барщине, под кнутом надсмотрщика. Насколько же легче было сегодня этим двоим при одной мысли о том, что скоро все это будет позади. Нет, я больше не сомневался: они меня не выдадут! Они наверняка живут сейчас только одной мыслью — мыслью о возвращении на родину. Как могут они колебаться и сомневаться, если перед глазами вспыхнул факел свободы? Но хватит ли им сил продержаться оставшееся время, не поймут ли они, что им уже нечего терять? Они должны молчать до завтрашнего вечера. Всего-то до завтрашнего вечера должны они сохранить веру в успех побега. До этого времени в их души не должно закрасться сомнение, колебание или подозрение. Они должны похоронить в душе эту тайну, молчать о ней. Мысленно я заклинал их молчать. До завтрашнего вечера, до завтрашнего вечера должны они предаваться мечте, должны оставаться под чарами моей хитрости! Да, после моего побега они почувствуют себя обманутыми, и от одной этой мысли на губах моих начинала играть дьявольская усмешка. Да, это было дьявольски низко, но я был сыт по горло бесчестным и подлым поведением моих же товарищей, с которыми мне приходилось каждый день сталкиваться. Теперь настала моя очередь посмеяться над ними, теперь я помашу им ручкой, и пусть они потом злобствуют сколько их душе угодно!

Наступил предпоследний вечер. Я ликовал: после работы нам раздавали валенки, и я получил свою пару. Теперь у меня в руках был ключ от выстроенного с таким трудом дома: дом готов, а я готов к переезду. Завтра, в это же время я лягу и притворюсь спящим. Потом, когда все уснут, я встану и, соблюдая осторожность, прокрадусь к двери, как призрак, как беззвучная тень, как ловкая кошка, неуловимая, хотя и живая. Никто меня не услышит, а скрипучую дверь я открою в тот момент, когда скрип заглушат громкие стоны и оглушительный храп. Я буду пробираться босиком с валенками в руках. О, я перехитрю этих остолопов, они ничего не услышат и ничего не заподозрят. Пусть спят спокойно! Потом я стрелой помчусь в ночь, словно молния проскочу я опасность и наутро буду свободен!

Но все вышло по-другому.

Перед последней ночью бывает еще предпоследняя. Все было кончено! Мои планы рухнули, развалились, как карточный домик. Мои расчеты не оправдались. Не осталось никакой надежды. Меня предали!

Подлость совершилась быстро и неожиданно. Лицемерие и ложь перестали прятаться, выступили вперед, набросились на меня и нанесли свой удар, требуя жертвы. Предательство и измена жестоко надсмеялись надо мной. Подлость восторжествовала! Среди ночи в нашу спальню ворвались лагерные полицейские и с руганью, избивая меня по дороге, поволокли в кабинет одного типа из «Свободной Германии». Я до сих пор во всех подробностях, очень отчетливо, помню эту картину. Отвращение и тошнота подступают к горлу, когда я снова представляю себе эту позорную и постыдную сцену. Мне хочется плеваться, когда я мысленно вижу, что тогда происходило. Они стояли вокруг стола, на котором горела свеча. Они не были похожи на чертей, эти ничтожества, нет, они, скорее, напоминали мелкую, грязную, гнойную нечисть. Мешок, ком, метастаз старой отвратительной болезни — предательства, низости и измены — вот что направляло их действия. Ужасен был их вид, меня обуял ужас — казалось, в этой тесной комнате собралась вся мирская нечисть. Я стоял перед ними в своей рваной одежде, безвольно опустив руки. Я понимал, что практически стою на эшафоте под петлей, готовой обвиться вокруг моей шеи. Моими палачами были немцы! Скажи мне, читатель, скажи, что я должен был тогда понять и прочувствовать? Я по очереди смотрел на них, моих самозваных судей! «Ты свинья! — говорили они мне. — Ты грязная собака!» — говорили они. Они брызгали слюной, стараясь выведать то, чего не сказал им предатель. Я не отвечал. Они могли сколько угодно на меня напирать, ругаться, кричать, хватать меня за горло, бить своими грязными руками, грозить мне какими угодно карами. Я ничего не говорил, я просто молчал. Я знал только одно: в эти минуты я теряю все. Но при этом не забывал все время смотреть им в глаза, чтобы они знали, как сильно я их презираю, чтобы сами ощутили всю свою несравненную низость. Они это хорошо чувствовали и от этого приходили в еще большую ярость. О происшествии они уже успели доложить русскому коменданту. Взяли они и тех двух товарищей, которые случайно оказались посвящены в мои планы. Один из них не утерпел и рассказал о происшедшем человеку, которого считал своим лучшим другом. Естественно, я был главным виновником, и вся буря обрушилась именно на мою голову. В конце концов было решено, что на следующий день нас отправят в Фокшаны, где нас ждало достойное и примерное наказание. Что это означает, понимал не только я, но и эти два олуха, которых, как выяснилось, я не зря хотел перехитрить. В Фокшанах нас ждала жестокая расправа — помещение в карцер на хлеб и воду, и просидеть в этой камере пыток нам пришлось бы до отправления следующего транспорта в Россию, в Сибирь. Таковы были наши невеселые перспективы, и сами можете судить, каково было в тот момент мое душевное состояние.


Существует ли на небесах Великий и Всемогущий, направляющий ход истории, не гнушающийся вмешиваться в миллиарды отдельных жизней на нашей затерянной в глубинах космоса планете, доходить до нужд и чаяний каждого отдельного человека? Прежде чем ответить, дорогой читатель, послушай, что произошло дальше.

На следующий день, когда мне должен был прийти конец — ибо я бы не пережил его, — на мою долю выпал шанс. Он был невелик, но я должен был им воспользоваться. Что должен делать осужденный на смертную казнь, обнаружив, что тюремщики забыли запереть дверь его камеры? Он, несомненно, выбежит прочь, не думая об охране и опасностях! Именно так случилось и со мной. Однако слушай. Утром следующего дня, а это было именно Duminica, в несусветную рань, появился русский майор, который был обязан следить за работами нашей «бригады». Наш комендант сильно заволновался. Это волнение распространилось по лагерю, как круги по воде. Было приказано выгнать на работу всех — и больных и здоровых. В лес надо было отвезти всех, включая парикмахера, который брил охранников и двух поваров с кухни. Исключение не было сделано даже для предателей из «Свободной Германии», которые в обычные дни предавались счастливому ничегонеделанию. Мой шанс заключался в том, что на работу погнали и меня. Отправку нас троих в Фокшаны отложили до понедельника. Естественно, работать мы должны были там, где с нас не спускали глаз, чтобы не возникло возможности и соблазна бежать. Да и кто мог подумать, что кто-то решится на побег в таком месте? Попытка к бегству означала смертный приговор. Это было бы полнейшей бессмыслицей — пытаться бежать, чтобы быть на следующий день поставленным к стенке. Тем не менее для меня это был шанс! Я снова окажусь в горах, в лесу, и я был преисполнен решимости бежать, если — пусть даже на миг — окажусь вне поля зрения охраны.

Мы зашли в глубь леса; рядом со мной находился русский охранник. Мне приказали работать на большой вырубке. Русский закурил папиросу и выпустил сквозь зубы клуб дыма.

Может быть, магазин его винтовки пуст? Здесь так мирно и спокойно…

Я начал горбатиться над расколотыми стволами срубленных деревьев, время от времени поглядывая на опушку леса. В одной стороне было тихо — не доносилось ни стука топоров, ни голосов. Там никто не работал — там ждала меня свобода! Что, если я просто побегу? Может быть, винтовка действительно не заряжена — эта железяка, что висит у него на плече? Из нее, вообще, можно стрелять? Может быть, она сломана, может, у нее ствол насквозь проржавел? Может, она взорвется в руках стрелка и пуля меня не достанет? Какой же это будет выстрел, если разорвет ствол? Может, мне стоит… Это был полный бред расстроенной нервной системы! Уйти я не мог! Это было невозможно. С равным успехом я мог просто подойти к русскому и сказать: «Застрели меня!» Смятение и хладнокровие, лед и пламя — все смешалось у меня в мозгу! В груди бушевал огонь. Думаю, мое сердце за тот день выполнило свою трехдневную норму.

Стало темнеть. Русский подошел ближе. Работавшие со мной товарищи тоже не спускали с меня глаз. Господи, долго еще? Когда же я сорвусь с поводка, сдерну с себя ненавистный ошейник? Наступила ночь, и нас повели в долину. Но я еще не был окончательно сломлен! Я еще не покорился судьбе. Я могу, я должен схватить ее за глотку. Всеми своими обостренными чувствами я ждал того мгновенья, когда внимание охраны будет чем-то отвлечено. Этот момент должен был наступить, когда мы приблизимся к лагерю и когда прозвучит команда «Разойдись!». Это будет решающий момент, который я не имею права упустить. Как всегда, в этот момент возникнет суматоха, так как все ринутся к лагерю, охваченные одним желанием — скорее получить порцию супа и кусок хлеба. Но прежде чем выкликнут мою фамилию, я успею выбежать из толпы и скрыться за темным углом какого-нибудь строения. Тогда я окажусь под оберегающим покровом ночи, я побегу к моему румыну, потом я вброд перейду речку, чтобы не делать круг до моста. Этим я выиграю время — целых десять минут. Если учесть, что охрана не сразу обнаружит мое исчезновение, что им понадобится время, чтобы найти дом румына, который они знают только по описанию, то я успею переодеться и все же претворить в жизнь свой план так, как я его задумал. Правда, у меня не будет той форы, на которую я рассчитывал.

С этими мыслями я спускался с горы, и чем ближе становилось решающее мгновение, тем меньше оставалось во мне человеческого. Мне казалось, что я превратился в маленькую светящуюся точку без тела и имени, стремящуюся туда, где она либо без следа растворится, либо вновь обретет кровь, плоть и имя.

Так я шел навстречу своей судьбе, и мне удалось сделать то, что мой рассудок, мой ум считали решительно невозможным. Заветная секунда наступила, и я исчез, исчез во мраке темной и опасной ночи. Исчезнув, я побежал. Я бежал как одержимый, бежал за жизнью! Я перелезал через заборы темных, зловещих садов, увязал в кустах и живых изгородях, прокрадывался мимо крестьянских хижин. Ничто не могло меня остановить, и даже когда начинали лаять огромные псы и дворняжки, я не останавливался, а с бешено бьющимся сердцем бежал дальше до тех пор, пока очередной хуторок не оставался позади. Теперь вокруг простирались открытые поля, и мне приходилось перепрыгивать через замерзшую стерню. Я уходил все дальше и дальше! Вот и незамерзающий ручей. Я перешел его вброд по колено в воде. Я задыхался, мне не хватало воздуха, сердце билось так сильно, что, казалось, было готово выпрыгнуть из груди. Вот я добежал до пригорка. Теперь наверх! Потом спуск, и я наконец войду в нужный мне дом. Добежать — вот единственная мысль, которая билась в моей голове, как птица в клетке. Собрав последние силы, я без остановки вбежал на изрезанный выбоинами холм. И вот я стою перед дверью. Я бы сломался, если бы был таким человеком, каким был до плена или каким стал сейчас.

Я помедлил, как мог утишил дыхание, дождался, когда сердце перестанет колотиться, и постучал в дверь.

Конечно, хозяева заметили, что я был весь в поту, что у меня трясутся руки и колени, что я хватаю ртом воздух. Но я спокойно произнес румынское приветствие. Мне, конечно, пришлось солгать, чтобы хозяева не заподозрили, что погоня преследует меня по пятам.

Да, все было в порядке — было воскресенье, наступила ночь, и я пришел с валенками. Мне тут же выдали румынский наряд — куртку, опинчи, кэчулэ! Я торопливо переоделся. Нервы мои были натянуты до предела. Я был вынужден сохранять видимость спокойствия, но ежесекундно прислушивался — не рычат ли на улице собаки. Все, готово. Я натянул на лоб меховую шапку.

Я чувствовал себя как на пороховой бочке, к которой подведен бикфордов шнур.

Мне предложили на дорогу поесть мамалыги.

— Nui!! [3] — воскликнул я с излишней, пожалуй, резкостью и опрометью бросился к двери. Мне хотелось бежать, бежать в ночь — там темно, там не видно ни зги, и кто знает, может быть, мне повезет…

— Ага… Да, да…

Мне сунули в руку небольшой хлеб, я схватил его, сунул под мышку и кинулся прочь.

— Bun drum! [4] — успела крикнуть мне вдогонку жена хозяина, но я с трудом уловил эти слова — их отнесло в сторону порывом ветра.

Лес принял меня в свои объятия, горы приютили. Я был один, совсем один. Я сам это сделал. Теперь моя судьба была в моих руках.

Ты прошел со мной весь этот путь, читатель. Теперь мы остановимся и переведем дух. Сейчас мы снова перенесемся в начало моего рассказа, к костру в заснеженном карпатском ущелье, куда я примчался, как затравленный гончими зверь. Попытайся представить, какие мысли одолевали меня, пока я смотрел на рыжее трескучее пламя.


Над горами начал расползаться белесый свет.

Медленно, словно ощупью, он опустился на леса и начал выталкивать из них застоявшуюся ночь.

Наступил рассвет.

Утро дохнуло холодом в мое убежище. Я встал, но тотчас, скрючившись, опустился на снег. Тянущая боль свела ноги. Я задумался о причине, но в тот же момент понял, что дрожу. Я сразу заметил, что между деревьями посветлело. От догоревшего костра поднимался серый мутный дым — тонкими струйками он медленно поднимался вверх между древесными стволами. Я вгляделся в дым и проследил за ним глазами. Взгляд мой уперся в небо. Сквозь ветви на меня смотрел бледный, только что наступивший и неизвестно что суливший мне день.

Я снова поднялся и остался стоять до тех пор, пока не прошла боль. Засыпав снегом тлевший костер, я побрел дальше.

Такая вот картина. Но было в ней и еще что-то.

Знаком ли тебе, дорогой читатель, тот час, когда ночь и день вступают в борьбу друг с другом? Приходилось ли тебе оказаться в этот час совсем одному? Вокруг ни одного человека, ни одного дома, ни одного клочка знакомой земли, ты не знаешь, что у тебя впереди и что сзади, ты потерял представление о том, где лево и где право. Какая-то сила бросила тебя в это никакое, промежуточное время и забыла о твоем существовании. Тебе знакомо это состояние? Ты отвечаешь: нет! Или ты все же медлишь с ответом? Позволь, я спрошу еще кое о чем: что ты почувствовал бы, оказавшись в этот жуткий, гнетущий час, в это сверхъестественно страшное время, при этом отчетливо понимая, что со всех сторон тебя подстерегают беды и несчастья, грозящие убить, уничтожить, истребить тебя? Как отреагировали на это твое сердце, рассудок, душа? Непреодолимый ужас нахлынул бы на тебя, пронизал бы тебя до мозга костей. У тебя возникло бы такое ощущение, словно ты наткнулся на злого кобольда [5], а не на заячьи норы и узловатые корни деревьев. Этот страх парализовал бы тебя, сделал беспомощным. В полной растерянности ты обратился бы в бегство, стремясь убежать от этих чувств — именно от чувств, — так странно и страшно подействовали бы они тебе на нервы. Растерянность и беспокойство затянули бы тебя в водоворот, поставили бы на грань паники! Так подчас действует природа на представителей рода человеческого.

Признаюсь, воодушевление только что пережитых часов очень быстро поникло ранним утром первого дня свободы, и призрак безысходности грозил разнести вдребезги все мои благие намерения.

Но счастливы живые! Солнце и в это утро поднялось над горизонтом во всем своем величественном сиянии, залив своими лучами гребни гор, омыло пустоту страшного леса и успокоило мою смятенную душу. Солнце утешило меня, влило новые силы в мое тело. В золотом пламени растаяли бесцветные духи отчаяния. Лес ожил и задышал. Его соки оживили и меня, словно я был дитя леса, его зверь, которого он никогда не устанет защищать. Отныне я не был для него чужаком, отверженным. Я был под охраной природы, став ее родным сыном. Солнце преобразило меня.

Вскоре я остановился на краю поляны и всеми своими помыслами отдался молитве. Я молился этому величию, этой красоте, этой власти, которая никогда не покинет свои живые творения. Так я сидел, погруженный в восхищенное созерцание, пока мороз не напомнил мне, что пора идти дальше. Наверху было холодно, на вершинах гор лежал нетронутый снег. Наверное, моя одежда неплохо выглядела со стороны, но на самом деле это были жалкие лохмотья, ничуть не согревавшие и не защищавшие от холода. Заранее я, признаюсь, об этом не подумал. У меня не было кальсон и нижней рубашки. Единственное, что покрывало мое истощенное тело, — это разлезшийся на нитки военный свитер, на который было надето румынское хайнэ. Снизу меня прикрывали еще более тонкие штаны без подкладки. Штаны скоро продырявились, и в дырах проступала посиневшая от холода кожа. Ноги, поверх опинчей, я обмотал парой тряпок. Однако на голове у меня красовалась кэчулэ, которую я надвинул глубоко на уши. Эта шапка была символом моей воли, и всякий раз, когда я касался рукой ее меха, я вспоминал, на что я решился. Эта шапка была для меня как бычий лоб, украшенный грозными рогами. Ничто не сможет остановить меня на пути к свободе!

Я никого не удивлю, если скажу, что все время находился в движении, и моя бедная одежда — как бы я ее ни проклинал, как бы я из-за нее ни мучился — очень неплохо мне служила (при соблюдении осторожности, конечно), так как такого оборванца охотно приглашали на огонек погреться у печки.

Так начался первый день моих долгих странствий. Собственно, это путешествие на самом деле началось с того момента, когда я поднялся с пня на поляне и пошел дальше под восходящим солнцем, не испытывая больше ни тени страха. Свободно и пружинисто шел я навстречу своей цели, ориентируясь по золотому светилу. Я шел на восток. В горах трудно идти прямо. Снег уже осел и не мешал идти, но путь мне преграждали многочисленные ущелья и лесные завалы. Но в ушах моих оглушительно звучала мелодия свободы, я без устали продолжал путь, преодолевая подъемы, перепрыгивая через ручьи и трещины. Вокруг не было ни единой человеческой души, я был один, и меня переполняло ликование, я наслаждался сладостью успешного побега из неволи. Нет, мне не встретился ни один заблудившийся румынский дровосек, за мной никто не гнался! Я стал лесным человеком, и вокруг простирались мои владения. Я чувствовал себя родней Пана, в священном гневе я мог заставить трепетать всякое дерево, каждый сук, я мог смертельно напугать любого, кто посмел бы попытаться накинуть на меня петлю. С такими мыслями я шел и шел, наедине с самим собой, не встретив на пути ни одного человека.

Только один раз встретилось мне живое существо — это был Рейнеке, Рейнеке-Лис, мой рыжий заблудший сотоварищ. Лиса возникла передо мной — в двух шагах — совершенно неожиданно, словно из-под снега. Зверь остановился и принялся в недоумении мерить меня оценивающим взглядом. Лис был непритворно удивлен и всем своим видом, казалось, спрашивал: что ты-то здесь делаешь? Но, не дождавшись ответа, зверь молниеносно скользнул в подлесок и исчез из вида. На прощание мелькнул лишь кончик огненно-рыжего хвоста. На меня нахлынула теплая волна радости, и я сделал два быстрых шага к надломленному ветром буку. Поддавшись неожиданному чувству, я прижался щекой к жесткой коре. Мной владела лишь одна мысль: как мне хорошо, как мне хорошо! Я испытывал невыразимую нежность. Лес, как возлюбленная, дарил мне тепло и ласку.

Я шел, бежал, поднимался в гору, спускался вниз, перепрыгивал через расщелины и трещины, оставляя позади долину, где сейчас бесновались в бессильной злобе мои преследователи. Я чувствовал себя в безопасности — во всяком случае, в тот момент.

Тот первый день вновь обретенной свободы останется в моей памяти до конца жизни во всех подробностях. Вот и сейчас меня вновь уносят мои воспоминания.

Мне преградила путь глубокая расщелина. Я остановился, не зная, как ее преодолеть. Внизу, по ее дну, с шумом протекал ручей, разбухший от талого снега. Сначала я решил обойти неожиданное препятствие. Битый час я тщетно бродил вдоль расщелины, но над ручьем нависали лишь клочья потемневшего снега. В конце концов до меня дошло, что я не найду ни конца этой расщелины, ни ее сужения. Но я не мог терять время! К вечеру я должен быть далеко, там, где мне не придется опасаться погони. Я решил все же рискнуть и спуститься на дно расщелины и принялся искать самое удобное для этого место. Я был страшно раздосадован, начал нервничать и злиться, обзывая себя последним трусом за то, что был готов капитулировать перед этой трещиной. Я прикоснулся рукой к шапке. Я пройду! Медленно и осторожно я начал спускаться вниз, путаясь ногами в корнях и увязая в осыпи. Локтями, как тормозом, я бороздил склон. Скоро я спустился так глубоко, что пути назад уже не было. Надо было спускаться дальше. В раздражении я не смог верно оценить трудность спуска. Теперь мне стало ясно, что положение мое было практически безнадежным. Надо мной возвышалась отвесная стена, взобраться на которую, чтобы вернуться назад, я не мог. Внизу виднелась бездонная пропасть, преодолеть которую, казалось, было решительно невозможно. Прижавшись к склону, я решил обдумать свое положение. Правда, думать я не мог. Может быть, мне всего лишь казалось, что я думаю. Да и что я мог придумать?

— Да, да, — сказал я себе вслух и прислушался к этим словам, как будто в них пряталась спасительная мысль.

Ничего не придумав, я решил рискнуть и спрыгнуть на толстый сук, торчавший из склона. Прыжок был удачным, точнее, он мог быть удачным, если бы кустарник не прогнулся, и я, сжимая в руке выдернутый из склона прут, не покатился вниз по откосу. Я перевернулся вниз головой, потом перевернулся еще раз, скатился еще ниже, ударяясь о камни и сучья, и в конце концов оказался прижатым к стволу поваленного дерева, к развилке сухих сучьев. Это дерево не только остановило мое падение, но и предохранило от травмы. Да и шапка продолжала плотно сидеть на моей голове. Кости были целы, и я мог двигаться.

Самый крутой участок склона остался между тем позади, и теперь я мог — пусть и медленно — спуститься по почти пологому склону до самого дна. Оказавшись на дне, я внимательно себя осмотрел. Моя неосмотрительность стоила мне пары довольно глубоких ссадин и нескольких царапин. На штанах появилась первая дыра — большая и хорошо заметная.

Противоположный склон был более пологим, и я, не теряя времени, принялся взбираться наверх. Самое трудное препятствие осталось позади, я преодолел его.

Я пошел дальше. На мою долю выпало первое испытание. Грядущие дни готовили новые. Все их мне пришлось преодолевать ценой страха и страданий. Но из первого приключения я вынес твердое убеждение в том, что нельзя принимать решения, поддавшись плохому настроению, нетерпению и легкомыслию. Это может в мгновение ока погубить все, что ты сумел достичь ценой неимоверных усилий. Надо быть осмотрительнее. Я должен быть лисой, а не быком. Может быть, моя встреча с ней была вещим знаком? Разве не мог я в этом ущелье сломать себе ногу? Я мог вывихнуть колено или порвать связки. Я мог застрять на склоне и навеки остаться в этой злополучной расщелине. Я бы умер от голода или покалечился бы и замерз, как подраненный зверь. Ущелье стало бы моей могилой. «Будь осторожен, — сказал я себе. — Больше думай и поступай осмотрительно. И горы, и леса могут быть коварными. Будь бдителен!»

Я не буду, дорогой читатель, утомлять тебя подробным описанием своих действий в первый день побега, не стану рассказывать о каждом часе того дня. Твоя фантазия подскажет тебе, как я шел, бежал, полз, покажет, как я брел по глубокому снегу и взбирался на крутые склоны. Покажет, как я временами останавливаюсь, внимательно оглядываюсь и прислушиваюсь. Если тебе уже кажется, что ты сам слышишь шелест и шорох ветвей, если душа твоя видит, как осыпается снег с веток, которые я отгибаю, обходя деревья, то ты и без того знаешь, чего я не могу рассказать, ибо этот рассказ был бы просто сухими словами, не отражающими и сотой доли того, что я тогда чувствовал. Никакими словами не смогу я передать свое настроение, то ощущение вольной и свободной жизни, которое целиком пронизывало все мое существо. Именно это чувство было самым важным в тот первый день моего восхитительного одиночества.

* * *

Когда солнце начало отбрасывать длинные, направленные на восток тени, я понял, что мне надо поискать место ночлега. Неплохо было бы найти и еду, так как с утра я ничего не ел, лишь время от времени я набивал рот снегом. Как ни высоко парил мой дух, возвышаясь над телесными потребностями, измученное тело в конце концов заявило и о своих правах. Я хотел есть и спать, и, мало того, я хотел найти безопасное убежище, что наутро продолжить свой путь. Моя жизнь была теперь обручена со свободой, и это было прекрасное чувство. Если бы я утратил свободу, то потерял бы и жизнь. Но сегодня вечером мне надо поесть, мне надо найти очаг, возле которого я мог бы согреться; мне надо было отыскать безопасное место, где я мог бы подкрепиться, отдохнуть и выспаться. Эта мысль не давала мне покоя, подгоняла вперед. Я начал думать о том, как это сделать, и свернул в долину. Я шел очень долго, и мысли мои становились все более тягостными и печальными. Мной снова овладело беспокойство. Оно росло с каждым следующим шагом. Беспокойство это было двоякого рода: во-первых, я думал о том, что, возможно, мне не удастся найти пристанище до наступления ночи, а во-вторых, я не знал, что меня ждет в случае, если я набреду на какую-нибудь деревню. Может быть, местные жители выдадут меня. Многим ли румынам можно доверять? Не окажутся ли в деревне русские?

Я, наконец, наткнулся на первый признак близости человеческого жилья — на дорогу! На настоящую дорогу в лесу. Я видел четкие следы полозьев, запряженных быками санных повозок. Постояв немного, я вдруг понял, что стою посреди дороги, и быстро углубился в чащу леса. Потом я внимательно прислушался. Ни звука. Ни один шорох не доносился до моих ушей. Только тишина. С бьющимся сердцем я пошел дальше. Я шел вдоль дороги, я должен был идти именно так. Несмотря на страх, несмотря на все опасения, я должен был держаться дороги. Я шел, ежась от страха и прислушиваясь. Нервы были напряжены до предела, все чувства обострились. Я шел, подчиняясь здравому смыслу и рассудку. Разумом я подавлял чувства, гнавшие меня прочь от дороги. Я продолжал идти.

Скоро солнце скрылось за горизонтом, отправившись освещать чужие небеса. На землю пала тень серых сумерек. Пространство между деревьями и кустами почернело. Сучья и ветви превратились в угрожающие руки, в свисте ветра слышались голоса злых духов. Снег потускнел, утратив свой радужный солнечный блеск, и стал похож на саван мертвеца. Дорога кажется мне жуткой и зловещей. Но непреодолимая и такая же сверхъестественная сила продолжала гнать меня по ней.

И вдруг во мне словно что-то взорвалось. Меня вдруг обуял дикий ужас. Я панически бежал с дороги в чащу! Словно безумец, ломился я сквозь ветви и сучья. Я спотыкался, падал, но продолжал свой горячечный бег до тех пор, пока мне стало нечем дышать, и я без сил повалился в какой-то кустарник. В охватившем меня смятении я ждал самого худшего, чего-то ужасного и отвратительного. Головой я упирался в переплетенные корни, руки запутались в ветвях. Я прислушался к биению сердца. Глухие удары отчетливо отдавались в ушах. Сердце билось, я дышал, растапливая дыханием снег, руки мои судорожно вцепились в куст. Но страх, липкий, противный страх, не отпускал.

Так я лежал и как будто оставался человеком. Человеком?

Снег холодил мой разгоряченный лоб, прохлада накинула узду на расходившиеся нервы. Я освободился из хрустящих мороженых ветвей и поднялся. Потом я устало стряхнул с одежды следы лежания в кустах. Кэчулэ повисла на ветках, я снял ее с куста и нахлобучил на голову.

После этого я снова вышел на дорогу.

Но что это? Я потерял всякую уверенность в своих силах. Я знал лишь то, о чем сейчас расскажу.

За спиной, в чаще громко зашумело ветвями какое-то крупное животное. На снегу я увидел свежие следы, видимо свои собственные.

Меня охватила паника. Но где причина? Неужели я сошел с ума?

Я был голоден, но дрожал от необъяснимого ужаса.

Куда делись мои мысли? О чем я думал? Я мог думать только о хлебе.

Где были мои чувства, куда меня тянуло? Меня тянуло к огню в очаге.

Но где я находился в реальности? Я был на дороге, на чужой, неизвестно куда ведущей дороге. И я шел по ней, шел, шел, все дальше и дальше…

Я не ослышался? Нет, точно! Нет никакого сомнения: я уловил собачий лай! Значит, где-то поблизости находится деревня.

Я подошел к ней еще ближе.

День окончательно сменился ночью, когда я подошел к первым домам на околице. Я остановился, сошел с дороги и спрятался в кустах. Я долго стоял там, напряженно вслушиваясь в тишину. Может быть, мне только казалось, что прошло много времени. Часов у меня не было. Было холодно, ночь вступила в свои права, тяжелой черной тенью улегшись в долину. Казалось, что от тяжести этой тьмы стонет земля. Я не слышал этот стон, я его видел. Да, да, я видел этот стон собственными глазами, тонким туманом поднимался он от снега к черному небу. В этом дыму лежали темные комья домов. Окно ближайшего дома было освещено, но этот свет лишь сгущал мрак окружавшей меня ночи. Я старался ничего не пропустить, продолжая всматриваться во тьму и прислушиваться к ней.

Вот раздались чьи-то шаги. Мимо меня по дороге прошел человек. Румын — это я понял сразу. Но я не осмелился выйти ему навстречу. Почему я этого не сделал? Почему? Если бы я сам это знал. Человек нес на плече топор. Это, несомненно, дровосек. Он шел по сжатому полю куда-то… Нет, он шел не куда-то, он шел домой, к горячей печке! По-другому и быть не может! Я почти перестал различать его в темноте.

— Domnule, domnule! [6] — негромко окликнул я его, испугавшись собственного голоса. Кажется, он не услышал. Я окликнул его снова. На этот раз громче:

— Domnule, domnule! На этот раз человек остановился и обернулся. Я молча ждал, но человек, немного постояв, пожал плечами и пошел дальше.

— Domnule! Domnule, stai putzin! [7] — придя в отчаяние, крикнул я ему вслед.

Человек снова остановился, обернулся и пошел на мой голос. Покинув свое укрытие в кустах, я вышел ему навстречу.

На меня растерянно смотрел заросший бородой до самых глаз человек. Я без утайки в нескольких словах описал ему свое положение. «Я немец», — сразу сказал я, и лицо его просветлело, а в глазах вспыхнул интерес. Собственно, в темноте я этого не видел, это было лишь интуитивное чувство. Вообще, в то время все мои чувства были до крайности обострены. Я продолжал безостановочно говорить, и по мере этой сбивчивой и не очень внятной речи я чувствовал, как улетучивается недоверие и подозрительность. Человек слушал меня спокойно, терпеливо и снисходительно. Это был первый человек, встреченный мной с момента бегства из ада. Само присутствие этого бородача было утешением, бальзамом; оно вселяло надежду, и я проникался к нему все большим доверием. От этого человека я узнал, что в деревне русские, и он ругал их, отчего сердце у меня радостно забилось. Я попросил хлеба и ночлега. Человек ответил, что мне придется подождать здесь, пока он сходит в деревню, возьмет для меня что-нибудь съестное и узнает, где можно безопасно пристроить меня на ночь. Потом он ушел — ушел, чтобы помочь мне. Я остался ждать на опушке леса, в надежном укрытии в густых кустах. Несмотря на то что меня трясло от холода, а мороз пробирал до костей, я чувствовал такую радость, словно заново родился на свет. Я освободился от терзавшего меня звериного страха. Есть, оказывается, люди, готовые мне помочь! Конечно, не могло же быть правдой то, что внушали нам в лагере с утра до вечера: будто любой румын за бутылку вина выдаст встреченного беглеца русским. В тот момент мне даже не приходило в голову, что я добровольно лезу в капкан, что сейчас этот добродушный крестьянин докладывает русским, что встретил в лесу беглого немца, чтобы получить свои иудины сребреники. Я не испытывал и тени недоверия, и мысли мои были полны радостного ожидания. Я едва не околевал от мороза, но мысль о том, что скоро я окажусь в тепле, уже согревала меня.

Когда я увидел, как из темноты вынырнул вернувшийся на опушку мой новый друг, я был готов броситься к нему, как ребенок навстречу вернувшейся домой маме. Он принес хлеб, немного мамалыги и кусочек сала, вид и запах которого я давно и, казалось, прочно забыл. Спасибо я промямлил уже с набитым ртом. Я спросил его о ночлеге, и он, по-братски взяв меня за руку, сказал, что здесь есть маленькая церковь — до него полчаса ходу, и там меня с радостью примут на ночь. Идти в деревню слишком опасно, сказал он, и я хорошо понял моего нового друга. Человек немного проводил меня и показал заснеженную дорогу, в конце которой находилась та церквушка. Когда он на прощание протянул мне свою сильную руку, я пожал ее, как брат брату. Я побрел в гору, с трудом переставляя ноги в глубоком снегу. Туман исчез. Ночь подмигивала мне яркими звездами, занесенный снегом молчаливый лес умиротворял и вселял тихую радость. Я чувствовал себя свободным, раскрепощенным. Самый воздух, струившийся между деревьями, ласкал мою измученную душу. Мне было так легко, словно я летел на крыльях. Родина, я спешу к тебе! Я уже иду. Свобода и радость пьянили меня. Вот я — одетый в лохмотья жалкий бродяга, вообразивший себя скачущим по лесу королем, раскланивающимся с вековыми елями. Добрый вечер, добрый вечер, как идут дела? Сегодня чудный вечер. Да вы же деревянные, господа, вы целиком и полностью деревянные. Ну ничего, я тоже деревянный, ха-ха-ха! Но смотрите — я показываю вам свой палец, он живой, по нему бежит горячая кровь! Добрый вечер!

Я находился в каком-то невменяемом состоянии, один только Бог знал, что творилось тогда в моей душе.

Я не помню, сколько времени потребовалось мне, чтобы добраться до церкви. По дороге я успел сбиться с пути, но это ни в малейшей степени меня не испугало, и я все же нашел дорогу к цели. Церковь возникла передо мной неожиданно, проступив сквозь ночной мрак. Я благоговейно застыл перед каменной аркой ворот. Да, в благоговении, как паломник, прошедший наконец свой тяжкий путь. Я никогда не забуду эту картину, вид этого внушившего благоговение маленького дома Божьего. Он стоял передо мной в тишине звездной ночи, окруженный высокими темными елями, тихо шелестевшими на ветру, словно рассказывая мне о Боге и мире. Снег сверкал и блестел в свете ярких звезд, а сверху раздавался хор ангелов, поющих чудесную мелодию.

Я не шевелился, продолжая неподвижно стоять перед аркой ворот. Это было волшебство, как во сне. Оно окутывало меня мягким черным шелком. Меня охватило смирение, я был готов упасть на колени, лечь ничком на снег и благодарить, возносить хвалу, молиться… Потом взгляд мой упал на железный молоточек, висевший на воротах, я взялся за него рукой и тяжелыми ударами возвестил о своем приходе. Тотчас залаяли собаки, а потом я услышал шаркающие шаги. Старческий ломкий голос прикрикнул на собак, заставил их успокоиться, а потом раздался скрежет ржавого засова. Створка приоткрылась, и я увидел густую всклокоченную седую бороду. Старик вгляделся в мое лицо, но не узнал, и спросил, кто я и что мне надо.

— Eu sint niams [8], — сказал я.

— Fugit? [9] — спросил он.

— Да!

Мы не произнесли больше ни одного слова. Старик впустил меня во двор. Собаки вновь принялись бешено лаять — меня поразила мощь их глоток, — они лаяли свирепо, хрипло, как бешеные. Звери были совсем рядом.

— Уймитесь! — срываясь на фальцет, прикрикнул на псов старик, и они повиновались.

Теперь я слышал лишь негромкое сдержанное рычание. С этого момента от ночной темноты леса меня отделяли каменные стены, казавшиеся мне стенами неприступного замка. Старик попросил меня немного подождать. Он снова прикрикнул на невидимых собак. Потом старик отошел от меня и исчез в доме, притулившемся рядом с церковью. Я осмотрелся — всюду взгляд упирался в тяжелые темные камни, из которых были сложены стены. Град Божий, окруженный каменными глыбами, крепостной стеной, неприступное убежище во мраке. Непроизвольно я сделал несколько шагов в направлении, в котором исчез старик. Я оказался у самой стены и вдруг понял, что стою перед дверью. Что пришло мне тогда в голову? Какие мысли роились в моей голове именно тогда, той ночью и на том месте? Я вглядываюсь в каждую извилину, в каждую борозду моего мозга, но не нахожу тех мыслей. Что это были за мысли? О чем я в то время думал? Или те мысли так и не достигли порога моего сознания? Но во мне тогда происходило нечто такое, о чем я никогда не забуду, хотя я и не в состоянии сказать, что это было. Это было нечто, пробуждавшее во мне явственное видение недоступных прежде темных глубин. Может быть, со мной говорили звезды? Может быть, это был голос стен, камней или вымощенного двора? Этого я не знаю, но все мои помыслы, все мои чувства вплелись в какую-то сеть. Что-то парило во мне и надо мной, но я и сам не понимаю, что это было. Я знаю только одно — это нечто было тяжелым, невыносимо тяжелым. Во всем это была какая-то мистическая тайна.

Но перед моим внутренним взором маячили и другие силы, которые я могу описать. Эти силы я сознавал, хотя и они были на грани какой-то мистики. Они обрамляли неведомое, придавали ему контуры.

Дверь, за которой скрылся старик, снова открылась, и моему взору открылось то, что — будь я в тот момент способен ясно мыслить — сохранилось бы в моей памяти до конца дней. Но в тот момент никаких мыслей у меня не было. В тот момент я ощутил лишь пламя, обжегшее мое сознание и охватившее меня против моей воли. Вероятно, в тот момент я производил впечатление обалдевшего тупицы, застывшего с открытым ртом перед дверью. Но в тот миг в моей душе происходила драма, которую я не забуду до самой смерти.

Передо мной, в черном квадрате стены, открылась дверь. Мне показалось, что кусок стены был вырван из нее ярким светом. Во мраке ночи возник ослепительный четырехугольник. От распахнутой двери ко мне хлынул поток яркого света, обозначивший путь. В первое мгновение я просто ослеп. Свет с нестерпимой силой ударил меня по глазам. Я зажмурился, оставив лишь крошечную щелочку между сомкнутыми веками. Теперь на фоне светлого прямоугольника я смог различить какую-то фигуру. Она не шевелилась, производя впечатление чего-то нереального, фантастического, неземного, порожденного странными сверхъестественными обстоятельствами. Мои глаза продолжали между тем бороться с ослепляющим светом, и я разглядел, что тень держит в руке его источник. Я стал различать детали, слепота прошла, и теперь я отчетливо видел, что передо мной стоит облаченный в длинную власяницу священник, настоятель этого маленького храма. Он держал в руке лампу, словно ожидая, что сейчас несчастный путник упадет к его ногам. Он молчал. Пламя лампы подрагивало на ночном ветру. Теперь я мог без помех рассмотреть священника. Но я мог только смотреть, так как был не в силах вымолвить ни слова. Уста мои были запечатаны, губы отказались мне повиноваться — я мог только смотреть.

Ночь непроницаемой черной пеленой окутывала круг света, в котором стояли священник и я, молча смотревшие друг на друга.

Свет в ночи, эта немая встреча вызвали у меня незабываемые, совершенно особые чувства. Я не могу их описать, я могу лишь рассказать о событиях, их пробудивших. Из звезд пролилась капля вечности и упала точно на то место, где мы стояли, молчали и чего-то ждали.

Но вот молчание прервалось, пришло спасение.

— Niams! — произнес священник.

Он произнес это слово с силой, но негромко, скорее, даже очень тихо. «Niams!» — сказал он и больше не произнес ни слова. Его внушавшая почтение фигура не пошевелилась.

Однако произнесенное им слово тотчас вернуло меня в мир реальности. Я увидел перед собой человека из плоти и крови. Я шагнул к нему, и — что было очень смело с моей стороны — не он, а я первым протянул ему руку, которую он крепко и сердечно пожал. Теперь я мог без опаски посмотреть ему в глаза. Это были ясные, добрые глаза, в которых застыло любопытство и ожидание. Под черной сутаной оказался здоровый мужик, который крепко хлопнул меня по спине, когда мы по узкому коридору пошли в его комнату. Мы вошли в непритязательную крестьянскую горницу. Три деревянных стула, массивный стол, шкаф, этажерка, кровать, больше похожая на топчан, — вот и все убранство. К этому следует добавить оштукатуренные голые стены. Керосиновая лампа, которую священник поставил на стол, не забыв прикрутить фитиль, не могла, конечно, осветить всех деталей комнатки. В полутьме я смог разглядеть икону, на полке лежала Библия. В простое, без украшений окно смотрела ночь, от которой мне удалось ускользнуть. В комнатке было тепло, боже, как же в ней было тепло! В углу стояла маленькая раскаленная печка. Мы сели за стол и заговорили. Очень скоро мы уже смеялись. Этот искренний и открытый, не слишком благочестивый пастор объявил мне, что я — его пленник и утром он передаст меня жандармам. Признаюсь в моей глупости — на секунду у меня возникло ощущение, что мне всадили нож в спину, но веселый смех священника заставил расхохотаться и меня — хотя я больше смеялся над собой, а не над его остротой. Ну и хитрец этот пастырь человеческих душ! Он был молод, вероятно, ненамного старше меня. Я понимал отнюдь не все из того, что он говорил, но было видно, что он в превосходном настроении и от души радуется, что я оказался у него, как обрадовался бы крестьянин, найдя в поле свою заблудившуюся овцу.

На столе появились каравай хлеба, две кружки и кувшин вина. В описании это звучит просто и буднично, но вы не можете себе представить, что это тогда для меня значило! Безопасность, защищенность, дружба, хлеб и даже вино! Этого я не могу высказать, не могу выразить никакими словами. Можно лишь догадываться, что все это для меня значило.

Вино мгновенно ударило мне в голову. Я ругал русских, ругал войну, и священник охотно вторил мне. Он неплохо знал жизнь. Какая была для меня радость, что в келье священника я получил вполне мирской приют.

Было уже поздно, когда мой новый друг отвел меня в келью служки, того самого старика, который открыл мне ворота. Мне предстояло разделить с ним его каморку. На столе стояла коптилка. Я получил одеяло и улегся на пол. Уснул я сразу, как только закрыл глаза.

Видел ли я сны?

Нет.

Ночь поглотила все сны. Все страсти, все трудности, все страхи. Теплая кровь бесшумно струилась по моим жилам. Только этим отличался я от бесчувственного мертвеца.


Когда седобородый старик разбудил меня утром, мне показалось, что ночью меня поразил жесточайший приступ подагры. Я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. На ступнях я обнаружил очень неприятный сюрприз. Ноги распухли и покрылись пузырями, подошвы были стерты в кровь. Но ведь мне надо идти дальше! Да, это было плохо, но на свете есть вещи куда худшие. Святой старец, давно служивший в этом храме, сочувственно следил за моими скованными движениями. Заметив, что я пытаюсь засунуть кровоточащие ступни в опинчи, он посоветовал мне сначала сделать ванну для ног. Он сам принес тазик, налил в него горячую и холодную воду. Я благодарно поставил ноги в воду. Это было нечто большее, чем простое благодеяние. Старик вышел из каморки. Я остался наедине со своими мыслями, больными ногами и наступившим днем.

Где я окажусь сегодня вечером? Что приготовил для меня этот новый день? Я вдруг почувствовал, что время неумолимо подпирает и подстегивает меня. Мне надо идти дальше, я не могу, не имею права медлить ни минуты! Хватит полоскать ноги. Мне пора встать и попрощаться с гостеприимными хозяевами. Надо спешить. Меня обуяло страшное нетерпение. Я встал и направился к священнику, надеясь, впрочем, получить в дорогу что-нибудь съестное.

Но добрый человек не собирался меня отпускать.

В немногих словах он смог умерить мое беспокойство и убедить остаться еще на один день, чтобы отдохнуть. Он уговорил меня не действовать опрометчиво. Попутно он осведомился, что делается с моими ногами. Так я и остался. И нисколько в этом не раскаялся. Лишь один раз в тот день мое сердце сильно забилось от страха — когда из деревни пришли двое мужчин и две женщины, чтобы поработать в храме. Правда, подозрения и страхи вскоре рассеялись. Все эти люди выказывали мне свое расположение и верность. В течение дня из деревни продолжали приходить все новые люди, чтобы добровольно поработать в церкви, движимые трогательной и искренней верой. Из всех в церкви жили только Пэринтеле — старый служка и один молодой парень, который ухаживал за быками и овцами.

Я тоже решил, насколько это было возможно, помочь этим добрым людям. Самое подходящее место было в хлеву. Вместе с тем парнем я принялся убирать и грузить в телегу теплый навоз. Во время этого непритязательного занятия со мной снова произошло нечто чудесное и необъяснимое.

Я стоял возле духовитой кучи навоза и, воткнув в нее вилы, оперся на них, решив немного передохнуть. Наступил полдень. Солнце ярко светило над лесом. Оно уже пригревало, ласкало и веселило. Как мне хотелось лечь и праздно вытянуть уставшие ноги. Из хлева доносилось блеяние овец. Глухо мычали быки, терпеливо переступая с ноги на ногу и позвякивая цепями. Потом я услышал, как меня окликнул чей-то звонкий серебристый голос. Я не пошевелился, мне показалось, что я просто ослышался, что теплое солнце сыграло со мной невинную шутку. Но голос прозвучал снова. Он звал какого-то Фрица. Фриц! Фриц! Я осторожно обернулся. Слушай, читатель, что я увидел: передо мной стоял ангел, спустившийся с горних высот, и, смеясь, протягивал мне кружку, полную темно-красного вина. Молодая, красивая женщина, если бы ты только знала, что для меня значил твой вид, то, что ты — стоя во плоти и крови под солнцем — протягивала мне вино! Я перелез через кучу навоза и, подойдя к тебе, взял из твоих рук кружку, но, прикоснувшись к ее краю губами, я продолжал пить глазами твой образ. Я до сих пор вижу перед глазами твои светлые волосы, твое юное лицо, твою улыбку. Какое пленительное мгновение! Какой был в нем глубокий смысл! Как могла ты протянуть мне кружку вина, мне, заросшему щетиной, грязному, почти потерявшему человеческий облик бродяге? Ты была такая чистая, такая свежая, такая светлая. Как осмелилась ты протянуть мне руку? Ты подняла кувшин и еще раз наполнила кружку. И я осушил кружку до дна. Потом ты, смеясь, пошла прочь. Я остался стоять на месте, оглушенный и онемевший. Меня охватило чувство неизъяснимого счастья, казалось бы давно мной позабытое.

Если предыдущий первый день побега запомнился тем, что меня разрывало между диким страхом и оглушительной радостью от обретенной свободы, то второй день прошел под знаком удивительного человеческого тепла, переполнившего меня покоем. Все страсти рассеялись, словно по мановению руки Божьей Матери. Добрые люди окружили меня заботой и любовью. Я был тронут до глубины души. Священник, проходя мимо, приветливо кивал мне, старая крестьянка, смеясь, вытащила застрявшую у меня в шапке соломинку. Всюду я ощущал льющееся на меня добро, чувствовал плечо, на которое мог опереться, чувствовал любовь, внимание и сострадание. Этот островок божественного блаженства, устоявший посреди взбесившегося горящего мира, возвратил меня к жизни, вернул меня к самому себе. Теперь я отчетливо, как никогда прежде, представлял себе свою цель, она стала понятной и определенной, я освободился от страха и подозрений — этот монастырь подготовил меня к любым грядущим испытаниям. Эта остановка в пути сыграла немалую роль в успехе моего предприятия; безумная спешка и суета первого дня уступили место трезвому расчету и спокойному осмыслению.

Вечером мы с настоятелем снова сели за стол. На этот раз мы обсуждали будущие детали моего дальнейшего бегства. У священника была карта, которую он расстелил на столе, и я, при мигающем свете керосиновой лампы, посвятил его в свои замыслы. Когда я пальцем прочертил предполагаемый маршрут, он покачал головой и сказал, что в этих местах полно русских и дорога будет сопряжена с большими опасностями. Священник был первым, кто раскрыл мне глаза, рассказав, какие именно области оккупированы врагом. Он хорошо ориентировался в обстановке и сказал — ни в коем случае не желая повлиять на мое решение, — что как раз в той долине, которую мне надо пересечь, преодолев сотни километров, чтобы добраться до Констанцы, наиболее велика концентрация русских войск. Он вполне разумно указал на то, что население в тех местах живет в страхе, и поэтому мне будет трудно рассчитывать на помощь. Говорил он и о возможном предательстве. Напротив, он считал, что путь через горы безопаснее и к тому же он короче. Мы говорили долго. Я скрупулезно взвешивал все за и против. Решение я должен был принять сам и нести за него ответственность, понимая, что только от меня зависит, каким будет окончательный исход. Я напряженно думал, а настоятель молчал, не желая мне мешать, и только ночной ветер без устали стучал в окна и двери. Этот ветер был вестником гор; он что-то хотел мне сказать. Потом я принял решение: я пойду на родину пешком, через горы. Услышав эти слова, священник облегченно вздохнул. Добрый друг, что подвигло тебя проявить такое участие к моей судьбе? Ты знаком со мной всего лишь один день, и тебе уже не безразлично, куда она меня занесет? Что это, почему ты проявляешь обо мне такую заботу? Это было мне абсолютно непонятно и сильно меня трогало.

Священник встал, открыл дверь и громко позвал кого-то по имени, которое я не смог разобрать. Голос священника отозвался в доме громким эхом. Я не сразу понял, что все это значило. Все происходившее казалось мне бессвязным и спонтанным. Что вдруг пришло ему в голову? Он посчитал дело исчерпанным, и сейчас мне придется отправляться в путь? Потом до моего слуха донеслись торопливые шаги, и в комнату неожиданно вошла молодая женщина. Во мне вспыхнули самые противоречивые чувства, но священник тут же все разъяснил. Оказывается, за моей спиной уже составили дружественный заговор. Мой друг был с самого начала уверен, что мне придется и дальше идти по густым лесам, и он уговорил эту уроженку гор сопровождать меня часть пути. Дом ее родителей находился в том же направлении, куда и я должен был направить свои стопы. Накануне эта женщина пришла в монастырь, чтобы вернуться домой с большим кувшином доброго монастырского вина, которое очень нравилось ее отцу. Видно, я родился под счастливой звездой, которая вела меня верной дорогой. В эту ночь я снова спал в одной келье с суровым худым стариком, и во сне у меня было видение: мне показалось, что я заблудился в густом дремучем лесу. Я плакал, в отчаянии воздевая руки к небу, и вдруг услышал ангельский голос. Ко мне легкой походкой приблизилась лесная фея. Своими длинными светлыми локонами она вытерла мои слезы и нежно прижала меня к себе. Потом она бережно взяла меня за руку и вывела из чащи на открытую дорогу. Я от всего сердца поблагодарил ее, и фея стремительно исчезла в лесу. Я заснул, а звезды, смотревшие в окно кельи, продолжали смеяться, глядя на старика и молодого человека, мирно спавших в теплой каморке.


— Уповай на Бога, Фриц! — сказал святой отец наутро, когда я собрался в путь. — Привет твоей родине! Старик, похожий на святого Петра, тихо бормотал молитву.

Доброго здоровья! Вскоре я — бок о бок со своей прекрасной провожатой — шагал по дороге в сияющие снегом горы. Какое-то время рядом с нами бежали, играя и кувыркаясь в снегу, собаки. Одну из них я даже отругал, схватив за лохматую холку. За два дня пес этот привык ко мне и стерпел мою грубость, признавая во мне друга. На опушке леса я остановился и обернулся, чтобы еще раз посмотреть на обитель, у ворот которой все еще стояли две фигуры. Я сложил ладони рупором и прокричал: «Доброго здоровья!» Я видел, что они помахали мне в ответ, но не услышал их голосов. В тот миг боль и радость были неразделимы в моей душе. Но времени на размышление мне не дали. Чья-то рука ухватила меня за рукав и потянула на лесную дорогу, уходившую в чащу затянутого туманом леса. Служка и священник исчезли из вида, и во всем мире остались только два человека — моя спутница и я.

Мы бодро зашагали по дороге. Снег, лес, буквально видимый вокруг покрытых инеем ветвей чистейший воздух — все это быстро вытеснило из души все ее заботы и опасения. Меня охватило восхитительное чувство радости жизни. Мы шли по утреннему морозцу навстречу наступающему дню. У меня появился провожатый! Провожатый противоположного пола, указывавший мне путь. Мы шли, дыша в унисон, не говоря ни слова, шли, быстро шагая рядом. Солнце пригревало все сильнее, и туман начал клочьями расползаться под его лучами. Сквозь облачка тумана проступил светлый лик земли. Когда тропинка становилась узкой, моя спутница шла впереди, и я без устали, с наслаждением, ее рассматривал. За ее спиной в мешке раскачивался кувшин вина. Крепкие здоровые бедра покачивались в такт походке, которая не становилась менее грациозной от неровностей лесной дороги. Обтянутые шерстяными чулками ноги ловко перепрыгивали через лежавшие на дороге ветки и даже стволы поваленных деревьев. Из-под платка выбились пряди пышных светлых волос и игриво раскачивались в такт шагам. Я почувствовал, как в моих жилах неистово заиграла кровь. Мне с трудом удалось сдержать этот порыв жизненной силы.

— Как тебя зовут? — спросил я.

— Марта.

— Пэринтеле называл тебя как-то по-другому.

— Да.

Она рассказала мне, что ее называют прозвищем, прилипшим к ней еще в детстве, и она привыкла к нему, как к имени.

— Почему ты все время называешь меня Фрицем?

— Мы всех немцев зовем Фрицами. Это нехорошо?

— Нет, ничего, но, правда, меня зовут Райнхольд.

— Как?

— Райнхольд.

Она попыталась произнести мое имя, и мы громко рассмеялись. Ей было легче говорить Фриц, и мы остановились на этом имени.

Так мы шли. Шли и часы, но я этого не замечал. Время стало подчиняться иному закону. Существовало лишь настоящее — густое, плотное, пульсирующее, живое настоящее. Прошлое и будущее превратились в ни о чем не говорящие, пустые пространства. Было только теперь, здесь и сейчас.

Снег, лес, горы, мерный шаг, солнце, бегущая по жилам кровь, удары сердца в висках — это все, что теперь имело значение в нашем мире.

Поэтому я был немало удивлен, когда моя спутница решила устроить короткий привал, энергично объяснив мне, что уже наступил полдень. Но я не ощущал бега времени. Марта смела снег со ствола поваленного дерева, и мы сели. В тот момент я вдруг очень остро почувствовал, что вечером Марты уже не будет рядом. Но что было мне до того? Ведь сейчас она сидела рядом. Она отдышалась, пошарила в кармане юбки и вытащила пригоршню круглых коричневых орехов. Она разгрызала орехи и смеялась, дыхание ее пахло живой плотью. Мы молча грызли орехи, раскалывая их зубами. Я чувствовал себя каким-то оглушенным. Рука непроизвольно потянулась за хлебом. Я достал кусок и сунул его Марте в рот. Она рассмеялась. Так мы сидели и ели. Но я был сыт, и еда не приносила мне удовольствия. И все же я был готов сидеть и есть дальше, без конца, лишь бы Марта оставалась рядом. Но очень скоро нам пришлось встать — впереди нас ждал еще не близкий путь. Горы, снег и лес лежали под солнцем в чувственной истоме, как сытое животное. С ветвей капала влага. Стало по-настоящему тепло. На коже выступил пот. Марта шла на два шага впереди — тропинка снова сузилась. Походка Марты, ее движения завораживали меня ритмом — в нем было что-то манящее, что-то первобытное. Часы между тем шли неумолимо.

На том месте, где мы с Мартой простились, не было ни креста, ни камня — была просто развилка дороги. Одна тропинка вела в долину, но мне надо было выбрать вторую — в горы. Если я пойду быстрым шагом, то до наступления темноты приду в деревню, где мне ничто не будет угрожать. Так сказала мне на прощание Марта.


На околице деревни, словно поджидая меня, стояла мрачная группа обветренных лесных жителей. Они остановились, случайно увидев меня, и я прекрасно понимал, что был единственной причиной их остановки — и в этом не ошибся. Они насторожились, увидев в такой поздний час какого-то незнакомца, приближающегося к деревне. Чужаки редко забредают сюда даже при ясном свете дня. Тем более что этот чужак шел не очень уверенно, и все его поведение было таким подозрительным, что люди решили посмотреть, кто это такой. Может быть, это вор, разбойник или бандит? Он пришел ночью, чтобы заняться своим кровавым ремеслом. Но сейчас, увидев людей, он остановится и не решится идти дальше.

Удивительное дело, почему-то этот бродяга не остановился и продолжает идти!

«Там все люди очень добрые», — сказала мне Марта. Эти слова были моим единственным оружием против растущего страха, который я испытывал, все ближе подходя к тем мрачным людям. Суровые глаза смотрели на меня с дубленых обветренных лиц. Но разве румын, направивший меня в монастырь, выглядел по-другому?

Несколько напряженно, но уверенно я прикоснулся к шапке и произнес:

— Salutare! [10]

Я тут же понял, что Марта меня не обманула. Этим людям не потребовалось много слов, чтобы решить мою участь. Очень скоро я уже был гостем одного из этих пятерых крестьян, лица которых сперва показались мне такими дикими и суровыми. Его хижина стояла на краю деревни, немного на отшибе. В дом мы вошли, когда на небе появились первые звезды. В кругу семьи этого человека я встретил дружеский и приветливый прием. Какое это было счастье! Какое невообразимое, невероятное счастье — после целого дня скитаний снова оказаться под крышей, успокоиться, отдохнуть и набраться сил для завтрашнего путешествия. Когда мы пришли, хозяйка уже помешивала на огне душистую мамалыгу, и вскоре мы уже сидели на низеньких табуретках вокруг низенького стола и ложками, из общей миски, ели крутую, освежающую простоквашу из овечьего молока. Золотистая, исходящая паром мамалыга крошилась на губах, и периодически кто-нибудь выплевывал неразмолотое кукурузное зернышко, которое упруго отскакивало от глинобитного пола. Лился нескончаемый разговор — мы вспоминали о войне, я рассказывал о плене и вслух мечтал о родине. В конце старший сын хозяина, черноволосый румяный парень, достал бутылку настойки, и после вкусного ужина огненная влага обожгла наши глотки. Мы, не стесняясь, рыгали — значит, все наелись. Никто не смотрел на это косо, и я сам от души рыгал.

Это был чудесный вечер. Уставшие за день люди говорили о жизни, обсуждали свои дела. Вскоре всеми овладела сонливость — у каждого позади был трудный день, и все понимали, в чем больше всего нуждается сейчас их гость.

Noapte buna! [11]

Господи, как же проста и непритязательна жизнь румынских крестьян! Но какая она настоящая, мирная, какая прекрасная жизнь течет под этими бедными крышами. Деревня — это мир румынского крестьянина, и какое ему дело до бурь, бушующих за ее околицей. Я думал об этом, когда улегся на теплую печку, прислушиваясь к мерному дыханию лежавших рядом мужа, жены и ребенка. Я думал о том, как фальшивый блеск мишуры затмевает истинные ценности жизни. Наши души выгорают дотла. Они одеваются в железную броню, приспосабливаются к прогрессу техники, лишающему нас остатков человечности. В дикой пляске, с завязанными глазами несется человечество навстречу своей гибели. В конечном счете оно само себя уничтожит! По земле расползается страшный полип, своими щупальцами он хватает живых и высасывает из сердец горячую кровь. Но вот здесь, рядом со мной, лежат люди, до которых не докатился этот вал грязи и нечистот. Если бы я был крестьянином! Таким же крестьянином, как они! Я даже застонал от нахлынувшей тоски по земле, по плугу, по колосящемуся хлебу. В это мгновение сон сморил меня.


Я проснулся утром от того, что на меня забрался хозяйский котенок. Протянув руки, я взял его и прижал к груди. Этот мягкий теплый комочек замурлыкал, и этот вибрирующий звук едва слышной барабанной дробью отдавался у меня в легких. Вся семья была уже на ногах.

Кто-то засмеялся:

— Ха-ха! Он, кажется, проснулся! Buna diminiata! [12]

Я ответил на приветствие и осторожно поставил котенка на пол. Потом я встал, подошел к ведру с водой и, набрав в рот воду, несколько раз прополоскал зубы. Выйдя на крыльцо, я выплюнул воду в подставленные ладони и протер лицо. Я уже успел понять, что именно так умываются по утрам в румынских деревнях. На столе уже дымилась мамалыга; все уселись завтракать. Снова все были за столом, снова был общий разговор, за которым меня заставили описать мой последующий маршрут. Потом прозвучали традиционные пожелания здоровья. Проскользнув мимо лающих собак, я пустился навстречу новому дню.

Мой путь лежал к Ковасне, небольшому городку, расположенному за высоким горным массивом. Я накрепко запомнил ориентиры этой местности, Пэринтеле показал мне ее на карте. Сегодня вечером я должен добраться до подножия горы, а завтра мне предстоит обогнуть холодную обледенелую вершину. Чем ближе я подходил к горе, тем страшнее мне становилось при взгляде на исполинский гребень, между зубьями которого я шел. Но я был уверен, что смогу преодолеть все препятствия. Я чувствовал в себе такие силы, что какая-то там гора была мне просто нипочем! Но мне предстояли немалые трудности, о которых, дорогой читатель, ты сейчас узнаешь.

Дорогой мой читатель, я понимаю, что тебе было бы невероятно скучно следовать за мной шаг за шагом до самого вечера, хотя моя память услужливо подсовывает мне эту картину во всех подробностях. Многие подробности, какими бы мелкими они ни казались, высвечивали крупные и значимые события на моем пути. Но как мне описать все эти мелочи?

Но вот что я придумал. Мы поступим следующим образом: ты будешь мысленно следовать за мной в те часы, о которых я здесь умолчу, ты будешь вместе со мной блуждать по снегу сквозь леса и горы, будешь пугаться каждого шороха, будешь мучиться от одиночества и вздрагивать, заслышав человеческие голоса или стук топора. Но не стоит пугаться слишком сильно, ведь ты уже накопил немалый опыт блуждания по лесу, не так ли? Так что если ты действительно наткнулся на дровосеков, то не смущайся, уверенно и равнодушно иди к ним. Скажи «Ziua!», что значит «Добрый день!». Скажи это слово невнятно, в бороду, но не старайся произнести его отчетливо, ибо в этом случае в тебе немедленно распознают чужака. Между тем они и так поймут, что ты не румын, но это возбудит у них не враждебность, а, скорее, любопытство. Прояви терпение, расскажи им все без утайки. Иногда этот легкий разговор будет вознагражден. Добрый человек пороется в котомке и, достав оттуда кусок хлеба, отдаст его тебе. Спроси у этих людей, правильно ли ты идешь, и не падай духом, если ответы разных людей не будут совпадать. Пусть твоим самым надежным поводырем будет солнце, и помни, что тебе надо держать путь на северо-запад. Но всегда старайся разузнать, где находятся русские, избегай заходить в большие деревни — там тебя почти наверняка выследят и схватят жандармы. Если же человек ни о чем тебя не спрашивает, то не вступай с ним в разговор и проходи мимо. Зачем лишний раз светиться? До сих пор все шло хорошо, но в один прекрасный момент все может пойти и по-другому! Иди непрерывно — с утра и до вечера. Один раз можешь сделать небольшой привал, чтобы утолить ставший невыносимым голод. Можешь съесть немного хлеба, который дала тебе румынская женщина. Думай о том, что тебе надо вопреки всему попасть на родину, пусть даже тебя ожидают непреодолимые препятствия, а тяжкие трудности не раз будут приводить тебя в отчаяние. Тогда вспомни Фокшаны и поклянись: лучше умереть, чем сдаться! Вот о чем подумай: если меня выдадут и поймают, то я непременно убегу снова. Если мне не удастся новый побег, то, значит, такова судьба, и я испытал ее до конца. Казнь русскими или милостивая отправка в Сибирь — в тысячу раз хуже смерти во время побега, это была бы смерть труса! Только так ты сможешь укрепить свою волю, так вооружишь ты себя против любой опасности. Но наступит момент, когда неизбывное одиночество начнет тебя изматывать. Тогда попытайся рассмеяться. Если не получится, то скажи чтонибудь. Скажи: «С добрым утром», скажи это громко, и ты рассмеешься, потому что уже наступил вечер. Потом скажи себе: «Всего тебе доброго! Всего доброго! Счастливого Нового года! Интересно, сохранилась ли у жены бородавка под носом?» Теперь-то ты точно рассмеешься и пойдешь дальше. Если у тебя замерзли и промокли ноги под опорками и опинчами, то вслух поинтересуйся: долго ли может человек выдерживать эту сырость? Не падай духом, иди вперед и без страха стучи в дверь в поисках ночлега.


В эту ночь я нашел пристанище в избе лесоруба. Этот человек обнаружил меня на опушке леса, когда я внимательно и задумчиво рассматривал дома деревни. Он подошел ко мне, как к старому знакомому. То, что я немец, он понял сразу.

— Unde mergi? [13] — спросил он, и, прежде чем я начал рассказывать, ему уже все было ясно.

Своими большими мозолистыми руками он свернул две самокрутки — одну себе, другую мне, — потом достал из кармана зажигалку — кремень с фитилем, запалил трут и дал мне прикурить. Потом прикурил сам. Лесной человек, что тебе не подвластно? Вместе с дымом я вдохнул уверенность в том, что и этот день закончится на удивление хорошо. Попыхивая синеватым дымком, мы пошли в деревню, и лесоруб привел меня в свою избу — небольшой деревянный дом, спрятанный в расщелине горы. Какой же сердечный прием ожидал меня здесь! Молодая женщина, жена хозяина, окружила меня поистине материнской заботой. Вопросы, которые она мне задавала, были продиктованы не любопытством, а простым человеческим сочувствием. В колыбельке спал младенец, а за подол цеплялись два краснощеких бутуза, которые то хныкали, то весело смеялись. Женщина согрела для меня в духовке большую пшеничную лепешку — роскошь, которую жители гор позволяют себе только по праздникам. Мало того, она угостила меня яичницей на сале — это было уже вообще что-то из ряда вон выходящее. Я хорошо это понимал, ибо уже знал образ жизни и достаток румынского крестьянства. Такое самоотверженное гостеприимство наполнило меня чувством любви и благодарности к этим людям. Правда, это не помешало мне беззастенчиво им лгать. Я, не краснея, рассказывал им о моей жене и детях, чтобы тронуть их за душу. В моих фантазиях семейная жизнь приобрела почти библейскую красоту. И эту идиллию прервали лишь война и плен. Речь моя лилась безостановочно, прерываемая лишь тяжкими вздохами по оставленной дома жене и ребенку. Женщина сложила руки, прижав их к губам, и едва не плакала, а я так вжился в роль, что продолжал лить на мельницу жалости воду все новых и новых трогательных подробностей. Старания мои не пропали даром. У жены глаза были на мокром месте, а муж несколько раз громко высморкался.

Каким бы недостойным ни было мое поведение, я извлек из него полезный урок на будущее. Я понял, как легче всего взять за живое этих простых людей, как надо вести себя, чтобы склонить их на свою сторону. Я понял, что давить надо на жалость, а самым надежным способом это сделать был сентиментальный рассказ о жене и детях. Рассказ о женщине, которая в печали ждет мужа, не зная, жив ли он и если жив, то когда вернется. При этом надо выказывать неподдельную заботу о жене, здорова ли она, как справляется с детьми. Ах, дети, дети… О тоске по жене и детям надо говорить всегда, и тогда смягчаются самые черствые души, люди становятся дружелюбными, начинают сочувствовать и делиться последним — хлебом и салом. Рассказывать, что ты холостяк — это стратегия, обреченная на неудачу. Было бы безумием полагать, что эти добросердечные люди ценят так же высоко заботу родителей. В конце концов, перед ними сидит мужчина, а не дитя, плачущее по родительской ласке. Разум подсказывал мне самый надежный обман: несчастная жена, голодные дети, ждущие возвращения кормильца. Я был кормильцем, мужем, просящим убежища всего на одну ночь.

Конечно, рассказывая это, я предстаю отнюдь не в радужном свете. Нужда внушила мне эту мысль, и новое поведение сильно помогло мне в моих замыслах.


Наступил день. Впереди высилась исполинская гора, похожая на жестокого великана, лениво подставившего спину лучам благодатного солнца. Я вышел из дома, и мои новые друзья убеждали меня в опасности задуманного мной предприятия. Но я должен был преодолеть эту гору! Мне надо попасть в Ковасну, находившуюся за вечными снегами, в лежавшей за горой долине. Стоявший рядом человек еще раз попытался отговорить меня от этого безумия. В горах холодно, там лежит глубокий снег, и штурм вершины — страшно рискованная затея.

— Не ходи туда! — говорил он. — Не ходи! Тебе понадобится два дня, чтобы добраться до ближайшей деревни за хребтом, но если ты не найдешь ночлега в первую ночь, то ты пропал! В горах ты не встретишь сейчас ни единой живой души. Лесорубы появляются там только летом.

Я задумался и еще раз все взвесил. Осмотрев свою тонкую одежду, я заколебался. Но если я откажусь от мысли преодолеть гору, то мне придется обходить ее по равнине. Но там много русских. Пэринтеле очень убедительно мне об этом рассказывал. В обход мне придется пройти лишнюю сотню километров. Будь проклята нерешительность, будьте прокляты колебания! Я хотел рискнуть. Я принял твердое решение. Пощупав спички в кармане и прижав к телу засунутый под мышку хлеб, я все же направился в горы. Ничего тебе не грозит, нет никаких препятствий, говорил я себе. Солнце скоро поднимется высоко над горизонтом, и в горах будет тепло. На ночь у меня есть спички. Кроме того, там, наверху, находится хижина. Целая хижина, предоставленная в твое распоряжение! Хо-хо, какой я удачливый парень!

Вскоре меня поглотил лес.

Белое заснеженное безмолвие оглушало. Я шел сквозь сплошной рыхлый снег. Неужели ночью был снегопад? Нет, этого не могло быть. Снег лежит здесь уже давно. Рыхлый, вязкий снег, нападавший с елей в морозные ночи. Дорога стала круто забирать вверх, и я ускорил шаг. Мне стало жарко — солнце победило рассветные сумерки. Меня охватило состояние, не имевшее ничего общего ни с мужеством, ни со страхом. Сейчас мной двигали ожидание и вера. Я шел, взбираясь на гору, и грезил наяву. Что скажет отец, когда я неожиданно предстану перед ним во плоти и крови? Что скажут мама и моя добрая тетушка? Как округлятся их глаза, когда я начну рассказывать о моих похождениях! Как мне лучше всего преподнести им сюрприз? Может быть, мне просто постучаться в дверь и неожиданно, как снег на голову, войти в дом? Нет, я придумал кое-что получше! Я найду телефон-автомат и позвоню. Если связь работает, то я скажу совершенно будничным тоном, как нечто само собой разумеющееся: «Я приехал, приготовьте что-нибудь поесть, а то я очень голоден!» Великолепно, здорово! На другом конце провода раздастся возглас изумления, в доме начнется полный переполох! Папа схватится за шляпу — нет, о ней забудет — и бросится меня встречать, и никто не посмеет его остановить! Мама разобьет на сковородку пару яиц и будет бегать от плиты к окну и обратно, от окна к плите, пока не увидит, что я обогнул угол дома толстяка Шульце. Тогда мама бегом спустится по лестнице, чтобы обнять меня у ворот! О да! О да, именно так я и сделаю. Это будет очень весело, и мне не придется бояться, что мама упадет в обморок, увидев меня, потому что первое потрясение она уже переживет после моего звонка. Какая это будет встреча, сколько будет рассказов! Мы всю ночь проведем в библиотеке, не в силах насытиться разговорами, а потом мама не успокоится до тех пор, пока я не улягусь на свою старую перину, и будет почти до утра сидеть рядом, глядя на спящего сыночка, тихо шушукаясь с отцом. Они оба будут без устали благодарить Бога за нежданное чудо.

Как хорошо сознавать, что есть на свете люди, которые с нетерпением и любовью ждут этого грязного изможденного оборванца. Я надену хороший костюм, гладко побреюсь, чисто вымоюсь. Ха-ха, да я же после этого и выглядеть буду совершенно по-другому! На следующий день я пойду в гости к Маллю и немало удивлю это семейство, когда тихо войду к ним на кухню.

Такие вот мысли кружились в моей голове. Потом я немного отрезвел и горько над собой посмеялся. «Идиот, — сказал я себе. — В твоем городе русские. Домой тебе возвращаться нельзя». Мне придется пробираться в английскую зону оккупации, к свояченице. Оттуда я напишу открытку родителям. Я все сделаю по-хитрому, чтобы никто не подкопался. Напишу что-нибудь совершенно идиотское. Например, поздравлю с днем рождения. Или: «Я вернулся из путешествия и был бы очень рад…» Родители сразу все поймут, ха-ха, они сразу догадаются, кто прислал открытку! Они обязательно приедут, они же захотят меня навестить. Наверное, им будет нелегко перейти границу, но они что-нибудь придумают. Жизнь начнется сначала, и это будет новая, совсем новая жизнь!

Я предавался мечтам о своем недалеком радужном будущем, а горы между тем все надежнее брали меня в свой снежный плен. Я не видел ни одного человеческого следа — только мои ступни оставляли все более глубокие отпечатки в рыхлом вязком покрове. Меня стали одолевать сомнения — правильно ли я иду? Дорога много раз ветвилась и меняла направление. Горные тропинки никогда не бывают прямыми — они прихотливо вьются и часто разветвляются. Солнце оказывается то с одной стороны, то с другой. Ты идешь то на запад, то на восток и очень часто становишься в тупик: куда идти дальше? Но я все время поднимался вверх, и эта мысль утешала меня.

Я поднялся в гору не меньше чем на тысячу метров, и, судя по положению солнца, время перевалило уже за полдень. В этот момент я неожиданно увидел чей-то след. Следы показались из леса. Эти следы страшно меня обрадовали, я был почти в восторге, хотя и не смог понять, кому принадлежали эти отпечатки в снегу. Следы явно не принадлежали человеку. Они больше напоминали собачьи следы, но для пса они были, пожалуй, слишком велики. Может быть, это следы сенбернара? Но есть ли собаки этой породы в Румынии? До сих пор я не видел ни одной, и я ни разу не слышал о них от румын. Да и, наверное, у сенбернара тоже не может быть таких громадных следов. Да и что может собака делать в лесу одна? Как я ни старался отыскать рядом следы человека, мне это не удалось. Следы не на шутку меня заинтриговали. Загадочные следы бежали по дороге, и я мог идти по ним, не отклоняясь от моего маршрута.

Вскоре я начал проваливаться в снег по колено. Чертов безрассудный глупец! Ты что, не видишь, что гора не желает, чтобы ты ее покорил? Она больно ударит тебя, накажет тебя за дерзость! Вскоре мне уже приходилось буквально ползти сквозь снежный покров, достигавший груди. Псих ненормальный! Идиот! Даже сегодня, вспоминая тот день, я не могу подобрать себе более подходящее определение. Снега становилось все больше, а вершина маячила все так же далеко впереди. Найду ли я вообще ту хижину? Где был мой ум, мой критический рассудок? Какой бес меня попутал?

Я миновал уже множество развилок, и кто мне сказал, что тот путь, по которому я упрямо тащусь, приведет меня к убежищу? Верно ли я, не знающий языка иностранец, понял описание пути, которое пытался втолковать мне лесоруб? К вершине вели и другие тропинки, которые были не у

Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

Copyright © UniversalInternetLibrary.ru - читать книги бесплатно