Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; В гостях у астролога; Дыхательные практики; Гороскоп; Цигун и Йога Эзотерика






Благодарности

Посвящается Жанет и Ибрагиму


Лекции об ориентализме я читал в течение ряда лет, но б'oльшая часть этой книги была написана в 1975–1976 годах в бытность мою стипендиатом (fellow) Стэнфордского центра фундаментальных исследований в области наук о поведении, Калифорния. В этом уникальном и щедром институте мне посчастливилось воспользоваться не только любезно предоставленной стипендией, но также и помощью Джоан Вармбрюн, Криса Хота, Джейн Кильсмайер, Престона Катлера и директора центра, Гарднера Линдзи. Список друзей, коллег и студентов, которые прочли или просмотрели частично или полностью эту рукопись столь велик, что смущает меня самого. И теперь-то обстоятельство, что она наконец-то появилась в виде книги, смущает также и их. Тем не менее должен с благодарностью отметить неизменно полезную поддержку со стороны Жанет и Ибрагима Абу Лугода (Abu-Lughod), Ноама Хомского и Роджера Оуэна, которые прошли через этот проект от начала до конца. Также я с большой благодарностью признаю плодотворный и критический интерес коллег, друзей и студентов из различных мест, чьи вопросы и суждения помогли мне значительно заострить этот текст. Андре Шифрин и Жанна Мортон из издательства Pantheon Books были соответственно идеальным издателем и редактором, им удалось превратить мучительный (по крайней мере для автора) процесс подготовки рукописи в поучительный и поистине увлекательный процесс. Мириам Саид очень помогла мне своими исследованиями в области первоначального периода современной истории институтов ориентализма. Помимо всего прочего, ее любящая поддержка действительно сделала б'oльшую часть работы над этой книгой не только радостным, но и возможным делом.

Нью Йорк                                                                                                                                                                  Э. В. С.

Сентябрь-октябрь 1977


Они не могут представлять себя, их должны представлять другие.

Карл Маркс. 18 Брюмера Луи Бонапарта.

Восток — это профессия.

Бенджамен Дизраэли. Танкред.



Введение

I


Посетив Бейрут во время ужасной гражданской войны 1975–1976 годов, один французский журналист с горестью писал о разрушенной деловой части города: «Когда-то казалось, что … это Восток Шатобриана и Нерваля (Nerval)»{1}[1]. Конечно же, он прав, особенно, если учесть, что это говорит европеец. Восток (Orient){2} — это почти всецело европейское изобретение, со времен античности он был вместилищем романтики, экзотических существ, мучительных и чарующих воспоминаний и ландшафтов, поразительных переживаний. Теперь он исчезал на наших глазах, в определенном смысле даже уже исчез — время его прошло. Казалось совершенно неуместным, что у восточных людей в ходе этого процесса могут быть какие-то собственные интересы, что даже во времена Шатобриана и Нерваля они жили здесь, а теперь это именно им угрожает опасность. Главным для этого европейского визитера было его собственное, европейское представление о Востоке и его нынешней судьбе, причем для журналиста и его французских читателей обе эти вещи имели особый коллективный смысл.

У американцев Восток не вызывает такого чувства, поскольку для них Восток прежде всего ассоциируется с Дальним Востоком (преимущественно с Китаем и Японией). В отличие от американцев французы и англичане — в меньшей степени немцы, русские, испанцы, португальцы, итальянцы и швейцарцы — имеют давнюю традицию того, что я буду называть в дальнейшем ориентализмом, определенным способом общения с Востоком, основанном на особом месте Востока в опыте Западной Европы. Восток — это не только сосед Европы, но еще и место расположения ее самых больших, самых богатых и самых старых колоний, это исток европейских языков и цивилизаций, ее культурный соперник, а также один из наиболее глубоких и неотступных образов Другого. Кроме того, Восток помог Европе (или Западу) определить по принципу контраста свой собственный образ, идею, личность, опыт. Однако ничто в таком Востоке не является сугубо воображаемым. Восток — это неотъемлемая часть европейской материальной цивилизации и культуры. Ориентализм выражает и репрезентирует эту часть культурно и даже идеологически как вид дискурса с соответствующими ему институтами, словарем, ученой традицией, образным рядом, доктринами и даже колониальными бюрократиями и колониальным стилем. Напротив, американский способ понимания Востока оказывается значительно менее плотным, хотя наши недавние японская, корейская и индокитайская авантюры должны теперь сделать этот образ более трезвым и более реалистичным. Более того, значительно усилившаяся политическая и экономическая роль Америки на Среднем Востоке{3} теперь предъявляет к нашему пониманию Востока более серьезные требования.

Читателю станет ясно (и я постараюсь прояснять это по мере дальнейшего чтения), что под ориентализмом я имею в виду несколько вещей, причем все они, по моему мнению, взаимосвязаны. Легче всего принимают академическое определение ориентализма. И действительно, этот ярлык все еще используется в некоторых академических институтах. Всякий, кто преподает Восток, пишет о нем или исследует его, — а это относится к антропологам, социологам, историкам или филологам, — будь-то в его общих или частных аспектах, оказывается ориенталистом, а то, чем он/она занимается, — это и есть ориентализм. Правда, сегодня специалисты предпочитают ему термины «восточные исследования» (Oriental studies) или «страноведение» (area studies) как из за его слишком общего и неопределенного характера, так и потому, что он ассоциируется с высокомерным административным отношением европейского колониализма XIX — начала XX века. Тем не менее о «Востоке» пишут книги и проводят конгрессы, где ориенталисты нового или старого образца выступают в качестве главных авторитетов. Дело в том, что даже если его нет в прежнем виде, ориентализм продолжает жить в академической среде, в доктринах и диссертациях о Востоке и людях Востока.

Помимо данной академической традиции, чьи судьбы, трансмиграции, специализации и переносы отчасти также были предметом данного исследования, существует ориентализм и в более широком понимании. Ориентализм — это стиль мышления, основанный на онтологическом и эпистемологическом различении «Востока» и (почти всегда) «Запада». Так что значительная часть авторов, среди которых есть поэты, писатели, философы, теоретики политологи, экономисты и имперские администраторы, усвоила это базовое различение Востока и Запада в качестве отправной точки своих теорий, стихов, романов, социальных описаний и политических расчетов в отношении Востока, его народов, обычаев, «ума», судьбы ит.д. Такой ориентализм вмещает в себя, скажем, Эсхила и Виктора Гюго, Данте и Карла Маркса. Несколько ниже я коснусь методологических проблем, с которыми мы сталкиваемся на столь широко очерченном «поле», как это.

Взаимообмен между академическим и более или менее имагинативным вариантами понимания ориентализма идет постоянно, и с конца XVIII века он принимает значительные размеры, носит упорядоченный — возможно, даже регулируемый — характер с обеих сторон. Теперь я подхожу к третьему пониманию ориентализма, несколько более определенному в историческом и материальном отношении, чем предыдущие два. Начиная примерно с конца XVIII века, ориентализм можно считать корпоративным институтом, направленным на общение с Востоком — общение при помощи высказываемых о нем суждениях, определенных санкционируемых взглядах, его описания, освоения и управления им, — короче говоря, ориентализм — это западный стиль доминирования, реструктурирования и осуществления власти над Востоком. Для того чтобы определить ориентализм, мне представляется полезным обратиться здесь к понятию дискурса у Мишеля Фуко, как он развивает его в работах «Археология знания» и «Надзирать и наказывать». Моя позиция заключается в том, что без исследования ориентализма в качестве дискурса невозможно понять исключительно систематичную дисциплину, при помощи которой европейская культура могла управлять Востоком — даже производить его — политически, социологически, идеологически, военным и научным образом и даже имагинативно в период после эпохи Просвещения. Более того, ориентализм занимал столь авторитетные позиции, что, я уверен, никто из пишущих, думающих о Востоке или действующих там не мог бы заниматься своим делом, не принимая во внимание ограничения, накладываемые на мысль и действие ориентализмом. Коротко говоря, из за ориентализма Восток не был (и не является до сих пор) свободным предметом мышления и деятельности. Это не означает, что ориентализм в одностороннем порядке определяет все, что может быть сказано о Востоке, скорее, это значит, что существует целая сеть интересов, которые неизбежно затрагиваются (а потому всегда причем) всегда, когда только дело касается этой специфической сущности под названием «Восток». То, как это происходит, я и попытаюсь показать в данной книге. Я также попытаюсь показать, что европейская культура выиграла в силе и идентичности за счет того, что противопоставляла себя Востоку как своего рода суррогатному и даже тайному «Я».

В историческом и культурном отношении существует качественная и количественная разница между франко британским участием в делах Востока и — до наступления периода американского доминирования после Второй мировой войны — участием любой другой европейской и атлантической силы. Говорить об ориентализме — значит, говорить прежде всего (хотя и не только) о британском и французском культурном предприятии, проекте, затрагивающем столь различные сферы, как воображение вообще, Индия и Левант в целом, библейские тексты и библейская география, торговля специями, колониальные армии и длительная традиция колониальной администрации, гигантский ученый корпус; бесчисленные «эксперты» и «специалисты» по Востоку, профессура, сложный комплекс «восточных» идей (восточный деспотизм, восточная роскошь, жестокость, чувственность), множество восточных сект, философий и премудростей, адаптированные для местных европейских нужд, — список можно продолжать более или менее бесконечно. Моя позиция состоит в том, что ориентализм проистекает из особой близости, существовавшей между Британией и Францией, с одной стороны, и Востоком — с другой, который вплоть до начала XIX века в действительности означал только Индию и библейские земли. С начала XIX века и до конца Второй мировой войны Франция и Британия доминировали на Востоке и в сфере ориентализма. После Второй мировой войны и в сфере доминирования на Востоке, и в сфере его понимания их сменила Америка. Из этой близости, чья динамичность оказывается исключительно продуктивной, пусть даже она неизменно демонстрирует сравнительно большую силу Запада (Англии, Франции или Америки), исходит б'oльшая часть тех текстов, которые я называю ориенталистскими.

Необходимо сразу оговориться, что, несмотря на значительное число упоминаемых мною книг и авторов, гораздо б'oльшее их число пришлось оставить без внимания. Для моей аргументации, однако, не так уж важны ни исчерпывающий список имеющих отношение к Востоку текстов, ни четко очерченный список текстов, авторов или идей, в совокупности образующий канон ориентализма. Вместо этого я буду исходить из иной методологической альтернативы — той, чьим хребтом в некотором смысле является набор исторических генерализаций, которые я уже отметил в данном Введении — и именно об этом я хочу теперь поговорить более детально.


II


Я начал с предположения, что Восток не является инертным фактом природы. Он не просто есть, так же как есть сам Запад. Нам следует серьезно отнестись к глубокому наблюдению Вико о том, что люди творят свою историю сами, и то, что они могут познать, зависит от того, что они могут сделать, — и распространить его на географию, поскольку и географические, и культурные сущности (не говоря уже об исторических) — такие, как отдельные местоположения, регионы, географические сектора, как «Запад» и «Восток» — рукотворны. А потому так же, как и сам Запад, Восток — это идея, имеющая историю и традицию мышления, образный ряд и свой собственный словарь, обусловившие их реальность и присутствие на Западе и для Запада. Таким образом, эти две географические сущности поддерживают и до определенной степени отражают друг друга.

Сделав такое заявление, нам придется развернуть его в ряде обоснованных оговорок. Первая из них состоит в том, что было бы неправильно считать, будто Восток — это по существу идея, или создание, не имеющее отношения к реальности. Когда Дизраэли говорит в своем романе «Танкред», что Восток — это профессия, он имеет в виду, что интерес к Востоку станет для блестящих молодых представителей Запада всепоглощающей страстью. Неверно было бы понимать его так, будто для человека Запада Восток — это только профессия. Были прежде (и есть сейчас) культуры и нации, которые пространственно располагаются на Востоке, и их жизнь, история и обычаи составляют грубую реальность — очевидно, большую, чем все, что только могло быть о них сказано на Западе. По этому поводу наше исследование ориентализма мало что может добавить, разве что признать его в явной форме. Однако феномен ориентализма в том его виде, в каком о нем пойдет речь здесь, связан не столько с соответствием между ориентализмом и Востоком, но с внутренней согласованностью ориентализма и его представлений по поводу Востока (Восток как профессия), вопреки и помимо всякого соответствия или его отсутствия с «реальным» Востоком. Моя позиция состоит в том, что заявление Дизраэли по поводу Востока относится преимущественно к той рукотворной согласованности, к тому упорядоченному множеству идей, которое представляется самым важным в отношении Востока, а не просто, по выражению Уоллеса Стивена, к его существованию.

Вторая оговорка состоит в том, что эти идеи, культуру и историю невозможно понять сколько-нибудь серьезно без учета их силы, или, точнее, конфигурации власти. Верить в то, что Восток рукотворен — или, как я говорю, «ориентализирован» — и в тоже время верить в то, что это произошло всего лишь в силу закономерностей воображения, значит быть совершенно неискренним. Отношение между Западом и Востоком — это отношение силы, господства, различных степеней комплексной гегемонии, что вполне точно отражено в заглавии классического труда К. М. Паниккара «Азия и господство Запада».{4}[2] Восток подвергся «ориентализации» не только потому, что открылся его «ориентальный» характер во всех тех смыслах, которые считались общим местом в Европе середины XIX века, но также и потому, что его можно было сделать «ориентальным» (т. е. его вынудили быть таковым). Так, например, вряд ли можно согласиться с тем, что встреча Флобера с египетской куртизанкой задала получившее широкое хождение модель восточной женщины: она никогда не говорит о себе, никогда не выдает своих эмоций, присутствия или истории. Он говорил за нее и представлял ее. Он — это иностранец, сравнительно хорошо обеспеченный мужчина. Таковы были исторические обстоятельства доминирования, что они не только позволили ему обладать Кучук Ханем физически, но и говорить за нее и поведать читателям, в каком смысле она была «типично восточной» женщиной. Моя позиция состоит в том, что ситуация силы у Флобера в отношении Кучук Ханем — это вовсе не изолированный, единичный случай. Он лишь удачно символизирует схему распределения силы между Востоком и Западом и дискурс о Востоке, которому Кучук Ханем дала возможность проявиться.

Это подводит нас к третьей оговорке. Не следует думать, будто структура ориентализма — это нагромождение лжи, или миф, который рассыплется в прах, как только прозвучит правда. Сам я уверен, что ориентализм более ценен как знак европейско атлантической власти над Востоком, чем в качестве правдивого дискурса о Востоке (каким он представляет себя в академической или научной форме). Тем не менее то, что нам следует уважать и попытаться понять — это явную и неразрывную силу ориенталистского дискурса, его устойчивые связи с подкрепляющими его социоэкономическими и политическими институтами, его вызывающую почтение долговечность. Как бы-то ни было, всякая система идей, которой удавалось оставаться неизменной и притом пригодной для передачи знаний (в академической среде, книгах, на конгрессах, в университетах, институтах внешней политики) со времен Эрнеста Ренана в конце 1840-х вплоть до современных Соединенных Штатов, должна быть чем-то более значительным, чем простое нагромождением лжи. А потому ориентализм — это не легкомысленная европейская фантазия по поводу Востока, но рукотворное тело теории и практики, в которое на протяжении многих поколений шли значительные материальные инвестиции. Длительные инвестиции сделали ориентализм как систему знания о Востоке признанным фильтром, через который Восток проникал в западное сознание, точно так же те же инвестиции умножили — и сделали действительно продуктивными — положения, проникающие из ориентализма в культуру в целом.

Грамши ввел полезное аналитическое различение между гражданским и политическим обществом, в котором первое состоит из добровольных (или по крайней мере ненасильственных) объединений, таких как школы, семьи и союзы, а последнее — из государственных институтов (армия, полиция, центральная бюрократия), чья роль в политике состоит в непосредственном господстве. Конечно, культура действует в пределах гражданского общества, где влияние идей, институтов и других людей осуществляется не через господство, но через то, что Грамши назвал согласием. В любом нетоталитарном обществе определенные культурные формы доминируют над другими точно так же, как определенные идеи более влиятельны, чем другие; формой такого культурного лидерства является то, что Грамши определил как гегемонию — важное понятие для понимания культурной жизни индустриального Запада. Именно гегемония, или, скорее, результат культурной гегемонии в действии придает ориентализму те прочность и силу, о которых шла речь выше. Ориентализм никогда далеко не удаляется от того, что Денис Хэй (Hay)[3] назвал идеей Европы, коллективного понятия, определяющего «нас», европейцев, в противоположность всем «им», не европейцам, и действительно можно утверждать, что основным компонентом европейской культуры является именно то, что обеспечивало эту культурную гегемонию как внутри, так и вне Европы: идея европейской идентичности как превосходства над всеми другими неевропейскими народами и культурами. Вдобавок ко всему существует гегемония европейских идей по поводу Востока, сама утверждающая снова и снова превосходство Европы над восточной отсталостью, как правило, не допускающая возможности того, что некий более независимый или скептически настроенный мыслитель может иметь и другие взгляды по этому поводу.

Ориентализм почти всегда зависел в своей стратегии от этого гибкого позиционального превосходства, которое предоставляет западному человеку целый ряд возможных отношений с Востоком, сохраняя при этом его верховенство. Да и могло ли быть иначе, особенно в период исключительного доминирования Европы с конца Ренессанса и до наших дней? Естествоиспытатель, ученый гуманитарий, миссионер, торговец или солдат был на Востоке (или думал о нем) потому, что мог быть там (или мог думать о нем), не встречая серьезного сопротивления со стороны его прошлого. В общем русле знаний о Востоке и под прикрытием зонтика западной гегемонии над Востоком с конца XVIII века появился комплексный Восток, пригодный и для изучения в академической среде, и для экспозиции в музеях, для реконструкции в колониальной администрации, для теоретической иллюстрации в антропологических, биологических, расовых и исторических диссертациях о человечестве и Вселенной, для примеров в экономических и социологических теориях развития, революции, культурной личности, национального и религиозного характера. Кроме того, имагинативное исследование Востока основывалось более или менее исключительно на полновластном западном сознании, из неоспоримой центральности которого появился восточный мир — вначале в соответствии с общими идеями о том, кто или что такое восточный человек, затем в соответствии со скрупулезной логикой, направляемой не одной только эмпирической реальностью, но и сонмом желаний, репрессий, инвестиций и проекций. И если можно говорить о великих, подлинно научных ориенталистских работах, таких как «Арабская хрестоматия» («Chrestomatie arabe») Сильвестра де Саси или «Сообщение о нравах и обычаях современных египтян» Эдварда Уильяма Лэйна, то следует отметить, что расовые идеи Ренана и Гобино исходили из того же импульса, что и большинство викторианских порнографических романов (см. их анализ в книге Стивена Маркуса «Сладострастный турок»[4]).

И тем не менее следует постоянно задавать себе вопрос, что в ориентализме важнее: попирающая массу материала общая совокупность идей, неоспоримо пропитанных идеей европейского превосходства, разного рода расизма, империализма и тому подобное, догматическими взглядами по поводу «восточного человека» как своего рода идеальной и неизменной абстракции, или куда более разнообразная работа, проделанная бесчисленными отдельными авторами, которых можно взять в качестве отдельных примеров индивидов, имеющих дело с Востоком. В определенном смысле обе эти альтернативы — общая и частная — представляют собой два подхода к одному и тому же материалу: в обоих примерах приходится иметь дело с пионерами в этой сфере, такими как Уильям Джонс, и великими художниками, как Нерваль или Флобер. И почему же нельзя воспользоваться обоими этими подходами вместе или же по очереди? Не существует ли явной опасности искажения (точно того типа, к какому всегда был склонен академический ориентализм), если систематически придерживаться либо слишком общего, либо слишком специфического уровня описания?

Мне хотелось бы избежать искажений и неточностей, или, скорее, неточностей определенного рода, обусловленных излишне догматичной генерализованностью или излишней позитивистской локализованностью внимания. Пытаясь совладать с обеими этими проблемами, я стремился работать с тремя основными аспектами нашей современной реальности, которые, как мне кажется, указывают выход из отмеченных выше методологических затруднений. Иначе эти затруднения могут увести нас в первом случае в грубую полемику на столь неприемлемо обобщенном уровне описания, что это не будет стоить затраченных усилий, а во втором случае — в разработку детализированной и атомистичной серии анализов ценой утраты возможности выхода на общие линии силы, формирующей это поле и придающей ему характерную убедительность. Как можно учесть индивидуальность и примирить ее с ее разумным, но ни в коем случае не пассивным или просто диктаторским общим и гегемонистским контекстом?


III


Я упомянул ранее о трех аспектах моей текущей реальности, настало время пояснить и кратко их обсудить так, чтобы было ясно, каким образом я пришел к такому роду исследования и письма.

1. Различие между чистым и политическим знанием. Легко и просто утверждать, что знание о Шекспире или Вордсворте не является политическим, тогда как знание о современном Китае или Советском Союзе таковым является. Лично я формально и профессионально отношусь к разряду «гуманитариев», наименование, которое обозначает, что полем моей деятельности является гуманитарное знание, а потому навряд ли там может быть нечто, связанное с политикой. Конечно, все эти ярлыки и термины здесь полностью лишены всякого рода нюансов, однако общая мысль, мне кажется, ясна. Одна из причин, по которой можно утверждать, что пишущий о Вордсворте гуманитарий или специализирующийся на Китсе редактор не имеют никакого отношения к политике, состоит в следующем: что бы он ни делал, это никак не повлияет на реальность в повседневном смысле слова. Ученый же, чьим полем деятельности является советская экономика, работает в напряженной сфере, затрагивающей правительственные интересы, а его потенциальный продукт в виде результатов исследований или рекомендаций может быть использован политиками, государственными чиновниками, институциональными экономистами или экспертами секретных служб. Различие между «гуманитарием» и теми, чья работа имеет политические импликации или политическую значимость, можно расширить далее за счет утверждения, что политический оттенок первого не имеет существенного значения для политики (хотя и может иметь большое значение для его коллег по цеху, могущих протестовать против его сталинистских, фашистских или же излишне либералистских взглядов), тогда как идеологический спектр последних непосредственно вплетен в исследуемый материал. Действительно, экономика, политика или социология в современной академической сфере — это идеологические науки, и уж конечно, они являются «политическими».

Тем не менее б'oльшая часть производимого на современном Западе знания (и здесь я имею в виду прежде всего Соединенные Штаты) вполне убедительно претендует на то, что оно носит неполитический, т. е. научный, академический, непредвзятый характер, стоит выше партийных или ограниченных доктринальных убеждений. Возможно, с подобными амбициями можно мириться в теории, но на практике реальность оказывается куда более проблематичной. Еще никому не удавалось отделить ученого от обстоятельств его жизни, от его причастности (сознательной или бессознательной) к определенному классу и набору убеждений, социальной позиции, или же просто от его включенности в общество. Это сказывается на его профессиональных занятиях, даже если его исследования и их плоды естественным образом направлены на достижение относительной свободы от препонов и преград грубой повседневной реальности. Ведь существует такая вещь, как знание, которое скорее менее, чем более предвзято, чем производящий его индивид (со всеми его запутанными и замутняющими суть дела обстоятельствами). И все же такое знание не становится тем самым неполитическим автоматически.

Действительно ли дискуссии по литературе или классической филологии исполнены политического смысла или нет — этот серьезный вопрос я пытался подробно рассмотреть в другом месте.[5] Сейчас меня интересует вопрос о том, как общее либеральное убеждение, будто «истинное» знание стоит принципиально вне политики (и наоборот, что откровенно политическое знание не может быть «истинным») затемняет высоко (хотя и неотчетливо) организованные политические обстоятельства, складывающиеся в ходе производства знания. Трудно говорить об этом сегодня, когда прилагательное «политический» используется как ярлык при дискредитации любой работы, бросающей вызов правилам якобы надполитической объективности. Мы можем сказать, Во-первых, что гражданское общество признает градации политической значимости в различных областях знания. Отчасти придаваемая той или иной области политическая значимость в данной исходит из возможности ее непосредственного перевода в экономические термины; но по большей части политическая значимость зависит от близости такого знания к явным источникам власти в политическом обществе. Так, вполне вероятно, что экономическое исследование энергетического потенциала Советского Союза в долговременной перспективе и его воздействия на обороноспособность проводится по заданию министерства обороны, и тем самым оно приобретает своего рода политический статус, немыслимый для исследования раннего творчества Толстого, которое частично финансируется каким-нибудь фондом. И тем не менее с точки зрения гражданского общества оба эти исследования относятся к одной и той же области — исследованию России, хотя при этом одну работу может выполнять крайне консервативный экономист, а другую — радикальный историк литературы. Моя позиция состоит в том, что «Россия» в качестве общего предмета имеет политический приоритет над более тонкими различениями, такими как «экономика» или «история литературы», потому что политическое общество в смысле Грамши простирается и в такие сферы гражданского общества, как академические исследования, и насыщает их непосредственно связанными с собой смыслами.

Я не хочу более оставаться только на общетеоретической почве: мне кажется, что ценность и достоверность моей позиции можно продемонстрировать и более конкретным образом. Например, Ноам Хомский изучал инструментальную связь между вьетнамской войной и понятием объективности в гуманитарном знании в том его виде, как оно использовалось для сокрытия субсидируемых государством военных исследований[6]. Ныне, поскольку Англия, Франция, а с недавних пор и Соединенные Штаты являются имперскими державами, их политическое общество придает гражданскому обществу своего рода импульс, в некотором смысле политически обусловливает его там и тогда, когда речь идет об их имперских интересах за рубежом. Не думаю, например, что можно было бы счесть противоречием утверждение, что интерес англичанина к Индии или Египту в конце XIX века так или иначе был обусловлен их статусом британских колоний. Может показаться, что это совершенно не то же самое, что утверждение, будто все академическое знание об Индии и Египте каким-то образом несет на себе отзвук, испытывает влияние и попирается этим вопиющим политическим фактом — и тем не менее именно это и я утверждаю в данном исследовании ориентализма. Если верно, что никакое производство знания в гуманитарных науках не может игнорировать или отрицать тот факт, что на его автора оказывают влияние обстоятельства его жизни, тогда так же верно и то, что занимающийся исследованием Востока европеец или американец не может отрицать основные обстоятельства своей действительности. А именно того, что он подходит к Востоку прежде всего как европеец или американец, и лишь затем как индивид. И в данной ситуации быть европейцем или американцем — дело далеко не второстепенное. Это означало и означает поныне (причем данное обстоятельно осознается, хотя и смутно), что этот некто принадлежит к державе, имеющей определенные интересы на Востоке, и что более важно, он принадлежит к той части света, которая имеет определенную историю вовлеченности в дела Востока чуть ли не со времен Гомера.

Но в таком виде данные политические реалии все еще слишком неопределенны и общи для того, чтобы вызвать действительный интерес. С этим согласится всякий, и вовсе не обязательно признавать при этом, что нечто подобное имело существенный смысл, например для Флобера при написании романа «Саламбо» или для Г. А. Р. Гибба (Gibb) в ходе его работы над книгой «Современные тенденции в исламе». Дело в том, что слишком велика дистанция между этим крупным доминирующим фактом, как я его описал, и деталями повседневной жизни, управляющими текущей дисциплиной художественного или гуманитарного научного текста в процессе его создания. Однако если с самого начала отказаться от мысли о том, что «крупные» факты, как, например, имперское господство, можно механическим и детерминистским образом приложить к таким сложным вопросам, как культура или идеи, мы подойдем к весьма интересного рода исследованию. Моя идея состоит в том, что европейские и американские интересы на Востоке носили политический характер, судя по некоторым явным историческим признакам, о которых только что шла речь, но именно культура породила этот интерес, который динамично действует наряду с откровенными политическими, экономическими или военными соображениями. В итоге Восток оказывается тем разнообразным и сложным полем, каким он очевидно предстает в той области, которую я называю ориентализмом.

А потому ориентализм не есть ни только лишь политическое образование или сфера, пассивно отражаемая культурой, гуманитарной наукой или институтами, ни громадное и хаотичное собрание текстов о Востоке, ни выражение и проявление какого-то гнусного «западного» империалистического заговора с целью держать «восточный» мир в подчинении. Скорее, это распространение геополитического сознания на эстетические, гуманитарные, экономические, социологические, исторические и филологические тексты. Это разработка не только базового географического различения (мир состоит из двух неравных половин — Востока и Запада), но также и целого ряда «интересов», которые такими средствами, как гуманитарные открытия, филологические реконструкции, психологический анализ, ландшафтные и социологические описания он не только создает, но и поддерживает его. Это не столько выражение, сколько определенная воля или интенция понимания, а в некоторых случаях — инструмент контроля, манипулирования, даже инкорпорирования того, что выступает как явно иной (или альтернативный и новый) мир. Прежде всего, ориентализм — это такой дискурс, который никоим образом не состоит в непосредственных отношениях с политической властью как таковой; скорее, дело обстоит так, что он производится и существует в неравном обмене с различными видами власти, он до некоторой степени сформирован этим обменом с политической властью (с колониальным или имперским истеблишментом), интеллектуальной властью (например, господствующими науками вроде сравнительной лингвистики или анатомии, или с современными политическими науками), властью культурной (как например, с традициями и канонами вкуса, текстами, ценностями), властью моральной (с представлениями о том, что такого делаем «мы», чего «они» не могут ни сделать, ни понять). Моя позиция состоит в том, что ориентализм является — а не только репрезентирует — важным измерением современной политико интеллектуальной культуры, и в качестве такового имеет больше общего с «нашим» миром, нежели с Востоком.

Коль скоро ориентализм — это культурный и политический факт, он существует вовсе не в некоем архивном вакууме. Напротив, можно показать, что то, что думают, говорят или даже делают в отношении Востока следует определенным и вполне интеллектуально познаваемым линиям (а возможно, и совершается в их русле). Здесь так же имеется множество нюансов и усложнений, как между широким давлением надстройки и деталями композиции, фактами текстуальности. Большинство ученых гуманитариев вполне удовлетворяются сознанием того, что текст существует в контексте, что существует такая вещь, как интертекстуальность, что давление условностей, предшественников и риторических стилей ограничивают то, что Вальтер Беньямин назвал однажды «чрезмерным напряжением продуктивного человека во имя … принципа „творчества“», в котором поэт, как считается, на свой страх и риск и непосредственно из собственного чистого ума вершит свой труд[7]. Однако они весьма неохотно допускают, что на автора индивида действуют также и разнообразные политические, институциональные или идеологические ограничения. Гуманитарии готовы признать важность для любого толкователя творчества Бальзака того факта, что на его «Человеческую комедию» оказал влияние конфликт между Жоффруа Сент Илером и Кювье, но считается, что точно такое же давление на Бальзака глубоко реакционного монархизма неким неясным образом принижает его литературный «гений» и потому в меньшей степени заслуживает серьезного исследования. Аналогично, как Гарри Бракен не устает это повторять, философы ведут дискуссии о Локке, Юме и эмпиризме, не принимая в расчет, что имеется явная связь между «философскими» доктринами этих классических авторов и расовой теорией, оправданием рабства, или доводами в пользу колониальной эксплуатации[8]. Хорошо известны те приемы, при помощи которых современная гуманитарная наука блюдет свою чистоту.

Возможно, что большинство попыток ткнуть культуру носом в грязь политики действительно были вульгарно иконоборческими; возможно также, что социальные интерпретации литературы в моей собственной сфере просто не учитывали технический прогресс в области детального текстуального анализа. Но от того факта, что литературные исследования в целом и американские марксисты, в частности, избегают серьезных попыток преодоления пропасти, разделяющей надстроечный и базисный уровни в текстуальном, историческом исследовании, отделаться не удастся. Однажды я увлекся настолько, что высказал соображение, будто литературно культурный истеблишмент в целом вообще поставил серьезные исследования империализма и культуры под запрет.[9] Ведь ориентализм подводит людей непосредственно к этому вопросу, а именно к осознанию того, что политический империализм направляет всю сферу исследования, воображения и научных институтов таким образом, что обойти его интеллектуально и исторически невозможно. И тем не менее у нас всегда остается способ ухода: мы можем сказать, что ученый литератор или философ, например, обладают профессиональной подготовкой соответственно в литературе и философии, но не в политике или идеологическом анализе. Другими словами, аргумент специалиста вполне эффективно может работать на блокирование большей и — в моем понимании — более интеллектуально значимой перспективы.

Здесь, как мне кажется, вполне возможен простой ответ, состоящий из двух частей по крайней мере, если речь идет об изучении империализма и культуры (или ориентализма). Прежде всего почти всякий автор в XVIII веке (и то же касается и довольно большого числа авторов более ранних периодов) прекрасно сознавал факт существования империи: эта тема еще недостаточно исследована, но современный специалист по викторианской Англии не станет спорить, что либеральные культурные герои, такие как Джон Стюарт Милль, Арнольд, Карлейл, Ньюмен, Маколей, Рескин, Джордж Элиот и даже Диккенс имели определенные взгляды на расу и империализм, следы которых несложно отыскать в их работах. Так что даже специалисту приходится смириться с тем, что Милль, например, ясно выразился в работе «О свободе и представительном правлении» («On Liberty and Representative Government»): его взгляды нельзя переносить на Индию (добрую часть своей жизни он проработал в министерстве по делам Индии), потому что индийцы, если и не в расовом, то в цивилизационном отношении стоят ниже нас. Такого же рода парадоксы, как я постараюсь показать ниже, можно найти и у Маркса. Во-вторых, считать, что политика в лице империализма имеет отношение к созданию литературы, гуманитарного знания, социальной теории и исторических работ — это ни в коем случае не то же самое, что утверждать, будто культура тем самым оказывается унижена или опорочена. Ровно наоборот: вся моя позиция состоит в попытке сказать, что мы лучше сможем понять устойчивость и прочность таких гегемонических систем, как культура, если поймем, что их внутренние ограничения, накладываемые на писателей и мыслителей, действительно были продуктивными, а не только лишь сдерживающими. Именно эту идею определенно Грамши, а Фуко и Реймонд Уильямс{5} каждый в свойственной ему манере и пытались проиллюстрировать. Даже пара страниц о «пользе империи» из «Долгой революции» Уильямса скажет нам о богатстве культуры XIX века больше, чем многие тома герметичного текстуального анализа.[10]

Поэтому я рассматриваю ориентализм как динамический обмен между отдельными авторами и крупными политическими темами (concerns), заданными тремя великими империями — Британской, Французской и Американской — на чьей интеллектуальной и имагинативной территории это письмо (writing) создавалось. Как ученого, меня более всего интересует не столько общая политическая достоверность, сколько детали, как нас интересует у тех же Лэйна, Флобера или Ренана не столько неоспоримая (для них) истина о том, что западные люди стоят гораздо выше людей восточных, сколько глубоко обоснованные и выверенные свидетельства их скрупулезной работы в пределах широкого пространства, открываемого этим обстоятельством. Нужно только вспомнить, что «Сообщение о нравах и обычаях современных египтян» является классикой исторического и антропологического наблюдения благодаря своему стилю, благодаря его исключительно метким и блестящим подробностям, а не просто из за рассуждений о расовом превосходстве, чтобы понять, что я имею в виду.

Ориентализм поднимает политические вопросы следующего характера: какие еще типы интеллектуальных, эстетических, научных и культурных энергий участвуют в создании такой имперской традиции как ориентализм? Каким образом филология, лексикография, история, биология, политическая и экономическая теория, художественная литература и лирическая поэзия становятся на службу широкому империалистическому взгляду ориентализма на мир? Какие изменения, корректировки, усовершенствования, даже революции происходят в пределах ориентализма? Какова роль в этом контексте оригинальности, преемственности, индивидуальности? Каким образом ориентализм передается или воспроизводится от эпохи к эпохе? В общем, каким образом мы можем относиться к культурному, историческому феномену ориентализма как роду сознательной деятельности человека — а не только как к безапелляционным рассуждениям — во всей его исторической сложности, деталях и достоинствах, одновременно не упуская из виду альянса между культурной работой, политическими тенденциями, государством и специфическими реалиями господства? В таком случае гуманитарное исследование сможет ответственно обращаться к политике и культуре. Однако это совсем не то же самое, что сказать, будто подобное исследование устанавливает жесткие правила взаимоотношений между знанием и политикой. Моя позиция состоит в том, что каждое гуманитарное исследование должно выявить природу этой связи в специфическом контексте исследования, предмета и его исторических обстоятельств.

2. Методологический вопрос. В предшествующей книге я много говорил о методологической важности выявления начала, отправной точки, исходного принципа исследования в области гуманитарных наук.[11] Главный урок, который я извлек для себя и попытался передать его другим, состоит в следующем: нет ничего такого, что могло бы считаться всего лишь данностью или просто подходящей начальной точкой — начало каждого проекта должно быть таким, чтобы обеспечить возможность последующего движения. И нигде в моей практике вся трудность этого урока не проявилась столь явно (в какой степени успешно или неуспешно — не мне судить), как при исследовании ориентализма. Идея начала, — а в действительности акта начала, — с необходимостью включает в себя акт размежевания в ходе которого нечто отсекается от большой массы материала, отделяется от него и объявляется — а также действительно становится — исходной точкой, началом. Для того, кто изучает тексты, такой позицией начального размежевания является идея Луи Альтюссера о проблеме, аналитически вскрываемом специфически детерминированном единстве текста или группы текстов.[12] Однако при изучении ориентализма (в отличие от текстов Маркса, являющихся предметом изучения у Альтюссера) проблема состоит не просто в том, чтобы найти отправную точку или проблему, но это также и вопрос определения того, какие тексты, авторы или периоды являются наиболее подходящими для исследования.

Мне показалось глупым пытаться дать энциклопедический очерк истории ориентализма, прежде всего потому, что если моей направляющей идеей является «европейская идея Востока», то материал, с которым мне пришлось бы иметь дело, практически неисчерпаем, Во-вторых, потому что нарративная модель вообще не отвечает моим дескриптивным и политическим интересам, в третьих, потому что в таких работах, как «Восточное Возрождение» Раймона Шваба, «Арабские исследования в Европе с начала XX столетия» Йоганна Фюка, а также в недавней работе Доротеи Метлицки «Арабская тема в средневековой Европе»[13] уже дано энциклопедическое исследование определенных аспектов взаимоотношений Запада и Востока, что несколько меняет задачу критики в том общем политическом и интеллектуальном контексте, который я набросал выше.

Остается задача усечения весьма пухлого архива до доступных размеров, и что более важно, выявления природы интеллектуального порядка в пределах этой группы текстов, не прибегая при этом к бездумному следованию хронологическому порядку. Таким образом, моей отправной точкой стал британский, французский и американский опыт Востока, взятый как целое, что обусловило возможность такого опыта в качестве исторического и интеллектуального фона, каковы были качество и характер этого опыта. По причинам, которые я сейчас назову, мне пришлось ограничить и без того ограниченный (хотя все еще остающийся исключительно большим) круг вопросов относительно англо франко американского опыта контактов с арабами и исламом, которые в течение тысячелетий были синонимом Востока. Это сразу же привело к отсечению значительной части Востока — Индии, Японии, Китая и других регионов Дальнего Востока, но не потому что они не важны (это явно не так), а потому что оказалось возможным обсуждать европейский опыт Ближнего Востока, или ислама, отдельно от опыта Дальнего Востока. Тем не менее определенные моменты в общей истории интереса Европы к Востоку, а также отдельные регионы Востока, такие как Египет, Сирия или Аравия, невозможно обсуждать, не учитывая также европейское присутствие в более отдаленных регионах, наиболее важными среди которых являются Персия и Индия. Примечательный в этом отношении случай — связь между Египтом и Индией, обусловленная тем, что с XVIII–XIX веков они находились в зоне внимания Британии. Аналогично роль французов при расшифровке Зенд Авесты, первенство Парижа как центра санскритологии в первой декаде XIX века, тот факт, что интерес Наполеона к Востоку был обусловлен его пониманием роли Британии в Индии, — все эти дальневосточные интересы непосредственно повлияли на интерес Франции к Ближнему Востоку, исламу и арабам.

Британия и Франция господствовали в восточном Средиземноморье примерно с конца XVII века и далее. Тем не менее в моем обсуждении господства и систематических интересов не рассматривается (а) важный вклад в ориентализм, внесенный Германией, Италией, Россией, Испанией и Португалией, и (б) тот факт, что одним из важных импульсов к изучению ориентализма в XVIII веке послужила революция в библеистике, вызванная действиями таких различных интересных новаторов, как епископ Лоуф, Айххорн, Гердер и Михаэлис.{6} Прежде всего мне пришлось строго сфокусироваться на англо французском, а затем на американском материале, поскольку было совершенно очевидно, что Англия и Франция были не только нациями пионерами на Востоке и в сфере исследований Востока, но что эти авангардные позиции были возможны благодаря двум величайшим колониальным системам в истории до XX века. Америка после Второй мировой войны занимает на Востоке позиции (таково мое вполне осознанное мнение), которые соответствуют месту, созданному прежде этими двумя европейскими державами. Также я уверен, что само качество, последовательность и общая масса английских, французских и американских работ по Востоку ставит их безусловно выше несомненно значительной работы, проделанной в Германии, Италии, России и где либо еще. Но, как мне кажется, справедливость требует признать, что главные шаги в изучении Востока были первоначально сделаны в Британии и Франции, а затем уже продолжены и развиты в Германии. Так, например, Сильвестр де Саси{7} не только был первым современным институционализированным европейским ориенталистом, который занимался исламом, арабской литературой и религией друзов и Персией Сасанидов, но он также был учителем Шампольона и Франца Боппа, основателя сравнительной лингвистики в Германии. Аналогичные утверждения о приоритете и последующем преимуществе можно сделать относительно Уильяма Джонса и Эдварда Уильяма Лэйна.

Во-вторых (и здесь недостатки моего исследования ориентализма могут быть щедро восполнены), есть еще важные фоновые работы недавнего времени в области библеистики, способствовавшие становлению того, что я назвал современным ориентализмом. Лучшая и наиболее поучительная работа в этом направлении — замечательная книга Е. С. Шафера «„Хан Хубилай“ и падение Иерусалима»[14], исключительно важное исследование истоков романтизма и интеллектуальной деятельности, лежащей в основе того, что позднее продолжается у Кольриджа, Браунинга и Джордж Элиот. До некоторой степени работа Шафера уточняет сделанные Швабом наброски, артикулируя подходящий материал из немецкой библеистики и используя его для глубокого и неизменно интересного прочтения работ трех главных британских авторов. Однако этой книге не хватает некоторого чувства политической, а также идеологической остроты, которую придают восточному материалу британские и французские авторы, что в первую очередь меня и привлекало. Кроме того, в отличие от Шафера, я пытаюсь разъяснить последующее развитие в академической сфере, равно как и литературный ориентализм, с одной стороны, и рост эксплицитно колониально мыслящего империализма — с другой. Затем я также хочу показать, каким образом все эти три предшествующие темы в большей или меньшей степени воспроизводятся в американском ориентализме после Второй мировой войны.

Тем не менее в моем исследовании присутствует и момент, способный ввести в заблуждение, поскольку, за исключением попутных сносок, я не раскрываю достаточным образом вклад немецких исследователей в период после первоначального доминирования Саси. Всякая работа, претендующая на то, чтобы дать объяснение академическому ориентализму, но уделяющая недостаточно внимания таким ученым, как Штайнталь, Мюллер, Беккер, Голдциер, Брокельманн, Нольдеке (Steinthal, M"uller, Becker, Goldziehr, Brockelmann, N"oldeke) — перечисляя навскидку — заслуживает серьезного упрека, и я охотно обращаю этот упрек к самому себе. В особенности же я сожалею о том, что не учел тот громадный научный престиж, который приобрела немецкая наука к середине XIX века. Именно за такого рода небрежность упрекала британских ученых Джордж Элиот. Я держу в уме незабываемый портрет м-ра Кейсобона, нарисованный Дж. Элиот в романе «Мидлмарч»[15]. Одна из причин, по которым Кейсобон не мог завершить свой «Ключ ко всем мифологиям», по мнению его молодого кузена Уилла Ладислава, состояла в том, что тот не был знаком с немецкой наукой. Мало того, что Кейсобон избрал предмет «столь же переменчивый, как химия, где новые открытия постоянно заставляют пересматривать прежние взгляды», он еще проделывает работу, аналогичную опровержению Парацельса, потому что «он, как вам известно, не ориенталист».

Элиот совершенно справедливо отмечает, что к 1830 году, времени написания романа, немецкая гуманитарная наука достигла превосходства на всеевропейском уровне. Тем не менее в Германии на протяжении первых двух третей XIX века науке так и не удалось установить тесную связь между ориенталистами и долговременным, устойчивым национальным интересом на Востоке. В Германии не было ничего, что соответствовало бы англо французскому присутствию в Индии, Леванте, Северной Африке. Более того, немецкий Восток — это по преимуществу научный, или классический Восток. Он стал темой для лирической поэзии, фантазий и даже романов, но он никогда не был столь же актуален, как были актуальны Египет и Сирия для Шатобриана, Лэйна, Ламартина, Бертона, Дизраэли или Нерваля. Есть некоторый смысл в том, что две из наиболее известных немецких работ о Востоке — «Западно восточный диван» Гете и «О языке и мудрости индийцев» («"Uber die Sprache und Weisheit der Indier») Шлегеля ретроспективно основывались на путешествиях по Рейну и часах, проведенных в парижских библиотеках. Действительная заслуга немецкой востоковедческой науки состоит в уточнении и развитии методов исследования текстов, мифов, идей и языков, почти в буквальном смысле накопленных на Востоке имперскими Британией и Францией.

И все же общее между немецким ориентализмом и ориентализмом англо французским, а позднее с американским — это своего рода интеллектуальная власть (authority) западной культуры над Востоком. Именно эта власть и должна по большей части быть предметом всякого описания ориентализма, в том числе и в данном исследовании. Уже само название ориентализма предполагает серьезный, возможно даже тяжеловесный стиль экспертного опыта. Если я отношу его к современным американским социологам (поскольку сами себя они не называют ориенталистами, мое использование термина не совсем корректно), то только затем, чтобы привлечь внимание к тому способу, каким эксперты по Среднему Востоку все еще используют остатки ориенталистской интеллектуальной позиции Европы XIX века.

В этой власти нет ничего таинственного или естественного. Это оформленная, распространенная и насаждаемая позиция; она инструментальна, убедительна, она обладает определенным статусом, она задает каноны вкуса и значимости, ее практически невозможно отделить от определенных идей, объявляемых истинными, и от традиций, восприятий и суждений, которые она формирует, передает и воспроизводит. Кроме всего прочего, власть может и даже должна быть подвергнута анализу. Все эти атрибуты власти присущи и ориентализму, так что б'oльшая часть моего исследования состоит в описании как исторического авторитета власти в ориентализме, так и роли авторитета личного.

Мои основные методологические приемы изучения власти здесь составляют то, что можно было бы назвать стратегическим расположением, которое является способом описания авторской позиции в тексте, имеющим отношение к восточной тематике, и стратегической формацией, представляющей собой способ анализа взаимоотношения между текстами и способ, каким группы текстов, типы текстов и даже жанры текстов обретают массу, плотность и референциальную силу в своей среде и впоследствии в культуре в целом. Я использую понятие стратегии просто затем, чтобы выявить проблему, с которой сталкивается каждый пишущий о Востоке автор: каким образом можно его охватить, как к нему подойти, как не стушеваться или не быть подавленным перед его величественностью, масштабом, устрашающими размерами. Всякий пишущий о Востоке должен поставить самого себя vis-`a-vis к Востоку. Будучи транслированным в текст, такое расположение включает в себя некую усвоенную им нарративную позицию, тип созидаемой им структуры, род образов, циркулирующих в тексте тем и мотивов, — все это накладывается на сознательные способы обращения к читателю, удерживающие Восток и в итоге репрезентирующие его и говорящие от его имени. Однако ничто из этого не происходит в абстракции. Всякий пишущий о Востоке автор (и это справедливо даже для Гомера) исходит из некоего восточного прецедента, некоторого предшествующего знания о Востоке, к которому он обращается и на которое опирается. Кроме того, каждая работа о Востоке устанавливает отношения с другими работами, с аудиторией, с институтами, с самим Востоком. Ансамбль отношений между работами, аудиторией и некоторыми другими аспектами Востока тем самым образует поддающуюся анализу формацию — например, формацию филологических исследований, антологии отрывков из восточной литературы, из путевых дневников, из восточных фантазий, — чье присутствие во времени, в дискурсе, в институтах (школах, библиотеках, дипломатических службах) придает ему силу и власть.

Надеюсь, понятно, что мое внимание к власти не означает анализа того, что скрыто в ориенталистском тексте, но, скорее, наоборот, предполагает анализ поверхности текста, его внешности (экстериальности) в отношении к тому, что он описывает. Не думаю, что эту идею можно переоценить. Ориентализм исходит из экстериальности, т. е. из того факта, что ориенталист, будь-то поэт или ученый, заставляет Восток говорить, описывает его, истолковывает его тайны простым языком, понятным для Запада. Его никогда не интересует Восток как таковой, кроме разве что в качестве первопричины того, что говорит он. То, что он говорит и пишет, уже самим фактом того, что это сказано или написано, предназначено показать, что ориенталист стоит вне Востока, в смысле как экзистенциального, так и морального факта. Главным результатом этой экстериальности является, конечно, репрезентация: уже в драме Эсхила «Персы» Восток превращается из весьма далекого и зачастую опасного Иного в фигуры более привычные (в случае Эсхила — в рыдающих азиатских женщин). Драматическая непосредственность репрезентации в «Персах» затемняет тот факт, что аудитория видит перед собой в высшей степени искусственное представление того, как невосточные люди становятся символом Востока в целом. Тем самым мой анализ ориенталистских текстов подчеркивает то, что никоим образом не является скрытым или тайным: то, что такие репрезентации являются именно репрезентациями, а вовсе не «естественными» изображениями Востока.{8} Это столь же бросается в глаза в так называемых правдивых текстах (истории, филологическом анализе, политических договорах), как и в явно художественных (т. е. откровенно имагинативных) текстах. Следует обращать внимание прежде всего на стиль, фигуры речи, обстановку, приемы повествования, исторические и социальные обстоятельства, а не на правильность репрезентации или ее верность некоему великому оригиналу. В основе экстериальности репрезентации всегда стоит та или иная версия трюизма, что будь Восток в состоянии представлять себя сам, он так бы и поступал, но коль скоро он этого не может, эту задачу выполняет репрезентация — для Запада, и faute de mieux,{9} — для бедного Востока. «Sie k"onnen sich nicht vertreten, sie m"ussen vertreten werden». «Они не могут представлять себя, их должны представлять другие», — как писал Маркс в работе «18 Брюмера Луи Бонапарта».{10}

Вот еще одна причина, по которой можно настаивать на такой экстериальности — относительно культурного дискурса и обмена внутри культуры следует ясно сказать: то, что обычно передается из уст в уста, это вовсе не «истина», а репрезентации. Едва ли нужно говорить о том, что язык представляет собой высокоорганизованную и кодированную систему, заключающую в себе множество способов выразить, показать, обменяться сообщениями и информацией, представить, т. е. репрезентировать нечто, и т. д. По крайней мере в письменном языке отсутствует непосредственная презентация, но есть лишь ре-презентация. А потому ценность, действенность, сила, кажущаяся достоверность письменного сообщения о Востоке лишь в небольшой степени зависит (и не может зависеть инструментально) от Востока как такового. Напротив, письменное сообщение именно потому и предъявляется, презентируется читателю, что такая реальная вещь, как «Восток», уже изъята, вытеснена, сделалась излишней. Таким образом, весь ориентализм в целом стоит вне и помимо Востока. Такой ориентализм осмысленен именно потому, что более зависит от Запада, чем от Востока, и этот смысл непосредственно исходит из разнообразных западных методов репрезентации, которые делают Восток видимым, понятным «там», в дискурсе о нем. Эти репрезентации полагаются в своей действенности не на далекий и аморфный Восток, а на институты, традиции, правила поведения и общепринятые коды понимания.

Различие между репрезентациями Востока, имевшимися до последней трети XVIII века, и теми, которые появились позднее (т. е. теми, которые относятся к тому, что я называю современным ориентализмом), состоит в существенном расширении масштаба репрезентаций. После Уильяма Джонса, Анкетиль Дюперрона и после египетской экспедиции Наполеона Европа стала подходить к Востоку более научным образом, относиться к нему с б'oльшим авторитетом и дисциплиной, чем когда-либо прежде. Для Европы прежде всего было важно, что расширился масштаб и появились более совершенные методы восприятия Востока. Когда на рубеже XVIII века был установлен возраст восточных языков — таким образом отдаляя от нас священное наследие иудеев — это открытие совершили, передали его другим ученым и сохранили открытие в новой науке индоевропейской филологии именно европейцы. Родилась новая могучая наука, позволяющая по новому взглянуть на лингвистический Восток, вместе с тем, как показал Фуко в книге «Слова и вещи», была вскрыта целая сеть взаимосвязанных научных интересов. Аналогично Уильям Бекфорд, Байрон, Гете и Гюго своим творчеством реструктурировали Восток и представили его краски, огни и людей сквозь призму собственных образов, ритмов и мотивов. Самое большее, «реальный» Восток мог провоцировать видение автора, но крайне редко сам определял его.

Ориентализм более соответствовал той породившей его культуре, чем своим мнимым объектам, которые в действительности также были порождением Запада. Итак, история ориентализма обладает как внутренней связностью, так и четко артикулированным набором отношений с окружающей ее господствующей культурой. Соответственно, в своем анализе я пытаюсь показать форму этого поля и его внутреннюю организацию, его первопроходцев, авторитетных патриархов, канонические тексты, доксологические идеи, характерные фигуры, их последователей, продолжателей и новые авторитеты. Я пытаюсь также объяснить, каким образом ориентализм осуществлял заимствования и нередко формировался под воздействием «сильных» идей, учений и тенденций, определяющих культуру. Таким образом, были (и есть поныне) лингвистический Восток, фрейдовский Восток, шпенглеровский Восток, дарвиновский Восток, расистский Восток и т. д. Однако никогда не было чистого и безусловного Востока. Равным образом никогда не было нематериальной формы ориентализма, столь же невинной, как и «идея» Востока. Именно эти лежащие в основании исследования убеждения и вытекающие из них методологические следствия отличают меня от других ученых, изучающих историю идей. Дело в том, что акценты и форма организации ориенталистского дискурса, не говоря уже о его материальной эффективности, могут существовать такими способами, которые любые герметичные истории идей склонны полностью игнорировать. Без подобных акцентов и материальной эффективности ориентализм был бы всего лишь еще одной идеей, тогда как в действительности он был и остается чем-то гораздо б'oльшим. А потому я подвергаю рассмотрению не только научные работы, но и литературные труды, политические трактаты, тексты журналистов, путевые заметки, религиозные и филологические исследования. Другими словами, моя гибридная перспектива носит широкий исторический и «антропологический» характер при условии, что я уверен, что все это тексты достойные и обстоятельные (конечно же, в соответствии с характером того или иного жанра и исторического периода).

Однако в отличие от Мишеля Фуко, работам которого я многим обязан, я верю в то, что индивидуальность автора налагает свой отпечаток в любом другом отношении на анонимное коллективное тело текстов, образующих такую дискурсивную формацию, как ориентализм. Единство того большого ансамбля текстов, который подвергаются анализу, обусловлено отчасти тем обстоятельством, что они нередко ссылаются друг на друга: ориентализм, помимо всего прочего, — это еще и система цитирования работ и авторов. Книгу Эдварда Уильяма Лэйна «Нравы и обычаи современных египтян» читали и цитировали такие разные фигуры, как Нерваль, Флобер и Ричард Бертон. Он был авторитетом, ссылки на который обязательны для всякого, кто писал или вообще размышлял о Востоке, а не только о Египте. Если Нерваль почти дословно заимствовал некоторые пассажи из «Нравов и обычаев современных египтян», то для того чтобы опереться на авторитет Лэйна при описании сельских сцен уже в Сирии, а не в Египте. Авторитет Лэйна и открывающиеся при цитировании его работ к месту и не к месту возможности обусловлены тем, что ориентализм смог придать его тексту статус своего рода дистрибутивной валюты. Однако, невозможно понять такую валюту Лэйна, не поняв своеобразные черты его текста. то же самое верно в отношении Ренана, Саси, Ламартина, Шлегеля и ряда других влиятельных авторов. Фуко уверен, что в целом индивидуальный текст или автор значат не так уж много. Эмпирическим путем — в случае ориентализма (и, возможно, нигде более) — я обнаружил, что это не так. Соответственно, в моем анализе используются такие текстуальные данные, которые направлены на раскрытие диалектики соотношения между индивидуальным текстом или автором и той сложной коллективной формацией, на которую его работа оказывает влияние.

Тем не менее, хотя в исследовании затронут широкий ряд авторов, книга далека от того, чтобы быть исчерпывающей историей или общим обзором ориентализма. Я хорошо сознаю этот недостаток. Ткань столь плотного дискурса, как ориентализм, смогла сохраниться и продолжить функционирование в западном обществе прежде всего благодаря своему богатству. Все, что смог сделать я, это описать некоторые части этой ткани в определенные моменты ее развития и всего лишь предположить существование большего целого, детализированного, интересного, насыщенного интересными фигурами, текстами и событиями. Я утешал себя надеждой, что эта книга — лишь очередная лепта в более длинном ряду, и тешу себя мыслью, что и помимо меня есть ученые и критики, готовые осветить творчество тех или иных персонажей. Еще только предстоит написать более общее эссе об империализме и культуре; в других исследованиях предстоит более глубоко изучить соотношение между ориентализмом и педагогикой, а также связи между итальянским, голландским, немецким и швейцарским ориентализмом, динамику соотношений между гуманитарной наукой и художественной литературой, взаимоотношение между административными идеями и интеллектуальной дисциплиной. Возможно, самая важная задача из всего названного — это осуществить исследование современных альтернатив ориентализму, выяснить, каким образом возможно изучение других культур и народов с либертарианской, или нерепрессивной и неманипулятивной позиции. Но при этом придется подвергнуть пересмотру и заново продумать весь комплекс проблем соотношения знания и власти. Все эти задачи самым непозволительным образом остались в данном исследовании незавершенными.

И последнее соображение касательно метода (возможно, это самообольщение): я писал эту работу, имея в виду некоторую определенную аудиторию. Для исследователей литературы и критики ориентализм представляет удивительный образец взаимоотношений между обществом, историей и текстуальностью; более того, культурная роль, которую Восток играет на Западе, связывает ориентализм с идеологией, политикой, а логика власти, как я полагаю, имеет отношение к литературному сообществу. Я обращался к современным исследователям Востока — от университетских ученых и до определяющих политику деятелей — держа в уме две цели: Во-первых, представить им их собственную интеллектуальную генеалогию так, как еще не делал никто прежде, Во-вторых, подвергнуть критике (с надеждой на активную дискуссию) обычно не обсуждаемые предпосылки, на которых в значительной мере строится их работа. Для читателя неспециалиста это исследование касается тех вопросов, которые всегда притягивают внимание. Все они связаны не только с западными концепциями и отношением к Другому, но также с исключительно важной ролью, которую западная культура играет в том, что Вико называл миром наций. Наконец, для читателей в так называемом «третьем мире» это исследование предлагается как шаг к пониманию не столько западной политической жизни и роли в ней не западного мира, сколько силы западного культурного дискурса, силы, которую слишком часто ошибочно принимают за чисто декоративную или «суперструктурную». Я надеюсь, что смог проиллюстрировать чудовищную структуру культурного доминирования и в особенности для тех народов, которые лишь недавно освободились от колониальной зависимости, а также показать опасности и искушения использования этой структуры в отношении них самих или других народов.

Три большие главы и двенадцать подразделов, на которые поделена эта книга, предназначены для того, чтобы в максимальной степени облегчить данное описание. Первая глава «Масштаб ориентализма» очерчивает широкий круг аспектов этой темы как в терминах исторического времени и опыта, так и в философских и политических терминах. Глава 2 «Ориентализм строит и перестраивает» посвящена пытке проследить развитие современного ориентализма в виде широкого хронологического описания, а также через описания множества приемов, присущих работам крупнейших поэтов, художников и ученых. Глава 3 «Ориентализм сегодня» начинается с того места, где остановились мои предшественники: примерно с 1870 года. Это период великой колониальной экспансии на Восток, кульминацией которой является Вторая мировая война. Последний раздел главы 3 характеризует сдвиг от британской и французской гегемонии к гегемонии американской. В заключение я пытаюсь кратко очертить текущие интеллектуальные и социальные реалии ориентализма в Соединенных Штатах.

3. Личностый аспект. В «Тюремных тетрадях» Грамши говорит: «Отправной точкой критической разработки является осознание исторического процесса как он есть и „знание себя“ как продукта произошедшего до сего времени исторического процесса, который оставил на тебе бесконечное множество следов, не оставив при этом полного их списка». Единственный доступный мне английский перевод оставляет этот комментарий Грамши без пояснений, тогда как в итальянском тексте Грамши добавляет: «Поэтому существует настоятельная потребность вначале составить такой список».[16]

Б'oльшая часть личных инвестиций в это исследование происходит из осознания моей собственной принадлежности к «Востоку» в качестве ребенка, росшего в двух британских колониях. Полученное мною в этих колониях (в Палестине и в Египте), а затем и в Соединенных Штатах образование носило западный характер, но тем не менее это глубокое и рано созревшее чувство [принадлежности к Востоку] у меня сохранилось. Мое исследование ориентализма было такой попыткой построить список оставшихся на мне, восточном человеке, следов культуры, чье доминирование являлось таким мощным фактором жизни для всех людей Востока. Вот почему в центре внимания для меня неизбежно стоит исламский Восток. Сумел ли я составить тот список, о котором говорит Грамши, не мне судить, хотя для меня было важным осознание того, что я этим занимаюсь. На протяжении всего исследования настолько строго и рационально, насколько я был способен, я старался удерживать критическую позицию, равно как использовать все инструменты исторического, гуманистического и культурного исследования, какими мне посчастливилось благодаря моему образованию овладеть. Однако никогда я не утрачивал чувства культурной реальности и личной сопричастности к тому, что было обозначено здесь как «Восток».

Исторические обстоятельства, обусловившие возможность такого исследования, довольно сложны, и здесь я могу назвать их лишь схематично. Всякий, живший на Западе после 1950-х годов, в особенности в Соединенных Штатах, жил в эру исключительно бурных отношений между Востоком и Западом. Вряд ли ошибусь, если скажу, что «Восток» на всем протяжении этого периода неизменно означал опасность и угрозу, даже если речь шла о традиционном Востоке или о России. В университетах растущий истеблишмент программ и институтов страноведения (area studies) сделал ориентализм частью национальной политики. Общественное сознание в этой стране питает здоровый интерес к Востоку, причем как к его стратегическому и экономическому значению, так и к его традиционной экзотике. И если мир стал ближе для западного горожанина, живущего в электронный век, то ближе стал и Восток. И теперь это уже не миф, но, скорее, место сосредоточения интересов Запада, в особенности Америки.

Один из аспектов электронного мира постмодерна состоит в том, что стереотипы, через которые смотрят на Восток, получают определенное подкрепление. Телевидение, кино и все прочие медиаресурсы сводят всю информацию к более или менее стандартизованным формам. Как только речь заходит о Востоке, стандартизация и культурные стереотипы усиливают влияние академической и имагинативной демонологии XIX века, «таинственного Востока». Это как нельзя более относится к формам восприятия Ближнего Востока. Три вещи ответственны за то, что даже самое элементарное восприятие арабов или ислама превращается в высокой степени политизированное, даже надрывное занятие: Во-первых, это история популярных антиарабских и антиисламских предрассудков на Западе, что непосредственно отражено в истории ориентализма; Во-вторых, это борьба между арабами и израильским сионизмом и ее воздействие на американских евреев, как и на всю либеральную культуру и население в целом; в третьих, это почти полное отсутствие какой либо культурной позиции, позволяющей непредвзято обсуждать тему арабов и ислама. Далее, вряд ли нужно говорить, что коль скоро Средний Восток ныне в такой степени отождествляется с политикой Великой державы, нефтяной экономикой и нехитрой дихотомией свободолюбивого и демократичного Израиля и злых и тоталитарных террористов арабов, шансы на сколько-нибудь трезвый взгляд на темы, хотя бы отчасти связанные с Ближним Востоком, угнетающе малы.

Мой собственный опыт подобных вопросов и побудил меня написать эту книгу. Жизнь палестинского араба на Западе, в особенности в Америке, приводит в уныние. Здесь практически все согласны с тем, что политически его как бы и не существует, а если ему и дозволяется существовать, то-либо в виде досадной помехи, либо в качестве «восточного человека». Паутина расизма, культурных стереотипов, политического империализма, дегуманизирующей идеологии сильнейшим образом обволакивает всякого араба или мусульманина, и именно ее каждый палестинец ощущает как свою тягостную судьбу. Вряд ли его утешит замечание о том, что ни один человек в Соединенных Штатах, академически связанный с Ближним Востоком, т. е. ни один ориенталист, никогда искренне не идентифицировал себя культурно или политически с арабами. Конечно, на каком-то уровне такая идентификация существовала, но она никогда не получала «приемлемой» формы, как это было с отношением либеральных американцев к сионизму. Слишком часто этому препятствовала ассоциация арабов с сомнительного рода политическими и экономическими интересами (например, нефтяными компаниями и арабистами из Государственного департамента) или с религией.

Связь знания и власти, порождающая «восточного человека» и в определенном смысле стирающая его как человеческое существо, не может быть для меня только академическим вопросом. Тем не менее это также и интеллектуальный сюжет, обладающий вполне очевидной значимостью. Мне удалось использовать собственную человеческую и политическую озабоченность для целей анализа и описания весьма обширной темы: становления, развития и консолидации ориентализма. Слишком уж часто литературу и культуру объявляют политически и исторически невинными. Напротив, мне всегда казалось — и в определенной степени данное исследование ориентализма убедило меня в этом (надеюсь, что смогу убедить в этом и моих коллег по литературе), что общество и литературу можно понимать и изучать только в совокупности. Кроме того, на основе почти неопровержимой логики я обнаружил, что пишу историю некоего странного и тайного пособника западного антисемитизма. То, что такого рода антисемитизм и ориентализм (по крайней мере в исламской его части) весьма схожи друг с другом — это историческая, культурная и политическая истина. Арабу палестинцу не нужно много об этом говорить, достаточно простого упоминания, поскольку ирония ситуации всем и так понятна. Но мне также хотелось бы своей работой способствовать лучшему пониманию того способа, каким осуществляется культурное доминирование. Если это поможет становлению нового способа общения с Востоком, если это приведет к устранению и «Востока», и «Запада», только тогда мы сможем немного далее продвинуться по пути, который Реймонд Уильямс назвал «забыванием … врожденного доминирующего стиля»[17].


Глава 1
Масштаб Ориентализма


I
Познавая Восток

…Беспокойный и честолюбивый гений европейцев,… которому не терпится воспользоваться новыми инструментами своего могущества… Жан Батист Жозеф Фурье.

Историческое предисловие (1809) к «Описанию Египта».

13 июня 1910 года Артур Джеймс Бальфур (Balfour){11} выступил в Палате общин с лекцией о «проблемах, с которыми нам приходится сталкиваться в Египте». Эти проблемы, сказал он, «относятся совершенно к иной категории», нежели те, «с которыми нам приходится иметь дело на острове Уайт или в западном райдинге{12} Йоркшира». Он говорил это со всем авторитетом давнего члена Парламента, бывшего частного секретаря лорда Солсбери, бывшего главного секретаря по делам Ирландии, бывшего секретаря по делам Шотландии, бывшего премьер-министра, ветерана многочисленных кризисов на заморских территориях, причем успешно там себя зарекомендовавшего. Занимаясь делами империи, Бальфур служил королеве, которая в 1876 году была провозглашена императрицей Индии.{13} Особенно удачно ему удавалось проведение позиции исключительного влияния в ходе афганских и зулусской войн,{14} британской оккупации Египта в 1882 году, инцидента с гибелью генерала Гордона в Судане, Фашодского инцидента, битвы при Омдурмане (Omdurman), бурской{15} и русско японской войн. Кроме того, его исключительно высокое социальное положение, широта кругозора и эрудиция (он с успехом мог писать на столь различные темы, как творчество Бергсона и Генделя, теизм и гольф), полученное в Итоне и в Тринити колледже (Кем бридж) образование, прекрасное знание проблем империи, — все это придавало его выступлению в Палате общин в июне 1910 года большой вес. Но в речи Бальфура было и нечто большее, или по крайней мере это большее присутствовало в его стремлении придать речи назидательный и морализаторский оттенок. Некоторые члены Парламента выражали сомнение в необходимости построения «Англии в Египте» (этот вопрос с энтузиазмом обсуждал Альфред Милнер (Milner) в своей книге в 1892 года), указывая на то, что если некогда оккупация и была прибыльной, то теперь она превратилась в источник головной боли ввиду растущего в Египте национализма, притом что дальнейшее присутствие Британии в Египте защищать становилось все труднее. Бальфур пришлось разъяснять свою позицию.

Приняв брошенный Дж. М. Робертсоном (Robertson), членом Палаты от Тайнсайда,{16} вызов, Бальфур сам поднял поставленный Робертсоном вопрос: «Какое вы имеет право свысока относиться к людям, которых вам вздумалось назвать „восточными“?» Термин «восточный»{17} (Oriental) был каноническим; его использовали Чосер и Мандевиль, Шекспир и Драйден, Поуп и Байрон. Этот термин в географическом, моральном и культурном смысле обозначал Азию, или Восток. В Европе вполне можно было рассуждать о восточной личности, восточной атмосфере, восточной сказке, восточном деспотизме или восточном способе производства и при этом рассчитывать на понимание. Этот термин использовал Маркс, а теперь им воспользовался Бальфур. Итак, выбор термина понятен и не требует каких либо пояснений.

Я не пытаюсь встать в позицию превосходства. Но я спрашиваю тех [Робертсона и других]…, кто обладает хотя бы самыми поверхностными познаниями в истории, смогут ли они взглянуть в лицо фактам, с которыми сталкивается британский политик, когда его пытаются поставить в позицию превосходства в отношении великой расы, какой являются жители Египта и стран Востока. Мы знаем египетскую цивилизацию лучше, чем цивилизацию какой либо другой страны. Мы знаем о ее незапамятной древности, мы знаем ее достаточно близко; нам многое о ней известно. Она неизмеримо превосходит ту крохотную пядь, которую занимает история нашей собственной расы. Нашу историю едва можно проследить в доисторическую эпоху, тогда как египетская цивилизация к тому времени уже миновала свой зенит. Взгляните на все восточные страны. И не говорите больше о превосходстве или неполноценности.

В его замечаниях — в этом, и в последующих — доминируют две основные темы: знание и власть — бэконовские темы. Поскольку Бальфур оправдывает необходимость британской оккупации Египта, в его сознании превосходство ассоциируется с «нашим» знанием Египта, а не преимущественно с военной или экономической властью. Знание, по Бальфуру, означает исследование цивилизации от ее истоков до зенита и далее вплоть до заката — и это, конечно, означает, что мы в состоянии проделать такое исследование. Знание означает возвышение над непосредственностью, движение за пределы своего Я, в чужое и далекое. Объект такого знания изначально уязвим перед лицом испытующего взгляда. Подобный объект — это «факт», который развивается, меняется или каким либо иным образом преобразовывается, как это час-то бывает с цивилизациями, но притом он все же фундаментально, даже онтологически стабилен. Иметь знание о подобном предмете — значит доминировать над ним, иметь над ним власть. И здесь обладание властью для «нас» означает отрицание автономии для «нее» — восточной страны, — поскольку это мы ее знаем, и она существует именно в том смысле, в каком мы ее знаем. Знание англичанами Египта — это и есть Египет Бальфура, а бремя познания уводит вопросы превосходства или неполноценности на второй план. Бальфур нигде не отрицает превосходства Англии над неполноценным Египтом, он принимает его как само собой разумеющееся, поскольку описывает последствия знания.

Прежде всего взгляните на факты. Западные нации, как только они появились на арене истории, уже демонстрируют зачатки способности к самоуправлению, … обладают собственным достоинством… Можно обозреть всю историю восточных народов, того, что называется Востоком в широком смысле, и нигде не найти даже следов самоуправления. Вся их многовековая история — а она действительно весьма обширна — прошла под знаком деспотизма, абсолютного правления. И весь их великий вклад в цивилизацию — а он действительно велик — был сделан именно при такой форме правления. Завоеватель сменял завоевателя, одно господство следовало за другим, но никогда при всех переменах судьбы и удачи не случалось, чтобы хоть одна из этих наций по собственному почину установила бы то, что мы с нашей западной точки зрения называем самоуправлением. Это факт. Это не вопрос превосходства или неполноценности. Мне кажется, права восточная мудрость, которая гласит, что текущее управление, которые мы приняли на себя в Египте или где либо еще, это не дело философа — это грязная работа, неблагодарная работа по осуществлению неотложных дел.

Поскольку таковы факты, — а это именно факты, — Бальфур переходит к следующей части своей аргументации.

Разве плохо для этих великих наций, — а я признаю их величие, — что такое абсолютное правление будем осуществлять мы? Думаю, это хорошо. Думаю, опыт покажет, что они оказались под гораздо лучшим управлением, чем когда-либо прежде в истории всего мира, и это благо не только для них, но и, несомненно, благо для всего цивилизованного Запада… Мы находимся в Египте не только ради египтян, хотя, конечно, и ради них тоже; мы находимся там также ради всей Европы в целом.

Бальфур не приводит доказательств того, что египтяне и «другие расы, с которыми нам приходится иметь дело», оценили или даже поняли-то добро, которое принесла им колониальная оккупация. Бальфуру в голову не приходит дать египтянам возможность говорить за себя самим, поскольку ожидается, что всякий египтянин, который только осмелится заговорить, это, скорее, «агитатор, [который] хочет создать нам помехи», нежели добрый туземец, который не заметит «помех» иностранного господства. Итак, рассмотрев этические проблемы, Бальфур переходит, наконец, к практическим. «Если управлять — это наше дело, дождемся ли мы за-то благодарности или нет, сохранится или нет реальная и искренняя память обо всех тех утратах, от которых мы уберегли население [Бальфур никоим образом не имеет в виду в качестве части этих утрат потерянную или хотя бы на неопределенный срок отложенную независимость Египта], имеется ли ясное представление обо всех тех благах, которые мы им дали, — если это наш долг, то каким образом мы можем его исполнить?» Англия экспортирует «в эти страны все самое лучшее, что у нас есть». Эти самоотверженные администраторы выполняют свою работу «среди десятков тысяч людей, принадлежащих к другой вере, другой расе, другой дисциплине, другим условиям жизни». Такая управленческая работа потому и возможна, что они [колониальные администраторы] понимают: дома их поддерживает правительство, которое одобряет все то, что они делают. Тем не менее,

как только туземное население инстинктивно чувствует, что за теми, с кем им приходится иметь дело, не стоит ни силы, ни авторитета, ни симпатии, ни полной и щедрой поддержки пославшей их сюда страны, оно утрачивает всякое чувство порядка, что составляет самую основу их цивилизации, точно так же как наши офицеры утрачивают чувство власти и авторитета, которые являются самой основой их деятельности во благо тех, к кому их сюда послали.

Логика Бальфура представляет интерес не в последнюю очередь потому, что полностью согласуется с исходными посылками всей речи. Англия знает Египет, Египет — это и есть то, что знает Англия; Англия знает, что Египет не способен к самоуправлению; Англия подтверждает это оккупацией Египта; для египтян Египет — это то, что оккупировала Англия и чем теперь она управляет, иностранная оккупация таким образом становится «самой основой» современной египетской цивилизации. Египет нуждается в британской оккупации и даже настаивает на ней. Но если эту исключительную близость между управляющими и управляемыми в Египте нарушат парламентские сомнения дома, тогда «авторитет тех, … кто является доминирующей расой — и, как мне кажется, должен оставаться доминирующей расой — оказывается под угрозой». Страдает не только престиж Англии, «тщетно было бы ожидать от горстки британских чиновников — будь они наделены какими угодно достоинствами, пусть даже всеми мыслимыми качествами характера и гения, — что они смогут исполнить в Египте столь великую миссию, которую — не только мы, но и весь цивилизованный мир — возложили на них».[18]

В качестве риторического действа речь Бальфура примечательна теми способами, какими он разыгрывает роли и представляет ряд персонажей. Там есть, конечно же, «англичане», в отношении которых местоимение «мы» используется со всем весом выдающегося и могущественного человека, ощущающего себя представителем всего самого лучшего, что только было в истории его нации. Бальфур также может говорить от имени всего цивилизованного мира, Запада, и сравнительно небольшого корпуса колониальных чиновников в Египте. Если он не говорит непосредственно от лица восточных народов, то потому, что они, помимо всего прочего, говорят на другом языке. Однако ему известно, что они чувствуют, поскольку он знает их историю, понимает их надежду на таких, как он, знает их чаяния. Но все же он говорит за них в том смысле, что они могли бы такое сказать, если бы их спросили и они оказались в состоянии отвечать, — если только нужны подтверждения тому, что и так очевидно: они — подчиненная раса, над которой доминирует раса, которая знает их и знает, что для них хорошо и что плохо, причем лучше, чем они могли бы это знать сами. Все их величие — в прошлом, в современном мире они полезны только потому, что могущественные и отвечающие современным требованиям державы смогли эффективно вывести их из состояния глубокого упадка и вернуть им доброе имя в качестве жителей производительных колоний.

Египет в особенности представляет собой удачный пример такого рода, и Бальфур прекрасно понимал, насколько имел право говорить такое — в качестве члена парламента своей страны, от лица всей Англии, всего Запада, всей западной цивилизации — о современном Египте. Ведь Египет был не просто еще одной колонией: он был оправданием западного империализма. До аннексии Англией он был практически хрестоматийным примером восточной отсталости. Он должен был стать триумфом английского знания и английской силы. В период между 1882 годом, годом начала английской оккупации Египта и разгрома националистического восстания полковника Араби,{18} и 1907 годом, представителем Англии в Египте, господином Египта был Эвелин Бэринг (Baring) (известный также как «Овер Бэринг»), лорд Кромер.{19} 30 июля 1907 года именно Бальфур в Палате общин поддержал проект о предоставлении Кромеру по выходе в отставку 50 тысяч фунтов стерлингов в награду за его деятельность в Египте. По выражению Бальфура, Кромер создал Египет.

Все, к чему он прикасался, увенчивалось успехом … Стараниями лорда Кромера на протяжении последней четверти века Египет поднялся с самого низкого места в социальной и экономической градации до того уровня, на котором он находится среди восточных наций теперь, я уверен, в полном одиночестве — процветая в финансовом * и моральном отношении.[19]

Как именно измерялось моральное процветание Египта, Бальфур не рискнул сказать. Британский экспорт в Египет равнялся общему объему экспорта в Африку, что определенно говорит о своего рода совместном финансовом процветании Египта и Англии (правда, несколько неравномерном). Однако действительно важным делом была неоспоримая и всеобъемлющая опека Запада над восточными странами — от ученых, миссионеров, бизнесменов, солдат, учителей, которые подготовили и осуществили оккупацию, до функционеров высшего ранга, таких как Кромер и Бальфур, которые считали, что продумывают, направляют, а иногда даже заставляют Египет подыматься из восточного запустения к его нынешнему высокому положению.

Даже если успех Британии в Египте носит исключительный характер, говорил Бальфур, его никоим образом нельзя назвать необъяснимым или иррациональным. Дела Египта контролировались в соответствии с общей теорией, представленной как Бальфуром в его представлениях о восточной цивилизации, так и Кромером в его повседневной управленческой деятельности в Египте. Самым важным в этой теории в первой декаде XX века было то, что она действительно работала, причем работала с ошеломительным успехом. Ее обоснование, если свести его к простейшей форме, было ясным, точным и легкодоступным. Есть люди Запада, и есть люди Востока. Первые господствуют, последние нуждаются в том, чтобы над ними господствовали, что обычно означает оккупацию их земель и жесткий контроль над внутренними делами, а их кровь и богатства при этом поступают в распоряжение той или иной западной державы. То обстоятельство, что Бальфур и Кромер, как мы вскоре это увидим, смогли свести человечество до столь безжалостной культурной и расовой сущности, еще не является показателем их особой порочности. Скорее, это показатель того, насколько упрощенной стала общая доктрина к тому времени, когда ее применили на практике — упрощенной и эффективной.

В отличие от Бальфура, претендовавшего в отношении восточных народов на объективную универсальность, Кромер говорил о них конкретно, как о тех, кем управлял и с кем имел дело сначала в Индии, затем в течение 25 лет в Египте. За это время он стал главным генеральным консулом всей английской империи. «Восточные народы» Бальфура — это «подчиненные расы» Кромера, которым тот посвятил обширное эссе, опубликованное в «Edinburgh Review» в январе 1908 года. И вновь именно знание о подчиненных расах, или восточных народах делало управление ими простым и доходным делом. Знание дает силу, больше силы требует больше знания, и так далее в соответствии со все более прибыльной диалектикой информации и контроля. Кромеровская позиция состоит в том, что английской империи ничего не грозит до тех пор, пока милитаризм и коммерческий эгоизм дома, а также «свободные институты» в колонии (в отличие от британского управления «в соответствии с законами христианской морали») удается держать под контролем. Потому что, согласно Кромеру, если логика есть нечто такое, «существование чего восточный человек склонен всецело игнорировать», подходящий метод управления состоит не в том, чтобы применять к нему ультранаучные меры или физически вынуждать его принимать логику. Скорее, следует понять его ограниченность и «попытаться найти, к удовольствию подчиненной расы, более подходящие и, можно надеяться, более сильные узы единения между управляющими и управляемыми». За умиротворением подчиненной расы неизменно стоит имперская мощь, более эффективная по причине своего более тонкого понимания и нечастого использования, чем ее солдаты, жестокие сборщики налогов, и безудержная сила. Словом, империя должна быть мудрой, она должна обуздать свою алчность самоотвержением, а нетерпение — гибкой дисциплиной.

Выражаясь более явным образом, когда говорят, что коммерческий дух должен находиться под контролем, это означает, что, имея дело с индийцами, египтянами, шиллуками{20} или зулусами, первый вопрос, который нужно себе задавать — что эти люди, которые в целом, говоря в масштабе всей страны, находятся более или менее in statu pupillari,{21} сами думают по поводу собственных интересов, хотя этот вопрос и требует серьезного рассмотрения. Однако важно, что каждый отдельный аспект следует рассматривать прежде всего с тех позиций, что в свете западного знания и опыта, согласованного с местными воззрениями, мы добросовестно считаем наилучшим для подчиненной расы, без оглядки на какое либо реальное или предполагаемое преимущество, могущее выпасть на долю Англии как нации, или — как это чаще всего бывает — на особые интересы, представленные каким либо одним или несколькими влиятельными классами англичан. Если британская нация в целом будет настойчиво придерживаться этого принципа и станет строго следить за его соблюдением, мы никогда не создадим почвы для патриотизма вроде того, что строится на близости по расе или по языку. Возможно, нам удастся взрастить нечто вроде космополитической лояльности, основанной на уважении, всегда оказываемом выдающемуся таланту и бескорыстному поведению, и на благодарности за выгоды как уже приобретенные, так и ожидаемые в будущем. Тогда при всяком обороте дела мы можем надеяться, что египтяне хорошенько задумаются, прежде чем связывать свою судьбу с каким либо будущим Араби… Даже дикарь в Цен тральной Африке в конце концов может научиться петь гимн в честь Astraea Redux{22} в лице британского чиновника, который отбирает у него джин, но взамен дает справедливость. Более того, выигрывает торговля.[20]

До какой степени «серьезному рассмотрению» должен подвергать правитель предложения, исходящие от подчиненной расы, хорошо показало полное неприятие Кромером египетского национализма. Свободные туземные институты, отсутствие иностранной оккупации, самодостаточный национальный суверенитет, — все эти вполне ожидаемые требования были последовательно отвергнуты Кромером, который недвусмысленно утверждал, что «реальное будущее Египта … лежит не на пути узкого национализма, охватывающего только коренных египтян, … но, скорее, на пути широкого космополитизма»[21]. Подчиненные расы сами не знают, что для них хорошо, а что плохо. Большинство из них были восточными людьми, чьи черты Кромер хорошо знал, поскольку имел опыт общения с ними и в Индии, и в Египте. Одной из удобных для Кромера черт восточного человека было то, что способы управления им, хотя обстоятельства могут здесь или там несколько отличаться, почти везде были одинаковыми.[22] Конечно же, это потому, что восточные люди везде практически одинаковы.

Теперь мы, наконец, приближаемся к длительное время складывавшемуся ядру эссенциального знания, как академического, так и практического, которое Кромер и Бальфур унаследовали от столетнего развития современного западного ориентализма: знание о восточных людях и знание самих восточных людей, их расы, характера, культуры, истории, традиций, общества и возможностей. Это знание было эффективным: Кромер был уверен, что опирался на него в управлении Египтом. Более того, это было проверенное и неизменное знание, поскольку «восточные люди» для всякой практической нужды были платонической сущностью, которую любой ориенталист (или восточный правитель) мог исследовать, понять и предъявить. Так, в главе 34 двухтомного труда «Современный Египет», авторитетном отчете о собственном опыте и достижениях, Кромер приводит своего рода персональный канон ориенталистской мудрости.

Сэр Альфред Лайель сказал мне однажды: «Точность совершенно чужда восточному уму. Каждый англо индиец должен всегда помнить эту максиму». Недостаток точности, который легко превращается в лживость, — вот главная характеристика восточного ума.

Европеец — это сдержанный резонер, его фактические заключения лишены всякой двусмысленности, он прирожденный логик, пусть даже никогда и не изучал логику специально, он по природе своей скептичен и требует доказательств, прежде чем принять истинность того или иного утверждения, его натренированный интеллект работает как своего рода механизм. Уму восточного человека, с другой стороны, как и его живописным улицам, в высшей степени недостает симметрии. Его умозаключения совершенно неряшливы. Хотя древние арабы и постигли в высокой степени своеобразную науку диалектики, их потомкам исключительно не хватает логических способностей. Часто они не способны вывести самые очевидные следствия из самого простого допущения, которое сами признают истинным. Попробуйте вытянуть простое утверждение факта из любого обычного египтянина. Его объяснения будут, как правило, пространны, но лишены ясности. Скорее всего, он, прежде чем дойдет до конца, с полдюжины раз будет противоречить сам себе. Зачастую он не выдерживает и самого мягкого перекрестного опроса. Восточные люди, или арабы, таким образом показаны легковерными, «лишенными энергии и инициативы», в большей степени приверженными к «чрезмерной лести», интригам, коварству и дурному обращению с животными.

Восточные люди не могут идти либо по дороге, либо по тротуару (их беспорядочный ум не способен уловить то, что толковый европеец понимает сразу же, что дороги и тротуары как раз для того и сделаны, чтобы по ним ходили). Восточные люди — закоренелые лжецы, они «вялы и подозрительны», они во всем противоположны ясности, прямоте и благородству англо саксонской расы.[23]

Кромер и не пытается скрыть, что для него восточные люди всегда только и были, что человеческим материалом, которым он управлял в британских колониях. «Поскольку я всего лишь дипломат и администратор, подобающим предметом исследований которого является также человек, но лишь с точки зрения управления им, — говорит Кромер, — …я удовольствуюсь тем, что отмечу следующий факт: так или иначе восточный человек обычно действует, говорит и думает ровно противоположным образом по отношению к европейцу».[24] Конечно, описания Кромера основываются отчасти на непосредственном наблюдении, хотя там и тут он обращается за поддержкой к ортодоксальным ориенталистским авторитетам (в особенности к Эрнесту Ренану и Костантену Вольне{23}). На их авторитет он также полагается, когда заходит речь о причинах подобного состояния восточного человека. Он не сомневается, что любое знание о восточном человеке подтвердит его взгляды, согласно которым, судя по описанию неспособности египтянина выдержать перекрестный опрос, восточный человек заведомо виновен. Преступление состоит в том, что восточный человек — это восточный человек, и четким знаком готовности, с какой принимается подобная тавтология, служит то, что такое можно было написать, даже не призывая на помощь европейскую логику или симметрию ума. Всякое отклонение от того, что считалось нормами поведения восточного человека, объявлялось неестественным. Поэтому в своем последнем Ежегодном докладе из Египта Кромер объявил египетский национализм «совершенно нестандартной идеей» и «растением, скорее, экзотическим, нежели присущим местной почве».[25]

Было бы неправильным недооценивать хранилища общепринятого знания, коды ориенталистской ортодоксии, на которые повсюду опираются в своих работах и в публичной политике Кромер и Бальфур. Просто сказать, что ориентализм был рационализацией колониального правила — значит игнорировать ту степень, до которой колониальное правило заранее находило себе оправдание со стороны ориентализма, нежели на основе факта. Люди всегда делили мир на регионы, проводя реальные или мнимые различия между ними. Абсолютное разграничение между Востоком и Западом, которое Кромер и Бальфур принимали с таким самодовольством, является плодом многих годов и даже веков. Были, разумеется, бесчисленные путешествия и открытия, были контакты в форме торговли или войны. Более того, с середины XVIII века во взаимоотношениях Востока и Запада существовали два принципиальных элемента. Один из них — это рост систематического знания в Европе о Востоке, знания, подкрепленного колониальным опытом, равно как и широким распространением интереса ко всему чужому и необычному, используемое развивающейся наукой этнологией, сравнительной анатомией, филологией и историей. Впоследствии к этому систематическому знанию добавился немалый литературный корпус, созданный писателями, поэтами, переводчиками и талантливыми путешественниками. Другая черта отношений Востока и Европы состояла в том, что Европа всегда стояла в позиции силы, если не сказать господства. Об этом невозможно говорить эвфемизмами. Действительно, отношение сильного к слабому можно попытаться скрыть или смягчить, как это происходит тогда, когда Бальфур признает «величие» восточных цивилизаций. Но сущностное отношение на политической, культурной и даже религиозной основе виделось (на Западе, поскольку нас здесь интересует именно этот аспект) отношением сильного партнера к слабому.

Для того чтобы выразить это отношение, использовали множество слов: Бальфур и Кромер, как правило, используют из них лишь несколько. Восточный человек иррационален, развращен, ребячлив, он «другой», тогда как европеец рационален, добродетелен, зрел, «нормален».

Но средством оживить это отношение неизменно было стремление подчеркнуть тот факт, что восточный человек жил в другом, но вполне организованном собственном мире, мире со своими собственными национальными, культурными и эпистемологическими границами и принципами внутренней связности. Тем не менее-то обстоятельство, что мы привнесли в восточный мир возможность разумного постижения и идентичность, было результатом не его собственных усилий, но скорее следствием целого ряда сложных манипуляций, при помощи которых Запад идентифицировал Восток. Итак, обе черты культурного отношения, которые я упоминал выше, связаны между собой. Знание Востока, коль скоро оно исходит из силы, в определенном смысле создает Восток, восточного человека и его мир. На языке Кромера и Бальфура восточный человек изображен как тот, кого судят (как в суде), кого изучают и описывают (как в учебном плане), кого дисциплинируют (как в школе или тюрьме), кого необходимо проиллюстрировать (как в зоологическом справочнике). Дело в том, что в каждом из этих случаев восточный человек удерживается и репрезентируется в рамках доминирования. Откуда это все идет?

Сила культуры — не тот сюжет, который поддается простому обсуждению, и в этом одна из задач настоящей работы: проиллюстрировать, проанализировать и поразмышлять об ориентализме как осуществлении культурной силы. Иными словами, не стоит становиться на путь рискованных обобщений по поводу смутных, хотя и важных представлений о силе культуры до тех пор, пока не будет проанализировано достаточное количество материала. Но для начала, коль скоро речь идет о Западе XIX и XX веков, было высказано предположение, что Восток и все с ним связанное, если и не было в явной форме ему подчинено, то нуждалось в корректирующем исследовании со стороны Запада. Восток виделся как бы в рамке классной комнаты, уголовного суда, тюрьмы, иллюстрированного руководства. В таком случае ориентализм — это знание о Востоке, помещающее все имеющее к нему отношение в рамку классной комнаты, суда, тюрьмы или учебника для внимательного изучения, суждения, дисциплинарного воздействия и управления.

В начале XX века люди, подобные Бальфуру и Кромеру, могли говорить то, что они говорили, и так, как они говорили, потому что еще более ранняя ориенталистская традиция снабдила их соответствующим вокабуляром, образным строем, риторикой и формами. Ориентализм был подкреплен определенным знанием, которое Европа, или Запад, в буквальном смысле навязала обширнейшей части земной поверхности, и сама его подкрепляла. Период стремительного развития институтов и содержания ориентализма в точности совпадает с периодом беспрецедентной экспансии Европы. С 1815 по 1914 год непосредственные колониальные владения Европы увеличились с 35 % поверхности земли до приблизительно 85 %.[26] В этот процесс оказались втянутыми все континенты, не только Африка и Азия. Двумя величайшими империями были Британская и Французская. Союзники и партнеры в одних делах, они были жестокими конкурентами в других. На Востоке, от восточных берегов Средиземного моря и до Индокитая и Малайи{24} их колониальные владения и имперские сферы влияния находились рядом, часто накладываясь друг на друга, а нередко и сталкиваясь. Но именно на Ближнем Востоке, на землях арабского Востока, где, как считалось, культурные и расовые характеристики определялись исламом, Британская и Французская империи с наибольшей интенсивностью, знанием дела и сложностью встретились и друг с другом, и с «Востоком».

Для большей части XIX века, как выразился лорд Солсбери в 1881 году, общее представление о Востоке был чрезвычайно запутанным и проблематичным: «Если у вас появился … верный союзник, который склонен вмешаться в дела страны, в которой вы имеете глубокие интересы — для вас открываются три перспективы: вы можете отказаться [от своего намерения], монополизировать [страну] или поделиться. Отказ от намерения означал бы, что мы позволили французам встать на нашем пути в Индию. Монополизация поставила бы нас слишком близко к грани войны. Так что мы решили поделиться».[27]

И они действительно поделились в тех формах, о которых пойдет речь в данном исследовании. Однако то, чем они делились — это не только земли, прибыли или правила, но и своего рода интеллектуальная власть, которую я и называю ориентализмом. В определенном смысле ориентализм был библиотекой или информационным архивом, как правило, — а в некоторых аспектах единодушно — разделяемым. Связывало этот архив в единое целое семейство идей[28] и общий ряд ценностей, по своему эффективных. Эти идеи объясняли поведение восточного человека, они наделяли его определенной ментальностью, генеалогией и атмосферой и, что более важно, они позволяли европейцам общаться с ним, даже рассматривать восточного человека как явление, обладающее своими устойчивыми характеристиками. Но, как и любой набор устойчивых идей, представления ориенталистов повлияли как на тех, кого называли восточными людьми, так и на тех, кого называли людьми западными, европейцами. Коротко говоря, ориентализм, скорее, можно понимать как ряд понуждений и ограничений мысли, чем некоторую позитивную доктрину. Если сущность ориентализма заключена в неискоренимом разделении западного превосходства и восточной неполноценности, нам следует быть готовыми к ответу на вопрос, каким образом в своем развитии и последующей истории ориентализм углубил и даже заострил это разделение. Когда обычной практикой для Британии XIX века стало отправлять своих администраторов из Индии или откуда-нибудь еще в отставку после достижения ими возраста 55 лет, произошло дальнейшее рафинирование ориентализма: ни одному восточному человеку не дозволялось видеть человека Запада пожилым и утратившим силы, точно так же, как западному человеку не приходилось видеть самого себя в зеркале глаз подчиненной расы иначе, чем энергичным, неизменно бдительным молодым господином (Raj).[29]

На протяжении XIX–XX веков идеи ориентализма принимали различные формы. Прежде всего в Европе существовала унаследованная от европейского же прошлого обширная литература о Востоке. Отличительная особенность периода конца XIX — начале XX века (т. е. того периода, когда, согласно нашей позиции, ориентализм обретает современные черты) состоит в том, что именно тогда, по выражению Эдгара Кине (Quinet){25}[30], наблюдается Восточный ренессанс. Многим мыслителям, политикам и художникам, принадлежащим к различным кругам, внезапно начинает казаться, что появилось новое понимание Востока, простирающегося от Китая до Средиземного моря. Это понимание отчасти явилось следствием повторного открытия и появления переводов восточных текстов с таких языков, как санскрит, авестийский и арабский. Это также было результатом по новому воспринимаемых отношений между Востоком и Западом. Для целей моего исследования ключевым моментом таких новых отношений с Ближним Востоком является вторжение Наполеона в Египет в 1789 году, вторжение, во многом оказавшееся моделью подлинно научного освоения одной, очевидно более сильной культуры, другой. Именно с наполеоновской оккупацией Египта пришел в движение процесс выстраивания отношений между Востоком и Западом, который до сих пор определяет наши культурные и политические перспективы. Наполеоновская экспедиция вместе с ее великим коллективным памятником эрудиции, «Description de l'Egypte»,{26} открыла поле или пространство для ориентализма, поскольку Египет и вслед за ним другие исламские земли стали рассматривать как живую провинцию, лабораторию, арену для испытания эффективности западного знания о Востоке. Мы вернемся к наполеоновской авантюре несколько позже.

Вобрав в себя наполеоновский опыт, Восток в качестве корпуса западного знания претерпел модернизацию, и это вторая форма существования ориентализма XIX–XX веков. С начала этого периода, как мы увидим, почти повсеместно среди ориенталистов появляется стремление сформулировать свои открытия, опыт и озарения в современных терминах, выразить идеи по поводу Востока в тесной связи с реалиями модерна. Лингвистические исследования Ренана в области семитских языков в 1848 году, например, были выдержаны в стиле, который в значительной мере опирался на его авторитет в сфере современной сравнительной грамматики, сравнительной анатомии и расовой теории. Все это придало его (Ренана) ориентализму престиж и — другая сторона медали — открыло ориентализм более чем когда-либо прежде модным и весьма влиятельным течениям западной мысли. Ориентализм испытал на себе воздействие империализма, позитивизма, утопизма, историзма, дарвинизма, расизма, фрейдизма, марксизма, шпенглерианства. Однако подобно многим естественным и социальным наукам ориентализм имел и собственные «парадигмы» исследования, свои научные общества, собственный истеблишмент. На протяжении XIX века престиж этой сферы значительно вырос, равно как репутация и влияние таких институтов, как Soci'et'e asiatique, the Royal Asiatic Society, Deutsche Morgenl"andische Gesellschaft, the American Oriental Society.{27} По мере роста этих научных обществ в Европе повсеместно стало расти и число профессиональных исследователей Востока, и, следовательно, ширилось число способов распространения ориентализма. Увеличению объемов знания и числа специальностей способствовала и ориенталистская периодика, начиная с «Fundgraben des Orients»{28} (1809).

Однако лишь небольшая часть этой деятельности и малое число институтов существовало и процветало свободно, поскольку третья форма существования ориентализма налагала ограничения на саму мысль о Востоке. Даже наделенные таким живым воображением писатели того века, как Флобер, Нерваль, Скотт, были связаны некоторыми рамками, определявшими, что они могли испытать или сказать по поводу Востока. Поскольку ориентализм был в основе своей политическим видением реальности, его структуры способствовали выявлению различий между знакомым (Европа, Запад, «мы») и незнакомым (Восток, «они»). Такое видение в определенном смысле породило их, а затем служило обоим таким образом понимаемым мирам. Восточные люди жили в своем мире, «мы» — в своем. Видение и материальная реальность подпирали одна другую. Определенная свобода общения всегда была западной привилегией, поскольку он представлял более сильную культуру, он мог проникать, мог бороться, мог придавать форму и значение, как однажды выразился Дизраэли, великой азиатской загадке. Тем не менее, как я полагаю, прежде упускали из виду ограниченный вокабуляр этой привилегированной позиции и сравнительную ограниченность подобного видения. Моя точка зрения состоит в том, что реальность ориентализма одновременно и антигуманна, и устойчива. Масштаб ориентализма, как и его институты и широкое влияние, сохраняются и поныне.

Но каким образом ориентализм действовал прежде и как он действует сейчас? Каким образом его можно описать в целом как исторический феномен, способ мышления, современную проблему и материальную реальность? Вновь обращаемся к Кромеру, человеку, который прекрасно владеет материалом и одновременно умеет извлекать из ориентализма выгоду. Он может дать нам ответ в первом приближении. В работе «Управление подчиненными расами» он сражается со следующей проблемой: как Британия, нация индивидуалистов, должна управлять неохватной империей в соответствии с определенным набором центральных принципов. Он противопоставляет «местного агента», который одновременно обладает специальными знаниями о туземцах и англо саксонской индивидуальностью, и центральную власть в Лондоне. Первый мог «обращаться с субъектами локальных интересов таким образом, что мог причинить ущерб или даже поставить под серьезную угрозу имперские интересы. Центральная власть стремится устранить любую опасность такого рода». Почему? Потому что власть может обеспечить «гармоничное действие различных частей этой машины» и «должна пытаться, насколько это возможно, реализовать обстоятельства, обслуживающие управление зависимыми субъектами».[31] Язык этого высказывания туманен и неуклюж, но суть дела понять нетрудно. Кромер представляет себе местоположение власти на Западе, распространяющуюся оттуда на Восток чудовищную всеобъемлющую машину, подкрепляющую центральную власть и управляемую ею. То, что разные звенья машины поставляют на Восток — человеческий материал, материальные ценности, знания, которыми мы обладаем, — обрабатывается машиной и затем превращается в еще б'oльшую власть. Специалист непосредственно превращает то, что было всего лишь материей Востока, в полезную субстанцию: восточные народы, например, становятся подчиненной расой, примером «восточной» ментальности, — и все это ради возрастания «авторитета» метрополии. «Местные интересы» — это частные интересы ориенталиста, «центральная власть» — общий интерес имперского общества в целом. Кромер достаточно точно сознает управление знанием со стороны общества: знание — не важно в какой степени специальное — регулируется прежде всего местными заботами специалиста, затем общими соображениями социальной системы власти. Соотношение местных и центральных интересов сложно и запутано, но ни коим образом не беспорядочно.

В случае Кромера как имперского администратора, по его собственному выражению, «подобающим предметом исследований является также человек». Когда Папа провозгласил, что подобающим предметом изучения человечества является человек, он имел в виду всех людей, включая и «бедного индийца», тогда как «также» Кромера отсылает нас ко вполне определенному человеку, а именно к восточному человеку, которого можно выделить в качестве предмета «подобающего исследования». В этом смысле подобающее исследование восточных народов — это и есть ориентализм, подобающим образом отделенное от всех прочих форм знание, но в итоге полезное (в силу своей конечности) для материальной и социальной реальности, включающее в себя все знание всех времен, вспомогательное знание, приносящее пользу. Порядок суверенитета идет от Востока к Западу, мнимая цепь бытия, в наиболее явной форме представленная некогда Киплингом.

Мул, конь, слон или вол подчиняется своему погонщику, а погонщик — сержанту, сержант — лейтенанту, лейтенант — капитану, капитан — майору, майор — полковнику, а полковник — бригадиру, командующему тремя полками, бригадир — генералу, который подчиняется вице королю, который, в свою очередь, является слугой Императрицы.[32]

Столь же глубоко ложный, как эта чудовищная цепь подчинения, столь же жестко управляемый, как «гармоничная работа» у Кромера, ориентализм также может выражать силу Запада и слабость Востока — так, как это видится с Запада. Такая сила и такая слабость столь же внутренне присущи ориентализму, как они присущи любому взгляду, делящему мир на общие крупные части, сущности, между которыми имеется своего рода напряжение, задаваемое тем, что считается их радикальным различием.

В этом и состоит главный интеллектуальный сюжет, поднятый ориентализмом. Можно ли разделить человеческую реальность, — коль скоро она действительно выглядит разделенной — на четко отличающиеся друг от друга культуры, истории, традиции, общества, даже расы, и притом продолжать жить дальше по человечески? Под жизнью по человечески я имел в виду следующий вопрос: существует ли какой либо способ избежать враждебности, выражаемой самим этим делением человечества на, скажем, «нас» (западных людей) и «их» (восточных людей). Ведь подобные разделения исторически и актуально использовались для того, чтобы навязать саму значимость этого различения на «тех» и «других» для, как правило, не слишком благовидных целей. Используя такие категории, как «восточный» и «западный», в качестве отправной и конечной точки анализа, исследования, публичной политики (а именно так их использовали Бальфур и Кромер), мы в результате обычно приходим к поляризации этого различения: восточные люди становятся еще более восточными, а западные — еще более западными, а на человеческое общение между различными культурами, традициями и обществами в итоге налагаются еще б'oльшие ограничения. Короче говоря, с самого начала своей современной истории и до нынешних дней ориентализм как форма мысли, направленная на общение с иностранцами, обычно демонстрировал прискорбную тенденцию любого знания, основанного на столь жестких различениях как «Восток» и «Запад» — направлять мысль либо в западное, либо в восточное русло. Коль скоро эта тенденция стоит непосредственно в центре ориенталистской теории, западных практик и ценностей, чувство власти Запада над Востоком принимается как само собой разумеющееся, оно имеет статус научной истины.

Одна или две иллюстрации из современной жизни должны прояснить это наблюдение. Для людей власти совершенно естественно время от времени обследовать мир, с которым им приходится иметь дело. Бальфур проделывал такое достаточно часто. Современный политический деятель Генри Киссинджер также делает это (причем с исключительной степенью откровенности) в своем эссе «Внутренняя структура и внешняя политика». Драма, о которой идет речь, вполне реальна: Соединенные Штаты должны выстраивать свои действия в мире под давлением внутренних сил, с одной стороны, и международных реалий — с другой. Киссинджеру в его рассуждениях также приходится по этой причине устанавливать полярность между Соединенными Штатами и всем остальным миром. Кроме того, он вполне осознанно выступает как авторитетный представитель главной силы Запада, чья недавняя история и нынешние реалии ставят ее впереди всего мира, который, впрочем, не слишком охотно принимает ее господство. Киссинджер чувствует, что Соединенным Штатам удается с б'oльшим успехом общаться с индустриальным, развитым Западом, нежели с развивающимся миром. И вновь современный характер отношений между Соединенными Штатами и так называемым «третьим миром» (включающим в себя Китай, Индокитай, Ближний Восток, Африку и Латинскую Америку) явно представляет собой непростое скопление проблем, что не удается скрыть даже Киссинджеру.

Метод рассуждения Киссинджера строится в соответствии с тем, что лингвисты называют бинарными оппозициями,{29} т. е. он показывает, что существует два стиля во внешней политике (профетический и политический), два типа методов, два периода и так далее. Когда в конце исторической части своей аргументации он переходит к современному миру, то также подразделяет его на две половины: развитые страны и развивающиеся. Первая половина, к которой принадлежит Запад, «глубоко привержена представлению о том, что реальный мир существует независимо от наблюдателя, внешним по отношению к нему образом, познание состоит в установлении и классификации данных — и чем точнее, тем лучше». В доказательство своих слов Киссинджер ссылается на ньютонианскую революцию, ничего подобного чему в развивающемся мире не было: «Культуры, не испытавшие воздействия ньютонианского мышления, сохранили в сущности доньютонианское представление о том, что реальный мир существует почти полностью внутри наблюдателя». Следовательно, добавляет он, «эмпирическая реальность имеет существенно иное значение для многих новых стран, для обитателей Запада, потому что в определенном смысле они так и не прошли через процесс его открытия».[33]

В отличие от Кромера, Киссинджеру не приходится цитировать сэра Альфреда Лайеля по поводу неспособности восточного человека к точности. Отмеченная им особенность в достаточной мере бесспорна, чтобы нуждаться в каком либо специальном обосновании. У нас была нью тонианская революция, а у них ее не было. Как мыслители, мы лучше них. Прекрасно, в итоге линии проведены почти таким же образом, как у Бальфура и Кромера. Тем не менее от британских империалистов Киссинджера отделяет шестьдесят лет или даже более. Многочисленные войны и революции убедительно доказали, что доньютонианский профетический стиль, который Киссинджер связывает с «неточностью», присущей развивающимся странам и Европе эпохи до Венского собора, не столь уж безнадежен. И вновь, в отличие от Бальфура и Кромера, Киссинджер считает своим долгом выразить уважение к этой доньютонианской перспективе, поскольку «она проявляет большую гибкость перед лицом современных революционных беспорядков». Таким образом, долг человека в постньютонианском (реальном) мире состоит в том, чтобы «создавать интернациональный порядок до того, как кризис вынудит нас к этому», другими словами, нам еще предстоит найти способ, каким мы сможем держать развивающиеся страны в узде. Разве это не то же самое, что и кромеровский образ гармонично работающей машины, направленной в конечном счете на благо центральной власти и противостоящей развивающемуся миру?

Киссинджер, возможно, даже не подозревал, с каким обладающим давней традицией массивом знания он имеет дело, когда разрезал мир надвое в соответствии с различиями концепций реальности — доньютонианской и посленьютонианской. Однако это различение в точности соответствует тому, какое проводят ортодоксальные ориенталисты, разделяя мир на восточных и западных людей. Как и различение ориенталистов, различение Киссинджера, несмотря на видимую нейтральность тона, все же не свободно от оценки. Такие слова, как «профетический», «точность», «внутренний», «эмпирическая реальность» и «порядок», разбросаны по всему тексту, и они характеризуют привлекательные, знакомые, желательные достоинства, или же зловещие, странные, несущие с собой беспорядок недостатки. И традиционные ориенталисты, как мы увидим далее, и Киссинджер представляют себе разницу между культурами, Во-первых, как разделяющий их фронт, Во-вторых, как предложение Западу контролировать, обуздывать или каким либо иным образом управлять Востоком (через посредство более совершенного знания и соответствующей власти). За счет каких последствий и какой ценой подобное воинствующее разделение поддерживалось, нет необходимости напоминать.

Под киссинджеровский анализ хорошо — даже слишком хорошо — подходит еще одна иллюстрация. В февральском номере за 1972 год «American Journal of Psychiatry» напечатано эссе Гарольда У. Глиддена (Glidden), который представлен как отставной сотрудник Разведывательного бюро при Государственном департаменте Соединенных Штатов. Название эссе («Арабский мир»), его тон и обсуждаемые темы выдают в нем присутствие в высшей степени характерного ориенталистского мышления. Так, на четырех страницах в две колонки дан психологический портрет народа с более чем стомиллионным населением, причем за период в 1300 лет. При этом Глидден называет четыре источника своих взглядов: недавно вышедшая книга о Триполи, один из номеров египетской газеты «Аль Ахрам», периодическое издание Oriente Moderno{30} и книгу известного ориенталиста Маджида Хаддури (Majid Khadduri). Сама же статья претендует на то, чтобы раскрыть «внутреннее функционирование поведения арабов», которое с нашей точки зрения является «неправильным», но для арабов — «нормальным». После столь благожелательного начала нам говорят, что арабы во всем предпочитают конформизм, что они обитают в культуре стыда,{31} чья «система престижа» предполагает умение привлекать последователей и зависимых людей, клиентов (как бы походя нам сообщают, что «арабское общество основано ныне и всегда будет основано на системе отношений клиент — патрон»), что арабы могут действовать только в конфликтных ситуациях, что их престиж основан исключительно на способности господствовать над другими, что культура стыда — и тем самым ислам как таковой — возводят в ранг добродетели месть (здесь Глидден торжествующе цитирует статью из номера от 29 июня 1970 год «Аль-Ахрам», где говорится, что «в 1969 году в Египте в 1070 случаях убийства, где злоумышленников удалось задержать, 20 % убийств были основаны на стремлении смыть обиду, в 30 % — на желании устранить реальную или воображаемую несправедливость и в 31 % — на мотиве кровной мести»), что если с западной точки зрения «единственный рациональный выход для арабов — это помириться, … для арабов подобная ситуация направляется логикой иного типа, а стремление к объективности в арабской системе координат вовсе не является ценностью».

Глидден продолжает, теперь даже с еще большим энтузиазмом: «Это примечательный факт, что пока арабская система ценностей требует абсолютной солидарности внутри группы, она в то же время способствует своего рода соперничеству среди ее членов, которое оказывается разрушительным для той же солидарности», в арабском обществе только «успех принимается во внимание», а «цель оправдывает средства», арабы «естественным образом» живут в мире, который «характеризуется тревожностью, выраженной во всеобщих подозрительности и недоверии, что получило название диффузной (free flaoting) враждебности», «искусство уловок и ухищрений высоко развито в арабской жизни, как и в исламе в целом», потребность араба в мести превосходит все прочее, в противном случае он будет ощущать «разрушающий его» стыд. Тем самым, если «западные люди высоко ставят в своей системе ценностей мир» и если «мы обладаем развитым сознанием ценности времени», для арабов все это обстоит иначе. «В действительности, — говорят нам, — в арабском племенном обществе (откуда происходят арабские ценности) раздор, а вовсе не мир был нормальным положением дел, и потому набеги были одним из двух основных способов поддержания экономики». Целью такого научного исследования было просто на просто показать, что на западной и восточной шкалах ценности «сравнительные позиции элементов совершен* но различны».[34]

Вот подлинный апогей ориенталистской самонадеянности. Не просто утверждаются расхожие общие места, но попирается само достоинство истины, нет никаких попыток увязать теоретические характеристики черт восточного человека с его поведением в реальном мире. С одной стороны, есть западные люди, и, с другой, есть восточные люди, арабы. Первые (порядок не важен) рациональны, миролюбивы, либеральны, логичны, способны придерживаться реальных ценностей, лишены природной подозрительности; последние не обладают ни одной из этих черт. Из какого коллективного или хотя бы партикуляризированного взгляда на Восток рождаются подобные суждения? Какие специальные навыки, какое имагинативное давление, какие институты и традиции, какие культурные силы задают подобное сходство в описаниях Востока между Кромером, Бальфуром и нашими современными государственными деятелями?



II
Имагинативная география и ее репрезентации: ориентализация Востока

Строго говоря, ориентализм — это сфера научного исследования. На христианском Западе официальный отсчет ориентализма ведется от решения Венского церковного собора в 1312 году открыть ряд кафедр «арабского, греческого, древнееврейского и сирийского языков в Париже, Оксфорде, Болонье, Авиньоне и Саламанке».[35] Тем не менее, любой разговор об ориентализме должен учитывать не только профессиональных ориенталистов и их труды, но также и само представление об этом поле исследования, которое основывается на географической, культурной, лингвистической и этнической категории под названием «Восток». Поля [исследований], конечно же, создаются людьми. Со временем они приобретают связность и целостность, потому что ученые так или иначе посвящают себя тому, что представляется им надлежащим предметом исследования. Однако совершенно ясно, что поле исследования в действительности редко когда задается так уж просто, как об этом говорит большинство его ревностных сторонников, — обычно это ученые, профессора, эксперты и тому подобные. Кроме того, это поле может даже в самых традиционных дисциплинах, таких как филология, история или теология, изменяться столь радикально, что универсальное определение предмета исследования оказывается практически невозможным. Определенно, именно так обстоит дело с ориентализмом, причем по самым любопытным причинам.

Говоря о научной специализации как о географическом «поле», мы отчетливо понимаем, что в случае ориентализма никто даже представить себе не может какое-то симметричное поле под названием «оксидентализм».{32} В этом виден особый, можно даже сказать, аномальный подход ориентализма. Хотя многие научные дисциплины предполагают определенную позицию в отношении, так сказать, человеческого материала (историки судят о прошлом человечества, исходя из определенной удобной позиции в настоящем), подобная фиксированная, более или менее тотальная географическая позиция в отношении столь разнообразных социальных, лингвистических, политических и исторических реалий беспрецедентна. Специалист по классическим языкам, по романистике, даже американист, — все они фокусируются на сравнительно небольшой части мира, вовсе не претендуя на то, чтобы заниматься половиной мира. Но ориенталисты традиционно занимаются Востоком (специалист по исламскому праву, как и эксперт по китайским диалектам в равной мере называют себя ориенталистами). Мы должны научиться принимать огромный, почти необъятный размер этой сферы плюс практически бесконечную возможность ее дробления в качестве одной из главных характеристик ориентализма — характеристики, которая отчетливо проступает в беспорядочной амальгаме имперской неопределенности и точных деталей.

Все это является описанием ориентализма как академической дисциплины. Суффикс «изм» в слове «ориентализм» служит для того, чтобы настаивать на отличии этой дисциплины от всех остальных. Правилом в академическом развитии ориентализма было расширение его масштаба, а не повышение степени избирательности. Ренессансные ориенталисты, такие как Эрпений (Erpenius) и Гийом Постель (Guillame Postel), были преимущественно специалистами по библейским языкам, хотя Постель и хвалился, что может пройти через всю Азию вплоть до Китая без переводчика. В целом до середины XVIII века ориенталистами были ученые, занимавшиеся библеистикой, изучавшие семитские языки, специалисты по исламу или, коль скоро иезуиты заново открыли для изучения Китай, синологи. Однако вся срединная часть Азии не была освоена в академическом отношении вплоть до конца XIX века, пока Анкетиль Дюперрон и сэр Уильям Джонс не смогли внятно продемонстрировать исключительное богатство авестийского языка и санскрита. К середине XIX века ориентализм стал столь обширной сокровищницей учености, какую себе только можно представить. Существует два надежных показателя этого нового, победоносного эклектизма. Один из них — энциклопедическое описание ориентализма приблизительно с 1765 по 1850 год, данное Раймоном Швабом в его «Восточном Возрождении».[36] Помимо научного исследования Востока, которым занимались на протяжении этого периода ученые профессионалы, в Европе разворачивается настоящая эпидемия увлечения Востоком, затронувшая практически каждого крупного поэта, эссеиста и философа того периода. Шваб считает, что термин «восточный» обозначает энтузиазм любителей и профессионалов ко всему связанному с Азией, что было синонимом всего экзотического, таинственного, глубокого и плодовитого. Это представляет собой дальнейшее распространение на Восток аналогичного энтузиазма Европы в отношении Греции и античного Рима в эпоху Высокого Возрождения. В 1829 году Виктор Гюго выразил эту смену направлений следующим образом: «Au si`ecle de Louis XIV on 'etait hell'eniste, maintenant on est orientaliste».{33}[37] Таким образом, ориенталист XIX века был либо ученым (синологом, исламистом, индоевропеистом), либо талантливым энтузиастом («Восточные мотивы» Гюго, «Западно восточный диван» Гете), или же тем и другим одновременно (Ричард Бертон, Эдвард Лэйн, Фридрих Шлегель).

Второй показатель того исключительного характера, который ориентализм приобрел после Венского собора, можно найти в хрониках XIX века самого этого предметного поля. Наиболее полным в этом отношении является «Vingt sept Ans d'histoire des etudes orientales» Жюля Моля (Jules Mohl){34} — двухтомный обзор всего достойного внимания, что произошло в ориентализме между 1840 и 1867 годами.[38] Моль был секретарем Азиатского общества в Париже, а Париж в первой половине XIX века был столицей ориенталистского мира (и даже, согласно Вальтеру Беньямину, столицей XIX века вообще). Таким образом, положение Моля в Обществе как нельзя более соответствовало центральной позиции в ориентализме в целом. Едва ли найдется что-либо, сделанное европейскими учеными и имеющее отношение к Азии на протяжении этих 27 лет, что Моль не включил бы в свои «'etudes orientales». Его заметки касаются, конечно, прежде всего публикаций, но спектр опубликованного материала, представляющего интерес для ученых ориенталистов, по истине поражает. Это и арабский язык, и бесчисленные индийские диалекты, древнееврейский, пехлеви, ассирийский, вавилонский, монгольский, китайский, бирманский, месопотамский, яванский языки: список считавшихся ориенталистскими филологических работ бесконечен. Более того, ориенталистские исследования охватывают собой все, от редактирования и перевода текстов — до нумизматики, антропологии, археологии, социологии, экономики, истории, литературы и культурологии в каждой из известных азиатских и северо американских цивилизаций, древних и современных. «История европейских ориенталистов в XII–XIX столетиях (1868–1870)» Гюстава Дюга (Gustave Dugat)[39] — это история лишь основных фигур, но и здесь спектр представленного не менее широк, чем у Моля.

Подобный эклектизм имеет тем не менее свои белые пятна. Академические ориенталисты по большей части интересовались классическим периодом предмета своего изучения — языка или общества. И до самого конца века, за единственным важным исключением наполеоновского Института Египта, серьезного внимания академическому изучению современного, или реального Востока не уделялось. Более того, в общем и целом Восток, который они изучали, был миром текстов. Восток оказывал влияние посредством книг и манускриптов, в отличие, как это было в случае с влиянием Греции на Ренессанс, от воздействия через миметические артефакты — скульптуру и керамику. Даже самый контакт ориенталистов с Востоком носил текстуальный характер, так что, как сообщают некоторые немецкие ориенталисты начала XIX века, первый же взгляд на восьмирукую индийскую статую полностью отбил у них вкус к ориенталистике.[40] Когда ученый ориенталист путешествовал по стране своей специализации, то неизменно рассматривал ее сквозь неоспоримые абстрактные максимы по поводу «цивилизации». Редко когда ориенталистов интересовало что-нибудь еще помимо доказательства верности этих банальных «истин», добываемых через их применение (впрочем, без особого успеха) к непонимающим, а следовательно, выродившимся туземцам. Наконец, сами сила и масштаб ориентализма породили не только громадный объем конкретного знания о Востоке, но также и знание, так сказать, второго порядка, сокрытого в таких областях, как «восточная» сказка, мифология таинственного Востока, представление об азиатской непостижимости, — живущего своей собственной жизнью. Это было то, что В. Дж. Кирнан (Kiernan) кстати назвал «коллективными грезами Европы о Востоке».[41] Одним из счастливых следствий этого обстоятельства было то, что значительное число крупнейших писателей XIX века были восторженными поклонниками Востока: думаю, что совершенно корректно говорить об ориентализме как о литературном жанре, представленном такими именами, как Гюго, Гете, Нерваль, Флобер, Фитцджеральд и многие другие. Неизбежным дополнением такой работы является своего рода диффузная мифология Востока — Восток, который ведет свой счет не только от современных подходов и популярных предрассудков, но также от того, что Вико называл самомнением наций и ученых. Я уже упоминал о политическом использовании такого материала в XX веке.

Сегодня ориенталисты называют так сами себя значительно реже, чем это было еще перед Второй мировой войной. Однако такое название все еще полезно, поскольку в университетах существуют программы и отделения восточных языков или восточных цивилизаций. Существует восточный «факультет» в Оксфорде, отделение Восточных исследований в Принстоне. Не далее как в 1959 году Британское правительство уполномочило специальную комиссию «рассмотреть состояние дел в области восточных, славянских и восточно европейских, а также африканских исследований, … обсудить, дать рекомендации и предложения на будущее».[42] В «Отчете Хэйтера», как его окрестили по опубликовании в 1961 году, не чувствуется никакой озабоченности столь широким употреблением термина «восточные», поскольку сочли, что его успешно применяют таким же образом и в американских университетах. Даже величайший авторитет в современных англо американских исследованиях по исламу Г. А. Р. Гибб предпочитал сам себя называть ориенталистом, а не арабистом. Сам Гибб, классицист, мог использовать этот уродливый неологизм «страноведение» (area studies) в отношении ориентализма как способ показать, что страноведение и ориентализм в итоге оказываются взаимозаменяемыми географическими наименованиями.[43] Однако, по моему мнению, это удачно раскрывает более любопытные взаимоотношения между знанием и географией, о чем я хотел бы вкратце рассказать.

Несмотря на отвлекающие нас многочисленные смутные желания, импульсы и образы, ум постоянно стремится вырабатывать то, что Клод Леви Строс назвал наукой конкретного.[44] Например, примитивное племя приписывает определенное место, функции или значение всякому виду растений из окружащей его среды. Многие из этих трав и цветов не имеют практической пользы, но, как утверждает Леви Строс, сознание нуждается в поддержании порядка, а порядок достигается различением и фиксацией, надежной фиксацией всего, что отмечается сознанием, так чтобы эти заметки можно было отыскать вновь, а потому наделяя вещи определенной ролью в экономике объектов и прочих реалий, составляющих их ближайшее окружение. Такой тип зачаточной классификации обладает собственной логикой, но ее законы, согласно которым зеленый папоротник в одном обществе является символом величия, а в другом считается вредоносным, не являются универсальными, их нельзя предсказать рационально. В том, как эти различия устанавливаются, неизменно присутствует доля чистого произвола. Вслед за ними и в ценностях, если только удастся более менее полностью докопаться до их истории, обнаружится, по всей вероятности, та же доля произвола. Это хорошо видно на примере моды. Почему парики, кружевные воротнички и сапоги с высокой шнуровкой в конце концов исчезли после того, как были в ходу в течение десятилетий? Частью ответ касается их удобства, а частью — свойственной моде красоты. Но если мы примем, что все в истории, как и она сама, делается людьми, то становится более понятно, как такое возможно. Многим объектам, местам или временам приписываются роли и придаются смыслы, которые обретают объективную достоверность лишь после того, как операция уже проделана. В особенности это касается всего сравнительно непривычного, например, иностранцев, мутантов, или «ненормального» поведения.

Вполне можно утверждать, что некоторые отдельные предметы являются созданием ума и что эти предметы, обретая объективное существование, обладают лишь фиктивной реальностью. Группа людей, живущих на нескольких акрах земли, устанавливает границы между своей землей и землями ближайших соседей, а также более отдаленными территориями, которые они называют «землей варваров». Другими словами, такая универсальная практика обозначения в сознании знакомого пространства как «нашего», а незнакомого как «их» пространства — это способ проведения географических различений, которые могут носить в целом совершенно произвольный характер. Я использую здесь слово «произвольный» потому, что имагинативная география в стиле «наша земля — земля варваров» не обязательно предполагает, что варвары тоже признают это различение. Достаточно и того, что эту границу провели в своем сознании «мы», а «они» становятся «ими» потому, что и их территории, и их ментальность маркируются как отличные от «наших». В определенной степени складывается впечатление, что таким вот негативным образом устанавливают свою идентичность и современные, и примитивные общества. Афинянин V века, скорее всего, чувствовал себя неварваром именно потому, что явственно ощущал себя афинянином. Географические границы вполне ожидаемым образом соотносятся с социальными, этническими и культурными границами. Тем не менее зачастую это чувство, на котором основывается ощущение себя как неиноземца, строится на весьма смутном представлении о том, что лежит там «вовне», за пределами его территории. Незнакомое пространство в большом количестве заполняют всякого рода предположения, ассоциации и домыслы.

Французский философ Гастон Башляр проанализировал то, что называется поэтикой пространства.[45] Внутреннее пространство дома, говорит он, приобретает смысл близости, скрытности, безопасности — реальной или воображаемой — на основе кажущегося присущего ему опыта. Объективное пространство дома — углы, коридоры, потолок, комнаты — куда менее значимо, чем то, которое наделено поэтическим смыслом. Обычно оно обладает имагинативной, или фигуративной, ценностью, которую мы можем именовать и чувствовать: так дом может быть домом с призраками, домом уютным, похожим на тюрьму или магическим. Так пространство приобретает эмоциональный и даже рациональный смысл в ходе своего рода поэтического процесса, посредством чего пустые или безымянные далекие пространства обретают для нас здесь смысл. Аналогичным образом обстоит дело со временем. Б'oльшая часть того, с чем у нас ассоциируется или что нам известно о таком периоде как «давным давно», «начало» или «во веки веков», носит поэтический характер — оно рукотворно. Для историка, занимающегося египетским Средним царством, «давным давно» имеет более определенное и четкое значение, но даже оно не в состоянии полностью снять-то имагинативное, квазибеллетристическое свойство, которое, как мы ощущаем, таится во временах далеких и отличных от нашего. Нет сомнений, что имагинативная география и история помогают уму обострить самоощущение, подчеркивая расстояние и различие между тем, что ему близко, и тем, что далеко. Не так уж редко нам кажется, что мы были бы более «у себя дома» где-нибудь в XVI столетии, или же на Таити.

Однако вряд ли можно утверждать, что роль воображения в наших представлениях о времени и пространстве или даже истории и географии более велика, чем во всех прочих сферах. Существуют такие науки, как позитивная история и позитивная география, которые в Европе и Соединенных Штатах добились впечатляющих успехов. Ученые сегодня знают больше о мире, его прошлом и настоящем, чем они знали, например, во времена Гиббона. Тем не менее это не то же самое, что утверждать, будто им известно все достойное познания, или, что еще важнее, будто эти знания смогли рассеять рассматриваемые нами имагинативную географию и историю. Мы не ставим здесь перед собой задачу выяснить, действительно ли имагинативное знание такого рода пронизывает историю и географию или оно в некотором смысле преобладает над ними. Скажем пока так, что оно присутствует там как нечто большее, нежели то, что представляется просто позитивным знанием.

С древнейших времен Восток для Европы был чем-то б'oльшим, чем о нем было известно эмпирически. По крайней мере до начала XVIII века, как это изящно показал Р. У. Саутерн, понимание европейцами одной из восточных культур — ислама — было хоть и невежественным, но комплексным.[46] Определенные ассоциации с востоком (East) — не столь уж невежественные, но и не вполне грамотные — неизменно группируются вокруг понятия Востока (Orient).{35} Рассмотрим сначала разграничительную линию между Востоком и Западом. Уже во времена «Илиады» она казалась достаточно отчетливой. Две из наиболее глубоких и влиятельных характеристик, из числа тех, что ассоциируются с востоком (East), присутствуют уже в «Персах» Эсхила, самой ранней, и в «Вакханках» Еврипида, самой поздней из дошедших до нас афинских драм. Эсхил передает ощущение катастрофы, охватившее персов при известии о поражении армий под предводительством царя Ксеркса. Хор декламирует следующую строфу:

Вся стонет Азия теперь,
Осиротевшая земля:
«Повел их за собою Ксеркс,
Их гибели виною Ксеркс,
Все это горе неразумный Ксеркс
Уготовил кораблям.
Почему, не зная бед,
Правил Дарий, древних Суз
Повелитель дорогой,
Славных лучников начальник?»[47]

Здесь важно то, что Азия говорит через и благодаря воображению европейцев, которые представлены победителями Азии, — того лежащего за морем враждебного «другого» мира. Азии же приписывается чувство опустошенности, потери, катастрофы, что воспринимается как возмездие за вызов Востока Западу, а также стенания по поводу славного прошлого Азии, когда она сама праздновала победу над Европой.

В «Вакханках», возможно, самой азиатской из всех аттических драм, явно указывается на родство Диониса с Азией и всей пугающей чрезмерностью восточных мистерий. Пенфей, царь Фив, убит своей матерью Агавой и ее спутницами вакханками. Оскорбив Диониса тем, что не признал его силу и божественность, Пенфей за это страшно наказан, и драма кончается всеобщим признанием ужасной власти эксцентричного бога. Современные комментаторы «Вакханок» не преминули отметить, что драма обладает исключительным масштабом интеллектуального и эстетического воздействия, но от них не ускользнули и прочие исторические детали, говорящие, что Еврипид «несомненно находился под влиянием тех новых черт, которые дионисийский культ должен был усвоить в свете чужестранных экстатических религий Бендиса, Кибелы, Сабазия, Адониса и Изиды,{36} проникших из Малой Азии и Леванта и исчезнувших из Пирея и Афин за годы бесполезной и становившейся все более бессмысленной Пелопонесской войны».[48]

Две черты Востока, отделяющие его от Запада в обеих этих драмах, останутся важными мотивами и во всей европейской имагинативной географии. Проведена граница между континентами. Европа могущественна и может отчетливо выражать свои мысли (артикулирована), Азия — побеждена и удаленна. Эсхил репрезентирует Азию, заставляя ее говорить устами пожилой персидской царицы, матери Ксеркса. Именно Европа говорит за Восток. Эта артикуляция является прерогативой не кукловода, но подлинного творца, чья жизнетворная сила репрезентирует, одушевляет, конституирует в любом ином случае безмолвное и опасное пространство, лежащее за пределами знакомых границ. Есть аналогия между орхестрой Эсхила, которая вмещает в себя азиатский мир, каким его понимает автор, и ученой оболочкой ориенталистской мудрости, которая также всегда будет взирать на бескрайную и аморфную массу Азии пусть зачастую и с симпатией, но всегда с доминирующих позиций. Во-вторых, это мотив Востока как лукавого и вкрадчивого врага. Рациональность подрывается восточной чрезмерностью, этой таинственно привлекательной противоположностью-то го, что представляется нормальными ценностями. Границу, отделяющую Восток от Запада, символизирует та суровость, с какой Пенфей поначалу отвергает истеричных вакханок. И если затем он сам становится вакхантом, то это наказание не столько за то, что он уступил Дионису, сколько за то, что первоначально неверно оценил безумие Диониса. Урок, который преподносит Еврипид, усилен присутствием в драме Кадма и Тирезия, мудрых старцев, которые поняли, что «не царь один повелевает людям»,[49] — есть еще и суждение, говорят они, что означает способность правильно оценить власть чуждых сил и разумно найти с ними общий язык. В последующем восточные мистерии принимали всерьез не в последнюю очередь потому, что те подвергали западный ум новым испытаниям в его извечных амбициях и стремлении к власти.

Однако одно значительное разделение — между Западом и Востоком — влечет за собой и другие, меньших масштабов, особенно если естественные процессы цивилизации побуждают нас к таким направленным вовне занятиям, как путешествие, завоевание, поиск новых впечатлений. В классических Греции и Риме свой вклад в фонд таксономических познаний, разделяющих друг от друга расы, регионы, нации и умы, внесли географы, историки, общественные деятели, такие как Цезарь, ораторы и поэты. Б'oльшая часть этого фонда существовала ради самого себя и служила доказательством того, что римляне и греки превосходили все прочие народы. Однако интерес к Востоку имеет собственную традицию классификации и иерархии. По крайней мере с конца II века до н. э. ни один путешественник или устремленный на Восток амбициозный западный властитель, который побывал на Востоке после Геродота — историка, путешественника, неутомимого собирателя диковин — и Александра — царя воина, ученого завоевателя — не был забыт. Тем самым Восток был поделен на те области, которые уже прежде были известны, посещены, завоеваны Геродотом и Александром или их эпигонами, и на те, которые в это число не вошли. Христианство довершило установление основных внутривосточных сфер: был Ближний Восток и был Дальний Восток, Восток известный, который Рене Груссэ (Grousset) назвал l'empire du Levant (Левантийской империей), и новый Восток. Тем самым Восток в умственной географии выступал попеременно-то как Старый мир, куда мы возвращаемся как в Эдем или в Рай и где нужно воплотить вновь прежде уже бывшее, то как совсем новая область, куда мы приходим, как Колумб в Америку, для того чтобы основать Новый мир (хотя по иронии судьбы сам-то Колумб считал, что открыл новую часть Старого мира). Конечно, ни один из этих вариантов Востока не был в точности именно таким или другим: примечательно именно их чередование, их искушающая суггестивность, их способность увлекать и спутывать ум.

Примите во внимание, что Восток, и в особенности Ближний Восток, еще со времен античности воспринимался на Западе как его великая комплементарная противоположность. Были Библия и становление христианства, были путешественники, как Марко Поло,{37} которые составили карту торговых путей и схемы выверенной системы торгового обмена, а после него Лодовико ди Вартема и Пьетро делла Валле;{38} были такие сочинители, как Мандевиль,{39} были грозные нашествия восточных завоевателей, преимущественно, конечно же, исламских; были воинственные паломники, в основном крестоносцы. В целом внутренне структурированный архив строится на основе литературы, связанной с такого рода опытом, чем и обусловлено ограниченное число типичных форм: путешествие, история, басня, стереотип, полемическая конфронтация. Существуют некие очки, через которые воспринимают Восток (Orient), они задают язык, восприятие и форму общения между востоком (East) и западом. Определенное единство всем этим многочисленным формам общения придают те чередования (vacillation), о которых я упоминал выше. Нечто заведомо чуждое и удаленное по той или иной причине приобретает статус более или менее знакомого. Ситуации предстают уже ни как полностью новые, ни как абсолютно известные, появляется новая опосредующая категория — категория, позволяющая людям воспринимать новое (то, с чем они сталкиваются впервые) как версию известного прежде. В сущности такая категория есть не столько способ получения новой информации, сколько метод контроля за тем, что кажется угрозой неким устоявшимся взглядам. Если сознанию внезапно приходится иметь дело с радикально новой формой жизни — как, например, с исламом, пришедшим в Европу в начале средневековья, — то реакция целого будет консервативной и оборонительной. Ислам объявляется новой ложной версией некоего прежнего опыта, в данном случае — христианства. Угроза приглушена, привычные ценности сохранены, и в конце концов сознание снижает давление на себя за счет того, что приспосабливает все под себя в качестве либо «изначального», либо «уже прежде бывшего». С исламом «справились»: его новизна и суггестивность поставлены под контроль, так что проводимые далее более тонкие различения были бы невозможны, останься изначальная новизна ислама неосвоенной. Тем самым отношение к Востоку в целом со стороны Запада колеблется между презрительным отношением к нему как к чему-то известному и трепетом восхищения его новизной (или даже страхом перед ней).

Тем не менее там, где речь заходила об исламе, если и не всегда уважение, то уж страх у европейцев был в порядке вещей. После смерти Мохаммеда в 632 году военная, а позднее и культурная гегемония ислама существенно возросла. Сначала Персия, Сирия и Египет, а затем Турция, Северная Африка склонились перед исламскими армиями, в VIII и IX веках были завоеваны Испания, Сицилия и отдельные области Франции. К XIII–XIV веку владычество ислама распространилось на Индию, Индонезию и Китай. И на столь неслыханное оскорбление Европа смогла ответить за небольшим исключением только лишь страхом или своего рода благоговением. Христианских авторов, бывших свидетелями исламских завоеваний, мало интересовали знание, высокая культура, обычная роскошь мусульман, которая, по выражению Гиббона, «совпадала с самым темным и самым бездеятельным периодом европейского летописания». (Однако с некоторым удовольствием он добавляет: «С той поры, когда Запад снова озарился светом знаний, восточная ученость, по-видимому, стала чахнуть и приходить в упадок».[50])По поводу восточных армий у христиан обычно возникало ощущение, что они «во всем походят на пчелиный рой, но обладающий тяжелой рукой, … они опустошают все на своем пути», — так писал в XI веке Эршемберт (Erchembert), клирик из Монте Кассино.[51]

Ислам недаром олицетворял собой ужас, опустошение, демонические орды ненавистных варваров. Для Европы ислам был извечной раной. Вплоть до конца XVII века «оттоманская угроза» незримо присутствовала по всей Европе, что представляло для христианской цивилизации в целом постоянную опасность. Со временем европейская цивилизация впитала в себя эту угрозу и связанные с ней практические навыки, ее великие события, фигуры, добродетели и пороки как нечто неразрывно вплетенное в ткань собственной жизни. В эпоху Ренессанса в одной только Англии, как это подробно показывает Самуэль Чью (Chew) в своем классическом труде «Полумесяц и роза», «человек даже средней образованности и интеллигентности» имел под рукой и мог лицезреть на лондонской сцене сравнительно большое число подробно изложенных событий из истории турецкого (оттоманского) ислама и его агрессии в отношении христианской Европы.[52] Дело в том, что расхожие представления об исламе были по необходимости ослабленной версией той великой и грозной силы, которую последний олицетворял собой для Европы. Подобно сарацинам Вальтера Скотта, представления европейцев о мусульманах, турках или арабах всегда были одним из способов контроля за грозным Востоком. В определенной степени это верно также в отношении методов современного научного ориентализма, чьим предметом является не столько Восток сам по себе, сколько Восток познанный и потому менее зловещий для западного читателя.

Ничего особо спорного или предосудительного в такой доместикации экзотического нет. Именно так обстоит дело в отношениях между любыми культурами и, определенно, между всеми людьми. Моя же позиция состоит в том, чтобы подчеркнуть следующий тезис: ориенталист, как и всякий другой человек на европейском Западе из тех, кто размышлял о Востоке или сталкивался с ним, также проделывает сходную ментальную операцию. Но что более важно — это ограниченный вокабуляр и образный ряд, которые до сих пор навязывают себя западному человеку. Прекрасным примером такого рода служит рецепция ислама на Западе, что блестяще показано в исследованиях Норманна Даниэля. Одни из тех шор, от которых не могли избавиться пытавшиеся понять ислам христианские мыслители, основывались на аналогии: коль скоро Христос является основой христианской веры, то считалось (совершенно неправомерно), что Мохаммед играет в исламе такую же роль. Отсюда полемическое название «мохаммеданизма», данное исламу, и автоматически навязываемый ярлык «обманщика» в отношении Мохаммеда.[53] Из этого и многих других недоразумений «сформировался круг, который так и не смогла разорвать имагинативная экстериоризация … Христианское представление об исламе было целостным и самодостаточным».[54] Ислам превратился в образ (это выражение принадлежит Даниэлю, и мне кажется, что оно в полной мере приложимо и к ориентализму в целом), чья функция состояла не столько в том, чтобы репрезентировать ислам сам по себе, сколько в том, чтобы репрезентировать его для средневекового христианства.

Неизменная тенденция отрицать то, что означает Коран или что по мнению мусульман он означает, или то, что мусульмане думали или делали при любых данных обстоятельствах, с необходимостью приводит к тому, что кораническое или любые другие исламские учения представлялись в форме, которая казалась бы убедительной для христиан; и таким образом по мере удаления авторов и публики от границы с исламом становились возможными все более и более экстравагантные формы такого признания. То, что сами про себя и о собственной вере говорили мусульмане с большой неохотой, принимали за отражение истинного положения дел. Существовала только христианская картина, в которой детали (даже под давлением фактов) по возможности опускали, но в которой никогда не упускали из виду общую линию. Определенные тени различий имелись и там, но лишь в рамках общей картины. Любые корректировки, производившиеся в интересах возрастающей точности, были лишь попыткой защитить то, что уже изначально осознавалось как уязвимое, нуждающееся в подпорке шаткое строение. Мнение христиан было тем зданием, которое не подлежало сносу или даже перестройке. [55]

Этот жестко заданный христианский образ ислама получал развитие и подкрепление из самых разнообразных сфер, включая (в Средние века и в раннем Ренессансе) широкий спектр разного рода поэзии, ученых дебатов и народных предрассудков.[56] К этому времени Ближний Восток уже был интегрирован в общее мировоззрение латинского христианства — так, в «Песни о Роланде» сарацины поклоняются и Магомету, и Аполлону. К середине XV века, как это блестяще показал Р. У. Саутерн, серьезным европейским мыслителям стало ясно, что «с исламом что-то надо делать», что само по себе изменило ситуацию, которая сама собой приобретала в Восточной Европе черты военного противостояния. Саутерн подробно излагает яркий эпизод между 1450 и 1460 годами, когда четверо ученых — Иоанн Сеговийский, Николай Кузанский,{40} Жан Жермен (Jean Germain) и Энеа Сильвио Пикколомини (впоследствии папа Пий II){41} предприняли попытку выстроить общение с исламом через contraferentia, или «конференцию», обмен мнениями. Идея принадлежала Иоанну Сеговийскому: следовало установить поэтапный обмен мнениями с исламом, в ходе которого христиане попытались бы предпринять массовое обращение мусульман. «Обмен мнениями виделся ему как инструмент, обладающий не только сугубо религиозными, но и политическими функциями, и в выражениях, которые нашли бы отклик и в груди современного человека, он заявляет, что даже если бы такое продлилось всего лет десять, это все равно было бы дешевле и менее разорительно, чем война». Между этими четырьмя людьми не было договоренности, но данный эпизод имеет решающее значение, поскольку представляет собой довольно изощренную попытку — часть общеевропейской попытки от Беды и до Лютера — дать Европе полноценное представление о Востоке, свести Восток и Европу вместе на общей почве. Целью этой попытки в понимании христиан было стремление наглядно показать мусульманам, что ислам — всего лишь искаженная версия христианства. Далее Саутерн заключает:

Более всего бросается в глаза неспособность какой ли бо из этих систем мысли [европейских христиан] дать вполне удовлетворительное понимание феномена, который они намеревались объяснить [ислам], не говоря уже о том, чтобы решающим образом повлиять на ход практических событий. На практическом уровне события никогда не были настолько хороши или настолько плохи, как это предсказывали наиболее знающие наблюдатели. И возможно, следует отметить, что они так с тех пор и не стали лучше, чем когда лучшие судьи самонадеянно полагались на благополучный исход. Был ли вообще какой-то прогресс [в знании христиан об исламе]? Убежден, что был. Даже если решение проблемы упорно ускользало, формулировка проблемы становилась более комплексной, более рациональной и лучше подкреплялась опытом… Ученые, занимавшиеся проблемой ислама в Средние века, не смогли найти искомого и желанного решения, но они установили привычку ума и силу понимания, которая — у других людей и в других областях — могла увенчаться успехом.[57]

Наиболее удачной частью анализа Саутерна здесь и далее в его краткой истории представлений Запада об исламе является демонстрации того, что в конечном итоге все более утонченным и комплексным становится именно невежество Запада, а не корпус его позитивного знания, который все же ширится в объеме и становится все более подробным. Дело в том, что вымыслы имеют собственную логику и диалектику роста и упадка. Личности Мохаммеда в Средние века приписывали большое число свойств, соответствующих «чертам провозвестников „свободного духа“ (Free Spirit) (XII век), которые действительно появились тогда в Европе, требовали к себе доверия и собирали последователей». Аналогично, поскольку на Мохаммеда смотрели как на распространителя ложного Откровения, он стал воплощением распутства, невоздержанности, содомии и целого ряда разных пороков, которые «логически» вытекали из его доктринальной ложности.[58] Таким образом Восток обрел, так сказать, представителей и представительство (репрезентацию), причем более конкретное, более внутренне соответствующее определенным западным потребностям, нежели все предшествующие. Это все равно, что, раз установив Восток в качестве подходящего места для воплощения бесконечного в конечной форме, Европа так и не смогла остановиться в этой практике. Восток и восточные народы: арабы, мусульмане, индийцы, китайцы и т. п., — превратились в бесконечное псевдовоплощение некоего исходного великого оригинала (Христа, Европы, Запада), которому, как считалось, они подражали. Со временем изменился источник этих весьма нарцистических представлений Запада о Востоке, но не их характер. Таким образом в XII–XIII века мы находим повсеместно распространенное убеждение в том, что Аравия является «окраиной христианского мира, подлинным прибежищем для разного рода еретиков»,[59] а Мохаммед — это коварный отступник, поскольку в XII веке всякий ученый ориенталист или эрудированный специалист мог доказать, что ислам — это не более чем вторичный вариант арианской ереси.{42}[60]

Наше первоначальное описание ориентализма как научной сферы теперь обретает новую конкретность. Поле исследования часто оказывается замкнутым пространством. Идея репрезентации (представления) — это театральная идея: Восток (Orient) — это сцена, пределами которой ограничивается восток (East) в целом. На эту сцену выходят фигуры, чья роль состоит в том, чтобы представлять-то более широкое целое, откуда они происходят. В итоге Восток выступает не безграничным полем за пределами знакомого европейцам мира, но, скорее, замкнутым пространством, театральной сценой, дополнением к Европе. Ориенталист — это не кто иной, как специалист в определенной отрасли знания, за которое в целом отвечает Европа в том смысле, в каком за драмы, формально созданные драматургом, исторически и культурно отвечает (и воспринимает) Аудитория. В глубинах этой ориенталистской сцены открывается поразительный культурный репертуар, отдельные моменты которого пробуждают к жизни невероятно богатый мир: Сфинкс, Клеопатра, Эдем, Троя, Содом и Гоморра, Астарта, Исида и Осирис, Шеба,{43} Вавилон, джинны и волхвы, Ниневия, пресвитер Иоанн,{44} Магомет и многие другие; декорации, а иногда одни только имена, частью воображаемые, частью знаемые, чудища, дьяволы и герои; ужасы, удовольствия и вожделения. Воображение европейцев черпало из этого репертуара обильную пищу: в период между Средними веками и XVIII веком такие маститые писатели, как Ариосто, Мильтон, Марло, Тассо, Шекспир, Сервантес и авторы «Песни о Роланде» и «Поэмы о Сиде»{45} использовали эти богатства Востока в своем творчестве, заостряя при этом черты наполнявших их образов, идей и фигур. Кроме того, б'oльшая часть того, что считалось в Европе ученой ориенталистской наукой, наряду с достоверным знанием использовало и идеологические мифы.

Широко известным примером того, как драматическая форма и научное воображение сливались в театре ориентализма вместе, является Biblioth`eque orientale{46} Бартелеми д'Эребело (Barth'el'emy d'Herbelot), посмертно опубликованная в 1697 году с предисловием Антуана Галлана (Antoine Galland).{47} Во введении к недавно вышедшей «Кембриджской истории ислама» «Восточная библиотека», наряду со вступительной статьей к его переводу Корана Джорджа Сэйла (Sale) (1734) и «Историей сарацинов» Саймона Оккли (Ockley) (1708),{48} называется «исключительно важной» для развития «нового понимания ислама» и рекомендуется «широкому круг читателей».[61] Такая рекомендация представляет работу д'Эрбело в неверном свете, поскольку она, в отличие от трудов Сэйла и Оккли, касалась не только ислама. Помимо Historia Orientalis Иоганна Г. Хоттингера (Hottinger),{49} вышедшей в свет в 1651 году, «Восточная библиотека» д'Эрбело оставалась в Европе стандартным справочным изданием вплоть до начала XIX века. Ее масштаб поистине эпохален. Галлан, первый переводчик сказок «Тысяча и одна ночь» на европейский язык и видный арабист, противопоставил достижения д'Эрбело всем прежним, отметив поразительный размах его предприятия. Д'Эрбело, пишет Галлан, прочитав огромное множество работ по арабски, по персидски и по турецки, открыл тему, прежде полностью скрытую от европейцев.[62] Начав с составления словарей этих трех восточных языков, д'Эрбело приступил затем к изучению истории Востока, его теологии, географии, науки и искусства как в их легендарном, так и в подлинном вариантах. Впоследствии он решил написать две работы: одна из них — это biblioth`eque, «библиотека», расположенный в алфавитном порядке словарь, другая — floril`ege, антология. Завершить удалось лишь первую часть работы.

В статье Галлана утверждается, что Biblioth`eque должна была включить в себя преимущественно Левант, притом — Галлан говорит об этом с восхищением — рассматриваемый период времени не ограничивается только временем от сотворения Адама и до «temps o`u nous sommes»:{50} д'Эрбело идет значительно дальше, обращаясь ко времени, которое описывается в легендарной истории как plus haut{51} — к длительному периоду Солейманов преадамитов (Solimans).{52} Далее в статье Галлана мы узнаем, что Biblioth`eque была похожа на «всякую другую» историю мира, поскольку пыталась представить полный компендиум знаний, имеющихся по таким вопросам, как Творение, Потоп, разрушение Вавилонской башни и т. д. — с тем только отличием, что д'Эрбело пользовался восточными источниками. Он разделил историю на два типа — священную и профанную (евреи и христиане — в первой, мусульмане — во второй) и два периода — до и послепотопный. Таким образом, д'Эрбело смог обсуждать столь разные вещи, как историю монголов, татар, турков и славян. Работа включает в себя также все области мусульманской империи, от Дальнего Востока до Геркулесовых столпов, вместе с их обычаями, ритуалами, традициями, комментариями, династиями, дворцами, реками и флорой. Такая работа, даже несмотря на то, что включает в себя некоторые рассуждения о «la doctrine perverse de Mahomet, qui a cause si grands dommages au Christianisme»,{53} оказалась более компетентной, нежели все прежние работы. Галлан завершает свои «Рассуждения» обстоятельным уверением читателя в том, что «Библиотека» д'Эрбело исключительно «utile et agreeable».{54} Другие ориенталисты, такие как Постель, Скалигер, Голий, Поккок и Эрпений (Postel, Scaliger, Golius, Pockoke, Erpenius){55} писали работы, носившие узко грамматический, лексикографический, географический характер или в этом роде. И только д'Эрбело удалось написать работу, способную убедить европейского читателя в том, что изучение восточной культуры отнюдь не является бесполезным и неблагодарным занятием. Только д'Эрбело, согласно Галлану, попытался сформировать в умах своих читателей достаточно подробное представление, которое могло бы насытить ум и соответствовало бы сложившимся прежде непомерным ожиданиям».[63]

Стараниями д'Эрбело Европа открыла для себя собственные возможности по очерчиванию (encompassing) и ориентализации Востока. В том, что Галлан говорит по поводу собственной и д'Эрбело materia orientalia,{56} здесь и там проглядывает определенное чувство превосходства. Как и в трудах географов XVII века, таких как Рафаэль дю Манс (R. du Mans), европейцы смогли еще раз убедиться, что западная наука обогнала и превзошла Восток.[64] Но очевидным становится не только преимущество западного взгляда на мир: есть еще и успешный опыт и методы освоения несказанного изобилия Востока, приведения его в систему, упорядоченную по алфавиту и доступную даже непрофессионалу. Когда Галлан говорит о д'Эрбело, что тот соответствует ожиданиям, это означает, как мне кажется, что автор Biblioth`eque не пытается пересматривать прежние представления о Востоке. Ведь ориенталист именно тем и занимается, что соответствует в глазах читателей их представлениям о Востоке, он и не пытается разрушать уже устоявшиеся убеждения. Все, что делает «Biblioth`eque orientale», — это репрезентирует Восток более полно и более ясно. То, что прежде было бессвязным собранием случайно добытых фактов по поводу левантийской истории, библейских представлений, исламской культуры, наименований мест и т. д., превращается в рациональную панораму Востока от А до Я. Статью «Мохаммед» д'Эрбело начинает с перечисления всех имен пророка, а затем утверждает его идеологическую и доктринальную значимость следующим образом.

Это известный обманщик Магомет, создатель и основатель ереси, которая называет себя религией и которую мы называем магометанством. См. статью Ислам.

Толкователи Аль-Корана и другие доктора мусульманского, или магометанского, права воздали этому ложному пророку все хвалы, которые ариане, павликиане или паулинисты и прочие еретики приписывали Иисусу Христу, отрицая при этом его божественную сущность …{57}[65]

«Магометанство» — весьма важный (и притом оскорбительный) европейский термин; «ислам», правильное название мусульманской веры, отсылает нас к другой статье. «Ересь, … которую мы называем магометанством», «разоблачена» как имитация христианской имитации подлинной религии. Затем в ходе пространного исторического обзора жизни Мохаммеда д'Эрбело уже может обратиться к более менее правильному изложению. Однако в «Библиотеке» важно именно расположение статьи о Мохаммеде. Опасности безудержного распространения ереси устраняются тем, что дело превращается в идеологически прозрачный вопрос алфавитного порядка. Мохаммед более не бродит по Европе как опасный и безнравственный распутник, но спокойно занимает свое (по общему признанию, значительное) место на сцене ориенталистики.[66] Приводится его генеалогия, доводы и даже развитие, — все это в рамках простых заявлений, которые не позволяют ему блуждать где либо в другом месте.

Подобные «образы» Востока являются именно образами, которые репрезентируют или символизируют весьма обширную сущность, в ином случае невозможно диффузную, именно с их помощью ее удается охватить взглядом и понять. Это также и характеры, отсылающие нас к таким описанным Теофрастом, Лабрюйером и Селденом{58} типам, как хвастун, скряга или обжора. Возможно, не совсем верным будет утверждать, что перед нами воочию встают такие характеры, как miles gloriosus,{59} или Магомет-обманщик, поскольку налагаемые дискурсивные ограничения рассчитаны на то, чтобы мы в лучшем случае смогли без затруднений и обиняков почувствовать родовой тип характера. Однако, характер Магомета в изложении д'Эрбело — это именно образ, поскольку ложный пророк — часть общего театрального представления, называемого orientale, в полной мере представленного в «Библиотеке».

Дидактические качества ориенталистской репрезентации невозможно отделить от общего исполнения. В научной работе, такой как «Восточная библиотека», которая является результатом систематического исследования, автор подчиняет проработанный материал дисциплинарному порядку. Кроме того, он стремится ясно дать читателю понять, что издание представляет ему материал в упорядоченном дисциплинарным суждением виде. Таким образом, в действительности «Библиотека» воплощает в себе идею силы ориентализма и его эффективности. Читателю постоянно напоминают, что впредь, для того чтобы добраться до Востока, ему придется пройти сквозь выстроенные ориенталистами научные схемы и коды. Восток не только подгоняли под моральные требования западного христианства, его окружили стеной подходов и суждений, отсылавших западный ум не непосредственно к восточным источникам, но прежде всего к другим работам ориенталистов. Сцена ориентализма, как я ее называю, превращается в систему морального и эпистемологического оцепенения. В качестве репрезентирующей институционализированное западное знание о Востоке дисциплины ориентализм воздействует трояким образом. Он воздействует на Восток, на ориенталиста и на западного «потребителя» ориентализма. Думаю, было бы неверно недооценивать силу этой тройственной связи. Восток (Orient) («отсюда и далее» к востоку (East)) откорректирован, даже наказан за то, что лежит вне границ западного общества, «нашего» мира. Именно так Восток подвергается ориентализации. Это процесс, который не только маркирует Восток как сферу действия ориентализма, но также и заставляет непосвященного западного читателя принимать кодификации ориенталистов (как, например, выстроенную в алфавитном порядке «Библиотеку» д'Эрбело) за подлинный Восток. Короче говоря, истина становится функцией ученого суждения, а не самого материала, который временами, как кажется, самим своим существованием обязан ориенталистам.

В целом этот дидактический процесс не так уж сложно объяснить и не так уж сложно понять. Следует только помнить, что все культуры определенным образом корректируют сырую реальность, превращая ее из неупорядоченного набора объектов в единицы знания. Проблема, собственно, не в том, что такая конверсия имеет место. Для человеческого сознания совершенно естественно сопротивляться воздействию неведомого и чужого, а потому все культуры склонны существенным образом трансформировать другие культуры, воспринимая их не такими, какие они есть, но такими, какими они должны быть (к выгоде воспринимающего). Для западного человека Восток всегда напоминал некоторые аспекты Запада. Так, для некоторых немецких романтиков индийская религия была в сущности восточной версией германо-христианского пантеизма. Тем не менее ориенталист делает такое превращение Востока из одного в другое сутью своей деятельности: он делает это ради себя самого, ради своей культуры, а иногда, как он полагает, и ради самого Востока. Этот процесс конверсии определенным образом дисциплинарно упорядочен: ему обучают, в его рамках существуют свои научные общества, периодические издания, традиции, вокабуляр, риторика, — все это в основе своей связано и подпитывается господствующими культурными и политическими нормами Запада. Как я постараюсь в дальнейшем показать, процесс конверсии в этой своей интенции становится все более тотальным, так что при обращении к ориентализму XIX и XX веков прежде всего бросается в глаза интенсивная схематизация им всего Востока в целом. Сколь давнюю историю имеет подобная схематизация, видно из приведенных мною примеров западной репрезентации Востока в классической Греции. Судить же о глубине и четкости артикуляции этих репрезентаций, основанных на более ранних представлениях, об исключительной тщательности ее схематизаций, о поразительной эффективности его положения в западной имагинативной географии можно по дантову «Аду». Достоинства «Божественной комедии» Данте состоят в неразрывной связи реалистического изображения земной реальности со всеобщей и вечной системой христианских ценностей. Данте пилигриму в его странствиям по Аду, Чистилищу и Раю открывается уникальное видение суда и воздаяния. Так, он видит Паоло и Франческу, осужденных навечно за свои грехи, но одновременно повторяющих — даже проживающих — те движения души и поступки, из за которых они сюда попали. Каждая фигура в глазах Данте не только представляет саму себя, но и является типичной репрезентацией определенного характера и предназначенной ему судьбы.

«Maometto» — Мохаммед — появляется в песне 28 «Ада». Он помещен в восьмой из десяти кругов ада, в девятую из десяти Злых Щелей, в круг мрачных рвов, окружающих в аду крепость Сатаны. Таким образом, прежде чем Данте доходит до Мохаммеда, он проходит через круги, где содержатся менее тяжкие грешники: сладострастники, алчные, чревоугодники, еретики, гневливые, самоубийцы, богохульники и нечестивцы. После Мохаммеда на пути к самому дну ада, где обитает Сатана, — только поддельщики и предатели (Иуда, Брут и Кассий). Таким образом, он относит Мохаммеда к суровой иерархии пороков, к категории, которая у Данте названа «seminator di scandalo e di scisma».{60} Кара Мохаммеда, конечно же, тоже вечная, носит особый характер: его тело рассечено от подбородка до ануса, как пишет Данте, подобно ушату без дна. В стихах Данте не упущено ни одной эсхатологической детали, так живо обрисовано наказание: кишки Мохаммеда и экскременты выписываются с поразительным тщанием.{61} Мохаммед разъясняет Данте свое наказание, указывая при этом на идущего перед ним в ряду грешников Али, которого дьявол рассек надвое.{62} Он также просит Данте предупредить Фра Дольчино, священника отступника, чья секта проповедует общность жен и богов и кого обвиняли в прелюбодеянии, что того ожидает.{63} От читателя не ускользнуло, что Данте проводит параллель между бунтующей чувственностью Дольчино и Мохаммеда, а также между их претензиями на исключительное положение в теологии.

Однако это еще не все, что Данте хочет поведать нам об исламе. Еще ранее в «Аду» мы встречаемся с небольшой группой мусульман. Авиценна, Аверроэс и Саладин находятся среди добродетельных язычников, которые, вместе с Гектором, Энеем, Авраамом, Сократом, Платоном и Аристотелем осуждены на пребывание в первом круге ада,{64} где им назначено минимальное (и даже почетное) наказание за то, что они не оценили благость христианского откровения. Конечно же, Данте восхищается их великими достоинствами и свершениями, но, коль скоро они не христиане, вынужден их осудить, хоть и не слишком сурово, на пребывание в аду. Вечность — великий уравнитель различий, это так, однако нарочитый анахронизм и аномальность того, что дохристианские светочи помещены в ту же категорию «проклятых язычников», что и послехристианские мусульмане, совершенно не беспокоит Данте. Даже несмотря на то, что Коран объявляет Иисуса пророком, Данте предпочитает считать, что великие мусульманские философы и султан полностью невежественны относительно христианства. Они могут в какой-нибудь а-исторической версии даже оказаться вместе с героями и мудрецами классической древности, как, например, на фреске Рафаэля «Афинская школа», где Аверроэс сидит на полу Академии вместе с Сократом и Платоном{65} (или в «Диалогах мертвых» (1700–1718) Фенелона, где разворачивается дискуссия между Сократом и Конфуцием).

Эти дискриминации и тонкости поэтического изображения ислама у Данте служат примером схематической, почти космологической неизбежности, с какой ислам и его представители оказываются порождением географического, исторического и, помимо всего, морального восприятия Запада. На эмпирические данные о Востоке или какой либо его части мало обращают внимание, прежде всего значение имеет то, что я называю ориенталистским видением — видением, которое не ограничивается сферой профессиональной учености, но, скорее, является общим достоянием всех, кто размышляет о Востоке на Западе. Поэтическое дарование Данте усиливает это видение Востока, делает его еще более репрезентативными. Мохаммеда, Саладина, Аверроэса и Авиценну включили в состав воображаемой космологии — их выстроили по порядку, расклассифицировали, втиснули в жесткие рамки и закрепостили, не обращая особого внимания ни на что, кроме их «функции» и той модели, которую они на этой сцене воплощают. Исайя Берлин следующим образом описал эффект подобного подхода.

В [такой] … космологии мир людей (и в некоторых версиях вся Вселенная) представляют собой единую, всеобъемлющую иерархию, так что объяснить, почему каждый фрагмент таков, каков он есть, а также находится там и тогда, где и когда он есть, и делает то, что делает, — означает eo ipso{66} сказать, в чем состоит их цель, сколь успешно они ее выполняют, и каковы отношения координации и субординации между целями различных сущностей в гармоничной пирамиде, которую они в совокупности образуют. Если такая картина реальности верна, то историческое объяснение, как и всякое другое, должно состоять, помимо прочего, в атрибуции индивидов, групп, наций, видов, — каждого к своему надлежащему месту в модели Вселенной. Знать «космическое» место той или иной вещи или личности — это то же самое, что сказать, что она есть или что она делает, ивтожевремя почему она должна быть там и делать то, что она делает. Отсюда быть и иметь ценность, существовать и иметь функцию (и выполнять ее более или менее успешно) — это одно и то же. Модель, и лишь она одна, приводит к появлению и является причиной смерти, дарует цель, т. е. ценность и смысл, всему сущему. Понимать — значит воспринимать модели… Чем более неизбежным можно представить событие, действие, характер, тем лучше их можно понять, тем глубже озарение исследователя и тем ближе мы стоим к конечной истине.

Такой подход является глубоко антиэмпирическим.[67]

То же самое относится и к ориенталистскому подходу в целом. Как и магия или мифология, он обладает характером само ограничивающей, само подкрепляющей систе мы, в которой вещи таковы, каковы они есть, потому что они именно таковы, однажды, на все времена, по онтологическим соображениям, которые никакому эмпирическому материалу никогда не удастся ни поколебать, ни изменить. Европеец встречается с Востоком, и в особенности с исламом, во всеоружии такой системы репрезентации Востока и, как предположил Анри Пирен (Henri Pirenne), ислам становится для него олицетворением чужака, против которого и была направлена вся европейская цивилизация в целом еще с эпохи Средневековья. Упадок Римской империи в результате нашествия варваров имел парадоксальный эффект включения варварских областей в римскую или среднеземноморскую культуру, Романию (Romania),{67} тогда как продолжающееся с VII века исламское вторжение, как отмечает Пирен, привело к смещению центра европейской культуры к северу из района Средиземного моря, ставшего теперь арабской территорией. «На сцену истории вышел германизм. Тем самым римская традиция была прервана. Теперь же грядет новая, самобытная романо-германская цивилизация». Европа была заперта в себе самой: Восток, если это не просто торговый регион, был культурно, интеллектуально и духовно чужд Европе и европейской цивилизации, которая, по словам Пирена, стала «одним великим христианским сообществом, объединенным общей ecclesia{68} … Отныне Запад зажил своей собственной жизнью».[68] В поэме Данте, в работах Петра Достопочтенного (Peter the Venerable){69} и других ориенталистов из Клюни, в полемике с исламом христианских авторов от Гиберта Ногентского (Guibert of Nogent){70} до Беды Достопочтенного,{71} от Роджера Бэкона, Вильяма Триполийского, Бурхарда Сионского (Burchard of Mount Syon) и Лютера, в «Поэме о Сиде», в «Песни о Роланде», в трагедии Шекспира «Отелло» (то, что про «чернокнижника и колдуна, / Который промышляет запрещенным»{72}), — Восток и ислам неизменно репрезентированы как олицетворение чужака, играющего особую роль внутри Европы.

Имагинативная география — от ярких портретов из «Ада» и до прозаических описаний в «Восточной библиотеке» д'Эрбело — легитимизирует вокабуляр, универсум репрезентативного дискурса, свойственного восприятию и пониманию ислама и Востока. То, что в рамках этого дискурса считается фактом, например то, что Мохаммед — обманщик, на деле является компонентом дискурса, позицией, которую этот дискурс заставляет нас принимать, как только встречается имя Мохаммеда. В основе всех этих составляющих ориенталистского дискурса (под которым я понимаю всего лишь вокабуляр, используемый тогда, когда речь идет о Востоке) — лежит ряд фигур репрезентации, или тропов. Эти фигуры относятся к действительному Востоку — или исламу, который является главным предметом моего исследования, — так же, как стилизованные костюмы к персонажам пьесы. Они подобны кресту, который, например, несет на себе Всякий (Everyman),{73} или пестрому костюму Арлекина в комедии дель арте. Другими словами, нам не приходится обращать внимание на соответствие между языком, используемым для изображения Востока, и самим Востоком, и не столько потому, что язык неточен, но также и потому, что он даже не пытается быть точным. Как и Данте в своем «Аду, этот язык одновременно пытается и охарактеризовать Восток как чуждый, и схематически вывести его на театральную сцену, чья аудитория, импресарио и актеры рассчитаны на Европу, и только на Европу. Отсюда колебания между знакомым и чужым. Мохаммед — всегда обманщик (он знаком нам именно потому, что пытается быть похожим на Иисуса, каким мы его знаем) и всегда — восточный человек (т. е. чужой, потому что, хотя в каком-то отношении он и похож на Иисуса, все же не такой, как Иисус).

Чем перечислять связанные с Востоком фигуры речи — его странность, отличие от нас, экзотическую чувственность и т. д. — лучше попытаемся выявить некоторые их общие черты, как они дошли до нас еще от эпохи Ренессанса. Все они декларативны и самоочевидны, грамматическое время, которым они оперируют — это вневременная вечность; они выражают впечатление повторяемости и силы, они всегда симметричны европейскому эквиваленту (хотя и диаметрально ниже), который иногда специфицируется, а иногда — нет. Для всех этих функций зачастую достаточно одной простой частицы «есть». Так, Мохаммед «есть» обманщик, сама эта фраза канонизирована в «Библиотеке» д'Эрбело и в известном смысле драматизирована Данте. Не нужно никакого фона, необходимое свидетельство для того, чтобы осудить Мохаммеда, уже содержится в частице «есть». Не нужно квалифицировать фразу, нет необходимости говорить, что Мохаммед «был» обманщиком, равно как не нужно задумываться о времени, когда не придется повторять это утверждение. Она просто («есть») повторяется, он «есть» обманщик, и каждый раз, когда кто-либо это говорит, Мохаммед все более и более становится обманщиком, а автору заявления добавляется еще немного авторитета от того, что сказал такое. Так, знаменитая биография Мохаммеда Хамфри Придокса (Prideaux) XVII века имеет подзаголовок «Истинная природа обмана». Наконец, конечно же, такие категории, как обманщик (или, что то же самое, «восточный» человек), предполагают, даже требуют противоположной категории, оппозиции, которая не была бы связана ни с мошеннической подменой, ни бесконечно нуждалась бы в эксплицитной идентификации. И такой оппозицией является категория «оксидентальный», «западный», или, в случае Мохаммеда — Иисус.

В философском отношении тот тип языка и видения, который я в самом общем смысле называю ориентализмом, является формой радикального реализма. Всякий, кто обращается к ориентализму (а это вполне обычное дело, если сталкиваешься с вопросами, объектами и регионами, которые принято считать восточными), будет обозначать, именовать, указывать, фиксировать то, что говорит и о чем думает словом или фразой, которые, как считается, либо полностью овладели реальностью, либо даже и есть сама реальность. Говоря риторически, ориентализм абсолютно анатомичен и энумеративен: пользоваться его вокабуляром, значит участвовать в партикуляризации и разделении Востока на поддающиеся управлению части. В психологическом отношении ориентализм — это форма паранойи, знание, отличающееся, скажем, от обычного исторического познания. Как мне кажется, отчасти это следствие имагинативной географии и тех жестких границ, которые она задает. Однако существуют также и сугубо современные вариации этих ориентализированных следствий, к рассмотрению которых я теперь и перехожу.


III
Проекты

Судя по тому, до такой степени не оправдалось (и до та кой степени было ложным) высказанное Мишле{74} грозное предостережением о том, что «Восток наступает, незримый, губительный для богов света по причине чарующих своих грез и магии свойственного ему chiaroscuro»,{75}[69] нам необходимо заняться исследованием очевидного практического успеха ориентализма. Несмотря на то, что проведенная между Востоком и Западом граница оказывала на Европу постоянное воздействие, культурные, материальные и интеллектуальные отношения между этими регионами развивались и прошли бесчисленный ряд фаз. В целом можно сказать, что именно Запад двигался на Восток, а не наоборот. «Ориентализм» — это родовой термин, который я применяю для описания западного подхода к Востоку, ориентализм — это дисциплина, при помощи которой обеспечивался (и обеспечивается) систематический подход к Востоку как к предмету познания, открытия и практики. Но помимо этого я использовал данный термин для обозначения собрания грез, образов и вокабуляров, открытых каждому, кто-только пытался говорить о том, что лежит к востоку от этой разграничительной линии. Эти два аспекта ориентализма не разделены непроходимой гранью, поскольку, опираясь на них обоих, Европа беспрепятственно смогла продвигаться — и отнюдь не метафорически — на Восток. Здесь мне хотелось бы прежде всего рассмотреть материальные свидетельства этого продвижения.

За исключением ислама, вплоть до XIX века Восток для Европы был сферой непрерывного и безраздельного доминирования Запада. Это абсолютно верно в отношении британского опыта в Индии, португальского опыта в Ост-Индии, Китае и Японии, а также французского и итальянского опыта в различных регионах Востока. Правда, встречались отдельные случаи сопротивления туземцев, что несколько нарушает идиллию. Так, например, в 1638–1639 годах японские христиане вышвырнули португальцев из страны. Но по большому счету только арабский и исламский Восток представлял для Европы серьезный вызов на политическом и интеллектуальном, а иногда и на экономическом уровнях. На протяжении большей части истории ориентализм несет на себе печать проблематического отношения европейцев к исламу. В этом и состоит исключительно чувствительный аспект ориентализма, вокруг которого вращаются мои основные интересы в данном исследовании.

Без сомнения, ислам во многих отношениях был подлинной провокацией. Он был слишком близок к христианству географически и культурно. Он был близок к иудео-эллинистической традиции, он многое творчески заимствовал из христианства, он смог гордиться своими беспрецедентными военными и политическими успехами. Но и это еще не все. Исламские земли находятся совсем рядом и перекрываются с библейскими землями. Более того, сердцевина исламской сферы всегда была наиболее близким к Европе регионом — тем, что называют Ближним Востоком. Арабский и древнееврейский принадлежат к одной группе семитских языков, и совместно они обладают (dispose and redispose) исключительно важным для христианства материалом. С конца VII века и до битвы при Лепанто в 1571 году{76} ислам в его арабской, оттоманской или северо-африканской, или испанской форме доминировал над европейским христианством или вполне реально угрожал ему. Ни в отношении прошлого, ни в отношении настоящего Европы никак нельзя упускать из виду-то обстоятельство, что успехи ислама превзошли и затмили Рим. В этом отношении даже Гиббон не был исключением, как это видно из следующего пассажа из «Истории упадка и разрушения Римской империи».

В победоносные для римской республики дни сенат сосредоточивал усилия своих консулов и легионов на одной войне и старался полностью раздавить первого врага, прежде чем вступать в борьбу со вторым. Такими трусливыми политическими принципами арабские калифы пренебрегали из великодушия или из энтузиазма. Они нападали с одинаковой энергией и одинаковым успехом и на преемников Августа, и на преемников Артаксеркса; и две соперничающие между собой монархии одновременно сделались жертвами врага, которого они так давно привыкли презирать. За десять лет Омарова правления сарацины подчинили его власти тридцать шесть тысяч городов и замков, разрушили четыре тысячи церквей или храмов, принадлежавших неверным, и соорудили тысячу четыреста мечетей для исповедования религии Магомета. Через сто лет после бегства пророка из Мекки завоевания и владычество его преемников простирались от Индии до Атлантического океана, охватывая различные и отдаленные провинции…[70]

Если термин «Восток» (Orient) понимали как-то иначе, нежели как синоним азиатского востока (East) в целом или как общее обозначение всего далекого и экзотического, то наиболее строгое его понимание касалось именно исламского Востока (Orient). За этим «воинственным» Востоком утвердилось с подачи Анри Боде (Baudet) название «азиатской приливной волной».[71] Конечно, в середине XVIII веке в Европе был момент, когда анналы «ориентального» знания вроде «Восточной библиотеки» д'Эрбело перестали соотносить преимущественно с исламом, арабами или оттоманами. Прежде культурная память по понятным причинам отдавала первенство таким сравнительно удаленным событиям, как падение Константинополя, крестовые походы, покорение Сицилии и Испании. Но даже если эти события означали Восток угрожающий, это не распространялось на остальную часть Азии. Всегда была Индия, где после появления там первых португальских опорных пунктов в начале XVI века, обозначивших ее присутствие, Европа (и прежде всего Англия) после длительного периода преимущественно экономической деятельности (с 1600 по 1758 год), стала доминировать также и политически, как оккупационная сила. Тем не менее сама Индия никогда не представляла собой серьезной угрозы для Европы. Именно потому, что местная власть там рухнула и открыла свои земли межевропейскому соперничеству и неприкрытому политическому контролю со стороны Европы, последняя могла относиться к индийскому Востоку с таким высокомерием. Но никогда Европа не смотрела на Индию с тем чувством настороженности, которое закрепилось исключительно за исламом.[72] Однако между таким высокомерием и точным позитивным знанием имелось полное несоответствие. Статьи д'Эрбело в «Восточной библиотеке» по поводу индо персидских сюжетов полностью основывались на ис ламских источниках и можно со всей уверенностью утверждать, что до начала XIX века выражение «восточные языки» было синонимом «семитских языков». Восточный Ренессанс, о котором говорил Кине, имел следствием расширение некоторых довольно узких рамок, в которых ислам служил всеобъемлющим примером Востока.[73] Санскрит, индийская религия, история Индии получили статус научного знания лишь в конце XIX века благодаря усилиям сэра Уильяма Джонса.{77} Но даже его интерес к Индии первоначально основывался на интересе и знании ислама.

Неудивительно, что первой значительной работой ориенталистской науки после «Библиотеки» д'Эрбело стала «История сарацинов» Саймона Оккли, первый том которой вышел в 1708 году.{78} Современные историки ориентализма считают, что позиция Оккли в отношении мусульман — а именно, утверждение, что прежде всего им мы обязаны появлением первой известной христианской философии — «болезненно шокировала» европейскую аудиторию. Оккли не только отчетливо обозначил выдающуюся роль исламских авторов, но также «впервые дал Европе аутентичное и глубокое представление об арабской точке зрения по поводу войн между Византией и Персией».[74] Однако Оккли был в достаточной мере осмотрителен, чтобы оградить себя от заразного воздействия ислама и в отличие от своего коллеги Уильяма Уинстона (преемника Ньютона в Кембридже), он всегда давал понять, что ислам — это вопиющая ересь. Напротив, Уинстон за свои симпатии к исламу был в 1709 году изгнан из Кембриджа.{79}

На пути к сокровищам Индии (Востока) нужно было прежде пересечь исламские области и устоять против опасного воздействия ислама как системы квазиарианской веры. И на протяжении по крайней мере большей части XVIII века Британии и Франции это удавалось. Оттоманскую империю уже давно, с тех пор как она вошла в удобный (для Европы) старческий период, именовали не иначе как «Восточным вопросом». Британия и Франция воевали друг с другом в Индии между 1744 и 1748 годами и вновь между 1756 и 1763 годами, вплоть до 1769 года, когда англичане установили практически полный экономический и политический контроль над этим субконтинентом. Может ли быть нечто более очевидное: Наполеону прежде всего следовало бы обескровить британскую Восточную империю, перерезав ее главное шоссе — Египет.

Хотя им непосредственно предшествовали по крайней мере два основных ориенталистских проекта, для современной истории ориентализма вторжение Наполеона в Египет в 1798 году и его же набег на Сирию имели гораздо б'oльшие последствия. До Наполеона только дважды (и каждый раз учеными гуманитариями) были предприняты попытки вторгнуться на Восток, снять с него его покровы таинственности, а также выйти за относительно безопасные пределы библейского Востока. Первая попытка была предпринята Авраамом Иакинфом Анке тиль Дюперроном (1731–1805), эксцентричным теорети ком эгалитаризма, человеком, который умудрился сочетать в своем сознании янсенизм с ортодоксальным католицизмом и брахманизмом, который отправился в Азию, чтобы доказать действительно примитивное существование Избранного народа и библейскую генеалогию. Однако он существенно превзошел первоначальную цель и добрался на восток аж до Сурата, где ему удалось отыскать тайник с авестийскими текстами и завершить свой перевод Авесты. Раймон Шваб сказал по поводу того таинственного авестийского фрагмента, который и позвал Анкетиля в дорогу, что если «ученые, взглянув на знаменитый фрагмент в Оксфорде, затем возвращались к своим исследованиям, то Анкетиль взглянул — и отправился в Индию». Шваб также отмечает, что Анкетиль и Вольтер, хотя по темпераменту и идеологии они представляли собой полную противоположность, имели одинаковый интерес к Востоку и Библии, «один — затем, чтобы сделать Библию более неоспоримой, а другой — чтобы сделать ее еще более невероятной». По иронии судьбы перевод Авесты Анкетиля послужил целям Вольтера, поскольку открытия первого «вскоре привели к критике самих [библейских] текстов, которые до тех пор считались текстами боговдохновенными». Конечный эффект экспедиции Анкетиля хорошо описан Швабом.

В 1759 году Анкетиль завершил в Сурате свой перевод Авесты, в 1786 году — перевод Упанишад в Париже — он прорыл канал между двумя полушариями человеческого гения, исправляя и расширяя старый средиземноморский гуманизм. Менее чем за 50 лет до этого, когда он научил их сравнивать персидские памятники с греческими, его соотечественники спрашивали себя: что это значит — быть персом? До него люди обращались за сведениями об отдаленном прошлом нашей планеты исключительно к великим латинским, греческим, еврейским и арабским авторам. Библию считали одинокой вершиной, аэролитом. Вселенная письменности была доступна, но едва ли кто подозревал о безмерности этих неведомых земель. Осознание началось с его перевода Авесты и достигло головокружительных высот благодаря изучению в Центральной Азии языков, число которых после Вавилона быстро росло. В наших школах, прежде ограничивавшихся узким греко латинским наследием Ренессанса [из которого значительная часть дошла до нас через ислам], он мимоходом открывает картину бесчисленных цивилизаций минувших эпох, бесконечное число литератур. Более того, оказалось, что немногие европейские области были вовсе не единственными землями, оставившими след в истории.[75]

Впервые Восток открылся Европе в материи своих текстов, языков и цивилизаций. Также впервые Азия получила точное интеллектуальное и историческое измерение, с помощью которого можно было подкрепить мифы о ее географической удаленности и безбрежности. Как неизбежная плата за внезапную культурную экспансию, вслед за восточными штудиями Анкетиля последовали труды Уильяма Джонса,{80} второго из донаполеоновских проектов, о которых я упоминал ранее. И если Анкетиль распахнул перед нами широкие перспективы, то Джонс их захлопнул, систематизируя, сопоставляя, все сводя в единую плоскость. Ко времени отъезда в Индию в 1783 году он уже в совершенстве знал арабский, древнееврейский и персидский. Это, по-видимому, было наименьшим из его достижений: он также был поэтом, юристом, эрудированным знатоком истории (polyhistor), хорошо знал классическую культуру и обладал неутомимым трудолюбием ученого, чьи усилия поставили его в один ряд с Бенджаменом Франклином, Эдмундом Берком (Burke), Уильямом Питтом (Pitt) и Самуэлем Джонсоном (Johnson). В свое время он получил назначение на «почетную и доходную должность в Индиях» и, заняв вскоре по прибытии пост в Ост-Индской компании, начал собственное исследование, т. е. собирал, классифицировал, приручал Восток, тем самым превратив его в отрасль европейского знания. В своей личной работе, озаглавленной «Предметы исследования в ходе моего пребывания в Азии» среди тем исследования он обозначил следующие: «Законы индусов и магометан; современная политика и география Индостана; наилучший способ управления в Бенгалии, арифметика и геометрия, а также разного рода смешанные науки об азиатиках (Asiaticks), медицине, химии, хирургии анатомии индийцев; натуральное производство в Индии; поэзия, риторика и мораль в Азии; музыка восточных наций; торговля, мануфактура, сельское хозяйство и коммерция в Индии» и т. п. 17 августа 1787 года он скромно писал лорду Элторпу (Althorp): «Такова моя цель — узнать Индию лучше, чем кто-либо из европейцев прежде». Именно у него мог бы Бальфур в 1910 году найти прообраз свойственных англичанину притязаний знать Восток больше и лучше, чем кто-либо другой.

Официальной сферой деятельности Джонса было право — род занятий, имевший символическое значение для истории ориентализма. За семь лет до прибытия Джонса в Индию Уоррен Хастингс (Warren Hastings){81} решил, что индийцами нужно управлять в соответствии с их собственными законами — более инициативный проект, чем может показаться с первого взгляда, поскольку санскритский кодекс законов, пригодный для использования в практических целях, имелся лишь в переводе на персидский, причем в то время не было ни одного англичанина, который бы знал санскрит достаточно хорошо, чтобы сравнить его с исходным текстом. Один из чиновников компании, Чарльз Уилкинс (Wilkins), первым освоил санскрит и приступил к переводу «Законов Ману»,{82} вскоре к нему присоединился Джонс. (Кстати говоря, Уилкинс был также первым переводчиком Бхагават Гиты.){83} В январе 1784 году Джонс собрал учредительное собрание Азиатского общества Бенгалии, которое в Индии играло ту же роль, что и Королевское общество в Англии. На посту первого президента Общества и в своей деятельности государственного чиновника Джонс приобрел эффективные познания Востока и восточных народов, что впоследствии сделало его бесспорным основоположником (выражение А. Дж. Арберри) ориентализма. Править и познавать, т. е. сравнивать Восток с Западом — таковы были цели Джонса, которых — с его непреодолимым стремлением всегда все систематизировать, подчинять бесконечное разнообразие Востока требованиям «полноты компендиума» законов, фигур, обычаев и работ, — как считается, он сумел достичь. Его знаменитое заявление показывает степень, до которой современный ориентализм даже в своих философских основаниях был компаративистской дисциплиной, ставя главной целью отыскать корни европейских языков в удаленном и безопасном Востоке.

Санскрит, каким бы древним он ни был, — это замечательное творение, более совершенное, чем греческий язык, более богатое, чем латынь, и более изысканно утонченное, чем они оба вместе. Тем не менее он значительно более близок к ним обоим как по корням слов, так и по грамматическим формам, чем это могло быть благодаря случаю. Эта близость столь сильна, что любой филолог, изучив все три языка, не усомнился бы в том, что они происходят из одного общего источника.[76]

Многие из первых ориенталистов в Индии, как и Джонс, были учеными юристами, или же, что довольно любопытно, были медиками с явными миссионерскими наклонностями. Насколько можно судить, большинство из них было воодушевлено двоякой целью исследования «наук и искусств Азии с надеждой на то, чтобы способствовать их улучшению там и развитию знания и совершенствованию искусств у себя дома»[77] — именно таким образом были заявлены общие цели ориенталистов в «Столетнем томе» Королевского азиатского общества, основанного Генри Томасом Колбруком (Colebrooke) в 1823 году. Общаясь с современными восточными людьми, первые профессиональные ориенталисты, такие как Джонс, могли выполнять только эти две роли. Но мы не вправе сегодня винить их за то, что на их гуманитарную миссию налагались некоторые ограничения, связанные с официальным западным характером их деятельности на Востоке. Они были либо судьями, либо врачами. Даже Эдгар Кине, который писал, скорее, в метафизической, нежели в реалистической манере, смутно осознавал свое терапевтическое родство. «L'Asie a les proph`etes, — говорит он в работе «Le G'enie des religions» («Дух религий»), — L'Europe a les docteurs».{84} Надлежащее познание Востока строится на основе изучения классических текстов, и лишь после этого переходит к применению этих текстов к современному Востоку. Столкнувшись с бессилием и политической беспомощностью современного Востока, европейский ориенталист посчитал своим долгом спасти хотя бы часть утраченного прежнего величия классического Востока, для того чтобы «способствовать исправлению» Востока нынешнего. От классического прошлого Востока европеец заимствовал видение (и тысячи фактов и артефактов), которые только он мог использовать наилучшим образом. Современному Востоку он нес облегчение и исправление, а также выгоды своего суда как лучшее из того, в чем нуждался современный Восток.

Таковы были характерные черты всех ориенталистских проектов до Наполеона. Трудно было как-то подготовить их успех заблаговременно. Например, Анкетиль и Джонс научились тому, что знали о Востоке, уже после того, как туда попали. Перед ними простирался, так сказать, Восток как таковой, и лишь спустя некоторое время, после немалых импровизаций, им удалось свести его к сравнительно небольшому региону. С другой стороны, Наполеон хотел овладеть всем Египтом — никак не меньше, — и предварительная подготовка имела у него беспрецедентные размах и основательность. Но даже в этом случае такая подготовка носила поразительно схематичный и, если можно так выразиться, текстуальный{85} характер. Те же самые черты будут свойственны и некоторым другим исследованиям. Три вещи были в голове у Наполеона, пока он готовился в Италии в 1797 году к следующему военному походу. Во-первых, несмотря на-то что Англия все еще оставалась грозной силой, его военный успех, достигший кульминации в договоре Кампо Формио,{86} не оставлял ему иной возможности стяжать новую славу иначе, как на Востоке. Более того, Талейран незадолго до этого критически высказывался о «les avantages'a retirer de colonies nouvelles dans les circonstances pr'esentes»,{87} и эти представления, наряду с соблазнительной перспективой нанести ущерб Британии, толкали его на Восток. Во-вторых, Наполеона влекло на Восток еще с юности. В его юношеских записках, например, имеется конспект «Истории арабов» Мариньи (Marigny «History des Arabes»), и из записок и из разговоров, видно, как отмечает Жан Фети (Jean Thiry), что перед его глазами стояла память и слава Александрова Востока в целом, и Египта в особенности.[78] Итак, идея в качестве нового Александра завоевать Египет напрашивалась сама собой, вкупе с дополнительным преимуществом приобретения новой исламской колонии за счет Англии. В третьих, Наполеон считал Египет наиболее предпочтительным проектом потому, что знал его тактически, стратегически, исторически и — не следует недооценивать и этого — текстуально, т. е. он читал и знал о нем из книг недавних и классических авторитетных европейских авторов. Дело в том, что для Наполеона Египет был таким проектом, который обрел реальность в его сознании и затем в ходе подготовки к походу, через опыт, принадлежавший к сфере идей и мифов, почерпнутых из текстов, а не из эмпирической реальности. Его планы по поводу Египта стали первыми из длинного ряда европейских столкновений с Востоком, в которых специфический опыт ориенталистов использовался непосредственно в колониальных целях. Наступил решающий момент, когда ориенталисту приходилось решать, лежат ли его симпатии и привязанности на Востоке, или же они связаны с устремленным к завоеваниям Западом. И со времен Наполеона и далее он неизменно выбирал последний путь. Что же касается самого императора, он видел Восток только таким, каким тот был закодирован сначала в классических текстах и затем в мнениях экспертов ориенталистов, чье основанное на классических текстах видение казалось удобной заменой встречи с реальным Востоком.

Наполеоновский список из нескольких десятков savants{88} для его египетской экспедиции слишком хорошо известен, чтобы останавливаться на нем подробно. Идея состояла в том, чтобы создать нечто вроде живого архива экспедиции в форме исследований по всем темам, проведенных членами основанного им Института Египта. Возможно, несколько менее известно, что прежде всего Наполеон полагался на книгу графа де Вольне, французского путешественника, чье сочинение «Путешествие в Египет и Сирию» вышло в свет в двух томах в 1787 году. За исключением краткого авторского предисловия, сообщающего читателю, что неожиданное появление некоторой суммы денег (наследства) позволило ему предпринять поездку на Восток в 1783 году, «Путешествие» Вольне представляет собой документ, угнетающе лишенный личностного начала. По-видимому, Вольне считал самого себя ученым, чья задача неизменно заключается именно в том, чтобы фиксировать 'etat{89} того, что он видел. Своей кульминации «Путешествие» достигает во втором томе, когда Вольне дает характеристику исламу как религии.[79] Взгляды Вольне представляют собой канонический образец враждебности исламу как религии и как системе политических институтов. Тем не менее Наполеон посчитал, что эта работа, как и другое сочинение Вольне «Consid'erations sur la guerre actuel de Turcs» (1788),{90} обладают исключительной важностью. Поскольку Вольне был, кроме того, практичным французом, он, как Шатобриан и Ламартин за четверть века до него, рассматривал Ближний Восток как подходящее место для реализации колониальных амбиций Франции. От Вольне Наполеон почерпнул также построенный в восходящем порядке по степени сложности список обстоятельств, с которыми придется столкнуться на Востоке любым французским экспедиционным силам.

Наполеон в явной форме ссылается на Вольне в своих размышлениях по поводу египетской экспедиции — записках «Египетская и Сирийская кампании 1798–1799 годов», продиктованных им генералу Бертрану на о-ве Св. Елены. Вольне, говорил он, считает, что существуют три препятствия для французской гегемонии на Востоке и что любой французской армии придется вести здесь сразу три войны: одна — против Англии, вторая — против Оттоманской Порты, и третья, самая сложная — против мусульман.[80] Утверждение Вольне было одновременно и резким, и трудно опровержимым, поскольку Наполеону, как и всякому, кто прочел работу Вольне, было ясно, что его «Путешествие» и «Размышления» — важные тексты, которые не может игнорировать никакой европеец, помышляющий о победе над Востоком. Иными словами, работа Вольне представляла собой настольную книгу, позволяющую снять человеческий шок, с которым сталкивался европеец при непосредственной встрече с Востоком. Тезис Вольне был таков: читай книги, и ты не будешь дезориентирован на Востоке, он тебе покорится.

Наполеон понял Вольне почти буквально, но, что для него характерно, несколько тоньше. С первого же мгновения, когда египетская армия (Arm'ee d''Egypte) появилась на горизонте, было сделано все, чтобы убедить мусульман, что «nous sommes les vrais musulmans»,{91} как сказано в прокламации Бонапарта от 2 июля 1798 года, обращенной к народу Александрии.[81] Опираясь на поддержку целой когорты ориенталистов (и находясь при этом на борту флагманского корабля под названием «Восток»), Наполеон использовал враждебное отношение египтян к мамелюкам, чтобы призвать к революционной идее равной для всех возможности вести исключительно благодатную и избирательную войну против ислама. Более всего изумило арабского хроникера этой экспедиции Абд ал-Рахмана ал-Джабарти то, что Наполеон использовал ученых для налаживания контактов с местными жителями, а также потрясение от наблюдения современного европейского интеллектуального истеблишмента с близкого расстояния.[82] Наполеон делал все, чтобы доказать, будто сражается за ислам. Все, что он говорил, сразу же переводилось на коранический арабский. Он также постоянно отдавал распоряжения по армии, призывающие помнить о чувствительности мусульман. (Ср. в этом отношении тактику Наполеона в Египте с тактикой Requerimiento,{92} составленного в 1513 году (конечно же, по испански) испанцами для того, чтобы зачитывать его вслух индейцам: «Мы возьмем вас и жен и детей ваших, и сделаем из них рабов, продадим и будем распоряжаться ими так, как их Высочествам [королю и королеве Испании] заблагорассудится; мы заберем ваше добро и причиним вам всякий урон и ущерб, какой только сможем, как поступают с непокорными вассалами» и т. д.[83]). Когда Наполеон понял, что его армия слишком мала, чтобы навязать свою волю египтянам, он попытался привлечь на свою сторону местных имамов, кади, муфтиев и улемов, чтобы они толковали Коран в пользу Grande Arm'ee. С этой целью он пригласил шестьдесят обучавшихся в Азхаре (Azhar) улемов в свою штаб квартиру, где им были оказаны все воинские почести, а затем они выслушали льстивые признания Наполеона в восхищении исламом и Мохаммедом, а также в его полном почитании Корана, с которым он был, по-видимому, неплохо знаком. Это себя оправдало, и вскоре население Каира, как кажется, утратило всякое недоверие к оккупантам.[84] Позже Наполеон дал своему заместителю Клеберу строгие инструкции, обязывавшие его всегда осуществлять административное управление Египтом через ориенталистов и религиозных исламских лидеров, которых удастся привлечь на свою сторону. Всякая другая политика была бы слишком дорогостоящей и слишком глупой.[85] Гюго считал, что ему удалось передать тактичную славу восточных экспедиций Наполеона в своей поэме «Два острова».


Близ Нила их я встретил вновь.
Египет блистает зарею рассвета;
На Востоке восходит его имперская звезда.
Победитель, энтузиаст, алчущий славы,
Чудесный, он ошеломил землю чудес.
Старые шейхи поклоняются юному и благодетельному эмиру.
Народ благоговеет перед его исключительной силой;
Гордый, явился он пред пораженными племенами,
Подобно Магомету Запада.[86]

Подобный триумф мог быть следствием только хорошей заблаговременной подготовки к военной экспедиции. Причем такую подготовку мог организовать лишь тот, кто сам не имел прежде иного опыта общения с Востоком, кроме как из книг и из общения с учеными. Идея предпринять полномасштабное академическое исследование в значительной степени связана с таким текстуальным подходом к Востоку. А такой подход, в свою очередь, был подкреплен конкретными Революционными декретами (в особенности одним из них — от III жерминаля — 30 марта 1793 года, — устанавливающим в 'ecole publique при «Biblioth'eque nationale»{93} преподавание арабского, турецкого и персидского языков).[87] Целью декрета было рационалистическое развенчание тайны и институционализация даже столь труднодоступного знания. Так, многие из наполеоновских переводчиков ориенталистов были учениками Сильвестра де Саси, который начиная с июня 1796 года стал первым и единственным преподавателем арабского в 'Ecole publique des langues orientales. Впоследствии Саси учил почти всех главных ориенталистов в Европе. Его ученики доминировали в этой области в течение почти трех четвертей столетия. Многие из них были политически востребованы, так что кое кто оказался вместе с Наполеоном в Египте.

Однако общение с мусульманами было лишь частью проекта Наполеона по обеспечению доминирования в Египте. Другой его частью была попытка добиться полной открытости Египта, абсолютной его доступности для исследования европейцев. Из земли мрака, части Востока, известной лишь из вторых рук благодаря деяниям первых путешественников, ученых и завоевателей, Египет должен был превратиться в часть французской науки. Здесь также очевиден текстуальный и схематический подход. Институт с его сонмом химиков, историков, биологов, археологов, хирургов и антикваров был своего рода ученым подразделением армии. Однако перед ним стояла не менее агрессивная задача: ввести Египет в современную Францию, и в отличие от «Описания Египта» аббата Ле Маскрие (Le Mascrier) 1735 года наполеоновское «Описание» было нацелено на полноту охвата. Практически с первых моментов оккупации Египта Наполеон наблюдал за тем, как Институт проводит свои встречи, эксперименты — осуществляет свою миссию по установлению фактов, как бы мы сказали теперь. Самое примечательное, что все, что говорили, что видели и что изучали, должны были фиксировать и действительно зафиксировали в этом великом коллективном труде по освоению одной страны другой, «Описании Египта», опубликованном в 23 увесистых томах в период между 1809 и 1828 годами.[88]

Уникальность этого «Описания» не только в его размерах и даже не в прозорливости авторов, но в самом подходе к предмету исследования. Именно подход выделяет его среди современных ориенталистских проектов. Из первых нескольких страниц исторического предисловия, написанного Жаном Батистом Фурье (Jean Baptiste Fourier), секретарем Института, становится ясно, что, «создавая» Египет, ученые также непосредственно столкнулись с его подлинной культурной, географической и исторической значимостью. Египет был фокальной точкой взаимоотношений между Африкой и Азией, между Европой и Востоком, между памятью и актуальностью.

Находясь между Африкой и Азией и легко сообщаясь с Европой, Египет занимает центр древнего континента. От этой страны остались лишь великие воспоминания. Она является родиной искусств и хранит бесчисленные монументы, ее главные соборы и дворцы, в которых проживают цари, все еще существуют, хотя даже самые недавние из этих сооружений были воздвигнуты во времена Троянской войны. Гомер, Ликург, Солон, Пифагор и Платон, — все они бывали в Египте, изучали его науки, религию и законы. Александр основал здесь процветающий город, который в течение длительного времени был торговым центром и который видел Помпея, Цезаря, Марка Антония и Августа, решавших здесь судьбы Рима и всего мира. А потому эта страна не может не привлекать внимания просвещенных государей, правящих судьбами наций.

Какая бы нация ни входила в силу, будь-то на Западе или в Азии, она неизменно обращала свой взор к Египту, который в некоторой мере почитался ее естественным * жребием.[89]

Поскольку Египет обладает исключительной значимостью для искусств, наук и правления, его роль заключалась в том, чтобы быть сценой, на которой происходят события всемирно исторического значения. Подчиняя себе Египет, новая власть естественным образом демонстрировала свою силу и подтверждала историю. Судьба Египта в том, чтобы быть аннексированным, предпочтительно к Европе. Кроме того, такая власть также встала бы в один ряд с фигурами масштаба не меньшего, чем Александр, Цезарь, Платон, Солон и Пифагор, украшавшими Восток уже одним своим присутствием. Короче говоря, Восток существовал в качестве набора ценностей, привязанных, однако, не к современным реалиям, а к ряду особо значимых контактов с отдаленным европейским прошлым. Это чистой воды пример текстуального, схематического подхода.

Фурье продолжает развивать соображения в таком же духе примерно на 100 страницах (каждая страница, кстати говоря, размером в один квадратный метр, поскольку размер страниц должен был соответствовать масштабу проекта). Однако ему предстояло на основе столь разнородного прошлого оправдать наполеоновскую экспедицию как нечто такое, что следует отсюда с неизбежностью. Драматическая перспектива никогда не упускается из виду. Памятуя о своих читателях в Европе и восточных фигурах, которыми он манипулирует, Фурье пишет:

Мы помним впечатление, которое на всю Европу произвело ошеломительное известие о том, что французы пришли на Восток…

Этот великий проект был спланирован в тайне и подготовлен с такой энергией и секретностью, что нам удалось обмануть настороженную бдительность врагов. О наших планах они узнали только тогда, когда все уже свершилось, когда все задуманное было успешно осуществлено …

Такая драматическая coup de th'e^are{94} имела свои преимущества также и для Востока.

Эта страна, передавшая свои познания столь многим нациям, ныне погружена в варварство.

Только герою было под силу, как описывает Фурье, свести все факторы воедино.

Наполеон понимал, какое влияние это событие будет иметь на отношения Европы, Востока и Африки, на судоходство в Средиземном море, на судьбы Азии … Наполеон хотел предложить полезный пример Европы Востоку, чтобы в конце концов сделать жизнь его обитателей более приятной, равно как и доставить им все преимущества совершенной цивилизации.

Ничто из этого не было бы возможно без постоянного обращения в проекте к искусствам и наукам.[90]

Вернуть этот регион из его нынешнего варварства обратно к прежнему классическому величию, наставить Восток (к его же пользе) на путях к современному Западу, подчинить или снизить роль военной силы и тем самым возвеличить проект выдающегося познания, приобретенного в ходе политического доминирования на Востоке; сформулировать Восток, придать ему форму, идентичность, определение с полным сознанием его места в памяти, важности для имперской стратегии и его «естественной» роли в качестве довеска к Европе; представить в выгодном свете все познания, накопленные за время колониальной оккупации, под именем «вклада в современное познание», когда местных жителей либо не спрашивали вовсе, либо обращались с ними не иначе как с неким придатком к тексту (pretext), чья польза была предназначена отнюдь не для них самих; почувствовать себя европейцем, распоряжающимся (почти по собственному произволу) историей, временем и географией Востока; ввести новые области специализации; основать новые дисциплины; разделять, развертывать, схематизировать, сводить в таблицы, указатели и фиксировать все попадающее (и не попадающее) в поле зрения; делать на основе всякой наблюдаемой детали широкие обобщения и выводить из всякого обобщения непреложные законы относительно природы Востока, его темперамента, ментальности, обычаев или типа; и, кроме всего прочего, превращать живые реалии в материю текстов, обладать (или думать, что обладаешь) действительностью в основном потому, что Восток, по-видимому, не в состоянии противостоять его силе, — таковы черты ориенталистского проекта, в полной мере реализованного в «Описании Египта», которое само в свою очередь было подкреплено и обеспечено полным поглощением Египта в ходе реализации наполеоновского замысла инструментами западного знания и власти. Итак, Фурье завершает свое предисловие тем, что объявляет: история запомнит, как «'Egypte fut le th'e^atre de sa [Napoleon's] gloire, et pr'eserve de l'oubli toutes les circonstance de cet 'ev`enement extraordinaire».{95}[91]

Таким образом, «Описание» замещает собою историю Египта, или Востока, в качестве истории, которая обладает собственной связностью, идентичностью и смыслом. История, как она зафиксирована в «Описании», вытесняет историю Египта, или Востока, идентифицируя себя прямо и непосредственно с мировой историей, эвфемизмом истории Европы. Для сознания ориенталиста спасти некое событие от забвения равносильно тому, чтобы превратить Восток в театр для своих репрезентаций Востока, — именно это и говорит Фурье. Более того, уже сама возможность описать Восток в терминах современного Запада возвышает Восток из царства безмолвного мрака, где тот покоился в ничтожестве (за исключением разве что зарождающегося ропота — обширного, но еще смутного чувства собственного прошлого), к ясности современного европейского знания. Такой новый Восток фигурирует, например, в биологических разделах «Описания», подготовленных Жоффруа Сент Илером, суть которых — в подтверждении сформулированных Бюффоном законов зоологической специализации.[92] Или же он служит в качестве «contraste frappante avec les habitudes des nations Europ'eennes»,{96}[93] где «bizarre jouissances»{97} восточных людей служат тому, чтобы подчеркнуть трезвость и рациональность привычек Запада. Или, если процитировать еще одну мысль о пользе Востока, — в телах европейцев ищут эквиваленты физиологических черт восточных людей, которые обеспечивали бы успешное бальзамирование тел так, чтобы павших на поле брани шевалье можно было бы сохранять как нетленные реликвии великой восточной кампании Наполеона.[94]

Даже военное поражение наполеоновской оккупации Египта не лишило плодотворности его масштабные проекты относительно Египта и всего остального Востока. Оккупация в буквальном смысле породила весь современный опыт Востока, истолкованный на основе заложенного Наполеоном в Египте универсума дискурса, агентами доминирования и диссеминации которого были Институт и «Описание». Идея, как ее характеризует Шарль Ру (Charles Roux), заключалась в том, что Египет, «возвращенный к процветанию, возрожденный мудрым и просвещенным правлением … распространит свои цивилизующие лучи на всех восточных соседей».[95] Действительно, эту миссию пытались осуществить и другие европейские державы, причем не только Англия. При сохранении этой общей миссии Запада в отношении Востока, несмотря на все раздоры внутри Европы, вульгарную конкуренцию и даже неприкрытую войну, это привело бы к созданию новых проектов, нового видения и новых инициатив, сочетающих дополнительные области старого Востока с завоевательным европейским духом. После Наполеона радикальным образом поменялся самый язык ориентализма. На новую ступень поднялся свойственный ему описательный реализм, который теперь стал не только стилем репрезентации, но и языком, действительным средством творения. Наряду с langues m`eres,{98} как назвал эти забытые, пребывающие в дремотной спячке источники по современной европейской демотике Антуан Фабр д'Оливье (Antonine Fabre d'Olivet), был воссоздан и Восток, его собрали заново, его смастерили (was crafted), короче говоря, он родился стараниями ориенталистов. «Описание» стало эталоном для всех последующих попыток приблизить Восток к Европе и тем самым поглотить его полностью и — что особенно важно — устранить, или по крайней мере смягчить его чужеродность, а в случае ислама — и враждебность. С этого момента и впредь исламский Восток становится категорией, обозначающую, скорее, силу ориентализма, нежели исламские народы как человеческих существ, или же его историю ислама как историю.

Наполеоновская экспедиция породила целое поколение текстуального потомства, от «Itin'eraire»{99} Шатобриана до «Путешествия на Восток» Ламартина и «Саламбо» Флобера, и в той же традиции — «Сообщения о нравах и обычаях современных египтян» Лэйна и «Собственного повествования о паломничестве в ал-Мадину и Мекку» Ричарда Бертона. Их связывает вместе не только общий фон восточной легенды или общий опыт, но также и научный интерес к Востоку как к своего рода общему лону, из которого все они вышли. То обстоятельство, что все эти творения парадоксальным образом оказались по большей мере стилизованными симулякрами, изощренными имитациями того, как, по мнению их авторов, должен был бы выглядеть живой Восток, никоим образом не умаляет силы европейского влияния на Восток, чьим прототипом были, соответственно, Калиостро, человек, ставший для Европы олицетворением Востока, и Наполеон, его первый современный покоритель.

Однако художественная или текстуальная работа была не единственным следствием наполеоновской экспедиции. Помимо этого был еще и более важный научный проект. Первым в этом ряду можно назвать «Syst`eme compare et histoire g'en'erale des langues s'emitiques»{100} Эрнеста Ренана, завершенную в 1848 году (как раз вовремя, чтобы получить Prix Volney{101}), и грандиозный геополитический проект, первыми этапами которого являются сооружение Фердинандом де Лессепсем{102} Суэцкого канала и английская оккупация Египта в 1882 году. Разница между ними не только в очевидном различии масштаба событий, но такжеивхарактере ориенталистских убеждений. Ренан действительно верил в то, что воссоздал в своих трудах Восток таким, каким тот был в действительности. Напротив, де Лессепс, всегда испытывал своего рода благоговейный ужас перед новизной собственного проекта, пробудившей на старом Востоке новые силы. Этот смысл был очевиден каждому, для кого открытие канала в 1869 году не было ординарным событием. В статье в «Газете по туризму и экскурсиям» от 1 июля 1869 года энтузиазм Томаса Кука идет еще дальше.

17 ноября величайший инженерный подвиг нынешнего века успешно завершит величественное инаугурационное f^ete,{103} на которое своих специальных представителей пришлют почти все царственные европейские фамилии. И действительно, случай исключительный. О создании нового водного пути, связывающего Запад и Восток, мечтали веками, эта мысль занимала умы греков, римлян, саксонцев и галлов, однако лишь в последние годы современная цивилизация стала всерьез задумываться о том, чтобы превзойти деяния древних фараонов, много веков тому назад соорудивших между двумя морями канал, след от которого виден и поныне … Все, что связано с [современными] работами носит гигантский масштаб, но внимательное чтение небольшого памфлета — описания предприятия, принадлежащее перу Шевалье де Сен Стоса (Chevalier de St. Stoess), — производит на нас еще более сильное впечатление от гения великого его вдохновителя, г-на Фердинанда де Лессепса, чьей настойчивостью, спокойной отвагой и предусмотрительностью мечты веков, наконец, становятся реальностью, вещественным фактом… Это проект по установлению более близких связей между двумя странами Запада и Востока и таким образом соединению двух цивилизаций различных эпох.[96]

Сочетание старых идей и новых методов, установление связей между культурами, чьи отношения с XIX веком весьма различны, — вот подлинная дань власти современной технологии и интеллектуальной воли, налагаемая ею на прежде неизменные и отделенные друг от друга географические сущности, такие как Восток и Запад, — вот что видит здесь Кук и что афиширует в своих журналах, речах, проспектах и письмах де Лессепс.

Начало жизни Фердинанда с генеалогической точки зрения было вполне благополучным. Его отец, Матью де Лессепс (Mathieu), пришел в Египет вместе с Наполеоном и оставался там (в качестве «неофициального» французского представителя, как об этом говорит Марлоу[97]) еще четыре года после ухода французов в 1801 году. Во многих своих письмах Фердинанд затрагивает интерес Наполеона к сооружению канала, что, как он ошибочно считал, было задачей совершенно нереальной. Заразившись причудливой историей проектов сооружения канала, включая сюда и планы французов, привлекшие внимание Ришелье и последователей Сен Симона, де Лессепс в 1854 году вернулся в Египет, где начал заниматься тем предприятием, которое в итоге завершилось 15 лет спустя. У него не было достаточного инженерного обоснования. Он полагался лишь на неимоверную веру в собственные чуть ли не божественные способности строителя, инициатора и творца. Поскольку с помощью дипломатических талантов он сумел добиться поддержки проекта и в Египте, и в Европе, ему показалось, что он уже обладает всеми необходимыми познаниями для успешного выполнения этой задачи. И что, возможно, еще более полезно, он научился погружать (to plant) потенциальных спонсоров в драматургию мировой истории, он заставлял их почувствовать подлинный смысл «pens'ee morale»,{104} как он называл свой проект. Он говорил им в 1860 году: «Vous envisagez les immenses services que le rapprochement de l'occident et de l'orient doit rendre `a la civilization et au d'evelopment de la richesse g'en'erale. Le monde attend de vous un grand progr`es et vous voulez r'epondre `a l'attente du monde».{105}[98] Соответственно даже название созданной де Лессепсом в 1858 году инвестиционной компании несло в себе огромный энергетический заряд и отражало вынашиваемые им грандиозные планы: Compagnie universelle.{106} В 1862 году Французская академия предложила приз за эпическую поэму о канале. Победитель конкурса, некто Борнье (Bornier), использовал следующие гиперболы, причем ни одна из них по сути не противоречила той картине, которую нарисовал де Лессепс, и тому, что действительно произошло.


За работу! Рабочие, которых шлет наша Франция,
Прочертите для мира этот новый путь!
Ваши отцы, герои, дошли до сих пор;
Будьте твердыми и отважными,
Так же, как и они, вы боретесь у подножия пирамид,
И четыре тысячи лет вновь смотрят на вас!
Да, это ради всего мира! Ради Азии и Европы,
Ради тех далеких стран, что окутаны ночью,
Ради коварного китайца и полуголого индийца;
Ради счастливых, свободных, гуманных и смелых народов,
Ради злых народов, ради народов-рабов,
Ради тех, кто еще не знает Христа.[99]

Никогда еще де Лессепс не был так красноречив и изобретателен, чем когда от него потребовали обосновать чудовищные человеческие и финансовые затраты, которые поглощал канал. Он мог извергать целые потоки статистических данных для того, чтобы очаровать любого слушателя, он мог в равной мере свободно цитировать и Геродота, и морскую статистику. В своем дневнике за 1864 год он одобрительно процитировал наблюдение Казимира Леконта (Leconte) о том, что эксцентричная жизнь способствует развитию оригинальности в людях, а из оригинальности могут вырастать великие и необычайные свершения.[100] Подобные свершения оправдывают сами себя. Несмотря на бесчисленный шлейф неудач, неимоверную цену, поразительные амбиции по изменению пути, который Европа предложила Востоку, канал стоил потраченных сил. Только такой проект мог преодолеть сомнения консультантов и ради преобразования Востока в целом сделать то, что интриганы египтяне, коварные китайцы и полуголые индийцы никогда не смогли бы сделать самостоятельно.

Церемония открытия канала в ноябре 1869 года является еще более ярким примером, воплощающим в себе эти идеи, нежели вся история махинаций де Лессепса. В течение многих лет его речи, письма и памфлеты были заряжены взрывной энергией и театральной лексикой. В погоне за успехом он часто говорил о себе (всегда во множественном числе) «мы создали», «победили», «поместили», «достигли», «совершили», «признали», «упорно продолжали», «достигли». Нет ничего, как он не уставал повторять при всяком удобном случае, что могло бы нас остановить, нет ничего невозможного, ничего, что смогло бы в конечном итоге сравниться с реализацией «le r'esultat final, le grand but»,{107} как он полагал, решенного и в конце концов осуществленного. В своей речи на церемонии 16 ноября, обращенной к высшим чиновникам, папский посланник изо всех сил пытался соответствовать заданному каналом де Лессепса интеллектуальному и имагинативному характеру представления.

Можно утверждать, что час, который только что пробил, — это не только один из самых торжественных моментов нашего века, но и один из наиболее важных и решающих из тех, что видит человечество на протяжении всей своей истории. Это место, где граничат — отныне не соприкасаясь — Африка и Азия, этот великий праздник человеческого рода, это величественное и космополитическое собрание, все население земного шара, все знамена, все флаги, радостно развевающиеся под этим огромным лучистым небом, воздвигнутый крест, почитаемый всеми наряду с полумесяцем, сколько чудес, какие поразительные контрасты, мечты, казавшиеся химерами, и ставшие осязаемой реальностью! И в сочетании такого количества чудес — сколько поводов для размышлений человеку мыслящему, сколько радости в настоящем и будущем, сколько блистательных надежд!..

Две крайности земного шара сближаются; сближаясь, они узнают друг друга; узнав же, что все люди — дети одного и того же Бога, испытывают радостный восторг взаимного братства! О, Запад! О, Восток! Приблизьтесь, всмотритесь, узнайте, приветствуйте и обнимите друг друга!..

Но за материальными событиями взгляд мыслителя обнаруживает более широкие горизонты, нежели конечные пространства — это безграничные горизонты, где свершаются высшие судьбы, славнейшие завоевания, бессмертная уверенность человеческого рода….

[Господь], пусть Твой божественный дух парит над этими водами! Пусть пройдет он с Запада на Восток и с Востока на Запад! О, Господь! Используй этот путь, чтобы приблизить людей друг к другу![101]

Казалось, весь мир спешит засвидетельствовать поддержку плана, который мог благословить и осуществить только сам Бог. Прежние различия и препоны преодолены: Крест поверг Полумесяц, Запад пришел на Восток, для того чтобы остаться там навсегда (до тех пор, пока в июле 1956 года Гамаль Абдель Насер не поднимет весь Египет, вновь воспользовавшись именем де Лессепса).

В идее Суэцкого канала мы видим логическое завершение ориенталистской мысли и, что более важно, трудов ориенталистов. Для Запада Азия некогда олицетворяла нечто чуждое и далекое, а ислам — воинственную и враждебную по отношению к европейскому христианству силу. Для того чтобы преодолеть столь грозные константы, Восток нужно было сначала узнать, потом овладеть им, затем воссоздать его усилиями ученых, солдат и судей, которые вывели из забвения утраченные языки, историю, расы и культуры, чтобы водрузить их — вне сферы современного Востока — в качестве подлинного классического Востока, который в свою очередь можно было использовать для того, чтобы судить и управлять Востоком современным. Мрак рассеялся, и на смену ему пришли парниковые, искусственные сущности. Восток (Orient) стал научной категорией, означающей то, во что современная Европа за непродолжительное время превратила все еще сохранивший свое своеобразие восток (East). Де Лессепс и его канал покончили с удаленностью Востока (Orient), с его уединенным затворничеством в отношении Запада, с его вековечной экзотикой. Точно так же, как земную преграду можно превратить в водную артерию, так же и Восток в целом можно провести от враждебного противостояния к доброжелательному и смиренному сотрудничеству. После де Лессепса никто уже не мог говорить о Востоке как о другом мире в строгом смысле слова. Был только «наш» мир, «один» мир, связанный воедино, поскольку Суэцкий канал выбил почву из под ног тех последних провинциалов, которые все еще верили в разницу между мирами. Тем самым термин «восточный человек» стал понятием административным. Отныне он относится к сфере исполнительной власти и используется в связи с демографическими, экономическими и социологическими факторами. И для империалистов вроде Бальфура, и для антиимпериалистов вроде Дж. А. Хобсона (Hobson) восточные народы, равно как и африканцы, — это прежде всего представители подчиненной расы, а не обитатели определенной географической области. Де Лессепс нарушил географическую идентичность Востока (почти буквально), перетащив Восток на Запад и в конце концов развеяв морок исламской угрозы. После этого появляются новые категории и новый опыт, включая и опыт империализма, и ориентализм со временем адаптируется и к ним (хотя и не без трудностей).


IV
Кризисы

Может показаться странным, что я говорю, будто что-то или кто-то придерживается текстуального подхода. Однако это выражение будет легче понять, если припомнить позицию Вольтера в «Кандиде», или же-то отношение к реальности, которое в сатирическом ключе отразил Сервантес в «Дон Кихоте». Им было совершенно ясно: надеяться, будто эту роящуюся, непредсказуемую и невнятную путаницу, в которой только и живут человеческие существа, можно понять на основе книг — текстов — это глубокое заблуждение. Применять вычитанное из книг непосредственно и буквально к реальности — значит подвергать себя опасности безрассудства или полного краха. Никто уже не может рассчитывать воспользоваться «Амадисом Галльским» для понимания Испании XVI века (или современной Испании) с б'oльшим успехом, нежели пытаться понять на основе Библии то, что происходит, скажем, в Палате общин. Но совершенно очевидно, что подобные попытки столь простодушного использования текстов в действительности были, иначе бы «Кандид» и «Дон Кихот» не оставались своеобразным вызовом чита телю до сих пор. Это кажется обычным человеческим недостатком — предпочитать схематический авторитет текста дезориентирующему воздействию непосредственного контакта с людьми. Но присутствует ли такой недостаток постоянно, или же существуют такие обстоятельства, которые более, чем другие, способствуют проявлению текстуального подхода?

Текстуальному подходу способствуют две ситуации. Одна из них — когда человек нос к носу сталкивается с чем-то неизвестным и пугающим, что прежде всегда находилось где-то там, далеко. В этом случае ему приходится искать опору, отыскивая нечто сходное не только в собственном прежнем опыте, но и в том, что ему известно из книг. Путевые заметки или путеводители оказываются здесь таким же «естественным» видом текста, столь же логичным по композиции и использованию, как и любая другая пришедшая на ум книга, именно потому что человеку вообще свойственно прятаться за текст, если кажется, что неопределенности ситуации в ходе путешествия по незнакомой земле угрожают его самообладанию. Многие путешественники ловили себя на том, что когда они рассказывали, насколько опыт жизни в новой стране отличается от того, что они ожидали, имели при этом в виду, что реальность оказалась не такой, как это было описано в книгах. И конечно же многие авторы путевых дневников и путеводителей писали их именно для того, чтобы сказать: эта страна действительно такова или даже лучше, она действительно полна красок, драгоценна, интересна и т. д. В любом случае, идея состоит в том, что люди, места и опыт всегда можно описать в книге (или в тексте) так, что книга (или текст) обретает больший авторитет и даже пользу в сравнении с описываемой действительностью. Комизм попыток Фабрицио дель Донго попасть на поле битвы при Ватерлоо не столько в том, что ему никак не удается его отыскать, сколько в том, что ищет он то, о чем вычитал в книгах.{108}

Вторая ситуация, способствующая текстуальному подходу, — это видимость успеха. Если кто-то прочтет в книге, что львы свирепы, и затем повстречается со свирепым львом (я, конечно же, упрощаю ситуацию), то велика вероятность, что он прочтет еще несколько книг того же автора и будет им доверять. Но если помимо всего прочего в этой книге про львов будет написано, как себя вести со свирепыми львами, и эти советы действительно окажутся полезными, то автор не только заслужит доверие, но его еще и попросят попробовать себя в других жанрах. Существует достаточно сложная диалектическая связь, посредством которой реальный опыт читателя определяется тем, что он читает, а это в свою очередь влияет на выбор писателем тем, наперед заданных опытом читателя. Книга о том, как совладать со свирепым львом, может послужить причиной появления целого ряда книг на такие темы, как свирепость львов, истоки их свирепости и т. д. Аналогичным образом, по мере того как текст фокусируется более строго на этой теме — уже не лев как таковой, но именно его свирепость, — можно ожидать, что те советы, которые даются на случай встречи со свирепым львом, в действительности будут (пре)увеличивать его свирепость, вынуждать его быть свирепым, поскольку именно в этом и есть его (льва) суть; в сущности это и есть то, что мы знаем или только и можем знать о нем.

Текст, претендующий на то, чтобы содержать в себе знание о чем-то действительно важном, и вырастающий из обстоятельств, аналогичных названным, не так-то про сто выбросить из головы. За ним стоит определенный опыт. В нем аккумулирован авторитет академических ученых, институтов и правительств, окружая его гораздо б'oльшим престижем, чем это мог бы обеспечить ему сам по себе практический успех. Самое важное в том, что подобные тексты могут порождать не только знание, но и саму описываемую ими реальность. Со временем такое знание и такая реальность создают традицию, или то, что Мишель Фуко назвал дискурсом, чье материальное присутствие или вес (а вовсе не оригинальность отдельного автора) в действительности ответственны за возникающие в ее пределах тексты. Такого рода тексты состоят из предзаданных единиц информации, которые Флобер поместил в список ide'es recues.{109}

В свете всего сказанного посмотрим еще раз на Наполеона и де Лессепса. Все, что было им известно о Востоке, в той или иной степени пришло из книг, написанных в ориенталистской традиции и попавших в разряд ide'es recues. Для них Восток подобен свирепому льву — это нечто, с чем сталкиваешься и с чем нужно суметь справиться — отчасти потому, что именно такой Восток стал возможен благодаря текстам. Этот Восток безмолвен, он беспрепятственно позволяет Европе осуществлять свои проекты, которые затрагивают интересы местных жителей, но никогда непосредственно перед ними не ответственны. Этот Восток не в силах противиться подобным специально для него разработанным проектам, образам или простым описаниям. Ранее в этой главе я назвал такие отношения между письмом Запада (и его последствиями) и молчанием Востока результатом и знаком большой культурной силы Запада, его воли к власти над Востоком. Но есть и иная сторона этой силы, сторона, существование которой зависит от давления ориенталистской традиции и свойственного ей текстуального отношения к Востоку. Эта сторона существует в нашей жизни подобно тому, как книги про свирепых львов будут существовать до тех пор, пока львы не смогут нам как либо ответить. Перспектива, в которой редко рассматривают Наполеона и де Лессепса, — если брать среди авторов множества проектов, вынашивавших планы относительно Востока, только этих двух, — состоит в том, чтобы рассмотреть осуществление этих планов на фоне полного безгласия Востока, — в основном потому, что именно ориенталистский дискурс (сверх и помимо неспособности Востока им противостоять) придает такой деятельности значение, вразумительность и реальность. Ориенталистский дискурс плюс то, благодаря чему он оказался возможен (в случае Наполеона — это несомненно б'oльшая военная мощь Запада в сравнении с Востоком), дают нам того самого восточного человека, которого можно было представить в «Описании Египта», и тот самый Восток, который можно было перекроить наново, как перекроил Суэцкий перешеек де Лессепс. Более того, именно ориентализм и обеспечил успех подобным действиям (по крайней мере так представляется с их точки зрения, которая не имеет ничего общего с точкой зрения самих восточных народов). Иными словами, успех имел все признаки действительно взаимовыгодного обмена между восточным человеком и западным, как и тот, о котором идет речь в рефрене Судьи «сказал я себе, сказал я» (said I to myself, said I) из «Суда присяжных».{110}

Коль скоро мы представили ориентализм как своего рода проекцию Запада на Восток и волю управлять последним, нам предстоит столкнуться еще с несколькими неожиданностями. Если можно сказать, что такие историки, как Мишле, Ранке, Токвиль и Буркхардт, выстраивали свои нарративы «как своего рода историю»,[102] то же самое верно и для ориенталистов, которые выстраивали историю Востока, его характер и судьбу на протяжении сотен лет. В течение XIX и XX веков число ориенталистов значительно возросло, потому что диапазон имагинативной и реальной географии сузился, потому что взаимоотношения Востока и Запада определялись безостановочной европейской экспансией в поисках рынков, ресурсов и колоний и, наконец, потому что ориентализм завершил собственный метаморфоз, превратившись из научного дискурса в имперский институт. Свидетельства подобного метаморфоза очевидны в том, что я говорил о Наполеоне, де Лессепсе, Бальфуре и Кромере. Их проекты на Востоке лишь в самом первом приближении можно представить как действия гениальных и прозорливых людей, героев в смысле Карлейла. Действительно, действия Наполеона, де Лессепса, Кромера и Бальфура покажутся нам, скорее, вполне привычными и менее неожиданными, если вспомнить схематику д'Эребело и Данте и добавить к ним современный эффективный движитель (например, европейскую империю XIX века) и позитивный ракурс: поскольку никому не под силу аннулировать Восток онтологически (уже д'Эребело и Данте, по всей видимости, это понимали), нам следует им овладеть, наладить с ним отношения, усовершенствовать его, радикально при этом переиначив.

Моя позиция состоит в том, что произошел переход от преимущественного текстуального восприятия, формулирования или определения Востока к практическому использованию этих позиций, и что ориентализм во многом связан (если только можно использовать этот термин буквально) с перевернутым переходом. Если говорить об ориентализме как о сугубо научной деятельности (а я пытался показать, что идею научной деятельности как незаинтересованного и абстрактного познания не так-то просто по нять, хотя и можно допустить ее умом), на его счету значительные достижения. На пике его расцвета в XIX веке появились ученые ориенталисты, увеличилось число изу чаемых на Западе языков и количество изданных, переведенных и прокомментированных манускриптов, не так уж редко появлялись исследователи, которые относились к Востоку с симпатией и с неподдельным интересом занимались такими вопросами, как грамматика санскрита, финикийская нумизматика и арабская поэзия. Тем не менее — и здесь не должно быть недомолвок — ориентализм подмял под себя Восток. Как система мышления по поводу Востока, он всегда восходил от специфически человеческих деталей к надчеловеческим обобщениям. На основе творчества какого-нибудь арабского поэта X века ориентализм переходил к рассуждениям о политике в отношении (и по поводу) восточной ментальности в Египте, Ираке или Аравии. Аналогичным образом стих из Корана мог считаться лучшим свидетельством неискоренимого сладострастия мусульман. Ориентализм воспринял Восток неизменным, абсолютно отличным от Запада (причем причины такой позиции от эпохи к эпохе менялись). Ориентализму, как он сформировался после XIX века, никогда не удавалось подвергнуть самого себя ревизии, критически к себе отнестись. Все это вместе делает появление Кромера и Бальфура в качестве наблюдателей и управителей Востока совершенно неизбежным.

Близость между политикой и ориентализмом — или, выражаясь более осмотрительно, огромная вероятность того, что почерпнутые из ориентализма идеи могли быть использованы в восточной политике, — является важной, хотя и чрезвычайно деликатной темой. Это ставит вопрос об обвинительном или оправдательном уклоне, научной объективности или ответственности группы давления в таких сферах, как изучение чернокожих или женщин. Это также вызывает беспокойство по поводу культурных, расовых или исторических обобщений, их использования, ценности, степени объективности и принципиальной направленности. Но более всего привлекают внимание те политические и культурные обстоятельства, при которых западный ориентализм процветал на фоне униженного положения Востока или восточного человека в качестве объекта исследования. Могут ли быть с ориентализированным Востоком, который так точно охарактеризовал Анвар Абдель Малик, какие-то иные отношения, нежели политические отношения господина раба?

А) На уровне положения проблемы и проблематичного, … Восток и восточные люди [рассматриваемые ориентализмом] как «объект» исследования отмечен печатью «инаковости» — как и все отличающееся, будь-то «субъект» или «объект» — но «инаковости» конститутивной, сущностного рода … Такой «объект» исследования, как это обычно и бывает, должен оставаться пассивным, обладать «исторической» субъективностью, кроме того, не быть активным, самостоятельным, суверенным в отношении себя самого: единственный Восток, восточный человек, или «субъект», который здесь допускается (да и-то в крайнем случае), — это, выражаясь философски, отчужденное бытие, т. е. иное в отношении самого себя, выявленное, понятое, определенное — и исполненное — другими.

Б) На уровне тематическом [ориенталисты] приняли эссенциалистскую концепцию изучаемых стран, наций и народов Востока, концепцию, выражающуюся в характерной этнической типологии, … которая вскоре скатывается к расизму.

С позиции традиционного ориентализма должна быть некая сущность (иногда это явственно выражается в метафизических терминах), что является неотчуждаемой общей основой для рассмотрения всего сущего. Эта сущность является одновременно и «исторической», поскольку отсылает к началу истории, и фундаментальным образом а исторической, поскольку она пронизывает собой сущее, «объект» изучения в его неотчуждаемой и неразвивающейся специфичности, вместо того чтобы определять его, как и все прочие существа, страты, нации, народы и культуры, — как продукт, результат действующих в сфере исторической эволюции сил.

Таким образом, дело заканчивается типологией, — основанной на реально существующей специфичности, но оторванной от истории и, следовательно, постигаемой как нечто неосязаемое, сущностное — что делает «объект» изучения другим существом, по отношению к которому познающий субъект оказывается трансцендентным. В итоге мы получаем хомо китаикуса, хомо арабикуса (или даже хомо египтикуса, почему нет), хомо африкануса и человека вообще (в смысле «нормального человека»), под которым подразумевается европеец исторического периода, т. е. после античной Греции. Всякому ясно до какой степени, начиная с XIX и по XX век, разоблаченная Марксом и Энгельсом гегемония владетельных меньшинств и вскрытый Фрейдом антропоцентризм связаны с европоцентризмом в области гуманитарных и социальных наук и в особенности тех из них, которые имеют непосредственное отношение к неевропейским народам.[103]

Абдель Малик говорит о собственной истории ориентализма, которая в соответствии с представлением о «Востоке» конца XX века ведет его в описанный выше тупик. Позвольте нам кратко проследить ход этой истории, начиная с XIX века, рассмотреть, каким образом он приобретает вес и силу, «гегемонию владетельных меньшинств» и антропоцентризм вкупе с европоцентризмом. С последних десятилетий XIX века и по крайней мере в течение следующих полутора веков в ориентализме как дисциплине лидирующую роль играли Англия и Франция. Великие филологические открытия в сравнительной грамматике, сделанные Джонсом, Францем Боппом, Яковом Гримом и другими, первоначально были всецело обязаны манускриптам, попадавшим с Востока в Париж и Лондон. Почти все без исключения ориенталисты начинали свою карьеру в качестве филологов, и революция в филологии, совершенная Боппом, Саси, Бурнуфом (Burnouf) и их учениками, заключалась в создании компаративистской дисциплины, основывавшейся на допущении, что (все) языки относятся к определенным семьям, примером чего являются прежде всего индоевропейская и семитская семьи. С самого начала ориентализм нес в себе две основные черты: (1) недавно обретенное научное самосознание, основанное на лингвистической значимости Востока для Европы, и (2) тенденцию разделять, подразделять и разделять заново свой предмет, сохраняя при этом способ мышления о Востоке, всегда остающийся неизменным, единообразным и предельно своеобразным объектом.

Примером сочетания обоих этих черт является изучавший санскрит в Пакистане Фридрих Шлегель. Хотя ко времени опубликования его работы «О языке и мудрости индийцев» в 1808 году Шлегель уже практически отрекся от своего ориентализма, он все еще считал, что санскрит и персидский, с одной стороны, и греческий и немецкий языки, с другой, имеют между собой больше общего, чем с семитскими, китайскими, американскими или африканскими языками. Более того, индоевропейская семья была с художественной точки зрения проста и понятна, тогда как, например, семитская семья такими чертами не обладала. Подобные абстракции не беспокоили Шлегеля, для которого нации, расы, умы и народы — все, о чем можно говорить со страстью (и в постоянно сужающейся перспективе популизма, от чего первым предостерегал Гердер), — сохраняли притягательность на протяжении всей его жизни. Тем не менее Шлегель нигде не говорит о живом, современном Востоке. Когда в 1800 году он сказал: «Именно на Востоке должны мы искать высший романтизм», — то имел в виду Восток Шакунталы,{111} Зенд Авесты и Упанишад. Что же касается семитов, чей язык агглютинативен, неэстетичен и механичен, то они — иное дело, они стоят ниже по уровню, это отсталые народы. Лекции Шлегеля о языке и жизни, истории и литературе полны подобных дискриминаций, которые он проделывает ничтоже сумняшеся. Древние евреи, — говорит он, — созданы для того, чтобы быть народом пророков и прорицаний. А вот мусульмане несут «мертвый, пустой теизм, всего лишь негативную унитарную веру».[104]

Большая часть из расистских элементов, присутствующих в упреках Шлегеля в адрес семитов и других «низших» восточных народов, была широко распространена в европейской культуре. Но нигде более, вплоть до дарвинистов антропологов и френологов конца XIX века, не стали они основой научного рассмотрения, как это произошло в сравнительной лингвистике и в филологии. Казалось, что язык и раса связаны множеством сложнейших взаимосвязей, и «хороший» Восток — это всегда классический период какой-нибудь древней Индии, тогда как «плохой» Восток связан с нынешней Азией, частично с Северной Африкой и повсеместно — с исламом. «Ариане» были ограничены рамками Европы и древнего Востока, как показал Леон Поляков (не упомянув ни разу, что «семиты» — это не только древние евреи, но также и мусульмане[105]), арианский миф доминировал в исторической и культурной антропологии за счет «меньших» народов.

Официальная интеллектуальная генеалогия ориентализма определенно должна включать в себя Гобино, Ренана, Гумбольдта, Штайнталя, Бурнуфа, Ремюса, Пальмера, Вайля, Доци, Мюира (Steinthal, Burnouf, Remusat, Palmer, Weil, Dozy, Muir), если называть почти наугад только самые известные имена XIX века. Она также должна включать в себя диффузный слой различных ученых обществ: Soci'et'e asiatique, основанное в 1822 году, the Royal Asiatic Society, основанное в 1823 году, American Oriental Society, основанное в 1842 году и т. д.{112} Но, возможно, официальная генеалогия попыталась бы отрицать, что значительный вклад в нее внесли также художественная литература и путевые заметки, подкреплявшие установленные ориенталистами различения между отдельными географическими, темпоральными и расовыми регионами Востока. Однако подобное отрицание было бы некорректным, поскольку в отношении исламского Востока эта литература особенно богата и вносит существенный вклад в построение ориенталистского дискурса. Сюда входят труды Гете, Гюго, Бертона, Шатобриана, Кинглейка (Kinglake), Нерваля, Флобера, Лэйна, Бертона, Скотта, Байрона, Виньи, Дизраэли, Джордж Элиот и Готье. Позднее, в конце XIX — начале XX века, к этому ряду можно добавить Даути (Doughty), Барраса, Лоти, Т. Е. Лоуренса, Форстера (Barr`es, Loti, Lawrence, Forster). Все эти авторы явственно очертили то, что Дизраэли назвал «великой азиатской тайной». Существенную роль в этом предприятии сыграли не только раскопки мертвых цивилизаций Востока в Месопотамии, Египте, Сирии и Турции (осуществленные европейскими археологами), но также основные географические экспедиции, неизменно проходившие через Восток.

К концу XIX века все эти достижения получили материальное подкрепление в виде европейской оккупации всего Ближнего Востока (за исключением отдельных частей Оттоманской империи, поглощенных после 1918 года). И вновь главными колониальными силами были Британия и Франция, хотя Россия и Германия также играли в этом процессе определенную роль. Колонизация означала прежде всего осознание — а на самом деле и созидание — интересов. Это могли быть коммерческие, коммуникационные, религиозные, военные и культурные интересы. Например, в том, что касается ислама и исламских территорий, Британия считала, что она, как христианская держава, имеет законные интересы по обеспечению собственной безопасности. Возникает сложный аппарат по обслуживанию этих интересов. Так появляются первые организации вроде Общества содействия распространению христианского знания (1698), Общества распространения Евангелия за рубежом (1701), Церковного миссионерского общества (1799), Британского и иностранного библейского общества (1804), Лондонского общества содействия распространению христианства среди евреев (1808). Все эти миссии «открыто присоединились к европейской экспансии».[106] Добавьте к этому торговые компании, научные общества, фонды географических исследований, переводческие фонды, насаждение на Востоке школ, миссий, консульских отделов, фабрик и иногда крупных европейских сообществ, и понятие «интереса» более полно раскроет свой смысл. Как бы-то ни было, эти интересы защищали с большим рвением и затратами.

Однако мой очерк носит самый общий характер. Что общего между типичным опытом и эмоциями, которые сопутствуют и научным успехам ориентализма, и политическим завоеваниям, опирающимся на помощь ориентализма? Во-первых, это разочарование от того, что современ ный Восток не похож на книги о нем. Вот фрагмент из письма Жерара Нерваля, написанного Теофилю Готье в конце августа 1843 года.

Я уже потерял, царство за царством, провинцию за провинцией, самую прекрасную часть Вселенной, и скоро не останется ни одного места, где я смог бы найти убежище для своих грез; но больше всего я сожалею о Египте: ему нет больше места в моем воображении, теперь я с горечью поместил его в своей памяти.[107]

Это писал автор великого «Путешествия на Восток». Сетования Нерваля — общая тема романтизма (обманутые грезы, как об этом говорит Альберт Бегин (B'eguin) в работе «Романтическая душа и мечта» («L'Ame romantique et le r^eve»)) и путешественников по библейскому Востоку, от Шатобриана до Марка Твена. Как это хорошо видно в «Песни о Магомете» (Magometgesang) Гете или в «Прощании аравитянки» («Adieux de l'h^otesse arabe») Гюго, всякий непосредственный контакт с реальным Востоком оборачивался ироничным комментарием к его романтической оценке. Воспоминания о современном Востоке соперничают с воображением, отсылая нас вновь к воображению как более близкому европейскому восприятию месту, нежели Восток реальный. Как сказал однажды Нерваль, обращаясь к Готье, для человека, который никогда не видел Востока, лотос — все еще лотос; а для меня — это просто один из видов луковицы. Писать о современном Востоке — значит либо брать на себя тяжкий груз демистификации почерпнутых из текстов образов, либо ограничиваться тем Востоком, о котором говорил Гюго в своем первоначальном предисловии к «Восточным мотивам», — Востоком как «образом» или «мыслью», символами «une sorte de pr'eoccupation g'en'erale».{113}[108]

Если поначалу индивидуальное разочарование и общее предубеждение достаточно хорошо картируют настроения ориенталистов, за ними следуют также и другие, более привычные мысли, чувства и восприятия. Ум научается отделять общее восприятие (apprehension) Востока от специфического опыта о нем. Каждый, так сказать, идет своим собственным путем. В романе Скотта «Талисман» (1825) сэр Кеннет, рыцарь Спящего Леопарда, где-то на границе Палестинской пустыни сходится в поединке с неким сарацином. Когда позже крестоносец и его противник (а это на самом деле переодетый Саладин) вступают в разговор, христианин видит, что мусульманин в конце концов не так уж и плох. Тем не менее он отмечает:

Я так и думал, … что твоя ослепленная раса ведет свой род от этих нечистых демонов: ведь без их помощи вам никогда бы не удалось держать в своих руках эту благословенную землю Палестины против такого числа доблестных воинов Господних. Мои слова относятся не только лично к тебе, сарацин, я говорю о твоем племени и вере вообще. Мне странно, однако же, не то, что ты ведешь свой род от врага рода человеческого (Evil One), но то, что ты еще и кичишься этим.[109]

Но сарацин действительно гордится тем, что ведет счет своей расы от Иблиса, мусульманского Люцифера. Однако, что действительно любопытно, это не худосочный историзм, при помощи которого Скотт стилизует сцену под «Средневековье», вкладывая в уста христианина теологические нападки на мусульманина в том духе, который уже не был свойствен европейцам XIX века (хотя бывало и такое). Скорее, это легкомысленно высокомерное осуждение целого народа чохом. Оскорбление смягчает лишь холодное «мои слова относятся не только лично к тебе».

Конечно, Скотт не был знатоком ислама (хотя Г. А. Р. Гибб, ценивший «Талисман» за понимание ислама и Саладина, таковым, несомненно является[110]) и потому позволял себе значительные вольности в отношении роли Иблиса, превращая того в героя для правоверных. Познания Скотта, по всей видимости, идут от Байрона и Бекфорда (Beckford). Однако здесь нам достаточно отметить, до какой степени приписываемый всему Востоку в целом характер мог противостоять и риторической, и экзистенциальной силе явно противоречащих ему случаев. Это как если бы, с одной стороны, существовала некая корзина под названием «Восток», куда бездумно сваливали бы все научные, анонимные и традиционные западные подходы к Востоку, но при этом, с другой стороны, в соответствии с традицией рассказывания баек и анекдотов, можно было говорить об опыте пребывания на Востоке и общения с Востоком, который с этой весьма полезной корзиной ничего общего не имеет. Но уже сама структура прозы Скотта показывает, что мы имеем дело с еще более тесным переплетением одного и другого. Общая категория заранее ограничивает ту область, в рамках которой только и можно обсуждать тот или иной конкретный случай. Не так уж важно, насколько глубоки специфические отличия, не так уж важно, в какой степени тот или иной отдельный восточный человек может выбиваться за положенные ему пределы, прежде всего он — восточный, и лишь затем — человек, и, наконец, снова восточный.

Такие общие категории, как «восточный», могут довольно любопытным образом варьироваться. Энтузиазм Дизраэли в отношении Востока первоначально возник в ходе его поездки по Востоку в 1831 году. В Каире он записал: «Мои глаза и ум все еще поражены великолепием, которое столь мало согласуется с тем, как мы его изображаем».[111] Общее великолепие и страсть инспирировали трансцендентное чувство, но мало способствовали интересу к подлинной реальности. В его романе «Танкред» полно расовых и географических банальностей. Все дело в расе, утверждает Сидония, так что спасение можно найти только на Востоке и среди восточных рас. Там, по ходу дела, друзы, христиане, мусульмане и евреи легко могут вести дружескую беседу, потому что, как кто-то саркастически заметил, арабы — это тоже евреи, только на лошадях, в душе все они — восточные люди. Соответствие выстраивается между общими категориями, а не между категорией и ее предметом. Восточный человек живет на Востоке, он ведет праздную восточную жизнь в государстве восточной деспотии и похоти, отягощенный чувством восточного фатализма. Столь разные авторы, как Маркс, Дизраэли, Бертон и Нерваль, могли вести между собой долгие дискуссии (как это в действительности и было), используя подобного рода обобщения как бесспорные и даже вполне разумные.

Что касается лишенного чар и генерализованного — если не сказать шизофренического — представления о Востоке, есть еще одна любопытная деталь. Превратившись в генерализованный объект, весь Восток в целом мог стать иллюстрацией определенной формы эксцентрики. Хотя тот или иной отдельный восточный индивид не мог поколебать или изменить общие категории, наделявшие его странность смыслом, эту странность начинают ценить ради нее самой. Вот, например, как Флобер описывает зрелище Востока.

Чтобы позабавить толпу, шут Мохаммеда Али однажды привел женщину на каирский базар, усадил напротив лавки и овладел ею прилюдно, пока хозяин лавки хладнокровно курил трубку.

По дороге из Каира в Шубру (Shubra) некоторое время тому назад молодой человек публично занимался содомией с громадной обезьяной, как и в предыдущей истории, лишь для того, чтобы представить себя в выгодном свете и позабавить народ.

Некоторое время назад умер марабут{114} — идиот, которого долгое время почитали святым, отмеченным печатью Бога. Все мусульманские женщины пришли посмотреть на него и мастурбировали его так, что в конце концов он умер от истощения — с утра до ночи это была одна непрерывная мастурбация{115}

Quid dicis{116} по поводу следующего факта: некоторое время тому назад один сантон (священник аскет) имел привычку прогуливаться по улицам Каира абсолютно голым, за исключением колпака на голове и еще одного колпачка, прикрывающего его мужское достоинство.{117} Чтобы помочиться, он снимал этот колпачок, и бездетные женщины, желавшие родить, подставляли себя под его струю и натирались мочой.[112]

Флобер откровенно признает, что это гротеск особого рода. «Все старое комическое ремесло», под которым Флобер понимает всем известные условности, вроде «слуги, которого поколотили палками, … непристойного сводничества, … плутоватого торговца», приобретает на Востоке новый «свежий, … искренний и очаровательный» смысл. Этот смысл нельзя повторить, им можно наслаждаться только на месте, да и «припомнить» его можно лишь весьма приблизительно. За Востоком наблюдают, поскольку его почти (но никогда не чрезмерно) вызывающее поведение одновременно скрывает в себе бездну удивительного. Европеец, позволяющий своей чувственности отправиться в путешествие по Востоку, всегда наблюдатель и никогда не участник, он всегда отстранен, всегда готов к новым примерам того, что в «Описании Египта» называется «bizarre jouissance».{118} Восток становится живым собранием причуд.

И это собрание причуд вполне логично становится отдельным сюжетом для текстов. Круг замыкается: проявив себя с той стороны, о которой тексты не говорили, Восток возвращается вновь как предмет письма, но уже в рамках определенной дисциплины. Его инаковость можно перевести, его смысл — декодировать, его враждебность — усмирить, но тем не менее приписываемая Востоку обобщенность, разочарование, которое испытываешь после встречи с ним, присущая ему непонятая эксцентричность, — все это сказывается на том, что говорят и пишут о Востоке. Например, для ориенталистов конца XIX и начала XX века ислам является типично восточным явлением. Карл Беккер считал, что хотя «ислам» (заметьте широту обобщения) наследовал эллинистической традиции, он не смог ни воспринять, ни воспользоваться гуманистической традицией греков. Более того, чтобы понять ислам, необходимо помимо всего прочего рассматривать его не как «самобытную» религию, но как своего рода неудачную попытку Востока использовать греческую философию, но без того творческого вдохновения, которое мы видим в ренессансной Европе.[113] С точки зрения Луи Массиньона, возможно, самого известного и самого влиятельного из современных французских ориенталистов, ислам был систематическим отрицанием воплощения Христа, а его величайший герой — вовсе не Мохаммед или Аверроэс, а ал-Халладж,{119} мусульманский святой, распятый ортодоксальными мусульманами за то, что чрезмерно персонализировал ислам.[114] Эксцентричность Востока как таковая оставалась вне поля исследования Беккера и Массиньона, хотя косвенно они вынуждены были ее признать тем, что с таким трудом пытались ее упорядочить в западных терминах. Мохаммед был отвергнут, а на первый план вышел ал-Халладж, потому что стал олицетворением Христа.

В качестве судьи Востока современный ориенталист, что бы он о себе ни думал и в чем бы ни уверял нас, далек от объективности. Его человеческая отчужденность, знаком чего является едва прикрытое профессиональной эрудицией отсутствие симпатии, тяжким бременем тяготеет над всеми ортодоксальными подходами, перспективами и настроениями ориентализма. Его Восток — это не Восток как таковой, но Восток ориентализированный. Нерушимая связка знания и власти объединяет европейских, или западных, политиков и западных ориенталистов. Она задает круг сцены, на которой раскрывает себя Восток. К концу Первой мировой войны и Африка, и Восток были для Запада не столько интеллектуальным зрелищем, сколько своего рода привилегированным пространством для последнего. Масштаб ориентализма в точности соответствовал масштабу империи, существовало полное согласие между ними обоими, что спровоцировало единственный в истории Западной мысли кризис по поводу того, что такое Восток и как с ним следует обращаться. И этот кризис продолжается до сих пор.

Начиная с 20-х годов, от одного края Третьего мира до другого, ответ империи и империализма носил диалектический характер. Ко времени Бандунгской конференции{120} 1955 года весь Восток в целом обрел политическую независимость от западных империй и столкнулся с новой конфигурацией империалистических сил — Соединенными Штатами и Советским Союзом. Оказавшись не в состоянии признать в новом Третьем мире «свой» Восток, ориентализм теперь стоял лицом к лицу с уверенным в себе и политически подготовленным Востоком. Перед ориентализмом раскрывались две альтернативы. Одна заключалась в том, чтобы продолжать действовать так, как будто бы ничего не произошло. Вторая состояла в том, чтобы адаптироваться к новым условиям. Но для ориенталиста, убежденного в неизмененности Востока, новое — это попросту обманутое новым старое, ложный дис-ориентализм (позволим себе такой неологизм). Третью, ревизионистскую альтернативу, заключавшуюся в том, чтобы вовсе обойтись без ориентализма, всерьез рассматривало лишь незначительное меньшинство.

Одним из показателей кризиса, согласно Абдель Малику, было не просто то, что «национально освободительное движение в бывших колониях» Востока покончило с ориенталистской концепцией пассивных, фаталистически настроенных «подчиненных рас»; но кроме того тот факт, что «специалисты и общественность в целом осознали временной лаг, имеющийся не только между ориенталистской наукой и изучаемым ею материалом, но также (и это главное) между концепциями, методами и инструментарием исследований в гуманитарных и социальных науках и таковыми в ориентализме».[115] Ориенталисты — от Ренана и до Голдциера, Макдональда, фон Грюнебаума, Гибба и Бернарда Льюиса — смотрели на ислам, например, как на «культурный синтез» (выражение П. М. Хольта), который можно изучать в отрыве от экономики, социологии и политики исламских народов. Для ориентализма ислам имел тот смысл, который, если поискать более лаконичные формулировки, можно найти в первом трактате Ренана: для лучшего его понимания ислам надо свести к «шатру и племени». Влияние колониализма, ситуации в мире, исторического развития, — для ориенталистов это было все равно, что мухи для необузданных юнцов — взять и растереть, — это никогда не принималось всерьез настолько, чтобы задуматься о более сложной сущности ислама.

Карьера Г. А. Р. Гибба демонстрирует нам, как внутри него самого уживались два альтернативных подхода, при помощи которых ориентализм реагировал на современный Восток. В 1945 году Гибб выступил на Хаскелловских чтениях (Haskell Lectures) в Чикагском университете. Мир, который исследовал он, уже совсем не тот, с каким имели дело Бальфур и Кромер перед Первой мировой войной. Несколько революций, две мировые войны и бесчисленные экономические, политические и социальные потрясения совершенно явственно сделали Восток 1945 года новым — даже катастрофическими новым — объектом. Но несмотря ни на что, Гибб открывает свои лекции, заявленные как «Современные тенденции в исламе», следующим пассажем.

Тому, кто изучает арабскую цивилизацию, постоянно приходится сталкивается с разительным контрастом между силой воображения, представленной, например, в определенных сферах арабской литературы, и педантизмом, присутствующим в обосновании и описании, даже если речь идет о тех же самых произведениях. Действительно, среди мусульманских народов были великие философы, причем некоторые из них были арабами, но это редкое исключение. Ум араба, будь-то в отношении к внешнему миру или в отношении к процессам мышления, не может избавиться от глубокого чувства разобщенности и индивидуальности конкретных событий. Я уверен, что это один из главных факторов, лежащих в основе «недостаточного чувства закона», которое профессор Макдональд считает характерным отличием восточных народов.

Данное обстоятельство объясняет также — и это трудно усвоить западному исследователю (до тех пор, пока ему это не разъяснит ориенталист) — антипатию мусульман к рационалистическому мышлению … Неприятие рационалистического способа мышления и неотделимой от него утилитарной этики имеет свои истоки не в так называемом «обскурантизме» мусульманских теологов, но в атомизме и дробности арабского воображения.[116]

Конечно, все это чистой воды ориентализм, но даже если признать необъятные познания автора в области институционального ислама, характерные для остальной части книги, заявленные во вступительной речи позиции остаются чудовищным препятствием для всякого, кто питает надежду понять современный ислам. В чем смысл термина «отличие», если предлог «от» упущен из виду? Разве нам не предлагают еще раз исследовать того же самого восточного мусульманина, как будто его мир в сравнении с нашим — «в отличие» от него — не менялся с VII века? Что же касается самого современного ислама, то несмотря на всю комплексность и безусловно авторитетную его трактовку автором, непонятно, чем вызвана столь непреклонная враждебность? Если в исламе с самого начала имелся изъян по причине его вечной немощи, тогда получается, что ориенталист сопротивляется всяким попыткам реформирования ислама, потому что в соответствии с его взглядами реформы — это предательство ислама, — именно таковы аргументы Гибба. Как может восточный человек вырваться из этих пут в современный мир, кроме как, разве, повторяя вслед за шутом в «Короле Лире»: «Они грозятся отхлестать меня за правду, ты — за ложь а иногда меня бьют за то, что я отмалчиваюсь».{121}

Спустя 18 лет Гибб выступал перед аудиторией соотечественников англичан, но на этот раз он говорил уже как директор Центра исследований Среднего Востока в Гарварде. Тема его выступления была объявлена так: «Еще раз о страноведении» («Area Studies Reconsidered»), где, среди прочих apercus,{122} он признал, что «Восток — слишком важное дело, чтобы доверить его ориенталистам». Был провозглашен новый, или второй, альтернативный подход ориентализма, точно так же как «Современные тенденции» олицетворяли собой первый, или традиционный подход. Формула Гибба в докладе «Еще раз о страноведении» преисполнена самых лучших побуждений до тех пор, конечно, пока речь идет о западных экспертах по Востоку, чья работа заключается в том, чтобы готовить студентов к карьере «в общественной жизни и бизнесе». Нам нужен сейчас, говорит Гибб, традиционный ориенталист плюс хороший ученый социолог, действующие заодно: вдвоем они смогут выполнить «междисциплинарную» работу. Однако традиционный ориенталист не станет прилагать устаревшие знания к Востоку; нет, его опыт эксперта послужит несведущим в области страноведения коллегам напоминанием, что «применять психологию и механику западных политических институтов к азиатской или арабской ситуации — это чистой воды Уолт Дисней».[117]

На практике это означало, что если восточные народы боролись против колониальной оккупации, вы должны были говорить (исключительно для того, чтобы не впасть в «диснеизм»), что восточный человек, в отличие от «нас», всегда понимал под самоуправлением нечто иное, нежели имеем в виду мы. Когда некоторые из восточных народов выступали против расовой дискриминации, тогда как другие ее практиковали, вы говорили, что «все они по сути восточные люди», и классовые интересы, политические обстоятельства и экономические факторы не имеют к ним никакого отношения. Или же вместе с Бернардом Льюисом вы говорили, что если арабы-палестинцы протестуют против израильских поселений и оккупации своих земель, то это всего лишь «возвращение ислама», или, как его определяет современный подновленный ориентализм, исламское противодействие не-исламским народам,[118] исламский принцип, идущий еще с VII века. История, политика и экономика — все это не имеет значения. Ислам — это ислам, а Восток — это Восток, и, пожалуйста, ступайте со всеми идеями по поводу левого и правого крыла, революций и перемен обратно в Диснейленд.

Если подобные тавтологии, претензии и нежелание никого слышать не столь привычны для историков, социологов, экономистов и гуманитариев где либо помимо ориентализма, то причина этого совершенно очевидна. Как и его мнимый предмет исследования, ориентализм не допускает, чтобы идеи могли поколебать его глубочайшее спокойствие. Но современные ориенталисты — или страноведы, если использовать этот новый термин — не отсиживаются пассивно в языковых институтах. Напротив, они сумели извлечь из совета Гибба пользу. Большинство из них сегодня ничем не отличаются от других «экспертов» и «советников» в том, что Гарольд Лассвелл (Lasswell) назвал стратегическими науками (policy sciences).[119] Так вскоре открылись военно разведывательные перспективы союза между, скажем, специалистом в области «изучения национального характера» и экспертом по исламским институтам — по соображениям целесообразности, только и всего. В конце концов «Запад» после Второй мировой войны столкнулся с умным и тоталитарным противником, который вербовал себе союзников среди легковерных восточных наций (африканских, азиатских и других слаборазвитых народов). Что может быть лучше для того, чтобы перехитрить такого противника, как не начать играть с ним в те алогичные игры восточного ума, в которых разбираются лишь ориенталисты? Так появились такие излюбленные уловки, как метод «кнута и пряника», Альянс ради прогресса,{123} СЕАТО{124} и т. д. Все они основывались на традиционном «знании», лишь слегка модернизированном для лучшего управления предполагаемым объектом. Как только на исламском Востоке назревают революционные беспорядки, социологи напоминают нам, что арабы вообще любят поговорить,{125}[120] тогда как экономисты — эти «перекрашенные» ориенталисты{126} — заявляют, что для современного ислама в целом ни капитализм, ни социализм не являются адекватными категориями.[121] По мере того, как антиколониализм охватывает и на деле объединяет восточный мир, ориенталисты осыпают проклятьями эти процессы не только как досадную неприятность, но и как помеху всем западным демократиям. В то время как перед миром встают исключительно важные проблемы: проблема атомной опасности, катастрофического исчерпания ресурсов, беспрецедентной потребности людей в равенстве, справедливости и экономическом паритете, — политики используют расхожие карикатуры на Восток, причем их идеологическим источником выступают не только полуграмотные технократы, но и сверх образованные ориенталисты. Легендарные арабисты из Государственного департамента предостерегают о планах арабов овладеть всем миром. Вероломные китайцы, полуголые индийцы и пассивные мусульмане представляются исключительно как стервятники, зарящиеся на «наши» щедрые дары. Нам предрекают, что «они все равно переметнутся» к коммунизму или вернутся к собственным неискоренимым восточным инстинктам: разница едва ли существенна.

Подобные воззрения современных ориенталистов наводняют прессу и заполняют сознание обывателей. Например, считается, что арабы ездят на верблюдах, что все они террористы, что у них нос крючком, что они продажные распутники, а их незаслуженное богатство — это оскорбление подлинной цивилизации. Всегда существует соблазн считать, что хотя западных потребителей — численное меньшинство, именно им предназначено судьбой либо владеть большей частью мировых ресурсов, либо потреблять их (или же-то и другое вместе). Почему? Потому что они, в отличие от восточного человека, являются настоящими людьми. Вряд ли можно найти лучший пример того, что Анвар Абдель Малик назвал «гегемонизмом владетельных меньшинств» и антропоцентризмом вкупе с европоцентризмом: белый западный человек, принадлежащий к среднему классу, уверен в том, что его человеческой прерогативой является не только управлять не белым миром, но также и владеть им, просто потому, что, по определению, «это» — не такие же люди, как «мы». Нет более яркого примера, чем подобное дегуманизированное мышление.

В определенном смысле ограниченность ориентализма, как я уже говорил выше, проистекает из безразличия, эссенциализации, отрицания гуманной сути другой культуры, народа или географического региона. Но ориентализм идет дальше: он видит Восток как нечто такое, чье существование не только проявляется, но и действительно оказывается для Запада фиксированным во времени и пространстве. Дескриптивный и текстуальный успех ориентализма был столь впечатляющим, что целые периоды в культурной, политической и социальной истории Востока считались всего лишь реакцией на действия Запада. Запад — деятель (actor), Восток — пассивная сторона (reactor). Запад — и зритель, и судья, и присяжные для каждой черточки восточного поведения. И когда на протяжении XX столетия история приводила к существенным изменениям на Востоке и для Востока, ориенталист каждый раз оказывался искренне ошеломленным: он никак не мог понять, что до некоторой степени:

новые [восточные] лидеры, интеллектуалы или политики извлекли хорошие уроки из страданий своих предшественников. Им также способствуют структурные и институциональные трансформации, произошедшие в переходный период, и тот факт, что им предоставлена большая свобода в определении будущего облика своих стран. Они также значительно более уверены в себе и, возможно, несколько более агрессивны. И никогда им уже не придется действовать с оглядкой на незримых присяжных с Запада. Они ведут диалог уже не с Западом, а со своими согражданами.[122]

Более того, ориенталист утешает себя тем, что если его тексты не смогли подготовить его (к реальности), то это результат либо внешней агитации, либо плохого управления пустым и бессмысленным Востоком. Ни один из бесчисленных ориенталистских текстов по исламу, включая и их сумму — «Кембриджскую историю ислама», не смог подготовить читателя к тому, что происходит в Египте, Палестине, Ираке, Сирии, Ливане или в Йемене после 1948 года. Когда догмы по поводу ислама перестают работать даже у отъявленных ориенталистских панглоссов,{127} их последним прибежищем остается ориентализированный социологический жаргон, такие расхожие абстракции, как «элиты», «политическая стабильность», «модернизация» и «институциональное развитие». На всем этом лежит печать ориенталистской мудрости. Тем временем углубляющийся и становящийся все более и более опасным разлом разделяет Восток и Запад.

Нынешний кризис высветил несоответствие между текстами и реальностью. В данном исследовании ориентализма я намереваюсь не только выявить источники представлений ориенталистов, но хочу также поразмышлять о его значимости. Современный интеллектуал верно ощущает, что в нынешней ситуации игнорирование значительной части мира, к чему его демонстративно подталкивают, ведет к неизбежному разрыву с реальностью. Гуманитарии слишком часто замыкались на поделенных на различные темы исследований сюжетах. Их ничему не научил пример таких дисциплин, которые, как ориентализм, лелеяли неумеренные амбиции править даже не отдельной легко вычленяемой частью мира вроде отдельного автора или собрания текстов, но всем миром в целом. Однако несмотря на наличие таких академических убежищ, как «история», «литература» или «гуманитарное знание», несмотря на его далеко идущие устремления, ориентализм все же является частью всемирно исторических процессов, как бы он ни пытался скрыть это за привычным высокопарным сциентизмом и призывами к рационализму. Из ориентализма современный интеллектуал может научиться тому, как, с одной стороны, следует либо ограничить, либо расширить в разумных пределах масштаб своих дисциплинарных притязаний, и, с другой — научиться различать человеческую основу («грязную лавку старьевщика», как называл ее Йейтс), в которой тексты, взгляды, методы и дисциплины возникают, растут, процветают и угасают. Исследовать ориентализм — это также значит предложить интеллектуальные пути для решения тех методологических проблем, которые история преподнесла нам в этом предмете, Востоке. Однако прежде необходимо конкретно рассмотреть гуманистические ценности ориентализма, которые были почти забыты на фоне его масштабных притязаний, опыта и структур.



Глава 2
Ориентализм структурирует и переструктурирует

Когда сейид Омар, Накииб эль-Ашраф (глава по томков Пророка)… спустя примерно 45 лет выдавал замуж дочь, впереди процессии шел молодой человек, который вспорол себе живот и выпустил оттуда большую часть кишок. Он нес их перед собой, подобно серебряному подносу. После окончания церемонии он сложил все обратно и провел в постели много дней, прежде чем оправился от последствий этого неразумного и отвратительного поступка.

Эдвард Уильям Лэйн. Сообщение о нравах и обычаях современных египтян.


… В случае падения этой империи, либо по причине революции в Константинополе, либо в силу постепенного ее распада, каждая из европейских держав возьмет под протекторат ту часть империи, которая будет предоставлена ей по условиям конгресса; эти протектораты, со строго разграниченными территориями, определенными в соответствии с безопасностью границ по аналогии с религиями, обычаями и целесообразностью … будут подчиняться лишь властям европейских держав. Определяемый таким образом тип власти, в соответствии с европейским правом, будет заключаться главным образом в полномочиях занимать ту или иную часть территории или морских берегов, чтобы создавать там либо свободные города, либо европейские колонии, либо порты и центры торговли … Над своим протекторатом каждая держава осуществляет лишь военную и гражданскую опеку; она гарантирует его существование и начала развития нации под флагом более сильной нации…

Альфонс де Ламартин. Путешествие на Восток.


I
Заново проведенные границы, переопределенные темы, секуляризованная религия


Гюстав Флобер умер в 1880 году, так и не закончив роман «Бувар и Пекюше», комическую энциклопедию познаний своего поколения и тщетности человеческих усилий. Тем не менее основные черты его воззрений достаточны ясны и в изобилии подтверждаются отдельными подробностями романа. Два клерка, выходцы из буржуазии, получив благодаря неожиданному наследству одного из них такую возможность, уезжают из города, чтоб провести остаток жизни в загородном поместье, занимаясь тем, что душе угодно («nous ferons tout ce que nous plaira!»).{128} По замыслу Флобера, это времяпрепровождение превращается у Бувара и Пекюше в длительный практический и теоретический экскурс по агрономии, истории, химии, проблемам образования, археологии, литературе, причем неизменно с более чем скромными результатами. Они идут по полям науки подобно путешественникам во времени и знании, переживая разочарования, катастрофы и крушение несбывшихся надежд дилетантов любителей. В действительности же их ждет полное разочарование во всем опыте XIX столетия, в результате чего, по выражению Шарля Моразе (Moraz'e), «les bourgeois conquerants»{129} становятся неуклюжими жертвами собственной тривиализирующей некомпетентности и посредственности. Весь энтузиазм на поверку оказывается скучным клише, а всякая дисциплина или отрасль знания ведет их от надежды и силы к хаосу, крушению и тоске.

Среди набросков Флобера, которые должны были довершить эту панораму отчаянья, есть два сюжета, представляющие для нас особый интерес. Герои романа спорят о будущем человечества. Пекюше видит «будущее человечества в мрачных тонах», а Бувар — видит его «светлым»!

Современный человек прогрессирует, Европу возродит Азия. Законы истории гласят, что цивилизация движется с Востока на Запад… обе формы человечества в конце концов срастутся воедино.[123]

Этот явный отзвук Кине является началом очередного цикла энтузиазма и разочарования, через который им предстоит пройти. Из заметок Флобера видно, что, как и прежде, новый проект Бувара рассыпается в прах при столкновении с реальностью — на этот раз неожиданным появлением жандармов, которые обвиняют их в дебоше. Однако несколькими строками ниже возникает еще один интересный момент. Оба героя одновременно признаются друг другу в том, что втайне мечтают когда-нибудь сно ва вернуться в свою контору и заняться переписыванием бумаг. Они приобретают одну конторку на двоих, покупают книги, карандаши, стирательные резинки, и — этим завершается набросок у Флобера — «ils s'y mettent»:{130} действительно начинают заниматься копированием. Начав с попытки прожить более или менее непосредственно опираясь на знание, Бувар и Пекюше заканчивают тем, что бездумно переписывают из одного текста в другой.

Однако буваровский образ Европы, возрожденной через Азию, раскрыт не вполне. Его (а также-то обстоятельство, что рождается он за конторкой копииста) можно понимать по разному. Как и многие другие планы этих двух героев, этот также является глобальным и реконструктивным. Он представляет собой свойственную, по ощущениям Флоберу, всему XIX веку склонность перестраивать мир в соответствии с имагинативным видением, иногда дополненным специальными научными методами. Среди таких планов Флобер имел в виду утопии Сен Симона и Фурье, возрождение человечества посредством наук, предсказываемое Контом, а также все технические или секулярные религии, создаваемые идеологами, позитивистами, эклектиками, оккультистами, традиционалистами и идеалистами, такими как Дестю де Траси, Кабанис, Мишле, Кузен, Прудон, Курно, Кабе, Жане и Ламеннэ.{131}[124] На протяжении всего романа Бувар и Пекюше увлекаются какой-то из многочисленных концепций, представлен ных этими именами, затем, потерпев неудачу, переходят к следующим, впрочем, с тем же результатом.

Корни подобных ревизионистских амбиций следует искать в романтизме, однако в романтизме весьма специфическом. Не следует забывать, до какой степени б'oльшая часть духовных и интеллектуальных проектов конца XIX века представляли собой возрожденную теологию, — по выражению М. Г. Абрамса, «естественный супернатурализм». В основе этого направления мысли лежат типичные взгляды XIX века, которые Флобер и высмеивает в «Буваре и Пекюше». Понятие возрождения, таким образом, отсылает нас к

явному стремлению романтизма [вернуться] после рационализма и внешних приличий Просвещения … к неистовой трагедии и сверхрациональным мистериям христианской истории и учений, к яростным конфликтам и крутым извивам внутренней жизни христианина, включая сюда крайности разрушения и созидания, ада и рая, изгнания и воссоединения, смерти и возрождения, уныния и радости, рая потерянного и рая обретенного… Но коль скоро эпоха Просвещения уже в прошлом, романтики использовали эти античные сюжеты несколько иначе: они возрождали их как панораму человеческой истории и судеб, экзистенциальных парадигм и кардинальных ценностей религиозного наследия, таким образом они придали им интеллектуально приемлемую, равно как и эмоционально уместную, соответствующую новым временам форму.[125]

То, что было у Бувара на уме — возрождение Европы через Азию — стало весьма популярной в романтизме идеей. Фридрих Шлегель и Новалис, например, призывали своих соотечественников, и даже всех европейцев в целом, внимательно изучать Индию, потому что, как они утверждали, именно индийская культура и религия смогли бы сокрушить материализм и механицизм (а также республиканский дух) западной культуры. А уж из этого поражения восстала бы новая, преображенная Европа: в этом призыве отчетливо чувствуются библейские образы смерти, возрождения и искупления. Более того, романтико ориенталистский проект был не просто частным примером общей тенденции, но могущественным ее творцом, как это со всей убежденностью утверждал Раймон Шваб в работе «Восточный Ренессанс» («La Renaissance orientale»). Однако на первом плане стояла все же не сама Азия, а та польза, которую могла из нее извлечь современная Европа. Таким образом, всякий, кто, как Шлегель или Бопп, владел восточными языками, оказывался духовным героем, странствующим рыцарем, возвращающим Европе некогда утраченный смысл ее священной миссии. Именно такой смысл несли в себе изображаемые позднее Флобером секулярные религии XIX века. Не в меньшей степени, чем Шлегель, Вордсворт и Шатобриан, Огюст Конт — как и Бувар — были поборниками и проповедниками секулярного постпросвещенческого мифа, в общих очертаниях которого безошибочно угадывалось христианство.

Каждый раз позволяя Бувару и Пекюше проходить через увлечение ревизионистскими представлениями — от начала и до комически сниженного конца, — Флобер привлекал внимание к общему всем этим проектам человеческому недостатку. Он прекрасно видел, что за id'ee recue «возрожденной через Азию Европы» стоит чрезвычайно коварная спесь (hubris). Ни «Европа», ни «Азия» ровным счетом ничего не значили без визионерских техник, позволяющих превратить обширные географические пространства во внятные и вменяемые сущности. По сути, Европа и Азия были нашей Европой и нашей Азией — нашими волей и представлением, как сказал бы Шопенгауэр. Исторические законы в действительности были законами историков, точно так же как «две формы человечества» привлекали внимание не столько к действительности, сколько к способности европейцев придавать рукотворным различиям вид неизбежности. Что касается второй половины этой фразы — «в конце концов срастутся воедино», то здесь Флобер пародирует жизнерадостное безразличие науки в отношении действительности, науки с ее анатомированным и выхолощенным представлением о человеческой сущности, по типу косной материи. Однако это касается не всякой науки: была и исполненная энтузиазма, почти мессианского сознания европейская наука, в число побед которой входили несостоявшиеся революции, войны, гонения и безрассудное влечение к тому, чтобы, на манер Дон Кихота, внедрять грандиозные книжные идеи непосредственно в жизнь. Такая наука никогда не обращала особого внимания на собственное глубоко в ней укорененное и несознаваемое дремучее невежество и сопротивление ей реальности. Когда Бувар играет роль ученого, он наивно полагает, что наука просто существует, что реальность именно такова, как об этом говорит наука, что не так уж важно, кто такой ученый: круглый дурак или визионер. Он (или кто-либо другой, кто думает так же, как и он) не видит, что Восток, возможно, вовсе и не горит желанием возрождать Европу, или же что Европа вовсе не готова слиться демократическим образом с желтыми или смуглыми азиатами. Короче говоря, такой ученый не в состоянии распознать в своей науке эгоистическую волю к власти, питающую его устремления и искажающие его амбиции.

Флобер, конечно же, прекрасно понимает, что его горе ученые для того и существуют, чтобы ткнуть их носом в эти трудности. Бувар и Пекюше в итоге поняли, что идеи с реальностью лучше не смешивать. В финале романа нас ждет трогательная картина совершенного удовлетворения, с каким оба они тщательно переписывают свои излюбленные идеи из книг на бумагу. Знание более не нуждается в том, чтобы соотноситься с реальностью, знание — это то, что в молчании и без комментариев кочует из одного текста в другой. Идеи передаются и распространяются анонимно, их повторяют безо всякой атрибуции. Они на самом деле стали id'ee recue: значение имеет только то, что они там, их повторяют, к ним прислушиваются и бездумно поддакивают.

В чрезвычайно сжатой форме этот эпизод из заметок Флобера к «Бувару и Пекюше» воспроизводит современные структуры ориентализма, который в конце концов является всего лишь одной из дисциплин среди множества секулярных (и квазирелигиозных) вариантов веры в европейской мысли XIX века. Мы уже дали характеристику общего масштаба мысли о Востоке, существовавшего на протяжении Средних веков и периода Ренессанса, и для которого ислам в сущности и был подлинным Востоком. Однако на протяжении XIX века появились и новые, взаимосвязанные элементы, которые отсылали нас к наступающей евангелической фазе, чьи контуры предстояло воссоздать Флоберу.

Кроме того, обнаружилось, что существует Восток и далеко за пределами исламских земель. Эти количественные перемены в значительной мере были результатом продолжающегося и ширящегося освоения Европой остального мира. Растущая роль путевых заметок и романов о путешествиях, воображаемых утопий, моральных вояжей и научных отчетов задали более точный и более глубокий фокус Востока. Если мы и говорим, что ориентализм в долгу прежде всего перед плодотворными открытиями последней трети века Анкетиля и Джонса, то это следует рассматривать в более широком контексте, задаваемом деятельностью Кука и Бугенвиля (Bougainville), путешествиями Турнефора и Адансона (Tournefort, Adanson),{132} «Histoire des navigations aux terres australes»{133} президента де Броссе (Pr'esident de Brosse), французской торговлей в районе Тихого океана, иезуитскими миссиями в Китае и обоих Америках, исследованиями и сообщениями Уильяма Дампира (Dampier),{134} бесчисленными байками по поводу гигантов, патагонцев, дикарей, туземцев и чудищ, якобы обитающих далеко к востоку, западу, югу или северу от Европы. Однако в ходе подобного расширения горизонта Европа продолжала твердо стоять в центре, в привилегированной позиции, как главный наблюдатель (главным образом наблюдаемая, как говорит Голдсмит{135} в своей книге «Гражданин мира»). По мере того, как Европа раздавалась вширь, крепло и ощущение ее культурной силы. Причем именно из таких рассказов путешественников, а не только лишь в рамках грандиозных институций, вроде разных Индских компаний{136} — в итоге появлялись колонии и крепли этноцентрические представления.[126]

Еще один, более перспективный для целей познания, подход к чужому и экзотическому исходил не только от путешественников и исследователей, но также и от историков, которые успешно сравнивали европейский опыт с опытом других цивилизаций, часть из которых была гораздо старше нее. Это мощное течение в исторической антропологии XVIII века, описанное учеными как «война богов», означало, что Гиббон мог извлекать из роста ислама урок для клонящегося к закату Рима, точно так же как Вико мог понимать современную цивилизацию в терминах варварского и поэтического блеска ее ранних истоков. Если для ренессансных историков Восток неизменно был врагом, историки XVIII века взирали на своеобразие Востока с некоторой отстраненностью, предпочитая черпать материал непосредственно из восточных источников, возможно, потому что подобные же методы позволили европейцам в свое время лучше понять самих себя. Примером подобных изменений может послужить сделанный Джорджем Сэйлом перевод Корана, снабженный вступительной статьей и комментариями. В отличие от предшественников, Сэйл пытался обращаться с арабской историей с позиций арабских же источников. Более того, он позволил мусульманским комментаторам говорить самим за себя.[127] У Сэйла, как и в дальнейшем на протяжении всего XVIII века, простой компаративизм был лишь первой фазой развития компаративных дисциплин (филологии, анатомии, юриспруденции, религии), ставших впоследствии предметом гордости методологии XIX века.

Однако у некоторых мыслителей существовала также тенденция при помощи симпатической идентификации выйти за пределы компаративных исследований с их рассудительным обследованиями человечества от «Китая и до Перу». Это третий из элементов XVIII века, подготовивших дорогу современному ориентализму. То, что сегодня мы называем историзмом — это идея XVIII века. Вико, Гердер и Гаманн, как и некоторые другие, верили в органическую связь и внутреннюю согласованность всех культур, в то, что они связаны воедино духом, гением, Klima{137} или национальной идеей, в которую сторонний наблюдатель может проникнуть только благодаря акту исторической симпатии. Так, Гердер в своих «Идеях к философии истории человечества» (1784–1791) дал панорамный обзор различных культур, каждая из которых пронизана чуждым нам творческим духом и открывается только такому наблюдателю, который готов распроститься со своими предрассудками в пользу Einf"uhlung.{138} Проникнувшись отстаиваемым Гердером и другими авторами[128] популистским и плюралистским смыслом истории, сознание XVIII века смогло пробить брешь в воздвигнутых между Западом и исламом доктринальных стенах и увидеть скрытые элементы родства между собой и Востоком. Удачным примером такой (как правило, избирательной) идентификации через симпатию может служить Наполеон. Еще один пример — Моцарт. Его «Волшебная флейта» (в которой масонские коды перемежаются с образами благословенного Востока) и «Похищение из сераля» помещают исключительно благородный вид человечества именно на Востоке. И это обстоятельство в гораздо большей степени, чем модные тогда «турецкие» музыкальные мотивы, заставляет Моцарта смотреть на Восток с симпатией.

Однако очень трудно отделить такие восточные институции в духе Моцарта от сплошного спектра преромантических и романтических представлений о Востоке как об экзотике. Популярный ориентализм на протяжении конца XVIII — начала XIX века превратился в повсеместную моду. Однако даже такую моду, отчетливо узнаваемую в творчестве Уильяма Бекфорда, Байрона, Томаса Мура{139} и Гете, не так легко отделить от увлечения готическими романами, псевдосредневековыми идиллиями, образами варварской роскоши и жестокости. Так, в некоторых случаях репрезентации Востока можно связать с тюрьмами Пиранези,{140} в других — сроскошью Тьеполо, в третьих — с экзотической величественностью живописи конца XVIII века.[129] Позже, в XIX веке, в работах Делакруа и в буквальном смысле дюжины других французских и английских художников восточная жанровая живопись придала этим репрезентациям визуальное выражение, зажившее в дальнейшем собственной жизнью (что в данной книге нам придется, к сожалению, опустить). Чувственность, обещания, террор, величественность, идиллия наслаждения, напряженная энергия: Восток как фигура преромантического и претехнического воображения в ориентализме в Европе конца XIX века превращается в нечто поистине хамелеонообразное под названием (в качестве прилагательного) «восточный» (ориентальный).[130] Однако этот хаотичный Восток будет безжалостно отброшен прочь с пришествием академического ориентализма.

Четвертый элемент, из тех, что пролагали путь современным ориенталистским структурам, — это стремление классифицировать природу и человека на типы. Крупнейшие имена в этом ряду — конечно же, Линней и Бюффон, однако широкое распространение получил также интеллектуальный процесс, в ходе которого телесное (а вскоре и моральное, интеллектуальное и духовное) протяжение (extension) — типическую материальность объекта — удалось превратить из простого зрелища в точное измерение характерных элементов. Линней говорил, что всякое замечание по поводу естественного типа «должно быть продуктом числа, формы, пропорции и ситуации». И действительно, если посмотреть на Канта, Дидро или Джонсона, повсюду мы увидим аналогичную склонность драматизировать общие черты, сводить обширное число объектов к сравнительно небольшому числу упорядоченных и поддающихся описанию типов. В естественной истории, антропологии и культурологии тип обладает определенным признаком, позволяющим наблюдателю производить обозначение и, как говорит Фуко, «контролируемую деривацию». Эти типы и признаки образуют систему, сеть связанных обобщений. Таким образом,

любое обозначение должно было теперь вступить в определенное отношение со всеми другими возможными обозначениями. Распознавать то, что по праву принадлежит индивиду, значит располагать классификацией или возможностью классифицировать совокупность прочих индивидов.[131]

В работах философов и историков, энциклопедистов и эссеистов мы находим признак-как-обозначение, проявляющийся в физиологико-моральной классификации: например, дикие люди, азиаты и т. д. Конечно же, это есть у Линнея, но также встречается у Монтескье, Джонсона, Блюменбаха,{141} у Сёммерринга (Soemmerring), у Канта. Физиологические и моральные характеристики распределяются более менее поровну: американцы — «краснокожие, холерики, бодрые», азиаты — «желтокожие, меланхолики, ригидные», африканцы — «чернокожие, флегматики, вялые».[132] Но подобные обозначения набирают силу позднее, когда в XIX веке они соединяются с признаком-как-деривацией, генетическим типом. На пример, в Вико и Руссо сила моральной генерализации дополняется меткостью, с какой драматические, почти архетипические фигуры — примитивный человек, гиганты, герои — выставляются в качестве истока современной морали, философии и даже лингвистики. Так, когда речь заходит о восточном человеке, то используются такие термины генетических универсалий как его «примитивное» состояние, примитивные признаки, особый духовный фон.

Описанные мною четыре элемента — экспансия Востока, встреча (конфронтация), симпатия и классификации — это те течения мысли XVIII века, на которых строятся специфические интеллектуальные и институциональные структуры современного ориентализма. Без них ориентализм, как мы видит теперь, не мог бы состояться. Более того, именно эти четыре элемента привели к тому, что Восток в целом и ислам в частности вышли за узкие рамки религиозного подхода, в пределах которого его до сих пор рассматривал христианский Запад. Другими словами, современный ориентализм ведет свой счет от секуляризованных элементов европейской культуры XVIII века. Первый из них, экспансия Востока (Orient), его продвижение далее на восток географический (East) и обратное движение на время существенно ослабили, даже разрушили библейские рамки. Точками отсчета были уже не христианство и иудаизм с их весьма скромными календарями и картами, но Индия, Китай, Япония, а также Шумер, буддизм, санскрит, зороастризм и Ману. Второй элемент — способность общаться исторически (а не редуктивно, в качестве лишь одного из моментов религиозной политики) с неевропейскими и неиудео-христианскими культурами усиливалась по мере того, как саму историю стали понимать более глубоко, чем прежде. Понять Европу надлежащим образом значило также понять объективные отношения между Европой и ее прежде недосягаемыми темпоральными и культурными границами. В определенном смысле идея Иоанна Сеговийского о contraferentia между Востоком и Европой была реализована, хотя и в совершенно секуляризованном виде. Гиббон уже мог относиться к Мохаммеду как к историческому деятелю, повлиявшему на Европу, а не как к злостному еретику, болтающемуся где-то между магией и ложным пророчеством. Третий элемент — избирательная идентификация с другими регионами и культурами, отличными от нашей, приводит к смягчению жестких границ собственного Я и идентичности, что прежде принимало характер предельно поляризованного сообщества правоверных, изготовившихся к битве и противостоящих варварским ордам. Границы христианской Европы перестали быть своего рода таможней. Широкое хождение получили представления о близости всего человечества и человеческих возможностях — в противоположность узкоместническим позициям. Четвертый элемент — по мере того как возможности категориального обозначения и исследования истоков (десигнации и деривации) выходили за пределы, поставленные Вико в виде разделения на языческие и священные нации, росло и число используемых классификаций человечества. Раса, цвет, происхождение, темперамент, характер и типы заслонили собой различие между христианами и всеми остальными.

Но даже если эти взаимосвязанные элементы вместе складываются в секуляризующую тенденцию, это еще не значит, что прежние религиозные модели человеческой истории и судьбы и «экзистенциальные парадигмы» были попросту отброшены. Вовсе нет. Они были воссозданы, заново введены в оборот и обрели новую жизнь в этих секулярных рамках. От каждого, кто занимается Востоком, требовалось овладеть соответствующим этим рамкам секулярным вокабуляром. И хотя ориентализм обеспечивал вокабуляр, концептуальные рамки и методы — а именно это и есть то, чем ориентализм с конца XVIII века занимался и чем он был — в его дискурсе также сохранялся не до конца изжитый, пусть и преобразованный, религиозный импульс, натурализованный супернатурализм. Далее я попытаюсь показать, что данный импульс в ориентализме укоренился в представлениях ориенталистов о самих себе, о Востоке и о своей дисциплине.

Современный ориенталист, каким он себя видит, — это герой, спасающий Восток от невежества, отчужденности и эксцентричности, которые ему с его позиции прекрасно видны. В своих исследованиях он воскрешает забытые языки, нравы и даже ментальности, как Шампольон воскресил египетские иероглифы из Розеттского камня.{142} Специфические методы работы ориенталистов — составление словарей (лексикография), грамматика, переводы, декодирование культуры — возвратили, облекли плотью, заново утвердили ценности как древнего, классического Востока, так и традиционных дисциплин филологии, истории, риторики и доктринальной полемики. Однако в этом процессе и сам Восток, и востоковедческие дисциплины претерпели диалектическое преобразование, поскольку не могли сохраниться в прежнем своем виде. Восток даже в «классической» форме, которой обычно и занимались ориенталисты, подвергся модернизации, был приближен к современности. Традиционные дисциплины также подключились к современной культуре. Однако обе стороны несли на себе следы власти — власти воскрешать, даже заново создавать Восток; власти, присущей новым, научно обоснованным методам филологии и антропологической генерализации. Короче говоря, сдвинув Восток поближе к современности, ориенталист мог считать свои метод и позицию почти что позицией секулярного творца, человека, который создает новые миры, подобно Богу, некогда сотворившему прежний мир. Коль скоро такие методы и позиции выходили за пределы отдельной человеческой жизни, то возникала секулярная традиция преемственности, светский порядок дисциплинарных методологов, чье братство основывалось не на общности крови, но на общности дискурса, практики, библиотеки, совокупности усвоенных идей, короче говоря, доксологии, разделяемой всеми, кто вступает в эти ряды. Флобер прозорливо отметил, что в итоге современный ориенталист превращается в копииста, как Бувар и Пекюше. Однако на начальном его этапе, во времена Сильвестра де Саси и Эрнеста Ренана, такая опасность еще никак себя не проявила.

Мой тезис состоит в том, что существенные аспекты современной ориенталистской теории и практики (из которых исходит нынешний ориентализм) могут быть поняты не столько как внезапный прорыв к объективному познанию о Востоке, сколько как секуляризация, переструктурирование и переформирование ряда унаследованных от прошлого структур под воздействием таких дисциплин, как филология, которые в свою очередь оказались натурализованными, модернизированными и перешедшими в светскую область субститутами (или версиями) христианского супернатурализма. В форме новых текстов и идей восток (East) был, по сути, адаптирован под эти новые структуры. Вклад в современный ориентализм таких лингвистов и исследователей как Джонс и Анкетиль, конечно же, огромен, однако специфику данного поля исследования, группы идей, дискурса задает деятельность именно последнего поколения ориенталистов. Если принять наполеоновскую экспедицию (1798–1801) за первый полноценный опыт современного ориентализма, то его героев основателей, а в исламских исследованиях это Саси, Ренан и Лэйн, можно считать одновременно созидателями самого этого поля, творцами традиции, прародителями ориенталистского братства. Саси, Ренан и Лэйн поставили ориентализм на научную, рациональную основу. Это означает, что они своей деятельностью не только задали определенный образец, но также создали вокабуляр и идеи, которые уже безличным образом могли быть использованы всяким, кто желал стать ориенталистом. Созидание ориентализма — это настоящий подвиг. Тем самым была заложена возможность использования научной терминологии, борьбы с невежеством, заложены основы особой формы просвещения для Востока. Это событие превратило фигуру ориенталиста в центральный авторитет по Востоку, оно легитимизировало особый род специфически ориенталистской работы, ввело в культурный оборот своего рода дискурсивную валюту, с помощью которой впредь только и можно было говорить за нынешний Восток. Кроме того, основатели ориентализма своим упорным трудом создали поле исследования и семейство идей, которые в свою очередь смогли сформировать сообщество ученых, чье происхождение, традиции и устремления одновременно были и внутренне присущи этому полю, и в достаточной мере внешними, для того чтобы обеспечить ему общую престижность. И чем больше Европа на протяжении XIX столетия посягала на Восток, тем большим доверием публики пользовался ориентализм. Но в то же время, если сопоставить эти прибыли с утратой оригинальности, вряд ли следует удивляться, что весь он от начала и до конца превратился в сплошные реконструкции и повторения.

И еще одно итоговое наблюдение: с конца XVIII — начала XIX века идеи, институты и фигуры, о которых пойдет речь в этой главе, оказываются важным моментом, решающей составной частью первой фазы величайшего периода территориальных приобретений, который когда-либо знало человечество. К концу Первой мировой войны Европа колонизировала уже 85 % всей поверхности Земли. Сказать, что современный ориентализм является одним из аспектов империализма и колониализма — значит сказать нечто совершенно бесспорное. Этого совершенно недостаточно, необходимо еще проработать это утверждение аналитически и исторически. Я хочу показать, как современный ориентализм, в отличие от доколониальной эрудиции Данте и д'Эребело, воплощает в себе систематическую дисциплину аккумуляции. А поскольку последний процесс далеко не ограничивается интеллектуальными или теоретическими рамками, это неизбежным образом привело ориентализм к систематической аккумуляции людей и территорий. Возродить мертвый или забытый восточный язык означало в итоге возродить мертвый или отверженный Восток. Это также означало, что точная реконструкция, наука и даже воображение могли впоследствии открыть дорогу армиям, администраторам и бюрократии. В определенном смысле оправданием ориентализма служил не только его интеллектуальный или…

[страница 191 в отсканированной книге отсутствовала]


II
Сильвестр де Саси и Эрнест Ренан: рациональная антропология и филологическая лаборатория


Две великие темы в жизни Сильвестра де Саси — героический труд и неизменное чувство педагогической и рациональной пользы. Антуан Исаак Сильвестр родился в 1757 году в янсенистской семье, чьим традиционным занятием был нотариат. Частным образом он изучал в бенедиктинском аббатстве сначала арабский, сирийский и халдейский языки, а затем древнееврейский. Арабский язык в особенности раскрыл перед ним Восток, потому что именно по арабски, как отмечает Жозеф Рено (Reinaud), восточный материал, и священный, и мирской, сохранился в его наиболее древней и наиболее поучительной форме.[133] Несмотря на то, что Саси был легитимистом, его пригласили в 1769 году первым учителем арабского во вновь открытую школу langues orientales vivantes,{143} которую в 1824 году он возглавил в качестве директора. В 1806 году он стал профессором в Коллеж де Франс, оставаясь при этом с 1805 году штатным ориенталистом при французском министерстве иностранных дел. Там его обязанностью (вплоть до 1811 года неоплачиваемым) был поначалу перевод бюллетеней Великой армии и наполеоновского Манифеста 1806 года, в котором автор выражал надежду, что «мусульманский фанатизм» можно будет противопоставить русскому православию. После этого в течение многих лет Саси готовил переводчиков для французского восточного драгоманата,{144} а также будущих ученых. Когда французы в 1830 году оккупировали Алжир, именно Саси переводил обращенную к алжирцам прокламацию. С ним регулярно консультировались по всем связанным с Востоком дипломатическим вопросам министр иностранных дел, а иногда — и военный министр. В возрасте 75 лет он сменил на посту секретаря Академии надписей Дасье (Dacier), а также стал куратором отдела восточных рукописей при Королевской библиотеке (Biblioth`eque royale). На протяжении всей долгой и славной карьеры его имя в послереволюционной Франции непосредственно было связано с реструктурированием и реформированием образования (в особенности в области востоковедения).[134] Вместе с Кювье в 1832 году Саси стал новым пэром Франции.

Имя Саси связывают со становлением современного ориентализма не только потому, что он был первым президентом Азиатского общества (основано в 1822 году). Причина в том, что своей деятельностью он фактически задал в профессии систематический свод текстов, педагогическую практику, научную традицию и заложил основы важной связи между востоковедением и публичной политикой. В деятельности Саси впервые в Европе со времен Венского собора присутствовал осознанный методологический принцип, по значимости сопоставимый с научной дисциплиной. Не менее важно то, что Саси всегда понимал, что стоит у истоков важного ревизионистского проекта. Он сознавал собственную роль основателя и, в полном согласии с нашим основным тезисом, в своих работах выступал как секуляризованный священник, для которого Восток — был его верой, а студенты — прихожанами. Герцог де Бройль (Duc de Broglie),{145} его восхищенный современник, сказал о деятельности Саси, что тот сочетал методы работы ученого и библейского учителя, и что Саси был единственным, кто смог примирить «цели Лейбница с действиями Боссюэ».[135] Следовательно, все, что он писал, было адресовано преимущественно ученикам (в первой его работе «Принципы общей грамматики» (Principes de grammaire g'en'erale, 1799) учеником выступал его собственный сын) и подавалось не столько как открытие нового, сколько как исправленное извлечение лучшего из того, что уже было сделано, сказано или написано ранее.

Обе эти черты — дидактическая репрезентация в расчете на учеников и откровенная направленность на повторение через исправление и извлечение — чрезвычайно важны. Письмо Саси постоянно передает тон устной речи; в текстах полно местоимений первого лица, личных оценок и риторических приемов. Даже в наиболее темных местах как, например, в его ученых заметках по поводу Сасанидской нумизматики III века — чувствуется не столько письменная речь как таковая, сколько запись устной речи. Ключ ко всей работе содержится в первых строках посвящения сыну в «Principes de grammaire g'en'erale»: «C'est `a toi, mon cher Fils, que ce petit ouvrage a'et'e entrepris», что означает: я пишу (или говорю) это тебе, потому что тебе это следует знать, а поскольку ничего этого в сколько-нибудь пригодной форме нет, мне пришлось проделать эту работу самому. Прямая адресация, польза, успех, непосредственная и благотворная рациональность. Саси был уверен, что все, несмотря на сложность задачи и запутанность темы, можно сделать более ясным и рациональным образом. Здесь чувствуются суровость Боссюэ и лейбницевский абстрактный гуманизм, равно как и тон Руссо, — все вместе в том же стиле.

Цель избранного Саси тона — сформировать круг, отделяющий его и его аудиторию от мира в целом, наподобие того как отгорожены от всего мира в классной комнате учитель с учениками. В отличие от предмета физики, философии или классической литературы, предмет востоковедения — скрыт. Этот важно тем людям, у которых уже пробудился интерес к Востоку, но которые хотели бы узнать его получше, более упорядоченным образом, а в этом случае наиболее эффективным и наиболее привлекательным средством является педагогическая дисциплина. Следовательно, автор дидактик (педагог) преподносит материал ученикам, чья роль сводится к восприятию тщательно отобранных и систематизированных тем. Поскольку Восток древен и удален от нас в пространстве, учитель доносит его в виде реконструкции, подвергнув ревизии то, что ушло из более общего круга знаний. И поскольку безмерно богатый (в пространстве, во времени и по обилию культур) Восток не может быть представлен полностью, нужно воспользоваться только его наиболее репрезентативными частями. Таким образом, Саси фокусируется на антологии, хрестоматии, картине, обзоре общих принципов, в которых Восток представлен ученику через сравнительно небольшое число наиболее ярких и убедительных примеров. Эти примеры убедительны по двум причинам: Во-первых, потому что они отражают право и власть Саси как западного авторитета преднамеренно отбирать из Востока то, что его удаленность и эксцентричность до сих пор держали сокрытым, и, Во-вторых, потому что эти примеры обладают семиотической силой (или ею их наделяет ориенталист) обозначать Восток.

Все работы Саси носят в значительной мере компилятивный характер, они манерно дидактичны и усердно ревизионистичны. Помимо «Принципов общей грамматики» он написал также Арабскую хрестоматию (Chrestomathie arabe) в 3-х томах (1806, 1827) и антологию арабской письменной грамматики (1825), грамматику арабского языка (1810) (`a l'usage des'el`eves de l''Ecole sp'eciale),{146} трактаты по арабской просодии и религии друзов, а также бесчисленные небольшие работы по восточной нумизматике, ономастике, эпиграфике, географии, истории, а также по весам и мерам. Он осуществил множестВо-переводов и две великолепных комментария к «Калила и Думна» («Calila and Dumna»){147} и макамах ал-Харири (al-Hariri).{148} В равной степени Саси был весьма деятелен в качестве редактора, автора мемуаров и историка современной науки. В других смежных дисциплинах, где он не был au courant,{149} для него было мало интересного, несмотря на то, что его собственное письмо было просто и бесхитростно и в том, что выходило непосредственно за пределы ориентализма, он придерживался довольно узкого позитивизма.

Тем не менее, когда в 1802 году Institut de France получил от Наполеона задание составить tableau g'en'erale{150} состояния и развития искусств и наук после 1789 года, в состав авторов был включен и Саси: он был самым скрупулезным среди специалистов и самым исторически мыслящим среди универсалов. В отчете Дасье (Dacier), как это известно из неофициальных источников, были отражены многие из пристрастий Саси, равно как был отмечен и его вклад в развитие востоковедения. Заглавие отчета — «Tableau historique de l''erudition francaise»{151} — провозглашает появление нового исторического (в отличие от сакрального) сознания. Такое сознание сценично: познание может быть представлено в таких, так сказать, декорациях, чтобы его целостность легко можно было бы обозреть. В обращенном к королю предисловии Дасье точно формулирует тему. Подобное обозрение позволило сделать то, чего ни один правитель даже не пытался сделать, а именно: охватить единым coup d'oeil{152} всю совокупность человеческого познания. Будь такая tableau historique предпринята ранее, продолжает Дасье, мы могли бы располагать множеством шедевров, ныне либо утраченных, либо разрушенных. Интерес и польза от такой картины состоит в том, чтобы сохранить знание и сделать его по возможности непосредственно доступным. Дасье намекает, что такую задачу облегчила восточная экспедиция Наполеона, одним из следствий которой было повышение уровня современного географического знания.[136] (В этой точке, как нигде более во всем дискурсе Дасье, видно насколько сценичная форма tableau historique функционально аналогична галереям и прилавкам современного универмага.)

Tableau historique важна для понимания начальной фазы ориентализма тем, что она экстериоризирует форму ориенталистского знания и его черты, а также описывает отношение ориенталистов к своему предмету. В подготовленных Саси разделах об ориентализме — как и в других своих работах — он говорит, что открыл, пролил свет, спас большое количество темного материала. Почему? Для того чтобы предоставить его в распоряжение учеников. Как и все его образованные современники, Саси считал научную работу позитивным приращением здания, которое совместными усилиями возводят все ученые. Познание — это, в сущности, выведение на свет материала, и целью tableau было возведение чего-то вроде бентамовского Паноптикума.{153} Научная дисциплина оказывалась таким образом своего рода технологией власти: она давала своему обладателю (и его ученикам) инструменты и знание, которые (если речь идет об историках) были прежде утрачены.[137] И действительно, вокабуляр специализированной власти и овладения прежде всего ассоциируется с репутацией Саси как пионера ориенталиста. Его героизм ученого состоял в том, чтобы успешно справляться с неимоверными трудностями. Он нашел средство открывать своим ученикам поле исследования там, где его прежде не было. Он, по выражению герцога де Бройля, сделал книги, принципы и образцы. Результатом этой деятельности было создание материала о Востоке, методов его изучения и образцов для подражания, которыми не располагали даже сами народы Востока.[138]

В сравнении с работой эллинистов или латинистов, работавших вместе с ним в Институте, труд Саси был поистине каторжным. Если у первых были тексты, традиции, школы, то у него же ничего этого не было, и, следовательно, все пришлось создавать самому. В трудах Саси навязчиво присутствует динамика первоначальных потерь и последующих приобретений. Его вклад был поистине велик и достался ему тяжким трудом. Как и его коллеги в других областях, он был уверен, что знать — это значит видеть (так сказать, паноптически), но в отличие от них ему приходилось не только распознавать знание, но еще и расшифровывать его, интерпретировать и, что самое трудное, делать его доступным. Трудами Саси было открыто целое поле исследований. Будучи европейцем, он подробно обследовал восточные архивы, и мог это проделывать не покидая Франции. Отобранные тексты он восстанавливал, исправлял, аннотировал, кодифицировал, упорядочивал и готовил к ним комментарии. Со временем Восток как таковой стал значить меньше, чем то, что с ним делали ориенталисты. Таким образом, запечатанный Саси в герметичное пространство педагогической tableau, Восток ориенталистов с большой неохотой встречался с реальностью.

Саси был слишком разумным человеком, чтобы оставить свои взгляды и практику без обоснования. Прежде всего он всегда прямо и без обиняков объяснял, почему «Восток» сам по себе не мог выдержать европейский вкус, разум или настойчивость. При этом Саси отстаивал пользу и значимость, например, арабской поэзии. Однако он также утверждал, что прежде чем арабскую поэзию можно будет оценить, над ней должны соответствующим образом поработать ориенталисты. Причины этого были эпистемологическими в широком смысле слова, но в них содержалось также и самообоснование ориентализма. Арабская поэзия создана совершенно чужим для европейцев народом, обитающим в совершенно иных климатических, социальных и исторических условиях. Кроме того, эта поэзия взращена «мнениями, предрассудками, верованиями, суевериями, которые мы сможем усвоить только после длительного и скрупулезного исследования». И если даже кто-то решится пройти сквозь все тернии специальной подготовки, в этой поэзии полно описаний, которые совершенно непонятны европейцам, «достигшим более высокой ступени цивилизации». Тем не менее то, что доступно, имеет для нас огромную ценность, поскольку европейцы привыкли скрывать собственные внешние черты, свою телесность и отношение к природе. А потому ориенталист полезен прежде всего тем, что может сделать для соотечественников доступным значительный массив необычного опыта, и что еще более важно, ту литературу, которая могла бы помочь нам понять «поистине божественную» поэзию древних евреев.[139]

Таким образом, коль скоро ориенталист необходим, потому что достает перлы из глубин Востока, и коль скоро Восток нельзя познать без посредника, столь же верно, что нельзя брать всю восточную письменность в целом. Таково введение Саси в его теорию фрагментов, обычно вызывающую интерес у романтиков. Произведения восточной литературы не только по сути своей чужды европейцам, они также не способны длительное время привлекать достаточное внимание, им также недостает «вкуса и критического духа», а потому вряд ли они заслуживают публикации, за исключением отдельных извлечений (pour m'eriter d'^etre publi'es autrement que par extrait).{154}[140] Таким образом ориенталист необходим для того, чтобы представить Восток рядом репрезентативных фрагментов, фрагментов заново опубликованных, разъясненных, аннотированных и сопровожденных другими фрагментами. Для такой презентации требуется особый жанр — хрестоматия. Именно в этом жанре, как полагает Саси, польза и значимость ориентализма представлены наиболее полно и в самом выгодном свете. Наиболее известное произведение Саси — трехтомная «Арабская хрестоматия» («Chrestomathie arabe»), которая была, так сказать, запечатана в самом начале, как печатью, внутренней рифмой арабского двустишия: «Kitab al-anis al-mufid lil-Taleb al-mustafid; / wa gam'i al-shatur min manthoum wa manthur» (книга приятная и полезная для прилежного ученика; в ней собраны и поэтические, и прозаические фрагменты).

Антологиями Саси широко пользовались в Европе на протяжении нескольких поколений. Хотя их содержание и подавалось как типическое, за этим стояла скрытая цензура Востока, произведенная ориенталистом. Более того, ни внутренний порядок содержания, ни расположение частей, ни выбор фрагментов, — ничто не позволяло раскрыть эту тайну. Складывалось впечатление, что если фрагменты отбирались не по степени их важности, не как пример хронологического развития и не из за их эстетического совершенства (чего Саси действительно не делал), то они тем не менее должны воплощать определенную природу Востока или его типичную характеристику. Но и об этом нигде нет речи. Саси утверждает, что просто действовал от лица своих студентов, дабы им не пришлось приобретать (или читать) абсурдно громадную библиотеку по Востоку. Со временем читатель забывает об этих усилиях ориенталиста и принимает представляемый хрестоматией реструктурированный Восток за Восток tout court.{155} Объективное структурирование (обозначение Востока) и субъективное реструктурирование (репрезентация Востока ориенталистом) становятся взаимозаменяемыми. Восток затушеван, скрыт рациональностью ориенталиста, принципы последнего становятся принципами Востока. Из бесконечно далекого Восток становится вполне доступным, из совершенно чуждого (unsustainable) превращается во вполне педагогически полезный. Он был потерян, но теперь найден вновь, даже если отдельные его части пришлось по ходу дела опустить. Антологии Саси не только восполняют (supplement) Восток, они восполняют его в качестве события Запада.[141] Работа Саси канонизирует Восток, она задает канон текстуальных объектов, передаваемый от одного поколения студентов к другому.

А живое наследие учеников Саси поистине впечатляет. Всякий значительный арабист в Европе на протяжении XIX века возводил свой интеллектуальный авторитет именно к нему. Все университеты и академии Франции, Испании, Швеции, Дании и особенно в Германии были наводнены студентами, сформировавшимися под его влиянием и под воздействием заданных его трудами антропологических tableaux.[142] Однако, как это бывает со всеми интеллектуальными наследиями, достоинства и недостатки идут рука об руку. Генеалогическое первенство Саси состояло в следующем: Восток должен быть восстановлен не только из за, но также и несмотря на беспорядок современного Востока и его непостижимость. Саси поместил арабов на Востоке, который сам, в свою очередь, был помещен на общую tableau современного познания. Ориентализм тем самым принадлежит к европейской гуманитарной науке, но его материал должен быть воссоздан ориенталистом прежде, чем он сможет занять свое место рядом с латинизмом и эллинизмом. Каждый ориенталист создавал свой собственный Восток в соответствии с фундаментальными эпистемологическими законами достоинств и недостатков, впервые предложенными и введенными в оборот Саси. Точно так же, как он был отцом ориентализма, он стал и первой его жертвой, поскольку последующие поколения ориенталистов в деле перевода новых текстов, фрагментов и извлечений полностью вытеснили работу Саси своими собственными реконструкциями Востока. Однако как бы-то ни было, запущенный им процесс будет продолжаться, поскольку прежде всего филология пробудила такие систематизирующие и институциональные силы, которые Саси и не снились. Именно в этом состоит заслуга Ренана — связать Восток с самыми современными компаративистскими дисциплинами, среди которых одно из виднейших мест занимала филология.

Разница между Саси и Ренаном — это разница между основателем и преемником. Саси — основатель, чья работа состоит в определении поля исследования и его статуса как дисциплины XIX века, корнями своими уходящей в революционный романтизм. Ренан принадлежит к следующему поколению ориенталистов: его задачей было закрепить официальный ориенталистский дискурс, систематизировать озарения и установить интеллектуальные и практические институты. Для Саси это было личным делом, позволившим выявить и придать энергию этому полю исследований и его структурам. Для Ренана это было уже адаптацией ориентализма к филологии и их обоих — к интеллектуальной культуре того времени, что позволило увековечить ориенталистские структуры интеллектуально и придало им большую зримость.

Ренан был фигурой самостоятельной, ни полностью оригинальной, ни полностью вторичной. А потому как влиятельного деятеля культуры и как видного ориенталиста его нельзя понять, исходя лишь из его личных особенностей или из набора разделяемых им схематических идей. Скорее, Ренана можно понять как динамическую силу, чьи возможности уже были заложены пионерами вроде Саси, но которая сумела внести их совместный вклад в культуру как своего рода валюту (currency), которую он использовал вновь и вновь (если еще немного поэксплуатировать этот образ) в соответствии со своим безошибочным чувством возвратности (re currency). Корот ко говоря, Ренан — это фигура, которую следует понимать как тип культурной и интеллектуальной практики, как стиль производства ориенталистских утверждений в пределах того, что Мишель Фуко назвал бы архивом своего времени.[143] Важно не только то, что Ренан сказал, но и то, как он это сказал. Важно понять, зная контекст и полученную им подготовку, что он выбирает в качестве предмета исследования, что с чем сочетает и т. д. Тогда можно будет описать отношение Ренана к предмету исследований, к своему времени и аудитории, даже к своей собственной работе без обращения к формуле, основывающейся на неочевидном допущении онтологической стабильности (вроде Zeitgeist,{156} истории идей, биографического метода (life-and-times)). Тогда мы сможем пред ставить Ренана как такого автора, который делает определенные более менее понятные вещи, в определенное время, определенном месте и в определенной культуре (а потому и в рамках определенного архива), для определенной аудитории и, что не менее важно, для утверждения своей собственной позиции в ориентализме его времени.

Ренан пришел в ориентализм из филологии,{157} и именно благодаря исключительно богатой и выдающейся культурной позиции этой дисциплины он привнес оттуда наиболее важные технические характеристики ориентализма. Для всякого, для кого слово «филология» отдает скучным и педантичным словокопанием, восклицание Ницше «мы, филологи», имевшего в виду величайшие умы XIX столетия, прозвучит неожиданно. Однако вспомним бальзаковского «Луи Ламбера».

Что за чудную книгу можно было бы написать, рассказывая о жизни и приключениях одного слова! Конечно, оно получало различные оттенки благодаря тем событиям, которым оно служило; в зависимости от места действия оно пробуждало различные идеи; но разве не важнее рассмотреть его в трех различных отношениях: души, тела и движения?[144]

Что представляет собой эта категория, спрашивает далее Ницше, куда помимо него входят Вагнер, Шопенгауэр, Леопарди, — все в качестве филологов? По-видимому, данный термин предполагает дар исключительного духовного проникновения в суть языка и способность осуществлять нечто, артикуляция чего обладает эстетической и исторической силой. Хотя филология как профессия появилась не ранее 1777 года, «когда Ф. А. Вольф придумал для себя наименование „stud. philol“.{158} Ницше тем не менее, пытается показать, что профессиональные ученые, занимающиеся классическими языками — греческим и латынью — обычно оказываются не в состоянии понять эту дисциплину: «они не достигают корней вопроса: они не могут постичь филологию как проблему». По той простой причине, что «филология как наука о древнем мире не может, разумеется, продолжаться вечно; материал ее исчерпаем».[145] Именно этого толпа филологов понять и не в состоянии. Но отдельные избранные гении (spirits), по мнению Ницше, достойны хвалы — не столь однозначной и не так поверхностной, как я это здесь излагаю — за их глубокий вклад в современность, вклад, обязанный своим появлением их занятиям филологией.

Филология ставит под вопрос саму себя, тех, кто ею занимается, само настоящее. Она специфическим образом совмещает в себе качества принадлежности к современности и к европейскому человечеству, коль скоро ни одна из этих категорий не имеет подлинного смысла без соотношения с более ранней, чужой культурой и временем. Ницше видит филологию как нечто рожденное, созданное в смысле Вико как знак человеческой инициативы, сотворенное как категория человеческого раскрытия, самораскрытия и самобытности. Филология — это способ исторически отделить себя, как это делают великие художники, от времени и непосредственного прошлого, даже если, как ни парадоксально и антиномично это звучит, мы действительно таким образом характеризуем собственное время.

Между Фридрихом Августом Вольфом 1777 года и Фридрихом Ницше 1875 года стоит Эрнест Ренан, филолог востоковед, человек также обладавший комплексный и интересным чувством того, каким образом филология и культура связаны между собой. В работе «Будущее науки» («L'Avenir de la science») (написанной в 1848 году, но впервые опубликованной лишь в 1890 году) он писал, что «основоположники современного сознания — филологи». А что такое современное сознание, пишет он в предыдущем предложении, как не «рационализм, критицизм, либерализм, — все, что вместе возникает как филология?» Филология, продолжает он, это компаративная дисциплина, свойственная только нашему времени, и одновременно это символ превосходства современности (и европейской культуры). Всякий успех, достигнутый человечеством после XV века, можно приписать тому, что мы называем филологическим сознанием. Задача филологии в современной культуре (культуре, которую Ренан называет филологической) состоит в том, чтобы по прежнему видеть реальность и природу ясно и отчетливо, отвергая таким образом супернатурализм, и дальше шагать в ногу с физикой. Но кроме того, филология способствует общему взгляду на человеческую жизнь и порядок вещей: «Находясь в центре, я вдыхаю аромат всего, сужу, сравниваю, сочетаю, побуждаю — таким образом я прихожу к самой сути вещей». Вокруг филолога ощущается отчетливая аура силы. И Ренан отмечает этот момент относительно связи филологии и естествознания.

Заниматься философией — означает познавать, ведь, следуя замечательному выражению Кювье, философия — это наставление мира в теории. Как и Кант, я уверен, что каждое чисто спекулятивное доказательство имеет не больше достоверности, чем доказательство математическое, и не может научить нас ничему относительно существующей реальности. Филология — это точная наука об умственных объектах [La philology est la science exacte des choses de l'esprit]. Она представляет собой в отношении к гуманитарным наукам то же самое, что физика и химия представляют собой в отношении к наукам о телах.[146]

Несколько позже мы еще вернемся к цитате Ренана из Кювье, как и к его постоянным ссылкам на естествознание. Пока же следует отметить, что вся вторая часть «L'Avenir de la science» посвящена восторженным высказываниям по поводу филологии. Ренан изображает эту науку как одновременно и наиболее трудную для характеристики из всех человеческих устремлений, и как наиболее строгую среди всех дисциплин. В своем стремлении превратить филологию в подлинную науку, Ренан открыто связывает себя с Вико, Гердером, Вольфом и Монтескье, а также и с более близкими современниками филологами, такими как Вильгельм фон Гумбольдт, Бопп и великий ориенталист Эжен Бурнуф (Bournouf) (которому и посвящена эта работа). Ренан ставит филологию в центре того, что он постоянно именует движением познания, и сама эта книга является манифестом гуманистического мелиоризма,{159} что, принимая во внимание ее подзаголовок «Размышления 1848 года» («Pens'ees de 1848»), а также другие работы, как, например, «Бувар и Пекюше», «18-е брюмера Луи Бонапарта», не содержит в себе ни тени иронии. В определенном смысле манифест в целом и оценки Ренаном филологии, в частности — к этому времени он уже написал объемистый филологический трактат по семитским языкам, за что получил премию Вольнее, — были задуманы для того, чтобы четко обозначить его отношение как интеллектуала к великим социальным проблемам, поставленным 1848 годом. То, что он решил выразить это отношения при помощи в наибольшей степени опосредованной из всех интеллектуальных дисциплин (филологии), явно не самой популярной, самой консервативной и самой традиционной, говорит о глубокой обдуманности позиции Ренана. В самом деле, он не просто обращается как частный человек ко всем остальным, но, скорее, как рефлектирующий специалист, который исходит, как он это сделал в предисловии 1890 года, из неравенства рас и необходимости подчинения избранным как из чего-то само собой разумеющееся, из антидемократического закона природы и общества.[147]

Но каким образом Ренану удается удержать эти позиции и что он говорит в столь парадоксальной ситуации? Что же такое филология, как не наука всего человечества, наука, исходящая из единства человеческого рода в целом и значимости каждой человеческой детали? Но, с другой стороны, кто же такой филолог, как не человек, безжалостно делящий людей на высшие и низшие расы (как это доказал сам Ренан своими печально известными расовыми предрассудками в отношении восточных семитов, изучение которых и принесло ему профессиональную известность[148]), либеральный критик, в чьих трудах вызревают самые эзотерические представления о темпоральности, происхождении, развитии, взаимоотношениях и человеческом достоинстве? Часть ответа, как показывают его более ранние письма на филологические темы к Виктору Кузену, Мишле и Александру фон Гумбольдту,[149] состоит именно в том, что как профессиональный ученый, профессиональный ориенталист Ренан обладал сильным цеховым чувством, что явно не способствовало его единению с широкими массами. Но, по моему мнению, еще более важна собственная оценка Ренаном его роли как филолога ориенталиста в рамках более широкой истории филологии, ее развития и целей, как он их понимал. Другими словами, то, что нам может показаться парадоксальным, в действительности было закономерным результатом восприятия Ренаном своей династической позиции в рамках филологии, ее истории и основополагающих открытий и того, что он сам, Ренан, в этой сфере совершил. А следовательно, более верной будет следующая характеристика: Ренан не столько говорит о филологии, сколько говорит филологически со всей страстью неофита, используя для этого кодированый язык новой престижной дисциплины, ни одно из утверждений которой нельзя принимать непосредственным или наивным образом.

В соответствии с тем, как Ренан понимал филологию и чему его учили, эта дисциплина накладывает на исследователя ряд доксологических правил. Быть филологом означает руководствоваться в своей деятельности прежде всего недавними принципиальными открытиями, которые положили начало науке филологии и придали ей самостоятельный эпистемологический статус: я имею в виду период примерно с 1780-х до середины 1830-х годов, конец которого совпал с годами ученичества Ренана. По его заметкам видно, как кризис религиозной веры, завершившийся ее утратой, привел его в 1845 году в науку: это было его первым посвящением в филологию, ее мировоззрение, кризисы и стиль. Он был уверен, что на личностном уровне в его жизни отразилась институциональная жизнь филологии. В своей жизни, однако, он решил оставаться христианином, как и прежде, но только без христианства или с тем, что он называл «мирской наукой» (la science la"ique).[150]

Лучший пример того, на что такая мирская наука способна и чего она не может, Ренан дал позже в одной из своих лекции в Сорбонне в 1878 году «Об услугах, оказанных филологией историческим наукам». В этом тексте для нас важно, что Ренан, говоря о филологии, явно держит в уме религию. Так, например, он утверждает, что филология, как и религия, учит нас о происхождении человечества, цивилизации и языка только затем, чтобы пояснить слушателям, что филология не способна дать столь же связный, целостный и позитивный образ, как религия.[151] Поскольку Ренан был в своих воззрениях безнадежно историчен и, как он сам однажды сказал, морфологичен, всякому понятно, что единственный способ, каким этот тогда еще совсем молодой человек мог перейти от религии к филологической науке, — это удержать в новой мирской науке усвоенное им из религии историческое мировоззрение. Отсюда «один единственный род занятий кажется мне достойным того, чтобы посвятить ему свою жизнь, — это продолжать мои критические исследования в области христианства [аллюзия на главный научный проект Ренана по истории и происхождению христианства], используя гораздо более богатые средства, предоставленные мне мирской наукой».[152] В соответствии со своим постхристианским стилем деятельности Ренан растворяет себя в филологии.

Различие между историей, внутренне присутствующей в христианстве, и историей, предлагаемой филологией, сравнительно новой дисциплиной, и есть именно то, что сделало современную филологию возможной, и Ренан это прекрасно понимал. Когда только заходит речь о «филологии» конца XVIII — начала XIX века, под этим мы понимаем новую филологию, своим успехом обязанную сравнительной грамматике, новой классификации языков на семьи и, наконец, отрицанию божественного происхождения языка. Не будет преувеличением сказать, что эти достижения были более менее прямым следствием того взгляда, который считал язык исключительно человеческим явлением. А этот взгляд получил распространение после того, как эмпирически было показано, что так называемые священные языки (прежде всего древнееврейский) не были ни изначальными, ни происходили из божественного источника. То, что Фуко назвал открытием языка, было секулярным событием, разрушившим религиозное представление о том, что Бог открыл человеку язык в Раю.[153] Действительно, одним из следствий этого изменения, в ходе которого этимологическое, династическое представление о лингвистической филиации было вытеснено новым представлением о языке как о сфере, обладающей высокой степенью целостности, пронизанной сложными внутренними структурами и взаимосвязями, стало резкое падение интереса к проблеме происхождения языка. Если в 1770-х, когда эссе Гердера о происхождении языка получило в 1772 году медаль Берлинской академии, еще наблюдался пик интереса к данной проблеме, то начиная с первого десятилетия следующего века она перестала вызывать в Европе интерес в качестве научной темы.

Начиная с Уильяма Джонса и его «Юбилейных речей» («Anniversary Discourses») (1785–1792), а также «Сравнительной грамматики» («Vergleichende Grammatik») (1832) Франца Боппа, происходит массированное наступление на представление о божественном происхождении языка, в конце концов приведшее к дискредитации самой этой идеи. Иными словами, нужна была новая историческая концепция, поскольку христианство, по видимости, было неспособно противостоять эмпирическим свидетельствам, в существенной мере подрывавшим божественный статус его главного текста. Для некоторых, как отмечал Шатобриан, вера оставалась неколебимой, несмотря на все новые знания о соотношении санскрита и древнееврейского: «H'elas! Il est arriv'e qu'une connaissance plus approfondie de la langue savante de l'Inde a fait renter ces si`ecles innombrables dans le cercle'etroit de la Bible. Bien m'en a pris d'^etre redevenue croyant, avant d'avoir'eprouv'e cette mortification».{160}[154] Для других же, в особенности для филологов, к числу которых относится и сам Бопп, изучение языка повлекло за собой разработку собственной истории, философии и образования, полностью порывавших с какими либо представлениями об изначальном языке, божественным образом дарованном человеку в Раю. Коль скоро изучение санскрита и экспансионистский дух конца XVIII века, как казалось, передвинули истоки цивилизации далеко на восток от библейских земель, то и язык также стал рассматриваться не столько как посредник (continuity) между внешней силой и человеком, сколько как внутреннее поле, создаваемое и развиваемое самими носителями языка. Не было никакого первого языка, точно так же как — за исключением того метода, к рассмотрению которого я сейчас приступаю — не было простого языка.

Наследие этого первого поколения филологов имело для Ренана величайшую важность, даже б'oльшую, чем вся работа, проделанная Саси. Когда бы он ни обсуждал проблемы языка и филологии, будь-то в начале, середине или конце его долгой карьеры, он постоянно повторял уроки новой филологии, центральным моментом которой являются антидинастические, антиконтинуалистские принципы технической (в противоположность божественной) лингвистической практики. Для лингвиста язык невозможно представить себе как результат действия исходящей только лишь от Бога силы. Как это выразил Кольридж, «язык — это арсенал человеческого ума; в нем одновременно содержатся достижения прошлого и оружие его будущих завоеваний».[155] Идея первого эдемического языка открывает дорогу эвристическому представлению о протоязыке (индоевропейском, семитском), чье существование никогда не обсуждается, поскольку признано, что такой язык невозможно возродить, его можно лишь реконструировать в филологическом процессе. В той мере, в какой можно говорить об одном языке, который служил бы (вновь эвристически) пробным камнем для всех остальных, таким языком считается санскрит в его наиболее ранней индоевропейской форме. Изменилась и терминология: теперь уже говорят о семьях языков (по аналогии с видами и отмеченными выше анатомическими классификациями). Существует совершенная лингвистическая форма, которая вовсе не обязательно должна соответствовать какому-нибудь «реальному» языку, и существуют исходные языки, которые выступают только лишь как функция филологического дискурса, но не природы.

Но некоторые авторы прозорливо предупреждали: может получиться так, что санскрит и индийская культура в целом просто заменят собой древнееврейский язык и эдемическое заблуждение. Еще в 1804 году Бенжамен Констан отмечал в своем «Journal intime», что не собирается в работе «De la religion» («О религии») говорить об Индии, потому что англичане, владевшие этой страной, и немцы, неустанно ее изучавшие, превратили Индию в fons et origo{161} всего на свете; а кроме того были еще и французы, после Наполеона и Шампольона возомнившие, будто все произошло из Египта и нового Востока.[156] Сей телеологический энтузиазм подогрело появление знаменитой работы Фридриха Шлегеля «"Uber die Sprache und Weisheit der Indier», которая, как казалось, подтверждает его собственное сделанное в 1800 году утверждение по поводу того, что Восток — это чистейшая форма романтизма.

Из всего этого энтузиазма по поводу Востока поколение Ренана — а это исследователи, сформировавшиеся между серединой 1830-х и концом 1840-х годов — вынесло понимание интеллектуальной необходимости Востока для западной науки о языках, культурах и религиях. Ключевым в этом отношении был текст Эдгара Кине «Le G'enie des religions» (1832),{162} работа, провозгласившая наступление восточного Ренессанса и поставившая Восток и Запад в функциональную зависимость друг от друга. Я уже упоминал о широком значении этой взаимосвязи, всесторонне проанализированной Раймоном Швабом в его работе «La Renaissance orientale». Здесь я обращаюсь к ней лишь затем, чтобы отметить те конкретные ее аспекты, которые имеют отношение к призванию Ренана как филолога и ориенталиста. Союз Кине и Мишле, их интерес, соответственно, к Гердеру и Вико сделали для них очевидной необходимость для ученого историка встретиться лицом к лицу с иным, странным и далеким — почти так же, как для следящей за развертыванием драматического события аудитории или для верующего, оказавшийся свидетелем откровения. Позиция Кине такова: Восток предлагает, а Запад-располагает. В Азии — пророки, в Европе — доктора (ученые гуманитарии и ученые естественники: здесь — игра слов). Из подобного столкновения рождается новое вероучение, новый бог. Но позиция Кине состоит в том, что оба они — и восток (East), и запад — идут навстречу своей судьбе и подтверждают собственную идентичность именно в этом столкновении. В качестве научного подхода западная ученость, якобы обладая исключительно адекватной позицией для подобной оценки, предъявляет нам образ пассивного, недоразвитого, женственного, вечно безмолвного и бездеятельного востока (East). Затем, пытаясь выразить, артикулировать восток (East), она заставляет Восток (Orient) открыть свои тайны перед взыскательным взором ученого филолога, чья сила исходит из его способности разгадывать секреты и расшифровывать эзотерические языки — этот мотив постоянно звучит у Ренана. то же, что Ренан утратил за 1840 е годы, годы его уче ничества в качестве филолога — это драматический подход: его сменил научный подход.

Для Кине и Мишле история — это драма. Кине настойчиво описывает весь мир как храм, а человеческую историю — как род религиозного ритуала. Оба они, и Мишле, и Кине, видели мир, о котором говорили.{163} Происхождение человеческой истории было чем-то таким, что они могли описать столь же величественным и страстным языком, каким пользовались Вико и Руссо для изображения жизни на земле в первобытные времена. Для Мишле и Кине не было сомнения в том, что они принадлежат к общему европейскому романтическому предприятию — «либо в эпосе, либо в каком либо другом из главных жан ров — в драме, прозаическом романе или в визионерской „великой Оде“ — радикально переработать в соответствующих терминах исторические и интеллектуальные обстоятельства их собственного века, христианской модели грехопадения, искупления и обретения новой земли, которая послужит основой для нового, возрожденного Рая»[157]. Думаю, что для Кине идея рождения нового бога была равноценна заполнению места, оставшегося после бога прежнего. Для Ренана, однако, быть филологом означало полностью разорвать все связи со старым христианским Богом, так что вместо нового вероучения — возможно, науки — появится нечто свободное и совершенно иное. Вся карьера Ренана была посвящена осуществлению этого прогресса.

Он выразил это очень просто в конце ничем не примечательного эссе о происхождении языка: человек более не творец (inventor), и век творения определенно завершен.[158] Был период, о котором мы можем только гадать, когда человек был буквально перенесен{164} из безмолвия в слово. После этого язык уже был, и для настоящего ученого задача состоит в том, чтобы исследовать язык как существующий, а не гадать об обстоятельствах его возникновения. Тем не менее, хотя Ренан разрушает чары неистового творения первобытных времен (вдохновлявшие Гердера, Вико, Руссо, даже Кине и Мишле), он утверждает новый, преднамеренный тип искусственного творения, который предстает как результат научного анализа. В своей lecon inaugurale{165} в Коллеж де Франс (21 февраля 1862 года) Ренан объявил свои лекции открытыми для публики, дабы каждый из первых рук мог лицезреть «le laboratoire m^eme de la science philologique».{166}[159] Однако каждый читатель Ренана понимал, что подобное заявление несло в себе также типичный заряд иронии, пусть даже и слегка хромающей. Ренан собирался не столько шокировать публику, сколько дать ей возможность получать удовольствие пассивно. Поскольку он принимал кафедру гебраистики, лекция была посвящена вкладу семитских народов в историю цивилизации. Могло ли быть более тонкое унижение для «священной» истории, чем замена божественного вмешательства в историю филологической лабораторией, и могло ли быть нечто более красноречивое, чем объявление современного Востока всего лишь материалом для исследований европейцев?[160] Безжизненные компаративные фрагменты, собранные в общую картину Саси, теперь сменяет нечто существенно новое.

Энергичные разглагольствования, которыми Ренан заключает свою лекцию, имели также и другую функцию, нежели просто попытка соединить восточно семитскую филологию с будущим и с наукой. Этьен Катремер (Quatrem`ere), непосредственный предшественник Ренана на посту главы кафедры гебраистики, напоминал скорее популярную карикатуру на ученого. Человек поразительного трудолюбия и педантичных привычек, он впрягся в работу, как бестактно признался Ренан журналу «Journal des d'ebats» в октябре 1857 года, подобно прилежному работнику, который, даже работая от зари и до зари, все же не мог увидеть возводимое им здание в целом. Этим зданием было не что иное, как «la science historique de l'esprit humain»,{167} которую теперь камень за камнем возводим мы.[161] Точно так же, как Катремер отставал от своего века, Ренан в своей деятельности стремился непременно идти с веком в ногу. Более того, если до сих пор Восток связывали исключительно и без разбора с Индией и Китаем, намерения Ренана состояли в том, чтобы создать новую, собственную область Востока, в данном случае — семитский Восток. Вне всякого сомнения, он обратил внимание на столь же небрежное, сколь и распространенное смешение арабского с санскритом (как, например, в «Шагреневой коже» Бальзака роковой талисман покрыт арабской вязью, названной санскритом), и он поставил себе задачей, соответственно, проделать в отношении семитских языков то, что Бопп проделал с индоевропейскими — именно об этом он заявляет в предисловии 1855 году к сравнительному исследованию семитских языков.[162] По этой же причине в планы Ренана входило свести семитские языки к четкому и эффектному фокусу `a la Бопп и, кроме того, поднять изучение этих отверженных и неполноценных языков на уровень пылкой новой науки о сознании `a la Луи Ламбер.

Неоднократно Ренан имел случай достаточно ясно выразить свое представление о том, что семиты и семитские языки являются творением ориенталистского филологического исследования.[163] А поскольку он и был тем человеком, который проводил эти исследования, ни у кого не должно было оставаться сомнений по поводу его собственной центральной роли в этом новом, искусственном творении. Но что же именно во всех этих примерах Ренан имеет в виду под словом «творение»? И каким образом это творение связано с естественным творением и с творением, приписываемым Ренаном и другими исследователями лаборатории и классификации вкупе с естественными науками, и прежде всего тому, что называется «философской анатомией»? Здесь нам придется немного заняться спекуляциями. На протяжении всей своей карьеры Ренан, по-видимому, представлял себе роль науки в человеческой жизни, как (я цитирую, насколько это возможно, в дословном переводе) «сообщение (говорение или артикуляцию) человеку имени [logos?] вещей».[164] Наука сообщает вещам дар речи. Даже лучше: наука обнаруживает, заставляет выразить себя присутствующую в вещах потенциальную речь. Особая ценность лингвистики (как тогда окрестили новую филологию) не в том, что она походит на естественные науки, но, скорее, в том, что она обращается со словами как с естественными, но в любом ином случае безмолвными объектами, единственное назначение которых — раскрывать свои секреты. Следует помнить, что главным прорывом в изучении надписей и иероглифов было открытие Шампольона, что символы на Розеттском камне наряду с фонетическими, имели еще и семантические компоненты.{168}[165] Заставить объекты говорить — это то же самое, что заставить говорить слова, наделяя их обстоятельным смыслом, строго определенным местоположением в подчиненном правилам распорядке. В первом смысле «творение», как использовал это слово Ренан, означало артикуляцию, при помощи которой такой объект, как семитские языки, можно было бы рассматривать как своего рода результат творения. В втором смысле «творение» также означало раскрытие (помещение на виду), освещение — в случае семитских языков речь идет о восточной истории, культуре, расе, сознании — выдвижение их ученым из сокрытости. Наконец, «творение» — это формулирование системы классификации, при помощи которой можно было бы сравнивать исследуемый объект с другими подобными же объектами; и под этим словом «сравнивать» Ренан имел в виду комплексную сеть парадигматических связей, имеющихся между семитскими и индоевропейскими языками.

Если в сказанном выше я был излишне настойчив, говоря о почти забытом ныне исследовании Ренана по семитским языкам, на то есть веские причины. Ведь именно к исследованию семитских языков Ренан обратился после того, как утратил христианскую веру. Я уже говорил о том, каким образом для него изучение семитских языков заменило веру и способствовало критическому отношению к ней в будущем. Изучение семитских языков было для Ренана первым полномасштабным ориенталистским и научным исследованием (завершено в 1847 году, первая публикация в 1855 года), оно вошло в последующие его основные работы по происхождению христианства и истории евреев в качестве пропедевтики. Если и не по воплощению, то по замыслу (интересно, что лишь в очень немногих из общепринятых и современных ему работ и по истории лингвистики, и по истории ориентализма он удостоился чего-то большего, нежели беглое упоминание)[166] его труды по семитологии преподносились как прорыв в филологии, на чем впоследствии основывался авторитет его суждений (почти всегда неудачных) по поводу религии, расы и национализма.[167] Когда бы Ренан ни пытался высказываться, например по поводу евреев или мусульман, он неизменно делал это в весьма резких критических тонах (не имевших под собой никаких других оснований, кроме той науки, которой он занимался). Более того, семитологический трактат Ренана подавался им как вклад и в развитие индоевропейской лингвистики, и в дифференциацию ориенталистских дисциплин. Для первой семитские языки были деградировавшей формой — деградировавшей как в моральном, так и в биологическом смысле, тогда как для последних они были своего рода устойчивой формой культурного декаданса (если не образцом последнего). Наконец, семитские языки были первым творением Ренана, фикцией, созданной им в своей филологической лаборатории в соответствии с ощущением собственного места в обществе и призвания. Мы никоим образом не должны упустить из виду, что для «эго» Ренана семитские языки были символом европейского (и, следовательно, его собственного) господства над Востоком и над собственной эрой.

Следовательно, в качестве части Востока, семитские языки не были ни вполне природным объектом, вроде биологических видов обезьян, например, ни вполне неприродным, или божественным объектом, как считалось ранее. Скорее, они занимали промежуточное положение, как признанная диковина, как «язык наоборот» в отношении к нормальным языкам (понятно, что нормой выступали индоевропейские языки). Они воспринимались как эксцентрический, почти чудовищный феномен отчасти потому, что местом их экспозиции и изучения были библиотеки, лаборатории и музеи. В своем трактате Ренан принял тон изложения и метод экспозиции, позволяющий извлечь максимум из книжной учености и естественного наблюдения, как его использовали такие исследователи, как Кювье и Жоффруа Сент Илер, p`ere et fils.{169} Это было существенным стилистическим достижением, поскольку оно позволяло Ренану в качестве концептуальной рамки для понимания языка последовательно использовать, скорее, не первобытность или божественные знамения, а библиотеки, а также музеи, где результаты лабораторного наблюдения выставляются на всеобщее обозрение для целей исследования и преподавания.[168] Ренан повсюду имеет дело с обычными человеческими фактами — языком, историей, культурой, сознанием, воображением (коль скоро речь идет о семитах и восточных народах и коль скоро их можно подвергнуть анализу в лаборатории), — как с тем, что подверглось трансформации в нечто иное, как с чем-то исключительно девиантным. Итак, семиты — это ярые монотеисты, у которых нет ни мифологии, ни искусства, ни коммерции, ни цивилизации; их ум ограничен и малоподвижен (ригиден), в конечном счете они представляют собой «une combinaison inf'erieure de la nature humaine».{170}[169] В то же время Ренан хочет быть верно понятым: он говорит о прототипе, а не о реальном семитском типе, существующем в действительности (тем не менее, он нарушил и этот принцип, рассуждая во многих своих произведениях о современных евреях и мусульманах в далеком от научной беспристрастности духе).[170] Итак, с одной стороны, человека сводят к видовому образцу (specimen), а с другой стороны, имеется компаративное суждение, в рамках которого образцы остаются образцами, но становятся еще и предметом филологического, научного исследования.

По всей работе «Histoire g'en'erale et syst`eme compar`e des langes s'emitiqu» («Общая история и сравнительная система семитских языков») разбросаны рассуждения по поводу связи между лингвистикой и анатомией (а для Ренана они важны в равной мере) и замечания о том, как эти связи могут быть использованы для истории человечества (les sciences historiques). Но прежде нам следует рассмотреть скрытые связи. Думаю, не будет преувеличением сказать, что типичная страница из «Histoire g'en'erale» Ренана типографически составлена в стиле, весьма близком к стилю Кювье или Жоффруа Сент Илера. И лингвисты, и анатомы имеют дело с материалом, непосредственно в природе не наблюдаемым. Скелет и точные очертания мышц, как и парадигмы, конструируемые лингвистами из сугубо гипотетических протосемитских или протоиндоевропейских языков, являются продуктом лабораторной или библиотечной работы. Текст лингвистической или анатомической работы имеет к природе (или действительности) в общем плане такое же отношение, что и выставленный в музее экземпляр какого-нибудь млекопитающего или анатомический орган. И в том, и в другом случае мы имеем искажающее преувеличение, подобно тому как это имеет место во многих восточных фрагментах Саси, который ставит себе целью показать отношение между наукой (или ученым) и объектом, а не между объектом и природой. Возьмите наугад любую страницу из Ренана по поводу арабского, древнееврейского, арамейского или протосемитского языков, и вы найдете там факт власти, при помощи которой авторитет филолога ориенталиста по собственному произволу выхватывает (summon) из библиотеки отдельные примеры человеческой речи и упорядочивает их при помощи учтивой европейской прозы, выявляя при этом определенные дефекты, достоинства, варваризмы и недостатки в языке, народе и цивилизации. Тон и грамматическое время (tense) экспозиции почти всегда помещается в текущем настоящем, так что возникает полное впечатление педагогической демонстрации, в ходе которой ученый гуманитарий читает за кафедрой лекцию или ста вит опыты в лаборатории, творя, проводя границы и вынося суждения по поводу рассматриваемого материала.

Это стремление со стороны Ренана передать ощущение протекающей прямо перед нами демонстрации еще более усиливается, когда он в явной форме отмечает: если анатомия занимается стабильными и видимыми знаками, на основе которых объекты относят к определенным классам, то иное дело — лингвистика.[171] Поэтому филолог должен определенным образом привести данный лингвистический факт в соответствие с историческим периодом — отсюда возможность классификации. Да, как это часто говорит Ренан, в лингвистике иногда, а в истории постоянно имеются лакуны, громадные разрывы, гипотетические периоды. Поэтому лингвистические события пребывают в нелинейном и в существенной мере дискретном темпоральном измерении, контролируемом лингвистом весьма специфическим образом. Таким методом, как настойчиво пытается показать в своем трактате по семитской ветви восточных языков Ренан, является сравнительный метод: индоевропейская группа берется как живая, органическая норма, тогда как семитские восточные языки, соответственно, рассматриваются как форма неорганическая.[172] Время трансформируется в пространство компаративной классификации, которая в основе своей опирается на жесткую бинарную оппозицию между органическими и неорганическими языками. И так далее: с одной стороны, существуют органические, биологически генеративные процессы, представленные индоевропейскими языками, с другой — существуют неорганические, по сути негенеративные, процессы, воплощающиеся в семитских языках. Самое важное при этом то, что Ренан выражается совершенно определенно: такое высокомерное суждение филолог ориенталист выносит именно в лабо ратории, поскольку различения такого рода под силу провести и понять только обладающему хорошей подготовкой профессионалу. «Nous refusons donc aux langes s'emitiques la facult'e de se r'eg'en'erer, toute en reconnaissant qu'elles n''echappent pas que les autres oeuvres de la conscience humaine `a la n'ecessit'e du changement et des modifications successives».{171}[173]

Но за спиной даже этой радикальной оппозиции в сознании Ренана стоит еще одна, и на протяжении нескольких страниц первой главы книги 5 он довольно откровенно разъясняет ее читателю. Это происходит тогда, когда он представляет взгляды Сент Илера по поводу «деградации типов».[174] И хотя Ренан не указывает, на кого именно из Сент Илеров он ссылается, источник вполне ясен. Оба они — и Этьен Сент Илер, и его сын Изидор — пользова лись в биологии исключительными славой и влиянием, в особенности среди образованных интеллектуалов во Франции первой половины XIX века Этьен, как мы помним, даже участвовал в наполеоновской экспедиции, а Бальзак посвятил ему важный раздел в предисловии к «Человеческой комедии». Имеется множество свидетельств того, что труды и отца, и сына читал и использовал в своих работах Флобер.[175] Однако Этьен и Изидор унаследовали не только традицию «романтической» биологии, к которой принадлежали Гете и Кювье и которая уделяла большое внимание аналогии, гомологии и органической праформе видов, они также были специалистами в области философии и анатомии различных уродств — тератологии, как называл ее Изидор, — в рамках которой самые ужасные физиологические отклонения рассматривались как результат деградации видовой жизни.[176] Здесь не место вдаваться в подробности тератологии (как и предаваться ее жутковатому очарованию), но тем не менее следует отметить, что оба Сент Илеры — Этьен и Изидор — использо вали теоретическую мощь лингвистической парадигмы для объяснения возможных девиаций в биологической системе. Так, представления Этьена о том, что уродство — это аномалия того же плана, что и в языке, когда слова существуют в аналогичных или же в аномальных отношениях друг с другом: в лингвистике эта идея уходит корнями к сочинению «De Lingua Latina» Варрона.{172} Аномалию нельзя понимать как всего лишь незаконное исключение, скорее, аномалии подтверждают правило, связывая воедино все члены данного класса. Подобный же взгляд вполне возможен и в анатомии. В одном месте «Pr'eliminaire» к своей «Philosophie anatomique»{173} Этьен пишет так.

И действительно, характер нашей эпохи таков, что ныне становится невозможным замыкаться только лишь в рамках простой монографии. Попробуйте изучать объект в изоляции, и вы в лучшем случае сможете вернуться туда же, откуда начали и, следовательно, никогда не сможете познать его удовлетворительным образом. Но возьмите его в гуще связей с другими объектами, которые одновременно связаны друг с другом различным образом, и вы сможете понять этот объект в гораздо более широком спектре связей. Прежде всего, вы познаете его гораздо лучше даже в его специфичности. Но что более важно, вы постигнете его в самом центре сферы его действия и доподлинно узнаете, как он ведет себя в своем собственном внешнем мире, и также узнаете, как его собственные черты созидаются в ходе реакции на окружающую среду.[177]

И не один только Сент Илер говорит о том, что специ фической чертой современного исследования (а он писал это в 1822 году) является компаративное исследование. Он также говорит, что для ученого нет такого явления — вне зависимости от того, насколько оно исключительно и отклоняется от нормы, — которое не могло бы быть понято с учетом его связей с другими явлениями. Отметим также, каким образом Сент Илер использует метафору центра — le centre de la sph`ere d'activit'e (центра сферы действия), — которую впоследствии Ренан использует в своей книге «Будущее науки» для описании положения, которое занимает всякий объект в природе — включая даже самого филолога, — коль скоро этот объект научным образом помещен туда исследующим его ученым. Тем самым между объектом и ученым устанавливаются симпатические связи. Конечно же, это можно осуществить только в лабораторном эксперименте, и нигде более. Дело в том, что ученый располагает своего рода рычагом, при помощи которого даже совершенно необычное явление можно представить естественным образом и познать его научно, что в данном случае означает: познать без апелляции к сверхъестественным силам, с помощью одного только выстроенного ученым окружения. В результате саму природу можно воспринимать как непрерывное, гармонично слаженное и принципиально рационально постигаемое целое.

Итак, для Ренана семиты — это пример задержки в развитии в сравнении со зрелыми языками и культурами индоевропейской группы, и даже в сопоставлении с другими семитскими восточными языками.[178] Однако парадокс состоит, в том, что даже если Ренан побуждает нас смотреть на языки как на своего рода «^etres vivants de la nature»,{174} далее он везде утверждает, что его восточные языки, семитские языки — это нечто неорганическое, застывшее, полностью окостеневшее, неспособное к саморегенерации. Иными словами, он пытается доказать, что семитские языки — неживые, а потому и сами семиты — неживые. Более того, индоевропейские языки и культуры оказываются живыми и органическими именно благодаря лаборатории, а не вопреки ей. Хоть этот сюжет и занимает далеко не последнее место в ренановской работе, я уверен, что его роль еще больше — он стоит в самом центре всей работы, его стиля, его существования в качестве архива в культуре своего времени, культуре, в которую он внес существенный вклад — культуре, где сошлись столь непохожие друг на друга фигуры, как Мэтью Арнольд,{175} Оскар Уайлд, Джеймс Фрэзер и Марсель Пруст. Суметь провести позицию, включающую в себя и удерживающую вместе жизнь и квазиживые образования (индоевропейская, европейская культура), а также квазимонструозные параллельные неорганические явления (семитская, восточная культура), — в этом и состоит достижение европейского ученого в его лаборатории. Он конструирует, и самый акт конструирования — это знак имперской власти над непокорными явлениями, как и подтверждение доминирования культуры и его «натурализации». Действительно, не будет преувеличением сказать, что филологическая лаборатория Ренана — это подлинное средоточие европейского энтноцентризма. Однако здесь следует также подчеркнуть, что филологическая лаборатория существует внутри дискурса, письма, при помощи которого она постоянно воспроизводится и переживается. Так, даже те культуры, которые он называет органическими и живыми — европейские культуры — это в равной мере творения, воссозданные в его лаборатории методами филологии.

Вся последующая деятельность Ренана была связана с Европой и с культурой. Его достижения разнообразны и впечатляющи. Каким бы авторитетом ни пользовался его стиль работы, по моему мнению, он восходит к его методам конструирования неорганического (или отсутствующего) и придания ему облика жизни. Более всего он известен, конечно же, благодаря своей «Жизни Иисуса», которая положила начало его монументальным работам по истории христианства и еврейского народа. И тем не менее следует помнить, что «Жизнь Иисуса» — произведение того же типа, что и «Histoire g'en'erale», — это конструкция, основывающаяся на умении историков мастерски воссоздавать мертвые восточные биографии (мертвые для Ренана в двояком смысле: мертвой веры и забытого, а следовательно мертвого исторического периода) — и парадокс сразу же очевиден, как если бы-то было правдивое повествование о подлинной жизни. Все, что говорит Ренан, сначала проходит через его филологическую лабораторию. Будучи вплетенным в печатный текст, оно обладает животворящей силой современной культурной черты, вобравшей в себя из модерна всю его научную силу, как и его некритические самовосхваления. Для подобного рода культуры такие генеалогии, как династия, традиция, религия, этнические общности — всего лишь функции теории, чья задача состоит в том, чтобы наставлять мир на путь истинный. Позаимствовав последнюю фразу у Кювье, Ренан осмотрительно ставит научную демонстрацию выше опыта. Темпоральность объявляется научно бесполезной областью обыденного опыта, тогда как особой периодичности культуры и культурному компаративизму (который порождает этноцентризм, расовую теорию и экономическое угнетение) придаются силы, значительно превосходящие моральную позицию.

Стиль Ренана, его карьера ориенталиста и литератора, сообщаемые им подробности смысла, его трепетное отношение к европейской гуманитарной науке и культуре своего времени в целом — либеральное, эксклюзивное, надменное, антигуманное за исключением разве что весьма условного смысла — все это и есть то, что я назвал бы выхолощенным (celibate) и научным. Следующее поколение, с его точки зрения, принадлежит царству будущего, которое в своем популярном манифесте он связывает с наукой. Хотя как историк культуры он принадлежит к школе, включавшей таких исследователей, как Тюрго, Кондорсэ, Гизо, Кузен, Жоффруа и Балланш (Guizot, Cousin, Jouffroy, Ballanche), авна учной сфере — к школе Саси, Коссена де Персеваля, Озанама, Фориэля и Бурнуфа (Caussin de Perceval, Ozanam, Fauriel, Burnouf), мир Ренана — это полностью опустошеный, исключительно маскулинный мир истории и образования. Это воистину не мир отцов, матерей и детей, но мир таких людей, как его Иисус, его Марк Аврелий, его Калибан, его солнечный бог (как он описан в «R^eves» из «Dialogues philosophiques»{176}).[179] Он ценил силу науки, в ориенталистской филологии в особенности. Он обращался к помощи ее идей и методов, он использовал их для вмешательства — часто с неплохими результатами — в жизнь своей эпохи. Но при всем том идеальной ролью для него была роль зрителя.

По Ренану, филолог должен предпочитать bonheur — jouissance.{177} Этот выбор отражает предпочтение возвышенного, пусть и бесплодного, счастья сексуальному удовольствию. Слова принадлежат к царству bonheur, как умозрительно утверждает наука о словах. Насколько мне известно, во всех публичным работах Ренана вряд ли найдется большое число примеров, где благотворная и действенная роль отводится женщинам. Один из них — это мнение Ренана по поводу того, что женщины иностранки (сиделки, горничные) должны были оказывать влияние на детей норманнских завоевателей, и на этот счет можно было отнести произошедшие в языке изменения. Обратите внимание, до какой степени продуктивность и диссеминация являются не внешними функциями, но, скорее, внутренним изменением, а также на тех, кто играет при этом вспомогательную роль. В конце эссе он пишет: «Мужчина не принадлежит ни своему языку, ни своей расе, он принадлежит лишь самому себе, поскольку прежде всего он есть свободное и моральное существо».[180] Мужчина свободен и морален, но связан узами расы, истории и науки, как их понимал Ренан, условиями, накладываемыми на него ученым (филологом).

Изучение восточных языков привело Ренана к самой сути этих условий, а филология отчетливо показала, что знание мужчины оказывалось, перефразируя Эрнста Кассирера, поэтически преображенным[181] только в том случае, если прежде его удалось отделить от сырого материала действительности (подобно тому, как отделял арабские фрагменты от их действительности Саси) и затем поместить в смирительную рубашку доксологии. Став филологией, наука о словах, которой некогда занимались Вико, Гердер, Руссо, Мишле и Кине, утратила свою предметную область и способность, как однажды высказался Шеллинг, «драматической презентации». Вместо этого филология превратилась в эпистемологический комплекс. Одного лишь Sprachgef"uhl{178} уже более не было достаточно, поскольку сами слова в меньшей степени принадлежали к чувствам или телу (как это было у Вико), и в большей — к безвидному и не имеющему образа (без образному) абстрактному царству, в котором правят такие искусственные понятия, как раса, сознание, культура и нация. В этой дискурсивно заданной области под названием «Восток» можно делать определенного рода утверждения, при этом все они обладают одинаково высоким уровнем обобщения и культурной достоверностью. Все усилия Ренана направлены на то, чтобы отрицать за восточной культурой право быть заданной как либо иначе, нежели искусственным образом в фи лологической лаборатории. Человек — вовсе не дитя культуры, эту династическую концепцию филология ставит под сомнение. Филология учит, что культура — это конструкт, артикуляция (в том смысле, в каком Диккенс употреблял это слово для обозначения профессии мистера Венуса в «Нашем общем друге»{179}), даже творение, но во всяком случае — не более чем квазиорганическая структура.

Особый интерес у Ренана представляет то, в какой степени он сам себя сознавал порождением своего времени и своей этноцентричной культуры. Воспользовавшись поводом академического отклика на речь Фердинанда де Лессепса в 1885 году, Ренан заявил следующее: «Горько быть умнее, чем та нация к которой принадлежишь… Невозможно не любить собственную Родину. Уж лучше заблуждаться вместе с нацией, чем быть правым с теми, кто говорит ей горькие истины».[182] Это заявление слишком уж гладко звучит, чтобы быть правдой. Разве прежде старик Ренан не говорил, что лучшие отношения — это отношения равенства с другой культурой, ее моралью, ее этосом, а вовсе не династические отношения, которые строятся по модели дитя — родитель? Его лаборатория — это платформа, с которой он обращается к миру как ориенталист, она опосредует его заявления, придает им уверенность и общую точность. Таким образом, филологическая лаборатория, как ее понимал Ренан, переопределяла не только его эпоху и культуру, датируя и формируя ее новыми способами, она придавала его восточному предмету научную связность, даже более того, впоследствии именно она сделала его (и последующих ориенталистов, работавших в этой традиции) культурной фигурой Запада. Можно задаться вопросом, была ли эта новая автономия в пределах культуры той самой свободой, которую, как надеялся Ренан, принесет его филологическая востоковедческая наука, или, коль скоро речь идет о критическом историке ориентализма, это устанавливает сложную связь между ориентализмом и его предполагаемым человеческим предметом, которая в итоге строится на силе, а отнюдь не на беспристрастной объективности.


III
Пребывание на Востоке и наука: требования лексикографии и воображения

Взгляды Ренана по поводу семитов как восточных народов все же в большей степени принадлежат к сфере научной филологии, чем к области расхожих предрассудков и банального антисемитизма. Читая Ренана и Саси, мы сразу же видим, как культурные генерализации облекаются в броню научной аргументации и обрастают вспомогательными исследованиями. Как и многие другие академические специальности на ранних фазах становления, современный ориентализм всеми силами стремится удержать заданный предмет исследований. На этом пути появляется подробно разработанный вокабуляр со своими функциями и стилем, тем самым Восток ставится в рамки компаративного исследования того рода, который использовал Ренан. Такой компаративизм редко носит чисто описательный характер, гораздо чаще он одновременно включает в себя оценку и истолкование. Вот пример типичного использования компаративного метода Ренаном.

Очевидно, что во всех своих проявлениях семиты предстают перед нами как раса несовершенная по причине своей примитивности. Эта раса, смею прибегнуть к такой аналогии, относится к индоевропейской семье как карандашный набросок к живописному полотну, ей недостает разнообразия, полнокровности, изобилия жизни, что является условием способности к совершенствованию. Подобно тем индивидам, чьи жизненные силы которых настолько слабы, что, выйдя из миловидности детского возраста, они достигают только самой посредственной мужественности, семитские нации пережили свой наиболее яркий расцвет на заре своего существования и так и не сумели достичь подлинной зрелости.[183]

Эталоном здесь выступают индоевропейцы, как и тогда, когда Ренан говорит, что восприимчивость семитов как восточных народов никогда не поднималась до высот, достигнутых индоевропейскими расами.

Невозможно сказать с полной определенностью, что стоит за таким компаративным подходом — научная необходимость или замаскированный этноцентрический предрассудок. Единственное, что можно утверждать: они идут рука об руку и подкрепляют друг друга. И Ренан, и Саси пытались свести Восток к своего рода человеческой схеме, с готовностью раскрывающейся навстречу испытующему взгляду и лишенной человеческой многомерности, которая только усложняет исследование. В случае Ренана такой подход задавала сама филология. Ведь сами основные ее принципы побуждают сводить язык к его корням, после чего филолог считает возможным связать эти лингвистические корни с расой, характером и темпераментом у самых их истоков, как это делали Ренан и многие другие. Так, например, Ренан признавал свою близость к Гобино, оправдывая ее общностью позиций филологов и ориенталистов.[184] В последующих изданиях «Общей истории» он использовал некоторые работы Гобино. Таким образом, компаративизм в изучении Востока и восточных народов стал синонимом очевидного онтологического неравенства между Западом и Востоком.

Стоит кратко остановиться на основных чертах этого неравенства. Я уже упоминал об энтузиазме Шлегеля в отношении Индии, сменившемся впоследствии антипатией к ней и, конечно же, к исламу. Многие из ранних ориенталистов любителей начинали с того, что видели в Востоке спасителый d'erangement{180} европейского ума и духа. Восток превозносили за пантеизм, духовность, стабильность, древность, простоту и т. д. Шеллинг, например, видел в восточном политеизме преуготовление к иудео-христиан скому монотеизму: предтечей Авраама выступал Брахма. Однако почти без исключений подобное чрезмерное поклонение сменялось обратной реакцией: Восток вдруг представал чудовищно бесчеловечным, антидемократическим, отсталым, варварским и т. д. Маятник, далеко отклонившись в одну сторону, стремительно возвращался обратно — теперь Восток уже явно недооценивали. Ориентализм как профессия вырастал из этих крайностей, из основывавшихся на неравенстве компенсаций и поправок, из идей, взращенных в этой среде и взращивающих аналогичные идеи в культуре в целом. Действительно, связанный с ориентализмом проект ограничения и реструктурирования можно проследить непосредственно вплоть до того самого неравенства, посредством которого сравнительная бедность (или богатство) Востока взывает о научном подходе, аналогичном тому, что существует в таких дисциплинах, как филология, биология, история, антропология, философия или экономика.

Таким образом, ориентализм как профессия на деле освящал это неравенство и порожденные им специфические парадоксы. Чаще всего тот или иной человек становился профессиональным ориенталистом потому, что Восток влек его к себе. Однако чаще всего его ориенталистская подготовка, так сказать, открывала ему глаза, и он оказывался перед своего рода развенчанным проектом, вследствие чего Восток утрачивал изрядную долю некогда пригрезившегося исследователю величия. Чем еще можно объяснить, например, недюжинные усилия, предпринятые Уильямом Мюиром (Muir) (1819–1905) или Райнхартом Доци (Dozy) (1820–1883),{181} и присутствующую в их деятельности выразительную антипатию к Востоку, исламу и арабам? Характерно, что Доци был одним из приверженцев Ренана, поскольку он в своей четырехтомной работе «Histoire des Mussulmans d'Espagne, jusqu'a la conqu^ete de l'Andalousie par les Almoravides» («История мусульман Испании до завоевания Андалузии Альморавидами») (1861) использовал многие из антисемитских суждений Ренана, собрав их в 1864 году в один том, где утверждалось, что примитивный бог евреев — это вовсе не Яхве, а Баал, и доказательства тому следует искать в именно Мекке. Работы Мюира «Жизнь Магомета» (1858–1861) и «Халифат, его становление, закат и падение» (1891) до сих пор являются значительными памятниками науки, хотя его подход к исследуемому предмету отчетливо выражен в следующей фразе: «Меч Мохаммеда и Коран — самые непреклонные враги Цивилизации, Свободы и Истины, которые когда-либо знал мир».[185] Множество подобных выражений можно найти и в работе Альфреда Лайэля, одного из тех, кого сочувственно цитировал Кромер.

Даже если ориенталист в явной форме не выражал осуждение предмету своего исследования, как это делали Доци или Мюир, принцип неравенства все же оказывал влияние на его позицию. Задачей профессиональных ориенталистов было и остается так или иначе сводить воедино картину, реконструировать, так сказать, облик Востока и его народов. Фрагменты, как те, которые раскопал Саси, поставляют материал, но нарративную форму, связность и фигуры конструирует сам исследователь, для которого наука состоит из попыток перехитрить непокорную (не Западную) не историю Востока при помощи упорядоченной хроники, портретов и сюжетов. Трехтомный труд Коссена де Персеваля «Essai sur l'histoire des Arabes avant l'Islamisme, pendant l''epoque de Mahomet» («Очерк истории арабов до принятия ислама в эпоху Магомета») (1847–1848) — это профессиональное исследование в полном смысле слова, оно опирается на источники документы, введенные в научный оборот другими ориенталистами (и в первую очередь, конечно же, Саси), или документы — такие как тексты ибн Халдуна, на ко торые Коссен ссылается особенно часто, — хранящиеся в востоковедческих библиотеках в Европе. Тезис Коссена состоит в том, что именно Мохаммед сделал арабов народом, и потому ислам — это по преимуществу инструмент политический, а не духовный. Коссен прежде всего стремится к ясности на фоне громадной массы противоречивого материала. И потому результатом исследования ислама является в буквальном смысле одномерный портрет Мохаммеда, встающий перед нами к концу книги (после того, как мы прочитали описание его смерти) почти с фотографической точностью.[186] Не похожий ни на демона, ни на Калиостро, Мохаммед Коссена — это человек, соответствующий истории ислама (в его наиболее приемлемой версии) как исключительно политического движения, чей образ выстроен при помощи бесчисленных цитат, которые ставят его над и в некотором смысле вне текста. Замысел Коссена состоял в том, чтобы не оставить о Мохаммеде ничего недосказанного, расставить все точки над «i». В результате Пророк предстает перед нами в искусственном свете, лишенный как своей огромной религиозной силы, так и любых следов способности внушать европейцам страх. Дело в том, что при этом Мохаммед как фигура, принадлежащая своему времени и месту, полностью изгладился, от него осталось лишь слабое подобие человека.

Близка к Коссену и карлейловская версия Мохаммеда, с той только разницей, что ее автор не является профессионалом ориенталистом. Этот Мохаммед полностью подчинен задаче подтвердить тезис автора при полном игнорировании подлинных исторических и культурных обстоятельств, определявшихся временем и местом жизни Пророка. Хотя Карлейл и цитирует Саси, его эссе явно направлено на утверждение некоторых общих идей по поводу искренности, героизма и миссии Пророка. Такой подход оказывается благотворным: Мохаммед предстает уже не как легенда и не как бесстыжий сластолюбец или потешный мелкий кудесник, приучавший голубей склевывать у него из ушей горошины. Скорее, это человек трезвомыслящий и имеющий твердые убеждения, пусть даже он и написал Коран — «утомительное, бессвязное нагромождение, книгу незрелую и дурно обработанную, полную бесконечных повторов, длиннот, запутанную; совершенно сырую и бездарную — короче говоря, невыносимую глупость».[187] Понимая, что и сам не может служить образцом ясности и стилистического совершенства, Карлейл говорит это с целью уберечь Мохаммеда от применения к нему бентамовских (утилитаристстких) стандартов, которые в равной мере осудили бы обоих — и его, и Мохаммеда. Но все же карлейловский Мохаммед — это герой, перенесенный в Европу из варварского Востока, которого лорд Маколей счел неполноценным в своей знаменитой «Памятной записке» (1835), в которой он утверждает, что это «нашим туземным подданным» следует учиться у нас, а не нам у них.[188]

Иными словами, и Коссен, и Карлейл, уверяют нас, что о Востоке не следует беспокоиться — так далеко ушла Европа в своих достижениях от народов Востока. Здесь взгляды профессионала и любителя совпадают. В пределах поля компаративистики, где оказался ориентализм после филологической революции начала XIX века, и вне него — в популярных стереотипах или образах Востока, каким его представили философы вроде Карлейла, и стереотипах, подобных тем, что создавал Маколей, Восток был в интеллектуальном отношении подчинен Западу. Став предметом для изучения и рефлексии, Восток приобрел все признаки врожденной ущербности. Он стал зависеть от капризов теоретиков, которые использовали его в качестве иллюстрации для собственных концепций. Кардинал Ньюмен — не самый крупный ориенталист — избрал в 1853 году ислам темой своих лекций, оправдывавших вступление Британии в Крымскую войну.[189] Кювье счел нужным упомянуть Восток в своей работе «Le R`egne animal» («Животное царство») (1816). Восток стал модной темой для бесед в различных парижских салонах.[190] Список ссылок, заимствований и трансформаций, обрушившихся на восточную идею, поистине необъятен, но в основе всех достижений первых ориенталистов и того, что использовали западные не профессионалы, лежала одна и та же схематичная модель Востока, удовлетворяющая теоретическим (и что едва ли менее важно, практическим) требованиям преобладающей, доминирующей культуры.

Иногда бывали и исключения, или, во всяком случае, более интересные и сложные варианты понимания этого неравного партнерства Востока и Запада. Карл Маркс ввел понятие азиатской экономической системы{182} при анализе в 1853 году британского владычества в Индии, но мимоходом отметил, что обнищание народа было вызвано вмешательством в эту систему английских колонизаторов, их ненасытностью и неприкрытой жестокостью. От статьи к статье у него росла уверенность в том, что, даже разрушая Азию, Британия создает предпосылки для подлинной социальной революции. Стиль Маркса подталкивает нас к тому, чтобы мы, пусть и против воли, подавили в себе естественное возмущение, вызванное страданиями наших восточных собратьев, пока их общество подвергается насильственной трансформации: ведь это происходит в силу исторической необходимости.

Однако как ни печально с точки зрения чисто человеческих чувств зрелище разрушения и распада на составные элементы этого бесчисленного множества трудолюбивых, патриархальных, мирных социальных организаций, как ни прискорбно видеть их брошенными в пучину бедствий, а каждого из членов утратившим одновременно как свои древние формы цивилизации, так и свои исконные источники существования, — мы все же не должны забывать, что эти идиллические сельские общины, сколь безобидными они бы ни казались, всегда были прочной основой восточного деспотизма, что они ограничивали человеческий разум самыми узкими рамками, делая из него покорное орудие суеверия, накладывая на него рабские цепи традиционных правил, лишая его всякого величия, всякой исторической инициативы…

Вызывая социальную революцию в Индостане, Англия, правда, руководствовалась самыми низменными целями и проявила тупость в тех способах, при помощи которых она их добивалась. Но не в этом дело. Вопрос заключается в том, может ли человечество выполнить свое назначение без коренной революции в социальных условиях Азии. Если нет, то Англия, несмотря на все свои преступления, оказывается, способствуя этой революции, бессознательным орудием истории.

Но в таком случае, как бы ни было прискорбно для наших личных чувств зрелище разрушения древнего мира, мы имеем право воскликнуть вместе с Гете:

Если мука — ключ отрады,
Кто б терзаться ею стал?
Разве жизней мириады
Тамерлан не растоптал?[191]

Приводимая Марксом в подтверждение тезиса о несущих в себе отраду мучениях цитата взята из «Западно восточного дивана» и указывает нам на источники представлений Маркса о Востоке. Это романтические и даже мессианские воззрения: как человеческий материал Восток менее важен, чем он же в качестве части романтического проекта спасения. Несмотря на гуманные чувства и сострадание к бедствующим людям, которые Маркс обозначает вполне отчетливо, его экономический анализ прекрасно вписывается в стандартную схему ориенталистского предприятия. В конце концов верх берет именно романтический ориенталистский подход, и теоретические суждения Маркса по общественно экономическим проблемам сменяются классическим стандартным суждением.

Англии предстоит выполнить в Индии двоякую миссию: разрушительную и созидательную, — с одной стороны, уничтожить старое азиатское общество, а с другой стороны, заложить материальную основу западного общества в Азии.[192]

Идея возрождения безжизненной в основе своей Азии — это, конечно же, типичный ход для романтического ориентализма, но услышать подобное заявление из уст того же самого автора, который только что так остро переживал страдания народа, — это поразительно. Прежде всего нам следовало бы спросить, каким образом моральное уравнение Маркса, сочетающее потери Азии с осуждаемым им британским колониальным владычеством, превращается в прежнее неравенство между Востоком и Западом, о котором мы уже столько говорили? Во-вторых, нам следовало бы спросить, куда же подевалось человеческое сострадание, в какое царство мысли оно удалилось, когда возобладал ориенталистский подход?

Сразу же бросается в глаза, что ориенталисты, как и многие другие мыслители начала XIX века, смотрят на человечество сквозь призму либо широких собирательных понятий, либо абстрактных генерализаций. Они не хотят и не могут исследовать отдельные личности: вместо этого в их сочинениях преобладают искусственные сущности, восходящие, по-видимому, к гердеровскому популизму. Для ориенталистов существуют только восточные народы, азиаты, семиты, мусульмане, арабы, евреи, только расы, типы ментальности, нации и т. п., причем некоторые из этих сущностей вызваны к жизни примерно теми же научными методами, с какими мы встречались в трудах Ренана. Точно так же и стародавние оппозиции «Европа» — «Азия», «Запад» — «Восток» за чрезвычайно широкими ярлыками скрывают все возможное человеческое многообразие, сводя его в итоге к одной двум итоговым соби рательным абстракциям. И Маркс здесь не исключение. Ему тоже удобнее использовать для иллюстрации своей теории Восток собирательный, а не живых людей в их экзистенциальной неповторимости. Между Востоком и Западом, как и в самосбывающихся пророчествах, имеют значение (или существуют) только предельно широкие анонимные собирательные сущности. Просто никакого другого типа обмена, пусть и самого ограниченного, под рукой не было.

Но если Маркс все же мог испытывать хоть какое-то сострадание к восточным собратьям и даже отчасти отождествлял себя с позицией бедной Азии, это говорит о том, что прежде чем его сознание полностью затмили разного рода ярлыки, прежде чем он обратился к Гете как источнику знаний о Востоке, произошло нечто важное. Похоже, нашелся хотя бы один человек (в данном случае Маркс), которому удалось разглядеть в Азии ее исконное своеобразие, еще не полностью погребенное под собирательными официальными стереотипами, — и, обнаружив такое своеобразие, он позволил первозданной Азии овладеть своими эмоциями, переживаниями, чувствами, — однако лишь затем, чтобы впоследствии о ней забыть, столкнувшись с грозной цензурой, воплощенной в самом вокабуляре, которым он вынужден был пользоваться. Эта цензура сначала приглушила, а затем и вовсе вытеснила исходное сочувствие, навязав Марксу свою лапидарную формулу объяснения: эти люди ничуть не страдают — ведь это восточные люди, а потому к ним следует относиться иначе, чем к остальным. Налет сочувствия растворился, натолкнувшись на стену неколебимых дефиниций, возведенную ориенталистской наукой и подкрепленную «восточной» эрудицией (вроде гетевского «Дивана»), призванной проиллюстрировать выводы ученых. Язык чувства отступил перед полицейской дубинкой ориенталистской лексикографии и даже ориенталистского искусства. Живой опыт был подменен словарными дефинициями: если разобраться, именно это и происходит в очерках Маркса об Индии. Такое впечатление, что в конце концов что-то вынуждает его повернуть назад, к Гете, и предпо честь ориентализированный Восток и покровительственное к нему отношение.

Конечно, Маркса отчасти заботило подтверждение его собственной теории социально экономической революции, но отчасти это было обусловлено и тем, что он опирался на многочисленные документы — как подвергшиеся внутренней обработке и консолидации со стороны ориентализма, так и инспирированные последним за пределами непосредственно контролируемой им сферы. В первой главе я попытался показать, каким образом такой контроль был обусловлен историей европейской культуры в целом со времен античности. В этой же главе моя цель состояла в том, чтобы показать, как в XIX веке формировались современная профессиональная терминология и практика, в дальнейшем определявшие всякий дискурс по поводу Востока, будь-то со стороны профессиональных ориенталистов или любителей. Творчество Саси и Ренана было для нас примером того, каким образом ориентализм направлял ход-развития, с одной стороны, корпуса текстов, с другой — филологического по своим истокам процесса, наделившего Восток собственной дискурсивной идентичностью, отличной от Запада. Обратившись к Марксу как примеру того, как нормальные человеческие реакции не ориенталиста были сначала развеяны, а затем и вытеснены ориенталистскими генерализациями, мы обнаружили, что имеем дело с присущей именно ориентализму лексикографической и институциональной консолидацией. В чем же дело, почему что бы вы ни говорили о Востоке, этот чудовищный механизм всеобъемлющих дефиниций выставляет себя как единственно допустимый способ такого обсуждения? А поскольку мы также должны показать, как именно воздействует данный механизм (причем весьма эффективно!) на личный опыт, который в любом ином случае должен был бы ему противоречить, нам необходимо также исследовать куда они движутся и какие формы на этом пути принимают.

Задача это непростая, требующая комплексных усилий, по крайней мере, столь же непростая и комплексная, как и тот путь, на котором всякая становящаяся дисциплина теснит конкурентов, ее традиции, методы и институты набирают вес, а ее заявления, институты и учреждения обретают общую культурную легитимность. Но мы можем в значительной мере упростить нарративную сложность этой процедуры, указав, какого типа опыт ориентализм обычно использовал для своих целей и представлял широкой непрофессиональной аудитории. В сущности этот опыт того же рода, что мы рассматривали, говоря о Саси и Ренане. Однако коль скоро эти ученые представляют собой, скорее, чисто книжную разновидность ориентализма (поскольку ни один, ни другой никогда и не претендовали на знакомство с Востоком in situ), то существует и другая традиция, которая основывает легитимность своих построений исключительно на тех веских доводах, что ее представителям довелось побывать на Востоке, и они обладают преимуществом непосредственного экзистенциального контакта. Понятно, что первые контуры этой традиции намечаются уже во времена Анкетиля, Джонса и наполеоновской экспедиции и что в дальнейшем она оказывает неоспоримое воздействие на всех живущих на Востоке европейцев. Эта традиция заключается в том, что власть там принадлежит именно европейцам: жить на Востоке — значит жить жизнью привилегированной, не такой, как все остальные граждане; это значит быть представителем Европы, чья империя (французская или британская) держит Восток в своих руках, доминирует и в военном, и в экономическом, и, что всего важнее, в культурном плане. Как следствие, опыт пребывания на Востоке и его плоды в виде научных исследований питают уже знакомую нам по трудам Ренана и Саси книжную традицию с ее характерными текстуальными установками. Вместе эти два типа опыта общими усилиями породят чудовищный арсенал книг и научных трудов, которому никто, даже Маркс, не сможет противостоять и влияния которого никому не удастся избежать.

Пребывание на Востоке означает личный опыт и до известной степени личные свидетельства. Их вклад в общий книжный арсенал ориентализма и его консолидацию зависит от того, насколько опыт и свидетельства удается перевести из формы сугубо личностного документа в полноправные коды ориенталистской науки. Другими словами, в пределах текста должна была произойти своего рода метаморфоза из личной формы в официальную. В записках о жизни на Востоке и восточном опыте европейцу необходимо было уйти (или по крайней мере свести их к минимуму) от личных биографических заметок в пользу таких описаний, на которых ориентализм в целом и последующие поколения ориенталистов, в частности, могли бы в дальнейшем строить и основывать свои научные наблюдения. Так что, как мы видим, происходит еще более явная конверсия, нежели это было с личными переживаниями Маркса по поводу Востока, в официальные ориенталистские утверждения.

Теперь ситуация богаче и сложнее, поскольку на протяжении всего XIX века Восток, и в особенности Ближний Восток, стал для европейцев излюбленным местом путешествий и предметом литературных упражнений. Более того, появился значительный пласт европейской литературы в восточном стиле, часто основывавшийся на личном опыте путешествий. Первым на ум из значительных представителей такого рода литературы приходит, конечно же, Флобер. За ним следуют еще три имени — Дизраэли, Марк Твен и Кинглейк. Однако б'oльший интерес представляет различие между тем письмом, которое конвертируется из личной формы в форму профессионального ориентализма, и письмом второго типа, также основывающемся на опыте пребывания на Востоке и на личных впечатлениях, но которое остается при этом только лишь «литературой» и не претендует на научность — именно этим различием я намерен сейчас заняться.

Быть европейцем на Востоке — это всегда означало отличаться от других, быть осознанно противопоставленным окружающим. Но самое важное здесь — направленность этой осознанности: какова ее цель на Востоке? Зачем она нужна, особенно если (как это было в случае со Скоттом, Гюго и Гете) европейцы устремляются на Восток за опытом вполне определенного рода, при этом на самом деле даже не покидая пределов Европы? В первом приближении на ум сами собой приходят несколько категорий. 1) Это автор, намеревающийся использовать пребывание на Востоке для того, чтобы осуществить профессиональное ориенталистское исследование, имеющее научный статус. В этом случае он рассматривает свое пребывание там, как форму научного наблюдения. 2) Автор, ставящий перед собой сходные задачи, но не желающий жертвовать при этом яркостью стиля индивидуальных впечатлений в пользу безличных ориенталистских дефиниций. Последние все равно проявляются в его работе, но лишь с большим трудом их удается отделить от индивидуальных особенностей стиля. 3) Это автор, для которого реальное или метафорическое путешествие на Восток является реализацией внутренне переживаемого и выношенного проекта. А потому его текст основывается на личностной эстетике, взращенной и сформированной самим данным проектом. В категориях2и3значительно больше возможностей для проявления личностного — или по крайней мере не ориенталистского — созна ния, чем в категории 1. Если взять, например, «Сообщения о нравах и обычаях современных египтян» Эдварда Уильяма Лэйна в качестве выдающегося текста из категории 1, работу Бертона «Паломничество в ал-Мадину и Мекку» как пример категории 2 и «Путешествии на Восток» Нерваля как представителя категории 3, различие в возможностях проявления авторского начала будет очевидно.

Однако несмотря на все различия, эти три категории не столь уж резко отделены друг от друга, как это могло показаться. Так, ни в одной категории нет какого-либо «чисто го» представителя типа. Во всех трех категориях работы основываются на сугубо эгоистических силах, а в центре стоит европейское сознание. Во всех случаях Восток существует для европейского наблюдателя и, что еще важнее, в той категории, к которой мы отнесли «Египтян» Лэйна, эго ориенталиста чувствуется ничуть не меньше, пусть даже он и пытается скрыть его за отстраненно без личным стилем изложения. Более того, определенные мотивы присутствуют во всех трех категориях. Первый из них — Восток как место паломничества. то же касается и представления о Востоке как о зрелище, или tableau vivant.{183} Конечно, любая из работ в каждой из категорий стремится дать характеристику этого региона, но притом набольший интерес представляет то, до какой степени внутренняя структура работы равнозначна всеобъемлющей интерпретации (или попытке таковой) Востока. Чаще всего (что не удивительно) такая интерпретация представляет собой своего рода романтическое реструктурирование (restructure) Востока, его ре визию (re vision), воссоздающее его в назидание настоящему. Всякая интерпретация, всякая созданная для Востока структура, есть тем самым его ре интерпретация, его перестраивание (rebuiling).

Сказав это, мы тем самым вернулись к различию между обозначенными категориями. Книга Лэйна о египтянах имела большое влияние, ее часто читали и цитировали (например, наряду с другими и Флобер). Она создала автору репутацию выдающейся фигуры в мире востоковедения. Другими словами, авторитет Лэйна основывается не только на том, что он сказал, но и на том, как сказанное им могло быть адаптировано для целей ориентализма. Его цитировали в качестве источника знаний о Египте и Аравии, тогда как Бертона или Флобера читали и читают за то, что, помимо сведений о Востоке, из их работ мы можем почерпнуть еще нечто и о самих Бертоне и Флобере. Авторская функция в «Современных египтянах» Лэйна выражена менее сильно, чем в других категориях, потому что его работа была встроена в профессию, была ею консолидирована и институционализирована. Личность автора в рамках профессиональной дисциплины в работе, подобной этой, подчинена и требованиям данного проблемного поля, и требованиям предмета исследования. Такое не обходится без последствий.

Классическая работа Лэйна «Сообщения о нравах и обычаях современных египтян» (1836) явилась осознанным результатом ряда других работ, подготовленных им за время двух периодов пребывания в Египте (1825–1828 и 1833–1835).{184} Фраза об «осознанности» используется здесь, чтобы подчеркнуть, что сам Лэйн намеревался произвести своей работой, скорее, впечатление непосредственного и прямого, неприкрашенного и нейтрального описания, тогда как в действительности она была плодом значительной редакторской работы (в итоге не-то он опубликовал совсем не то, что написал первоначально), а также разнообразных дополнительных действий. Казалось, что его жизненные обстоятельства никак не благоприятствовали занятиям Востоком, за исключением его методичного прилежания и способностей к классическим исследованиям и к математике, что отчасти объясняет очевидную четкость и аккуратность этой книги. В предисловии содержится ряд интересных ключей по поводу того, что именно он собирался сделать в этой книге. Первоначально он отправился в Египет для того, чтобы изучать арабский язык. Затем, когда он подготовил ряд заметок о современном Египте, Общество распространения полезных знаний предложило ему написать систематическую работу о стране и ее обитателях. Из собрания разрозненных наблюдений работа превратилась в пример полезного знания — знания, предназначенного (и соответствующим образом оформленного) для каждого, кто желает иметь представление об основных чертах иностранного общества. Из предисловия ясно, что такое знание должно было неким образом развеять прежние представления, притом само оно должно было иметь исключительно действенный характер: здесь Лэйн проявляет себя как острый полемист. Прежде всего он должен продемонстрировать, что сделал нечто такое, чего не могли или не сумели сделать до него другие, а затем то, что собранная им информация одновременно аутентична и абсолютно верна. Именно в этом исток его исключительного авторитета.

Пока Лэйн в предисловии возится с «Отчетом о народе Алеппо» д-ра Рассела (забытая ныне работа), становится ясно, что основным его соперником среди предшествующих работ является «Описание Египта». Но именно эта работа, которую Лэйн загнал в обширную сноску, высокопарно именуется в заметках при цитировании «великой французской работой» по Египту. Эта работа, отмечает Лэйн, была одновременно и слишком философски обобщенной, и слишком легковесной. А знаменитое исследования Якоба Буркхардта{185} было названо всего лишь собранием египетской народной мудрости, «наихудшим свидетельством морали народа». В отличие от французов и Буркхардта, Лэйн смог погрузиться в среду исконных жителей, жить их жизнью, соблюдать их обычаи и «избежать при этом каких бы-то ни было сомнений у иноземцев относительно того, …тот ли он человек, который имеет право вмешиваться в их жизнь». Чтобы избежать обвинений в необъективности, Лэйн идет еще дальше, заверяя, что следовал всего лишь словам (курсив его) Корана и что всегда сознавал свое отличие от этой существенно иной, чуждой ему культуры.[193] Таким образом, пока одна часть личности Лэйна непринужденно скользит по волнам ничего не подозревающего моря ислама, подводная его часть тайно хранит в себе европейскую силу для того, чтобы комментировать, приобретать и овладевать всем вокруг.

Ориенталист вполне может имитировать Восток, обратное же неверно. Все, что он говорит о Востоке тем самым надо понимать как описание, полученное в результате одностороннего обмена: пока они говорят и действуют, он наблюдает и записывает. Его сила заключалась в том, что он жил среди них как равноправный носитель языка, но одновременно и как автор шпион. И то, что он писал, сознавалось как «полезное знание», но не для них, а для Европы и ее разнообразных диссеминативных институтов. И об этом проза Лэйна никогда не позволяет нам забыть: его эго, местоимение первого лица, продвигаясь сквозь обычаи египтян, их ритуалы, празднества, формы детства и самостоятельной жизни, похоронные обряды, — в действительности оказывается одновременно и восточным маскарадом, и приемом ориенталиста, направленным на улавливание и передачу нам ценной и в любом ином случае недоступной информации. В качестве рассказчика Лэйн — двуликий Янус, одновременно и экспонат, и экспонент, организатор экспозиции; он пользуется двойным доверием и проявляет двойное стремление к обретению опыта: одна его часть — восточная — стремится подержать компанию (или выдает себя за таковую), а другая — западная — направлена на получение надежного и полезного знания.

Ничто не иллюстрирует это лучше, чем последний тройной эпизод в предисловии. Там Лэйн описывает своего главного информанта и друга шейха Ахмеда — и как собеседника, и как курьез. Оба они притворяются, будто Лэйн — мусульманин. Однако только после того, как Ахмед, воодушевленный отважной мимикрией Лэйна, преодолевает страх, он соглашается пойти вместе с Лэйном молиться в мечети. Этой последней победе предшествуют две сцены, в которых Ахмед изображен как эксцентричный пожиратель стекла и приверженец полигамии. Во всех трех частях эпизода с шейхом Ахмедом дистанция между мусульманином и Лэйном увеличивается, даже если в действии она сокращается. Как посредник и, так сказать, транслятор мусульманского поведения, Лэйн иронично входит в шаблон мусульманина, но лишь настолько, чтобы быть в состоянии описать все это степенной английской прозой. Сама его личность как фальшивого правоверного и привилегированного европейца — вот суть дурной веры, поскольку второе вполне определенным образом подрывает первое. Итак, то, что на деле оказывается фактуальным сообщением о том, что делает один довольно любопытный мусульманин, Лэйн выдает за беспристрастное раскрытие самой сути всей мусульманской веры. Лэйн даже не задумывается о том, что предал свою дружбу с Ахмедом и еще с двумя такими же людьми, снабжавшими его информацией. Имеет значение единственно то, что сообщение должно производить впечатление точного, обобщенного и беспристрастного, так чтобы английский читатель поверил, что сам Лэйн никогда не был заражен этой ересью или отступничеством, и, наконец, что его текст нейтрализует человеческий контекст исследования в пользу научной достоверности.

Именно по этим причинам книга выстроена не просто как рассказ о пребывании Лэйна в Египте, но как нарративная структура, насыщенная ориенталистским реструктурированием и многочисленными подробностями. Именно в этом, как мне представляется, и состоит главное достижение Лэйна в этой работе. В том что касается общих контуров и формы, работа «Современные египтяне» следует обычной практике романа XVIII века, скажем какого-либо из романов Филдинга. Книга открывается отчетом о стране и ее окружении, затем следуют главы «Характеристики личности» и «Детство и воспитание в раннем возрасте». За 25 главами, в которых рассматриваются такие сюжеты, как празднества, законы, характер, промышленность, магия и домашний быт, следует заключительная глава «Смерть и похоронные обряды». На первый взгляд-работа Лэйна носит хронологический и эволюционный характер. Он пишет о себе как о свидетеле тех сцен, которые соответствуют основным этапам жизненного пути человека: образец для него — нарративная схема, как в «Томе Джонсе»,{186} включающая в себя рождение героя, его приключения, женитьбу и подразумеваемую смерть. В тексте Лэйна только фигура рассказчика лишена возраста, предмет же исследования — современный египтянин — проходит полный индивидуальный жизненный цикл. Подобное оборачивание, когда отдельный индивид сам себя наделяет способностью стоять вне времени, а на общество и народ налагает масштаб жизненного цикла личности, есть не что иное, как первая из ряда операций, регулирующих то, что поначалу могло показаться простым описанием путешествия по заморским землям. Безыскусный текст превращается в энциклопедию экзотики и площадку для ориенталистского исследования.

Однако Лэйн выстраивает материал не только на основе драматизации своего двойного присутствия (как ложного мусульманина и как подлинного европейца) и за счет манипуляции позицией рассказчика и предметом исследования, но также и тем, как он использует детали. Каждому из основных разделов в главах неизменно предпосылается какое либо вполне предсказуемое наблюде ние общего характера. Например, «обычно отмечают, что многие из наиболее примечательных особенностей в манерах, обычаях и характере нации можно соотнести с физическими особенностями страны».[194] Последующее изложение без труда подтверждает сказанное: Нил, «благодатный климат Египта», «размеренный» труд крестьян. Однако вместо того, чтобы перейти к следующему эпизоду в порядке повествования, добавляется новая деталь, и, следовательно, нарративного завершения, ожидаемого по чисто формальным соображениям, не происходит. Другими словами, хотя в целом общие контуры лэйновского текста и соответствуют нарративной и каузальной последовательности рождение — жизнь — смерть, отдельные вводимые им в ход повествования детали его нарушают. От общих наблюдений — к выявлению отдельных аспектов египетского характера, к рассказу о том, как проходят у египтян детство, юность, зрелость и старость, — многочисленными деталями Лэйн каждый раз сам нарушает плавный ход изложения. Вскоре после того, как нам рассказывают о благодатном египетском климате, речь заходит, например, о том, что многие египтяне умирают в детстве от болезней, отсутствия медицинской помощи и гнетущей летней жары. Затем нам говорят о том, что жара «побуждает египтян [безусловное обобщение] к невоздержанности в чувственных наслаждениях», а вскоре мы вязнем в трясине наполненных схемами и рисунками описаний архитектуры Каира, украшений и фонтанов, запоров и замк'oв. Когда же линия повествования проявляется вновь, становится ясно, что она — не более чем формальность.

Более всего препятствуют нарративному порядку (притом, что этот порядок составляет основное литературное содержание лэйновского текста) нарочитые, бьющие в глаза описания, через которые с трудом удается продраться. Лэйн ставит себе целью сделать Египет и египтян зримыми, не оставить ничего за кадром, не позволить ничему ускользнуть от читателя, раскрыть египтян без тайн, во всех бесчисленных подробностях. В качестве рассказчика он проявляет склонность к потрясающим воображение садомазохистским пикантностям: самоистязание дервишей, жестокость суда, смешение у мусульман религии с распутством, чрезмерности либидозных страстей и т. д. Однако независимо от того, сколь странным или извращенным является событие и как мы себя чувствуем среди этих ошеломительных подробностей, Лэйн вездесущ, его задача состоит в том, чтобы собрать разрозненные куски вновь и позволить нам двигаться дальше, пусть и судорожными толчками. В определенной степени он делает это за счет того, что просто остается европейцем, способным сдерживать при помощи разума страсти и желания, которым мусульмане к несчастью подвержены. Но в большей степени способность Лэйна управляться с этой исключительно богатой темой связана с железными удилами дисциплины, а отстраненность обусловлена четко соблюдаемой холодной дистанцированностью от жизни египтян и их плодовитости.

Главный символический момент приходится на начало шестой главы — «Домашний уклад — продолжение». К этому времени Лэйн уже усвоил нарративний стиль движения по жизни египтян и, дойдя на этом пути до последних открытых публичному взгляду комнат и привычек ведения домашнего хозяйства у египтян (социальный и пространственный миры он смешивает друг с другом), он приступает к обсуждению интимной стороны домашней жизни. Первым делом он «должен дать отчет о браке и брачных церемониях». Как обычно, сообщение начинается с общего наблюдения: воздержание от брака, «если человек достиг соответствующего возраста и при этом не имеет препятствующих тому физических недостатков, считается у египтян неподобающим и даже недостойным поведением». Безо всякого перехода Лэйн примеряет это наблюдение на самого себя и признает себя виновным. На протяжение целого длинного параграфа он вспоминает все те попытки давления, которые оказывали на него с целью склонить к женитьбе, и которые он все решительно отмел. Наконец, после того как туземный друг даже предлагал ему устроить mariage de convenance,{187} также отклоненный Лэйном, вся последовательность вдруг резко обрывается на точке и тире.[195] Общие рассуждения он заключает еще одним общим наблюдением.

Однако здесь мы имеем не только типичный для Лэйна перебив основного повествования хаотичными подробностями, но также твердое и буквальное отделение автором себя от продуктивного процесса в восточном обществе. Это миниповествование о том, как он отказался присоединиться к обществу, заканчивается драматическим хиатусом: по-видимому, он говорит, его рассказ не может продолжаться, поскольку он так и не вошел в интимную сферу домашнего обихода. Он буквально упраздняет самого себя в качестве субъекта, отказываясь вступить в брак в рамках человеческого общества. Так он сохраняет свою официальную позицию в качестве псевдоучастника и обеспечивает объективность повествования. И если нам уже было прежде известно, что Лэйн не мусульманин, то теперь мы также знаем, что для того, чтобы оставаться ориенталистом (а не превратиться самому в человека Востока), ему пришлось отказаться от чувственных радостей семейного быта. Более того, ему также пришлось воздержаться от указания собственного возраста через вхождение в человеческий жизненный цикл. Только таким негативным образом мог он удержать свою вневременную позицию наблюдателя.

Лэйн выбирал между жизнью без «неудобств и беспокойства» и завершением своего исследования современных египтян. В результате он выбрал путь, позволявший ему дать дефиницию египтян. Если бы он стал одним из них, его взгляд уже не мог бы более оставаться стерильно и асексуально лексикографическим. Лэйн обеспечивает научную достоверность и легитимность исследования за счет двух важных и необходимых способов. Во-первых, через слияние с обычным повествованием о человеческой жизни: эту функцию выполняет обилие подробностей, при помощи которых наблюдательный глаз иностранца может усвоить и затем систематизировать громадный массив информации. Египтян, так сказать, для лучшей видимости «выпотрошили» (disembowel), а затем стараниями Лэйна вновь собрали по кускам. Во-вторых, за счет отде ления себя от течения египетско восточной жизни: эту функцию выполняет-то обстоятельство, что он жертвует своими животными влечениями во имя интересов распространения информации, но распространения не в и для Египта, а ради европейской науки в целом. То обстоятельство, что ему удалось и первое, и второе — наложить научную волю на неупорядоченную реальность и сознательно отделить себя от места пребывания ради сохранения научной репутации — и является причиной его великой славы в анналах ориентализма. Полезное знание, такое как это, могло быть получено, сформулировано и распространено лишь за счет подобных отказов.

Две главные работы Лэйна — его так и оставшийся незавершенным арабский словарь и неудачный перевод «Тысяча и одной ночи» — консолидировали систему знания, начало которой было положено «Современными египтянами». В обеих последующих работах личность автора как творческого начала изглаживается совсем, как, конечно, и сама идея нарративной работы. Лэйн человек появляется только в качестве формальной персоны рассказчика и ретранслятора («Тысяча и одна ночь») или безликого лексикографа. Из автора современника, чья личность имела в исследовании большое значение, Лэйн превратился (как ученый ориенталист, занимающийся классическим арабским языком и классическим исламом) в собственную тень (surviver). Однако именно такое теневое существование и представляет особый интерес. Ведь научное наследие Лэйна принадлежит, конечно же, не Востоку, а институтам и органам его собственного европейского общества. К числу последних принадлежали как структуры академические — официальные востоковедческие общества, институты, органы, — так и разного рода внеакадемические, фигурирующие в работах последующих европейских путешественников на Восток.

Если читать «Современных египтян» Лэйна не как источник по восточному фольклору, а как работу, направленную на рост организации академического ориентализма, это многое прояснит. Подчинение генетического эго научному авторитету у Лэйна в точности соответствует возросшей специализации и институционализации знания о Востоке, представленному различными восточными обществами. Королевское азиатское общество было основано лет за 10 до появления книги Лэйна, но корреспондентский комитет Общества, в чьи «задачи входило собирать сведения и предпринимать исследования в отношении искусств, наук, литературы, истории и древностей» Востока,[196] выступил как институциональный реципиент собранной Лэйном информации, обработал ее и систематизировал. Что же касается распространения таких работ, как исследование Лэйна, то существовали не только различные «общества полезных знаний». К тому времени, как исходная ориенталистская программа помощи коммерции и торговли на Востоке исчерпала себя, появились различные специализированные научные общества, направленные на демонстрацию потенциальной (или актуальной) ценности отвлеченного научного знания. Так, в программе Азиатского общества (Soci'et'e asiatique) записано:

составлять или публиковать грамматики, словари и прочие книги для начального образования, признанные полезными или необходимыми заранее определенными профессорами для изучения тех языков [восточных языков]; путем подписки или каким либо иным образом способствовать публикации такого же рода работ, предпринимаемых во Франции или за рубежом; приобретать манускрипты или копировать полностью или частично оные, найденные в Европе, переводить или делать выдержки из них, умножать их число путем воспроизведения средствами гравирования (engraving) или литографии; оказывать содействие авторам полезных работ по географии, истории, искусству или науке в распространении результатов их исследований среди публики посредством периодических собраний, посвященных азиатской литературе, научным, литературным или поэтическим произведениям Востока и тому подобным, которые регулярно производятся в Европе, тем фактам по поводу Востока, которые могут иметь отношение к Европе, тем открытиям и работам всякого рода, предметом которых могут быть восточные народы: таковы цели, предлагаемые для публики и для деятельности Азиатского общества.

Ориентализм систематическим образом организовывал себя как сбор материала по Востоку и его регулируемое распространение в качестве специализированного знания. Один копировал и издавал работы по грамматике, другой приобретал оригинальные тексты, третий увеличивал число экземпляров и занимался их распространением, включая и периодические издания. Именно внутри данной системы и для нее писал Лэйн свою работу и пестовал собственное научное эго. Также был предусмотрен и способ, каким эта работа хранилась в архивах ориентализма. Там должен был быть, как говорит Саси, «музей»,

обширное хранилище разного рода объектов, рисунков, оригинальных книг, карт, отчетов о путешествиях, — все это должно быть открыто для тех, кто намеревается посвятить себя изучению [Востока]; так что всякий из этих ученых мог бы почувствовать себя перенесенным, как бы по мановению, в гущу монгольского племени или китайской расы, каков бы ни был предмет его изучения… Можно сказать,… что после публикации книг начального уровня по … восточным языкам нет ничего более важного, нежели заложить краеугольный камень музея, который я полагаю живым комментарием и толкованием [truchement]{188} словарей.[197]

Слово truchement непосредственно происходит от арабского turajaman, что означает «переводчик», «посредник» или «выразитель». С одной стороны, ориентализм усваивал Восток столь буквально и широко, как только это было возможно, с другой — он приспосабливал (так сказать, доместифицировал) это знание к запросам Запада, процеживая его сквозь регуляторные коды, классификации, эталонные случаи, периодические обзоры, словари, грамматики, комментарии, издания, переводы, — которые все вместе формировали симулякр Востока и воспроизводили его во плоти на Западе и для Запада. Короче говоря, Восток был конвертирован при помощи целой армии научных работников из формы личного — зачастую фальсифицированного — свидетельства отважных путешественников и резидентов в безличную словарную дефиницию. Он должен был превратиться из последовательного опыта индивидуального исследования в своего рода воображаемый музей без стен, где все собранное с необъятных просторов Востока и почерпнутое из многообразия его культур безоговорочно приобретало статус «восточного». Затем все это должно было быть конвертировано вновь, реструктурировано из груды фрагментов и вновь разобрано по кусочкам исследователями, экспедициями, комиссиями, армиями и купцами в лексикографическом, библиографическом, бюрократическом (departmentalized) и текстуализированном ориенталистском духе. К середине XIX века Восток стал, как говорит Дизраэли, профессией, чем-то таким, где можно было переделать и воссоздать вновь не только Восток, но и самого себя.


IV
Паломники и паломничества, англичане и французы

Каждому европейцу, путешествующему по Востоку или постоянно там проживающему, приходилось защищаться от его тревожащего влияния. кто-то, подобно Лэйну, на чав писать о нем, в конце концов поностью перекроил Восток и нашел ему новое место. Эксцентрика восточной жизни со всеми ее странными календарями, экзотической пространственной конфигурацией, безнадежно непонятными языками и по видимости извращенной моралью, будучи представлена в ряде насыщенных подробностями сюжетах и изложена нормативной европейской прозой, в значительной степени меняла свой характер. Правильнее сказать, что, ориентализируя Восток, Лэйн не только дал ему дефиницию, но заодно и отредактировал. Он вырезал оттуда все, что не соответствовало его человеческим симпатиям или могло покоробить чувствительность европейца. В большинстве случаев казалось, что Восток оскорбляет нормы сексуального приличия. Весь Восток — или по крайней мере Египет Лэйна — источал опасную сексуальность, угрожая гигиеническим и обиходным правилам приличия явно избыточной «свободой половых сношений», как непривычно резко выражается Лэйн.

Однако были и иные угрозы помимо секса. Все они были направлены против дискретности и рациональности времени, пространства и личной идентичности. На Востоке можно было внезапно столкнуться и с невообразимой древностью, и с нечеловеческой красотой, и с бескрайними просторами. Все это можно было использовать, так сказать, и более безобидным образом, если сделать предметом размышления и письма, а не только непосредственного переживания. В поэме Байрона «Гяур», в «Западно восточном диване» Гете, в «Восточных мотивах» Гюго Восток предстает формой освобождения, местом изначальных истоков — именно в этом суть гетевской «Хиджры».


Nord und West S"ud zersplittern,
Throne bersten, Reiche zittern,
Fluchte du, in reinen Osten
Patriarchenluft zu kosten!
Север, Запад и Юг в развале,
Пали троны, царства пали.
На Восток отправься дальний
Воздух пить патриархальный![198]

Люди неизменно возвращались на Восток — «Dort, im Reinen und in Rechten/ Will ich menschlichen Geschlechten/ In des Ursprungs Tiefe dringen» (Там, наставленный пророком,/ Возвратись душой к истокам,/ В мир, где ясным, мудрым слогом/ Смертный вел беседу с Богом), — рассматривая его как завершение и подтверждение всего, что только можно себе вообразить.


Богом создан был Восток,
Запад также создал бог.
Север, Юг и все широты
Славят рук его щедроты.[199]

Восток с его поэзией, атмосферой, возможностями был представлен такими поэтами, как Хафиз — unbegrenzt, безграничный, как говорит о нем Гете, одновременно и старше, и моложе, нас, европейцев. И для Гюго в его «Cri de guerre du mufti» и «La Douleur du pacha»[200] («Воинственный клич муфтия», «Горе паши») свирепость и безудержная меланхолия восточных людей связана не с действительным страхом жизни или чувством потерянности в мире, но с Вольне и Джорджем Сэйлом, чьи ученые труды превращали варварское великолепие в пригодную информацию для безупречно талантливого поэта.

То, что открыли Европе такие ориенталисты, как Лэйн, Саси, Ренан, Вольне, Джонс (не говоря уже об «Описании Египта») и прочие пионеры, впоследствии стала эксплуатировать образованная масса. Вспомним наше предшествующее обсуждение трех типов работ, имеющих отношение к Востоку и основанных на реальном опыте пребывания на Востоке. Жесткая ориентация на знание приводила к тому, что оттуда полностью исключались переживания автора: отсюда самоограничение Лэйна, из этой же позиции исходят и работы первого из выделенных нами типов. Что касается работ второго и третьего типа, то личность автора здесь заметным образом подчинена задаче распространения реального знания (второй тип), или же определяет и опосредует собою все, что говорится о Востоке (третий тип). Тем не менее на протяжении всего XIX века (т. е. после Наполеона) Восток был местом паломничества, и всякая значительная работа из сферы искреннего, пусть и не всегда академического ориентализма, черпала свои форму, стиль и интенцию из этой идеи паломничества на Восток. В этой идее, как и во многих других рассмотренных нами ранее формах ориенталистского письма, главным источником выступает романтическая идея восстановительной реконструкции (естественного супернатурализма).

Каждый паломник все видит по своему, однако есть определенные пределы тому, ради чего может предприниматься паломничество, какой вид и форму оно может принять, какие истины оно открывает. Все паломничества на Восток проходят или должны проходить через библейские земли. Большая их часть в действительности были попытками возродить или освободить из огромного, необычайно плодородного массива Востока кусочек иудеохристианской/греко романской действительности. Для таких паломников ориентализированный Восток, Восток ученых ориенталистов, был своего рода суровым испытанием,{189} которое надо было преодолеть, — точно так же, как Библия, крестовые походы, ислам, Наполеон и Александр были почитаемыми предшественниками, с которыми следовало считаться. Однако ученый Восток не только развеивал грезы и тайные фантазии паломников, уже сам факт его наличия был преградой между современным путешественником и его письмом, если только, как это было с Нервалем и Флобером, использовавшими работы Лэйна, труды ориенталистов не извлекали с библиотечных полок и не включали их в рамки эстетического проекта. Еще одним препятствием были слишком жесткие формальные требования востоковедческой науки. Так, паломник Шатобриан, например, дерзко заявлял, что предпринял свой вояж исключительно на свой страх и риск: «J'allais chercher des images: voil`a tout».{190}[201] Флобер, Виньи, Нервал, Кинглейк, Дизраэли, Бертон, — все они в своих паломничествах стремились развеять затхлую атмосферу прежнего ориенталистского архива. Их работы должны были стать новым свежим вместилищем восточного опыта, но, как мы увидим далее, даже такой проект часто (хотя и не всегда) в итоге выливался в редукционизм ориенталистики. Причины этого сложны и многогранны, в значительной мере они обусловлены природой самого паломника, его манерой письма и избранной формой.

Чем был Восток для отдельного путешественника в XIX веке? Прежде всего отметим разницу между англо и франкоговорящими авторами. Для первого Восток — это, конечно же, Индия, реальные британские владения. Идти через Ближний Восток было равнозначно тому, чтобы идти en route{191} к главной колонии. Уже тогда открытое игре воображения пространство сводилось к реалиям управления, территориальной законности и исполнительной власти. Для Скотта, Кинглейка, Дизраэли, Варбертона (Warburton), Бертона и даже для Джордж Элиот (в чьем романе «Даниэль Деронда» имеются некоторые планы относительно Востока), как для самого Лэйна и впоследствии для Джонса, суть Востока определялась материальным обладанием, так сказать, материальным воображением. Англия победила Наполеона, изгнала Францию: то, что открывалось взору англичанина — это имперские владения, ставшие в 1880-х годах неотъемлемой частью контролируемой Британией территории от Средиземного моря и до Индии. Писать о Египте, Сирии или Турции, как и путешествовать там, было равносильно обозрению царства политической воли, политического управления и политической дефиниции. Территориальный императив имел определяющий характер даже для такого непринужденного автора, как Дизраэли, чей «Танкред» — не просто безделица в восточном стиле, но упражнение в прозорливом политическом управлении реальными силами на реальных территориях.

Напротив, французского паломника на Востоке охватывало острое чувство утраты. Он прибыл на землю, где у Франции, в отличие от Британии, не было суверенного присутствия. Средиземноморье откликалось эхом поражений французов — от крестовых походов и до Наполеона. То, что впоследствии стало известно под именем «la mission civilisatrice»,{192} зачиналось в XIX веке как второстепенное политическое предприятие на фоне британского присутствия. Следовательно, французские паломники, начиная с Вольне и далее, устремлялись, мечтали и помышляли о таких местах, которые находились прежде всего в их умах, они строили схемы типично французской, возможно, европейской гармонии на Востоке, которой, как предполагалось, дирижировать должны были именно они. То был Восток воспоминаний, хранящих память руин, забытых тайн, скрытых посланий и почти виртуозного стиля бытия, Восток, чьи наивысшие литературные формы встречаются у Нерваля и Флобера — творчество и того, и другого всецело находится в сфере воображения, недоступного реализации (кроме как в эстетической сфере).

В определенной степени то же самое относилось и к французским ученым путешественникам по Востоку. Большинство их интересовало, как отмечает в своих «Voyageurs d'Orien» («Путешественники на Восток») Анри Бордо (Henri Bordeaux),[202] библейское прошлое или история крестовых походов. К этим именам следует добавить также (с подачи Хасана ал-Нути) имена ориенталистов семитологов, включая Катремера, исследователя Мертвого моря Салси (Saulcy), Ренана в качестве занимавшегося финикийцами археолога, исследователя финикийских языков Иуду (Judas), Катафаго и Дефремери (Catafago, D'efr'emery), изучавших ансаритов (Ansarians),{193} исмаилитов и сельджуков; Клермон Ганно (Clermont Ganneau),{194} исследовавшего Иудею; маркиза де Воге (de Vog"u'e), чьи основные труды посвящены пальмирской (Palmyrian) эпиграфике. Кроме того была еще целая школа египтологов, ведущая начало от Шампольона и Мариета (Mariette),{195} школа, давшая впоследствии таких ученых как Масперо{196} и Легран (Maspero, Legrain). В качестве еще одного показателя различия между британскими реалиями французскими фантазиями стоит упомянуть слова, сказанные в Каире художником Людовиком Лепиком (Lepic), который в 1884 году (два года спустя начала британской оккупации) горестно заметил: «L'Orient est mort au Caire».{197} И только неизменно реалистичный расист Ренан оправдывал подавление англичанами националистического восстания Араби, которое он из более высоких соображений называл «позором цивилизации».[203]

В отличие от Вольне и Наполеона, французские паломники XIX века стремились не столько к науке, сколько к экзотической, но потому особенно привлекательной реальности. Это в особенности верно для литературных паломников, начиная с Шатобриана, для которого Восток стал местом, созвучным его личным мифам, влечениям и запросам. Здесь следует отметить, что все паломники (но французские — в особенности) использовали в своих работах Восток так, чтобы найти в нем оправдание собственным экзистенциальным наклонностям. И только если в работе появлялась некая дополнительная познавательная цель, излияния собственного Я удается поставить под контроль. Например, Ламартин прежде всего пишет о себе самом, но при этом пишет и о Франции как о присутствующей на Востоке силе. Этот второй мотив приглушает и в конце концов подминает под себя особенности стиля, обусловленные его душой, его памятью и его воображением. Но ни одному из паломников — будь-то француз или англичанин — не удалось столь сурово возвыситься над собственным Я и своим предметом, как Лэйну. Даже Бертону и Т. Э. Лоуренсу{198} (из них первый намеренно использовал форму мусульманского паломничества, а второй — то, что он назвал обратным паломничеством из Мекки), которые доставили массу исторического, политического и социального материала о Востоке, так и не удалось отделить его от собственного Я в такой степени, как это удалось Лэйну. Вот почему Бертон, Лоуренс и Чарльз Даути (Doughty){199} занимают срединную позицию между Лэйном и Шатобрианом.

«Itin'eraire de Paris `a J'erusalem, et de J'erusalem `a Paris» («Путешествие из Парижа в Иерусалим, и из Иерусалима в Париж») (1810–1811) Шатобриана сохранила подробности путешествия, предпринятого им в 1805–1806 годах после путешествия по Северной Америке. На многих сотнях страниц этого сочинения запечатлено признание автором того, что «je parle'eternellement de moi»{200} до такой степени, что Стендаль, и сам не слишком привыкший себя сдерживать, признал полное фиаско Шатобриана в качестве источника достоверных сведений вследствие его «отвратительного эгоизма». Он принес с собой тяжкий груз личных предрассудков и предубеждений по поводу Востока, свалил все это там, а затем продолжил подминать под себя людей, места и идеи, касающиеся Востока, как если бы ничто вокруг было не в состоянии противостоять его надменному воображению. Шатобриан пришел на Восток не как подлинное Я, а как сконструированная фигура. Для него Наполеон был последним крестоносцем, он же сам был «последним французом, покинувшим свою страну, дабы совершить путешествие в Святую землю, неся с собой идеи, цели и чувства паломника прежних времен». Однако были и другие причины. Симметрия: побывав в Новом свете и ознакомившись с природными памятниками, он намеревался замкнуть круг исследования и посетить Восток с его памятниками знания: после римских и кельтских древностей оставались лишь руины Афин, Мемфиса и Карфагена. Полнота: он нуждался в пополнении запаса впечатлений. Подтверждение важности религиозного духа: «религия как своего рода универсальный язык, понятный всем», и где все это можно было видеть лучше, как не на Востоке, пусть даже сегодня там правит стоящая на столь сравнительно низком уровне религия, как ислам. Кроме того, им двигала потребность увидеть все не таким, каким оно было на самом деле, но таким, каким его ожидал увидеть Шатобриан: Коран был для него «le livre de Mahomet», в нем не содержалось «ni principe de civilisation, ni pr'ecepte qui puisse 'elever le caract`ere».{201} «Эта книга, — продолжает он, давая волю воображению, — проповедует не ненависть к тирании, но любовь к свободе».[204]

Для столь тщательно выстроенной фигуры, как Шатобриан, Восток был всего лишь ветхим холстом, нуждающимся в реставрации с его стороны. Восточный араб был «цивилизованным человеком, вновь впавшим в дикость»: и не важно, что пытаясь изучать арабов и разговаривая с ними по французски, он ощущал себя Робинзоном Крузо, который впервые услышал заговорившего попугая. Конечно, попадались и такие места, как Вифлеем (чье этимологическое значение Шатобриан понял совершенно неправильно), где можно было вновь найти некоторое подобие подлинной — т. е. европейской — цивилизации. Однако их было немного и встречались они нечасто. Повсюду же были восточные люди, арабы, чья цивилизация, религия и нравы стояли так низко, были столь варварскими и противоречивыми, что сами собой напрашивались на то, чтобы их завоевали вновь. Он утверждал, что крестовые походы вовсе не были агрессией, но всего лишь ответом христиан на вторжение Омара в Европу. Кроме того, добавляет он, даже если крестовые походы в их современной или первоначальной форме и были агрессией, поднимаемые ими проблемы далеко превосходят аналогичные проблемы простых смертных.

Крестовые походы касались не только освобождения Гроба Господня, но в большей степени выяснения того, что одержит на земле верх: вера врагов цивилизации, систематически проявлявших склонность к невежеству [это, понятное дело, ислам], деспотизму, рабству, или вера, пробудившая в современных народах гений мудрой античности и уничтожившая постыдное рабство?[205]

Это первое значимое упоминание идеи, которая приобретет впоследствии почти непреодолимую — сколь и бездумную — власть над европейским сознанием. Это тема Европы, научающей Восток смыслу свободы, о которой восточные народы и в особенности мусульмане, как уверен Шатобриан и многие после него, не имеют ни малейшего понятия.

О свободе им ничего не известно; о пристойности они не имеют ни малейшего понятия: сила — вот их Бог. Если в течение длительного времени они не встречают завоевателя, творящего божественную справедливость, то становятся подобны солдатам без полководца, гражданам без законодателя, семье без отца.[206]

Уже в 1810 году мы видим европейцев, рассуждающих как Кромер в 1910 году и утверждающих, что восточным народам нужен завоеватель. И притом они не видят парадокса в том, что покорение Западом Востока в итоге оказывается вовсе не покорением, а освобождением. Шатобриан облекает всю эту идею в романтическую терминологию спасения и христианской миссии по возрождению мертвого мира, пробуждению его собственных потенций, — миссии, которую только европеец может разглядеть под этой безжизненной и выродившейся поверхностью. Для путешественника это означает, что в провожатые по Палестине он должен взять Ветхий Завет и Евангелия,[207] только так он сможет пробиться сквозь пелену вырождения современного Востока. При этом Шатобриан не видит никакой иронии в том, что его путешествие и его взгляды ничего не говорят о современном человеке Востока и его судьбе. На Востоке имеет значение только то, что он открывает Шатобриану, что позволяет сделать его духу, что Восток позволяет ему увидеть в самом себе, представления Шатобриана и его ожидания. Свобода, о которой так заботится Шатобриан, это не более, чем его собственное освобождение из враждебных просторов Востока.

Такое освобождение позволяет ему вновь отправиться прямиком в царство воображения и имагинативного истолкования. Описание Востока погребено под схемами и предрассудками имперского эго, не скрывающего своей силы. Если в прозе Лэйна это эго устраняется, так что Восток получает возможность предстать перед нами во всех реалистических подробностях, у Шатобриана эго растворяется в созерцании сотворенных им чудес и затем возрождается вновь, еще более сильное, чем прежде, еще более готовое упиваться собственной силой и полагаться на собственные толкования.

Когда путешествуешь по Иудее, то поначалу сердце охватывает тоска, но затем, когда переходишь из одного уединенного места в другое и когда перед тобой простирается беспредельное пространство, тоска потихоньку отступает и начинаешь ощущать тайный ужас, который, однако, не повергает душу в уныние, но, напротив, придает ей отвагу и воодушевляет национальный гений. Повсюду открываются диковинные вещи, как будто пришедшие из легенды: палящее солнце, стремительный орел, бесплодная смоковница. Все исполнено поэзии, все сцены Писания встают перед нами. Каждое имя таит в себе тайну, каждая пещера возвещает будущее; каждая вершина хранит память о словах пророка. Сам Господь вещал с этих берегов: пересохший поток, расколотые камни, разверстые гробницы свидетельствуют о чуде; кажется, что сама пустыня все еще онемела от ужаса и все еще не решается нарушить тишину, услышав некогда голос вечности.[208]

В этом отрывке раскрывается ход мысли. Опыт паскалевского ужаса не просто сбивает самоуверенность, но таинственным образом ее стимулирует. Бесплодный ландшафт простирается подобно расписному тексту, открывающему себя взору сильного и закаленного эго. Шатобриан возвысился над низкой, если не сказать ужасающей, реальностью современного Востока, так что смог встать по отношению к нему в изначальную и творческую позицию. К концу приведенного фрагмента это уже более не современный человек, но визионер, более менее со причастный Богу. Если иудейская пустыня хранит молчание с тех пор, как там вещал Бог, то именно Шатобриану удалось его услышать, понять смысл его слов и заставить (ради читателя) пустыню заговорить вновь.

Великий дар симпатической интуиции, который позволил Шатобриану раскрыть и истолковать тайны Северной Америки в «Рене» и «Атале»,{202} а также христианские тайны в «Гении христианства» («Le G'enie du Christianisme»), достигает еще больших высот истолкования в «Itin'eraire».{203} Автор уже более не прибегает здесь к естественной простоте и романтическим сантиментам: он обращается к вечному творчеству и божественной изначальности как таковой, потому что именно на библейском Востоке они впервые были явлены и остаются здесь в непосредственной и скрытой форме. Конечно, их не так-то просто увидеть, их должен открыть и показать нам Шатобриан. Именно этой амбициозной цели и служит Itin'eraire — тот текст, где эго Шатобриана должно было быть представлено в достаточной мере радикально, чтобы выполнить эту задачу. В отличие от Лэйна, Шатобриан пытается поглотить (consume) Восток. Он не только присваивает Восток, Шатобриан представляет его и говорит за него — не в истории, но за спиной истории, во вневременном измерении полностью исцеленного мира, где люди и земли, Бог и люди являются единым целым. А потому в Иерусалиме, в центре его взора и в конечной точке паломничества, он обеспечивает себе своего рода полное примирение с Востоком: Востоком евреев, христиан, мусульман, греков, персов, римлян и, наконец, французов. Он тронут бедственным положением евреев, но решает, что и это также служит прояснению общей картины и, кроме того, придает необходимую остроту христианской мстительности. Бог, говорит он, избрал новый народ, и это не евреи.[209]

Однако Шатобриан делает также и другие уступки земной реальности. И если Иерусалим в его «Путевых заметках» помечен как конечная неземная цель, то Египет дает ему материал для политического экскурса. Его рассуждения по поводу Египта являются прекрасным дополнением к паломничеству. Зрелище величественной дельты Нила побуждает Шатобриана написать следующее:

Я нашел одни только воспоминания о моей славной стране, достойной столь величественных равнин; я видел остатки памятников новой цивилизации, перенесенные на берега Нила гением Франции.[210]

Но эти идеи выражены в ностальгическом ключе, поскольку в Египте, как считает Шатобриан, отсутствие Франции равносильно отсутствию свободного правления и счастья народа. Кроме того, после Иерусалима Египет оказывается всего лишь своего рода духовной антивершиной (anticlimax). После политического комментария по поводу пагубного состояния государства Шатобриан задает себе рутинный вопрос о «различии», возникшем в результате исторического развития: как может эта деградировавшая тупая толпа «мусульман» населять те же земли, что и их прежние, столь непохожие на них обитатели, которые так поразили Геродота и Диодора?

Вот достойное прощание с Египтом, откуда он направляется в Тунис, к руинам Карфагена и, наконец, домой. И еще одна примечательная вещь: в Египте, поскольку ему удалось лишь издали полюбоваться пирамидами, он постарался отправить туда кого то, кто написал бы его (Шатобриана) имя на камне, добавив, обращаясь к нам, что «следует исполнить эти скромные обязанности благочестивого путешественника». Обычно проходят мимо этой забавной детали из банальностей путешествия. Однако как предуготовление к самой последней странице Itin'eraire она оказывается чем-то более важным, чем казалось с первого взгляда. Говоря о своем 21 летнем проекте познать «tous les hasards et tous les chagrins»{204} как об изгнании, Шатобриан элегически замечает, что каждая из его книг был в действительности своего рода продолжением его существования. Человек без крова и без возможности обрести таковой, он видит себя уже далеко не юным. Если небо дарует ему вечный покой, говорит он, он обещает в молчании посвятить себя возведению «monument `a ma patrie».{205} Единственное, что у него осталось на земле — это его произведения, чего, если имя его будет жить, вполне достаточно, а если умрет — слишком много.[211]

Эти заключительные строки отсылают нас вновь к желанию Шатобриана запечатлеть свое имя на камнях пирамид. Теперь понятно, что эти выдержанные в эгоистическом духе восточные мемуары дают нам неизменно демонстрируемый и неустанно повторяемый опыт его Я. Письмо было для Шатобриана делом жизни, будь он только жив, ни один кусок камня не должен был оставаться вне его дескриптивного охвата. Если у Лэйна на порядок нарратива давит авторитет науки, то у Шатобриана ему предстояло трансформироваться в утверждение воли эгоистического, переменчивого индивида. Если Лэйн был готов пожертвовать своим Я ради ориенталистского канона, то Шатобриан готов был сделать все, чтобы сказанное им полностью зависело только от него. Однако ни одному из этих авторов не удалось убедить потомков плодотворно продолжить его путь. Лэйн ввел в оборот безличность технической дисциплины: его работами будут пользоваться, но только не как человеческим документом. С другой стороны, Шатобриан видел, что его писания, подобно столь символично оставленному на пирамиде имени, будут обозначать его Я. Если же нет, если он, пытаясь продолжить жизнь в своих трудах, потерпит неудачу, это будет простым излишеством, ненужным штрихом.

И хотя все путешественники на Восток после Шатобриана и Лэйна учитывали их труды (в некоторых случаях вплоть до дословного копирования), их наследие воплощает в себе судьбу ориентализма и открывающийся перед ним небогатый выбор. Можно заниматься либо наукой, как Лэйн, либо самовыражением, как Шатобриан. Недостатки первого пути связаны с безличной уверенностью Запада в том, что возможно описывать общие, коллективные явления, а также со свойственной ему тенденцией искать реальность не столько на Востоке как таковом, сколько в своих собственных впечатлениях о нем. Недостатки самовыражения состоят в том, что автор здесь неизбежно скатывается к уравниванию Востока со своими личными фантазиями, пусть даже это фантазии действительно самого высокого эстетического порядка. Конечно же, ориентализм оказывал мощное воздействие на то, как описывали и характеризовали Восток, в обоих случаях. Однако такому влиянию вплоть до наших дней препятствует ощущение того, что Восток не является ни невозможно общим, ни отрешенно частным. Ждать от ориентализма живого ощущения восточного человека или даже социальной реальности — как обитателей современного мира — напрасное дело.

Влияние двух описанных мной альтернатив — Лэйна и Шатобриана, британской и французской — вот основная причина подобной лакуны. рост знания — в особенности знания специализированного — процесс весьма нескорый. Будучи далеко не просто аддитивным и кумулятивным, рост знания — это процесс селективной аккумуляции, замещения, устранения, переформирования и настойчивости в пределах того, что называется исследовательским консенсусом. Легитимность знания в ориентализме на протяжении XIX века строилась не на авторитете религии, как прежде, до эпохи Просвещения, но на том, что можно назвать ресторативным, восстановительным цитированием (restorative citation) предшествующих авторитетов. Начиная с Саси, подход ученых ориенталистов был сродни подходу естествоиспытателя, исследующего ряд текстуальных фрагментов, которые он впоследствии редактирует и систематизирует подобно тому, как реставратор старых эскизов мог собирать по несколько набросков вместе ради имплицитно содержащейся в них совокупной картины. А потому внутри своего цеха ориенталисты относились к работам друг друга в таком же режиме цитирования. Например, Бертон использовал «Сказки тысяча и одной ночи» и материалы по Египту опосредованным образом, через работу Лэйна, цитируя своего предшественника, соперничая с ним, но одновременно подтверждая его высокий авторитет. Свое путешествие на Восток Нерваль строил на основе вояжа Ламартина, а последний шел по пути Шатобриана. Коротко говоря, формой роста знания в ориентализме преимущественно выступало цитирование работ предшествующих ученых в этой сфере. Даже если на этом пути попадался новый материал, ориенталист судил о нем на основе взглядов, идеологий и направляющих тезисов предшественников (как это часто и делают ученые). Строго говоря, ориенталисты после Саси и Лэйна переписывали Саси и Лэйна, а паломники после Шатобриана переписывали Шатобриана. Из всего этого сложного сплетения переписываемых текстов реалии современного Востока систематически исключались, в особенности когда такие талантливые паломники, как Нерваль и Флобер, отдавали предпочтение лэйновским описаниям перед тем, что видели своими глазами.

В системе знаний о Востоке сам Восток в большей степени оказывается местом (place), нежели топосом (topos), набором референций, скоплением характеристик, имеющим своим истоком, скорее, выдержки и текстовые фрагменты, цитаты из работ предшественников, прежние плоды работы воображения или же амальгаму всего этого вместе. Непосредственное наблюдение или обстоятельное описание Востока — это фикции, представленные работами о Востоке, хотя и это все полностью вторично по отношению к систематическим задачам иного рода. Для Ламартина, Нерваля и Флобера Восток — это репрезентация канонического материала, направляемая эстетической и авторской волей, способной привлечь читателя. И тем не менее все три названных автора выступают от лица ориентализма или какого-то из его аспектов, даже если, как отмечалось ранее, исключительная роль отводится нарративному сознанию. Далее мы увидим, что, несмотря на всю свою эксцентричную индивидуальность, это нарративное сознание в конце концов обнаружит, подобно Бувару и Пекюше, что паломничество — это всего лишь форма копирования.

Отправляясь в путешествие на Восток в 1833 году, Ламартин как о своей мечте говорил о «un voyage en Orient ['etait] comme un grand acte de ma vie int'erieure».{206} Он весь — собрание предрассудков, симпатий, склонностей: он ненавидит римлян и Карфаген, но любит евреев, египтян и индусов, он даже собирался стать их Данте. Вооружившись официальным стихотворным «Adieu»{207} Франции, в котором перечисляются все его планы относительно Востока (Orient), он оправляется на восток (East). Поначалу все, что он встречает, либо подтверждает его поэтические предвидения, либо подстегивает его склонность к аналогиям. Леди Эстер Стенхоуп (Hester Stanhope){208} — это Цирцея пустыни, Восток — это «patrie de mon imagination»,{209} арабы — примитивный народ, библейская поэзия запечатлена в земле Ливана, Восток свидетельствует о привлекательной масштабности Азии и о сравнительной малости Греции. Добравшись до Палестины, он вскоре превращается в неисправимого созидателя воображаемого Востока. Он утверждает, что равнины Ханаана лучше представлены в работах Пуссена и Лоррена (Lorrain). Из «перевода» (translation), как он называл его ранее, этот вояж теперь превращается в молитву и в большей степени подвергает испытанию его память, душу и сердце, нежели глаза, ум и ли дух.[212]

Это искреннее признание полностью раскрывает аналогическое и реконструктивное (и к тому же недисциплинированное) усердие Ламартина. Христианство — это религия воображения и воспоминаний, а поскольку Ламартин уверен, что представляет собой тип ревностного верующего, то сам отпускает себе этот грех. Список его тенденциозных «наблюдений» можно продолжать до бесконечности: встреченная женщина напоминает ему Гайдэ из «Дон Жуана»;{210} отношения между Иисусом и Палестиной подобны отношениями между Руссо и Женевой; реальная река Иордан менее важна, чем пробуждаемые ею в чьей-то душе «тайны»; восточные люди в целом и мусульмане в особенности ленивы, их политики взбалмошны и капризны, пристрастны и лишены будущего. Другая женщина напоминает ему сюжет из «Аталы»; ни Тассо, ни Шатобриан (чей пример, по-видимому, часто привлекает в любом ином случае небрежный эгоизм Ламартина) не смогли понять Святую землю правильно — ит.д. Егозаметки об арабской поэзии, о которой он рассуждает весьма самоуверенно, не оставляют сомнений в полном незнании им языка. Для него имеет значение лишь то, что в ходе путешествий по Востоку тот открывается как la terre des cultes, des prodiges{211} и что сам он и есть назначенный судьбой певец Востока на Западе. Без тени самоиронии он провозглашает:

Арабская земля — земля чудес; здесь все цветет и всякий простак или фанатик здесь может стать пророком в свой черед.[213]

Он стал пророком просто потому, что побывал на Востоке.

К концу повествования Ламартин достиг цели паломничества, Гроба Господня — начала и конца всякого времени и пространства. Он уже в достаточной мере вобрал в себя реальность, чтобы захотеть вновь вернуться к чистому созерцанию, одиночеству, философии и поэзии.[214]

Возвысившись над географическим Востоком (Orient), он трансформировался в позднего Шатобриана, обследуя восток (East) так, как будто это была его личная (или на худой случай французская) провинция, готовая отдать себя на милость европейских сил. Из путешественника и паломника в реальном времени и пространстве Ламартин превратился в трансперсональное эго, равняя себя по силе и сознанию со всей Европой в целом. Перед собой он видит Восток накануне неминуемого грядущего распада, попавшим под власть европейских сил и освященным сюзеренитетом Европы. Так в итоговом взоре Ламартина Восток возрождается под властью Европы.

Такого рода сюзеренитет, освященный как право Европы, будет состоять главным образом в праве оккупировать ту или иную территорию, равно как и побережья, для того чтобы основывать там свободные города, европейские колонии или коммерческие порты по необходимости…

Однако Ламартин и на этом не останавливается. Он заходит гораздо дальше. Восток — тот самый Восток, который он только что видел и где он только что побывал — характеризуется так: «нации без территории, patrie,{212} прав, законов или безопасности, … страстно жаждущие найти приют» в европейской оккупации.[215]

Среди всех созданных ориентализмом образов Востока нигде нет вывода столь же цельного в буквальном смысле, как этот. Для Ламартина паломничество было связано не только с проникновением на Восток властолюбивого сознания, но также и фактическую элиминацию этого сознания в результате обретения им доступа к своего рода безличному контролю над Востоком. Подлинная идентичность Востока чахнет, превращаясь в набор последовательных фрагментов, воспоминаний Ламартина об увиденном, которые позже будут собраны и поданы как возрожденная мечта Наполеона о мировой гегемонии. Если у Лэйна человеческая идентичность растворяется в научной сетке египетских классификаций, то у Ламартина сознание полностью выходит за пределы своих нормальных границ. Поступая так, он повторяет путешествие Шатобриана и его образы лишь затем, чтобы пойти дальше, в сферу абстракций Шелли и Наполеона, которые тасовали миры и народы подобно картам на столе. То, что остается в прозе Ламартина от Востока — и вовсе несущественно. Его планы относительно Востока превыше геополитической реальности; места, которые он посетил, народы, которые он видел, опыт, который он приобрел, — все это в итоге сводится к нескольким отзвукам в высокопарных обобщениях. Последние следы конкретики исчезают в «r'esume politique»,{213} которым завершается его «Путешествие на Восток».

Трансцендентному квазинациональному эгоизму Ламартина мы должны противопоставить позиции Нерваля и Флобера. Ориентальные работы играют существенную роль в их oeuvre{214} в целом, значительно большую, чем проникнутое духом империализма «Путешествие» Ламартина в его oeuvre. Тем не менее оба они, как и Ламартин, пришли на Восток, подготовленные обширным чтением классиков, современной литературы и академического ориентализма. По поводу этой подготовки Флобер гораздо более искренен, чем Нерваль, который в своих «Les Filles du feu»{215} уклончиво сообщает, что все, что ему известно о Востоке — это полузабытые воспоминания, оставшиеся от школьного образования.[216] Однако само «Путешествие на Восток» явно противоречит сказанному, хотя демонстрирует менее систематическое и менее упорядоченное знание реалий Востока, чем у Флобера. Однако важнее то, что оба автора (Нерваль в 1842–1843 годах и Флобер в 1849–1850 годах) извлекли из своих путешествий на Восток б'oльшую личную и эстетическую пользу, чем какие либо прочие путешественники в XIX веке. Немаловажно так же и то, что оба они были подлинными гениями, и оба с головой ушли в те аспекты европейской культуры, которые способствовали сочувственному, пусть и извращенному, видению Востока. Нерваль и Флобер принадлежали к тому сообществу мысли и чувства, которое описал Марио Праз (Praz) в своей «Романтической агонии»,{216} сообществу, для которого воображаемые экзотические места, культивирование садомазохистских вкусов (Праз называл это альголагнией (algolagnia)), завороженность темой смерти и ужаса, образом роковой женщины, таинственности и оккультизма, — все эти мотивы в итоге слились воедино в творчестве таких авторов, как Готье (который и сам находился под очарованием Востоком), Cуинберна, Бодлера и Гюйсманса (Huysmans).{217} Для Нерваля и Флобера такие женские образы, как Клеопатра, Саломея и Изида, имели особое значение, и не случайно в их творчестве, как и в ходе поездок на Восток, особую значимость для них приобретали женские типы легендарного, пробуждающего фантазию и ассоциации рода.

Кроме того, в свой общий культурный подход Нерваль и Флобер привнесли и личную мифологию, в которую Восток входит и сюжетно, и структурно. Обоих их затронул восточный ренессанс, как его понимал Кине и другие: они искали вдохновения в легендарной древности и экзотике. Для них обоих, однако, паломничество на Восток было поиском чего то, имеющего, скорее, личный характер: Флобер искал свое «отечество», как это назвал Жан Брюно (Bruneau),[217] в местах зарождения религий, образов и классической древности. Нерваль искал — или же просто следовал за ними — следы своих личных переживаний и мечтаний, как некогда Йорик у Стерна.{218} Для них обоих Восток был местом дежа вю, и для обоих — со свойственной эстетическому воображению художественной экономией — он стал тем местом, куда они вновь и вновь возвращались после того, как реальное путешествие было закончено. Для всех них Восток в этом качестве был неисчерпаем, пусть даже в их работах часто можно найди следы разочарования, неудовлетворенности и разоблачения тайн.

Первостепенная важность Нерваля и Флобера для изучения подобного рода ориенталистского сознания в XIX веке обусловлена тем, что они творили, находясь под влиянием ориентализма того рода, который мы обсуждали выше, хотя и сохраняли при этом определенную независимость. Во-первых, дело в масштабе работы. Свое «Путешествие на Восток» Нерваль писал как собрание путевых заметок, набросков, историй и фрагментов. Предубеждения относительно Востока можно найти и в его «Химерах», и в письмах, и в некоторых других художественных произведениях. Творчество Флобера как до, так и после путешествия, пропитано Востоком. Восток появляется в «Путевом дневнике» («Carnets de Voyage») и в первой редакции «Искушения Св. Антония» (а также в двух последних версиях), в «Иродиаде» и «Саламбо» и в многочисленных читательских пометах, сценариях и незаконченных рассказах, которые глубоко и внимательно изучил Брюно.[218] Отзвуки ориентализма слышны также и в двух других из основных произведений Флобера. В целом, оба они — и Нерваль, и Флобер — постоянно разрабатывали восточный материал и разнообразными способами использовали его в собственных эстетических проектах. При этом нельзя сказать, чтобы восточная тема занимала в их творчестве проходное место. В отличие от таких авторов, как Лэйн (из сочинений которого оба эти автора беззастенчиво заимствовали), Шатобриан, Ламартин, Ренан, Саси, — их Восток был не столько понят, усвоен, редуцирован и систематизирован, сколько прожит, использован эстетически и имагинативно как вместилище возможного. Первостепенное значение для них имела структура работы как свободного эстетического и личностного факта, а не способ, которым при желании можно было бы эффективно овладеть Востоком или зафиксировать его графически. Их эго никогда ни вбирало Восток в себя, ни полностью отождествляло его с документальным и текстуальных знанием (иными словами, с официальным ориентализмом).

С одной стороны, масштаб их работы с Востоком далеко выходит за пределы, налагаемые ортодоксальным ориентализмом. С другой стороны, предмет их деятельности — нечто большее, чем просто ориентальная, или ориенталистская, работа (хотя они на свой лад тоже ориентализировали Восток). Это совершенно осознанная игра с ограничениями и вызовами, которые представляли для них Восток и знание о нем. Нерваль, например, уверен, что должен привнести жизнь в то, что видит перед глазами, поскольку, как он говорит,

Небо и море все еще там, небо Востока и море Ионии каждое утро шлют друг другу божественный поцелуй любви; но земля мертва; мертва, потому что человек убил ее, а боги покинули ее.

Если Восток и продолжает жить теперь, когда его боги покинули его, то лишь благодаря плодотворным усилиям Нерваля. В «Путешествии на Восток» нарративное сознание — этот неизменно энергичный голос, пробирающийся сквозь лабиринты восточного бытия и вооруженный, как сообщает нам Нерваль, двумя арабскими словами: «тайеб» (tayeb), словом одобрения, согласия, и «мафиш» (mafisch), словом несогласия, отрицания. Эти два слова позволяют ему избирательно соприкасаться с противоречивым восточным миром, общаться и выпытывать его тайные принципы. Он склонен признать, что Восток — это «le pays des r^eves et de l'illusion»,{219} которая подобно парандже, на которую повсюду в Каире натыкается взгляд, скрывает глубокий, неисчерпаемый омут женской сексуальности. Нерваль повторяет опыт Лэйна по раскрытию роли брака в исламском обществе, но в отличие от последнего он не связывает себя с женщиной. Его связь с Зейнаб — более социальная обязанность.

Я должен соединиться с простодушной юной девушкой, с которой меня связывает священная почва, служащая для всех нас первой родиной. Я должен омыть себя в животворящих источниках человечества, из которых проистекает поэзия и вера наших отцов! … Я хотел бы прожить свою жизнь как роман и с радостью оказался бы на месте одного из тех деятельных и решительных героев, которые хотели любой ценой создать вокруг себя драму, узел сложности, словом, породить действие.[219]

Нерваль инвестирует самого себя в Восток, создавая не столько романический нарратив, сколько вечное намерение — никогда полностью не реализованное — слить воедино сознание и физическое действие. Такой антинарратив, такое парапаломничество — это уход в сторону от дискурсивной завершенности того рода, что представляли себе прежние писавшие о Востоке авторы.

Связанный с Востоком физически и симпатически, Нерваль непринужденно бродит среди его сокровищниц, в культурной (преимущественно женственной) среде, помещая в Египте в особенности тот материнский «центр, одновременно и таинственный, и доступный», из которого исходит всякая мудрость.[220] На эти части прихотливого, манерного повествования, выдержанного в восточном стиле, накладывают свой отпечаток его впечатления, мечты и воспоминания. Тягостные реалии путешествия — в Египет, Ливан, Турцию — перемежаются с намеренными уходами в сторону, как будто Нерваль повторяя «Itin'eraire» Шатобриана, использовал тайный (underground), хотя и гораздо менее имперский и очевидный путь. Мишель Бютор (Butor) удачно выразил эту мысль:

На взгляд Нерваля, путешествие Шатобриана остается скольжением по поверхности, тогда как его собственное путешествие рассчитано с использованием дополнительных центров и преддверием контуров, окружающих главных центры. Это позволяет ему с помощью параллакса показать все аспекты ловушки, таящейся в нормальных центрах. Слоняясь по улицам и окрестностям Каира, Бейрута или Константинополя, Нерваль постоянно ожидает чего то, что позволит ему ощутить простирающиеся под Римом, Афинами и Иерусалимом пещеры [главные города «Itin'eraire» Шатобриана]…

Как и у Шатобриана, эти три города перекликаются между собой — Рим с его императорами и Папами, собирая наследие, завет Афин и Иерусалима — в близкую связь вступают … и пещеры у Нерваля.[221]

Даже два крупных сюжетных эпизода — «Сказание о калифе Хакиме» и «Сказание о королеве утра», которые, по-видимому, должны передавать прочный, цельный нар ративный дискурс, как кажется, влекут Нерваля прочь от «открытой» (overground) завершенности, ставя на грань непрерывного блуждания во внутреннем мире парадокса и мечты. Обе сказки имеют дело с множественной идентичностью, один из этих мотивов — заявленный в явной форме — инцест, и оба они возвращают нас к квинтэссенции нервалевского мира Востока — неясных, текучих снов, бесконечно множащихся вне пределов ясности, определенности и материальности. По завершении путешествия, когда по пути на европейский континент Нерваль прибыл на Мальту, он понял, что теперь находится в «le pays du froid et des orages, et d'ej`a l'Orient n'est plus pour moi qu'un de ses r^eves du matin auxquels viennent bient^ot succ'eder les ennuis du jour».{220}[222] В его «Путешествии» заметно, что многие страницы буквально заимствованы из «Современных египтян» Лэйна, но даже их рассудительная уверенность уступает этой бесконечно текучей, пещеристой стихии — Востоку Нерваля.

В его Carnet (путевом дневнике) мы находим два текста, важных для понимания того, до какой степени его Восток отличается от всего, что хоть отчасти напоминает ориенталистскую концепцию Востока, пусть даже его собственная работа до некоторой степени зависит от ориентализма. В первом тексте он стремится к тому, чтобы собрать в опыте и памяти все подряд: «Je sens le besoin de m'assimiler toute la nature (femmes'etrang`eres). Souvenirs d'y avoir v'ecu». Второй фрагмент несколько конкретизирует первый: «Les r^eves et la folie … Le d'esir de l'Orient. L'Europe s''el`eve.Ler^eve se r'ealise … Elle. Je l'avais fuie, ja l'avais perdue … Vaisseau d'Orient».{221}[223] Восток олицетворяет для Нерваля ту самую эфемерную женщину, которую он всегда искал в своих грезах. Именно она находится в центре его Востока одновременно и как желание, и как утрата. «Vaisseau d'Orient» — сосуд Востока — таинственно намекает то ли на женщину как сосуд, хранящий в себе Восток, то ли, возможно, на самого Нерваля как сосуд Востока, его литературный voyage. В любом случае Восток определен как коммеморативное отсутствие.

Чем еще можно объяснить, что в работе столь оригинальной и индивидуальной по стилю, как «Путешествие» Нерваля, он беззастенчиво использует обширные фрагменты из работы Лэйна в качестве своих собственных описаний Востока? Возникает впечатление, что, потерпев неудачу и в поисках устойчивой восточной реальности и в попытках привести в систематический порядок собственные репрезентации Востока, Нерваль прибегнул к заемному авторитету канонизированного ориенталистского текста. После его вояжа земля остается мертвой, и независимо от блестяще исполненного, хоть и несколько фрагментарного воплощения в «Путешествии», его Я также продолжает оставаться ничуть не менее отуманенным и изношенным, чем прежде. А потому остается ощущение, что Восток ретроспективно принадлежит к негативной сфере, где его единственно возможным сосудом оказываются неудачные рассказы, неупорядочные хроники, простые переводы школьных текстов. Как бы-то ни было, Нерваль не пытается спасти свой проект откровенной уступкой французским планам на Востоке, хотя и обращается за поддержкой к ориентализму.

В отличие от негативного видения опустошенного Востока Нервалем взгляд Флобера в значительной мере материален и телесен. В его путевых заметках и письмах мы видим человека, скрупулезно отмечающего события, людей и обстоятельства, наслаждающегося их эксцентричностью. При этом он никогда не пытается преуменьшить имеющиеся на его взгляд несоответствия. В том, что он пишет (или, возможно, потому, что он пишет) главное достоинство в том, что он берет нечто бросающееся в глаза и превращает его в тщательно выстроенную фразу. Например, «Надписи и птичьи отметины — единственное в Египте, что производит какое-то впечатление жизни».[224] Иногда его вкус склонен к извращениям, принимающим подчас вид сочетания крайнего животного начала, почти гротескных мерзостей, с исключительной интеллектуальной утонченностью. Однако этот особый род извращенности нужно не столько наблюдать, сколько изучать, он составляет важный элемент литературного творчества Флобера. Привычные оппозиции, или, как их назвал Гарри Левин, амбивалентности, наполняющие работы Флобера, — плоть против ума, Саломея против Св. Иоанна, Саламбо против Св. Антония[225] — нашли могучее подтверждение в том, что он увидел на Востоке, или, учитывая его эклектичное образование, в том, что он смог в этой смеси знания и плотской вульгарности разглядеть. В Верхнем Египте его потрясло древнее египетское искусство — его утонченность и заведомая безнравственность: «Неужели столь грязные картинки были уже в такой древности?» То, насколько Восток в действительности больше ставил вопросов, чем их разрешал, свидетельствует следующий пассаж.

Ты [Флобер обращается к матери] спрашиваешь меня, соответствует ли Восток тому, что я ожидал увидеть? Да, соответствует. Более того, он идет значительно дальше того плоского представления, которое у меня было о нем прежде. Я нашел ясно выраженным все то, что в моем сознании было лишь туманно. На место предубеждений стали факты — причем столь уместно, что мне иногда казалось, будто я внезапно наткнулся на давно забытые сны.[226]

Творчество Флобера столь сложно и многогранно, что любое простое сообщение об его ориентальных работах неизбежно оказывается схематичным и безнадежно неполным. Тем не менее в контексте, заданном другими писавшими о Востоке авторами, ряд основных черт флоберовского ориентализма можно выявить вполне отчетливо. Делая скидку на разницу между откровенными личными произведениями (письмами, путевыми заметками, записными книжками) и официальным эстетическим письмом (романы и повести), можно отметить, что ориентальная перспектива Флобера коренится в устремленных на восток и на юг поисках «воображаемой альтернативы», что «означает пышные цвета в сравнении с серой тональностью французского провинциального ландшафта. Я имел в виду яркое зрелище вместо скучной рутины, извечную тайну вместо набившего оскомину».[227] Однако когда Флобер действительно оказался там, Восток поразил его своей старческой дряхлостью. Как и весь прочий ориентализм, ориентализм Флобера носит ревайвалистский характер: именно он должен вернуть Восток к жизни, он должен открыть его самому себе и своим читателям, и именно его опыт в книгах и на месте, его язык должны свершить это чудо. Романы Флобера о Востоке полны исторических и научных реконструкций. Карфаген в «Саламбо» и порождения воспаленного воображения Св. Антония — это эстетические плоды обширной начитанности Флобера в источниках (преимущественно западных) по религиям Востока, военному искусству, ритуалам и общественной жизни.

То, что удерживает официальная эстетическая работа сверх и помимо следов ненасытного чтения и правки, — это память о путешествии на Восток. Biblioth`eque des id'ees recues{222} гласит, что ориенталист — это «un home qui a beaucoup voyag'e»,{223}[228] однако в отличие от многих таких путешественников Флобер нашел своим вояжам достойное применение. Большая часть его опыта воплотилась в сценической форме. Флобера привлекает не только содержание того, что он видит — как Ренан, — но и то, как он это видит, тот способ, каким Восток, пусть подчас и ужасный, но неизменно влекущий к себе, раскрывается перед ним. Флобер — вот наилучшая для Востока аудитория:

… госпиталь Каср эль-'Айни (Kasr el-'Aini). В хорошем состоянии. Работа Клота Бея — его рука чувствуется и поныне. Изрядные случаи сифилиса в палате мамелюков Аббаса, у некоторых он на заднице. По знаку врача все привстают на своих постелях, распускают поясные ремни (это похоже на армейское упражнение) и раскрывают анусы пальцами, чтобы показать шанкры. Чудовищная инфундибула, у одного волосы растут внутрь ануса. У одного старика пенис полностью лишен кожи. Я отшатнулся от зловония. Рахит: руки скрючены назад, ногти длинные, как клыки; ребра видны, как у скелета; все тело фантастически тощее, а на голове белесый венчик проказы.

Прозекторская: … на столе лежит широко раскрытый труп араба, прекрасные черные волосы …[229]

Зловещие подробности этих сцен Флобер использует потом во многих сценах в своих произведениях, где болезнь предстает перед нами как клиническое событие. Завороженность анатомированием и красотой напоминает, например, финальную сцену «Саламбо», достигающую кульминации в церемониальной смерти Мато. В подобных сценах чувства отвращения или симпатии полностью подавлены, важно лишь точно передать детали.

Самым известным моментом восточного путешествия Флобера является эпизод с Кучук Ханем,{224} знаменитой египетской танцовщицей и куртизанкой, которую он встретил в Вади Халфа (Wadi Halfa).{225} У Лэйна он читал об алмехах и хавалах (almehs and khawals), девочках и мальчиках танцовщиках, соответственно, однако, скорее воображение, нежели текст Лэйна, позволило ему мгновенно понять и насладиться метафизическим парадоксом профессии алмех, а также значением ее имени. (В «Победе» Джозеф Конрад повторил наблюдение Флобера, сделав свою героиню музыкантшу Альму неотразимо привлекательной и опасной для Алекса Хейста.) Алемах (alemah) по арабски означает «образованная женщина». Такое имя давали в консервативном египетском обществе в XVIII веке тем женщинам, которые достигли совершенства в декламации стихов. К середине XIX века этот титул использовался как своего рода название гильдии танцовщиц, занимавшихся также и проституцией. Именно такой женщиной была Кучук Ханем, чьим танцем «L'Abeille»{226} Флобер любовался, прежде чем отправиться с ней в постель. Она с ее образованной чувственностью, деликатностью и (согласно Флоберу) бездумной грубостью, несомненно, послужила прототипом для ряда женских персонажей в его произведениях. Особенно ему нравилось в Кучук Ханем то, что она, казалось, не предъявляет на него никаких прав, тогда как «тошнотворный запах» клопов чарующе сливался с «ароматом ее пахнувшей сандалом кожи». После путешествия он писал Луизе Коле (Colet), уверяя ее, что «восточная женщина — это не более чем машина: ей все равно, что тот мужчина, что этот». Бессловесность Кучук и ее неукротимая сексуальность позволили душе Флобера погружаться в размышления, чья мучительная власть над ним напоминает нам Делорье и Фредерика Моро в финале «Воспитания чувств».

Что до меня, то я в страхе закрыл глаза. Смотря, как это прекрасное создание спит (она храпела, ее голова лежала у меня на руке: я просунул указательный палец под ее ожерелье), моя ночь была одним длинным, бесконечно ярким сном — вот почему я остался. Я думал о ночах, проведенных в парижских борделях — целый ряд старых воспоминаний нахлынул на меня, — и я думал о ней, о ее танце, голосе, когда она пела песню, которая для меня была лишена смысла и в которой я не мог разобрать ни слова.[230]

Восточная женщина — это повод и возможность помечтать. Флобера привела в восторг ее самодостаточность, эмоциональная беззаботность, а так же то, что, лежа рядом с ним, она не мешала ему думать. Скорее, не столько реальная женщина, сколько проявление впечатляющей, но невыразимой в слове женственности, Кучук стала прототипом Саламбо и Саломеи, а также исходящих от женщины плотских искушений, объектом которых был Св. Антоний. Как и царица Савская (которая также танцевала «Пчелу»), она могла бы сказать — если только вообще могла говорить — «Je ne suis pas une femme, je suis un monde».{227}[231] Если взглянуть на нее под другим углом зрения, Кучук — это волнующий символ плодородия, исключительно яркое проявление Востока с ее буйной и по видимости безграничной сексуальностью. Ее дом неподалеку от верховий Нила занимает место, структурно аналогичное тому, где в «Саламбо» хранилось покрывало Танит — богини, прозванной Omnif'econde.{228}[232] Однако как Танит, Саломея и сама Саламбо, Кучук была обречена оставаться бесплодной, губительной, лишенной потомства. Степень, до какой она, как и весь восточный мир, усилили у Флобера чувство собственной бесплодности, видно из следующего пассажа.

В нашем распоряжении — большой оркестр, богатая палитра, разнообразные ресурсы. Мы знаем больше разных хитростей и уловок, чем, возможно, было известно когда-либо прежде. Однако нам не хватает внутреннего принципа, души вещей, самой идеи субъекта. Мы делаем заметки, совершаем путешествия: пустота! Пустота! Мы становимся учеными, археологами, историками, докторами, сапожниками, людьми вкуса. Что толку с того? Что такое сердце, жизненная сила, кровь? С чего начинать? Куда идти? Мы хороши только в обмане, играем во множество языковых игр, балуемся часами: только не занимаемся делом! Эякулировать, зачать дитя![233]

Весь восточный опыт Флобера, поразительный или разочаровывающий, пронизывает неизменная ассоциация между Востоком и сексом. Флобер не первый и не самый яркий пример этого исключительно устойчивого мотива в отношении Запада к Востоку. И действительно, хотя сам по себе этот мотив и остается неизменным, гений Флобера сумел как никто другой придать ему художественное достоинство. Почему до сих пор кажется, что Восток манит не только плодородием, но и сексуальным посулом (и угрозой), неустанной чувственностью, безграничным желанием, глубокой генеративной энергией, — об этом стоит поразмышлять. Но все же это, несмотря на частые упоминания, лежит вне сферы моего анализа. Тем не менее нужно признать важность этого сюжета, коль скоро он вызывает у ориенталистов сложные реакции, подчас даже пугающие открытия относительно самих себя, и Флобер в этом смысле представляет интерес.

Восток заставил его вновь задуматься о собственных человеческих и технических возможностях. Восток не отвечал на его присутствие, как не отвечала и Кучук. Наблюдая протекающую перед глазами жизнь, Флобер, как и прежде него Лэйн, ощущал отстраненное бессилие, возможно, им самим навеянное нежелание войти внутрь и стать частью того, что он видел вокруг. Это было его вечной проблемой, она проявилась еще до путешествия на Восток, оставалась и после. Флобер признавал за собой эту проблему, лекарством от которой в его творчестве (в особенности в ориентальном творчестве, вроде «Искушения Св. Антония») был акцент на энциклопедической форме подачи материала ценой человеческого контакта (engagement) с жизнью. Действительно, Св. Антоний — именно тот человек, для которого реальность и есть ряд книг, зрелищ и представлений, разворачивающихся перед его взором и искушающих его. Все недюжинные познания Флобера структурированы — как удачно отметил Мишель Фуко — как театральная, фантастическая библиотека, проходящая перед взором анахорета;[234] этот парад несет на себе следы воспоминаний Флобера о Каср эль-'Айни (армейские упражнения сифилитиков) и танце Кучук. Точнее, Св. Антоний — это девственник, для которого искушения принимают прежде всего сексуальную форму. Раскрыв перед нами все эти опасные грезы, он наконец получает возможность заглянуть в биологические процессы жизни. Его безумно влечет к тому, чтобы увидеть зарождение жизни — зрелище, для которого сам Флобер во время пребывания на Востоке счел себя еще неготовым. Однако коль скоро Антоний безумен, вся сцена приобретает ироническое звучание. То, что ему обещано в итоге — желание стать материей, жизнью, — это всего лишь желание, осуществимо оно или нет, нам знать не дано.

Несмотря на всю энергию его рассудка и недюжинные способности интеллектуального восприятия, Флобер почувствовал на Востоке, что, Во-первых, «чем больше кон центрируешься на них [деталях], тем в меньшей степени удается ухватить целое», и, Во-вторых, что «кусочки сами собой встают на место».[235] В лучшем случае это дает нам захватывающую форму, но Восток по прежнему не подпускает к себе западного человека. На одном уровне — это личные трудности самого Флобера, и он ищет пути их разрешения (часть из которых мы уже рассмотрели). На другом, более общем уровне — это трудности эпистемологические, для разрешения которых и существует ориентализм как дисциплина. Однажды в ходе своего восточного путешествия Флобер посчитал, что эпистемологический вызов может также послужить толчком чему-то большему. Без того, что он называл духом или стилем, ум может «затеряться в археологии»: он имел в виду своего рода регламентированный антикварианизм, при помощи которого все экзотическое и причудливое получало четкие формулы в словарях, кодексах и, наконец, в того рода клише, что уже подверглось осмеянию в «Dictionnaire des id'ees recues».{229} В таком случае миром «управляли ли бы как колледжем. Учителя были бы законом. И все ходили бы в униформе».[236] Выступая против подобной внешней дисциплины, он, несомненно, чувствовал, что его собственный подход к экзотическому материалу, почерпный им за многие годы из книг и известный по собственному опыту, несравненно более привлекателен. У него по крайней мере оставалось место для непосредственности, воображения и таланта, тогда как в шеренгах археологических томов не оставалось места ничему, кроме «научного знания». Флобер в большей степени, чем прочие романисты, был знаком с систематическим знанием, его плодами и результатами. Все это хорошо видно в описании злоключений Бувара и Пекюше, но столь же хорошо ощущается и комизм подобных результатов в таких областях, как ориентализм, чей книжный подход к миру также принадлежит к сфере id'ees recues. А потому остается либо конструировать мир, наделяя его энергией и стилем, либо без устали заниматься копированием в соответствии с безличными академическими правилами этой процедуры. В обоих случаях в отношении к Востоку это было откровенным признанием того, что есть и другой мир, помимо рутинных привязанностей, чувств и ценностей нашего западного мира.

Во всех своих романах Флобер связывал Восток с эскапизмом сексуальной фантазии. Эмма Бовари и Фредерик Моро томились по тому, чего в их пресной (или тревожной) буржуазной жизни были лишены, и что, как они понимали, легко можно было вызвать в грезах, облаченных в форму восточного клише: гаремы, принцессы и принцы, рабы, чадра, танцующие девушки и юноши, шербет, притирания и т. д. Репертуар хорошо известен не столько потому, что напоминает нам собственные путешествия Флобера и его одержимость Востоком, сколько потому, что здесь видна отчетливая ассоциация между Востоком и свободой распущенного секса. Мы также понимаем, что в Европе XIX века с ее растущим обуржуазиванием секс также подвергался высокой степени институционализации. С одной стороны, не было никакого «свободного» секса, а с другой — секс в обществе влек за собой целую сеть правовых, моральных и даже политических и экономических обязательств детально разработанного и явно обременительного рода. Точно так же, как колониальные владения, помимо их экономической выгоды для метрополии, были полезны еще и тем, что туда можно было отсылать своенравных сынков, избыточное население, состоящее из преступников, нищих и прочих нежелательных лиц, так и Восток был тем местом, где каждый мог найти сексуальный опыт такого рода, который был недоступен в Европе. Фактически ни один из европейских писателей, писавших о Востоке или путешествовавших там в период после 1800 года, не избежал подобных поисков: Флобер, Нерваль, «Грязный Дик»{230} Бертон и Лэйн, — вот только наиболее значительные персоны в этом ряду. Среди писателей XX века можно упомянуть Жида, Конрада, Моэма и дюжину других авторов. Все они искали — думаю, будет вполне корректным сказать именно так — иной тип сексуальности, возможно, более близкий к либертинам и менее отягощенный чувством вины. Но даже такие поиски, повторенные достаточным количеством людей, могли стать (или уже реально стали) столь же зарегулированными и унифицированными, как и само научное знание. Со временем «восточный секс» превратился в такой же стандартный предмет потребления, как и любой другой товар массовой культуры. В результате читатели и писатели могли получить его и не отправляясь в действительности на Восток.

Определенно верно, что к середине XIX века во Франции, не меньше чем в Англии и остальной Европе, существовала процветающая индустрия знания того самого рода, которого так опасался Флобер. Издавалось огромное количество текстов, и, что более важно, повсюду появились специальные агентства и институты по его распространению и пропаганде. Как отмечают историки науки и познания, на протяжении XIX века происходит строгая и всеобъемлющая организация научных и образовательных полей. Исследование становится стандартным родом деятельности, существует регулируемый обмен информацией, существует соглашение относительно того, какие проблемы следует изучать и консенсус относительно соответствующих парадигм исследования и представления результатов.[237] Обслуживающий восточные исследования аппарат стал частью этой сферы, и, несомненно, Флобер также имел его в виду, когда объявил, что «все будет приведено к общему порядку». Ориенталист перестал уже быть просто талантливым любителем энтузиастом, и если еще оставался таковым, то наверняка испытывал проблемы с признанием его в качестве серьезного ученого. Быть ориенталистом означало получить университетскую подготовку в области востоковедческих наук (к 1850 году каждый значительный европейский университет имел полноценную программу по той или иной ориенталистской дисциплине). Это означало получение субсидий на организацию путешествий (скорее всего от одного из азиатских обществ, или же гранта от одного из фондов по проведению географических исследований, или же правительственного гранта). Это означало наличие публикаций в установленной форме (возможно, под шапкой одного из научных обществ или фондов по подготовке переводов с восточных языков). Как внутри цеха ученых ориенталистов, так и для широкой публики в целом подобная унифицированная аккредитация, в которую облекалась ориенталистская наука в противовес личным свидетельствам и субъективным впечатлениям, и означала Науку.

Помимо подобной жесткой регуляции ориентальных сюжетов стремительно росло внимание к Востоку и со стороны Держав (как тогда называли ведущие европейские империи), в особенности к Леванту.{231} Даже после Чанакского договора 1806 года{232} между Оттоманской империей и Великобританией, восточный вопрос как никогда серьезно довлел над горизонтом средиземноморской Европы. Британские интересы на востоке (East) носили более существенный характер, чем интересы Франции, но не следует при этом забывать ни о продвижении на Восток России (Самарканд и Бухара были заняты в 1868 году, транскаспийская железная дорога систематически расширялась), ни о действиях Германии и Австро Венгрии. Однако интервенции в Северную Африку были для Франции частью не только ее исламской политики. В 1860 году во время столкновений между маронитами и друзами{233} в Ливане (предсказанных Ламартином и Нервалем) Франция поддержала христиан, а Англия — друзов. Центром всей европейской политики на востоке был вопрос о меньшинствах, чьи «интересы» великие державы, каждая со своей стороны, брали под защиту и обязались представлять. Евреи, греки и русские православные, друзы, черкесы и армяне, курды и разнообразные малые христианские секты, — всех их изучали, разрабатывали какие-то действия и использовали как для специально спланированных акций европейских держав, определяющих восточную политику, так и импровизаций в ходе импровизаций.

Я упомянул об этих сюжетах просто затем, чтобы поддержать живое ощущение напластования политических интересов, официального знания, институционального давления, которые наслаивались на Восток как на предмет и как на территорию на протяжении второй половины XIX века. Даже самые безобидные путевые заметки, а их во второй половине века были написаны буквально сотни,[238] внесли свой вклад в поддержание интереса публики к Востоку. Резкая грань отделяла восторги, разнообразные деяния и высокопарные или полные изумления свидетельства об индивидуальных паломничествах на Восток (включая сюда и вояжи некоторых американских путешественников, в том числе и Марка Твена и Германа Мелвилла[239]) от официальных сообщений путешественников ученых, миссионеров, государственных функционеров и прочих свидетелей экспертов. Эту грань ясно сознавал и Флобер, как должен был сознавать и всякий другой человек, переросший наивное представление о Востоке как о сфере преимущественно литературного освоения.

У английских авторов в целом имелось более отчетливое и острое чувство возможных последствий таких восточных паломничеств, нежели у французов. В этом ощущении исключительно реальной и важной константой была Индия, и потому территория между Средиземным морем и Индией приобретала особое значение. В итоге у писателей романтиков вроде Байрона и Скотта преобла дало политическое видение Ближнего Востока и весьма воинственное понимание того, как должны развиваться отношения между Востоком и Европой. Скотту его чувство истории позволило перенести действие романов «Талисман» и «Граф Роберт Парижский» в Палестину времен крестовых походов и в Византию XI века соответственно, не теряя при этом проницательной политической оценки действия этих сил за рубежом. Неудачу «Танкреда» Дизраэли легко можно приписать тому, что автор, по всей видимости, переусердствовал со знанием восточной политики и сети интересов британского истеблишмента. Простодушное желание Танкреда отправиться в Иерусалим очень скоро затягивает Дизраэли в курьезно сложные описания того, как ливанский племенной вождь пытается управляться с друзами, мусульманами, евреями и европейцами к собственной политической выгоде. Но к концу романа восточные изыскания Танкреда более или менее сходят на нет, поскольку в приземленном понимании Дизраэли восточных реалий не было ничего, что послужило бы почвой для несколько взбалмошных устремлений паломника. Даже Джордж Элиот, которая сама никогда на Востоке не бывала, не смогла удержаться в романе «Даниэль Деронда» (1876) при описании своего рода еврейского эквивалента восточного паломничества от того, чтобы не углубиться в перипетии британских реалий, поскольку те существенным образом влияли на восточный проект.

Всякий раз, когда ориентальный мотив для англичанина не был по большей части стилистическим приемом (как для Фитцджеральда в «Рубайяте» или в «Приключениях Хаджи Баба из Исфагана» Мориера{234}), это ставило перед индивидуальной фантазией автора ряд препятствий. В английской литературе нет эквивалентов ориентальным работам Шатобриана, Ламартина, Нерваля и Флобера, точно так же как первые оппоненты Лэйна — Саси и Ренан — в значительно большей мере, чем он, сознавали, сколь многое привнесли в написанное сами. Форма таких работ, как «Эотен» (Eothen, 1844) Кинглейка{235} и «Личное повествование о паломничестве в ал-Мадину и Мекку» Бертона (1855–1856) выстроена в строго хронологической последовательности и столь прямолинейна, будто авторы описывают прогулку за покупками по восточному базару, а не настоящее приключение. Незаслуженно знаменитая и популярная работа Кинглейка — это своего рода патетический каталог напыщенного этноцентризма и утомительно бестолковых рассуждений о Востоке, каким его видит англичанин. Очевидная цель, которую автор преследует в этой книге, — доказать, что путешествие на Восток важно для «закалки характера, т. е. для вашей личности», но на деле это оборачивается лишь немного б'oльшим, чем махровым «вашим» антисемитизмом, ксенофобией и ходячими расовыми предрассудками, пригодными на все случаи жизни. К примеру, нам говорят, что «Сказки тысяча и одной ночи» — это слишком живое и творческое произведение, чтобы его мог создать «простой восточный человек, который в смысле творчества мертв и сух — настоящая ментальная мумия». Хотя Кинглейк походя признается, что никаких восточных языков не знает, подобное невежество не смущает и не удерживает его от огульных обобщений по поводу Востока, его культуры, ментальности и общества. Конечно, многие из повторяемых им позиций к тому времени стали уже каноническими, но интересно, насколько мало опыт действительно увиденного на Востоке влияет на его мнения. Как и многие другие путешественники, он больше стремится подогнать самого себя и Восток (мертвый и сухой — ментальную мумию) под общий шаблон, чем попытаться увидеть то, стоит перед глазами. Каждый случай, с которым он сталкивается, всего лишь утверждает его в убеждении, что с восточным человеком лучше всего иметь дело, если его удастся напугать. А есть ли лучший инструмент запугивания, чем суверенное западное эго? При переходе в Суэц в одиночку через пустыню он хвастает самодостаточностью и силой: «Я был здесь, в этой африканской пустыне, и лишь я сам и никто другой отвечал за собственную жизнь».[240] Именно для этой сравнительно пустой цели овладения самим собой Кинглейку и нужен был Восток.

Как и Ламартин до него, Кинглейк ничтоже сумняшеся отождествляет собственное исключительное Я со всей нацией в целом. Различие здесь только в том, что в случае с англичанином в то время его правительство было ближе к тому, чтобы утвердиться на остальном Востоке, чем Франция. Это прекрасно понимал и Флобер.

Я почти уверен, что вскорости Англия станет владычицей Египта. В Адене полным полно английских войск, и стоит только им пересечь Суэц, как в одно прекрасное утро краснокафтанники будут уже в Каире — до Франции же эта новость дойдет недели через две, и все будут очень удивлены! Попомните мои слова: при первых же признаках неприятностей в Европе Англия займет Египет, Россия — Константинополь, а нас в награду отправят в мясорубку в сирийские горы.[241]

Несмотря на его хвастливую натуру, взгляды Кинглейка отражают общественную и национальную волю в отношении Востока; его эго — лишь инструмент выражения этой воли, но никак не ее творец. Нигде в его работах нет и намека на то, что он как-то занимался формированием нового мнения в отношении Востока. Для такой задачи ему не хватило бы ни знаний, ни масштаба личности, и в этом большая разница между ним и Ричардом Бертоном. Как путешественник, Бертон был настоящим искателем приключений, как ученый, он вполне смог бы отстаивать свою позицию перед любым академическим ориенталистом в Европе. Как человек с характером, он прекрасно сознавал неизбежность столкновения между ним и причесанными под одну гребенку учителями, которые заправляли наукой в Европе и определяли пути развития знания со строгой анонимностью и научной твердостью. Все написанное Бертоном дышит боевым задором, но как никогда явно и откровенно его презрение к оппонентам проявилось в предисловии к переводу «Тысяча и одной ночи». Он, похоже, получал своего рода инфантильное удовольствие от демонстрации того, что знал больше любого профессионального ученого, что ему известно гораздо больше разнообразных подробностей, чем доступно им, что он может обращаться с материалом с б'oльшим остроумием, тактом и свежестью, чем способны они.

Как уже говорилось ранее, работа Бертона, основывавшаяся на его личном опыте, занимает срединную позицию между жанрами ориентализма, представленными, с одной стороны, Лэйном, и французскими авторами — с другой. Его ориентальные повести выстроены как рассказ о паломничестве, и в случае «Возвращения в страну мидийцев» — как сообщение о повторном паломничестве по местам, имеющим временами религиозную, временами политическую, а иногда экономическую значимость. В его работах он сам — главный персонаж, равно как центральное звено фантастического приключения и даже фантазии (как это происходило у французских авторов), но в то же время — беспристрастный западный наблюдатель и авторитетный комментатор восточного общества и его обычаев (как и Лэйн). Его по праву считает первым в ряду ярых индивидуалистов путешественников на Восток викторианской эпохи (в этом ряду также стоят Блант и Даути (Blunt, Doughty)){236} Томас Ассад, который строит свою работу как исследование различий в тоне и степени глубины между такими произведениями, как «Открытия на руинах Ниневии и Вавилона» Остина Лейярда (Austen Layard) (1851),{237} знаменитый «Полумесяц и крест» Элиота Варбертона (Eliot Warburton) (1844), «Посещение монастырей Леванта» Роберта Керзона (Robert Curzon) (1849) и (эту работу он не упоминает) в меру занимательные «Заметки о путешествии из Корнхилла в Большой Каир» Теккерея (1845).[242] Тем не менее наследие Бертона куда шире и сложнее, чем просто индивидуализм, в его работах можно найти следы борьбы между индивидуализмом и ярким чувством национальной идентификации с Европой (прежде всего с Англией) как имперской силой на Востоке. Ассад тонко подмечает, что Бертон, несмотря на сочувственное отношение к арабам, все же империалист. Но, что еще важнее, Бертон самого себя считал одновременно и мятежником против власти (отсюда его идентификация с Востоком как местом освобождения от моральной власти викторианцев), и потенциальным агентом этой же власти на востоке (East). Наибольший интерес представляет здесь именно способ сосуществования двух таких антагонистических ролей в нем самом.

В конечном итоге проблема сводится к вопросу о познании Востока, а потому рассмотрение ориентализма Бертона{238} должно завершать наш отчет о структурировании и переструктурировании ориентализма на протяжении большей части XIX века. Как авантюрист путешественник Бертон ощущал самого себя живущим одной жизнью с тем народом, на землях которого он находился. Ему в гораздо большей степени удалось стать восточным человеком, чем Т. Э. Лоуренсу. Он не только безукоризненно говорил по арабски, ему также удалось проникнуть в самое сердце ислама и, выдавая себя за доктора-мусульманина из Индии, совершить паломничество в Мекку. Однако, на мой взгляд, самой поразительной чертой Бертона является то, что он постоянно сознавал, до какой степени человеческая жизнь в обществе управляется правилами и кодами. Обширная информация о Востоке, которой отмечена каждая написанная им страница, показывает нам: он знал, что Восток в целом и ислам, в частности, являются системами информации, поведения и веры. Быть восточным человеком или мусульманином означает знать определенные вещи определенным образом, и это, конечно, зависит от истории, географии и развития общества в специфических обстоятельствах. В его рассказе о путешествии на восток мы видим: он все это прекрасно сознавал и сумел с учетом этого знания выстроить повествование. Ни одному человеку, который не знал бы арабский язык и ислам так, как их знал Бертон, не удалось бы зайти по пути паломничества в Мекку и Медину так далеко. Так что перед нами история человека, проникшего в чужую культуру за счет успешного освоения ее системы информации и поведения. Свобода Бертона в том, что он сумел забыть о своем европейском происхождении настолько, чтобы зажить жизнью восточного человека. Каждая сцена в «Паломничестве» демонстрирует нам, как он преодолевает препятствия, встающие перед ним, иностранцем, в этих непривычных местах. Ему удавалось это потому, что он обладал достаточными познаниями о чужом обществе.

Ни у одного другого писавшего о Востоке автора, помимо Бертона, нет ощущения, что высказываемые обобщения строятся на знаниях, приобретенных в ходе непосредственного проживания на Востоке, приобретенных действительно из первых рук и являющихся результатом честной попытки увидеть жизнь Востока глазами его обитателей. Например, те страницы, где речь идет о понятии Kayf для араба, или о том, подходит ли образование для восточного ума (эти страницы звучат открытым обвинением недалеким заявлениям Маколея)[243]. Тем не менее в прозе Бертона содержится и иной смысл — смысл самоутверждения и преодоления всех трудностей восточной жизни. В каждой сноске Бертона, будь-то в «Паломничестве» или в переводе «Тысяча и одной ночи» (то же самое относится и к «Заключительному эссе»[244]) мы видим свидетельство его победы над подчас скандальной системой ориентального знания — системой, которой он овладел самостоятельно. Ведь даже Бертон в своей работе никогда не предъявляет нам Восток непосредственно. Все относящееся к Востоку мы получаем в виде толковых (и зачастую сладострастных) интервенций, при помощи которых Бертон неустанно напоминает нам, как ему удалось овладеть всеми тонкостями восточной жизни, дабы сообщить их нам. И этот факт — а в «Паломничестве» все это очевидно — возвышает его сознание до позиции превосходства над Востоком. В этой позиции его индивидуальность волей неволей соприкасается и в итоге сливается с голосом Империи, которая сама есть система правил, кодов и конкретных эпистемологических привычек. Так, когда Бертон говорит нам в «Паломничестве», что «Египет — это сокровище, которое стоит того, чтобы его заполучить», что он «самый заманчивый приз, не исключая и бухту Золотого Рога,{239} которым Восток искушает амбициозную Европу»,[245] он должен понимать, что его голос уникального знатока Востока формирует, вскармливает европейские амбиции править Востоком.

Два голоса, два лица Бертона, сливающиеся в одно, выступают предвестниками ориенталистов с имперскимдухом, таких как Т. Э. Лоуренс, Эдвард Генри Палмер, Д. Дж. Хогарт, Гертруда Белл, Рональд Сторрз, Сент Джон Филби и Уильям Гиффорд Палгрейв,{240} если упоминать только английских авторов. В то же время двоякая направленность работы Бертона состояла в том, чтобы использовать пребывание на Востоке для научных наблюдений, но при этом не пожертвовать собственной индивидуальностью. Вторая из этих целей неизбежно ведет его к подчинению первой, поскольку становится все более очевидным: он — европеец, для которого такое знание восточного общества, каким обладает он, возможно лишь для европейца, понимающего общество по европейски, как собрание правил и обычаев. Другими словами, для того чтобы быть европейцем на Востоке — и притом быть знающим европейцем — надо видеть и знать Восток как область, управляемую Европой. Таким образом, ориентализм как система европейского или западного знания по поводу Востока становится синонимом европейского доминирования на Востоке, и это накладывает свой отпечаток даже на эксцентричности бертоновского стиля.

Бертон претендует на личное, аутентичное, симпатическое и гуманистическое знание Востока, коль скоро это способствует его борьбе с архивом официального европейского востоковедения. В историю попыток возродить, реструктурировать и освободить разнообразные области знания и жизни XIX века ориентализм, как все другие вдохновляемые романтизмом научные дисциплины, также внес немалый вклад. Эта область не только прошла путь от системы вдохновенного наблюдения к тому, что Флобер называл регламентированной корпорацией научного знания, он еще и сумел низвести личностные позиции даже самых отъявленных индивидуалистов (таких, как Бертон) до положения имперских клерков. Из географического местоположения Восток стал областью подлинно научного познания и потенциальной имперской силой. Роль первых ориенталистов, таких как Ренан, Саси и Лэйн, состояла в том, чтобы выстроить для своей деятельности и для Востока в целом мизансцену (mise en sc`ene). Последующие ориенталисты, будь они привержены науке или творческой фантазии, уже стояли на этой сцене твердой ногой. В дальнейшем, коль скоро этой сценой надо было управлять, стало ясно, что институты и правительства с задачей управления справляются лучше, чем отдельные индивиды. Вот наследие ориентализма XIX века, которое досталось веку XX. Теперь нам предстоит исследовать, по возможности точно, тот путь, на котором ориентализм XX века, — ознаменовавшийся длительным процессом оккупации Западом Востока с 1880-х и далее, — мог успешно контролировать свободу и знание. Короче говоря, тот путь, на котором ориентализм подвергся окончательной формализации и превратился в вечно повторяемую копию самого себя.



Глава 3
Ориентализм сегодня

Было видно, что они держат на руках своих идолов, словно больших параличных детей…

Гюстав Флобер. Искушение Св. Антония.


«Завоевание земли — большей частью оно сводится к тому, чтобы отнять землю у людей, которые имеют другой цвет кожи или носы более плоские, чем у нас, — цель не очень-то хорошая, если поближе к ней присмотреться. Искупает ее только идея, идея, на которую она опирается, — не сентиментальное притворство, но идея. И бескорыстная вера в идею — нечто такое, перед чем вы можете преклоняться и приносить жертвы.…»

Джозеф Конрад. Сердце тьмы.


I
Ориентализм скрытый и явный

В первой главе я попытался представить масштаб мысли и действия, стоящих за словом «ориентализм», опираясь при этом как на наиболее представительные образцы на британский и французский опыт общения с Ближним Востоком, исламом и арабами. В этом опыте я усмотрел близкие (возможно, даже самые близкие из возможных) и богатые отношения между Востоком и Западом. Данный опыт был частью более широких взаимоотношений Европы, или Запада, с Востоком. Однако на ориентализм, по-видимому, более всего повлияло устойчивое чувство конфронтации, присутствовавшее во взаимоотношениях между Западом и Востоком. Разграничительное представление о востоке и западе (East and West), различные степени проецируемой подчиненности или силы, размах проделанной работы, приписываемые Востоку характерные черты, — все это свидетельствует о существовавшем на протяжении многих веков сознательном имагинативном и географическом разделении на восток и запад. В главе 2 диапазон рассмотрения был в значительной мере сужен. Меня прежде всего интересовали ранние стадии того, что я назвал современным ориентализмом и что появляется в конце XVIII — начале XIX века. Поскольку я не собирался превращать свое исследование в хронику развития востоковедения на современном Западе, то рассмотрел становление и развитие ориентализма, а также формирование соответствующих институтов на фоне интеллектуальной, культурной и политической истории вплоть до примерно 1870–1880 годов. Хотя мой интерес к ориентализму затронул достаточно широкий круг различных ученых и писателей беллетристов, я ни в коем случае не могу претендовать ни на что большее, нежели рассмотрение образующих это поле типичных структур (и соответствующих им идеологических тенденций), их связей с другими полями, а также работ некоторых из наиболее влиятельных ученых. Моим главным принципом было (и остается) утверждение, что эти области знания, равно как и работы даже самых эксцентричных из писателей, ограничиваются и направляются обществом, культурными традициями, обстоятельствами мировой истории и рядом стабилизирующих влияний, как то: влияние научных школ, библиотек и правительств. Более того, творчество как ученых, так и литераторов никогда не было в действительности свободным, но, напротив, было ограничено как по образному ряду, так и по исходным предпосылкам и интенциям. И наконец, успехи, достигнутые такой «наукой», как ориентализм в его академической форме, вовсе не столь уж объективно истинны, как мы привыкли считать. Короче говоря, в своем исследовании я попытался описать экономику, которая делает ориентализм осмысленной темой для обсуждения, даже притом, что как идея, концепт или образ, слово «Восток» вызывает на Западе существенный и интересный культурный резонанс.

Я отдаю себе отчет, что подобные допущения не бесспорны. Большинство из нас в общем виде согласны с тем, что образование и наука движутся вперед. Со временем и по мере накопления информации и совершенствования методов они становятся все лучше, а позднейшие поколения ученых совершенствуют то, что создали их предшественники. Кроме того, мы принимаем в расчет мифологию творения, согласно которой предполагается, что художественный гений и оригинальный талант или же могучий интеллект могут шагнуть за пределы собственных времени и места и явить миру новый труд. Было бы бессмысленным отрицать, что в подобных идеях есть доля правды. Тем не менее возможности для работы в рамках определенной культуры даже для великого и оригинального ума никогда не бывают безграничными, хотя так же верно и то, что великий талант со здоровым уважением относится к сделанному прежде него и к тому, что происходит в этой сфере в данный момент. Работы предшественников, институциональная жизнь научной области, коллективная природа любого научного предприятия, — вот что, даже если оставить в стороне экономические и социальные обстоятельства, ограничивает эффект индивидуального творчества. Такая область, как ориентализм, обладает кумулятивной и корпоративной идентичностью — такой, в которой особенно сильны связи с традиционным образованием (классики, Библия, филология), общественными институтами (правительства, торговые компании, географические общества, университеты) и в целом установленными жанрами письма (заметки о путешествиях, отчеты об исследованиях, фантазия, экзотические описания). В результате в ориентализме образуется своего рода консенсус: определенные действия, типы заявлений и виды работ считаются для ориенталиста правильными. Он строит на них свои работы и исследования, а те в свою очередь оказывают давление на новых писателей и ученых. Таким образом, ориентализм можно считать своего рода регламентированным письмом, видением и исследованием, в котором доминируют императивы, перспективы и идеологические предпочтения, очевидно, предназначенные именно для Востока. Восток изучают, исследуют, им управляют и о нем говорят вполне определенными дискретными способами.

Тот Восток, с которым имеет дело ориентализм, — это система репрезентаций, сформированная целым рядом сил, которые ввели Восток на Запад, в западную науку и затем в западную империю. Если подобная дефиниция ориентализма и кажется, скорее, политической, то это лишь потому, как я считаю, что сам ориентализм является продуктом определенных политических сил и действий. Ориентализм — это школа интерпретации, чьим предметом является Восток, его цивилизации, народы и характерные черты. Его реальные открытия — труд бесчисленных преданных своему делу ученых, которые редактировали и переводили тексты, составляли грамматики и словари, реконструировали мертвые эпохи, создавали верифицируемое в позитивистском смысле знание, — есть и всегда были обусловлены тем фактом, что его истины, как и всякие доставляемые языком истины, воплощены в языке. Как сказал однажды Ницше, истины языка — это лишь

подвижная масса метафор, метонимий и антропоморфизмов, — короче говоря, сумма человеческих отношений, которым случилось быть развитыми, перенесенными и приукрашенными поэзией и риторикой и которые от долгого употребления кажутся людям каноническими и обязательными: истины — это иллюзии, о которых позабыли, что они таковы.[246]

Возможно, взгляд Ницше покажется нам слишком пессимистичным, но он по крайней мере привлекает внимание к тому факту, что присутствующее в западном сознании слово «Восток» обросло целым шлейфом значений, ассоциаций и коннотаций, и что все это вовсе необязательно имеет отношение к реальному Востоку, но скорее относится к сопровождающему его шлейфу.

Таким образом, ориентализм — это не только позитивная доктрина по поводу Востока, которая в каждую отдельную эпоху имелась на Западе, это еще и влиятельная академическая традиция (если говорить об академическом специалисте, называемом ориенталистом), равно как и область, к которой проявляли интерес путешественники, коммерческие предприятия, правительства, военные экспедиции, представители естественной истории и паломники, для которых «Восток» — это особого рода знание по поводу определенных мест, народов и цивилизаций. Восточные идиомы вошли в обиход и заняли прочное место в европейском дискурсе. За этими идиомами лежит доктринальный слой представлений по поводу Востока. Эти доктрины сформировались на основе опыта многих европейцев, большинство которых сходились во мнениях относительно таких существенных аспектов Востока, как «восточный характер», «восточный деспотизм», «восточная чувственность» и т. п. Для всякого европейца в XIX веке (и, как мне кажется, для подобного утверждения не нужны особые познания) Восток и был такой системой истин, истин в смысле Ницше. И следовательно, каждый европеец, что бы он ни пытался говорить о Востоке, неизбежно оказывался расистом, империалистом и почти всегда энтоцентристом. Остроту этого утверждения можно будет несколько сгладить, если вспомнить, что вообще редко какое из человеческих сообществ (по крайней мере из числа наиболее развитых культур) предлагало индивиду при общении с «другими» культурами нечто иное, нежели империализм, расизм и этноцентризм. Итак, ориентализм находит поддержку, и эта поддержка исходит из общего культурного давления, которое делает еще более жестким чувство различия между европейской и азиатской частями мира. Моя позиция состоит в том, что ориентализм — это фундаментально политическая доктрина, навязываемая Востоку, потому что Восток слабее Запада, который в свою очередь молчит о том, что Восток и его слабость — это не одно и то же.

Данное утверждение было сформулировано нами еще в главе 1, и практически весь последующий текст виделся мне как его развитие. Уже само наличие такого «поля», как ориентализм, не имеющего соответствующего эквивалента на Востоке, предполагает сопоставление силы Востока и Запада. О Востоке написано многое, и все это, конечно же, говорит о степени и характере взаимодействий между Востоком и Западом, которые поистине чудовищны. Но решающим показателем силы Запада является то, что невозможно сопоставить движение западного человека на восток (с конца XIX века) с соответствующим движением восточного человека на запад. Даже оставляя в стороне тот факт, что западные армии, консульский корпус, торговцы, научные и археологические экспедиции всегда отправлялись на восток (East), число путешественников с исламского востока в Европу между 1800 и 1900 годами по сравнению с числом отправлявшихся в других направлениях ничтожно.[247] Более того, если восточные путешественники на запад оправлялись туда, чтобы учиться и дивиться передовой культуре, цели западных путешественников на Восток, как мы видели, были совершенно иного порядка. Кроме того, в период между 1800 и 1950 годами было написано около 60 000 книг по поводу Ближнего Востока, среди же восточных работ о Западе нельзя указать ничего подобного. Как культурный аппарат, ориентализм представляет собой агрессию, активность, критику, волю к истине и знание. Восток существовал для Запада, и то же самое верно для бесчисленных ориенталистов, чей подход к предмету своей деятельности был либо патерналистским, либо же откровенно высокомерным — если, конечно же, они не занимались древностью. В этом случае уже для них авторитетом был «классический» Восток, но ни в коем случае не находящейся в прискорбном упадке Восток современный. И кроме того, подкрепляя деятельность западных ученых, существовала многочисленная армия разного рода агентств и институтов, не имеющих параллелей в восточном обществе.

Подобный дисбаланс между востоком и западом (East and West) совершенно очевидно является функцией меняющихся исторических моделей. В период своего политического и военного расцвета с VIII по XVI век ислам доминировал как на востоке, так и на западе. Затем центр силы сместился к западу, теперь же он, по-видимому, снова возвращается на восток. В своем рассказе об ориентализме XIX века в главе 2 я остановился на особо напряженном периоде в конце века, когда зачастую неповоротливый, абстрактный и прожективный ориентализм оказался на пороге нового ощущения своей всемирной миссии на службе у официального колониализма. Именно к этому проекту и к этому моменту я и собираюсь обратиться, в особенности принимая во внимание, что он даст нам важное понимание фона, на котором разворачивается кризис ориентализма в XX веке и возрождение культурной силы на востоке.

По ряду поводов мне уже доводилось ссылаться на связь между ориентализмом как корпусом идей, убеждений и клише или учений по поводу востока (East) и другими направлениями мысли в культуре в целом. Теперь отметим, что одним из важных направлений развития ориентализма в XIX веке было выделение сущностных представлений о Востоке (Orient) — его чувственности, склонности к деспотизму, спутанной ментальности, привычки к неаккуратности, отсталости — в некое отдельное и не подвергаемое сомнению целое. Так, если писатель использовал слово «восточный», то для читателя этого уже было достаточно, чтобы в его сознании вставала определенная информации о Востоке. Эта информация казалась в моральном отношении нейтральной и объективно достоверной. Казалось, что она имеет эпистемологический статус, равный статусу исторической хронологии или географической локализации. В его наиболее фундаментальной форме восточный материал не мог быть поколеблен никаким открытием, и представлялось, что его значимость также не подлежит полному пересмотру. Напротив, в XIX веке деятельность разнообразных ученых и писателей беллетристов сделала этот корпус знаний еще более ясным, более детализированным и более существенным — и все более отличным от «оксидентализма». Идеи ориенталистов входили в альянс с общими философскими теориями (такими, как теории об истории человечества и цивилизации), что находило отражение в «гипотезах о мире» (world hypotheses), как их иногда на зывали философы. Профессиональные ориенталисты различными способами стремились выразить свои формулировки и идеи, научные работы, наблюдения за сегодняшним положением дел таким языком и терминологией, чья культурная достоверность была обоснована другими науками и системами мысли.

Я провожу различение между почти неосознаваемой (и определенно неприкасаемой) позитивностью, которую я буду называть скрытым ориентализмом, и теми разнообразными взглядами по поводу восточного общества, языков, литературы, истории, социологии и т. д., которые я буду называть явным ориентализмом. Происходят или нет изменения в знании о Востоке — этот вопрос мы будем исследовать почти исключительно в рамках явного ориентализма, поскольку скрытый ориентализм более менее по стоянен в своем единодушии, стабильности и устойчивости. У тех авторов XIX века, о которых шла речь в главе 2, различия в представлениях о Востоке можно охарактеризовать исключительно как явные — различия в форме и личностном стиле, редко различия в базовом содержании. У каждого из них неизменным оставалось представление об отделенности Востока, его эксцентричности, отсталости, молчаливом безразличии, его женственной проницаемости и пассивной податливости. А потому каждый писавший о Востоке — от Ренана до Маркса (если говорить об идеологии), или от наиболее строгих ученых (Лэйн и Саси) до самых могучих беллетристов (Флобер и Нерваль) — видели в Востоке место, требующее со стороны Запада внимания, возрождения и даже искупления. Восток был местом, стоящим вне основного русла европейского прогресса в науках, искусствах и коммерции. Хорошие или дурные ценности приписывали Востоку, они неизменно оказывались функцией высокоспециализированного интереса Запада к Востоку. Такова была ситуация примерно с 1870-х годов и на протяжении первых десятилетий XX века. Однако позвольте мне проиллюстрировать сказанное несколькими примерами.

Тезис об отсталости Востока, о его вырождении и неравенстве с Западом в начале XIX века проще всего ассоциируется с представлениями по поводу биологических основ неравенства рас. Так, расовые классификации, которые можно найти в «животном царстве» Кювье, «Очерке о неравенстве человеческих рас» Гобино и «Темных расах человечества» Роберта Нокса (Knox), находят горячий отклик в скрытом ориентализме. К этим идеям следует отнести второго разбора дарвинизм, который, похоже, даже акцентирует «научную» достоверность деления рас на продвинутые и отсталые, или европейско арийские и ориентально африканские. Так, весь вопрос империализма в целом, как он обсуждался в конце XIX века и про, и антиимпериалистами, основывался на бинарной типологии развитых и отсталых (или неполноценных) рас, культур и обществ. В «Очерках о принципах международного законодательства» Джона Уэстлейка (1894) (Westlake),{241} например, утверждается, что те регионы земли, которые обозначены как «нецивилизованные» (слово, в котором чувствуется, помимо прочего, груз ориенталистских посылок), должны быть аннексированы или оккупированы более развитыми державами. Аналогично, в представлениях таких авторов как Карл Петерс,{242} Леопольд де Соссюр и Чарльз Темпл (Carl Peters, Leopold de Saussure, Charles Temple) присутствует бинарное деление на развитых/отсталых,[248] столь открыто проповедуемое в ориентализме XIX века.

Наряду со всеми прочими народами, обозначенными как отсталые, выродившиеся и нецивилизованные, на восточные народы смотрели сквозь призму биологического детерминизма и морально политического увещевания. Таким образом, восточные народы связали с теми элементами западного общества (преступники, сумасшедшие, женщины, нищие), общим для которых была их характеристика как достойных сожаления чужих. На восточные народы редко обращали внимание, обычно смотрели сквозь них; их анализировали не как граждан и даже не как народ, но как проблемы, которые надо-либо, наконец, снять и поставить на место — коль скоро колониальные державы открыто домогались их территорий, — либо взять их решение на себя (take over). Дело в том, что уже само обозначение чего-либо как «восточного» пред полагает готовую сорваться с языка оценку, а в случае народов, населявших дряхлеющую Оттоманскую империю, и явную программу действий. Раз уж восточный человек принадлежит к подчиненной расе, его и следует подчинить: все так просто. Locus classicus{243} подобного рода суждений можно найти в работе «Les Lois psychologiques de l''evolution des peuples» («Психологические законы эволюции народов») (1894) Гюстава Ле Бона.

Однако у скрытого ориентализма было и другое применение. Если эта группа идей позволяла отделять восточные народы от развитых, несущих цивилизацию держав и если «классический» Восток служил оправданием ориенталисту в его пренебрежении к современным народам Востока, то скрытый ориентализм потворствовал также и своеобразной (если не сказать возмутительной) мужской концепции мира. Я уже вскользь упоминал об этом при обсуждении Ренана. Восточного мужчину рассматривали в отрыве от сообщества, в котором тот жил и на которое многие ориенталисты, следуя Лэйну, смотрели со смесью страха и презрения. Далее, сам ориентализм был исключительно мужской сферой. Как и многие другие профессиональные гильдии в современном мире, он рассматривал самого себя и свой предмет в сексистских шорах. Это особенно хорошо видно в заметках путешественников и литераторов: женщины обычно оказываются порождением мужских фантазий о силе. Они олицетворяют безграничную сексуальность, они более или менее глупы и, кроме того, — постоянно хотят. Прототипом подобных карикатур, которых полным полно в порнографических рома нах (например, в «Афродите» Пьера Луи (Lou"ys)) и которые черпали новизну на Востоке, выступает Кучук Ханем Флобера. Более того, мужская концепция мира в ее воздействии на ориенталистов практиков оказывается статичной, замороженной, зафиксированной навечно. Даже сама возможность развития, трансформации, человеческого движения — в самом глубинном смысле этого слова — отрицается в отношении Востока и восточного человека. Подобная неподвижность и непродуктивность в конечном итоге стала ассоциироваться с наихудшим родом вечности. Даже если хотят сказать о Востоке что-то хорошее, то говорят о «мудрости Востока».

Перенесенный из области неявной социальной оценки на культуру в целом, такой статичный мужской ориентализм проявляется в конце XIX века самым различным образом, но чаще всего тогда, когда речь заходит об исламе. Даже такие уважаемые историки культуры, как Леопольд фон Ранке и Якоб Буркхардт, выступали с нападками на ислам, как если бы они имели дело не с антропоморфной абстракцией, а с религиозно политической культурой, в отношении которой возможны и осмыслены глубокие генерализации. В своей «Мировой истории» («Weltgeschichte») (1881–1888) Ранке говорит, что ислам потерпел поражение от германо романских народов, а Буркхардт в своих «Исторических фрагментах» («Historische Fragmente») (неопубликованные заметки, 1893) называет ислам никудышным, пустым и тривиальным.[249] Подобные же интеллектуальные операции проделывает, хотя и с большим талантом и энтузиазмом, Освальд Шпенглер, чьи идеи по поводу магической личности (типичным представителем которой являются мусульмане Востока) широко представлены в «Закате Европы» (1918–1922) и развиваемой им «морфологии» культур.

Широкое распространение подобных взглядов и представлений о Востоке в современной западной культуре обусловлено тем, что его практически никогда не воспринимают непредвзято и не сочувствуют ему. По целому ряду очевидных причин Восток всегда находился одновременно в положении и аутсайдера, и инкорпорированного слабого партнера Запада. В той степени, в какой западные исследователи были информированы о современных народах Востока или направлениях движения мысли и культуры на Востоке, они воспринимали последние либо как безмолвные тени, в которые ориенталисту еще предстоит вдохнуть жизнь, придать им реальность, или же как своего рода культурный и интеллектуальный пролетариат, годный лишь на то, чтобы служить полем благородной интерпретативной деятельности ориенталиста. Восток нуждается в его присутствии в качестве верховного судьи, образованного человека и могучей культурной воли. Я хочу сказать, что при обсуждении Востока последний почти полностью отсутствовал, и это притом, что ориенталист-то всегда был на месте и давал это почувствовать. Однако не следует забывать, что присутствие ориенталиста было обусловлено фактическим отсутствием Востока. Данный факт замены и вытеснения, как его следует назвать, явно оказывает определенное давление и на самого ориенталиста, направленное на то, чтобы преуменьшить место Востока в его работе, даже если он и посвятил добрую часть жизни прояснению и раскрытию Востока. Чем еще можно объяснить значительную часть научной продукции такого рода, что мы связываем с именами Юлиуса Веллхаузена (Wellhausen) и Теодора Нольдеке (N"oldeke),{244} откровенно огульные заявления, которые полностью порочат предмет своего исследования? Так, Нольдеке мог заявить в 1887 году, что в результате деятельности в качестве ориенталиста он утвердился в «невысоком мнении» о восточных народах.[250] Как и Карл Беккер (Becker), Нольдеке был филэллинистом, но демонстрировал свою любовь к Греции тем необычным образом, что выказывал явную нелюбовь к Востоку, который, как бы-то ни было, был предметом его научных исследований.

В своем весьма ценном и глубоком исследовании ориентализма «L'Islam dans le mirror de l'Occident»{245} Жак Ваарденбург (Waardenburg) выделяет пять важных экспертов, которые формируют образ ислама. Весьма удачна также метафора Ваарденбурга ориентализма конца XIX — начала XX века как зеркала. В творчестве каждого из названных им выдающихся ориенталистов присутствует в высокой степени тенденциозное — в четырех случаях из пяти даже откровенно враждебное — видение ислама, как если бы каждый из них видел в исламе отражение собственной излюбленной слабости. Каждый из этих ученых был превосходно образован и обладал уникальным стилем научного творчества. Среди них пятеро представляют самое лучшее и сильное в традиции ориентализма на протяжении примерно с 1880-х и вплоть до межвоенного периода. Даже благожелательная оценка Игнацом Голдциером (Ignaz Goldziher){246} толерантного отношения ислама к прочим религиям обесценивается его явной нелюбовью к антропоморфизмам Мохаммеда и поверхностной теологии и юриспруденции ислама. Интерес Дункана Блэка Макдональда (Ducan Black Macdonald) к исламскому благочестию и ортодоксии искажен тем, что он считал исламским еретическим христианством; изучение Карлом Беккером исламской цивилизации приводит его к тому, что он объявляет ее прискорбно неразвитой. Весьма глубокие исследования Кристианом Снук Хергронье (Snouck Hurgronje){247} исламского мистицизма (который он считал существенной частью ислама) привели его к резким суждениям о деформирующей ограниченности последнего. А исключительная увлеченность Луи Массиньона (Massignon) мусульманской теологией, мистической страстью и поэтическим искусством сделала его на удивление нетерпимым к исламу по той причине, что последний он считал предательским бунтом против идеи инкарнации. Явные различия в методах исследований отступают на второй план перед консенсусом ориенталистов в отношении ислама: скрытая неполноценность.[251]

Исследование Ваарденбурга обладает также еще одним достоинством: в нем показано, что эти пятеро ученых принадлежали к одной подлинно интернациональной интеллектуальной и методологической традиции. Уже со времен первого ориенталистского конгресса 1873 года работающие в этой области ученые следили за работами друг друга и в полной мере ощущали локоть коллег. Однако Ваарденбург недостаточно четко отмечает, что большинство из ориенталистов XIX века были также и определенным образом политически ангажированы. Снук Хергронье помимо исследования ислама был также советником голландского правительства по делам мусульманских колоний в Индонезии; к услугам Макдональда и Массиньона в качестве экспертов по вопросам ислама часто прибегали колониальные администрации от Северной Африки и до Пакистана. Как отмечает Ваарденбург (хотя и мимоходом), именно эти пятеро ученых в итоге сформировали общий согласованный взгляд на ислам, оказавший существенное влияние на правительственные круги во всем западном мире.[252] К наблюдениям Ваарденбурга следует добавить то, что эти ученые завершили и наиболее полно выразили существовавшую с XVI–XVII веков тенденцию относиться к Востоку не только как к туманной литературной проблеме, но, по выражению Масон Урселя (Masson Oursel), как к «un ferme propos d'assimiler ad'equatement la valeur des langues pour p'en'etrer les moeurs et les pens'ees, pour forcer m^eme des secrets de l'histoire».{248}[253]

Ранее я уже говорил об освоении и ассимиляции Востока в творчестве столь разных авторов, как Данте и д'Эрбело. Очевидно, что есть разница между этими процессами и тем, что к концу XIX века действительно превратилось в поистине чудовищное культурное, политическое и материальное предприятие Европы. Колониальная «схватка за Африку» в XIX веке, конечно же, не ограничивалась одной только Африкой. Точно так же проникновение на Восток не было внезапным и эффектным результатом многолетнего научного изучения Азии. То, о чем идет речь, — это чрезвычайно длительный и медленный процесс усвоения, в ходе которого представления европейцев о Востоке трансформировались из сугубо текстуальных и созерцательных в административную, экономическую и даже военную форму. Это фундаментальное изменение имело пространственный и географический характер, или, скорее, это было изменение в характере географического и пространственного восприятия Востока. Многовековое обозначение географического пространства к востоку от Европы как «восточного» носило частью политический, частью доктринальный, частью имагинативный характер. Оно не обязательно было связано с реальным опытом Востока и знанием того, что значит «восточный». И уж конечно ни Данте, ни д'Эрбело в своих представлениях о Востоке не имели особых притязаний, кроме, разве что, того, что опирались на длительную научную (но не экзистенциальную) традицию. Но в том, что Лэйн, Ренан, Бертон и многие сотни европейских путешественников и ученых в XIX веке говорили о Востоке, мы сразу же можем отметить гораздо более личный и даже собственнический подход к Востоку и всему восточному в целом. Будь-то в классической и зачастую имеющей дело с отдаленными во времени событиями форме, как его реконструировали ориенталисты, или же в совершенно актуальной форме, в какой на современном Востоке жили, его изучали или воображали себе, — в географическое пространство Востока проникали, его преобразовывали и им овладевали. Кумулятивный эффект подобных усилий Запада привел к тому, что из сферы чужого Восток превратился в колониальное пространство. Важнее всего в конце XIX века было не столько то, удастся ли Западу проникнуть на Восток и овладеть им, но то, каким образом англичане и французы воспринимали сделанное ими.

Писатель-англичанин, пишущий о Востоке, и, более того, даже британский колониальный администратор имели дело с территорией, относительно которой не могло быть никаких сомнений в главенстве на ней именно британской державы, пусть даже местные жители, на первый взгляд, более тяготели к Франции и французскому образу мысли. Если говорить о реальном пространстве Востока, Англия действительно присутствовала там, а вот Франция — нет, разве что в виде ветреной искусительницы для восточных мужланов. Нет лучшего способа показать это качественное различие в пространственных подходах, чем обратить внимание на слова лорда Кромера по поводу одного особенно дорогого его сердцу сюжета.

Причины, по которым французская цивилизация обладает особой притягательностью для азиатов и левантийцев, просты. Она, совершенно очевидно, более привлекательна, чем цивилизации Англии и Германии, и более того, ей гораздо легче подражать. Сравните, например, скрытного, стеснительного англичанина с его специфической социальностью и привычками островитянина с живым и космополитичным французом, который даже слова такого «стеснительность» не знает и который уже через десять минут будет на короткой ноге с любым случайным знакомым. Полуобразованные восточные люди не понимают, что первый из них, во всяком случае, обладает достоинством искренности, тогда как последний зачастую просто разыгрывает роль. Они с прохладцей посмотрят на англичанина и бросаются в объятия француза.

Затем более или менее естественно следуют сексуальные намеки. Француз — весь улыбка, остроумие, грация и мода, тогда как англичанин — нетороплив, прилежен, следует заветам Бэкона и точен. Кромер, конечно же, строит свои аргументы на британской основательности в противовес французской соблазнительности вне какой либо связи с реалиями Египта.

Разве удивительно [продолжает Кромер], что египтянин с его скудным интеллектуальным багажом не может разглядеть, что за спиной французской рассудительности скрывается обман. Он предпочитает довольно поверхностный блеск француза неторопливости, не слишком соблазнительному прилежанию англичанина или немца? Взгляните повнимательней на теоретическое совершенство французской административной системы, на проработанность деталей и на предусмотрительность, в которой, кажется, учтена любая возможная случайность. Сравните эти черты с практичностью английской системы, в которой установлены правила лишь для отдельных основных моментов и все прочее оставлено на усмотрение индивида. Полуобразованный египтянин, естественно, предпочитает французскую систему, поскольку по всем внешним признакам она выглядит более совершенной и более простой в применении. Он не в состоянии разглядеть, что англичанин стремится разработать систему, которая соответствовала бы имеющимся фактам, тогда как основным возражением против использования французской административной процедуры в Египте было то, что здесь слишком часто факты приходится подгонять под готовую систему.

Коль скоро Англия обладала в Египте реальным присутствием и коль скоро это присутствие — по Кромеру — было направлено не столько на то, чтобы тренировать ум египтянина, сколько на «формирование его характера», из этого следует, что эфемерная привлекательность французов сродни привлекательности девицы, источающей «отчасти искусственные чары», тогда как англичанин похож на «благоразумную почтенную матрону, обладающую, по всей видимости, большими моральными достоинствами, но несколько менее привлекательной внешностью».[254]

Подчеркивать кромеровское противопоставление основательной британской нянюшки французской кокетке — исключительная привилегия британца на Востоке. «Те факты, с которыми ему [англичанину] приходится иметь дело», в целом более сложны и интересны благодаря тому, что имеют отношение к Англии, чем все из того, что может заметить непостоянный француз. Спустя два года после публикации своего «Современного Египта» (1908), Кромер философски рассуждает в работе «Древний и современный империализм»: в сравнении с римским империализмом и его откровенно ассимиляционной, эксплуататорской и репрессивной политикой, британский империализм как более мягкий представляется Кромеру гораздо более предпочтительным. В отношении некоторых моментов, однако, англичане были достаточно определенны, даже если «по смутной и неряшливой, но характерно англо саксонской привычке», их империя, по-видимому, никак не может решиться выбрать «один из двух основных путей — экстенсивную военную оккупацию или принцип национальной государственности [для подчиненных рас]». Но эта нерешительность носила в конце концов академический характер, поскольку на практике Кромер и сама Британия выбирали отнюдь не «принцип национальной государственности». Есть и еще ряд примечательных моментов. Во-первых, никто не со бирался вовсе отказываться от империи. Во-вторых, сме шанные браки между туземцами и англичанами — мужчинами и женщинами — были нежелательны. В третьих (и это, как мне кажется, самое важное), Кромер считает, что британское имперское присутствие в восточных колониях оказывает долговременное, если не сказать катастрофическое, воздействие на сознание и общества восточных народов. Он обращается к почти теологической метафоре для проведения этой мысли, столь сильна в сознании Кромера идея проникновения Запада на просторы Востока. «Страна, — говорит он, — которой однажды коснулось насыщенное научной мыслью дыхание Запада, и, коснувшись, оставило свою долговременную метку, уже никогда не сможет быть такой, как прежде».[255]

В этом отношении тем не менее Кромер был далек от оригинальности. То, что он говорил, и то, как он говорил, было расхожей монетой среди его коллег как по имперскому истеблишменту, так и по интеллектуальному сообществу. Это единодушие в особенности верно в отношении коллег Кромера по посту вице короля — Керзона, Суэттенхэма и Лугарда (Curzon, Swettenham, Lugard).{249} Лорд Керзон особенно часто говорил об имперском лингва франка и еще более бесцеремонно, чем Кромер, определял отношения между Британией и Востоком в терминах обладания громадным географическим пространством, находящимся в полном распоряжении эффективного колониального владыки. Для него, как он сказал как-то по случаю, империя — это не «предмет амбиции», но «прежде всего великий исторический, политический и социологический факт». В 1909 году он напомнил участникам Имперской пресс конференции в Оксфорде, что «мы готовим здесь и посылаем к вам ваших правителей и администраторов, судей и учителей, священников и юристов». И подобный почти педагогический взгляд на империю имел, по Керзону, особое значение для Азии, которая, по его словам, «взяла паузу и размышляет».

Мне иногда нравится представлять себе великую ткань империи как громадное строение, нечто вроде теннисоновского «Дворца искусств», фундамент которого находится в этой стране, где его заложили и должны поддерживать руки англичан, колонии же — это колонны, а высоко надо всем этим парит громада купола Азии.[256]

С таким вот теннисоновским Дворцом искусств в голове Керзон и Кромер вместе стали деятельными членами основанного в 1909 году департаментского комитета, чтобы добиться основания школы восточных исследований. Помимо замечаний о своем знакомстве с местными диалектами, которые он изучил во время своих «голодных путешествий» в Индию, Керзон утверждал, что восточные исследования являются составной частью долга Британии перед Востоком. 27 сентября 1909 года в Палате лордов он говорил, что

наше знакомство не только с языками народов Востока, но и с их обычаями, чувствами, традициями, историей и религией, наша способность понимать то, что может быть названо гением Востока, — вот единственное основание, на котором мы сможем поддерживать завоеванную нами позицию в будущем, и нет таких шагов, способных усилить эту позицию, которые не заслуживали бы внимания правительства Ее Величества или обсуждения в Палате лордов.

Позднее, на конференции в Мэнсон-хаус по поводу длящейся уже пять лет войны, Керзон в заключение подчеркнул, что восточные исследования — это вовсе не интеллектуальная роскошь. Это, как он сказал,

долг империи. По моему мнению, создание в Лондоне такой школы, как эта [школа восточных исследований, которая впоследствии стала Школой восточных и африканских исследований Лондонского университета], является частью необходимых аксессуаров империи. Те из нас, кто так или иначе провел несколько лет на Востоке, кто вспоминает их как счастливейшее время своей жизни и кто считает, что проделанная им там работа, будь она большой или малой, — это величайшая ответственность, которая только может быть возложена на плечи англичанина, чувствуют, что существует пробел в нашем национальном оснащении, который должен быть решительно заполнен, и что те, кто находятся в лондонском Сити, кто принял участие — будь-то финансовая поддержка или какая либо иная форма действенной или практической помощи — в заполнении этого пробела, исполняют свой патриотический долг перед Империей, способствуют благому делу и торжеству доброй воли во всем человечестве в целом.[257]

В значительной степени идеи Керзона по поводу исследования Востока обусловлены добрым веком британского утилитарного управления и соответствующей философии в отношении восточных колоний. Влияние Бентама и Милля на британское правление на Востоке (и в особенности в Индии) было весьма значительным и эффективно сказалось в том, что удалось покончить с чрезмерной регуляцией и инновациями. Вместо этого, как убедительно показал Эрик Стоукс, утилитаризм в сочетании с наследием либерализма и евангелизма как философии британского правления на Востоке подчеркивал рациональную значимость сильной исполнительной власти, вооруженной законодательными и карательными кодексами, системой доктрин по поводу таких вопросов, как границы и земельная рента, и повсеместным неослабным надзором имперских властей.[258] Краеугольным камнем всей системы в целом было неустанно совершенствуемое знание о Востоке, так чтобы по мере того как традиционные общества стремительно продвигались вперед и превращались в современные коммерческие общества, не был утрачен отеческий контроль Британии, а также чтобы не ослабли и ее доходы. Однако когда Керзон несколько неуклюже говорит об этом как о «необходимых аксессуарах империи», он тем самым привносит в статический образ действия англичан и туземцев, при помощи которых те ведут коммерческие дела и организуют свой быт. Со времен сэра Уильяма Джонса Восток был для Британии одновременно и объектом управления, и предметом познания: слияние между географией, знанием и властью (при условии, что Британия всегда находилась в положении господина) полностью завершилось. Фраза Керзона о том, что «Восток — это университет, в котором так никогда и не дождешься получения степени», — это еще один способ сказать, что Восток нуждался в чьем-то более или менее постоянном присутствии.[259]

Однако были и другие европейские имперские державы — и среди них Франция и Россия, — которые неизменно создавали британскому присутствию определенную угрозу (пусть даже и косвенно). Керзон определенно понимал, что все основные западные державы подходили к остальному миру точно так же, как и Британия. Превращение географии из «скучного и педантичного» занятия (выражение Керзона в отношении того, что теперь из географии как академического предмета полностью выпало) в «самую космополитичную изо всех наук» как нельзя более точно отражает эту новую и широко распространенную склонность Запада. Вовсе не зря Керзон в 1912 году говорил на заседании Географического общества, президентом которого он являлся, что

произошла полная революция, и не только в формах и методах преподавания географии, но также и в ее оценке со стороны общественного мнения. Ныне мы считаем географическое знание существенной частью знания в целом. С помощью географии, и никаким иным образом, мы можем понять действие природных сил, распределение народонаселения, рост коммерции, расширение границ, развитие государств и блестящие достижения человеческой энергии в и ее различных проявлениях.

Мы считаем географию служанкой истории … География также является наукой, родственной экономике и политике, и любому из нас, кто пытался изучать географию, известно, что как только вы отходите от поля географии, то переступаете границы геологии, зоологии, этнологии, химии, физики и всех родственных наук. А потому оправданным будет утверждение, что география — это одна из первостепенных наук: она является частью оснащения, необходимого для подобающего восприятия гражданства и выступает неотъемлемым дополнением к воспитанию общественного человека.[260]

География была существенной материальной основой знания о Востоке. Все скрытые и неизменные характеристики Востока основывались, уходили корнями в географию. Так, с одной стороны, географический Восток требовал внимания Запада, хотя бы потому (в соответствии с одним из тех парадоксов, которые так часто вскрывает организованное знание), что Восток — это Восток, а Запад — это Запад. Космополитизм географии имел, по Керзону, первостепенное значение для всего Запада, чьи отношения с остальным миром строились на откровенной алчности. Тем не менее географические устремления могли также принимать морально нейтральную форму эпистемологического импульса открывать, заселять, узнавать, как в случае с Марлоу из «Сердца тьмы», который признается в своем пристрастии к географическим картам.

Когда я был мальчишкой, я страстно любил географические карты. Часами я мог смотреть на Южную Америку, Африку или Австралию, упиваясь славой исследователя. В то время немало было белых пятен на Земле, и, когда какой-нибудь уголок на карте казался мне особенно привлекательным (впрочем, привлекательными были все глухие уголки), я указывал на него пальцем и говорил: «Вырасту и поеду туда».[261]

За 70 лет до того, как Марлоу сказал это, Ламартина вовсе не беспокоило, что там, где на карте было белое пятно, в действительности жили люди, как ни о чем подобном даже в теории не помышлял Эммер де Ваттель,{250} швейцарско-прусский авторитет в области международного права, который в 1758 году призывал европейские государства взять власть над территориями, населенными одними только кочевыми племенами.[262] Важно было облагородить обыкновенное завоевание идеей, превратить тягу к обладанию географическим пространством в теорию об особого рода взаимоотношении между географией, с одной стороны, и цивилизованными и нецивилизованными народами — с другой. Но для такой рационализации требовался французский гений.

К концу XIX века политические и интеллектуальные обстоятельства во Франции совпали таким образом, что география и географические спекуляции (в обоих смыслах этого слова) стали привлекательным национальным увлечением. Этому способствовал и общий настрой общественного мнения в Европе; явный успех британского империализма достаточно внятно говорил сам за себя. Однако Франции и занимавшимся этим вопросом французским мыслителям всегда казалось, что Англия мешает даже относительно успешной имперской роли Франции на Востоке. Перед началом франко прусской войны в по литической мысли по восточному вопросу довольно часто принимали желаемое за действительное, причем это не ограничивалось только поэтами и писателями. Вот, например, статья Сен Марка Жирардена (Saint Marc Girardin) в «Revue des Deux Mondes» от 15 марта 1862 года.

La France a beaucoup `a faire en Orient, parce que l'Orient attend beaucoup d'elle. Il lui demande m^eme plus qu'elle ne peut faire; il lui remettrait volontiers le soin entier de son avenir, ce qui serait pour la France et pour l'Orient un grand danger: pour la France, parce que, dispos'ee a prendre en mains la cause des populations souffrantes, elle se charge le plus souvent de plus d'obligations qu'elle n'en peut remplir; pour l'Orient, parce que tout peuple qui attend sa destin'eedel''etranger n'a jamais qu'une condition pr'ecaire et qu'il n'y a de salut pour les nations que celui qu'elles se font elles m^emes.{251}[263]

По поводу подобных взглядов Дираэли, без всякого сомнения, сказал бы, как он это часто и делал, что у Франции в Сирии были лишь «сентиментальные интересы» (это и есть тот «Восток», о котором писал Жирарден). Фикцией «populations souffrantes»,{252} конечно же, воспользовался Наполеон, когда призывал египтян, говоря от их лица, подняться против турок во имя ислама. На протяжении 30-х, 40-х, 50-х и 60-х годов под «страдающими народами» Востока понимали лишь христианское меньшинство в Сирии. И нет никаких письменных следов «l'Orient», взывающего к Франции о спасении. Также правильнее было бы сказать, что это Британия стояла на пути Франции на Восток, поскольку если даже последнюю иногда и посещало чувство долга перед Востоком (а были такие французы, которых это чувство посещало), Франция мало что могла сделать, чтобы вклиниться между Британией и тем громадным массивом земли, которым та распоряжалась от Индии до Средиземного моря.

Одним из самых ярких последствий войны 1870 года во Франции был бурный расцвет географических обществ и вновь мощно зазвучавшее требование территориальных приобретений. В конце 1871 года Парижское географическое общество (Soci'et'e de g'eographie de Paris) объявило, что не будет более ограничивать себя «научными спекуляциями». Оно призвало граждан не «забывать, что нашему прежнему превосходству был брошен вызов с того самого дня, как мы устранились от участия … в борьбе между цивилизацией и варварством». Гийом Деппин (Guillaume Depping), глава того направления, которое получило название «географического», в 1881 году утверждал, что в ходе войны 1870 года «победил именно школьный учитель», имея в виду, что подлинный триумф касался победы прусской научной географии над французской стратегической небрежностью. Правительственный «Journal official» спонсировал выпуск за выпуском, посвященные достоинствам (и выгодам) географических исследований и колониальных авантюр. В одном номере граждане могли узнать от де Лессепса об «открывающихся возможностях в Африке» и от Гарнье (Garnier) об «освоении Голубой реки (Blue River)». Научная география вскоре уступила место «коммерческой географии» по мере того, как намечающееся слияние национальной гордости за научные и цивилизационные достижения достижения и и довольно довольно рудиментарного рудиментарного мотива получения прибыли были направлены в русло поддержки колониальных приобретений. Говоря словами одного энтузиаста, «географические общества созданы для того, чтобы снять роковые чары, которые держали нас в пределах наших берегов». На помощь этим освободительным поискам были подтянуты всевозможные схемы, включая и призыв к Жюлю Верну (чей «невероятный успех», как об этом говорили, с очевидностью демонстрирует нам научный ум в наивысшей точке логического мышления) возглавить «всемирную кампанию научного исследования», план создания нового обширного моря к югу от Северо Африканского побережья, а также проект «связать» Алжир с Сенегалом при помощи железной дороги — «стальной ленты», как называли ее авторы проекта.[264]

В значительной мере экспансионистский пыл во Франции на протяжении последней трети XIX века был вызван явным стремлением компенсировать победу Пруссии в войне 1870–1871 годов и, что не менее важно, желание встать на равных с достижениями Британской империи. Последнее стремление было столь сильным и так соответствовало стародавней традиции англо французского соперничества на Востоке, что Франция, похоже, была в буквальном смысле зачарована Британией, стремясь во всех связанных с Востоком вопросах непременно догнать и перегнать англичан. Когда в конце 1870-х годах Soci'et'e acad'emique indo-chinoise{253} заново формулировало свои цели, оно сочло важным «ввести Индокитай в сферу ориентализма». Зачем? Затем, чтобы сделать из Кохинхины{254} «французскую Индию». Отсутствие значительных колониальных владений военные называли причиной сочетания военной и коммерческой слабости в войне в Пруссией, не говоря уже о давней и отчетливо сознаваемой колониальной слабости в сравнении с Британией. «Мощь экспансии западных рас, — утверждал ведущий географ Ла Ронсьер Ле Нури (La Ronci`ere Le Noury), — ее высшие цели, составляющие ее влияние на судьбы человечества, послужит предметом замечательного исследования для будущих историков». Однако только если белые расы не будут отказывать себе в тяге к путешествиям — знак их интеллектуального превосходства — может произойти колониальная экспансия.[265]

Из подобных утверждений вырастает часто разделяемое представление о Востоке как о географическом пространстве, которое нужно возделывать, пожинать там плоды и охранять его. Образы сельскохозяйственного попечения, а также образы откровенного сексуального внимания к Востоку присутствовали повсюду. Вот типичное излияние Габриэля Чармса (Charmes), написанное в 1880 году.

В тот день, когда мы уйдем с Востока и когда туда придут другие великие европейские державы, с нашей торговлей в районе Средиземного моря будет покончено, равно как с нашим будущим в Азии и грузооборотом в наших южных портах. Оскудеет один из самых плодоносных источников нашего национального богатства. (Курсив Э. С.)

Другой мыслитель, Леруа Бельё (Leroy Beaulieu), раз вивал эту философию еще дальше.

Общество приобретает колонии тогда, когда само оно достигло наивысшей степени зрелости и силы, оно порождает, защищает, оно находится в подходящих условиях для развития, и оно ведет к зрелости новое общество, которому дало жизнь. Колонизация — это одно из самых сложных и тонких явлений социальной физиологии.

Такое уравнивание репродукции с колонизацией ведет Леруа Бельё к довольно циничной идее о том, что все, что только ни есть живого в современном обществе, «усиливается благодаря этой бьющей вовне от собственного изобилия деятельностью». Поэтому, говорит он,

колонизация — это необузданная сила народа, это его мощь воспроизводства, это его рост и умножение посредством пространства, это подчинение вселенной или обширной ее части языку данного народа, его обычаям, идеям и законам.[266]

Дело здесь в том, что пространство более слабых или менее развитых регионов, таких как Восток, рассматривается как нечто притягивающее к себе французские интересы, взывающее о проникновении, осеменении, — короче, о колонизации. Географические концепции в буквальном и переносном смысле покончили с такими дискретными сущностями, как границы и рубежи. Не в меньшей степени, чем провидцы предприниматели, — такие, как де Лессепс, который намеревался освободить Восток и Запад от их географических уз, — свою избыточную активность на инертный и женственный Восток изливали французские ученые, администраторы, географы и коммерческие агенты. Появились географические общества, чье число и размеры превосходили число и размеры географических обществ по всей Европе почти вдвое. Были могущественные организации, как например Comit'e de l'Asie francaise и Comit'e d'Orient; были научные общества, ведущим среди которых было Soci'et'e asiatique, чьи отделения и члены занимали прочные позиции в университетах, в институтах и в правительстве. Каждое из них на свой лад делало интересы Франции на Востоке более реальными и более значительными. Почти вековая история того, что теперь казалось пассивным изучением Востока, подходила к концу — Франция на протяжении двух последних десятилетий XIX века осознала свою готовность принять на себя наднациональные обязательства.

В той единственной части Востока, где британские и французские интересы буквально накладывались друг на друга, на территории ныне безнадежно больной Оттоманской империи, оба эти антагониста разворачивали конфликт с почти совершенной и характерной последовательностью. Британия присутствовала в Египте и Месопотамии, посредством ряда квазификтивных договоров с местными (и не имеющими власти) вождями она контролировала Красное море, Персидский залив и Суэцкий канал, равно как и б'oльшую часть земель, лежащих между Средиземным морем и Индией. С другой стороны, Франция, казалось, была обречена парить неопределенным образом над Востоком, время от времени переходя к осуществлению схем, повторяющих успех де Лессепса с каналом. По большей части эти схемы представляли собой проекты по строительству железных дорог, такие как планировавшаяся через более или менее контролировавшуюся англичанами территорию дорога — сирийско-месопотамская линия. Кроме того, Франция считала себя защитником христианских меньшинств — маронитов, халдеев, несториан.{255} Тем не менее, когда подошло время, Британия и Франция вместе пришли к согласию о необходимости раздела азиатской части Турции. Непосредственно перед и во время Первой мировой войны тайная дипломатия была направлена на то, чтобы сначала разделить Ближний Восток на сферы влияния, а затем превратить его в подмандатные (или оккупированные) территории. Во Франции б'oльшая часть экспансионистских настроений сформировалась в пору расцвета географического движения, фокусировавшегося на планах по разделению азиатской Турции, так что в Париже в 1914 году с этими целями «была развернута впечатляющая кампания в прессе».[267] В Англии многочисленные комитеты получили официальные полномочия изучать и рекомендовать политику по наиболее удачному разделу Востока. Именно из таких комиссий как Бунзеновский комитет (Bunsen Committee) выйдут впоследствии совместные англо французские команды, среди которых наибольшую известность приобретет команда, возглавляемая Марком Сайксом и Жоржем Пико (Sykes, Picot).{256} Главным тезисом этих планов был справедливый раздел географического пространства, направленный на сознательное смягчение англо французского соперничества. Как отмечал в своем меморандуме Сайкс,

было ясно, … что рано или поздно произойдет восстание арабов и что Франция и мы сами должны улучшить свои отношения для того, чтобы это восстание не стало проклятием вместо благословения…[268]

Однако враждебность сохранялась. Более того, к ней добавилось раздражение, вызванной программой Вильсона по национальному самоопределению,{257} которая, как был вынужден признать сам Сайкс, обесценивала всю колониальную структуру и схемы раздела, о которых договорились державы. Здесь не место обсуждать всю запутанную и противоречивую историю Ближнего Востока начала XX века, когда его судьбы определяли великие державы, туземные династии, различные националистические партии и движения, а также сионисты. Более непосредственное отношение к нашему предмету имеют специфические эпистемологические рамки, в которых рассматривали Восток и исходя из которых действовали великие державы. Ведь несмотря на все различия, англичане и французы рассматривали Восток как географическую — а также культурную, политическую, демографическую, социологическую и историческую — сущность, над судьбой которой, как они считали, они традиционно властны. Восток для них был ни вновь открытой территорией, ни простым историческим событием, но прежде всего территорией к востоку от Европы, чей главный смысл и ценность были однозначно определены в терминах Европы, точнее, в терминах, предоставлявших именно Европе — европейской науке, образованию, пониманию и администрации — право сделать Восток тем, чем он является сейчас. И именно в этом состоит достижение — намеренное или нет, другой вопрос — современного ориентализма.

В начале XX века ориентализм использовал два метода, чтобы открыть Восток Западу. Один из них был связан с диссеминативными возможностями современной науки, богатым аппаратом научных профессий, университетов, профессиональных сообществ, исследовательских и географических организаций, издательской отрасли. Все это, как мы видели, основывалось на престижном авторитете пионеров — ученых, путешественников и поэтов, — чей совокупный взгляд сформировал представление о квинтэссенции Востока. Доктринальным — или доксологическим — проявлением такого Востока и является то, что я называю ориентализмом. Как только кто-либо собирается высказать любого уровня суждение по поводу Востока, скрытый ориентализм предоставляет ему возможности формулирования (энунсиативные возможности), которые можно использовать, или, скорее, мобилизировать и перевести в осмысленный дискурс по тому или иному конкретному случаю. Так, когда в 1910 году Бальфур выступал в Палате общин по восточному вопросу, он явно держал в голове такие энунсиативные возможности, предоставляемые наличным и в достаточной мере рациональным языком его времени, когда можно было назвать что-либо или кого-либо «восточным» без того, чтобы про слыть явным обскурантистом. Однако как и все энунсиативные возможности и задаваемые ими формы дискурса, скрытый ориентализм глубоко консервативен — привержен, так сказать, самосохранению. Передаваясь из поколения в поколение, он является такой же частью культуры, как и язык геометрии или физики. Ориентализм крепок не столько своей открытостью и восприимчивостью по отношению к Востоку, сколько внутренней, преемственной последовательностью в отношении конститутивной воли к власти над Востоком. В такой форме ориентализм смог пережить революции, мировые войны и буквальное расчленение империй.

Второй метод, при помощи которого ориентализм представлял Восток на Западе, был следствием важной конвергенции. В течение десятилетий ориенталисты говорили о Востоке, переводили тексты, объясняли цивилизации, религии, династии, культуры и ментальности как академические предметы, отделенные от Европы своей полной чужеродностью. Ориенталист был экспертом, как Ренан или Лэйн, чья задача в обществе состояла в том, чтобы разъяснять, истолковывать Восток для своих соотечественников. Отношения между ориенталистом и Востоком носили герменевтический характер: стоя перед отдаленной, едва поддающейся разумному пониманию цивилизацией или памятником культуры, ученый ориенталист устранял неясность тем, что переводил тексты, симпатически изображал, проникал внутрь этого трудноуловимого предмета. Тем не менее ориенталист находился вне Востока, который, сколько бы мы ни проясняли его, оставался вне Запада. Эта культурная, темпоральная и географическая дистанция выражалась в метафорах глубины, тайны и сексуальных посулов: выражения вроде «чадры восточной невесты», или «непостижимого Востока» вошли в обиход.

Однако как это ни парадоксально, дистанция между Востоком и Западом на протяжении XIX века сокращалась. По мере того, как коммерческие, политические и прочие экзистенциальные встречи между Востоком и Западом становились все более частыми (о том, как это было, мы уже говорили), нарастало напряжение между догмами скрытого ориентализма, подкрепляющими его исследованиями в области «классического» Востока, и описаниями нынешнего, современного, явного Востока, артикулируемого путешественниками, паломниками, государственными чиновниками и т. п. В некоторый момент времени — точнее определить затруднительно — это напряжение привело к конвергенции обоих типов ориентализма. Возможно (это всего лишь предположение), подобная конвергенция произошла тогда, когда ориенталисты, начиная с Саси, стали выступать в качестве советников правительства по поводу современного Востока. Здесь роль получившего специальную подготовку и образование эксперта приобретает дополнительное измерение: ориенталиста можно считать специальным агентом западной мощи, коль скоро он участвует в определении политики в отношении Востока. Всякий образованный (и не слишком) европейский путешественник на Востоке чувствовал себя представителем Запада, оказавшимся посреди пелены обскурантизма. Это очевидно верно в отношении Бертона, Лэйна, Даути, Флобера и других ведущих фигур, о которых мы говорили ранее.

По мере роста территориальных приобретений Запада на Востоке особое значение приобретали и взгляды его представителей по поводу явного, современного Востока. Так, то, что ученый ориенталист объявлял «сущностным» Востоком, иногда опровергалось, но в большинстве случаев в ходе реального административного освоения Востока — подтверждалось. Определенно, теории Кромера по поводу восточного человека — теории, заимствованные из традиционного ориенталистского архива, — за-то время, пока он реально управлял миллионами восточных людей, многократно подтвердились. В неменьшей степени это верно и в отношении французского опыта в Сирии, Северной Африке и во всех прочих французских колониях, где бы они ни находились. Однако никогда подобная конвергенция между скрытой ориенталистской доктриной и явным опытом ориентализма не происходила более драматично, чем после Первой мировой войны, когда Британия и Франция исследовали азиатскую Турцию на предмет ее раздела. Там, на операционном столе, готовый к хирургическому вмешательству, лежал «Больной человек Европы» во всей своей немощи, со всеми характерными чертами и топографическими контурами.

В ходе этой операции неоценимо важную роль играл ориенталист с его специальными познаниями. Определенные намеки на эту новую роль ориенталиста как своего рода тайного агента на Востоке можно увидеть в ситуации, когда английский ученый Эдвард Генри Пальмер{258} был отправлен в 1882 году на Синай, чтобы оценить антибританские настроения и возможные последствия в ходе восстания Араби. В ходе выполнения задания Пальмер погиб, однако ему всего лишь не повезло больше других среди тех, кому довелось выполнять аналогичные задания империи. Отныне серьезные и щекотливые дела стали частично доверять и «экспертам»-страноведам. Более удачливым оказался другой ориенталист: Д. Дж. Хогарт (D. G. Hogarth),{259} автор знаменитого отчета об исследовании Аравии, удачно озаглавленного «Проникновение в Аравию» (1904).[269] Во время Первой мировой войны он стал руководителем Арабского бюро в Каире. И не случайно такие люди как Гертруда Белл, Т. Э. Лоуренс и Сент Джон Филби, — все эксперты по Востоку — отправлялись на Восток в качестве агентов империи, друзей Востока, авторов политических альтернатив, поскольку обладали близким и глубоким знанием Востока и восточных народов. Они составили «отряд» (band) — как однажды назвал их Лоуренс, — связанный воедино противоречивыми представлениями и личным сходством: яркая индивидуальность, симпатия и личная идентификация с Востоком, ревностно хранимое чувство личной миссии на Востоке, культивируемая эксцентричность, и в итоге — неприятие Востока. Для всех них Восток — это их собственный непосредственный и специфический опыт Востока. Именно в них ориентализм в качестве эффективной практики обращения с Востоком обрел свою конечную европейскую форму — еще прежде, чем империя исчезла и передала свое наследие другим кандидатам на роль доминирующей силы.

Таких индивидуалистов, как эти, нельзя назвать сугубо академическими исследователями. Вскоре мы увидим, что они сумели извлечь выгоду из академического изучения Востока, ни в коей мере не принадлежа к официальному профессиональному сообществу ученых ориенталистов. Однако их роль состояла не в том, чтобы ограничить академический ориентализм или ниспровергнуть его, но, скорее, в том, чтобы сделать его эффективным. Их предшественниками на этом пути выступают такие люди, как Лэйн и Бертон, — как по причине самостоятельно приобретенной энциклопедической эрудиции, так и благодаря скрупулезному, квазинаучному знанию Востока, на которое они, очевидно, опирались в своих контактах с Востоком. Систематическое изучение Востока они заменили своего рода детальной разработкой скрытого ориентализма, легко доступного в имперской культуре их времени. Их, так сказать, научный референтный круг составляли такие люди, как Уильям Мюир, Энтони Биван, М. С. Марголиут, Чарльз Лайель, Э. Дж. Браун, Р. А. Никольсон, Ги Ле Странж, Э. Д. Росс и Томас Арнольд (Muir, Bevan, Margoliouth, Lyall, Browne, Nicholson, Guy Le Strange, Ross, Arnold), в свою очередь непосредственно исходившие из Лэйна. Их имагинативные представления сформировались преимущественно под влиянием их прославленного современника Редьярда Киплинга, который так ярко призывал «править пальмой и сосной».

Различия между Англией и Францией в этих делах вполне соответствовали истории каждой из этих наций на Востоке: британцы там присутствовали, а французы сокрушались по поводу утраты Индии и смежных территорий. К концу века главным фокусом деятельности французов стала Сирия, но даже там всем было ясно, что французы не могут состязаться с англичанами ни в качестве кадров, ни в степени политического влияния. Англо французское соперничество за обладание останками Оттоманской империи ощущалось даже на поле битвы в Хиджазе,{260} в Сирии, Месопотамии — но во всех этих случаях, как отмечали остроумные люди вроде Эдмона Бремона (Bremond), французские ориенталисты и местные эксперты далеко уступали в блеске и тактической маневренности своим британским оппонентам.[270] За исключением отдельных гениев вроде Луи Массиньона, у Франции не было своих Лоуренсов, Сайксов или Белл. Однако были непреклонные империалисты, такие как Этьен Фланден и Франклен Бульон (Flandin, Franklin Bouillon). Выступая с лекцией в парижском Alliance francaise в 1913 году, граф де Крессати (Comte de Cressaty), отъявленный империалист, объявил Сирию собственным Востоком Франции, областью французских политических, моральных и экономических интересов — интересов, добавил он, которые нужно защищать в этот «^age des envahissants imp'erialistes».{261} И при этом Крессати отметил, что даже с помощью французских коммерческих и производственных фирм на Востоке, с растущим числом принимаемых во французские школы туземных учеников, Францию неизменно на Востоке третируют, причем угрозы исходят не только от Британии, но и от Австрии, Германии и России. Если Франция намеревается и впредь сдерживать «le retour de l'Islam»,{262} ей нужно крепче стоять на Востоке — такой аргумент выдвинул Крессати и был поддержан сенатором Полем Думе (Doumer).[271] Подобные взгляды повторяли по разным поводам. И действительно, Франция успешно управлялась с делами в Северной Африке и Сирии после первой мировой войны, но при этом французы чувствовали, что отстают в тех специфических, конкретных навыках управления восточным населением и теоретически независимыми территориями, где всегда были сильны англичане. И, наконец, разница между современным английским и современным французским ориентализмом проявляется в стиле. Использование генерализаций в отношении Востока и восточных народов, ощущение различия, сохраняющегося между Востоком и Западом, стремление к доминированию Запада над Востоком, — все эти моменты в одинаковой мере присутствуют в обеих традициях. Среди многих элементов, определяющих то, что мы обычно называем «экспертным опытом» (expertise), ярче всего заметен стиль, который является результатом специфических мирских обстоятельств, сформированных традицией, институтами, волей и разумом в формальную артикуляцию. К рассмотрению именно этого детерминанта, этого зримого и модернизированного развития ориентализма в Англии и Франции XX века мы теперь и переходим.



II
Стиль, экспертный опыт, видение: всемирный характер ориентализма

Белый Человек у Киплинга слишком часто появляется в поэмах{263} и романах (вроде «Кима»), а также во множестве афоризмов, чтобы считать его всего лишь плодом ироничной фантазии писателя. Белый Человек — как идея и как личность, как стиль бытия — сослужил службу многим британцам в бытность их за рубежом. Хотя цвет кожи явно выделял его из массы туземцев, каждый британец, который вращался среди индийцев, африканцев или арабов, понимал, что принадлежит (и может черпать оттуда практические и духовные ресурсы) к давней традиции управленческой ответственности по отношению к цветным расам. Именно исходя из этой традиции, ее успехов и неудач, Киплинг прославляет «дорогу», избранную Белыми Людьми в колониях.

Now, this is the road that the White Men tread
When they go to clean a land —
Iron underfoot and the vine overhead
And the deep on either hand.
We have trod that road — and a wet and windy road —
Our chosen star for guide.
Oh, well for the world when the White Men tread
Their highway side by side!
Вот дорога, по которой шагают Белые Люди,
Когда они собираются очистить землю —
Железо под ногами и виноградная лоза над головой,
И бездна с каждой стороны.
Мы шагали по этой дороге — раскисшей и продуваемой ветром дороге, —
Идя вслед за путеводной звездой.
Ах, как это хорошо для мира, когда Белые Люди идут
Бок о бок по большой дороге![272]

«Очистить землю» — вот лучшее из того, что было сделано Белыми Людьми в хрупком согласии друг с другом, — аллюзия на нынешние опасности европейского соперничества в колониях, на неудачу попыток скоординировать политику. Белые Люди Киплинга уже готовы отправиться на войну: «Свобода для нас самих и для наших сыновей / А если нет, то война». За маской дружелюбного лидерства Белого Человека всегда стоит решимость применить силу, убивать и быть убитым. Определенное благородство этой миссии придает ощущение интеллектуальной преданности. Он — Белый Человек, но действует он не ради голой выгоды, поскольку «путеводная звезда» ведет его далеко от земных благ. Конечно, многие из Белых Людей часто задавались вопросом, за что они сражаются на этой «раскисшей и продуваемой ветром дороге», и конечно же, большинство из них были поражены тем, что цвет кожи давал им более высокий онтологический статус плюс огромную власть над большинством обитателей мира. Но в конце концов, быть Белым Человеком (и для Киплинга, и для тех, на чье сознание и риторику он повлиял) — это дело, само себя подкрепляющее. Некто становился Белым Человеком потому, что он уже был Белым Человеком. И что еще более важно, если «пить чашу сию», жить неотвратимой судьбой Белого Человека, то времени для праздных спекуляций об истоках, причинах и исторической логике просто не остается.

Быть Белым Человеком — это и идея, и реальность. Это предполагает необходимость занять осмысленную позицию по отношению и к белому, и к не белому миру. Это означает — в колониях — говорить определенным образом, вести себя в соответствии с определенным кодексом поведения, и даже чувствовать одно и не чувствовать другое. Это означает особого рода суждения, оценки, жесты. Это форма власти, перед которой не белые и даже сами белые должны склониться. В институционализованных формах (колониальные правительства, консульский корпус, коммерческие учреждения) Белый Человек — это агент по выражению, распространению и применению к миру определенной политики. Хотя некоторая личная свобода и дозволялась, все же в пределах этого органа правила безличная коллективная идея. Короче говоря, быть Белым Человеком — это весьма определенная манера бытия в мире, способ овладения реальностью, языком и мышлением. Все это делало возможным определенный стиль.

Сам по себе Киплинг не смог бы состояться; то же верно и в отношении Белого Человека. Такие идеи, как и их авторы, появляются из сложных исторических и культурных обстоятельств, по крайней мере два из которых имеют много общего с историей ориентализма XIX века. Одно из них — культурно санкционированная привычка использовать широкие генерализации, при помощи которых реальность подразделяется на группы: языки, расы, типы, цвета, ментальности, притом что каждая такая категория — не столько нейтральное обозначение, сколько оценочная интерпретация. В основе подобных категорий лежит жесткая бинарная оппозиция «наших» и «их», причем первые всегда посягают на последних (вплоть до того, чтобы превратить «их» в исключительно зависимую функцию от «наших»). Эта оппозиция подкреплена не только антропологией, лингвистикой и историей, но также и дарвиновским тезисом о выживании наиболее приспособленных и естественном отборе и — не в последнюю очередь — риторикой высокого культурного гуманизма. Именно официальный характер культурного наследия давал таким авторам, как Ренан и Арнольд, право на генерализованные суждения по поводу расы. «Наши» ценности — это (скажем так) либеральные, гуманные, правильные; они опираются на традицию литературы, научного образования и рационального исследования. Как европейцы (и белые люди) «мы» всякий раз, когда эти ценности превозносят, к ним приобщаемся. Однако человеческая целостность, сформированная общими культурными ценностями, в такой же мере предполагает исключение, как и единство. Всякая идея, высказываемая от лица «нашего» искусства Арнольдом, Рескиным, Миллем, Ньюменом, Карлейлом, Ренаном, Гобино или Контом, — еще одно звено в цепи, связывающей «нас» вместе, — формировалась ввиду некоего аутсайдера изгнанника. Даже если это всего лишь вопрос риторики, следует помнить, что в Европе XIX века формирование системы науки и культуры шло ввиду, так сказать, реальных аутсайдеров (колоний, нищих, преступников), чья культурная роль в том и состояла, чтобы давать определение тому, из чего они конституционально выпадали.[273]

Другим обстоятельством, также свойственным становлению Белого Человека и ориентализма, является отведенное каждому из них «поле», равно как и ощущение, что это поле включает в себя определенные виды — даже ритуалы — поведения, обучения и обладания. Только западный человек мог, например, говорить о восточных народах, точно так же как только Белый Человек мог называть кого-либо цветным, или не белым. Всякое заявление, которое делали ориенталисты или Белые Люди (что зачастую было одно и то же), несло в себе смысл неустранимой дистанции, отделяющей белого от цветного, или западного человека от восточного. Более того, за каждым заявлением стояла традиция опыта, науки и образования, которая удерживала восточного цветного в позиции объекта изучения западного-белого человека, и никогда наоборот. Если один из них стоял в позиции власти — как, например, Кромер, — то восточный человек принадлежал к системе правления, чьим главным принципом было никогда не допускать, чтобы какой-нибудь восточный человек был независим и жил сам по себе. Обоснование было следующее: поскольку восточные люди понятия не имеют о самоуправлении, их следует для их же блага держать в узде.

Поскольку Белый Человек, как и ориенталист, жил очень близко к линии напряжения, держащей цветных в безвыходном положении, он ощущал лежащую на нем обязанность определить и переопределить исследуемую область. Куски нарративных описаний обычно перемежаются с фрагментами реартикулированных дефиниций и суждений, разбивающих нарратив, — таков характерный стиль письма экспертов ориенталистов, использовавших киплинговского Белого Человека как маску. Вот фрагмент из письма Т. Э. Лоуренса к В. У. Ричардсу 1918 году:

… арабы будят мое воображение. Это старая, старая цивилизация, которая отказалась от домашних богов и доброй половины тех ловушек, к которым так стремимся мы. Евангелие бедности в материальных делах — это хорошее дело, оно предполагает, по-видимому, и своего рода моральную бедность. Араб немного поразмышляет и продолжит плавное скольжение по жизни, не пытаясь сглаживать углы или «идти в гору». Отчасти это означает ментальную и моральную усталость, расовую расслабленность (race trained out), ведь чтобы уйти от трудностей им приходится отказываться от многого такого, что мы считаем важным и достойным: но тем не менее, ни в коем случае не разделяя эту точку зрения, я могу в достаточной мере ее понять, чтобы взглянуть на себя и других иностранцев их глазами и без осуждения. Я знаю, что я для них — чужеземец и буду таковым всегда. Но я не могу согласиться, что они хуже меня, как и не могу принять их путь.[274]

Аналогичные взгляды, хотя и по иному поводу, можно найти и в следующих замечаниях Гертруды Белл.

Сколько тысяч лет длится этот порядок вещей [а именно, что арабы живут в «состоянии войны»], те, кто прочтет ранние летописи внутренней пустыни, расскажут нам (поскольку это идет из самой древности), что за все века араб так и не набрался из опыта мудрости. Он никогда не чувствует себя в безопасности, но все же ведет себя так, как будто безопасность — его насущный хлеб.[275]

К этому следует добавить в качестве глоссы следующее ее наблюдение — на этот раз о жизни в Дамаске.

Я начала смутно догадываться, что означает цивилизация в таком великом восточном городе, как Дамаск, стала понимать, как они живут, о чем думают, мне удалось найти с ними общий язык. Думаю, мне здорово помогло то, что я англичанка … Последние пять лет мы на подъеме. Разница очень существенная. Думаю, причиной тому в значительной мере успехи нашего правительства в Египте … Поражение России значит многое, но мне кажется, что решительная политика лорда Керзона в Персидском заливе и на индийской границе значит еще больше. Не зная Востока, нельзя понять, насколько все это взаимосвязано. Едва ли будет преувеличением сказать, что если бы английскую миссию развернули от ворот Кабула, то и на улицах Дамаска на английского туриста смотрели бы косо.[276]

В подобных заявлениях мы сразу же отмечаем, что слово «араб», или «арабы», несет в себе ауру обособленности, определенности и коллективной самосогласованности, как бы для того, чтобы стереть все следы индивидуальных арабов из излагаемых жизненных историй. То, что пробудило воображение Лоуренса, — это ясность араба и как образа, и как предполагаемой философии (или отношения к жизни). В обоих случаях то, что привлекает к себе Лоуренса, — это араб, как бы увиденный проясняющим взором не араба, для которого такая несознающая себя прими тивная простота вроде той, что свойственна арабу, задается внешним наблюдателем, в данном случае Белым Человеком. Хотя утонченность араба, которая в своих существенных чертах соответствует представлению Йейтса о Византии, где

Пламя, питаемое не древом, зажженное не кремнем и не сталью,
Которое не поколеблет буря; пламя, рожденное пламенем,
Где кровью пробуждены пришедшие духи
И все треволнения ярости утолены,[277]

ассоциируется с постоянством араба, как если бы тот не был подвержен обычному ходу истории. Парадоксально, но Лоуренсу кажется, будто араб уже исчерпал себя в этом темпоральном упорстве. Почтенный возраст арабской цивилизации в полной мере отшлифовал все его сущностные атрибуты, и при этом арабы смертельно устали морально. В итоге нам достается араб Гертруды Белл: вековой опыт — и никакой мудрости. Как коллективная сущность, араб не аккумулирует никакой экзистенциальной или даже семантической плотности. Он остается тем же самым, кроме разве что опустошающей его утонченности, о которой упоминает Лоуренс, от начала и до конца «летописей внутренней пустыни». Нам остается только признать, что если некий араб (an Arab) радуется, или если он печалится из за смерти ребенка или родителя, этот опыт с необходимостью отступает на второй план перед тем простым, неприкрашенным и упрямым фактом, что он — араб.

Примитивность подобного суждения проявляется одновременно на двух уровнях: Во-первых, в самой дефиниции, которая носит редуктивный характер, и, Во-вторых, (согласно Лоуренсу и Белл) в реальности. Такое абсолютное согласие на самом деле не является простым совпадением. На одном уровне это возможно только извне, за счет вокабуляра и эпистемологических инструментов, направленных на то, чтобы добраться до сути вещей и не дать отвлечься на случайности, обстоятельства или опыт. На другом уровне такое согласие — результат исключительно метода, традиции и политики, взятых вместе. Каждый в определенном смысле стирал различие между типом — восточный человек, семит, араб, Восток — и обычной человеческой реальностью, «не поддающейся контролю тайной животного дна» Йейтса, в которой обитают все человеческие существа. Ученый отождествляет тип, помеченный как «восточный человек», с индивидуальным восточным человеком, которого можно встретить на улице. Годы традиции придали разговору на такие темы, как «семитский» или «восточный» дух, определенный налет легитимности. Политический здравый смысл учит, как замечательно говорит Белл, что на Востоке «все взаимосвязано». А потому приписываемая Востоку примитивность и была самим Востоком — идеей, к которой всякий имевший с Востоком дело или писавший о нем должен был возвращаться как к пробному камню, стоящему вне времени и опыта.

Существует прекрасный способ понять все это в применении к белым агентам, экспертам и советникам на Востоке. Для Лоуренса и Белл прежде всего было важно то, что их ссылки на арабов, или восточных людей, опираются на внятный и авторитетный способ формулирования, такой, в рамки которого уже можно встраивать отдельные детали. Но откуда, собственно, взялись эти формулы: «араб», «семит», «восточный человек»?

Мы уже отмечали, что на протяжении XIX века такие авторы, как Ренан, Лэйн, Флобер, Коссен де Персеваль, Маркс и Ламартин, черпали силу своих генерализаций по поводу «Востока» из некоего эталона «восточного». Каждая частица Востока говорила о своей «восточности», так что атрибут принадлежности к восточному миру преобладал над любым контраргументом. Восточный человек был прежде всего восточным, и лишь затем уже человеком. Столь резкое типизирование естественным образом подкреплялось науками (или дискурсами, как я предпочитаю их называть), которые были ориентированы «назад и вниз» (backward and downward), к категории вида, которая, как считалось, служила онтогенетическим объяснением для каждого члена вида. В рамках широкой и наполовину популярной категории «восточный» были проведены и более научно достоверные различения. Большинство из них основывалось на языковых типах — например, семитские, дравидские и хамитские типы, — но они довольно быстро обросли и разнообразными антропологическими, психологическими, биологическими и культурными подтверждениями. Например, понятие «семитский» первоначально было у Ренана лингвистическим обобщением, которое в его руках обросло разного рода параллельными соображениями из анатомии, истории, антропологии и даже геологии. Термин «семитский» можно было уже использовать не только для целей простого описании и обозначения, его применяли к любому комплексу исторических и политических событий, дабы свести их к некоему ядру, которое одновременно и предшествует им, и является их неотъемлемой частью. Таким образом, «семитский» — это транстемпоральная и трансиндивидуальная категория, предназначенная для того, чтобы предсказывать любой отдельный акт «семитского» поведения на основе некоторой предпосланной «семитской» сущности и направленная также на то, чтобы истолковывать все аспекты человеческой жизни и деятельности в терминах некоторого общего «семитского» элемента.

Удивительная подверженность либеральной Европы XIX века подобного рода почти карательным идеям может показаться чуть не мистической, если не принимать во внимание, что привлекательность таких наук, как лингвистика, антропология и биология, была обусловлена их эмпиристским духом в противовес спекулятивной и идеалистической традиции. Конечно, семиты Ренана, как и индоевропейцы Боппа, были искусственно сконструированным объектом, но это считалось логичной и неизбежной протоформой поддающихся научному изучению и эмпирическому анализу данных конкретных семитских языков. Так, стараясь выявить прототипический, примитивный лингвистический тип (а равно культурный, психологический и исторический прототип), они также осуществляли «попытку определить первичный человеческий потенциал»,[278] из которого по единым законам развиваются уже все конкретные варианты поведения. Такая попытка была бы невозможна, если бы при этом также не считалось — в терминах классического эмпиризма, — что тело и душа являются взаимозависимыми реалиями, причем и то, и другое изначально детерминировано данным набором географических, биологических и квазиисторических условий.[279] Из этого русла, которое сами туземцы не могли ни увидеть, ни осознать интроспективно, выхода не было. Преимущественный интерес ориенталистов к древности подкреплялся и подобными эмпиристскими соображениями. Во всех исследованиях по «классическому» исламу, буддизму или зороастризму они ощущали себя, по признанию д-ра Кейсобона из романа Джордж Элиот, подобно «духам прошлого, скитающимся по миру и пытающимся воссоздать его таким, каким он был раньше, невзирая на разрушения и искажающие веяния».[280]

Будь подобные представления о лингвистических, цивилизационных и, наконец, расовых характеристиках всего лишь одним из моментов академических дебатов среди европейских ученых естественников и гуманитари ев, обо всем этом можно было бы забыть, как о вспомогательных материалах для незначительной кабинетной драмы. Однако дело в том, что и форма этих дебатов, и их содержание получили широкое распространение. В культуре конца XIX века, как отмечал Лайонел Триллинг, «расовая теория, подпитываемая растущим рационализмом и ширящимся империализмом, подкрепляемая несовершенным и дурно усвоенным естествознанием, была почти непререкаемой».[281] Расовая теория, взгляды на происхождение и классификацию примитивных народов, декаданс модерна, прогресс цивилизации и судьба белых (или арийских) рас, потребность в колониальных территориях, — все это элементы той причудливой амальгамы науки, политики культуры, которая почти без исключений была направлена на возвышение Европы и доминирование европейской расы над неевропейской частью человечества. Все также были согласны, что (в соответствии с причудливой версией дарвинизма, санкционированной самим Дарвином) современные восточные народы — это деградировавшие осколки прежнего величия. Древние, или «классические», цивилизации Востока воспринимали на фоне его нынешнего упадка, но только (а) потому, что белый специалист, владеющий высокоразвитыми научными методами, мог отделить одно от другого и произвести соответствующую реконструкцию, а также (б) потому, что вокабуляр огульных генерализаций (семиты, арийцы, восточные народы) соотносился не с какими-то фантазиями, а с казавшимися объективными и само собой разумеющимися различениями. Так, мнение о том, что могли и чего не могли делать восточные народы, подкреплялось биологическими «истинами» вроде тех, что содержатся в работах «Биологический взгляд на нашу внешнюю политику» П. Чарльза Мичела (Michel) (1896), «Борьба за существование в человеческом обществе» Томаса Генри Хаксли (1888), «Социальная эволюция» Бенджамена Кидда (Kidd) (1894), «История интеллектуального развития в свете современной эволюции» (1897–1901) Джона Б. Крозьера (J. B. Crozier) и «Биология британской политики» (1904) Чарльза Харви (Ch. Harvey).[282] Считалось, что если языки действительно отличаются друг от друга так сильно, как уверяют лингвисты, то же самое должно касаться и носителей этих языков — их сознания, культур, потенциалов и даже тел. Причем эти различения подкреплялись стоящими за ними онтологическими и эмпирическими истинами, а также убедительными демонстрациями в исследованиях происхождения, развития, характера и судьбы народов.

Следует подчеркнуть, что это представление по поводу существенных различий между расами, цивилизациями и языками представлялось (или хотело таковым быть) истиной радикальной и непререкаемой. Это представление восходило к самым основам, оно утверждало, что нельзя обмануть собственное происхождение и обусловленные им типы. Оно уводило взгляд от общих и многообразных человеческих реалий — таких как радость, страдание, политическая организация — направляя его «назад и вниз», к непреложным истокам. Ученый в своем исследование так же не мог игнорировать подобные истоки, как восточный человек не мог отречься от того, что происходит от «семитов», «арабов» или «индийцев». Из этого круга восточный человек — униженный в результате колонизации, безнадежно отсталый — мог выбраться разве что в качестве дидактических презентаций белого исследователя.

Профессия специалиста исследователя давала уникальные привилегии. Вспомним, что Лэйну удавалось быть ориенталистом и сохранять при этом научную беспристрастность. Исследуемые им восточные народы в действительности были его народами, поскольку он видел в них не только реальный народ, но и монументализированный предмет исследований. Эта двойная перспектива способствовала своего рода структурированной иронии (structured irony). С одной стороны, были живущие в настоящем времени люди, с другой — эти же люди (как предмет исследования) были «египтянами», «мусульманами» или «восточными» людьми. Только ученый мог видеть и оперировать различиями между двумя этими уровнями. Первый из них в тенденции был направлен на раскрытие многообразия жизни, однако это многообразие всегда было ограничено, сжато в направлении «назад и вниз», к базисной точке обобщения. Даже современное, наивное их состояние следовало «отсылать назад», соотносить с исходным началом, которое со временем только упрочивалось. Такого рода «отсылками» и занимался ориентализм как дисциплина.

Способность Лэйна общаться с египтянами и как с современными людьми, и как с подтверждением sui generis{264} ярлыков была продуктом одновременно и ориентализма как дисциплины, и расхожих представлений о мусульманах и семитах Ближнего Востока. Ни у какого другого народа, кроме как у семитов Востока, нельзя было наблюдать настоящее и его истоки одновременно. Евреи и мусульмане в качестве предмета ориенталистского исследования вполне укладывались в рамки представлений о примитивных истоках. Это (и до известной степени ситуация сохраняется до сих пор) краеугольный камень современного ориентализма. Ренан называл семитов примером задержки в развитии, а в функциональном смысле это означало, что для ориенталиста никакие современные семиты, сколь бы сильно они сами ни верили в то, что они современные, не могут избавиться от рамочной связи со своими истоками. Это функциональное правило работало одновременно и на темпоральном, и на пространственном уровнях. Ни один семит не ушел вперед в развитии по сравнению с «классическим» периодом, ни один семит не может вырваться из пастушеского, пустынного круга своего шатра и племени. Всякое проявление реальной «семитской» жизни может и должно быть обращено назад и соотнесено с примитивной объяснительной категорией «семитского».

Организующая сила подобной системы референций, при помощи которой каждый конкретный случай реального поведения можно было свести «вниз и назад», к небольшому числу объяснительных категорий, связанных с «происхождением», «истоками», в конце XIX века была достаточно велика. Ориентализм был своего рода аналогом бюрократии в управлении обществом. Департамент был гораздо полезнее, чем индивидуальное досье, а отдельный человек имел какое-то значение лишь как повод для такого досье. Ориенталиста за работой можно представить в виде некоего клерка, сводящего вместе огромное количество отдельных досье в огромный шкаф под названием «семиты». С помощью недавних открытий в области сравнительной и примитивной антропологии такой ученый, как Уильям Робертсон Смит, смог объединить обитателей Ближнего Востока в группы и описать их системы родства и брачные обычаи, формы и содержание религиозных обрядов.{265} Сила работ Смита в том, что они радикально демифологизируют семитов. Номинальные барьеры, предъявленные миру исламом и иудаизмом, отброшены в сторону. Смит использует семитскую филологию, мифологию и ориенталистскую науку для того, чтобы «создать … гипотетическую картину развития социальной системы, согласующуюся со всеми фактами из жизни арабов». Если эта картина позволит успешно разглядеть древние, но все еще живые корни монотеизма в тотемизме, почитании животных, тогда можно будет сказать, что ученый со своей задачей справился. И все это несмотря на то, отмечает Смит, что «наши махоммеданские источники скрывают, как только они это умеют делать, все детали древнего язычества».[283]

Труды Смита по семитам охватывают такие области, как теология, литература и история, и при этом он учитывает проделанную ориенталистами работу (см., например, яростные нападки Смита в 1887 году на книгу Ренана «Histoire du people d'Isra"el» («История народа Израиля»)). Еще важнее то, что Смит писал ее как пособие для понимания современных семитов. Как мне кажется, именно Смит представляет собой ключевое звено в интеллектуальной цепи между Белым Человеком как экспертом и современным Востоком. Без Смита не могло быть и речи о раскрытии восточной мудрости в ориентальной экспертизе Лоуренса, Хогарта, Белла и других. Но даже Смит — антикварный ученый — не стяжал бы и половины своего авторитета, не обладай он помимо прочего непосредственным опытом «арабских фактов». Именно это сочетание у Смита умения «схватывать» примитивные категории со способностью видеть за эмпирическими превратностями поведения современных людей Востока общие истины придавало его работе вес. Более того, именно это специфическое сочетание предвещало тот стиль экспертного опыта, на котором строили свою репутацию Лоуренс, Белл и Филби.

Как Бертон и Чарльз Даути до него, Смит совершил в 1880–1881 годах путешествие по Хиджазу. Аравия для ориенталиста — особое место, и не только потому, что мусульмане почитали ислам аравийским genius loci,{266} но и потому, что Хиджаз оказывается столь же бесплодным и отсталым исторически, как и географически. Считалось, что в отношении Аравийской пустыни можно говорить о прошлом по форме (и по содержанию) в точности так, как и о настоящем. В Хиджазе вы можете говорить о мусульманах, современном исламе и исламе примитивном, не делая при этом никаких различий. В этот лишенный исторических оснований вокабуляр Смит смог привнести печать дополнительного авторитета за счет собственных исследований семитов. В его комментариях представлена точка зрения ученого, овладевшего всем прошлым ислама, арабов и Аравии в целом. А потому:

для мохамедданизма характерно, что все национальные чувства принимают религиозный аспект, поскольку в мусульманской стране вся политика и социальные формы в целом облечены в религиозные одежды. Однако было бы ошибкой считать, что в основе всего того, что принимает религиозную форму, лежат подлинно религиозные чувства. Предрассудки араба коренятся в консерватизме, который лежит еще глубже, чем его вера в ислам. Это, конечно же, большой недостаток религии Пророка, что она так легко приспосабливается к предрассудкам расы, среди которой впервые была провозглашена. Под этим кровом она усвоила большое количество варварских и обветшалых идей, в которых сам Мохаммед, должно быть, не видел никакой религиозной ценности, однако ввел их в свою систему для того, чтобы облегчить пропаганду реформированного учения. Тем не менее многие из тех предрассудков, которые кажутся нам присущими именно мусульманам, не имеют никакой основы в Коране.[284]

Словечко «нам» в последнем предложении из этого поразительного образчика логики в явной форме раскрывает преимущество Белого Человека. Это позволяет «нам» в первом предложении сказать, что вся политическая и социальная жизнь «облачена» в религиозные одежды (таким образом, ислам может быть охарактеризован как тоталитарное учение), затем заявить, что религия — это всего лишь используемый мусульманами покров (иными словами, по сути своей все мусульмане лицемеры). В третьем предложении содержится утверждение, что ислам, даже если он и наложил отпечаток на верования арабов, не смог по настоящему изменить их исходный доисламский консерватизм. Но и это еще не все. Если ислам и успешен как религия, то это только потому, что его слабость позволила постепенно проявиться этим «аутентичным» предрассудкам арабов. В подобной тактике (а теперь мы видим, что это была тактика со стороны ислама) мы должны винить самого Мохаммеда, который, помимо всего прочего, был еще и бесжалостным криптоиезуитом. Но все это более или менее снимается в последнем предложении, когда Смит сообщает «нам», что все сказанное им об исламе неверно, поскольку известные Западу сущностные аспекты ислама в итоге вовсе и не относятся к «мохаммеданам».

Принципы тождества и противоречия для ориенталиста явно не обязательны. Всех их превосходит экспертный опыт ориенталиста, основанный на неоспоримой коллективной истине, полностью укладывающейся в пределы философского и риторического восприятия ориенталиста. Смит ничтоже сумняшеся может рассуждать о «скудной, практической и … по составу своему иррелигиозной привычке арабского ума», об исламе как системе «организованного лицемерия», о невозможности «почувствовать какое либо уважение к обрядам мусульман, в которых формализм и пустое повторение возведены в систему». Его нападки на ислам вовсе не носят релятивистского характера, ему совершенно ясно, что превосходство Европы и христианства носит реальный, а не воображаемый характер. Наконец, взгляд Смита устроен по бинарному принципу, что видно из следующего пассажа.

Арабский путешественник отличается от нас коренным образом. Труд передвигаться с места на места для него — сплошная досада, он не находит никакого удовольствия в усилии [как находим его «мы»] и во все горло сетует на голод и усталость [ «мы» так не поступаем]. Восточного человека невозможно убедить, что, когда слезаешь с верблюда, еще может оставаться какое-то другое желание, кроме как немедленно усесться на ковре на корточках и отдыхать (isterih), покуривая и попивая в свое удовольствие. Более того, араба не впечатляет даже пейзаж [а «нас» — да].[285]

«Мы» — это одно, а «они» — другое. Какой араб, какой ислам, когда, как, по каким критериям? — все это, похоже, тонкости, которые не имеют ничего общего с исследованием Смита и его опытом пребывания в Хиджазе. Решающий момент состоит в том, что все, что только можно знать о «семитах» и «восточных людях», получает немедленное подтверждение, причем не только в архивах, но и непосредственно на месте.

Насильственно вогнав его в подобные рамки, белый ученый европеец и формулировал свои общие истины относительно современного «цветного» человека, его прототипических лингвистических, антропологических и доктринальных предков, — именно таким образом строилась работа великих ориенталистов XX века в Англии и во Франции. В эти рамки эксперты по Востоку привнесли также свою частную мифологию и навязчивые идеи, которые у таких авторов, как Даути и Лоуренс, уже подробно изучены. Все они — Уилфред Скауэн Блант, Даути, Лоуренс, Белл, Хогарт, Филби, Сайкс, Сторрз (Wilfred Scawen Blunt, Doughty, Hogarth, Philby, Sykes, Storrs) — верили, что обладают индивидуальным видением Востока, что самостоятельно сформировали его на основе интенсивного личного опыта встреч с Востоком, исламом и арабами; при этом каждый из них выражал общее презрение к официальному знанию о востоке (East). «Солнце сделало меня арабом, — писал Даутив «Аравийской пустыне», — но не извратило до ориенталиста». Однако в итоге все они (кроме разве что Бланта) выражали традиционную враждебность и страх Запада перед Востоком. Их взгляды облагородили и придали личностную окраску академическому стилю современного ориентализма с его набором глобальных обобщений, тенденциозной «наукой», безапелляционными и редуктивными формулировками. (И вновь Даути на той же странице, где он отпускает колкости в адрес ориентализма, пишет: «Семиты похожи на человека, сидящего по уши в дерьме, но при этом брови его касаются небес».[286]) На основе подобных генерализаций они действовали, обещали и давали рекомендации публичной политике. Но при этом (вот ирония судьбы) их идентичность Белого Восточного человека сформировалась в тех культурах, где им суждено было родиться, даже если (как в случае с Даути, Лоуренсом, Хогартом и Белл) их профессиональный интерес к Востоку (как у Смита) не мешал относиться к нему с совершенным презрением. Главной задачей для них было держать Восток и ислам под контролем Белого Человека.

Из этого проекта возникает и новая диалектика. От эксперта по Востоку требуется уже теперь не просто «понимание»: теперь требуется умение заставить Восток действовать по приказу, его силы нужно учесть на стороне «наших» ценностей, цивилизации, интересов и целей. Знание о Востоке непосредственно переводится в деятельность, а ее результаты дают начало новым течениям мысли и действия на Востоке. Но это в свою очередь требует от Белого Человека новых притязаний на контроль, на этот раз уже не в качестве автора научной работы о Востоке, но в качестве творца современной истории, требует знания о Востоке как о насущной актуальности (которое, коль скоро он стоял у его истоков, только эксперт сможет понять адекватно). Ориенталист теперь становится фигурой восточной истории, неотличимой от нее, ее творцом, ее характерным знаком для Запада. Вот вкратце эта диалектика.

Некоторые англичане — с Китченером во главе — были уверены, что восстание арабов против турок могло бы помочь воюющей с Германией Англии одним ударом покончить и с ее союзницей Турцией. Знание природы, власти и страны арабоговорящих народов, которым они обладали, позволяло им надеяться на благоприятный исход восстания, насколько можно было судить по его характеру и средствам. Итак, они подталкивают его начало, предоставив официальные гарантии помощи со стороны британского правительства. Тем не менее восстание шерифа Мекки оказалось для многих полной неожиданностью и застало союзников врасплох. Оно вызвало смешанные чувства и создало как сильных друзей, так и могущественных врагов, что вызвало взаимную подозрительность и сказывалось на ходе дел.[287]

Это собственный синопсис Лоуренса первой главы из его книги «Семь столпов мудрости». «Знания» «некоторых англичан» дают смешанный итог; двусмысленные, наполовину вымышленные, трагикомические плоды этого нового, возрожденного Востока стали темой для работы экспертов, новой формы ориенталистского дискурса, который представляет видение современного Востока не в виде нарратива, но во всей его сложности, проблематичности и неоправдавшихся надеждах. И при этом Белый ориенталист выступает как своего рода пророк, дающий четкие дефиниции.

Поражение нарратива в пользу видения — что верно даже в отношении столь нарративной по своему строю работы как «Семь столпов» — это мы уже встречали ранее в «Современных египтянах» Лэйна. Конфликт между холистическим образом Востока (описание, монументальная летопись) и нарративом о событиях на Востоке — это конфликт, протекающий на нескольких уровнях и включающий несколько различных вопросов. Поскольку этот конфликт довольно часто встречается в ориенталистском дискурсе, стоит кратко его проанализировать. Ориенталист исследует Восток как бы сверху, имея перед собой цель овладеть всей раскрывающейся перед ним панорамой — культурой, религией, сознанием, историей, обществом. Чтобы сделать такое, он должен рассматривать каждую деталь сквозь призму ряда редукционистских категорий (семиты, мусульмский ум, Восток и т. д.). А поскольку подобные категории носят преимущественно схематический и результативный характер и поскольку все более или менее согласны, что ни один восточный человек не в состоянии познать себя самого так, как это может сделать ориенталист, всякое видение Востока в конце концов вынуждено ради собственной силы и связности опираться на определенного человека, институт или соответствующий им дискурс. Всякое всеобъемлющее видение носит фундаментально консервативный характер, и мы уже отмечали, как в истории идей по поводу Ближнего Востока на Западе эти идеи подкрепляли сами себя, невзирая на любые опровергающие свидетельства. (В самом деле, берусь доказать, что эти идеи сами создают подкрепляющие их достоверность свидетельства.)

Ориенталист — это прежде всего агент, орган такого всеобъемлющего видения. Лэйн — типичный пример такой ситуации, когда человек уверен, что полностью подчинил собственные идеи и даже то, что видит перед собой, требованиям некоего «научного» взгляда на феномен, известный под именем Востока, или восточной нации. А потому видение статично, точно так же как статичны и научные категории, в которых формируется ориентализм конца XIX века: за «семитами» или «восточным умом» не стоит ничего, это конечные категории, сводящие все многообразие поведения восточного человека к одному общему представлению. Как дисциплина и как профессия, как специализированный язык или дискурс, ориентализм стоит на неизменности всего Востока в целом, поскольку без «Востока» было бы невозможно последовательное, вразумительное и артикулированное знание, называемое «ориентализмом». Итак, Восток принадлежит ориентализму точно так же, как считается, что существует относящаяся к делу информация, принадлежащая Востоку (или о Востоке).

На эту статичную систему «синхронного эссенциализма»,[288] которую я назвал ви дением, потому что она предполагает, что весь Восток в целом можно обозреть паноптически, оказывается постоянное давление. Источником такого давления является нарратив, через который, коль скоро любая деталь восточной жизни может быть показана в движении, в развитии, в систему вторгается диахрония. То, что казалось стабильным (а Восток — это синоним стабильности и никогда не изменяющейся вечности), теперь оказывается нестабильным. Нестабильность означает, что история — с ее подрывными подробностями, потоками перемен, тенденцией к росту, упадку или драматическим поворотам — на Востоке и в отношении Востока также возможна. История и нарратив, которым она представлена, подтверждают недостаточность видения, подтверждают, что «Восток» как безусловная онтологическая категория не соответствует потенциальной способности реальности к изменениям.

Более того, нарратив — это специфическая форма, которую принимает письменная история в противоположность неизменности видения. Лэйн понимал опасности нарратива, когда отказался придать своим трудам линейную форму, предпочитая вместо этого монументальность энциклопедического, или лексикографического видения. Нарратив означает, что человек может родиться, прожить жизнь и умереть, что институты и реалии могут меняться, что вполне вероятно, что модерн и современность в конце концов возьмут верх над «классическими» цивилизациями. Кроме того, он утверждает, что доминирование видения над реальностью — это не более чем проявление воли к власти, воли к истине и истолкованию, а не объек тивное условие истории. Короче говоря, нарратив вносит противоположную точку зрения, перспективу, сознание в единообразную сеть видения, он подрывает утверждаемые видением безмятежные аполлонийские фикции.

Когда в результате Первой мировой войны на Восток пришла история, эту работу проделал именно ориенталист как агент. Ханна Арендт блестяще отметила, что партнером бюрократии выступает имперский агент.[289] Это равносильно тому, что сказать: если коллективное академическое предприятие под названием «ориентализм» было бюрократическим институтом, основанным на определенном консервативном видении Востока, то носителями подобного видения были имперские агенты вроде Т. Э. Лоуренса. В его работе можно видеть первое проявление конфликта между нарративной историей и видением, по мере того как, по его собственным словам, «новый империализм» активно пытался «возложить ответственность на туземные народы [Востока]».[290] Соперничество между ведущими европейскими державами заставило их теперь подталкивать Восток к активной жизни, попытаться поставить Восток себе на службу, вывести его из вековечной «восточной» пассивности к воинственности современной жизни. Однако при этом было важно не оставить его на «самотек», не предоставить Восток его собственному пути, не выпустить его из рук, поскольку, согласно каноническому взгляду, у восточных народов отсутствовала традиция свободы.

Великая драма работы Лоуренса в том и состоит, что он олицетворяет борьбу, Во-первых, за то, чтобы привести Восток (безжизненный, вневременной, немощный) в движение; Во-вторых, чтобы придать этому движению западную форму; в третьих, чтобы удержать новый и возрожденный Восток в персональном видении, чей ретроспективный характер заключает в себе мощное чувство поражения и предательства.

Я намеревался создать новую нацию, восстановить утраченное влияние, дать миллионам семитов фундамент, на котором они могли бы построить заветный дворец национальной мысли … Для меня все подчиненные провинции империи не стоят жизни и одного английского мальчика. Если я и принес на Восток некоторую толику самоуважения, цели, идеалы, если я сделал общепринятое превосходство белых над красными более строгим, то в определенной степени я помог этим народам войти в новое содружество, где доминирующие расы забудут свои жестокие деяния, а белые, красные, желтые, коричневые и черные без задней мысли встанут бок о бок на службе у всего мира.[291]

Однако ничто из этого — будь-то намерение, реальные усилия или неудавшийся проект — не было бы даже в первом приближении возможно без присутствия у их истоков Белого ориенталиста.

Еврей в «Метрополе» в Брайтоне, скупец, почитатель Адониса, распутник в публичных домах Дамаска, — все они в равной степени являются знаками способности семитов к наслаждению, выражением того же самого нерва, который дает нам на одном полюсе самоотвержение ессеев, ранних христиан или первых халифов, ищущих путь к небесам для нищих духом. Семит колеблется между наслаждением и самоотвержением.

В этих утверждениях Лоуренс опирается на респектабельную традицию, озаряющую, подобно лучу маяка, весь XIX век. В качестве источника света, конечно, выступает «Восток», но у него хватает сил, чтобы осветить и грубое, и утонченное в своих пределах. Еврей, почитатель Адониса, дамасский распутник, — это не столько знаки человечества, сколько, скажем так, семиотическое поле под названием «семитское», выстроенное в традиции семитского направления в ориентализме. В пределах этого поля было возможно следующее:

Араба можно гонять на идее, как на корде; потому что беззаветная преданность ума делает из них послушных слуг. Никто из них не нарушит уз до тех пор, пока не придет успех, а с ним ответственность, долг и обязательства. Затем идея уходит и работа окончена — тогда беда. Без веры их можно было бы вести на все четыре стороны земли (но не на небеса), просто указав им на сокровища и радости земные. Но если по пути им встретится … пророк идеи, которому негде преклонить голову и который добывает пропитание милостыней или тем, что оставляют птицы небесные, они позабудут все богатства ради его вдохновенных речей … Они переменчивы, как вода, и, как вода, они в конце концов все победят. Со времен зарождение жизни набегающими одна за другой волнами бьются они о берега плоти. Все волны разбились … Одну такую волну (и не последнюю) поднял и я и скользил на ней впереди дыхания идеи, пока она не достигла гребня, не обрушилась и не пала на Дамаск. Откат этой волны, отброшенный сопротивлением облеченных властью, послужит материей для следующей волны, когда в свое время море вздыбится вновь.

«Если бы» да «кабы» — вот как Лоуренс вводит самого себя, так сказать, в это поле. Так создается почва для последнего предложения, где в качестве движущего начала арабов выступает он сам. Как и Курц у Конрада,{267} Лоуренс оторвался от своей почвы настолько, что отождествил себя с новой реальностью, дабы, как он скажет позднее, он мог нести ответственность за то, что «подталкивал вперед … новую Азию, чье время неумолимо надвигается на нас».[292]

Восстание арабов обретает смысл только в том случае, когда его привносит туда Лоуренс. Смысл, которым он наделял Азию, — это триумф, «дух освобождения … в том, что мы чувствовали, и в том, как мы восприняли чужие боль и опыт, личность другого». Теперь ориенталист выступает уже как представитель Востока, в отличие от прежней его позиции включенного наблюдателя, каким был Лэйн, для которого Восток нужно было всегда осмотрительно держать в безысходном состоянии. Однако внутри Лоуренса разворачивается неразрешимый конфликт Белого Человека и Человека Восточного, пусть он нигде и не говорит об этом открыто. Этот конфликт по сути своей замещает в его сознании исторический конфликт между Востоком и Западом. Сознавая свою власть над Востоком, сознавая также собственную двойственность и не видя на Востоке ничего, что подсказывало бы ему, что история есть история, и что даже без него арабы в конце концов ввязались бы в драку с турками, Лоуренс сводит весь рассказ о мятеже (его недолгом успехе и горьком поражении) к своему собственному видению его как тлеющей, «вечной гражданской войне».

Тем не менее в действительности мы родились, чтобы искупить свои грехи, или, по крайней мере потому, что так было определено ради нашего блага: и можем вырваться из этого знания, только если поверим в смысл и цель…

Похоже, что для нас, идущих первыми по этой извилистой дорожке руководства, нет прямого пути, круг в круге неведомых, робких мотивов, перечеркивающих или удваивающих то, что происходило прежде.[293]

К этому внутреннему ощущению поражения Лоуренсу позднее пришлось добавить теорию о «стариках», укравших в него победу. Во всяком случае для Лоуренса значимо то, что как белый эксперт и как наследник давней традиции академического и популярного знания о Востоке, он способен подчинить стиль своей жизни их стилю, а потому может принять на себя роль восточного пророка, дающего форму движению в «новой Азии». А если по каким либо причинам это движение терпит неудачу (другие обошли, цели преданы, а мечты о независимости обесценены), значение имеет только-то разочарование, которое переживает он, Лоуренс. Чуждый ложной скромности и явно не считающий себя заурядным человеком, затерянным в великом круговороте событий, Лоуренс уверен, что его судьба — бороться за новую Азию.

Если Эсхил представил нам Азию, скорбящую о потерях, а Нерваль выразил разочарование от того, что Восток оказался далеко не таким гламурным, как хотелось бы ему, Лоуренс выражает и то, и другое: и скорбящую добродетель, и субъективное переживание, проявляющееся в почти космическом разочаровании. В конце концов Лоуренс и его видение — причем не только благодаря Лоуэллу Томасу и Роберту Грейвсу{268} — становятся символом восточной проблемы. Короче говоря, Лоуренс принял на себя ответственность за Восток тем, что распределил свой познавательный опыт между читателем и историей. То, что Лоуренс представляет читателю, — это непосредственная власть эксперта, власть быть, пусть и на короткое время, самим Востоком. Все события, которые якобы относятся к историческому арабскому мятежу, в итоге сводятся к впечатлениям самого Лоуренса.

А потому в данном случае стиль — это не только способность символизировать такие обширные обобщения, как «Азия», «Восток» или «арабы», но также форма замещения и включения, когда голос рассказчика становится историей как таковой и — для белого западного человека как читателя и как писателя — тем единственным видом Востока, который он способен понять. Точно так же, как Ренан, составил карту открытых семитам в культуре, мышлении и языке возможностей, так и Лоуренс картирует пространство (и, конечно же, осваивает его) и время современной Азии. Результат этого стиля в том, что он соблазнительно сближает Азию и Запад, но лишь на короткое мгновение. В итоге мы остаемся с ощущением, что патетическая дистанция, все еще отделяющая «нас» от Востока, обречена нести свою инаковость как знак ее вечной отчужденности от Запада. Это разочаровывающее заключение подтверждает (в то же самое время) и заключительный пассаж «Поездки в Индию» Е. М. Форстера,{269} где Азиз и Филдинг делают попытку примирения, но терпят при этом неудачу.

«Почему же мы не можем теперь стать друзьями? — спросил другой, в волнении сжимая ему руку. — Ведь этого хочу я, этого хочешь ты».

Но этого не хотели лошади — они разошлись в разные стороны; этого не хотела земля, посылавшая им на встречу камни, между которыми всадникам приходилось проходить друг за другом; храмы, тюрьма, дворец, птицы, падаль, гостиница, попадавшиеся навстречу, когда они выходили из расщелины и видели под собой Мау: они этого не хотели, они вторили сотней голосов: «Нет, не сейчас», и небо говорило: «Нет, не здесь».[294]

Этот стиль, эта краткая дефиниция — вот с чем неизменно сталкивался Восток.

Однако несмотря на весь пессимизм, в этой фразе содержится и позитивное политическое послание. Пропасть между Востоком и Западом можно преодолеть, как это понимали Кромер и Бальфур, при помощи превосходящего знания и власти Запада. Видение Лоуренса получило законченную форму во Франции в книге Мориса Барреса (Barr'es) «Une Enqu^ete aux pays du Levant» («Исследование Леванта»), представляющей собой описание путешествия автора по Ближнему Востоку в 1914 году. Подобно многим другим работам, «Enqu^ete» — это работа резюме, в которой автор не только ищет истоки запад ной культуры на Востоке, но также и повторяет путь Нерваля, Флобера и Ламартина в их путешествиях по Востоку. Для Барреса, однако, в этом путешествии есть еще одно дополнительное политическое измерение: он ищет доказательства и убедительные подтверждения конструктивной роли Франции на востоке (East). При этом разница между французским и британским экспертным опытом все еще сохраняется: если первая имеет дело с реальным единством народов и территории, то последняя — с областью духовной возможности. Для Барреса Франция лучше всего представлена французскими школами. «Отрадно видеть маленьких восточных девчушек, знающих и так прелестно напевающих фантазию и мелодию [на своем разговорном французском] Иль де Франс», — говорит он о школе в Александрии. Если у Франции там в действительности нет колоний, это вовсе не означает, что ее там нет вовсе.

Там, на Востоке, есть чувство Франции, столь сильное и религиозное, что оно способно поглотить и примирить все наши самые разнообразные устремления. На Востоке мы представляем духовность, правосудие и идеалы. Англия там сильна, Германии всемогуща, но душой восточного человека владеем только мы.

Во всеуслышание оспаривая мнение Жоре (Jaur`e), этот заслуженный европейский доктор предлагает вакцинировать Азию от болезней, превратить восточных людей в людей Запада, установить целительный контакт между ними и Францией. Но даже в этих проектах Баррес на деле сохраняет-то самое различение между Востоком и Западом, которое сам же собирается преодолеть.

Как можем мы создать интеллектуальную элиту из восточных людей, с которыми смогли бы вместе работать, которые не утратили бы своей расовой определенности, продолжали бы развиваться в соответствии с собственной нормой, сохраняли бы связь с семейными традициями и которые таким образом образовали бы посредствующее звено между нами и массой туземцев? Как нам установить отношения, имея при этом в виду подготовить почву для заключения соглашений и договоров, которые могли бы стать приемлемой формой нашего политического будущего? Все это в итоге сводится к тому, чтобы развить у этих чуждых нам людей стремление к поддержанию контактов с нашим разумом, даже если это стремление в действительности будет исходить из их собственного чувства национального предназначения.[295]

Курсив в последнем предложении принадлежит самому Барресу. Поскольку в отличие от Лоуренса и Хогарта (чья книга «Странствующий ученый» представляет собой самое информативное и лишенное романтики описание двух поездок по Леванту в 1896 и 1910 годах[296]) у него речь идет о мире отдаленной перспективы, он оказывается более готовым к тому, чтобы представить себе Восток, идущий собственным путем. Однако проповедуемая им связь (или цепь) между востоком (East) и западом предназначена для того, чтобы создавать разнообразное интеллектуальное давление, направленное с запада на восток. Баррес видит эту картину не в терминах волн, сражений, духовных приключений, но в терминах культивирования культурного империализма, столь же неискоренимого, сколь и утонченного. Британское видение, представленное Лоуренсом, относится к главному руслу Востока, народов, политических организаций, движений, направляемых и контролируемых опытной опекой Белого человека. Восток — это «наш» Восток, «наш» народ и «наша» власть. Англичане в меньшей степени склонны проводить различие между элитами и массами, нежели французы, чьи восприятия и политика в большей мере основывались на меньшинствах, на внутреннем давлении духовного единения между Францией и ее колониальными детьми. Британские агенты ориенталисты — Лоуренс, Белл, Филби, Сторрз, Хогарт — и в ходе, и после Первой мировой войны приняли на себя обе роли: и роль эксперта авантюриста эксцентрика (начало которой положено в XIX веке Лэйном, Бертоном и Эстер Стенхоуп{270}), и роль колониального авторитета, занимающего центральную позицию непосредственно вслед за местным правителем: таковы отношения Лоуренса с хашимитами и Филби с династией саудитов (если брать только наиболее известные примеры). Британский экспертный опыт сформировался вокруг консенсуса, ортодоксии и суверенного правления; французскую ориентальную экспертизу в межвоенный период привлекало все неортодоксальное, духовные связи, эксцентрика. Вовсе не случайно, что из двух крупнейших научных карьер в этот период — карьеры англичанина и карьеры француза (я имею в виду Г. А. Р. Гибба и Луи Массиньона) — одна строилась вокруг роли сунны в исламе (т. е. на ортодоксии), а другая фокусировалась вокруг квазихристианской и теософской фигуры суфия Мансура ал-Халладжа. Мы вернемся к этим двум крупнейшим ориенталистам чуть позже.

Если я уделил в этом разделе столько внимания имперским агентам и творцам политики в ущерб ученым, то только ради того, чтобы подчеркнуть главный произошедший в ориентализме, в знании о Востоке, в связях с ним сдвиг — сдвиг от академического к инструментальному подходу. Этому сдвигу сопутствует также изменение в подходе и индивидуальности ориенталистов. Они уже не считали себя (как это было с Лэйном, Саси, Ренаном, Коссеном, Мюллером и др.) членами своего рода цеха, обладающего собственными традициями и ритуалами. Теперь ориенталист стал представителем западной культуры, человеком, чья деятельность несет в себе сущностную двойственность, символическим проявлением которой (безотносительно к той или иной ее конкретной форме) эта деятельность и выступает: западное сознание, знание, наука, овладевающая самыми отдаленными уголками Востока, его мельчайшими деталями. Официально ориенталист считает, что способствует союзу между Востоком и Западом, но по большей части занимается утверждением технологического, политического и культурного превосходства Запада над Востоком. В таком союзе история представлена в крайне разжиженном виде, если вообще не оказывается под запретом. Рассматриваемая как текущее развитие, как нарративная нить или как динамичная сила, систематически и материально раскручивающаяся во времени и пространстве, человеческая история — восточная (East) или западная — подчинена эссенциалистской, идеалистической концепции Востока и Запада (Orient and Occident). Поскольку он ощущает себя стоящим на переднем крае, разделяющем восток и запад, ориенталист не только оперирует широкими генерализациями, но и стремится превратить каждый аспект восточной или западной жизни в непосредственный знак соответствующей географической сферы.

Взаимное чередование в работе ориенталиста между его Я эксперта и его свидетельствами как представителя Запада выражается преимущественно в визуальных терминах. Вот типичный фрагмент (цитируемый Гиббом) из классической работы Дункана Макдональда «Религиозные взгляды и жизнь в исламе» («The Religious Attitude and Life in Islam») (1909).

Арабы показали себя не слишком склонными принимать все на веру, но, скорее, упрямыми материалистами, вопрошающими, сомневающимися, насмехающимися над собственными предрассудками и обычаями, склонными проверять сверхъестественное, — и все это в странно легкомысленной, почти детской манере.[297]

Ключевой глагол здесь «показали», который дает нам понять, что арабы именно так проявили себя (вольно или невольно) перед внимательным взором эксперта. Количество приписываемых им свойств за счет множественного взаимного наложения придает «арабам» своего рода экзистенциальную весомость. Таким образом «арабов» включают в рамки довольно широкой категории, общей для всей современной антропологической мысли, категории «по детски незрелого и примитивного» общества. Это также предполагает, что Макдональд занимает особую привилегированную позицию западного ориенталиста. Его специфическая функция в том и состоит, чтобы показывать то, что следует видеть. В итоге всю историю ориентализма можно рассматривать как своего рода вершину или чутко реагирующую границу, одновременно присущую и Востоку, и Западу. Комплексная динамика человеческой жизни — то, что я называю историей, или нарративом — становится либо неуместной, либо тривиальной в сравнении с панорамным видением, на фоне которого подробности восточной жизни служат только лишь тому, чтобы еще раз подтвердить «восточность» предмета исследования и «западность» (Orientalness and Westerness) наблюдателя.

Если подобное видение и напоминает нам взгляд Данте, то мы ни в коем случае не можем упустить из виду, какое громадное различие существует между этим Востоком и Востоком Данте. Используемые здесь доказательства выдаются за научные (и даже, вероятно, считаются таковыми); их родословная, говоря в генеалогическом ключе, восходит к европейской интеллектуальной и гуманитарной науке XIX века. Более того, Восток — это уже не собрание диковин, не враг и не экзотика; это политическая реальность огромной значимости. Подобно Лоуренсу, Макдональд на деле не может отделить свою репрезентирующую роль как западного человека от своей же роли как ученого гуманитария. Таким образом, его видение ислама, как и представление Лоуренса об арабах, предполагает дефиницию объекта с учетом личной идентичности дающего ее индивида. Всякого араба, коль скоро он — восточный человек, нужно подвести под представление о восточном типе, сконструированном западным ученым. то же касается и конкретного опыта встреч с Востоком, где западный человек заново постигает (regrasp) суть Востока в результате собственной внутренней от него отчужденности. Если у ЛоуренсаиуФорстера это последнее ощущение порождает уныние и чувство личной неудачи, у таких ученых, как Макдональд, оно только способствует усилению самого ориенталистского дискурса.

Оно распространяет этот дискурс дальше, на мир культуры, политики и действительности. В межвоенный период, как это легко можно видеть, скажем, в романах Мальро, отношения Востока и Запада приняли одновременно регулярный и тревожный характер. Повсюду были видны признаки движения Востока к политической независимости. Кроме того, в расчлененной Оттоманской империи их подогревали и союзники, причем, как это хорошо видно на примере арабского восстания и его последствий, это движение быстро приобретало проблематический оттенок. Теперь оказалось, что Восток бросает вызов, причем не только Западу в целом, но самому духу, знанию и империи Запада. После доброго века постоянных интервенций на Восток (и его изучения) роль Запада на фоне кризиса модерна представляется гораздо более деликатной. В этой ситуации встает вопрос об откровенной оккупации и подмандатных территориях, вопрос о европейском соперничестве на Востоке, вопрос о взаимоотношениях с туземными элитами, народными движениями, вопрос об отношении к требованиям туземцев самоуправления и независимости, — да и вопрос о цивилизационных контактах между Востоком и Западом в целом. Подобные вопросы требовали пересмотра всего западного знания о Востоке. Не кто иной, как Сильвен Леви (Sylvain L'evi), в 1928–1935 годах президент Soci'et'e asiatique, профессор санскритолог в Coll`ege de France, всерьез размышлял в 1925 году об остроте проблемы Восток — Запад.

Наш долг состоит в том, чтобы понять восточную цивилизацию. Гуманистическая проблема, которая на интеллектуальном уровне состоит в том, чтобы предпринять сочувственные и разумные усилия для понимания чужой цивилизации в ее прошлой и будущей формах, в особой степени лежит на нас, французах [хотя аналогичные чувства мог бы выразить и англичанин, ведь проблема в действительности была общеевропейской], в практическом плане, имея в виду наши обширные азиатские колонии …

Эти народы — наследники длительной традиции истории, искусства и религии, суть которой они еще не полностью утратили и которую они, по всей видимости, хотели бы продолжить. Мы взяли на себя ответственность вмешаться в их развитие, иногда без спросу, иногда же в ответ на их просьбу … Мы претендуем — справедливо это или нет — на то, чтобы представлять более высокую цивилизацию, и по праву, данному нам этим превосходством, постоянно твердим с уверенностью, которая кажется туземцам недопустимой, что можем ставить под сомнение все их туземные традиции…

В целом, куда бы ни проник европеец, туземец взирал на него со своего рода общим отчаяньем, поистине горьким, оттого что он чувствовал: сумма его благосостояния в моральной сфере еще более, чем в материальной, вместо того чтобы возрастать, уменьшалась. Все то, что составляло основу его социальной жизни, оказывается непрочным и рушится под ним. Золотые опоры, на которых он намеревался перестроить свою жизнь, теперь уже выглядят не более чем блестящей мишурой.

Разочарование по всему Востоку, от края и до края, перешло в затаенную вражду, и вражда эта ныне уже близка к тому, чтобы вылиться в злобу, а злоба только и ждет подходящего момента, чтобы выплеснуться в действие.

Если по причине лености или непонимания Европа не сделает никаких усилий, которые в ее только собственных интересах, то азиатская драма подойдет к критической точке.

Именно здесь наука, которая есть форма и жизни, и инструмент политики — по крайней мере там, где идет речь о наших интересах — оказывается в большом долгу. Долг этот состоит в том, чтобы проникнуть в самую суть туземной цивилизации и жизни и раскрыть ее фундаментальные ценности и устойчивые характеристики, вместо того, чтобы душить туземную жизнь при помощи неясной угрозы, которую несет с собой европейская цивилизация. Мы должны предложить этим цивилизациям самих себя, как мы предлагает наши товары, т. е. на местном рынке. [Курсив оригинала.][298]

Леви без труда соединяет ориентализм с политикой, поскольку давнюю (точнее, затянувшуюся) западную интервенцию на Восток отрицать невозможно — как по ее последствиям для знания, так и по воздействию на злополучных туземцев. И то, и другое вносит свою лепту в то, что может скоро стать кошмаром. Несмотря на декларируемый гуманизм и трогательную заботу о ближних, Леви представляет себе эту связь весьма своеобразно. По его мнению, восточные люди видят в его мире угрозу со стороны цивилизации более высокого уровня. При этом их мотивом является вовсе не позитивное стремление к свободе, политической независимости или культурному развитию на собственных основаниях, а вражда или завистливая злоба. Панацеей от потенциально опасного развития событий объявляется выход Востока на западный потребительский рынок, превращение его в один из многочисленных борющихся за внимание потребителя товар. Одним ударом можно и разрядить напряжение на Востоке (позволив ему считать себя «равноправным» товаром на западном рынке идей), и успокоить страхи Запада по поводу надвигающейся восточной волны. И наконец, главный тезис Леви (и его наиболее красноречивое признание): с Востоком надо что-то делать, иначе «азиатская драма подойдет к критической точке».

Азия страдает, но ее страдания несут в себе угрозу Европе: между Востоком и Западом пролегает извечная, напряженная граница, практически не изменившаяся с классических времен. Тому, что говорит Леви, один из наиболее видных современных ориенталистов, вторят с меньшим тактом культурные гуманисты. Газетное сообщение: в 1925 году французское периодическое издание «Les Cahiers du mois» («Мои тетради») провело исследование среди ведущих интеллектуалов: писатели обсуждали нескольких ориенталистов — Леви, Эмиля Сенара (Senart), а также представителей литературы — Андре Жида, Поля Валерии и Эдмона Жалу (Jaloux). Вопросы, составленные в своеобразной, если не сказать нахально провокативной форме (что тоже говорит о культурной среде того времени), касались отношений между Востоком и Западом. Легко можно видеть, как идеи, которые прежде провозглашала востоковедческая наука, теперь дошли до уровня общепринятой истины. Один из задаваемых вопросов касался того, действительно ли Восток и Запад непроницаемы друг для друга (идея Метерлинка). Следующий — действительно ли влияние Востока представляет собой «un peril grave»{271} (выражение Анри Матисса) для французской мысли. Третий вопрос касается тех ценностей западной культуры, в которых якобы проявляется превосходство Запада над Востоком. Мне кажется, что стоит процитировать ответы Валери, настолько откровенен и прям ход его аргументации и так он архаичен (по крайней мере для начала XX века).

С точки зрения культуры не думаю, что нам следует сейчас особенно опасаться восточного влияния. В нем нет для нас ничего необычного. Мы многим обязаны Востоку у истоков нашего искусства и большей части познаний. Мы также можем приветствовать-то новое, что приходит с Востока сейчас, хотя я лично сомневаюсь, что такое возможно. В этом сомнении и заключается наша защита и наше оружие.

Кроме того, подлинная проблема в таких вопросах — как все это переварить (digest). Но что всегда отличало европейский ум на протяжении многих веков, так это его высокое своеобразие. А потому наша роль состоит в том, чтобы поддержать эту силу выбора, универсальную способность постижения или трансформации всего в нашу собственную субстанцию, — именно те способности, кото рые сделали нас тем, кто мы есть. Греки и римляне показали нам, как обходиться с монстрами Азии, как подвергать их анализу и извлекать из них их сущность … Средиземноморский бассейн представляется мне закрытым сосудом, куда всегда стекалась мудрость с просторов Востока и где она конденсировалась. [Курсив и пропуски оригинала.][299]

Если европейская культура в целом и переварила Восток, то Валери определенно сознавал, что одним из конкретных инструментов на этом пути был ориентализм. В мире, где уже прозвучали вильсоновские принципы национального самоопределения, Валери уверенно полагает, что угрозу Востока можно устранить с помощью анализа. «Сила выбора» для Европы состоит прежде всего в том, чтобы признать, что истоки европейской науки лежат на Востоке, а затем обращаться с ним как с истоком снятым. В другом контексте Бальфур мог утверждать, что коренные обитатели Палестины, хотя и имеют преимущественное право собственности на землю, никоим образом не в состоянии ее в дальнейшем удержать. Простые желания 700 тыс. арабов, говорит он, ни на минуту нельзя сравнить с судьбой подлинно европейского колониального движения.[300]

Как выразился Джон Бьюкен{272} (Buchan) в 1922 году, Азия весьма неприятно напоминает извержение вулкана, которое может внезапно уничтожить «наш» мир.

Земля пропитана бессвязной силой и беспорядочным знанием. Вы никогда не задумывались над этим в применении к Китаю? Миллионы острых умов задыхаются там, занимаясь всякой ерундой. У них нет цели, нет направляющей силы, а потому все их усилия тщетны, мир смеется над Китаем.[301]

И если Китай сумеет сорганизоваться (а именно так оно и будет), вот тогда будет не до смеха. А потому усилия Европы направлены на то, что поддерживать себя в состоянии, которое Валери назвал «un machine puissante»,{273}[302] — поглощать извне все, что возможно, и перерабатывать все к своей пользе, интеллектуально и материально, удерживая Восток в избирательно организованном (или дезорганизованном) состоянии. Однако сделать это можно, лишь обладая ясностью видения и анализа. До тех пор, пока мы не увидим Восток таким, каким он есть, его сила — военная, материальная, духовная — рано или поздно грозит Европе потрясениями. Великие колониальные империи, великие системы последовательного подавления для того и существовали, чтобы в конечном счете ограждать Европу от того, чего она так боялась. Колониальные сценки, какими их увидел Джордж Оруэлл в 1939 году в Марракеше, нельзя воспринимать иначе, как своего рода континентальную эманацию — африканскую, азиатскую или восточную.

Когда идешь по такому городу, как этот, — двести тысяч жителей, из которых по крайней мере у тысячи в буквальном смысле слова ничего нет, кроме лохмотьев на теле, — когда видишь как эти люди живут, и более того, как легко они умирают, трудно поверить, что находишься среди людей. В действительности все колониальные империи основаны именно на этом факте. У людей смуглые лица, — и кроме того их так много! Неужели они одной с нами плоти? Есть ли у них имена? Или же они всего лишь часть аморфной смуглой массы и обладают индивидуальностью не более, чем, скажем, пчелы или насекомые на кораллах? Они вырастают из земли, несколько лет помаются и поголодают, а затем вновь уйдут в безымянные могильные холмики, и никто даже не заметит, что их уже нет на свете. Да и сами могилы вскоре сравняются с землей.[303]

Помимо живописных персонажей, предстающих перед европейским читателем в экзотических рассказах менее значительных авторов (Пьер Лоти, Мармадьюк Пиктол и т. п.), все, что европейцам известно о не европейце, в точ ности повторяет сказанное Оруэллом. Он либо предмет забавы, либо атом в обширной массе, попадающий в обыденном или даже образованном дискурсе в недифференцированный тип под названием «восточный человек», «африканец», «желтый», «смуглый» или «мусульманин». Именно в такие абстракции вылилась генерализующая сила ориентализма, превращающая отдельные примеры цивилизации в идеальных носителей ценностей, идей и позиций, которых в свою очередь ориенталисты находили на «Востоке» и превращали в расхожую культурную валюту.

Если задуматься над тем, что Раймон Шваб вынес из своей блестящей биографии Анкетиля Дюперрона в 1834 году — и тем положил начало исследованиям, которые в итоге ввели ориентализм в надлежащий культурный контекст, — следует отметить, что сделанное им находилось в разительном контрасте с работой его коллег художников и интеллектуалов, для которых Восток и Запад так и оставались абстракциями второго разбора, какими они были для Валери. И не то, чтобы Паунд, Элиот, Йейтс, Артур Уэли, Феноллоса, Поль Клодель (в своем «Connaissance de l'est»{274}), Виктор Сегален (S'egalen){275} и другие игнорировали «мудрость Востока», как несколькими поколениями ранее назвал ее Макс Мюллер.{276} Скорее, культура смотрела на Восток, и в особенности на ислам, с тем недоверием, которым всегда грешила в отношении него наука. Подходящий пример современного подхода в его наиболее явной форме можно найти в серии лекций, прочитанных в Чикагском университете в 1924 году на тему «Запад и Восток» Валентином Чиролем (Chirol), известным европейским журналистом, обладающим большим опытом Востока. Его целью было показать образованной американской аудитории, что Восток — не так уж далеко, как мы, возможно, считаем. Его позиция проста: Восток и Запад неискоренимо противоположны друг другу, Восток — в особенности «мохаммеданизм» — является одной из «великих мировых сил», ответственных за этот «глубочайший раскол» в мире.[304] Вот некоторые из смелых генерализаций Чироля (надеюсь, что верно воспроизвожу названия шести его лекций): «Древнее поле сражений», «Кончина Оттоманской империи с особым вниманием к случаю Египта», «Эксперимент Великобритании в Египте», «Протектораты и подмандатные территории», «Новый фактор большевизма» и «Некоторые общие выводы».

К такому сравнительно распространенному взгляду на Восток, как взгляд Чироля, можно добавить свидетельство Эли Фор ('Elie Faure),{277} который в своих рассуждениях проводит, как и Чироль, уже знакомую нам резкую грань в области истории и культуры между Белым Западом и цветным Востоком. Не обращая внимания на парадоксы типа «le carnage permanent de l'indiff'erence orientale»{278} (в отличие от «нас», «они» понятия не имеют о мире), Фор пытается доказать, что восточный человек ленив, что на Востоке нет понятия истории, нации или родины, что Восток по сути своей мистичен и т. п. Фор заявляет, что до тех пор, пока Восток не станет рациональным, не разовьет у себя технику и позитивные науки, не может быть и речи о rapprochement (восстановление дружественных связей) между Востоком и Западом.[305] Гораздо более тонкий и научный подход к дилемме Восток — Запад можно найти в эссе Фернана Бальдансперже (Baldensperger){279} «O`u s'affrontent l'Orient et l'Occident intellectuels» («Где встречаются интеллектуальные Запад и Восток»). Но даже он говорит о врожденном презрении Востока к идее, дисциплине ума и рациональному пониманию.[306]

Коль скоро это исходит из самых глубин европейской культуры и говорят все это авторы, считающие себя выразителями этой культуры, подобные расхожие истины (а это именно и есть idees recues) нельзя считать только лишь примерами провинциального шовинизма. Более того, парадокс именно в том и состоит, что эти авторы (а это совершенно ясно тем, кто знаком с другими работами Фора и Бальдансперже) ни в коем случае не являются шовинистами. Их общий фон — это превращение в XX веке строго профессионального научного ориентализма, чьей функцией в культуре XIX века было стремление возродить в Европе утраченную традицию гуманизма, в инструмент политики, и, что еще важнее, в код, при помощи которого Европа могла понять саму себя и Восток. По причинам, рассмотренным выше, ориентализм нес на себе отпечаток общего страха Европы перед исламом, что еще усугублялось политическими вызовами межвоенного периода. Моя позиция состоит в том, что метаморфоза сравнительно безобидной филологической специальности в нечто, что способно направлять политические движения, управлять колониями, делать почти апокалиптические заявления о трудностях цивилизаторской миссии Белого человека, происходит в рамках якобы либеральной культуры с ее хвалеными нормами широты взглядов, плюрализма и открытости ума. Однако в действительности происходит нечто прямо противоположное: окостеневание доктрины и превращение поставляемого «наукой» значения в «истину». Если такая истина оставляет за собой право судить о Востоке как о чем-то неизменном и непреложном (в том духе, о котором шла речь), тогда весь этот либерализм — не более чем форма подавления и духовного предрассудка.

Степень подобной нелиберальности зачастую даже не сознавалась внутри самой этой культуры — и не осознается до сих пор — по тем причинам, которые и являются предметом нашего исследования в данной книге. Тем не менее отрадно, что подобному либерализму был брошен вызов. Вот фрагмент из предисловия И. А. Ричардса к его книге «Мэн цзы на уме» (1932), где легко можно заменить слово «китайская» на «восточная».

Что касается роста знакомства с китайской мыслью на Западе, интересно отметить, что даже такой автор, как Этьен Жильсон, которого вряд ли можно заподозрить в невежестве или небрежности, мог, однако, в предисловии к английскому изданию своей работы «Философия Св. Фомы Аквинского» написать, что томистская философия «восприняла и вобрала в себя всю человеческую традицию». Именно так мы все и думаем. Для нас Западный мир — это по прежнему весь мир в целом [или та его часть, которая имеет значение]. Однако непредвзятый наблюдатель, конечно, заметил бы, что такой провинциализм весьма опасен. И нельзя сказать, что мы на Западе не ощущаем на себе его последствий.[307]

Заявление Ричардса предшествует тому, что он назвал «множественной дефиницией», или подлинным плюрализмом, свободным от воинственности системы дефиниций. Принимаем мы или нет его выпад в адрес провинциализма Жильсона, можно принять его утверждение о том, что либеральный гуманизм, частью которого исторически выступал ориентализм, препятствует процессу более широкого и еще расширяющегося характера, на основе которого только и возможно подлинное понимание. Что именно идет на смену этому расширенному значению ориентализма в XX веке — об этом пойдет речь в следующем разделе.



III
Современный англо французский ориентализм в полном цвету

Коль скоро мы привыкли считать, что современный эксперт в какой-то области Востока или части восточной жизни — это именно специалист «страновед», мы забыли, что вплоть до Второй мировой войны ориенталиста считали прежде всего универсалом (с большой долей специальных познаний, конечно же), который обладает соответствующей подготовкой для того, чтобы делать суммативные заявления (summational statesments). Под суммативными заявлениями я имею в виду следующее: если ориенталист высказывает сравнительно простые утверждения, скажем, по поводу арабской грамматики или индийской религии, то их воспринимают как утверждения о Востоке в целом, так сказать, суммируя их. Так, всякое исследование отдельного фрагмента восточного материала одновременно суммативно подтверждает исконно восточный характер всего этого материала. А поскольку существует глубокое убеждение, что весь Восток в целом органичен и потому глубинным образом связан воедино, у ученого ориенталиста имеются все герменевтические основания считать что данный материал в исключительной мере способствует лучшему пониманию таких сюжетов, как восточный характер, восточный ум, этос и дух.

Большая часть написанного в первых двух главах этой книги раскрывает общие черты в более ранних периодах истории ориенталистской мысли. Дифференциация в позднейшей истории, о которой пойдет речь здесь, это дифференциация между периодами непосредственно до и непосредственно после Первой мировой войны. В обоих случаях, как и прежде, Восток — это всегда Восток, невзирая на конкретные случаи, тот стиль и те методы, которые используются для описания. Разница между этими двумя периодами, заключается в основаниях, по которым ориенталист усматривает сущностную «восточность» Востока. Удачный пример подобного обоснования в предвоенный период можно найти у Снук Хергронье в его рецензии 1899 года на книгу Эдуарда Захау «Магометанское право» (Sachau. Muhammedanisches Recht):

… закон, который на практике должен делать значительные уступки привычкам и обычаям народа, а также своеволию его правителей, тем не менее сохраняет существенное влияние на интеллектуальную жизнь мусульман. А потому и для нас он остается важным предметом изучения, причем не только из абстрактных соображений, связанных с историей права, цивилизации и религии, но также и из практических потребностей. Чем теснее становятся связи Европы с исламским востоком, тем более исламские страны подпадают под сюзеренитет Европы и тем важнее для нас, европейцев, становится знакомство с интеллектуальной жизнью, религиозным законом и концептуальным фоном ислама.[308]

Хотя Хергронье и допускает, что нечто столь абстрактное, как «исламское право», иногда уступает давлению истории и общества, он все же скорее заинтересован, чем нет, в удержании подобной абстракции в интеллектуальном обороте, потому что в широком смысле «исламское право» подтверждает неравенство между западом и востоком (West and East). Для Хергронье различение между Востоком и Западом (Orient and Occident) — не просто академическое или популярное клише. Напротив, для него оно обозначает сущностную, историческую силу взаимоотношений между этими двумя регионами. Знание Востока демонстрирует, расширяет или углубляет эту разницу, при помощи которой европейский сюзеренитет (эта фраза уходит корнями в давнюю традицию XIX века) утверждается над Азией. Тогда знать Восток в целом — это значит знать его как доверенного чьему-то попечению. И этот кто-то — человек Запада.

Пассаж, почти симметричный к приведенному фрагменту из Хергронье, можно найти в заключительном параграфе статьи Гибба «Литература» в книге «Наследие ислама», опубликованной в 1931 году. Описав три спорадических контакта между востоком и западом в период до XVIII века, Гибб затем переходит к веку XIX.

Вслед за этими тремя спорадическими контактами немецкие романтики вновь обратились на Восток и впервые поставили перед собой целью открыть дорогу подлинному наследию восточной поэзии в поэзию Европы. XIX век с его новым чувством силы и превосходства, казалось, решительно захлопнул двери перед таким проектом. С другой стороны, сегодня видны признаки перемен. Восточную литературу вновь изучают ради нее самой. Утвердилось новое понимание Востока. По мере того, как подобное знание распространяется и Восток вновь занимает в жизни человечества полагающееся ему по праву место, восточная литература может, наконец, выполнить свою историческую функцию и помочь нам освободиться от узких и тягостных представлений, которые ограничивают все значительное в литературе, мысли и истории нашим собственным сегментом на земном шаре.[309]

Выражение Гибба «ради нее самой» диаметрально противоположно линии обоснования декларации Хергронье о европейском сюзеренитете над Востоком. Однако тем не менее практически непоколебимой остается некая всеобъемлющая идентичность под названием «Восток» и такого же рода идентичность под названием «Запад». Подобные сущности полезны друг для друга, и похвально намерение Гибба показать, что влияние восточной литературы на западную (по своим результатам) — это вовсе не то, что стоит называть, вслед за Брюнетьер (Bruneti`ere), «национальным унижением». Скорее, Восток можно считать гуманистическим вызовом узкой ограниченности западной этноцентричности.

Вопреки его прежним размышлениям о гетевской идее всемирной литературы (Weltliteratur), призыв Гибба к взаимному гуманистическому обогащению Востока и Запада отражает изменившиеся политические и культурные реалии послевоенной эры. Сюзеренитет Европы над Востоком вовсе не ушел в прошлое, но изменился, эволюционировал — в британском Египте — от более или менее мирного его принятия туземцами ко все более и более запутанным политические проблемам, включавшим в себя настойчивые требования независимости. Это были годы постоянной головной боли британцев с Заглулом (Zaghlul),{280} партией «Вафд»[310] и т. п. Более того, с 1925 года шла мировая экономическая рецессия, что также усиливает ощущающееся в словах Гибба чувство напряженности. Однако самым неотразимым является собственно культурный смысл, содержащийся в его словах. Обратите внимание на Восток, кажется, говорит Гибб читателю, он поможет западному сознанию в борьбе против собственной узости, губительной специализации и ограниченности перспективы.

Основания при переходе от Хергронье к Гиббу существенно изменились, равно как и приоритеты. Теперь уже обсуждение того, что доминирование Европы над Востоком — это почти что факт природы, не обходится без дебатов. Равно как более не все согласны с тем, что Восток нуждается в западном просвещении. В межвоенный период особое значение приобретает культурное самоопределение, способствовавшее преодолению провинциальности и ксенофобии. По Гиббу, это Запад нуждается в Востоке как в предмете изучения, поскольку это помогает ему освободить собственный дух от бесплодной специализации, облегчает недуг местнического и националистического эгоизма, усиливает способность восприятия по настоящему важных вопросов при изучении культуры. Если Восток в этой новой диалектике культурного самосознания становится, скорее, партнером, чем оппонентом то, Во-первых, потому что сейчас Восток в гораздо большей степени, чем раньше, представляет собой вызов, и, Во-вторых, потому что Запад вступает в сравнительно новую фазу культурного кризиса, вызванного отчасти сокращением западного сюзеренитета на остальным миром.

Поэтому в работах лучших ориенталистов межвоенного периода, представленных яркими карьерами Массиньона и Гибба, можно найти элементы, роднящие их с лучшими гуманистическими традициями в науке того времени. Так, суммативный подход, о котором я говорил ранее, можно считать ориенталистским эквивалентом попыток в рамках чисто западной гуманистики понять культуру как целое, антипозитивистским, интуитивным, симпатическим образом. И ориенталисты, и не ориенталисты приступали к работе с ощущением, что западная культура вступает в важную фазу, чьей первостепенной чертой является кризис, вызванный такими угрозами, как варварство, узкотехническое отношение к миру, моральная нечувствительность, жесткий национализм и т. д. Среди западных гуманистов, а также среди ведущих ученых ориенталистов, та ких как Массиньон и Гибб, под влиянием творчества Вильгельма Дильтея получает широкое распространение идея использовать конкретные тексты для того, чтобы, например, продвигаться от конкретного к общему (дабы понять жизнь определенного периода в ее целостности и, следовательно, понять культуру). Проекту возрождения филологии, представленному в творчестве Курциуса, Фосслера, Ауэрбаха, Шпитцера, Гундольфа, Гофмансталя,{281}[311] соответствует та энергия, которую привнесли в сугубо техничную ориенталистскую филологию работы Массиньона в области, которую он называл «мистическим лексиконом», «словарем исламского благочестия» и пр.

Однако существуют и другие, более интересные связи между ориентализмом в этой фазе его истории и современной европейской science de l'homm, Geisteswissenschaften.{282} Следует отметить, что не ориенталистской культу рологии волей неволей приходилось давать более непо средственный ответ на угрозу гуманистической культуре, исходящую от самодовольной, аморальной технической специализации, представленной, хотя бы отчасти, ростом фашизма в Европе. Этот ответ, как и общая тревога межвоенного периода, сохранили актуальность и в послевоенное время. Яркое научное и личностное свидетельство такого ответа можно найти в известной работе Эриха Ауэрбаха «Мимезис», в поздних его методологических рассуждениях в качестве Филолога.[312] Он сообщает нам, что «Мимезис» написан во время его изгнания в Турцию и в значительной мере задумывался как попытка виртуально обозреть развитие западной культуры, возможно, в тот последний момент, когда она еще сохраняет целостность и цивилизационную связность. А потому Ауэрбах ставит себе целью написать общую работу, основанную на конкретном текстуальном анализе так, чтобы представить принципы западной литературы во всем их многообразии, богатстве и изобилии. Целью работы был синтез западной культуры, причем сам синтез, уравненный по значимости с самим намерением его осуществления, был, по убеждению Ауэрбаха, возможен на почве того, что он назвал «позднебуржуазным гуманизмом».[313] Таким образом, частная деталь превращается в высокоопосредованный символ всемирно исторического процесса.

Не меньшее значение для Ауэрбаха — и этот факт непосредственно связан с ориентализмом — имеет гуманистическая традиция вклада в неродную национальную культуру или литературу. Ауэрбах приводит в пример Курциуса, чья исключительная работоспособность говорит об осознанности выбора немецкой культуры при решении профессионально посвятить себя романской литературе. Недаром Ауэрбах завершает свои зрелые размышления важной цитатой из «Дидаскаликона» Гуго Сен-Викторского:{283} «Человек, который считает прекрасной свою родную землю, еще только незрелый новичок; тот, для кого любая почва как родная — уже сильнее; но совершенен лишь тот, для кого весь мир — чужбина».[314] Чем в большей степени способны мы отделить себя от родной культуры, тем легче сможем судить ее, равно как и весь мир с духовной непредвзятостью и великодушием, необходимыми для истинного видения. И тем легче сможем мы оценить свою и чужую культуры с равным сочетанием близости и отстраненности.

Не менее важной и методологически формативной культурной силой было использование в социальных науках «типов» — и как аналитического приема, и как способа видеть привычные вещи в новом свете. Более подробно историю «типов» можно найти у таких мыслителей начала XX века, как Вебер, Дюркгейм, Лукач, Мангейм{284} и других представителей социологии знания, работы которых вспоминают достаточно часто.[315] Однако, как мне кажется, мало кто замечал, что исследования Вебера по протестантизму, иудаизму и буддизму завели его (возможно, непреднамеренно) на территорию, которая прежде была исключительной вотчиной ориенталистов. Именно там нашел он поддержку со стороны тех мыслителей XIX века, которые были убеждены, что существует своего рода онтологическая разница между восточной и западной экономическими (а также религиозными) «ментальностями». Никогда основательно не занимаясь исламом, Вебер тем не менее оказал существенное влияние и на эту сферу в основном потому, что его понятие «типа» было просто «внешним» подтверждением многих канонических тезисов, разделяемых ориенталистами, чьи экономические идеи никогда не шли далее утверждения, будто восточный человек фундаментально неспособен к торговле, коммерции и экономической рациональности. На поле ислама эти клише прочно держались в течение буквально столетий, вплоть до появления в 1966 году важного исследования Максима Родинсона «Ислам и капитализм». До сих пор понятие «типа» — восточного, исламского, арабского или какого-то еще — сохраняет свою значимость. Его подпитывают и другие такого же рода абстракции, парадигмы или типы, используемые в современных социальных науках.

В этой книге я часто говорил о переживаемом ориенталистами чувстве отчуждения, когда они имеют дело или живут в культуре, столь глубоко отличной от их собственной. Теперь одно из ярких различий между ориентализмом в его исламской версии и всеми прочими гуманистическими дисциплинами, где имеют некоторое значение ауэрбаховские представления о необходимости отчуждения, состоит в том, что исламские ориенталисты никогда не рассматривали свою отчужденность от ислама как нечто благотворное или как метод, дающий лучшее понимание собственной культуры. Точнее, отчужденность от ислама просто усиливала в них чувство превосходства европейской культуры по мере того, как эта антипатия распространялась на весь Восток в целом, деградировавшим (и, как правило, смертельно опасным) представителем которого считался ислам. Подобные тенденции — и в этом также заключается моя позиция — оказались встроенными в саму традицию ориенталистского исследования на протяжении XIX века и со временем стали стандартным компонентом передаваемого от поколения к поколению ориенталистского образования. Кроме того, весьма вероятно, что европейские ученые продолжали рассматривать Ближний Восток сквозь призму его библейских «истоков», т. е. как место, обладающее неоспоримой религиозной значимостью. С учетом его особых отношений с христианством и иудаизмом, ислам навечно оставался для ориенталиста идеей (или типом) изначального культурного бесстыдства, усугубленного, естественно, страхом, что исламская цивилизация с самого начало (и до сих пор) продолжает оставаться своего рода оппонентом христианского Запада.

По этим причинам исламский ориентализм в межвоенный период в целом разделял ощущение культурного кризиса, провозглашаемого Ауэрбахом и другими авторами, о которых мы упомянули кратко, в то же время развиваясь в несколько ином направлении по сравнению с остальными гуманитарными науками. Поскольку исламский ориентализм также изначально заключал в себе своеобразный религиозный подход, он оставался зажатым, так сказать, в определенные методологические рамки. Его культурная отчужденность, Во-первых, нуждалась в защите от совре менной истории и социополитических обстоятельств, а Во-вторых, и от неизбежных ревизий, которые провоцируют в отношении любого теоретического или исторического «типа» новые данные. Далее, предлагаемые ориентализмом абстракции (или, точнее, сама возможность построения таких абстракций) в случае исламской цивилизации, как полагалось, получили новое подтверждение. Поскольку считалось, что ислам действовал именно так, как об этом говорили ориенталисты (безотносительно к реальности, но на основе только лишь «классических» принципов), то также считалось верным, что современный ислам — это не что иное, как новая версия древнего ислама, в особенности после того, как было решено, что современность для ислама — это, скорее, оскорбление, чем вызов. (Кстати сказать, большое количество различных допущений и предпосылок я упоминаю в этом описании для того, чтобы подчеркнуть причудливые извивы и повороты, которые приходится постоянно совершать ориентализму ради сохранения столь своеобразного способа видения человеческой реальности.) Наконец, если синтезирующие тенденции в филологии (как полагали Ауэрбах или Курциус) должны были вести к расширению осведомленности ученых, ощущения ими братства всего человечества, универсальности некоторых принципов человеческого поведения, то в исламском ориентализме этот синтез привел, напротив, к обострению чувства различия между Востоком и Западом в его проекции на ислам.

Сказанное характерно для исламского ориентализма и поныне: это ретроспективная позиция в сравнении с другими гуманитарными науками (и даже в сравнении с другими областями ориентализма), методологическая и идеологическая отсталость в целом, сравнительная оторванность от развития прочих гуманитарных наук и исторических, экономических, социальных и политических обстоятельств реального мира.[316] Отчасти это отставание в исламском (или семитском) ориентализме стали осознавать уже к концу XIX века, возможно, потому что отдельным наблюдателям становилось ясно, в какой малой степени семитский или исламский ориентализм высвободился из того религиозного фона, на котором первоначально развивался. Первый конгресс ориенталистов прошел в Париже в 1873 году и почти с самого начала всем другим ученым стало ясно, что семитологи и исламологи, вообще говоря, в большом долгу. Работая над обзором всех прошедших в период между 1873 и 1897 годами конгрессов, английский исследователь Р. Н. Каст (Cust) был вынужден отметить это обстоятельство в отношении семито исламского направления.

Такие встречи [как та, что прошла среди специалистов по древним семитам] действительно способствуют прогрессу востоковедения.

Однако нельзя сказать того же относительно секции специалистов по современным семитам. Там было много участников, однако обсуждаемые темы представляли лишь незначительный научный интерес — такие, которые способны были бы привлечь внимание лишь дилетантов старой школы, но вовсе не те, что составляют обширный класс «показательных проблем» (indicatores) XIX века. Мне приходится воспользоваться характеристикой Плиния. На этой секции полностью отсутствовал дух современный филологии и археологии, а читаемые доклады больше напоминали заседание университетских преподавателей прошлого века, которые собрались, чтобы обсудить, как следует читать тот или иной фрагмент из греческой пьесы, или где ставить ударение в гласных, задолго до того, как развитие компаративной филологии смахнуло всю эту схоластическую паутину прочь. Стоило ли вообще обсуждать вопрос о том, мог Магомет держать в руках ручку и писать, или нет?[317]

До некоторой степени тот полемический антикварианизм, о котором говорит Каст, представлял собой онаученную версию европейского антисемитизма. Даже сам термин «современные семиты», куда включают и мусульман, и евреев (и который идет от упомянутых работ по древним семитам, начало которым положил Ренан), звучит явно по расистски, что, без сомнения, считалось вполне приличным тоном. Чуть позже в своем обзоре Каст отмечает, что на той же встрече «„арии“ дали богатую пищу для размышлений». Понятно, что «арии» — это противоположная абстракция к «семитам», но по некоторым причинам, о которых я говорил выше, подобные атавистические ярлыки считались особенно уместными в отношении семитов; к каким большим моральным и гуманитарным издержкам для всего человеческого сообщества это привело — показала история XX века. Однако в истории современного антисемитизма еще недостаточно отмечена легитимация подобных атавистических категорий ориентализмом, и, что более важно для целей нашего исследования, тех методов, при помощи которых эта академическая и интеллектуальная легитимация отстаивает свои права в дискуссиях об исламе, арабах и Ближнем Востоке в наше время. Если сейчас в научной (и даже популярной) работе уже невозможно рассуждать о таких вещах как «сознание негра» или «еврейская личность», то вполне допустимо заниматься изучением «исламского сознания» или «арабского характера». Однако об этом чуть позже.

Так, для того чтобы лучше понять интеллектуальную генеалогию межвоенного исламского ориентализма — что наиболее интересным и удовлетворительным образом (без тени иронии) представлено в карьерах Массиньона и Гибба, — мы должны разобраться в различиях между суммативным подходом к своему материалу ориенталистов и близким ему в культурном отношении подходом таких филологов, как Ауэрбах и Курциус. Интеллектуальный кризис исламского ориентализма — это еще один аспект духовного кризиса «позднебуржуазного гуманизма». Однако в соответствии со своей формой и стилем исламский ориентализм считает, что проблемы человечества можно рассматривать в рамках раздельных категорий под названием «восточный» и «западный». При этом считалось, что для восточного человека освобождение, самовыражение и саморазвитие — не столь насущные вопросы, как для западного человека. Напротив, исламские ориенталисты выражали свои соображения по поводу ислама таким образом, чтобы подчеркнуть присущее ему, и якобы всем мусульманам, сопротивление переменам, достижению взаимопонимания между Востоком и Западом, движению мужчин и женщин от архаических, примитивных классовых институтов к современности. В самом деле, это ощущение сопротивления переменам было столь сильно, и столь глобальны были приписываемые ему силы, что из докладов ориенталистов становилось ясно: апокалипсис, которого нужно опасаться, — это вовсе не крушение западной цивилизации, а, скорее, крушение барьеров, разделяющих Восток и Запад. Когда Гибб обличал национализм в современных исламских государствах, он делал это потому, что понимал: национализм разрушает внутренние конструкции, которые делают ислам событием восточной жизни. Секулярный национализм в конечном итоге приведет к тому, что Восток перестанет отличаться от Запада. Однако нужно отдать должное исключительной силе симпатической идентификации Гибба с чужой ему религией, поскольку свое неодобрение он выразил так, будто говорил от лица исламского ортодоксального сообщества. В какой степени подобная защита была возвратом к давней привычке ориенталистов говорить за туземцев, а в какой — честной попыткой представить интересы ислама, это вопрос, ответ на который лежит где-то посередине.

Ни один ученый, ни один мыслитель, конечно же, не может быть абсолютным представителем некоторого идеального типа или школы, к которым, в силу национального происхождения или капризов истории, принадлежит. Однако в такой сравнительно изолированной и специализированной традиции, как ориентализм, как мне кажется, у каждого ученого есть представление — отчасти осознанное, отчасти бессознательное — о национальной традиции, если и не о национальной идеологии. Это в особенности относится к ориентализму еще и по причине непосредственной политической включенности европейских наций в дела той или иной восточной страны. На ум сразу же приходит пример Снук Хергронье (если не брать англичанин или французов, где с чувством национальной идентичности все просто и понятно).[318] Даже сделав все необходимые оговорки по поводу различия между индивидом и типом (или между индивидом и традицией), нельзя не отметить, до какой степени и Гибб, и Массиньон в действительности были представителями определенного типа. Возможно, было бы лучше сказать, что Гибб и Массиньон оправдали надежды, которые были возложены на них национальными традициями, национальными политиками, внутренней историей национальных «школ» ориентализма.

Сильвен Леви довольно язвительно выразил это различие между двумя школами следующим образом.

Политический интерес, связывающий Англию и Индию, заставляет британцев работать на поддержание контакта с конкретными реалиями и на сохранение единства между репрезентациями прошлого и зрелищем настоящего.

Взращенная на классических традициях, Франция занимается поисками человеческого ума, как он проявляет себя в Индии, точно так же, как ей интересен Китай.[319]

Легко было бы сказать, что это приводит к полярным результатам: трезвая, эффективная, конкретная работа, с одной стороны, и универсалистская, спекулятивная, блестящая линия — с другой. Однако за такой полярностью стоят две длительные и выдающиеся карьеры, которые задавали тон во всем французском и англо американском исламском ориентализме вплоть до 1960-х годов. Если по добное доминирование вообще имеет какой-то смысл, то только потому, что каждый из этих ученых сформировался и вполне осознанно работал в определенной традиции, чьи рамки (или ограничения, говоря в интеллектуальных или политических терминах) можно описать именно так, как это сделал в приведенном фрагменте Леви.

Гибб родился в Египте, Массиньон — во Франции.{285} Оба стали глубоко религиозными людьми и исследовали не столько общество как таковое, сколько его религиозную жизнь. Оба были исключительно достойными людьми, главным достижением их обоих было введение в современном политическом мире в оборот традиционной гуманитарной науки. Тем не менее масштаб их работ — сама их текстура — глубоко различны, даже с учетом различий в научном и религиозном образовании. В сохранявшемся на протяжении всей жизни увлечении творчеством ал-Халладжа, — «чьи следы, — как писал Гибб в 1962 году в некрологе Массиньона, — он никогда не переставал искать в позднейшей исламской литературе и религиозной практике», — безграничный размах исследований Массиньона мог завести его практически куда угодно в поисках свидетельств «l'esprit humaine `a travers l'espace et le temps».{286} Его сочинения «охватывают каждый аспект и регион жизни и мысли современного ислама», а потому присутствие Массиньона в ориенталистике было постоянным вызовом коллегам. Определенно, Гибб поначалу восхищался им, но в итоге свернул с пути, на котором Массиньон исследовал

темы, каким либо образом связанные с духовной жизнью мусульман и католиков [что позволило ему отыскать] близкие по духу элементы в почитании Фатимы и, следовательно, выявить особое поле интересов при изучении шиитской мысли в многообразии ее проявлениях, а также среди сообщества потомков Авраама и таких сюжетов, как предание о Семи спящих отроках.{287} Его работы на данные темы имеют непреходящую ценность для исследования ислама. Однако благодаря этим свойствам они представлены как бы в двух регистрах. Один — это обычный уровень объективной науки, стремящейся объяснить природу данного явления при помощи виртуозного владения признанными инструментами академического исследования. Второй — уровень, на котором объективные данные и понимание поглощаются и трансформируются индивидуальной интуицией духовных измерений. И не всегда удается провести грань между первым уровнем и трансфигурацией предмета, идущей от полноты его богатой личности, на втором.

Здесь содержится намек, что католики более склонны к изучению «почитания Фатимы», чем протестанты, но и несомненно чувствуется недоверчивое отношение Гибба ко всякому, кто теряет из виду различие между «объективной» наукой и построениями, основанными на (пусть даже и развитой) «индивидуальной интуиции духовных измерений». Однако Гибб совершенно справедливо признает в следующем параграфе некролога «плодотворность» ума Массиньона в таких разнообразных областях, как «символизм мусульманского искусства, структура мусульманской логики, хитросплетения средневековых финансовых вопросов и организация корпораций мастеровых». Он также справедливо отмечает чуть далее, что первоначальный интерес Массиньона к семитским языкам дал толчок «туманным исследованиям, которые для посвященных сопоставимы с мистериями древних герметистов». Тем не менее Гибб завершает некролог великодушным замечанием о том, что

для нас урок, который он преподнес ориенталистам своего поколения собственным примером, состоит в том, что даже классический ориентализм уже более не достаточен без толики преданности той жизненной силе, которая придает смысл и ценность разнообразным аспектам восточных культур.[320]

В этом, конечно, состояла великая заслуга Массиньона, и также верно, что современная французская исламология (как ее иногда называют) взросла на традициях идентификации с этой «жизненной силой», формирующей «восточные культуры». Следует лишь сказать о выдающихся достижениях таких ученых, как Жак Берк, Максим Родинсон, Ив Лакост, Роже Арнальдес (Berque, Rodinson, Lacoste, Arnaldez) (притом, что все они значительно отличаются друг от друга и по подходам, и по интенциям), чтобы отметить исключительную плодотворность примера Массиньона, чье интеллектуальное влияние на упомянутых исследователей несомненно.

Однако почти анекдотически сосредоточив внимание на многообразных сильных и слабых сторонах Массиньона, Гибб упускает из виду очевидное, именно то, что сделало его символом столь стремительно развивающегося французского ориентализма. Это, Во-первых, сама личность Массиньона, которая прекрасно иллюстрирует простые истины характеристики французского ориентализма, данного Леви. Сама идея «un esprit humain»{288} была более или менее чужда той интеллектуальной и религиозной среде, из которой вышли Гибб и многие другие английские ориенталисты. В случае же Массиньона понятие «esprit» в такой же мере эстетическая, в какой и религиозная, моральная и историческая реалия — это то, что он впитал в себя с детства. Его семья поддерживала дружеские отношения с такими людьми как Гюисманс,{289} и почти во в всех работах Массиньона чувствуются следы полученного в ранние годы образования и интеллектуальной среды, а также идеи позднего символизма, вплоть до той конкретной ветви католицизма (и суфийского мистицизма), к которой он питал интерес. Массиньона нельзя упрекнуть в излишнем аскетизме стиля, его взгляды по поводу человеческого опыта отражают исчерпывающее знакомство с работами современных ему мыслителей и художников. Именно исключительная широта культурного охвата стиля ставит его в иную категорию по сравнению с Гиббом. Его ранние представления восходят к тому периоду, который получил название эстетического декаданса, но они связаны также с работами Бергсона, Дюркгейма и Мосса.{290} Его первый контакт с ориентализмом произошел благодаря Ренану, чьи лекции он слушал в молодости, он также учился у Сильвена Леви, дружил с таким людьми, как Поль Клодель, Габриэль Бунур (Bounoure), Жак и Раиса Маритен и Шарль де Фуко.{291} Позднее он занимался изучением таких сравнительно новых областей, как урбанистическая социология, структурная лингвистика, психоанализ, современная антропология и новая история. Его эссе, не говоря уже о монументальном исследовании ал-Халладжа, охватывают весь корпус исламской литературы, его окруженная тайной эрудиция и узнаваемая личность иногда делали его похожим на одного из созданных фантазией Борхеса фигур ученых. Он весьма остро реагировал на «ориентальные» темы в европейской литературе. Эти вопросы привлекали также и Гибба. Однако в отличие от Гибба внимание Массиньона привлекали в первую очередь неевропейские писатели, которые «поняли» Восток, и неевропейские тексты, представлявшие собой независимое художественное подтверждение того, что впоследствии откроют ориенталисты ученые (например, Гибб интересовался Скот том как одним из источников по Саладину). «Восток» Массиньона был полностью созвучен миру Семи спящих отроков и молитв Авраама (Abrahamanic prayers){292} (именно эти две темы выделяет Гибб в качестве отличительных признаков неортодоксального взгляда на ислам Массиньона) — поразительный, отчасти странный, чутко отзывающийся на тот блестящий дар толкователя, который Массиньон туда привнес (и в этом смысле выстроил его как предмет). Если Гибб обращался к Саладину Скотта, то Массиньона симметричным образом тянуло к Нервалю как к самоубийце, po`ete maudit,{293} психологической диковинке. Нельзя сказать, что Массиньон был устремлен только в прошлое. Напротив, его интересовали и современные исламско французские отношения, не только культура, но и политика. Вне всякого сомнения, он был страстным человеком, пассионарием, верившим в то, что мир ислама вполне может быть прозрачным, причем не только благодаря усилиям науки, но и в ответ на преданность любым его действиям, не последнюю роль среди которой играет и вобравший в себя ислам мир восточного христианства, одно из течений в рамках которого — община Бадалья (Badaliya Sodality){294} — особенно интересовало Массиньона.

Значительный литературный дар Массиньона иногда придает его научной работе вид прихотливой, почти космополитической и зачастую сугубо личной спекуляции. Однако это впечатление обманчиво и в действительности редко соответствует подлинному характеру его работ. Он сознательно стремился избежать того, что называл «l'analyse analytique et statique de l'orientalisme»,{295}[321] пассивного нагромождения якобы исламских текстов и проблем, источников, истоков, доказательств, демонстраций и т. п. Повсюду он старался по возможности больше учитывать контекст любого текста или проблемы, вдохнуть в них жизнь, даже поразить читателя блестящими озарениями, доступными всякому, кто, подобно Массиньону, готов пересечь границы дисциплин и традиций для того, чтобы пробиться к человеческой сути любого текста. Ни один из современных ориенталистов — не исключая и Гибба, его ближайшего соперника по достижениям и влиянию — не мог с такой легкостью (и точностью) обращаться в своих эссе к исламским мистикам и Юнгу, Гейзенбергу, Малларме и Кьеркегору. И определенно очень немногие ориенталисты могли совмещать такой размах с конкретным политическим опытом, о котором он говорит в своем эссе 1952 года «L'Occident devant l'Orient: Primaut'e d'une solution culturelle» («Запад перед Востоком: Первенство культурного решения»).[322] И тем не менее его интеллектуальный мир был вполне определенен. В нем была четкая структура, сохранявшаяся на протяжении всей карьеры Массиньона от начала и до конца и, несмотря на практически беспрецедентную широту и масштаб его эрудиции, неизменно присутствовала во всех его принципиальных идеях. Позвольте дать краткое описание структуры и перечня его идей.

В качестве отправной точки Массиньон избрал существование трех авраамических религий, среди которых ислам — это религия Измаила, монотеистическая вера того народа, который был исключен из Божественного Завета, данного Исааку. А потому ислам — это религия сопротивления (Богу отцу, его воплощению Христу), все еще хранящая в себе горечь обиды, начало которой было положено слезами Агари. В итоге арабский язык — это язык слез, точно так же как и в целом понятие «джихада» в исламе (Массиньон прямо утверждает, что это эпическая форма ислама, которую Ренан не сумел ни разглядеть, ни понять) — это важное интеллектуальное измерение, чья миссия состоит в войне против христианства и иудаизма как внешних врагов и против ереси как внутреннего врага. Однако внутри ислама, был убежден Массиньон, можно разглядеть и контраргументы, воплощенные в мистицизме, пути к божественной благодати, изучение которых стало его главной интеллектуальной миссией. Важнейшая черта мистицизма — его субъективный характер, нерациональное и даже невыразимое стремление к исключительному и индивидуальному мгновенному опыту приобщения к Богу. А потому все незаурядные исследования Массиньона по мистицизму были попыткой описать выход души за пределы налагаемого ортодоксальным исламским сообществом единодушия, или сунны. Иранские мистики отважнее арабских отчасти потому, что они — арии (старые ярлыки XIX века «арийцев» и «семитов» обладали для Массиньона непреодолимой актуальностью, как и правомерность шлегелевской бинарной оппозиции между двумя языковыми семьями[323]) и отчасти потому, что они искали Совершенства. Арабские же мистики, по мнению Массиньона, склонялись к тому, что Ваарденбург называет «свидетельствующим (testimonial) монизмом». Ключевой фигурой для Массиньона был ал-Халладж, который искал освобождения вне ортодоксального сообщества тем, что напрашивался — и в конце концов заслужил — даже в целом отвергаемое исламом распятие. Мохаммед, по Массиньону, сознательно отверг предложенную ему возможность преодолеть пропасть, разделяющую его и Бога. Таким образом деятельность ал-Халладжа была направлена на достижение мистического единства с Богом вразрез с сутью ислама.

Прочее ортодоксальное сообщество живет в условиях того, что Массиньон называет «soif ontologique» — онтологической жажды. Бог является человеку в виде своего рода отсутствия, в виде отказа явить себя. Однако сознание благочестивым мусульманином того, что он подчиняется воле Бога (ислам) порождает ревностное чувство трансцендентности Бога и нетерпимости к любого рода идолопоклонству. Вместилище этих идей, по Массиньону, — «обрезанное сердце» (circumcised heart), — охваченное религиозным рвением, оно способно, как у мистиков вроде ал-Халладжа, воспылать также божественной страстью или любовью к Богу. Во всяком случае божественное трансцендентальное единство (tawhid) — это то, к чему должен стремиться и что должен снова и снова постигать праведный мусульманин либо через свидетельства о нем, либо через мистическую любовь к Богу. Все это содержится в сложном эссе Массиньона, раскрывающем «интенцию» ислама.[324] Очевидно, что его симпатии на стороне мистического течения в исламе, что в такой же мере обусловлено созвучием последнего собственному темпераменту Массиньона как праведного католика, как и разъедающим воздействием мистицизма на ортодоксальную веру. Массиньон рисует образ ислама как религии, постоянно проявляющейся в собственных отказах, запаздываниях (в сравнении с другими авраамическим религиям), в сравнительно бесплодном чувстве мирской реальности, в мощных защитных конструкциях против «душевной суеты», подобных тем, что практиковал ал-Халладж и другие суфийские мистики, его одиночестве как последней «восточной» из трех великих монотеистических религий.[325]

Однако столь очевидно суровый взгляд на ислам с его «неизменным простодушием»[326] (в особенности для такого блестящего мыслителя, как Массиньон) вовсе не предполагает враждебности с его стороны. Когда читаешь Массиньона, то бросаются в глаза постоянные напоминания о необходимости комплексного чтения — призывы, в абсолютной искренности которых сомневаться невозможно. Он писал в 1951 году, что его вариант ориентализма — это «ni une manie d'exotisme, ni un reniement de l'Europe, mais une mise au niveau entre nos m'ethodes de recherches et les traditions v'ecues d'antiques civilisations».{296}[327] В применении к практике чтения арабских или исламских текстов этот вариант ориентализма позволял давать интерпретации поразительной глубины и тонкости. Было бы непростительной глупостью не оценить подлинной гениальности и новизны ума Массиньона. Однако необходимо повнимательнее присмотреться к двум моментам в определении его варианта ориентализма: «nos m'ethodes de recherches» и «les traditions v'ecues d'antiques civilisations».{297} Массиньон рассматривал свою деятельность как синтез двух резко противоположных величин, однако при этом чувствуется присущая ему асимметрия, причем это не только асимметрия между Европой и Востоком. Для Массиньона суть разницы между Востоком и Западом — в различии современности и древней традиции. И действительно, в его работах о политических проблемах и текущей ситуации, где наиболее непосредственным образом видна ограниченность его метода, оппозиция Восток — Запад проявляется самым своеобразным образом.

В своем видении столкновения Востока и Запада большую ответственность он возлагает на Запад — за вторжение на Восток, за колониализм, за непрекращающиеся нападки на ислам. Массиньон выступает неутомимым защитником мусульманской цивилизации. Как свидетельствуют его многочисленные статьи и письма в период после 1948 года, он защищает палестинских беженцев, борется за права арабов мусульман и христиан в Палестине против сионизма, против того, что, используя выражение Абба Эбана (Abba Eban), он язвительно называл израильским «буржуазным колониализмом».[328] Однако в целом мысль Массиньона двигалась в рамках общего представления, согласно которому исламский Восток принадлежит древности, а Запад — современности. Как и Робертсон Смит, Массиньон считал, что восточный человек — это не человек современности, это семит. Данная редуктивная категория оказала на его мысль большое влияние. Когда, например, в 1960 году он и его коллега по Коллеж де Франс Жак Берк (Berque) опубликовали в «Esprit» свою беседу по поводу «арабов», то б'oльшая часть времени ушла на обсуждение того, действительно ли лучший способ рассмотрения проблемы современных арабов — попросту заявить, что арабо-израильский конфликт — это в действительности проблема семитов. Берк осторожно пытался возражать и подталкивал Массиньона к признанию возможности для арабов, как и для всех прочих народов, «антропологического изменения». Массиньон с порога отверг эти попытки.[329] В своем настойчивом стремлении понять и вскрыть суть палестинского конфликта он, несмотря на свой глубочайший гуманизм, так и не пошел дальше описания его как вражды между Исааком и Измаилом, или, коль скоро шла речь о его неприязни к Израилю, как напряженности в отношениях иудаизма и христианства. Когда сионисты захватили арабские города и поселения, то прежде всего были оскорблены его религиозные чувства.

Европу, и Францию в особенности, он рассматривал как современные реалии. Отчасти из за давних столкновений с англичанами во время Первой мировой войны, Массиньон сохранял нелюбовь и к Англии, и к английской политике. Лоуренс и люди его типа олицетворяли переусложненную политику, которой он, Массиньон, противостоял в своих отношениях с Фейсалом. «Je cherchais avec Faysal … `a p'en'etrer dans le sens m^eme de sa tradition `a lui».{298} Он считал, что англичане олицетворяют «экспансию» на Восток, аморальную экономическую политику и устаревшую философию политического влияния.[330] Иное дело француз. Это человек более современного типа, который призван обрести на Востоке то, что утратил в сфере духовности, традиционных ценностей и т. п. Взгляды Массиньона в этой области, как мне представляется, в целом развивались в русле традиции XIX века, согласно которой Восток — это своего рода врачеватель Запада. Ранние проявления этой традиции можно найти еще у Кине. У Массиньона это чувство сочеталось с чувством христианского сострадания.

Коль скоро речь идет о восточных людях, мы должны помнить о науке сострадания, с «участием» отнестись даже к строению их языка и ментальной структуре, потому что в конце концов эта наука свидетельствует об истинах, также имеющих отношение и к нам, или иначе, об истинах, которые мы утратили и должны обрести вновь. Наконец, потому что в глубинном смысле все сущее в своем роде хорошо, и этот несчастный колонизированный народ существует не только для нашего блага, но и ради себя самого [en soi].[331]

Тем не менее этот восточный народ en soi был не в состоянии оценить или понять себя сам. Отчасти из за того, что с ним сделала Европа, он утратил свою религию и свою философию. У мусульман внутри «un vide immense»,{299} они склонны к анархии и самоубийству. А потому долг Франции состоит в том, чтобы, связав себя со стремлением мусульман защитить свою традиционную культуру, правом управлять собственной династической жизнью и вотчиной верующих.[332]

Ни один ученый, не исключая Массиньона, не может противостоять давлению собственной нации или научной традиции, в которой работает. В том, что он говорит по поводу Востока и его взаимоотношений с Западом, в значительной мере чувствуется развитие и даже простое повторение идей других французских ориенталистов. Однако можно допустить, что его уточнения, личностный стиль, индивидуальный гений смогли бы в конце концов преодолеть политические рамки, безлично действующие через традицию и национальную среду. Но если и так, в случае Массиньона мы должны также признать, что в одном отношении, несмотря на масштаб личности и исключительную эксцентричность, представления Массиньона о Востоке оставались вполне традиционными и ориенталистскими. Согласно его представлениям, исламский Восток был духовным, семитским, трайбалистским, радикально монотеистическим, не арийским, — набор прилагательных, напоминающий каталог антропологических описаний конца XIX века. Жизненный опыт войны, колониализма, империализма, экономического подавления, любви, смерти и культурного обмена у Массиньона неизменно проходит сквозь фильтр метафизических, предельно дегуманизированных категорий: «семитский», «европейский», «восточный», «западный», «арийский» и т. д. Эти категории структурируют мир и придают ему своего рода глубинный смысл (по крайней мере, для Массиньона). В другом отношении, на фоне индивидуальных и бесконечно детализированных концепций научного мира Массиньон сумел занять особую позицию. Он воссоздавал и защищал ислам от Европы, с одной стороны, и защищал ислам от его собственной ортодоксии — с другой. Эта интервенция на Восток — а это была именно интервенция — в качестве вдохновителя и защитника означала одновременно признание Массиньоном инаковости Востока, как и его попытку сделать Восток таким, каким хотелось бы ему. У Массиньона были одинаково сильны и воля к знанию о Востоке, и воля к знанию от его лица. Тому яркий пример — его ал-Халладж. Непропорционально большое значение, которое Массиньон придавал ал-Халладжу, означает, Во-первых, решение ученого выдвинуть на первый план одну фигуру на фоне породившей его культуры, и, Во-вторых, тот факт, что ал-Халладж является постоянным вызовом, даже, можно сказать, раздражителем для западного христианства, для которого вера не была (и, вероятно, не могла быть) тем предельным самопожертвованием, каким она была для суфиев. Во всяком случае ал-Халладж Массиньона буквально представлял собой олицетворение, воплощение тех ценностей, которые по существу были объявлены доктринальной системой ислама вне закона — системой, к которой сам Массиньон обращался прежде всего для того, чтобы противопоставить ей ал-Халладжа.

Тем не менее это вовсе не означает, что мы должны немедленно объявить работу Массиньона превратной, или обвинить его в неверном толковании ислама как того, чего должен в своей вере придерживаться «средний», или «обычный», мусульманин. Выдающийся мусульманский ученый, пусть и не называя прямо имени Массиньона, высказался в пользу именно этой последней позиции.[333] Каким бы притягательным ни казался подобный тезис (раз уж эта книга задумана как демонстрация исключительно неверного толкования ислама на Западе), действительная проблема заключается в том, можем ли мы найти подлинную репрезентацию чего бы-то ни было, или же всякая репрезентация — именно потому, что это репрезентация — погружена в стихию языка, а кроме того, в сферу культуры, институций и политического окружения репрезентанта? И если последняя альтернатива верна (а я уверен, что это именно так), тогда мы должны принять, что в репрезентации eo ipso{300} включено, нагружено, вплетено, внедрено великое множество всякого прочего помимо «истины», которая и сама является репрезентацией. В методологическом отношении это ведет нас к признанию следующего обстоятельства: различные репрезентации (или неверные истолкования, различие между ними — в лучшем случае вопрос степени) существуют в общем для них поле, заданном не только общим предметом, но и общей историей, традицией, универсумом дискурса. В рамках такого поля, которое не может быть создано усилиями какого-то одного ученого, но которое каждый исследователь застает уже существующим, он ищет себе место и вносит свой вклад. Подобный вклад — даже для исключительно гениального исследователя — представляет собой стратегию перераспределения материала в пределах заданного поля. Даже если тот или иной ученый находит некогда утраченный манускрипт, он вставляет «найденный» текст в уже заранее предпосланный ему контекст. Именно в этом и состоит подлинный смысл нахождения нового текста. Так индивидуальный вклад каждого исследователя, Во-первых, вызывает изменения на этом поле и затем способствует установлению новой стабильности. Так на некой поверхности, где уже расходятся двадцать компасов, появление двадцать первого заставляет стрелки остальных на время дрожать, но затем все устраивается в новой конфигурации.

Репрезентации ориентализма в европейской культуре достигают того, что можно назвать дискурсивной связностью, не только исторической, но и материальной (и институциональной). Как я уже упоминал в связи с Ренаном, подобная связность — это форма культурного праксиса, системы, обеспечивающей саму возможность высказывания о Востоке. Моя позиция относительно данной системы состоит не в том, что это неверное толкование некой сущности Востока (в существование которой я никогда не верил), но в том, что эта система действует так, как обычно и действуют репрезентации: ради некоторой цели, в соответствии с определенной тенденцией, они действуют в специфическом историческом, интеллектуальном и экономическом окружении. Иными словами, в репрезентациях заключена некоторая цель, они действенны б'oльшую часть времени и выполняют одну или несколько задач.{301} Репрезентации — это формации, или, как Ролан Барт говорил обо всех языковых операциях, это деформации. Восток как европейская репрезентация сформирован — или деформирован — на основе все более и более специфической чувствительности к географическому региону под названием «восток». Специалисты по этому региону делают, так сказать, свою работу потому, что их профессия как ориенталистов требует, чтобы они своевременно презентировали обществу образ Востока, свои знания о Востоке и догадки по его поводу. Ориенталист предоставляет своему обществу репрезентации Востока, которые (а) несут на себе его характерный отпечаток, (б) иллюстрируют его концепцию того, каким Восток может или должен быть, (в) сознательно оспаривают чьи-то иные взгляды по поводу Востока, (г) снабжают ориенталистский дискурс тем, в чем он в данный момент нуждается и (д) отвечают определенным культурным, профессиональным, национальным, политическим и экономическим потребностям эпохи. В дальнейшем мы покажем, что хотя так или иначе позитивное знание имеется всегда, его роль далека от абсолютной. Напротив, «знание» (которое никогда не бывает полностью необработанным, неопосредованным или просто объективным) — это то, что распределяется и перераспределяется (distribute and redistribute) между перечисленными выше пятью атрибутами ориенталистской репрезентации.

В такой перспективе Массиньон уже в гораздо меньшей степени выглядит мифологизированным «гением», но, скорее, его деятельность предстает своего рода системой по производству определенного рода утверждений, рассеянных по громадному массиву дискурсивных формаций, которые вместе составляют архив, или культурный материал своего времени. Не думаю, что мы сильно дегуманизируем Массиньона таким заявлением, равно как не сводим его до уровня вульгарного детерминизма. Напротив, в определенном смысле перед нами человек, который обладал — и сумел ее развить — культурной и продуктивной способностью, имевшей институциональное, или сверхчеловеческое, измерение. Это, безусловно, достойная цель для всякого смертного, если он не довольствуется простым конечным прозябанием в пространстве и времени. Когда Массиньон говорит «nous sommes tous des S'emites»,{302} это свидетельствует о масштабе его идей по поводу Востока, демонстрирует способность становиться выше локальных и частных обстоятельств французского общества и даже самого себя как француза. Категория «семитов» выросла из ориентализма Массиньона, но свою энергию она черпала из тенденции этой дисциплины к расширению границ, к выходу за пределы истории и антропологии, где проявила определенную достоверность и силу.[334]

По крайней мере на одном уровне массиньоновские формулировки и репрезентации Востока имели большое влияние, если не сказать, обладали безоговорочной достоверностью — среди цеха профессиональных ориенталистов. Как я говорил выше, признание Гиббом заслуг Массиньона тесно связано с осознанием того, что его творчество следует рассматривать как альтернативу собственным работам Гибба. Конечно же, я разворачиваю те положения, которые в гиббовском некрологе присутствуют только в качестве намека, но они очевидно важны в свете сравнения собственной карьеры Гибба с карьерой Массиньона. В своей мемориальной статье о Гиббе для Британской академии (к которой я уже несколько раз обращался) Альберт Хурани{303} удачно подводит итог его карьере, главным идеям и значимости творчества. С оценкой Хурани и ее основными позициями я совершенно согласен. Однако кое что все же ускользнуло от внимания, хотя этот недостаток отчасти восполняет другая, менее удачная работа о Гиббе — статья Уильяма Полка «Сэр Гамильтон Гибб между ориентализмом и историей».[335] Хурани рассматривает Гибба, скорее, как продукт личного опыта, личных влияний и т. п., тогда как Полк, гораздо менее тонкий в общем понимании творчества Гибба, рассматривает последнего как кульминацию специфической академической традиции, которую (используем выражение, отсутствующее в работе Полка) мы можем назвать консенсусом академического сообщества, или парадигмой.

Это довольно модное понятие, заимствованное из работ Томаса Куна,{304} имеет непосредственное отношение к Гиббу, который, как напоминает нам Хурани, был во многих отношениях институциональной фигурой. Все, что Гибб делал или говорил с первых шагов своей карьеры в Лондоне, на среднем ее этапе в Оксфорде и в период наибольшего своего влияния на посту директора Гарвардского центра исследования Среднего Востока, — все несет на себе неизгладимую печать ума, с удивительной легкостью действующего в рамках сложившихся институтов. Если Массиньон неизменно оставался аутсайдером, чужаком, то Гибб, напротив, всегда был инсайдером. Однако как бы-то ни было, оба эти человека достигли самых вершин престижа и влияния во французском и англо американском ориентализма соответственно. Восток для Гибба был не просто местом, где можно было побывать, но и предметом, о котором следовало читать, писать, который нужно было изучать в рамках научных обществ, университетов и конференций. Как и Массиньон, Гибб гордился своей дружбой с мусульманами, но они казались ему, как и Лэйну, скорее полезными друг другу, чем близкими друзьями. Следовательно, Гибб — это династическая фигура в пределах академических рамок британского (а позднее и американского) ориентализма, ученый, чье творчество вполне сознательно демонстрировало национальные тенденции в академической традиции, сложившиеся в университетах, правительствах и исследовательских фондах.

Один из показателей этого — тот факт, что в свои зрелые годы Гибб часто писал и выступал по заказу определяющих политику организаций. Так, в 1951 году он опубликовал статью в книге под названием «Ближний Восток и великие державы», в которой попытался обосновать необходимость расширения англо американских программ исследования Востока.

… Вся ситуация западных стран в их отношении к странам Азии и Африки изменилась. Мы уже более не можем полагаться на фактор престижа, который, по-видимому, играл ведущую роль в довоенном мышлении, как мы не можем более ожидать, что народы Азии и Африки придут к нам и будут у нас учиться, пока мы сидим сложа руки. Это мы должны изучать их для того, чтобы научиться работать в ними в контакте, который более соответствовал бы условиями взаимности.[336]

Условия этих новых отношений были сформулированы позже в работе «Еще раз о страноведении» («Area Studies Reconsidered»). Востоковедение следует понимать не столько как научную деятельность, но в большей степени как инструмент национальной политики в отношении недавно получивших независимость и, возможно, весьма несговорчивых наций постколониального мира. Заручившись вновь подтвержденным пониманием своей значимости для атлантического содружества, ориентализм должен служить проводником для разработчиков политики, для бизнесменов и нового поколения ученых.

В позиции позднего Гибба обращает на себя внимание даже не столько понимание им позитивной работы ориенталиста как ученого (например, такого ученого, каким был сам Гибб в молодости, когда изучал вторжения мусульман в Центральную Азию), сколько представление о роли ориентализма в общественной жизни. Хурани пишет об это так:

…ему [Гиббу] стало ясно, что современные правительства и элиты действовали, не интересуясь или отвергая местные традиции социальной жизни и морали, и причины их неудач именно в этом. А потому его главные усилия были направлены на разъяснение путем тщательного изучения прошлого специфической природы мусульманского общества, его верований и культуры, составляющих самую его суть. Но даже эти проблемы он поначалу рассматривал в политических терминах.[337]

Однако такая позиция была бы невозможна без серьезной подготовки в прежних работах Гибба, и именно там нам следует искать ключ к пониманию этих идей. Среди исследователей, оказавших влияние на молодого Гибба, нужно отметить Дункана Макдональда, из работ которого Гибб явно почерпнул свою концепцию ислама как согласованной системы жизни — системы, согласованность которой достигается не столько благодаря ведущим такую жизнь людям, сколько благодаря самому учению, методам религиозной практики, идее порядка, охватывающей весь мусульманский народ. Между народом и «исламом» существует очевидная динамическая связь, хотя для западного исследователя прежде всего имеет значение вытекающая отсюда способность ислама прояснять (делать внятным) опыт исламского народа, а не наоборот.

Для Макдональда (и, следовательно, для Гибба) эпистемологические и методологические трудности «ислама» как объекта изучения (о которых можно было бы долго и пространно рассуждать) неоспоримы. В свою очередь Макдональд был убежден, что через ислам можно понять еще более поразительную абстракцию — восточную ментальность. Вся вступительная глава его наиболее влиятельной работы «Религиозные взгляды и жизнь в исламе» представляет собой собрание непререкаемых деклараций по поводу восточного, или ориентального, ума. Он начинает со следующего заявления: «Совершенно понятно и, надеюсь, общепринято, что у восточного человека концепция духовного мира имеет гораздо более непосредственный и реальный характер, чем у западных народов». Ее не могут подорвать «обширные и многочисленные исключения, которые время от времени почти полностью опровергают общий закон», как не могут они подорвать и другие столь же широкие и общие законы, управляющие восточным умом. «Отличительной чертой восточного ума является не столько доверчивость к духовному (unseen), сколько неспособность выстроить систему отношений с вещами зримыми (seen)». Еще один аспект этих затруднений, на который позднее Гибб возложил вину за отсутствие формы в арабской литературе и за преимущественно атомистичный взгляд мусульман на реальность, заключается в том, «что отличие восточного человека состоит не столько в его религиозности, сколько в недостатке чувств закона. Для него в природе нет никакого неколебимого порядка». По поводу того, следует ли считать подобный «факт» виной исключительных достижений исламской науки, на которых в значительной мере основывается современная западная наука, Макдональд предпочитает молчать. Он продолжает свой каталог: «Очевидно, что для восточного человека возможно все. Сверхъестественное подходит так близко, что его можно коснуться в любой момент». То событие (а именно историческое и географическое зарождение монотеизма), которое в аргументации Макдональда разрастается в целую теорию различия между Востоком и Западом, в действительности говорит лишь о степени влияния «ориентализма» на Макдональда. Вот его резюме:

Неспособность увидеть жизнь в ее постоянстве, увидеть ее как целое, понять, что теория жизни должна охватывать все факты, склонность к тому, чтобы полностью отдаваться одной единственной идее и при этом не замечать всего ос тального — в этом, как я полагаю, и состоит различие между Востоком и Западом.[338]

Во всем этом нет ничего особо нового. От Шлегеля и до Ренана, от Робертсона Смита и до Т. Э. Лоуренса подобные идеи повторялись вновь и вновь. Они репрезентируют принятое в отношении Востока решение, а не факт природы. Всякий, кто подобно Массиньону или Гиббу, осознанно занялся профессией под названием «ориентализм», сделал это на основе определенного решения: Восток — это Восток, он совершенно иной и т. д. Уточнения, развития, последующие артикуляции в этой области тем самым поддерживают и продляют жизнь решению ограничить Восток. Во взглядах Макдональда (или Гибба) нет ни капли иронии по поводу склонности Востока полностью отдаваться одной единственной идее, как, похоже, никто не в состоянии определить, до какой степени ориентализм зациклен на одной единственной идее — идее инаковости Востока. Никого не смущает повсеместное употребление таких терминов, как «ислам» или «Восток», которые используют как вполне приличные существительные, сочетая с ними прилагательные и глаголы и относя их при этом не к платоновским идеям, а к живым людям.

Не случайно главной темой Гибба во всех его работах об исламе и арабах была тема напряжения между «исламом» как трансцендентным, неизбывно восточным событием и реалиями повседневного человеческого опыта. Его вклад как ученого и правоверного христианина касался «ислама», а не сравнительно тривиальных (для него) трудностей, привнесенных в ислам национализмом, классовой борьбой, индивидуализирующим опытом любви, гнева или человеческой работы. И нигде эта снижающая его вклад черта так не заметна, как в сборнике «Куда идет ислам?» («Whither Islam?») (1932), который вышел под его редакцией и был ему посвящен. (Туда также входит и яркая статься Массиньона об исламе в Северной Африке.) Задачей Гибба, как он ее понимал, было оценить ислам в современной ситуации и его вероятные пути развития в будущем. С этих позиций отдельные и очевидно разные регионы исламского мира оказываются не столько опровержением единства ислама, но, напротив, примером такого единства. Гибб во введении сам предлагает дефиницию ислама. Затем в заключительной части он пытается рассмотреть нынешнее состояние ислама и его возможное будущее. Как и для Макдональда, для Гибба, похоже, идея монолитного Востока, чьи экзистенциальные обстоятельства не удается легко свести к проблемам расы и расовой теории, представлялась вполне приемлемой. В своем решительном отрицании ценности расовых генерализаций Гибб стоит выше одиозных предрассудков прежних поколений ориенталистов. Соответственно, он с симпатией смотрит на универсализм и толерантность ислама в отношении разнообразных этнических и религиозных сообществ, мирно и демократично сосуществующих в пределах его сферы. И лишь одно грозное пророчество Гибб делает в отношении сионистов и христиан маронитов — единственного этнических сообществ в исламском мире, — указывая на их неспособность встать на позиции мирного сосуществования.[339]

Однако глубинная суть аргументации Гибба состоит в том, что ислам, — возможно, потому что он в конце концов репрезентирует исключительное внимание восточного человека не к природе, но к миру невидимого, миру духовному, — обладает предельным первенством и господством надо всей жизнью на исламском Востоке. Для Гибба ислам — это и есть исламская ортодоксия, а также есть сообщество верующих, есть жизнь, единство, понятность, ценности. Он также есть закон и порядок, несмотря на ужасные действия сторонников джихада и коммунистических агитаторов. Страница за страницей, в книге «Куда идет ислам?» мы узнаем, что новые коммерческие банки в Египте и Сирии — это факты ислама или исламская инициатива; школы и растущий уровень грамотности — это тоже исламские факты, как и деятельность журналистов, вестернизация и интеллектуальные общества. Гибб ни словом не упоминает о европейском колониализме, обсуждая рост национализма и его «токсины». То, что история современного ислама была бы гораздо более понятна с учетом его противодействия — политического и неполитического — колониализму, Гиббу даже в голову не приходит, как абсолютно не имеющим отношения к делу ему представляется вопрос, являются ли рассматриваемые им «исламские» правительства республиканскими, феодальными или монархическими.

Для Гибба «ислам» — это своего рода суперструктура, стоящая как перед политическими опасностями (национализм, коммунистическая агитация, вестернизация), так и перед опасными попытками мусульман отстоять свою интеллектуальную самостоятельность. В следующем фрагменте обратите внимание на то, как слово «религия» и родственные ему придают словам Гибба определенный оттенок, так что мы начинаем уже ощущать праведное возмущение в отношении всемирного давления, обозначенного как «ислам».

Ислам как религия практически не утратил своей силы, но ислам как арбитр социальной жизни [в современном мире] повержен. Наряду с этим (или помимо этого) власть набирает новые силы, которые подчас входят в противоречие с его традициями и социальными предписаниями, но тем не менее пробивают себе дорогу наперекор всему. Если говорить предельно просто, то произошло следующее: до недавнего времени у обычного мусульманина горожанина или землепашца не было политических интересов или функций, как не было под рукой и доступной литературы, за исключением религиозной, не было празднеств и не было общественной жизни за исключением тех, что связаны с религией, он почти ничего не знал о внешнем мире кроме того, что воспринимал через призму религии. А потому для него религия означала все. Однако теперь почти во всех развитых странах круг его интересов расширился, его деятельность не ограничивается более религиозной сферой. Его интересуют политические вопросы, он читает (или ему читают) массу статей по разного рода темам, уже не связанным непосредственно с религией и где религиозная точка зрения не может вообще быть представлена, где решение нужно принимать исходя из совершенно иных принципов… [Курсив мой. — Э. С.][340]

Конечно, эту картину не так-то просто разглядеть, по скольку, в отличие от всякой другой религии, ислам есть или означает все. Как мне кажется, гипербола как способ описания феномена человека в исключительной мере свойственна именно ориентализму. Сама жизнь — политика, литература, энергия, деятельность, рост — есть насильственное вторжение (для западного наблюдателя) в эту непостижимую тотальность Востока. Тем не менее как «дополнение и противовес европейской цивилизации» ислам в его современной форме — полезная вещь, — вот суть заявлений Гибба по поводу современного ислама. Ведь «в предельно широком аспекте истории то, что происходит сейчас между Европой и исламом — это реинтеграция западной цивилизации, искусственно разделенной в эпоху Возрождения и теперь заново утверждающей свое единство при помощи превосходящей силы».[341]

В отличие от Массиньона, который и не пытался скрывать свои метафизические спекуляции, Гибб выставляет подобные наблюдения как объективное знание (категория, испытание которой, по его мнению, не выдерживает Массиньон). Однако по всем стандартам большинство из общих работ Гибба по исламу в действительности вполне метафизичны, и не только потому, что он пользуется абстракциями вроде «ислама», как если бы они имели ясное и четкое значение, но и потому что никогда не понятно, в каком конкретном времени и пространстве находится «ислам» Гибба. С одной стороны, вслед за Макдональдом он помещает ислам определенно вне Запада, с другой — в большинстве его работ выясняется, что ислам «реинтегрируется» с Западом. В 1955 году он отчасти прояснил этот вопрос о внешнем или внутреннем положении ислама: Запад взял от ислама только те ненаучные элементы, которые тот изначально сам получил от Запада. Таким образом, заимствуя из исламской науки, Запад просто следует закону, допускающему в отношении «естественной науки и технологии … возможность неопределенной миграции».[342] Конечный результат состоит в том, чтобы сделать ислам в «искусстве, эстетике, философии и религиозной мысли» явлением второстепенным (коль скоро тот все заимствовал у Запада) и, если говорить о науке и технологии, всего лишь каналом трансляции элементов, которые не принадлежат sui generis{305} исламу.

Какую либо ясность относительно того, каким должен быть ислам по мысли Гибба, следует искать в пределах этих метафизических рамок. Действительно, две из самых его значительных работ 40-х годов «Современные тенденции в исламе» и «Мохаммеданизм: историческое исследование» в значительной мере проясняют вопрос. В обоих книгах Гибб настойчиво обсуждает современный кризис в исламе, противопоставляя его изначальную сущность современным попыткам модификации. Я уже отмечал враждебность Гибба к модернистским течениям в исламе и его упорную приверженность исламской ортодоксии. Теперь настало время отметить, что Гибб предпочитает слово «мохаммеданизм» термину «ислам» (поскольку, как он утверждает, ислам в действительности основывается на идее апостольской преемственности, которая достигает кульминации в Мохаммеде), а также его утверждение, что ведущей наукой в исламе является право, которое очень рано заменило собой теологию. Любопытно, что эти утверждения по поводу ислама (но не на основе внутренних свидетельств самого ислама), строятся, скорее, на основе логики, намеренно внешней по отношению к исламу. Ни один мусульманин никогда не станет называть себя мохаммеданином, так же как ниоткуда не следует, что он станет отдавать предпочтение праву перед теологией. Похоже, что Гибб совсем запутался в противоречиях, которые сам же и нагромоздил, утверждая, будто в «исламе имеется некоторая скрытая неувязка между официальным направленным вовне процессом и внутренними реалиями».[343]

А потому ориенталист видит свою задачу в том, чтобы выразить эту неувязку — и следовательно, сказать об исламе правду, — которую тот по определению (поскольку противоречия препятствуют его силам самопознания) не может выразить самостоятельно. Б'oльшая часть из общих заявлений Гибба по поводу ислама приписывает последнему взгляды, которые (опять же, по его определению) ни религия, ни культура не в состоянии постичь: «Восточная философия никогда не ценила фундаментальную для греческой философии идею справедливости». Восточные общества, «в отличие от большинства западных обществ, как правило, посвящали себя построению стабильных социальных организаций [более, чем] созиданию идеальных систем философской мысли». Принципиальная внутренняя слабость ислама состоит в «разрыве связи между религиозными порядками и верхним и средним классами мусульманского общества».[344] Но Гибб также понимает, что ислам никогда не был изолирован от остального мира и потому вынужден был противостоять ряду внешних потрясений, беспорядков и разобщенности между ним и остальным миром. Так, он утверждает, что современный ислам представляет собой результат дисинхронного контакта классической религии с романтическими идеями Запада. В ответ на эти действия в исламе возникла школа модернистов, чьи идеи повсеместно обнаружили свою несостоятельность. Эти идеи совершенно не подходят для современного мира: махдизм, национализм, идея возрождения халифата. Однако и консервативная реакция на модернизм в не меньшей степени не соответствует современности, поскольку порождает своего рода твердолобый луддизм. И что же представляет собой ислам в итоге, если он не смог ни преодолеть внутренние неувязки, ни удовлетворительно справиться с внешним окружением? Ответ следует искать в следующем центральном пассаже из книги «Современные тенденции».

Ислам — это живая и энергичная религия, она обращается к сердцам, умам и совести десятков или сотен миллионов, давая им образец честной, трезвой и богобоязненной жизни. Окостенел не сам ислам, а лишь его ортодоксальные формулы, систематическая теология, социальная апологетика. Именно здесь и лежит главная неувязка, которую ощущает б'oльшая часть образованных и разумных его приверженцев и где наиболее явственно чувствуется опасность для будущего. Никакая религия в конечном счете не сможет противостоять дезинтеграции, если постоянно существует пропасть между претензией на подчинение воли своих последователей и обращением к их интеллекту. То обстоятельство, что для подавляющего большинства мусульман эта проблема еще не встала в полный рост, служит оправданием для улемов,{306} которые отказываются окунуться в водоворот поспешных мер, предписываемых модернистами. Однако распространение модернизма — это предупреждение о том, что пересмотр формул нельзя откладывать в долгий ящик.

Пытаясь выявить истоки и причины подобного окостеневания догм ислама, мы, возможно, найдем также ключ к вопросу, который задают модернисты и на который они так и не смогли до сих пор дать ответ — вопрос о том, каким образом можно переформулировать фундаментальные принципы ислама, не затрагивая при этом его сущностные элементы.[345]

Последняя часть фрагмента нам уже хорошо знакома: здесь предполагается, что именно нынешние традиционные ориенталисты способны реконструировать и переформулировать Восток, учитывая что сам он сделать это не в состоянии. Отчасти ислам Гибба существует прежде того ислама, который практикуют, изучают и проповедуют на Востоке. Однако такой проспективный ислам — не просто очередная фикция ориенталистов, жвачка из его идей: он основан на «исламе», который (коль скоро он не может осуществиться в действительности) взывает к целому сообществу верующих. Причина, по которой Гибб считает, что подобный проспективный «ислам» может принять формулировки ориенталистов в том, что на Востоке ислам узурпирован и искажен в языке духовенства, претендующем на ум и сознание общины. До тех пор, пока она молчит, ислам в безопасности. Но как только реформаторское духовенство примет на себя роль (легитимирует) задачу переформулирования ислама для того, чтобы тот мог войти в современность, проблемы неизбежны. И подобные проблемы — это, конечно же, и есть неувязки.

Неувязки, о которых говорит Гибб, — есть нечто более важное, нежели просто якобы имеющиеся в рамках ислама интеллектуальные затруднения. По моему мнению, они обозначают саму привилегию, само-то основание, на котором ориенталист себя водружает, готовясь писать об исламе, легитимизировать его и переформулировать ислам. Эта неувязка есть для Гибба нечто значительно большее, чем случайное наблюдение. Это эпистемологический переход к предмету и, следовательно, наблюдательная платформа, с которой он может исследовать ислам. В промежутке между безмолвным призывом ислама к монолитному сообществу ортодоксальных верующих и всей этой чисто вербальной артикуляцией ислама компанией сбившихся с пути политических активистов, доведенных до отчаянья клерков и реформаторов оппортунистов — именно в этом зазоре стоит, пишет и переформулирует Гибб. В его работах сказано то, чего-либо ислам не смог сказать, либо то, что замалчивалось духовенством. Сказанное Гиббом в одном смысле стоит темпорально впереди ислама, допуская при этом, что когда-нибудь в буду щем ислам окажется в состоянии сказать то, чего не может высказать сейчас. Однако в другом важном смысле работы Гибба по исламу предшествуют религии как связному телу «живых» верований, поскольку в своих работах он смог постичь «ислам» как безмолвный призыв, обращенный к мусульманам еще до того, как их вера стала предметом светских споров, практики и дебатов.

Противоречие в творчестве Гибба (а это именно противоречие — говорить об «исламе», ни в том его виде, чем он является с точки зрения духовенства, ни в том, что он есть с точки зрения верующих мирян) отчасти скрывается ме тафизическим подходом, который доминирует в его работе и в действительности доминирует на протяжении всей истории современного ориентализма, наследником которого Гибб выступает через таких своих учителей, как Макдональд. Восток и ислам обладают своего рода сверхреальным, феноменологически редуцированным статусом, который делает их недосягаемыми для всех, кроме западных экспертов. С самого начала изучения Западом Востока последнему никогда не удавалось говорить за самого себя. Свидетельства Востока обретали достоверность только после того, как проходили сквозь очистительный огонь работ ориенталистов. Творчество Гибба подразумевает ислам (или мохаммеданизм) и таким, какой он есть, и таким, каким он должен быть. Метафизически — и только метафизически — сущность и потенция стали одним и тем же. Только с позиций метафизического подхода были возможны такие известные статьи Гибба, как «Структура религиозной мысли ислама» или «Истолкование исламской истории», не говоря уже о различении между субъективным и объективным знанием, проделанное Гиббом в русле критики Массиньона.[346] Свои суждения об «исламе» он делает с поистине олимпийским спокойствием и невозмутимостью. Нет никаких неувязок, как нет и ощутимого разрыва между текстом Гибба и описываемым им явлением, поскольку каждый из них, согласно самому Гиббу, в конце концов сводим к другому. В качестве таковых «ислам» и его описание Гиббом обладают той спокойной дискурсивной ясностью, которая неизменно присуща хорошо упорядоченному английскому научному тексту.

Я придаю большое значение внешнему виду и сознательно продуманному макету страницы в текстах ориенталистов как печатных объектах. Я уже говорил в этой работе ранее о выстроенной в алфавитном порядке энциклопедии д'Эрбело, гигантских листах «Описания Египта», лабораторно музейных записных книжках Ренана, отточиях и коротких эпизодах в «Современных египтянах» Лэйна, антологиях Саси и т. д. Такие страницы — это презентированные читателю знаки некоего Востока и некоторых ориенталистов. Именно через порядок этих страниц читатель формирует представление не только о «Востоке», но и об ориенталисте как истолкователе, экспоненте, личности, посреднике, репрезентативном (и репрезентирующем) эксперте. Гибб и Массиньон оставили нам тексты, которые позволяют воспроизвести историю ориентализма на Западе как историю, вмещающую в себя различные родовые и топографические стили, редуцированные в итоге к научному и монографическому единообразию. Восточный человек как вид, восточные выражения, восточные лексикографические единицы, восточные серии, восточные примеры, — все это у Гибба и Массиньона заняло подчиненное место в сравнении с линейным авторитетом дискурсивного анализа, представленного в эссе, статьях и научных книгах. В свое время — с конца Первой мировой войны и до начала 60-х годов — три ведущие формы работ ориенталистов — энциклопедия, антология, личные заметки — претерпели радикальное изменение. Их авторитет был перераспределен, распылен или размыт в пользу сообщества экспертов («Энциклопедия ислама», «Кембриджская история ислама»), более низкого уровня работ (учебники по языку для начинающих, рассчитанные не на тех, кто готовит себя к дипломатической службе, как это было в случае с «Хрестоматией» Саси, а на социологические исследования, изучение экономики или истории), разного рода сенсационных откровений (которые в большей мере касаются личностей или правительств, нежели знания, пример тому — Лоуренс). Гибб с его несколько небрежными, но глубоко последовательными текстами, Массиньон с его пылом художника, которому никакая связь не кажется слишком экстравагантной, коль скоро она навеяна исключительным даром истолкователя, — оба этих ученых определили существенно экуменический авторитет европейского ориентализма. На смену им пришли новые реалии, новый специализированный стиль, в широком смысле англо американский, а в более узком — американский стиль социального наукообразия. Здесь старый ориентализм распался на множество частей, однако все они продолжали служить прежним традиционным догмам ориентализма.


IV
Последняя фаза

После Второй мировой войны и в особенности после каждой из арабо-израильских войн арабы-мусульмане становились заметной фигурой в американской популярной культуре. Столь же серьезное внимание им уделяли и в академическом мире, среди творцов политики и представителей бизнеса. Все это символизирует существенные перемены в межнациональной конфигурации сил. Франция и Британия уже не занимают на этой политической сцене центральной позиции, их сменил американский империализм. Сейчас обширная сеть интересов связывает все части бывшего колониального мира с Соединенными Штатами, точно так же как интенсивный рост числа академических специальностей разделяет (хотя также и соединяет) все прежние филологические и ориентированные на Европу дисциплины вроде ориентализма. Страноведы, как их теперь называют, претендуют на экспертное знание данных регионов, предлагая свои услуги правительству или бизнесу, или тому и другому вместе. Обширные, квазиэмпирические знания, накопленные в анналах современного европейского ориентализма, — как отмечает, например, в своей летописи этой сферы в XIX веке Жюль Моль, — отошли в прошлое и приобрели в новые формы. Теперь в культуре имеется большое многообразие разного рода гибридных репрезентаций Востока. Япония, Индокитай, Китай, Индия, Пакистан — их репрезентации уже получили и продолжают получать широкий отклик по мере того, как по понятным причинам становятся предметом оживленных дискуссий. Ислам и арабы также получили свою репрезентацию, хотя и несколько фрагментарную, но мощную и идеологически последовательную — устойчивый образ (пусть и реже обсуждаемый), в который здесь, в Соединенных Штатах, выродился традиционный европейский ориентализм. К его рассмотрению мы и переходим.

1. Репрезентации в образах массового сознания и в социологии. Вот несколько примеров того, как сегодня зачастую представляют арабов. Отметим, сколь легко «арабы» поддаются трансформациям и редукции, как правило, исключительно тенденциозным. Сюжет для костюмированной встречи курса на десятилетие окончание Принстона в 1967 году был объявлен еще до начала июньской войны.{307} В общем виде — а было бы неправильным задавать тему костюма как-то иначе, нежели самым эскизным образом — это должен был быть арабский костюм: халат, головной убор, сандалии. Сразу же после войны, когда стало понятно, что арабский мотив вызвал бы очевидную неловкость, в планы встречи были внесены изменения. Оставаясь, как и было запланировано первоначально, в арабских костюмах, группа должна была пройти процессией с поднятыми над головой руками — в жесте поражения. Вот во что вылился арабский мотив: от едва намеченного стереотипа восседающего на верблюде номада — в расхожую карикатуру, воплощение некомпетентности и бесславного поражения, — таков отведенный арабам диапазон.

Однако вскоре после войны 1973 года{308} арабы вновь появились повсюду, но уже в гораздо более устрашающем виде. В карикатурах постоянно изображали арабского шейха на фоне закрытой бензоколонки. Причем эти арабы имели отчетливо «семитский» облик — нос крючком, злобный взгляд, усы как у разбойника — явные напоминания (для большинства несемитского населения), что причиной всех наших неприятностей (а именно перебоев с бензином) в конечном счете являются «семиты». При этом произошло плавное переключение антисемитских предубеждений массового сознания с евреев на арабов, благо картинка по сути одна и та же.

Итак, если араб и привлекает к себе внимание, то прежде всего как негативная величина. В нем видят угрозу Израилю и всему западному образу жизни, или иначе (хотя по сути это то же самое) — преодоленное препятствие при создании государства Израиль в 1948 году. Если у такого араба и имеется какая-то история, это часть истории, которой его наделили (или отобрали у него — разница небольшая) в ориенталистской традиции или позднее в сионистской традиции. В Палестине — Ламартин и ранние сионисты — видели прежде всего безлюдную пустыню, которая ждала, чтобы ее возделали. Нынешних же ее обитателей считали ни на что не способными, алогичными номадами, у которых нет никаких реальных прав на эту землю, а потому нет ни культурной, ни национальной реальности. Итак, араба теперь представляют как тень, которая травит евреев. К этой тени (благо и арабы, и евреи — это восточные люди и семиты) можно привязать любое традиционное, латентное недоверие из тех, что западный человек испытывал по отношению к человеку Востока. Образ еврея из донацистской Европы бифуркировал: то, что мы имеем сейчас, — это еврей героический, образ, созданный на основе культа авантюриста пионера ориента листа (вроде Бертона, Лэйна, Ренана) и его ползучая, отвратительно таинственная тень — араб. Лишенный всего, за исключением приписываемого ему ориенталистской полемикой прошлого, араб обречен на судьбу, которая связывает его по рукам и ногам и обрекает на периодически обрушивающиеся на него кары, чему Барабара Тучман (Tuchman) дала теологическое наименование «грозного и стремительного меча Израиля».

Помимо своего антисионизма арабы известны еще и тем, что поставляют нефть. Это оказывается еще одной негативной характеристикой, поскольку в сообщениях об арабской нефти нефтяное эмбарго 1973–1974 годов (от которого выиграли прежде всего западные нефтяные компании и небольшой слой правящей арабской элиты) отождествляется с отсутствием у арабов каких бы-то ни было моральных обязательств, раз уж они владеют такими богатыми нефтяными запасами. Без обычных экивоков вопрос, который чаще всего задают, таков: по какому такому праву арабы угрожают развитому (свободному, демократическому, моральному) миру? Из этого столь же часто делают следующий вывод: давно уже пора послать на арабские нефтяные поля морскую пехоту.

В кино и на телевидении арабы предстают либо как распутники, либо как кровожадные негодяи. Араб выступает как сексуально озабоченный дегенерат, способный, однако, на хитроумные козни, но по сути своей он, конечно же, садист, предатель и мерзавец. Работорговец, погонщик верблюдов, меняла, колоритный подлец, — вот некоторые из традиционных амплуа, в которых араб фигурирует в кинематографе. Араба можно часто увидеть в роли главаря (шайки мародеров, пиратов, «туземных» повстанцев), злобно рычащего пленному западному герою и белокурой красавице (при этом оба они — сама нравственность): «Мои люди собираются вас прикончить, но сначала они хотели бы позабавиться». При этом у него непременно хитрый и злобный взгляд — таков, например, шейх у Валентино.{309} В кинохрониках и на фото в газетах арабов всегда показывают большими массами. Никакой индивидуальности, никаких личностных характеристик или личного опыта. Большинство материалов представляют ярость масс и нищету, или же иррациональные (а потому безнадежно эксцентричные) жесты. А за всем этим встает грозный образ джихада. Как следствие, нагнетается страх, что мусульмане (или арабы) овладеют миром.

Регулярно публикуемые книги и статьи об исламе и арабах показывают, что никаких сдвигов по сравнению с временами смертельной вражды с исламом в Средние века и в эпоху Ренессанса не произошло. Нет ни одной другой такой этнической или религиозной группы, о которой практически всегда говорили бы не иначе, как в оскорбительном тоне. В проспекте учебных курсов 1975 года, подготовленном студентами старшекурсниками Колумбийского колледжа, по поводу курса арабского языка сказано, что практически каждое слово здесь связано с насилием и что арабская ментальность, как она отражена в языке, имеет исключительно напыщенный характер. В недавней публикации в журнале «Harper's» Эммет Тиррел занимает еще более клеветнические и расистские позиции, утверждая, что все арабы по сути своей убийцы и что насилие и лживость — у арабов в генах.[347] В исследовании под названием «Арабы в американских учебниках» перед нами раскрывается картина самой поразительной лжи или, скорее, самой грубой репрезентации какой либо из религиозно-этнических групп. В одной из книг утверждается, что «мало какие народы этого [арабского] региона могут даже представить себе, что можно жить лучше». А затем автор задает совершенно обезоруживающий вопрос: «Что же связывает народы Среднего Востока вместе?» И сам же без колебаний отвечает: «В последнее время — это враждебность арабов, их ненависть к евреям и народу Израиля». Вот еще одна работа, на этот раз посвященная исламу: «Религия мусульман, называемая исламом, возникает в VII веке. Ее основателем был богатый бизнесмен из Аравии по имени Мохаммед. Он объявил себя пророком. У него нашлось много последователей среди арабов. Он убеждал их, что именно арабы избраны, чтобы править миром». За такого рода познаниями следуют другие, столь же точные: «Вскоре после смерти Мохаммеда его поучения были собраны в книгу под названием Коран. Она стала священной книгой ислама».

И подобные топорные измышления вовсе не опровергает, но, напротив, поддерживает академическая наука, чья задача состоит в изучении арабского Ближнего Востока. (Отметим попутно, что упомянутое выше событие в Принстоне произошло в университете, который гордится своим отделением исследований Ближнего Востока, основанным в 1922 году старейшим из всех подобных отделений по стране.) Возьмем в качестве примера отчет, подготовленный в 1967 году Морро Бергером, профессором социологии и ближневосточных исследований в Принстоне, по запросу Департамента здравоохранения, образования и социального обеспечения. В то время он занимал пост президента Ассоциации исследований Среднего Востока (MESA), профессиональной ассоциации ученых, занимающихся различными аспектами Ближнего Востока, «преимущественно периода после возникновения ислама и с позиций социологии и гуманистических дисциплин»,[348] основанной в 1967 году. Он озаглавил свой доклад «Исследования Среднего Востока и Северной Африки: достижения и задачи». Доклад был опубликован в втором выпуске MESA Bulletin. После рассказа о стратегическом, экономическом и политическом значении региона для Соединенных Штатов и после перечисления различных поддержанных американскими правительственными и частными фондами проектов, направленных на развитие университетских программ, — Акт о защите образования 1958 года (инициатива, непосредственно вызванная запуском спутника), установление связей между Советом по исследованиям в социологии и MESA и т. д., — Бергер приходит к следующим выводам.

Современные Средний Восток и Северная Африка не обладают значительными культурными достижениями, также нет оснований считать, что подобные достижения появится в ближайшем будущем. Изучение этого региона или распространенных здесь языков — вовсе не его заслуга, коль скоро речь идет о современной культуре.

… Наш регион не является центром значительной политической власти, также нет никаких данных, что он может стать таковым в будущем … Средний Восток (в несколько меньшей мере — Северная Африка) уступает по своей непосредственной политической значимости для Соединенных Штатов (даже в смысле источника новостей и проблем) в сравнении с Африкой, Латинской Америкой и Дальним Востоком.

… современный Средний Восток, таким образом, лишь в незначительной степени обладает чертами, которые могут привлечь внимание ученых. Это, однако, не снижает обоснованности и интеллектуальной ценности изучения этого региона и не может повлиять на качество выполняемой учеными работы. Но это, так сказать, ставит ей определенные границы, о которых следует помнить, на пути развития этой области по пути количественного роста числа исследователей и преподавателей.[349]

Как пророчество, все это, конечно, достойно сожаления, однако еще более достойно сожаления то, что Бергер облечен полномочиями как эксперт по современному Ближнему Востоку, но, как это ясно из заключительной части его сообщения, еще и потому, что от него ожидали прогнозов на будущее и рекомендаций по выработке политики. То, что он не сумел разглядеть громадной политической значимости Ближнего Востока и в потенции его большой политической силы, как мне кажется, ни в коем случае нельзя отнести на счет неточности суждения. Обе главные ошибки Бергера, присутствующие в первом и последнем параграфах, восходят к общим традициям ориентализма, как мы его рассматриваем в данной книге. В том, что Бергер говорит об отсутствии у этого региона значительных культурных достижений, и в делающемся отсюда выводе по поводу изучения этого региона в будущем — а именно что Средний Восток не привлекает большого внимания ученого по причине присущей первому слабости, — мы видим почти дословное повторение канонического мнения ориенталистов по поводу того, что семиты никогда не давали миру ничего значительного в культурном отношении и что, как часто повторял Ренан, семитский мир слишком беден, чтобы когда-либо привлечь всеобщее внимание. Более того, делая подобные старомодные заявления и обнаруживая свою полную слепоту к тому, что находится буквально перед глазами (ведь в конце концов Бергер писал эти строки не пятьдесят лет тому назад, а именно тогда, когда США покрывали около 10 % своих потребностей за счет импорта нефти со Среднего Востока и когда их стратегические и экономические инвестиции в этот регион стали невообразимо огромными), Бергер тем не менее считает, что выражает господствующую в ориентализме позицию. Ведь в действительности он утверждает, что без таких людей, как он, о Среднем Востоке просто никто бы и не вспомнил, что без него в качестве посредника и истолкователя роль этого региона невозможно понять, отчасти потому что-то немногое, что здесь достойно понимания, имеет весьма своеобразный характер: только ориенталист может толковать Восток, поскольку тот совершенно не в состоянии истолковывать себя сам.

То обстоятельство, что Бергер был не столько классическим ориенталистом, когда писал эти строки (он не был таковым, и не является им сегодня), поскольку был профессиональным социологом, не уменьшает его связи с ориентализмом и господствующими в этой сфере идеями. Среди этих идей — особым образом летимизированная антипатия к тому материалу, который составляет основу его исследований. Эта антипатия у Бергера настолько сильна, что застит ему глаза. И даже еще более поразительно, она позволяет ему не задавать себе вопрос, почему, если Средний Восток «не обладает значительными культурными достижениями», он может рекомендовать всем и каждому посвятить свою жизнь, как это сделал сам Бергер, изучению его культуры. Ученые гуманитарии, в отличие, ска жем, от врачей, изучают то, что им нравится и что их интересует. Только преувеличенное чувство культурного долга может подвигнуть ученого гуманитария заниматься тем предметом, о котором сам он не слишком высокого мнения. Тем не менее именно это чувство долга взращивает ориентализм, поскольку целые поколения ориенталистов культура в целом отправляла на баррикады, где в своей профессиональной деятельности те сталкивались с Востоком — его варварством, эксцентризмом и своенравием — и удерживали его от имени Запада на грани безысходности.

Я упомянул Бергера как пример академического подхода к исламскому Востоку и как пример того, как научные круги могут поддерживать карикатурные образы, распространяемые в массовой культуре. Однако Бергер, кроме того, символизирует собой самые последние трансформации, охватившие ориентализм: его превращение из преимущественно филологической дисциплины в смутное общее восприятие Востока в социологии. Ориенталист уже больше не пытается в совершенстве овладеть эзотерическими языками Востока, вместо этого он выступает как социолог, который «прилагает» свою науку к материалу Востока, как, впрочем, и к любому другому материалу. Это специфически американский вклад в историю ориентализма. Примерно его можно приурочить к периоду сразу после Второй мировой войны, когда Соединенные Штаты заняли позицию, которую прежде занимали Англия и Франция. До самого этого момента американский опыт Востока носил ограниченный характер. Им интересовались лишь отдельные чудаки вроде Мелвилла, циники вроде Марка Твена, американские трансценденталисты усматривали связь между индийской мыслью и своей собственной, немногие теологи и исследователи Библии изучали языки библейского Востока, были еще отдельные случайные дипломатические и военные столкновения с варварами пиратами и т. п., нерегулярные морские экспе диции на Дальний Восток и, конечно же, вездесущие миссионеры. В Америке не было глубоко укорененной традиции ориентализма и, следовательно, имевшиеся у американских исследователей познания не проходили через сито филологических по своим истокам процессов уточнения и переформулирования, через которые прошли европейские ученые. Далее, отсутствовал и имагинативный вклад художественной литературы, возможно, потому, что американское пограничье (frontier) — единственное, что привлекало внимание писателей — лежало к западу, а не к востоку. Вскоре после Второй мировой войны Восток стал не широкой и всесторонней темой, как это было на протяжении многих веков в Европе, а, скорее, административной проблемой, вопросом политики. Именно в этой ситуации появляется ученый социолог, эксперт нового типа, на чьи в чем-то более узкие плечи и ложится мантия ориентализма. В свою очередь, как мы увидим, социологи так видоизменили ориентализм, что его с трудом можно узнать. Во всяком случае, этот новый ориентализм также унаследовал поход культурной враждебности и развил его.

Один из обращающих на себя внимание моментов нового подхода к Востоку американской социологии является исключительное игнорирование им художественной литературы. Можно прочитать кипы писаний экспертов по современного Ближнему Востоку и не встретить ни одной ссылки на художественное произведение. Для экспертов страноведов гораздо более важными кажутся «факты», по отношению к которым литературные тексты — просто помеха. Следствием же такого пропуска в современных американских представлениях об арабах и об исламском Востоке является то, что весь регион и населяющие его народы оказываются концептуально выхолощенными, они сведены к разнообразным «подходам», «тенденциями», статистике, — короче говоря, дегуманизированы. Если арабский поэт или писатель (а таких не так уж мало) пишет о своем опыте, ценностях, о своей человеческой природе (каким бы странным это ни показалось), он существенным образом разрушает подобные модели (образы, клише, абстракции), через которые репрезентирован Восток. Художественный текст более или менее прямо говорит о реалиях жизни. Его сила не в том, что автор — араб, англичанин или француз; его сила заключена в мощи и жизненности слова, которое, несколько видоизменяя метафору Флобера из «Искушения Св. Антония», вырывает идолов из рук ориенталистов и заставляет их отказаться от своих великовозрастных детей паралитиков (т. е. идей по поводу Востока), которых они пытались выдать за подлинный Восток.

Отсутствие художественной литературы и сравнительно слабые позиции филологии в современных американских исследованиях по Ближнему Востоку — вот иллюстрации новой эксцентричности ориентализма, когда уже само использование мною этого термина становится неверным. Действительно, мало что в этих современных академических экспертах напоминает традиционный ориентализм того рода, что завершился вместе с Гиббом и Массиньоном. Единственное, что осталось, как я уже отмечал, это культурная враждебность и чувство, основывающееся не столько на филологии, сколько на «экспертном опыте». В генеалогическом плане современный американский ориентализм происходит, скорее, от армейских школ иностранных языков, созданных во время и после войны, от внезапно проявившегося интереса правительства и корпораций к незападному миру в послевоенный период, от соперничества в ходе холодной войны с Советским Союзом и остаточного миссионерского отношения к восточным народам, которых считали созревшими для реформ и перевоспитания. Нефилологическое изучение эзотерических восточных языков полезно по явно рудиментарным стратегическим причинам, однако оно также полезно потому, что придает почти мистическую ауру авторитету «эксперта», который на основании полученных из первых рук навыков может работать даже с таким безнадежно невразумительным материалом.

В социологическом порядке вещей языковые исследования — это всего лишь орудие для более высоких целей и определенно не для чтения литературных текстов. Так, например, в 1958 году Институт Среднего Востока — якобы правительственная организация, созданная для того, чтобы наблюдать исследовательский интерес к Ближнему Востоку и спонсировать его, — выпустил «Сообщение о текущих исследованиях». Статье «Нынешнее состояние арабских исследований в Соединенных Штатах» (написанной, что примечательно, профессором гебраистом) предпослан эпиграф, объявляющий, что «знание иностранных языков уже не является более исключительным делом ученых гуманитариев. Теперь это рабочий инструмент в руках инженеров, экономистов и социологов, а также многих других специальностей». В целом сообщение подчеркивает значимость арабского языка для менеджеров нефтяных компаний, техников и военного персонала. Но главный пункт работы представлен в следующих трех предложениях: «В российских университетах теперь готовят специалистов, которые свободно говорят по арабски. Россия осознала, насколько важно обращаться к людям и их умам на родном для них языке. Соединенные Штаты не могут более откладывать развертывание собственной программы по изучению иностранных языков».[350] Итак, восточные языки являются частью некоторой политики — как до определенной степени оно всегда и было — или частью долговременной пропагандистской деятельности. В обоих случаях изучение восточных языков становится инструментом, реализующим тезис Гарольда Лассвелла (Lasswell){310} по поводу пропаганды, когда важно не столько то, что представляет собой тот или иной народ или что он думает, а то, чем его заставляют быть и что ему внушают.

Пропагандистский подход в действительности сочетает в себе уважение к индивидуальности с индифферентностью к формальной демократии. Уважение к индивидуальности вызвано зависимостью между широким диапазоном действий, направленных на обеспечение поддержки масс, и опытом непостоянства людских предпочтений … Это внимание к людям в массах основывается не на демократической догме, будто людям самим лучше знать о собственных интересах. Современный пропагандист, как и современный психолог понимают, что люди зачастую плохо осознают собственные интересы, бросаются от одной альтернативы к другой без веских причин или же боязливо цепляются за обломки поросших мхом лежачих камней. Вычисление перспективы на фоне постоянных изменений в привычках и ценностях предполагает нечто большее, чем просто оценку предпочтений человека вообще. Это означает, что необходимо учесть саму ткань отношений, в которые вовлечены люди, выявить признаки предпочтений, которые могут не отражать никаких осознанных намерений и направить программу к такому решению, которое соответствовало бы обстоятельствам … Перед лицом этих корректировок, которые требуют действий с массами, задача пропагандиста состоит в том, чтобы придумать такие представляющие цель символы, которые послужили бы двойной функции: они должны легко усваиваться и к ним легко можно адаптироваться. Символы должны вызвать спонтанное приятие.

… Из этого следует, что идеал менеджмента — это контроль над ситуацией не за счет предписаний, но за счет правильных прогнозов … Пропагандист знает о том, что мир полностью детерминирован, но при этом, уверен тот, лишь отчасти предсказуем …[351]

Таким образом, знание иностранного языка — это часть утонченной атаки на население, точно так же как изучение такого иностранного региона, как Восток, оказывается программой контроля за счет прогнозирования.

Подобные программы всегда должны иметь определенный либеральный лоск, и обычно эту часть работы оставляют на ученых, людей доброй воли, энтузиастов. Обычно на первый план выставляют идею о том, что, изучая восточного человека, мусульман или арабов, «мы» имеем возможность узнать другие народы, их образ жизни и мысли и т. п. А потому лучше всего предоставить им возможность говорить самим за себя, представлять самих себя (пусть даже за этой фикцией стоит реплика Маркса, — с которым согласился бы и Лассвелл, — обращенная к Луи Наполеону: «Они не могут представлять себя, их должны представлять другие»). Но только до определенного момента и определенным образом. В 1973 году во время тревожных дней арабо-израильской войны журнал New York Times опубликовал две статьи, одна из которых представляла израильскую сторону конфликта, а другая — арабскую. Израильскую сторону представлял израильский юрист, а арабская сторона была представлена бывшим американским послом в одной из арабских стран, у которого не было специального ориенталистского образования. Прежде чем перейти к простому выводу о том, что, как известно, арабы не могут представлять себя сами, неплохо было бы вспомнить, что и арабы, и евреи — это семиты (в том широком культурном смысле, в котором мы ведем обсуждение), и что и тех, и других поставили в такое положение, что их нужно было представлять (репрезентировать) западной аудитории. Здесь уместно вспомнить отрывок из Пруста, когда внезапное появление еврея в аристократическом салоне описывается следующим образом:

Пусть даже румыны, египтяне, турки ненавидят евреев. Но во французском салоне национальная рознь не так ощутима, и если какой-нибудь иудей появляется здесь, словно он только что из пустыни, напружинившись, точно гиена, склонив голову набок и расточая направо и налево «селямы», то он вполне удовлетворяет требованиям восточного вкуса [un go^ut pour l'orientalisme].[352]

2. Политика в области культурных связей. Хотя Соединенные Штаты стали мировой державой только в XX веке, их интерес к Востоку на протяжении XIX столетия подготавливал последующую откровенно имперскую позицию. Оставляя в стороне кампании против варваров пиратов в 1801 и 1815 годах, обратимся к основанию Американского восточного общества в 1842 году. На его первом годичном собрании президент Общества Джон Пиккеринг ясно дал понять, что Америка собирается заниматься изучением Востока для того, чтобы последовать примеру европейских империй. Суть послания Пиккеринга заключалась в том, что рамки восточных исследований — и тогда, и сейчас — были преимущественно политическими, а не только научными. Обратите внимание, как в резюме его выступления линия аргументации в пользу ориентализма не оставляет сомнения в подлинных намерениях.

На первом годичном собрании Американского общества в 1843 году президент Пиккеринг начал блестящий обзор состояния дел в этой области с того, что обратил внимание на исключительно благоприятные обстоятельства, царящий повсюду мир, свободный доступ в восточные страны и богатые возможности для коммуникации. Земля кажется вполне мирной во времена Меттерниха и ЛуиФилиппа. Нанкинский договор открыл китайские порты. Судостроение освоило гребной винт, Морзе изобрел телеграф и уже обратился с предложением проложить кабель по дну Атлантического океана. Задачи Общества состоят в том, чтобы способствовать развитию науки и образования в области азиатских, африканских и полинезийских языков и во всем, что имеет отношение к Востоку, заложить моду на восточные исследования в этой стране, публиковать тексты, переводы и сообщения, собирать библиотеку и кабинет. Большая работа уже проделана в азиатской сфере, и в особенности в области санскрита и семитских языков.[353]

Меттерних, Луи Филипп, Нанкинский договор,{311} гребной винт, — все это говорит об имперской констелляции, способствующей евро-американскому проникновению на Восток. С тех пор все так и продолжается. Даже легендарные американские миссионеры на Ближнем Востоке на протяжении XIX и XX веков воспринимали собственную роль не столько как посланников Бога, сколько как посланников своего Бога, своей культуры и своей судьбы.[354] Первоначальные миссионерские институции — типографии, школы, университеты, больницы и т. п. — конечно же, способствовали росту благосостояния региона, но по специфически имперскому характеру, поддержке со стороны правительства Соединенных Штатов эти институты ничем особенно не отличались от своих французских и британских партнеров на Востоке. В ходе Первой мировой войны главным политическим интересом США стали сионизм и колонизация Палестины, что сыграло существенную роль при вступлении США в войну. Дискуссия в Англии, возникшая перед и после появления Декларации Бальфура (ноябрь 1917 года),{312} отражает серьезность, с которой эта декларация была воспринята в США.[355] Во время и после Второй мировой войны происходила вполне отчетливая эскалация интересов США на Среднем Востоке. Каир, Тегеран и Северная Африка были важным театром военных действий, и на этом фоне, на фоне освоения нефтяных запасов, стратегических и человеческих ресурсов, начатых Британией и Францией, США готовились к своей новой имперской роли в послевоенном мире.

Не последнее место в этой роли занимала «политика культурных связей», как ее определил Мортимер Грейвс в 1950 году. Отчасти эта политика состояла, по его выражению, в том, чтобы иметь [перевод] «каждой значимой публикации на каждом из важных ближневосточных языков, выпущенной после 1900 года», попытка, «которую наш Конгресс должен объявить средством обеспечения национальной безопасности». Совершенно ясно, что речь идет о том, нашептывал Грейвс (в весьма отзывчивые уши, отметим), что Америке необходимо «значительно лучше понимать те силы, которые сопротивляются принятию американской идеи на Ближнем Востоке. Первые среди них — это, конечно, коммунизм и ислам».[356] Из такого вот интереса в качестве современного дополнения к еще более устаревшим взглядам Американского восточного общества и появился на свет весь обширный аппарат исследований Среднего Востока. Моделью ему — как по своему очевидно стратегическому подходу, так и по вниманию, уделяемому общественной безопасности и политике (а вовсе не из интереса к чистой науке, как зачастую заявляют) — послужил Институт Среднего Востока, основанный в мае 1946 года в Вашингтоне под эгидой (если не целиком в его пределах) федерального правительства.[357] Из таких организаций затем выросла Ассоциация исследований Среднего Востока, мощная поддержка со стороны фонда Форда и других фондов, выросли различные федеральные программы поддержки университетов, федеральные исследовательские проекты, исследовательские проекты, выполняемые такими организациями, как Департамент Обороны, корпорация RAND, Гудзоновский институт, консультативные и лоббистские действия банков, нефтяных и мультинациональных компаний и др. Не будет преуменьшением сказать, что во всем этом чувствуется — и в целом, и в отдельных деталях функционирования — традиционный ориенталистский подход, вызревший в Европе.

Параллель между европейским и американским имперскими проектами в отношении Востока (Ближнего и Среднего) очевидна. Несколько менее очевидно, что (а) европейская традиция ориентализма если и не была полностью перенесена, то приспособлена, нормализирована, одомашнена, популяризирована и взращена во время послевоенного взлета исследований по Ближнему Востоку в США; и что (б) именно европейская традиция, несмотря на современный вид и использование сложных социологических методов в американском ориентализме, заложила основы согласованной позиции большого числа ученых, институтов, стилям дискурса и ориентациям. Мы уже говорили о взглядах Гибба, однако необходимо отметить, что в середине 1950-х годов, когда он стал директором Гарвардского центра исследований Ближнего Востока, его идеи и стиль приобрели особое влияние. Его воздействие на свою область отличалось от влияния Филиппа Хитти (Hitti) в Принстоне в конце 1920-х. Принстонский департамент воспитал большую группу серьезных ученых, и его марка стимулировала значительный исследовательский интерес в сфере восточных исследований. С другой стороны, Гибб был ближе связан с тем аспектом ориентализма, который затрагивает публичную политику, и его позиция в Гарварде в значительно большей степени, чем позиция Хитти в Принстоне, подталкивала ориентализм к действиям в духе холодной войны.

В собственных работах Гибба традиции дискурса Ренана, Беккера и Массиньона представлены не столь явно. Тем не менее этот дискурс, его интеллектуальный аппарат и догмы отчетливо ощущаются прежде всего (хотя и не исключительно) в работе и институциональном авторитете Густава фон Грюнебаума сначала в Чикагском, а затем в Калифорнийском университете (UCLA).{313} Он оказался в США в результате интеллектуальной иммиграции бежавших от фашизма европейских ученых.[358] Впоследствии он создал солидный ориенталистский oeuvre, который концентрировался преимущественно вокруг ислама как холистической культуры. При этом от начала и до конца своей карьеры он продолжал делать по сути одни и те же редуктивные и негативные обобщения. Его стиль, несущий в себе зачастую хаотичные следы австро германской эрудиции, усвоенных им канонических псевдонаучных предрассудков французского, английского и итальянско го ориентализма, а также отчаянные попытки сохранить беспристрастность ученого наблюдателя, почти нечитабелен. Типичная страница из его работ по исламскому самосознанию содержит вперемешку полдюжины ссылок на исламские тексты, взятые из максимально возможного количества различных периодов, а также ссылки на Гуссерля и досократиков, Леви Строса и различных американских социологов. Но даже это не может скрыть почти смертельную неприязнь Грюнебаума к исламу. Ничтоже сумняшеся он утверждает, что ислам — цельное явление, в отличие от любой другой религии или цивилизации, и после этого настаивает на его антигуманности, неспособности к развитию, самопознанию или объективности, равно как на нетворческом, ненаучном и авторитарном его характере. Вот два типичных отрывка — и притом нам следует помнить, что фон Грюнебаум писал это с уникальным авторитетом европейского ученого в Соединенных Штатах, преподавал, управлял, распределял гранты большому количеству ученых в этой области.

Важно понять, что мусульманская цивилизация — это культурная сущность, которая не разделяет наших исходных устремлений. В ней отсутствует жизненная заинтересованность в упорядоченном изучении других культур как ради них самих, так и для того, чтобы лучше понять собственный характер и историю. Если бы эти наблюдения были верны только для современного ислама, то можно было бы их отнести на счет нынешнего глубокого упадка в исламе, который не позволяет ему взглянуть дальше собственного носа, если только к этому не вынуждают обстоятельства. Однако поскольку это верно также и в отношении прошлого, можно увидеть здесь связь с исходной антигуманностью этой [исламской] цивилизации, т. е. с ее сознательным отказом принимать человека как судию или меру вещей и тенденцию довольствоваться истиной как описанием ментальных структур, или, иными словами, психологической истиной.

[Арабскому или исламскому национализму], несмотря на то, что спорадически он использует в качестве лозунга понятие священного права нации, не хватает созидательной этики. Также ему не хватает, как мы увидим, свойственной концу XIX века веры в механистический прогресс. Кроме всего прочего, ему не хватает интеллектуальной энергии первичного феномена. И власть, и воля к власти замыкаются сами на себе. [Кажется, что это предложение в его аргументации не играет никакой роли, однако несомненно, что фон Грюнебаум черпает в этой философски звучащей белиберде (nonsentence){314} уверенность, как будто успокаивая себя, что говорит об исламе вполне взвешенно и без пренебрежения.] [Испытываемое исламом] чувство обиды (ресентимента), вызванное политическим пренебрежением, рождает нетерпение и препятствует долговременному анализу и планированию в интеллектуальной сфере.[359]

В любом другом контексте подобный текст назвали бы, мягко говоря, полемическим. Но для ориентализма это, конечно, сравнительно ортодоксальная точка зрения и может сойти в американских исследованиях Среднего Восток после Второй мировой войны за каноническую позицию в основном потому, что культурный престиж в большей мере ассоциировался с европейскими учеными. Дело в том, что работы фон Грюнебаума воспринимаются коллегами некритически, пусть даже из этой сферы ныне не вышло ни одного человека такого масштаба. Единственный ученый, предпринявший серьезное критическое исследование взглядов фон Грюнебаума — Абдулла Ляруи (Abdullah Laroui), марокканский историк и политолог теоретик.

Используя мотив редуктивного повторения в работах фон Грюнебаума как практический инструмент для критического антиориенталистского исследования, Ляруи обращается к истолкованию позиции Грюнебаума в целом. Он задает себе вопрос: что заставило фон Груюнебаума, несмотря на огромную массу подробностей и широкий диапазон охвата, оставаться на позициях редуктивизма? По выражению Ляруи, «прилагательные, которые фон Грюнебаум использует для характеристики мира ислама (средневековый, классический, современный) имеют нейтральный или даже чрезмерный характер: нет разницы между классическим исламом и исламом средневековым, или исламом простым и понятным … Для него [фон Грюнебаума] есть только один ислам, который изменяется внутри себя».[360] Согласно фон Грюнебауму, современный ислам отвернулся от Запада, потому что хранит верность изначальному самоощущению, а потому ислам можно модернизировать только через его повторную самоинтерпретацию с западной точки зрения — что, конечно же, как показывает фон Грюнебаум, невозможно. Разбирая выводы фон Грюнебаума, в которых ислам предстает как культура, неспособная к инновациям, Ляруи не упоминает о том, что представление о необходимости для ислама использовать западные методы для самосовершенствования, с подачи фон Грюнебаума и благодаря его широкому влиянию, стала в средневосточных исследованиях почти трюизмом. (Например, Дэвид Гордон в своей работе «Самоопределение и история в Третьем мире»[361] призывает арабов, африканцев и азиатов двигаться к «зрелости», что, по его мнению, возможно лишь через усвоение западной идеи объективности.)

Ляруи также показывает, как фон Грюнебаум использует культурологическую теорию А. Л. Кребера{315} для понимания ислама и того, каким образом этот инструмент с необходимостью влечет за собой ряд редукций и элиминаций, так что в итоге ислам предстает закрытой системой исключений. Так, любой из разнообразных аспектов исламской культуры фон Грюнебаум рассматривает как непосредственное отражение некой неизменной матрицы, специфического учения о Боге, которое придает всему смысл и порядок: таким образом, развитие, история, традиция и реальность в исламе взаимозаменяемы. Ляруи справедливо отмечает, что историю, как комплексный порядок событий, темпоральностей и значений, нельзя свести к подобному понятию культуры, точно так же как культуру нельзя свести к идеологии, а идеологию — к теологии. Фон Грюнебаум пал жертвой унаследованных им ориенталистских догм, с одной стороны, и собственного исключительного внимания к отдельной черте ислама, которую он истолковал как недостаток — с другой. По его мнению, в исламе есть разработанная теория религии, но очень мало сообщений о религиозном опыте, есть хорошо разработанная политическая теория, но мало точных политических документов, есть теория социальной структуры и очень мало индивидуализированных действий, есть разработанная теория истории и очень мало точно установленных событий, есть разработанная теория экономики, но мало количественных данных, и т. д.[362] В итоге возникает историческое видение ислама, полностью искаженное теорией культуры, которая неспособна сохранять справедливость в отношении экзистенциальной реальности, представленной в опыте своих приверженцев (не говоря уже о том, чтобы исследовать ее). Ислам фон Грюнебаума — это в конечном итоге ислам первых европейских ориенталистов — монолитный, пренебрегающий обычным человеческим опытом, грубый, редуктивный, неизменный.

В основе своей это политический взгляд на ислам, даже не скрывающий своей предвзятости. Его власть над новым поколением ориенталистов (более молодых, чем фон Грюнебаум), зиждется отчасти на его традиционном авторитете, отчасти на его пользе в качестве инструмента контроля (понимания) над обширным регионом мира и объявления его полностью связным явлением. Поскольку Западу никогда особенно не удавалось направлять ислам политически — и прежде всего после Второй мировой войны, когда арабский национализм открыто провозгласил свою враждебность западному империализму — росло стремление компенсировать это в интеллектуальной сфере. Один из авторитетных ученых сказал об исламе (не уточняя, правда, какой ислам или аспект ислама он имеет в виду), что тот является «прототипом закрытого традиционного общества». Обратите внимание на наставительное использование слова «ислам» для обозначения всего сразу: общества, религии, прототипа и реальности. Однако тот же самый ученый все это подводит под-то представление, что, в отличие от нормальных (т. е. «наших») обществ, ислам и средневосточные общества имеют полностью «политический» характер. Причем это прилагательное означает некий упрек исламу в том, что он не «либеральный», не способен отделить (как это делаем «мы») политику от культуры. В результате получается оскорбительно идеологизированный портрет «нас» и «их»:

Понимание средневосточного общества в целом остается для нас главной целью. Только такие общества [как «наши»], которые уже достигли динамической стабильности, могут позволить себе думать о политике, экономике и культуре как о подлинно автономных сферах существования, а не просто удобном академическом делении в целях изучения. В традиционном обществе, которое не разделят цезарево и Божье, которое пребывает в постоянном движении, вся суть дела заключена в связях между, скажем так, политикой и всеми прочими аспектами жизни. Например, хочет ли мужчина иметь четыре жены или одну, собирается ли он поститься или нет, приобретать или уступать землю, полагаться на откровение или рассудок, — все это стало на Среднем Востоке политическими проблемами … Не в меньшей степени, чем сами мусульмане, новый ориенталист должен заново исследовать, какое значение могут иметь структуры и взаимосвязи в исламском обществе.[363]

Банальность большинства примеров (четыре жены, соблюдение или несоблюдение поста и т. п.) направлена на то, чтобы показать всеохватность (all inclusiveness) ислама и его тиранию. И при этом нам не говорят, где же все это происходит. Нам просто напоминают (как) о несомненном неполитическом факте, что ориенталисты «по большей части ответственны за то, что научили жителей Среднего Востока правильному пониманию ценности их собственного прошлого»,[364] как будто мы хоть на минуту могли забыть, что ориенталисты по определению знают то, чего сами восточные люди о себе знать не могут.

Если таков итог «твердой» (hard) школы нового американского ориентализма, «мягкая» (soft) школа подчеркивает тот факт, что традиционные ориенталисты дали нам основные представления об исламской истории, религии и обществе, но при этом «слишком часто довольствовались общим итогом значения цивилизации на основе всего лишь нескольких манускриптов».[365] А потому новые специалисты страноведы в противоположность традиционным ориенталистам рассуждают философски.

Исследовательская методология и дисциплинарные парадигмы не должны определять, что выбирается для изучения, они не должны ограничивать наблюдение. С этой точки зрения страноведение считает, что истинное знание возможно только о том, что существует, тогда как методы и теории — это абстракции, которые организовывают наблюдения и предлагают объяснения в соответствии с внеэмпирическими критериями.[366]

Пусть так. Но откуда мы знаем о «том, что существует» и до какой степени это «то, что существует» конституировано самим познающим? Это не обсуждается, притом что в страноведческих программах институциализируется новый, свободный от ценностей подход к Востоку как к «тому, что существует». Ислам редко изучают, редко исследуют и редко знают вне тенденциозного теоретизирования: наивность этой концепции едва скрывает ее идеологический смысл — абсурдное утверждение, будто человек не играет никакой роли ни при отборе материала, ни в процессе познания, будто реальность Востока статична и есть «то, что существует» и что лишь только мессианский революционер (выражение из словаря д-ра Киссенджера) может не заметить разницы между реальностью во внешнем мире и в своей голове.

В промежутке между жесткой и мягкой школами процветают более менее разжиженные версии прежнего ориентализма, иногда сформулированные на новом академическом жаргоне, иногда — инастаром. Но основные догмы ориентализма в отношении арабов и ислама сохраняются в совершенно нетронутом виде. Позвольте мне их напомнить: Во-первых, это абсолютное и систематическое различие между Западом — рациональным, развитым, гуманным, высшим — и Востоком — аберрантным, неразвитым, низшим. Следующая догма — это предпочтение, которое отдают абстракциям по поводу Востока (в особенности тем из них, которые основываются на текстах, представляющих «классическую» восточную цивилизацию) перед непосредственными свидетельствами реалий современного Востока. Третья догма — это то, что Восток вечен, единообразен и неспособен определить сам себя, а потому считается, что при описании Востока не обойтись без генерализованного и систематического вокабуляра, представляющего Восток с западной, научно «объективной» точки зрения. Четвертая догма — что Восток по сути есть нечто такое, чего-либо следует бояться (желтая угроза, монгольские орды, смуглые доминионы), либо держать под контролем (за счет умиротворения, исследования и развития, немедленной оккупации там, где это возможно).

Удивительно, но подобные представления сохраняются без серьезных перемен и в академических и правительственных исследованиях современного Ближнего Востока. Прискорбно, но работы исламских или арабских ученых не смогли оказать заметного влияния (если только они вообще сделали нечто серьезное) на догматы ориентализма. Отдельные статьи там и тут, пусть и значимые для определенного места и времени, все же не смогли повлиять на ход этого навязываемого исследователям, поддерживаемого разного рода агентствами, институтами и традициями консенсуса. Дело в том, что исламский ориентализм живет жизнью, существенно отличной от жизни остальных ориенталистских субдисциплин. Комитет Обеспокоенных Исследователей Азии (большинство из которых американцы) осуществил на протяжении 1960-х годов революцию в табели о рангах специалистов по Восточной Азии. Специалисты по африканским исследованиям также попали под огонь критики ревизионистов, как и прочие специалисты по регионам Третьего мира. И только арабисты и исламологи продолжают жить как ни в чем не бывало. Для них все еще существуют такие вещи, как исламское общество вообще, арабский ум вообще, восточная душа вообще. Даже те исследователи, которые специализируются на изучении современного исламского мира, при истолковании любого аспекта жизни современного египетского или алжирского общества с полным анахронизмом обращаются к Корану или другим подобным текстам. Считается что ислам — или его относящаяся к VII веку идеальная модель, сконструированная ориенталистом, — обладает единством, над которым не властны более поздние влияния колониализма, империализма и даже обычная политика. Клише по поводу поведения мусульман (или мохаммедан, как их продолжают называть) распространяются с такой беззаботностью, какую никто не мог бы себе позволить в отношении чернокожих или евреев. В лучшем случае мусульманин для ориенталиста — это «туземный информант». Однако втайне его продолжают считать презренным еретиком. Более того, за ним числят и новые грехи: он известен в своей исключительно неблагодарной позиции антисиониста.

Конечно, в области исследований по Среднему Востоку существует свой истеблишмент, пул интересов, сплачивающие корпоративную деятельность связи «однокашников» или «экспертов», фонды, нефтяные компании, миссии, военные и дипломатические службы, связи интеллигенции с академическим миром. Существуют гранты и другие виды поощрения, существуют организации, иерархии, институты, центры, факультеты, отделения, — и все это направлено на легитимизацию и поддержание авторитета горстки базовых и по сути своей неизменных представлений по поводу ислама, Востока и арабов. Недавно проведенный критический анализ состояния дел в исследованиях по Среднему Востоку в США показал, что эта область является скорее комплексной, нежели «монолитной». Там есть ориенталисты старого закала, специалисты, сознательно занимающие маргинальную позицию, специалисты по противодействию восстаниям (counterinsurgency), высокопоставленные политики, а также «небольшая группа … „серых кардиналов“ от академической сферы».[367] Во всяком случае, ядро догматов ориентализма остается неизменным.

В качестве примера той продукции в ее наивысшей и наиболее интеллектуально престижной форме, которую производят представители этой сферы, позвольте мне кратко рассмотреть двухтомное издание «Кембриджской истории ислама». Это издание, впервые вышедшее в Англии в 1970 году, представляет собой стандартную сумму ориенталистской ортодоксии. Сказать об этой работе, подготовленной большой группой ведущих в своей области ученых, что это интеллектуальная неудача, значило бы подразумевать, что могла бы существовать какая-то иная, более удачная история ислама. В действительности, как уже отмечали некоторые проницательные ученые,[368] такого рода истории обречены с самого начала, и не могло бы быть никакой иной, более удачно исполненной работы, поскольку ее редакторы слишком многое восприняли без должной критики. Слишком много смутных концепций, слишком мало внимания уделено методологическим вопросам (точнее, методологию оставили в том ее виде, как она сложилась на протяжении почти двух веков ориенталистского дискурса), и не сделано ничего, чтобы представить хотя бы идею ислама в более интересном свете. Более того, «Кембриджская история ислама» не только неверно воспринимает и неверно толкует ислам как религию, там отсутствует также общая идея истории как таковой. Такого рода упреки редко можно сделать в адрес работы подобного масштаба, но данная работа — явно из этого числа. Именно про нее можно сказать, что здесь практически нет идей и отсутствуют методологическая внятность.

В подготовленной Эрфаном Шахидом (Erfan Shahid) главе о доисламской Аравии, открывающей данный труд, неплохо прослежено созвучие между топографией и хозяйственной деятельностью человека, на фоне которого ислам и возникает в VII веке. Но что, собственно, можно сказать об истории ислама, весьма поверхностно определенного во введении П. М. Холта (Holt) как «культурный синтез»,[369] которая сразу же от доисламской Аравии переходит к главе о Мохаммеде, затем к главе о правлении «праведных халифов») и Омейядам и почти полностью обходит вниманием ислам как систему убеждений, верований и доктрин? На протяжении многих сотен страниц в первом томе ислам предстает как непрерывная череда сражений, правлений тех или иных властителей, подъемов и кульминаций, появлений и исчезновений, — и все это описано в ужасающе монотонном стиле.

Возьмем, к примеру, период Аббасидов VIII–XI веков. Всякий, кто имеет хотя бы приблизительное знакомство с историей арабов и ислама, знает, что это был пик исламской цивилизации, сопоставимый по своему блеску с высоким Ренессансом в Италии. Однако нигде на протяжении сорока страниц описания нет и намека на какое либо богатство. Но вместо этого можно найти выражения вроде: «Будучи главой халифата, [ал Ма'мун (al-Ma'mun)], по всей видимости, уклонялся от контактов с багдадским обществом и проживал в Мерве, поручив правление Ираком одному из своих доверенных людей, ал-Хасану бен Сахлю (al-Hasan b. Sahl), брату ал-Фадля (al-Fadl), который почти сразу же столкнулся с шиитским мятежом Абу'л Сарая (Abu'l Saray), который с Джумада II 199/января 815 года призывал из Куфы к восстанию в пользу Хасанида ибн Табатаба».[370] Вряд ли человек, не занимавшийся изучением ислама, поймет из этого пассажа, кто такие шииты или Хасаниды. Также вряд ли он сможет составить какое-то представление о том, что же такое Джумада II,{316} кроме, разве что, того, что это какая-то дата. И конечно же он решит, что Аббасиды, включая сюда и Гарун ал-Рашида, были безнадежно глупы, коль скоро они сидели и дулись на всех в своем Мерве.

В качестве центральных исламских земель названы исключительно Северная Африка и Андалузия, а их история в свою очередь разворачивается как поступательное движение от прошлого к современности. Например, в первом томе ислам — это географическое обозначение, используемое хронологически и избирательно так, как это нравится экспертам. Нигде в главах, посвященных классическому исламу, нет ничего такого, что послужило бы намеком на-то разочарование, которое ожидает нас по мере приближения к, как их называют, «новейшим временам». Глава, посвященная современным арабским странам, написана без малейшего понимания происходящих в этом регионе революционных перемен. Автор принимает школярский, откровенно реакционный подход к арабам («Следует отметить, что на протяжении данного периода образованная и необразованная молодежь в арабских странах, со свойственным ей энтузиазмом и идеализмом, стала питательной почвой для политической эксплуатации и временами, возможно, даже не сознавая того, орудием неразборчивых экстремистов и агитаторов»[371]), воспользовавшись случайной фразой о ливанском национализме (хотя нам говорят, что увлечение фашизмом небольшой группки арабов на протяжении 30-х годов заразило также ливанских маронитов, которые в 1936 году основали Ливанские фаланги по образцу чернорубашечников Муссолини). «Беспокойство и смятение» — так описывается 1936 год без какого-либо упоминания о сионизме, и даже понятия антиколониализма и антиимпериализма не смеют нарушить безмятежность повествования. Что же касается тех глав, где речь идет о «политическом влиянии Запада» и «экономических и социальных переменах» — ничего более конкретного, — они представляют ситуацию как вынужденную уступку исламу в его контактах с «нашим» миром в целом. Перемены односторонне связываются с модернизацией, притом что нигде внятно не поясняется, почему следует оставить другие виды перемен без внимания. Коль скоро принято, что единственные заслуживающие внимания отношения у ислама могут быть только с Западом, значимость Бандунга,{317} Африки или Третьего мира в целом обычно игнорируется. Подобное совершенно несерьезное невнимание к добрым трем четвертям реальности отчасти объясняет поразительно жизнерадостное заявление о том, что «историческая почва расчищена [кем, для чего, каким образом?] для новых отношений между Западом и исламом … на основе равенства и сотрудничества».[372]

В заключительной части первого тома нас втягивают в целый ряд противоречий и проблем в отношении того, чем является ислам на самом деле, при этом никаких разъяснений по этому поводу во втором томе найти не удается. Половина книги посвящена рассмотрению периода с X по XII век в Индии, Пакистане, Индонезии, Испании, Северной Африке и Сицилии. И хотя в разделах, посвященных Северной Африке, отношение к исламу несколько более уважительное, все же и там господствует та же смесь профессионального ориенталистского жаргона с нагромождением исторических подробностей. Итак, после почти тысячи двухсот убористых страниц текста «ислам» предстает ничуть не в большей степени культурным синтезом, чем любое другое перечисление королей, сражений и династий. Однако в последней части второго тома великий синтез, наконец, завершается разделами о «Географическом положении», «Источниках исламской цивилизации», «Религии и культуре» и «Военном деле».

Такое впечатление, что никаких законных вопросов и возражений больше не должно быть. Почему речь идет об исламском военном деле, тогда как на самом деле там обсуждаются (не без интереса, заметим попутно) социологические аспекты некоторых исламских армий? Следует ли из этого, что существуют какие-то особые исламские мето ды ведения войны наряду, скажем, с христианскими? С таким же успехом можно было бы обсуждать коммунистическое военное дело в противоположность капиталистическому. Какую пользу для понимания ислама — за исключением возможности для Густава фон Грюнебаума проявить свою беспорядочную эрудицию — приносят все эти темные цитаты из Леопольда фон Ранке, которые наряду с прочим столь же тяжеловесным, скучным и не относящимся к делу материалом наполняют написанные им разделы об исламской цивилизации? Может ли все это скрыть от нас подлинную позицию фон Грюнебаума: исламская цивилизация основывается на беспринципном заимствовании мусульманами из иудео-христианской, эллинистической и австро германской цивилизаций? Сравните эту позицию — что ислам по определению является культурой плагиата — со следующей, заявленной в первом томе, что «так называемая арабская литература» в действительности создана персами (никаких доказательств, никаких имен). Когда Луи Гарде (Gardet) пишет о «Религии и культуре», нам без долгих рассуждений заявляют, что говорить следует лишь о первых пяти веках ислама. Значит ли это, что религия и культура в «новейшее время» не могут быть «синтезированы», или это означает, что ислам достиг своей конечной формы в XII веке? Существует ли нечто такое, как «исламская география», которая, по-видимому, включает в себя «запланированную анархию» мусульманских городов, или же это по преимуществу тема, придуманная ради того, чтобы продемонстрировать негибкую теорию расово-географического детерминизма? В качестве намека нам напоминают о «рамаданском посте с его деятельными ночами»,{318} из чего, по-видимому, мы должны заключить, что ислам — это религия, «предназначенная для городских жителей». Такое объяснение само нуждается в объяснении.

Разделы об экономике и социальных институтах, о праве и юриспруденции, мистицизме, искусстве и архитектуре, науке и различных жанрах исламской литературы в целом выше по уровню, чем б'oльшая часть «Истории». Однако ничто не говорит, что у их авторов есть много общего с современными учеными гуманитариями или социологами из других дисциплин: методы обыкновенной истории идей, марксистский анализ, новая история (New History) отсутствуют, что не случайно. Коротко говоря, этим историкам представляется, что ислам лучше всего укладывается в платоновскую, или антикварную схему. Для некоторых авторов «Истории» ислам — это политика и религия, для других — стиль бытия, для третьих — его «следует отличать от мусульманского общества», для прочих же — это непостижимо таинственная сущность. При этом для всех авторов данного труда ислам — это удаленная, лишенная внутренних конфликтов сущность, которая мало что может сказать нам о проблемах современных мусульман. И надо всем этим бессвязным предприятием, каким является «Кембриджская история ислама», нависает призрак древнего ориенталистского трюизма: говорить об исламе — значит говорить о текстах, а не о людях.

Фундаментальный вопрос, который поднимают современные ориенталистские тексты, такие как «Кембриджская история ислама», заключается в следующем: являются ли этническое происхождение и религия наиболее подходящими, или же, на худой случай, наиболее полезными, базовыми и четкими определениями человеческого опыта? Действительно ли для понимания современной политики более важно знать, что X и Y претерпели определенный ущерб (disadvantaged), нежели знать, относится это к мусульманам или к евреям? Конечно, это спорный вопрос, и вполне вероятно, что вполне разумно настаивать и на религиозно этническом, и на социоэкономическом описании. Однако ориентализм совершенно явственно выставляет категорию ислама на первый план, и это главное, что можно сказать по поводу этой реакционной интеллектуальной тактики.

3. Попросту ислам. В современной теории семитских народов упрощенчество укоренилось так глубоко, что многое в современном ориентализме по сути не отличается от написанного в известных антисемитских «Протоколах Сионских мудрецов». Вот, например, замечания Хаима Вейцмана{319} в адрес Артура Бальфура 30 мая 1918 года:

арабы, которые обладают поверхностным умом, ценят только одну и только одну вещь — силу и успех … Британские власти, … зная предательскую натуру арабов, … должны были внимательно и непрерывно следить за ними … Чем более привлекательным старается быть английский режим, тем более заносчивыми становятся арабы … Нынешнее состояние дел непременно привело бы к созданию арабской Палестины, если бы только такой арабский народ Палестины существовал. Однако в действительности ничего подобного не может быть, потому что феллахи по крайней мере на четыре столетия отстали от времени, а эфенди … — бесчестны, необразованны, жадны и столь же непатриотичны, сколь и неэффективны.[373]

Общий знаменатель между Вейцманом и европейскими антисемитами — это ориенталистская перспектива, которая представляет семитов (или какую-то из подгрупп внутри этой группы) от природы лишенными тех качеств, которые необходимы человеку с точки зрения западных людей. Хотя разница между Ренаном и Вейцманом состоит в том, что последний уже ощущает за своей риторикой прочность социальных институтов, а первый — еще нет. Разве мы не находим в ориентализме XX века все то же самое вечное «миловидное детство», — ныне опрометчиво связываемое с наукой, с государством и всеми его институтами, — которое Ренан видел в неизменном способе бытия семитов?

Однако насколько возросла плата за поддержание этого мифа в XX веке! Он рисует нам образ араба, увиденного глазами «развитого» квазизападного общества. Сопротивляющийся иностранным колониалистам палестинец выглядит либо как тупой дикарь, либо как ничтожная в моральном и даже экзистенциальном отношении величина. По законам Израиля, только еврей обладает полными гражданскими правами и безоговорочной привилегией на иммиграцию. Арабы же, несмотря на то, что они живут на этой земле, имеют значительно меньше прав: они не могут иммигрировать, а если кому-то из них покажется, что они ущемлены, то это только потому, что они «менее развиты». В израильской политике в отношении арабов безраздельно правит ориентализм, как это ясно показал недавно опубликованный Отчет Кенига. Есть хорошие арабы (которые делают то, что им говорят), и есть плохие арабы (которые не подчиняются, а значит они террористы). Но больше всего таких арабов, которые, раз потерпев поражение, будут послушно сидеть себе за надежной линией укреплений, укомплектованной минимальным количеством человек. Считается, что арабы усвоили миф о превосходстве Израиля и не осмелятся больше атаковать. Стоит только бегло просмотреть книгу генерала Йехошафата Харкаби «Отношение арабов к Израилю», чтобы понять — как это восторженно представил Роберт Альтер в своем «Комментарии»,[374] — что арабский ум — развращенный, антисемитский по своей сути, склонный к насилию, неуравновешенный — может порождать одну лишь риторику, и ничего больше. Один миф подкрепляет и порождает другой. Оба они ст'oят друг друга и движутся к общей симметричной схеме: как от восточных людей, от арабов можно было бы чего-то ожидать, но как человеческие существа, они ни на что не способны.

Из себя, в себе самом, как набор убеждений, как метод анализа, ориентализм не способен к развитию. Более того, это настоящая доктринальная антитеза развития. Его центральным аргументом является миф об остановившихся в своем развитии семитах. Из этой матрицы исходят и прочие мифы, каждый из которых говорит нам, что семиты полностью противоположны западному человеку и потому непременно оказываются жертвами собственной слабости. При помощи концентрации событий и обстоятельств семитский миф в сионистском движении бифуркировал: одни, семиты, пошли по пути ориентализма, а другие, арабы, были вынужден идти по пути восточного человека. Всякий раз, когда речь заходит о шатре и племени, или когда идет речь о национальном характере арабов, непременно вытаскивают на свет этот миф. Власть, которой обладают эти инструменты, подкрепляется сформировавшимися вокруг них институтами. За каждым ориенталистом в буквальном смысле стоит поддерживающая шаткую власть система с учетом эфемерности распространяемых ориентализмом мифов. Эта система пронизывает собой каждый из институтов государственной власти. Писать об арабском восточном мире — это значит писать от имени всей нации и притом заниматься вовсе не идеологией, а говорить от лица неоспоримой и несомненной абсолютной истины, подкрепленной абсолютной силой.

В февральском номере «Комментария» за 1974 год опубликована статья профессора Гила Карла Элроя, озаглавленная «Хотят ли арабы мира?». Элрой — профессор политологии и автор двух работ: «Отношение к еврейской государственности в арабском мире» и «Образы конфликта на Среднем Востоке». Это человек, который профессионально обязан «знать» арабов, эксперт в области «имиджмейкерства». Его аргументы вполне предсказуемы: арабы хотят уничтожить Израиль, арабы сами признаются в своем ничтожестве (и Элрой нарочито обращается за подтверждением к египетским газетам, отождествляя при этом их с «арабами», как будто это одно и то же), и так далее с неослабевающим, но явно однобоким рвением. Центральным моментом его статьи — как и в предыдущих статьях других «арабистов» (синоним «ориенталистов»), вроде генерала Харкаби, которые специализируются на «арабском уме» — является рабочая гипотеза (если убрать всю не относящуюся к делу чушь) о том, кто такие арабы на самом деле. Другими словами, Элрой собирается доказать, что поскольку арабы, Во-первых, все как один склонны к кровавой мести, Во-вторых, психологически неспособны к миру и, в третьих, от природы склонны к такому пониманию справедливости, которое на самом деле есть нечто прямо противоположное, им нельзя доверять и с ними нужно бороться так, как борются со смертельно опасной болезнью. В подтверждение своих слов Элрой приводит цитату из эссе Гарольда У. Глиддена (Glidden) «Арабский мир» (мы уже упоминали его в главе 1). Элрой считает, что Глиддену «очень хорошо» удалось «ухватить культурное различие между западным и арабским взглядом» на мир. Тут аргументы Элроя сходятся: арабы — безнадежные дикари, а потому этот авторитет в области арабского ума сообщает широкой аудитории, состоящей преимущественно из встревоженных евреев, что им следует, как и раньше, быть начеку. И все это он проделает в академической манере, беспристрастно и объективно, опираясь на свидетельства, почерпнутые у самих арабов (которые, как он уверяет с олимпийской спокойствием, «категорически исключают … подлинный мир») и из психоанализа.[375]

Можно было бы попытаться объяснить подобные заявления, признав, что существует еще одно скрытое, но тем не менее важное различие между ориенталистами и восточными людьми: первые пишут, а вторые выступают как предмет описания. Для последних основная роль — пассивность, тогда как для первых — это власть наблюдать, изучать и так далее. Как сказал однажды Роланд Барт, миф (и те, кто его увековечивает) может изобретать себя без конца.[376] Восточный человек представлен как фиксированный, стабильный, нуждающийся в исследовании, нуждающийся даже в знании о самом себе. Никакой диалектики нет и не нужно. Есть источник информации (восточный человек) и источник знания (ориенталист), или иначе, автор и предмет его исследования, во всем остальном остающийся инертным. Взаимоотношения между ними — прежде всего вопрос силы и власти, чему есть многочисленные примеры. Вот пример, взятый из работы Рафаэля Патаи «Золотая река — Золотой дороге».

Для того чтобы надлежащим образом оценить, что средневосточная культура с охотой примет из того необъятного богатства, которое предлагает ей западная цивилизация, прежде необходимо добиться хорошего и глубокого понимания средневосточной культуры. Те же условия необходимы для того, чтобы оценить возможный эффект благоприобретенных черт на культурный контекст ориентированных на традицию народов. Также следует изучить более глубоко, нежели прежде, пути и способы, при помощи которых можно было сделать новые культурные предложения привлекательными. Короче говоря, единственный способ, каким можно распутать гордиев узел сопротивления вестернизации на Среднем Востоке, заключается в изучении Среднего Востока, в получении более полной картины его традиционной культуры, достижении лучшего понимания происходящих ныне процессов перемен, более глубокого проникновения в психологию человеческих групп, взращенных в рамках средневосточной культуры. Дело это накладное, но результат, — достижение гармонии между Западом и примыкающими территориями, имеющими первостепенную важность, — того стоит.[377]

Метафоры, которыми наполнен данный пассаж (я выделил их курсивом), взяты из разнообразных видов человеческой деятельности — коммерции, садоводства, религии, ветеринарии, истории. Тем не менее каждый раз связь между Средним Востоком и Западом на самом деле определяется как сексуальная: как я говорил ранее при обсуждении творчества Флобера, существует исключительно устойчивая ассоциация между Востоком и сексом. Средний Восток сопротивляется, как и положено всякой девственнице, однако мужчина ученый добивается успеха за счет того, что взламывает, пронизывает этот гордиев узел насквозь, несмотря на то, что «дело это накладное». «Гармония» — это результат завоевания, победы над девичьей скромностью. И уже ни в коем случае это не сосуществование на равных. Лежащее в основе этой ситуации отношения силы между ученым и предметом исследования по сути никогда не меняется: такое единообразие на руку ориенталисту. Изучение, понимание, знание, оценка, маскируемые льстивыми речами о «гармонии», на самом деле — это орудие завоевания.

Словесные операции в таких сочинениях, как работа Патаи (которая даже превзошла предыдущую его работу «Арабский ум»[378]) нацелены на сжатие и редукцию вполне определенного рода. Б

Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

Copyright © UniversalInternetLibrary.ru - читать книги бесплатно