Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; В гостях у астролога; Дыхательные практики; Гороскоп; Цигун и Йога Эзотерика


Джон Бёрджер
Фотография и ее предназначения (сборник)

Данное издание осуществлено в рамках совместной издательской программы Музея современного искусства «Гараж» и ООО «Ад Маргинем Пресс»

Издательство выражает признательность Павлу Владьевичу Хорошилову за подбор фотоматериалов к настоящему изданию

© А. Асланян, перевод с английского, 2014

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2014

© Фонд развития и поддержки искусства «АЙРИС»/IRIS Art Foundation, 2014


Как меняется образ человека на портрете

Мне представляется маловероятным, чтобы в будущем появились какие-либо новые значительные портреты. Речь идет о портретной живописи как мы понимаем ее сегодня. Могу представить себе некие мультимедийные композиции, посвященные тому или иному персонажу. Но они не будут иметь никакого отношения к тем работам, что висят нынче в Национальной портретной галерее.

Не вижу причин оплакивать уход портрета – талант, некогда задействованный в написании портретов, может быть использован по-другому, поставлен на службу более актуальным, более современным целям. Однако стоит задаться вопросом, почему портретная живопись устарела; это поможет нам более ясно понять современную историческую ситуацию.

Начало упадка портретной живописи, говоря приблизительно, совпало с подъемом фотографии, а значит, самый первый ответ на наш вопрос – которым задавались уже в конце ХIХ века, – состоит в том, что место художника-портретиста занял фотограф. Фотография оказалась точнее, быстрее и куда дешевле; благодаря ей портретное искусство стало доступным для всего общества – прежде такая возможность была привилегией очень малочисленной элиты.

Желая противопоставить что-то ясной логике этого довода, художники и их покровители изобрели ряд загадочных, метафизических качеств, которые призваны были доказать, что в портрете, написанном художником, есть нечто ни с чем не сравнимое. Душу модели способен интерпретировать лишь человек, не машина (фотоаппарат). Художник имеет дело с судьбой модели, фотоаппарат – лишь со светом и тенью. Художник выносит суждения, фотограф фиксирует. И так далее, и тому подобное.

Все это не соответствует истине по двум причинам. Во-первых, отрицается роль фотографа как интерпретатора, а она существенна. Во-вторых, утверждается, будто портретам свойственна некая психологическая глубина, которой девяносто девять процентов из них совершенно не обладают. Если уж рассматривать портрет как жанр, следует вспоминать не горстку выдающихся полотен, но бесконечные портреты местной аристократии и знати в бесчисленных провинциальных музеях и ратушах. Даже средний портрет эпохи Возрождения – пусть он и подразумевает существенное присутствие личности – обладает крайне малым психологическим содержанием. Древнеримские и египетские портреты удивляют нас не потому, что им присуща глубина, но потому, что они очень ярко демонстрируют нам, как мало изменилось человеческое лицо. Способность всякого портретиста обнажить душу – миф. Есть ли качественная разница между тем, как Веласкес писал лицо, и тем, как он писал зад? Те сравнительно немногочисленные портреты, где действительно видна психологическая проницательность (некоторые работы Рафаэля, Рембрандта, Давида, Гойи), предполагают личный, граничащий с одержимостью интерес со стороны художника, такой, который попросту не укладывается в профессиональную роль портретиста. По сути, эти работы – результат поисков самого себя.

Задайте себе следующий гипотетический вопрос. Допустим, существует какая-то фигура второй половины ХIХ века, которая вас интересует, но изображения лица которой вы ни разу не видели. Что вам больше хочется: найти портрет этого человека или фотографию? Ответ на вопрос, таким образом сформулированный, склоняется в пользу живописи. Логичнее спросить так: что вам больше хочется: найти портрет этого человека или целый альбом фотографий?


Неизвестный фотограф. Фотохроника ТАСС. 1950-е гг.


До изобретения фотографии портретная живопись (или скульптура) была единственным средством зафиксировать и представить внешность человека. Фотография перехватила у живописи эту роль и одновременно сделала нас более разборчивыми в суждениях о том, что должно включать в себя информативное внешнее сходство.

Я не хочу сказать, что фотография во всех отношениях стоит выше портретной живописи. Она более информативна, более показательна в психологическом смысле, в целом более точна. Однако в ней нет столь тесного единства. Единство в произведении искусства достигается в результате ограничений, налагаемых способом изображения. Необходимо преобразовать каждый элемент, чтобы найти ему нужное место в рамках этих ограничений. В фотографии это преобразование в значительной степени осуществляется механически. В живописи каждое преобразование – как правило, результат сознательного решения художника. Таким образом, единство, свойственное живописи, в куда большей степени проникнуто намерениями автора. Полный эффект, производимый картиной (в отличие от ее правдоподобия), менее произволен, чем эффект фотографии; конструкция ее лучше вписана в социальный контекст, поскольку она основывается на большем количестве решений, принимаемых человеком. Фотопортрет может обнажать больше, точнее передавать сходство и характер модели; однако он, скорее всего, будет менее убедителен, менее окончателен (в строжайшем смысле этого слова). Например, если художник намерен льстить или идеализировать, он сможет сделать это куда убедительнее с помощью картины, чем с помощью фотографии.

Этот факт позволяет нам яснее разглядеть настоящую функцию портретной живописи во времена ее расцвета – функцию, которую мы обычно сбрасываем со счетов, когда сосредоточиваемся на небольшом числе выдающихся «непрофессиональных» портретов работы Рафаэля, Рембрандта, Давида, Гойи и других. Функцией портретной живописи было подтверждать и идеализировать избранную социальную роль модели. Представлять модель не как «личность», но как личность монарха, епископа, землевладельца, купца и так далее. У каждой роли были свои общепринятые качества и свой допустимый предел расхождений. (Монарх или папа мог быть куда более характерным, нежели обычный джентльмен или придворный.) Роль подчеркивалась позой, жестами, одеждой и фоном. Тот факт, что ни модель, ни преуспевающий профессиональный художник почти не были вовлечены в написание этих деталей, нельзя целиком объяснять экономией времени; их считали общепринятыми атрибутами данного социального стереотипа, по замыслу они так и должны были прочитываться.


В. Явно. Сын Иосифа Сталина Василий. 1929 г.


Поденщики от живописи никогда особенно не выходили за пределы стереотипа; крепкие профессионалы (Мемлинг, Кранах, Тициан, Рубенс, Ван Дейк, Веласкес, Хальс, Филипп де Шампань) писали личностей, но это все-таки были люди, чей характер и выражение лица воспринимались и обсуждались исключительно в свете уготованной им социальной роли. Портрет должен быть человеку впору, как пара туфель, однако каких именно туфель – такой вопрос никогда не возникал.

Удовлетворение от того, что с тебя написали портрет, было удовлетворением, какое дает личное признание и утверждение тебя в твоем статусе; это не имело никакого отношения к современному желанию одиночки, чтобы его признали «как он есть на самом деле».

Если бы нужно было назвать момент, когда упадок портрета стал неизбежным, приведя в качестве примера произведение того или иного художника, я бы выбрал два-три выдающихся портрета безумцев работы Жерико, написанные в первый период романтического разочарования и протеста, последовавших за поражением Наполеона и жалким триумфом французской буржуазии. Эти картины не были ни моральными повествованиями, ни символическими работами – обычные портреты, написанные в традиционном стиле. И все же у их моделей не было никакой социальной роли, предполагалось, что они не способны ее выполнять. На других полотнах Жерико – отрубленные человеческие головы и конечности, какие можно найти на прозекторском столе в анатомическом театре. Его отношение к предмету было горечью критика; решение писать лишенных всего безумцев представляло собой комментарий в адрес людей, владевших имуществом и обладавших властью; но было тут еще и стремление заявить, что человеческий дух по сути своей не зависит от роли, навязанной ему обществом. Общество в глазах Жерико было столь негативным, что он, хотя сам и был нормален, находил в изоляции безумных больше смысла, чем в социальных почестях, отдаваемых преуспевающим людям. Он был первым и в некотором смысле последним глубоко антисоциальным портретистом. В этом термине заключено неразрешимое противоречие.

После Жерико профессиональная портретная живопись выродилась в подобострастную, ничем не прикрытую лесть, за которую брались с цинизмом. Стало невозможно и дальше верить в значимость социальных ролей, избранных или доставшихся человеку. Искренние художники написали ряд «интимных» портретов своих друзей или натурщиков (Коро, Курбе, Дега, Сезанн, Ван Гог), однако на них социальная роль модели сводится к роли того, кого пишут. Подразумеваемая социальная значимость определяется либо личной дружбой (близостью), либо тем, как видит человека («обращается» с ним) именно этот художник. В любом случае модель, подобно предметам, расставленным в особом порядке для натюрморта, покорна живописцу. В конце концов, впечатление на нас производит не личность или роль модели, а видение художника.

Единственным важным исключением из этого общего правила, появившимся позже, был Тулуз-Лотрек. Он написал ряд портретов шлюх и кабареточных персонажей. В то время как мы разглядываем их, они разглядывают нас. Социальный взаимообмен устанавливается тут благодаря посредничеству художника. Перед нами предстает не личина, как бывает в случае официальных портретов; с другой стороны, это не просто создания, возникшие в воображении художника. Из написанных в XIX веке одни лишь портреты Тулуз-Лотрека способны убеждать и обладают окончательностью в том смысле, что был определен выше. Это единственные из портретов, в чье социальное свидетельство мы можем поверить. При виде их на ум приходит не студия художника, а «мир Тулуз-Лотрека» – иными словами, особый, сложный социальный круг. Почему Тулуз-Лотрек был таким исключением? Потому что он – в своей эксцентричной, обращенной наружу манере – верил в социальные роли своих моделей. Он писал актеров кабаре, потому что восхищался их игрой; он писал шлюх, потому что признавал важность их профессии.

За последние сто с лишним лет в капиталистическом обществе становится все меньше и меньше людей, способных поверить в социальную значимость предлагаемых им социальных ролей. В этом – второй ответ на наш первоначальный вопрос об упадке портретной живописи.

Впрочем, этот второй ответ предполагает, что в более уверенном, менее разобщенном обществе портретная живопись может возродиться. А это представляется маловероятным. Чтобы понять почему, нам следует обратиться к третьему ответу.

Мерки нынешней жизни, перемены ее масштабов изменили природу индивидуальной идентичности. Сегодня, столкнувшись с другим человеком и глядя на него, мы видим силы, действующие в направлениях, которые до начала века невозможно было себе представить и которые стали понятны относительно недавно. Эти перемены трудно описать кратко. Тут может помочь аналогия.


Неизвестный фотограф. Фотохроника ТАСС. Начало 1950-х гг.


Мы часто слышим о кризисе современного романа. По сути говоря, это включает в себя изменение способа повествования. Теперь уже практически невозможно рассказать простую историю, последовательно развивающуюся во времени. И это потому, что мы не можем избавиться от знания о тех вещах, которые постоянно пересекают сюжетную линию. Иными словами, вместо того чтобы воспринимать точку как бесконечно малую часть прямой, мы воспринимаем ее как бесконечно малую часть бесконечного числа прямых, как центр, где сходятся лучи прямых. Подобное восприятие – результат того, что нам постоянно приходится принимать во внимание одновременность и протяженность событий, происходящих и возможных.

Тому есть множество причин: спектр современных средств коммуникации; масштаб современной власти; степень личной политической ответственности за все происходящее в мире, которую следует принимать на себя; тот факт, что мир стал неразделимым; неравномерность экономического развития в этом мире; масштаб эксплуатации. Все это играет свою роль. В наши дни предвидение включает в себя проекцию географическую, а не историческую; последствия тех или иных событий от нас скрывает не время, а пространство. Чтобы пророчествовать в наши дни, необходимо лишь знать людей такими, каковы они повсюду в мире, во всем их неравенстве. Всякое современное повествование, не берущее в расчет важности этого измерения, неполно и приобретает чересчур упрощенный характер, характер басни.

Нечто похожее, пусть не столь явное, применимо к портретной живописи. Теперь для нас неприемлемо считать, что личность человека можно адекватным образом установить, сохранив и зафиксировав его внешность, увиденную с одной-единственной точки зрения, расположенной в одном месте. (Можно возразить, что это ограничение применимо и к фотографии, однако, как отмечалось, от фотографии мы не ждем той же окончательности, что от картины.) Со времен расцвета портретной живописи наши показатели распознавания изменились. Мы по-прежнему можем полагаться на «сходство» для идентификации человека, но для того чтобы разъяснить или классифицировать его личность – уже нет. Сосредоточиваться на «сходстве» означает обосабливать по ложному принципу. Это означает предполагать, что человек или предмет весь содержится во внешней оболочке; мы же прекрасно сознаем тот факт, что ничто не может содержаться в себе целиком.

Существует несколько кубистских портретов 1911 года, где Пикассо и Брак явно осознают этот факт, однако на этих «портретах» идентифицировать модель невозможно, а потому эти полотна уже не являются тем, что мы называем портретом.

Видимо, требования, которые предъявляет современное видение, несовместимы с обособленностью точки зрения, которая является обязательным условием «сходства», написанного статичным образом. Эта несовместимость связана с более общим кризисом, затрагивающим значение индивидуальности. Индивидуальность больше не может содержаться внутри определения явно выраженных черт личности. В мире переходных состояний и революций индивидуальность превратилась в проблему исторических и социальных взаимоотношений, таких, которые не обнажить путем обычной характеризации уже установившегося социального стереотипа. Теперь каждый род индивидуальности связан со всем миром.


1967


О чем сообщает фотография

Уже больше века фотографы и их апологеты утверждают: фотография заслуживает того, чтобы считаться изобразительным искусством. Трудно понять, насколько они в этом преуспели. Подавляющее большинство людей заведомо не считают фотографию искусством, даже когда занимаются ею, любят ее, используют и ценят. Доводы апологетов (я и сам к ним принадлежу) остаются несколько академическими.

Теперь нам ясно: фотография заслуживает, чтобы к ней подходили так, словно изобразительным искусством она не является. Кажется, будто фотографии (каким бы родом деятельности она ни была) предстоит пережить живопись и скульптуру – понимаемые в том смысле, в каком они представляются нам со времен Возрождения. Как теперь видно, оно, возможно, и к лучшему, что немногие музеи проявили инициативу и открыли у себя отдел фотографии. Ведь это означает, что большинство фотографий не хранятся в священном уединении, это означает, что публика не привыкла считать, будто до фотографий ей не дотянуться. (Музеи выполняют функцию домов знати, куда в определенные часы допускают плебс. Классовый характер «знати» может быть разным, но стоит какой-либо работе оказаться в музее, как она приобретает налет тайны, связанной с образом жизни, в котором нет места массам.)

Позвольте мне высказаться ясно. Живописи и скульптуре – таким, какими мы их знаем, – не грозит смерть ни от стилистического недомогания, ни от какого-либо другого, диагностированного людьми, охваченными профессиональным ужасом, например такого, как культурный декаданс; смерть им грозит потому, что в мире как он есть ни одно произведение искусства не способно выжить не превратившись в ценный объект собственности. А это влечет за собой смерть живописи и скульптуры, поскольку сегодня – так было не всегда – собственность неизбежно противостоит всем остальным ценностям. Люди верят в собственность, однако, по сути, они верят лишь в иллюзию защиты, которую собственность обеспечивает. Все произведения изобразительного искусства, независимо от их содержания, независимо от восприимчивости конкретного зрителя, теперь положено считать не более чем подспорьем, придающим уверенности мировому духу консерватизма.

Фотографии по природе своей не обладают ценностью как объекты собственности, а если обладают, то невысокой, поскольку это – не ценность раритета. Сам принцип фотографии состоит в том, что получившееся изображение не уникально; напротив, его можно бесконечно воспроизводить. Таким образом, исходя из понятий ХХ столетия, фотографии – записи об увиденном. Давайте считать, что они – такие же произведения искусства, как кардиограммы. Это поможет нам освободиться от иллюзий. Наша ошибка в том, что мы включаем вещи в категорию искусства, рассматривая определенные фазы процесса созидания. Но если рассуждать логически, тогда все предметы, сделанные руками человека, можно считать искусством. Более целесообразно подразделять искусство на категории по тому, что стало его социальной функцией. Оно выполняет функцию собственности. Соответственно, фотографии в большинстве своем лежат за пределами этой категории.

Фотография – свидетельство о выборе человека, осуществляемом в той или иной ситуации. Снимок – результат решения фотографа, сказавшего себе: тот факт, что данное событие или данный объект были увидены, стоит запечатлеть. Если бы всё существующее постоянно фотографировали, все снимки обессмыслились бы. Фотография не воспевает ни само событие, ни саму по себе способность видеть. Фотография есть сообщение о событии, которое на ней зафиксировано. Злободневность этого сообщения не вполне зависит от злободневности события, но и быть совершенно независимой от нее она не может. В самом простом случае это сообщение, будучи расшифрованным, гласит: «Я решил: тот факт, что это увидено, стоит запечатлеть».

Это в одинаковой степени можно отнести и к запоминающимся фотографиям, и к самым банальным снимкам. Первые от вторых отличаются тем, насколько снимок способен разъяснить сообщение, насколько он способен сделать решение фотографа ясным и доступным для понимания. Таким образом мы приходим к парадоксу фотографии, далеко не до конца понятому. Фотография – автоматически сделанная с помощью света запись о данном событии; и все-таки она использует данное событие, чтобы разъяснить, как оно было запечатлено. Фотография – процесс, при котором наблюдение обладает собственным сознанием.

Нам следует избавиться от путаницы, вызываемой постоянным сравнением фотографии с изобразительными искусствами. В каждом пособии по фотографии говорится о композиции. Без грамотно выстроенной композиции невозможно сделать хороший снимок. И все же это верно лишь постольку, поскольку фотографические изображения имитируют в наших глазах живописные. Живопись – искусство размещения; следовательно, разумно требовать, чтобы в размещаемом присутствовал некий порядок. Всякое взаимоотношение форм в живописи возможно до некоторой степени приспособить к цели художника. С фотографией дело обстоит не так. (Разве что включить сюда те абсурдные работы, сделанные в студии, где фотограф сам размещает предметы – все до мельчайших деталей – перед тем как сделать снимок.) Композиция в глубоком, созидательном смысле этого слова в фотографию не входит.

Формальное расположение объектов на снимке никаких разъяснений не дает. Изображенные события сами по себе таинственны или объяснимы в зависимости от того, что известно о них зрителю до момента, когда он увидит фотографию. Что же тогда придает фотографии смысл? Что позволяет ее кратчайшему сообщению – «Я решил: тот факт, что это увидено, стоит запечатлеть» – сделаться крупным и ярким?

Подлинное содержание снимка невидимо, ибо вытекает из игры – не с формой, но со временем. Можно сказать, что фотография столь же близка к музыке, сколь и к живописи. Я уже говорил, что фотография – свидетельство об осуществляемом человеком выборе. Речь идет не о выборе между тем, чтобы снять х или у, но о выборе между тем, чтобы снять что-то в момент х или в момент у. Объекты, запечатленные на любом снимке (от самых сильнодействующих до самых обыденных), обладают приблизительно одним и тем же весом, одной и той же уверенностью. Разница в той интенсивности, с которой нам сообщают о полюсах отсутствия и присутствия. Свой настоящий смысл фотография обретает между этими двумя полюсами. (Наиболее распространенное предназначение фотоснимка – напоминание о чем-то отсутствующем.)

Фотография – попытка запечатлеть увиденное, но в то же время она, в силу своей природы, всегда отсылает к тому, чего не видно. Она изолирует, сохраняет и представляет на обозрение момент, выхваченный из континуума. Сила фотографии определяется ее внутренними отсылками. Ее отсылка к естественному миру за пределами раскрашенной поверхности никогда не бывает прямой – она оперирует с эквивалентами. Иначе говоря, живопись интерпретирует мир, переводит его на свой собственный язык. У фотографии же собственного языка нет. Фотоснимки учишься читать, как учишься читать следы или кардиограммы. Язык, которым оперирует фотография, – язык событий. Все его отсылки являются по отношению к нему внешними. Отсюда и континуум.

Режиссер фильма может манипулировать временем, а художник может манипулировать последовательностью событий, которые он изображает. Фотограф, делающий снимки, на это не способен. Единственное решение, которое он может принять, касается того, какой момент выбрать для обособления. И все-таки это кажущееся ограничение придает фотографии ее уникальную силу. Показанное на снимке наводит на мысли о том, что на нем не показано. Чтобы оценить справедливость данного утверждения, достаточно взглянуть на любую фотографию. Непосредственная связь между присутствующим и отсутствующим для каждого снимка особая: это может быть связь между льдом и солнцем, горем и трагедией, улыбкой и удовольствием, телом и любовью, лошадью, выигравшей на скачках, и забегом, в котором она участвовала.

Фотография действенна, когда выбранный момент, запечатленный на ней, содержит частичку истины, которая применима в целом, которая обнажает то, что на фотографии отсутствует, в степени не меньшей, чем то, что на ней присутствует. Природа этой частички истины бывает самая разная, как и способы ее различения. Ее можно обнаружить в выражении лица, действии, наслоении, визуальной двусмысленности, конфигурации. Притом эта истина непременно зависит от зрителя. Для мужчины с любительским снимком его девушки в кармане частичка истины в какой-нибудь фотографии «безличного характера» все равно будет зависеть от общих категорий, уже имеющихся в его зрительском сознании.


Неизвестный фотограф. Фотохроника ТАСС.1950-е гг.


Все это, как может показаться, тесно связано со старым положением о том, что искусство преобразует частное в универсальное. Однако фотография не оперирует конструктами. В фотографии преобразования нет. Есть одно решение, один фокус. Быть может, кратчайшее сообщение фотографии не столь просто, как нам показалось поначалу. Вместо прежнего «Я решил: тот факт, что это увидено, стоит запечатлеть» теперь мы можем расшифровать его так: «О степени моей уверенности в том, что на это стоит смотреть, можно судить по всему тому, что я намеренно не показываю, поскольку все уже содержится на снимке».

К чему подобным образом усложнять то, что мы испытываем по нескольку раз на дню, – опыт рассматривания фотоснимка? Дело в том, что простота, с какой мы к этому опыту обычно относимся, лишена рационализма и вызывает путаницу. Фотографии представляются нам произведениями искусства, свидетельствами конкретной истины, изображениями, где присутствует сходство, новостными материалами. На деле каждая фотография – средство проверки, подтверждения и построения самодостаточного суждения о реальности. Отсюда и важнейшая роль фотографии в идеологической борьбе. Отсюда и необходимость понимания нами оружия, которое можем использовать мы и которое может использоваться против нас.


1968


Фотография и ее предназначения

Посвящается Сьюзен Сонтаг

Я хочу записать некоторые из своих откликов на книгу Сьюзен Сонтаг «О фотографии». Все используемые мною цитаты взяты из ее текста. Часть мыслей – мои собственные, но все они порождены опытом чтения ее книги.

Фотоаппарат изобрел Фокс Талбот в 1839 году. Не прошло и тридцати лет с момента возникновения фотографии – в качестве технической игрушки для элиты, – как ее стали использовать для полицейских досье, репортажей с мест боевых действий, военной рекогносцировки, порнографии, документации к энциклопедиям, семейных альбомов, почтовых открыток, антропологических записей (часто сопровождавшихся, как это произошло с индейцами в Соединенных Штатах, геноцидом), сентиментального морализаторства, удовлетворения любопытства (что получило не вполне верное название «съемки скрытой камерой»), эстетических эффектов, новостных репортажей и официальных портретов. Первая недорогая массовая камера появилась на рынке чуть позже, в 1888-м. Быстрота, с которой накинулись на фотографию в ее возможных изводах, несомненно указывает на применимость к индустриальному капитализму, лежащую в ее основе. Взросление Маркса пришлось на год изобретения фотокамеры.

Однако основным и наиболее «естественным» способом указания на внешнюю сторону дел фотография стала лишь в ХХ веке, в период между двумя мировыми войнами. Именно тогда она пришла на смену окружающему миру в качестве непосредственного свидетельства. То было время, когда фотография считалась наиболее понятным средством, дающим доступ к реальности, – время великих мастеров-свидетелей, работавших в этом жанре, таких как Пол Стрэнд и Уокер Эванс. В тот момент фотография в капиталистических странах обладала наибольшей свободой; освобожденная от ограничений изобразительного искусства, она стала жанром общественным, который возможно было использовать демократическим образом.

Впрочем, этот момент быстро прошел. Сама «правдивость» нового жанра поощряла его намеренное применение в качестве средства пропаганды. Одними из первых систематически использовать фотопропаганду начали нацисты.


«Фотографии – возможно, самые загадочные из всех предметов, создающих и уплотняющих окружение, которое мы оцениваем как современное. Фотография – это зафиксированный опыт, а камера – идеальное орудие сознания, настроенного приобретательски»[1].


В начальный период своего существования фотография предоставляла новую техническую возможность; она была инструментом. Затем, когда новизна была исчерпана, ее использование и «прочтение» начали становиться привычными вещами, неизученной частью современного восприятия. Этому преобразованию способствовало появление множества новшеств. Новая киноиндустрия. Изобретение легкой фотокамеры, в результате чего фотографирование из ритуального действия превратилось в «рефлекс». Открытие фотожурналистики – где текст следует за иллюстрациями, а не наоборот. Появление рекламы как важнейшей экономической силы.


Неизвестный фотограф. Фотохроника ТАСС.1950-е гг.


«В фотографиях мир предстает множеством несвязанных, самостоятельных частиц, а история, прошлая и сегодняшняя, – серией эпизодов и faits divers[2]. Камера делает реальность атомарной, податливой – и непрозрачной. Этот взгляд на мир лишает его взаимосвязей, непрерывности, но придает каждому моменту характер загадочности».


Первый массмедийный журнал был создан в Соединенных Штатах в 1936 году. Запуску журнала Life сопутствовали по меньшей мере два пророческих обстоятельства, и пророчествам этим предстояло полностью сбыться в послевоенный век телевидения. Новый иллюстрированный журнал финансировался не за счет продаж, а за счет публикуемой в нем рекламы. Изображения были на треть посвящены паблисити. Второе пророчество заключалось в названии журнала («Жизнь»). Оно двусмысленно. Возможное его значение: иллюстрации внутри – о жизни. Однако тут, видимо, присутствует обещание большего: эти иллюстрации и есть жизнь. Первая фотография в первом номере обыгрывала эту двусмысленность. На ней был изображен новорожденный младенец. Подпись внизу гласила: «Жизнь начинается…».

Что выполняло роль фотографий до изобретения фотоаппарата? Ожидаемый ответ: гравюра, рисунок, живопись. Более полный ответ, возможно, таков: память. То, что выполняют там, в пространстве, фотографии, раньше происходило в рамках рефлексии.


«Видя в фотографиях только инструмент памяти, Пруст толкует их не совсем правильно: они не столько служат памяти, сколько придумывают ее или же заменяют собой».


Неизвестный фотограф. Фотохроника ТАСС.1950-е гг.


В отличие от любого другого визуального образа, фотография – не трактовка, не имитация, не интерпретация данного предмета, но, по сути, оставленный им след. Ни одна картина или рисунок, как бы натуралистичны они ни были, не является частью предмета в той степени, в какой это свойственно фотографии.


«…Фотоснимок не только изображение (в отличие от картины), интерпретация реальности; он также и след, прямо отпечатанный на реальности, – вроде следа ноги или посмертной маски».


Человеческое восприятие – процесс куда более сложный и избирательный, нежели тот, которому следует пленка при запечатлении изображений. Тем не менее и объектив фотоаппарата, и глаз регистрируют происходящее – вследствие своей чувствительности к свету – с высокой скоростью, при этом непосредственно присутствуя при событии. Однако есть вещь, которую умеет делать фотоаппарат, а глаз сделать никогда не сможет: фиксация происходящего события. Изымая происходящее из потока событий, он сохраняет его – возможно, не навсегда, но на время, пока существует пленка. Суть характера данного сохранения не зависит от статичности изображения – кадры из фильма до монтажа сохраняют изображение, по сути, таким же образом. Фотоаппарат предохраняет происходящее от исчезновения, неизбежного в других случаях. Он удерживает их неизменными. А до изобретения фотоаппарата такое было под силу лишь одному – памяти, которой дано работать в воображении.

Я не хочу сказать, что память – своего рода фотопленка. Это банальная аналогия. Сравнивая фотопленку с памятью, мы не узнаем ничего о последней. Узнаем же мы о том, насколько странен и беспрецедентен был фотографический процесс.

И все же, в отличие от памяти, фотографии сами по себе не сохраняют смысл. Они изображают внешнюю сторону дел – со всеми достоверностью и важностью, которые мы обычно приписываем внешним признакам, – оторванную от смысла. Смысл есть результат понимания функций. «А функционирование происходит во времени, и для объяснения его требуется время. К пониманию нас приводит только то, что повествует». Сами по себе фотографии источником повествования не являются. Фотографии сохраняют внешние признаки, существующие в данный момент. Нынче привычка защищает нас от потрясений, с которыми подобное сохранение связано. Сравним время экспозиции пленки со временем жизни отпечатка и предположим, что отпечаток хранится всего десять лет; в случае среднестатистического снимка наших дней соотношение будет приблизительно 20 000 000 000:1. Возможно, это послужит напоминанием о силе раскола, при котором внешние признаки отделяются от своих функций с помощью фотоаппарата.

Говоря о предназначениях фотографии, следует различать два совершенно разных ее вида. Есть снимки относящиеся к частному опыту и те, что используются публично. Частный снимок – портрет матери, изображение дочери, групповое фото твоей команды – оценивается и считывается в контексте, неразрывно связанном с тем, из которого его изъял фотоаппарат. (Это изъятие происходит с такой силой, что порой вызывает недоверие: «Неужели это действительно папа?».) Тем не менее такой снимок по-прежнему окружен смыслом, от которого его отсекли. Фотоаппарат, будучи механическим прибором, используется в качестве инструмента для подкрепления живой памяти. Фотография – сувенир, оставшийся от жизни, которой живут.



Современная публичная фотография – обычно изображение того или иного события, схваченный набор внешних признаков, не имеющих никакого отношения ни к нам, читателям, ни к первоначальному значению данного события. Фото предоставляет информацию, однако информацию, отсеченную от всякого пережитого опыта. Если публичный снимок и подкрепляет память, то это – память абсолютно незнакомого человека, понять которого невозможно. Сила выражается именно в этом. Фиксируется нечто, существовавшее лишь мгновение, при виде чего незнакомец воскликнул: смотрите!

Кто этот незнакомец? Возможный ответ: фотограф. Однако если рассмотреть всю систему применений снимков целиком, ответ «фотограф» явно неуместен. Другой неправильный ответ: тот, для кого эти снимки предназначены. Именно потому, что фотографии не несут в себе никакого определенного смысла, потому, что они подобны образам в памяти абсолютного незнакомца, предназначение их может быть любым.

Знаменитая карикатура Домье, изображающая Надара в корзине воздушного шара, дает намек на ответ. Надар путешествует в небе над Парижем – его шляпу сдуло ветром – и снимает своим фотоаппаратом город и его обитателей внизу.

Значит ли это, что фотоаппарат заменил Божье око? Упадок религии совпадает с подъемом фотографии. Значит ли это, что культура капитализма ужала Бога до фотографии? Это преобразование было бы не столь удивительным, как может показаться поначалу.

Дар памяти привел к тому, что люди со всех краев земли задались вопросом: коль скоро сами они способны предохранить определенные события от забвения, возможно, существуют и другие глаза, точно так же отмечающие и запечатлевающие события, в остальном остающиеся без свидетеля? Эти глаза могли принадлежать предкам, духам, богам или единому божеству. Видимое сверхъестественным глазом было неразрывно связано с принципом правосудия. Можно избежать людского суда, но не этого высшего правосудия, от которого не скроется ничто – или почти ничто.

Память подразумевает определенный акт искупления. Запомненное спасено от ухода в ничто. Забытое – покинуто. Если все события видит – мгновенно, вне времени – сверхъестественный глаз, различие между запоминанием и забыванием преобразуется в акт вынесения суждения, в вариант правосудия, при котором признать – почти то же, что запомнить, а осудить – почти то же, что забыть. Такое предчувствие, почерпнутое из долгого, тяжелого опыта времени, приобретенного человеком, в разнообразных формах присутствует почти во всех культурах и религиях, в христианстве же оно проявляется очень ясно.

Поначалу секуляризация капиталистического мира в ХIХ веке вычеркнула суд Божий, заменив его судом Истории во имя Прогресса. Демократия и Наука стали представителями этого суда. И фотография, как мы уже видели, некоторое время считалась подспорьем для этих представителей. Своей этической репутацией Истины фотография по-прежнему обязана этому историческому моменту.

Во второй половине ХХ века от суда истории отказались все кроме неимущих и обездоленных. Индустриализированный, «развитый» мир, боящийся прошлого, не видящий будущего, живет внутри оппортунизма, который лишил принцип правосудия всякого правдоподобия. Подобный оппортунизм всё – природу, историю, страдание, других, катастрофы, спорт, секс, политику – превращает в спектакль. А инструментом, который для этого используется, – пока данный акт не станет до того привычным, что на него хватит тренированного воображения, – является фотоаппарат.


«Посредничество камеры теперь формирует само наше восприятие ситуации. Камера вездесуща и настойчиво внушает нам, что время состоит из интересных событий, заслуживающих фотографирования. Отсюда легко возникает чувство, что любому происходящему событию, каково бы ни было его моральное содержание, надо позволить завершиться – так, чтобы в мир было внесено нечто новое: фотография».


Е. Халдей. Фотохроника ТАСС. В Будапеште. Тяжелое немецкое орудие, разбитое огнем нашей артиллерии. 1945 г.


Спектакль создает вечное настоящее сиюминутных ожиданий – память перестает быть необходимой и желанной. Вместе с памятью мы теряем непрерывность смысла и суждения. Фотоаппарат освобождает нас от бремени памяти. Он, словно Бог, рассматривает нас – и рассматривает за нас. Однако по цинизму с ним не сравнится никто из богов, ибо фотоаппарат фиксирует для того, чтобы забыть.

Сьюзен Сонтаг находит этому богу вполне определенное место в истории. Это бог монополистического капитализма.


«Капиталистическому обществу требуется культура, основанная на изображениях. Ему необходимо предоставлять огромное количество развлечений, чтобы стимулировать покупательский спрос и анестезировать классовые, расовые и сексуальные травмы. Оно нуждается в сборе колоссального количества информации, чтобы лучше использовать природные ресурсы, повышать производительность, поддерживать порядок, вести войну, создавать рабочие места для бюрократов. Двоякая способность камеры – субъективировать реальность и объективировать ее – идеально удовлетворяет эти потребности и увеличивает их. Камеры определяют действительность двумя способами, жизненно важными для функционирования развитого индустриального общества: в виде зрелища (для масс) и как объект наблюдения (для правителей). Кроме того, производство изображений обслуживает правящую идеологию. Социальные перемены подменяются переменами в изображениях».


Ее теория о нынешнем применении фотоснимков заставляет задаться вопросом, не может ли фотография выполнять какую-нибудь другую функцию. Существует ли альтернативная фотографическая практика? На этот вопрос не следует давать наивные ответы. Сегодня никакая альтернативная профессиональная практика (если вести речь о профессии фотографа) невозможна. И все-таки возможно начать применять фотоснимки в соответствии с практикой, нацеленной на альтернативное будущее. Это будущее – надежда, которая нужна нам сейчас, если мы готовы продолжать борьбу, сопротивление капиталистическим обществам и культуре.

Фотографии часто применялись в качестве радикального орудия в плакатах, газетах, памфлетах и так далее. Не хочу преуменьшать ценность подобной агитационной издательской деятельности, но все же к нынешнему систематическому публичному использованию фотографии необходимо подходить критически. Следует не просто развернуть это орудие, словно пушку, и начать целиться под различными углами, но изменить его практику. Как?

Необходимо вернуться к упомянутому мною различию между частным и публичным предназначением фотографии. При частном ее применении контекст зафиксированного момента сохраняется таким образом, что фотография живет в непрерывности, и так продолжается все время. (Если у вас на стене висит фотография Питера, вряд ли вы забудете, что именно значит для вас Питер.) Публичная же фотография, напротив, вырвана из контекста и становится мертвым предметом, которому – именно потому, что он мертв, – нетрудно найти любое произвольное применение.

На самой знаменитой за всю историю фотовыставке, прошедшей под названием «Семья человеческая» (ее устроил Эдвард Стейхен в 1955 году), были представлены фотографии со всего мира – так, словно они образуют универсальный семейный альбом. Интуиция не подвела Стейхена: частное применение фотографий может стать примером для их публичного использования. К сожалению, он пошел по кратчайшему пути, подходя к существующему миру, разделенному на классы, словно к одному большому семейству, и это неизбежно привело к тому, что вся выставка – чего нельзя сказать о каждом отдельном снимке – получилась сентиментальной и самодовольной. Истина в том, что большинство снимков людей повествуют о страдании, а страдание, как правило, дело человеческих рук.


«Первая встреча с фотографическим перечнем реальных кошмаров [пишет Сонтаг] – своего рода откровение, типично современное: негативное прозрение. Для меня это были фотографии Берген-Бельзена и Дахау, случайно попавшиеся мне на глаза в книжном магазине в Санта-Монике в июле 1945 года. Ничто из виденного мною – ни на фотографиях, ни в жизни – не ранило меня с такой силой, так глубоко и мгновенно. Мне даже кажется, что можно поделить мою жизнь на две части – до того, как я увидела эти фотографии (мне было 12 лет), и после, хотя вполне понять их содержание я смогла лишь через несколько лет».


Фотографии – реликвии прошлого, следы того, что происходило. Если живущие возьмут это прошлое на себя, если прошлое станет неотъемлемой частью процесса, в ходе которого люди делают собственную историю, тогда все фотографии вновь обретут живой контекст, из остановленных мгновений превратятся в нечто такое, что продолжает существовать во времени. Не исключено, что фотография – пророчество человеческой памяти, которого еще предстоит достичь в социальном и политическом смысле. Тогда подобная память будет обращена к любому образу прошлого, каким бы трагичным или полным вины он ни был, оставаясь внутри собственной непрерывности. Различие между частным и публичным применением фотографии будет преодолено. Семья человеческая будет существовать.

Между тем мы живем в сегодняшнем мире – таком, каков он есть. Но это возможное пророчество фотографии указывает направление, в котором должно развиваться всякое альтернативное применение фотографии. Его задача заключается в том, чтобы включить фотографию в социальную и политическую память, а не использовать ее в качестве замены, которая способствует атрофии всякой памяти подобного рода.


М. Трахман. Фотохроника ТАСС. В тылу врага. У партизан западных областей Белоруссии. В шалаше тов. Ф. из дер. Х. 1942–1944 гг.


Эта задача будет определять как род делаемых снимков, так и способ их применения. Никаких формул, никакой предписанной практики тут, конечно, быть не может. Но все же, осознавая, как фотография попала в руки капитализма, мы можем определить хотя бы некоторые принципы альтернативной практики.

В случае фотографа это значит считать себя не столько репортером в глазах всего мира, сколько человеком, ведущим записи для участников снимаемых событий. Это важнейшее различие.

Данные фотографии (см. «Русские военные фотографии. 1941–1945». Текст Э. Дж. П. Тэйлора, Лондон, 1978[3]) потому столь трагичны и невероятны, что, когда смотришь на них, убеждаешься: они были сняты не для того, чтобы угодить генералам, поднять дух гражданского населения, воспеть героических солдат или шокировать мировую прессу, – это были образы, обращенные к тем, кто страдает от изображенного на них. Учитывая эту честность по отношению к их предметам и единство с ними, подобные снимки впоследствии стали памятником двадцати миллионам русских, погибшим в войну, – мемориалом для тех, кто их оплакивает. Объединяющий ужас тотальной народной войны сделал подобное отношение со стороны военных фотографов (и даже цензоров) естественным. Впрочем, фотографы могут работать, руководствуясь подобным отношением, и в менее экстремальных обстоятельствах.

Альтернативное применение уже существующих фотографий снова возвращает нас к явлению и дару памяти. Цель должна быть в том, чтобы создать для фотографий контекст, создать его из слов, создать его из других фотографий, создать его, пользуясь его местом в непрерывном тексте, состоящем из фотографий и образов. Как? Обычно фотографии используют весьма однолинейным образом – их применяют, чтобы проиллюстрировать доводы или продемонстрировать мысль, которая выглядит так:



Еще их очень часто используют тавтологически, так что фотография лишь повторяет уже сказанное словами. Память отнюдь не однолинейна. Память работает радиально, при этом имеется огромное количество ассоциаций, и все они ведут к одному и тому же событию. Диаграмма такова:



Если мы хотим поместить снимок обратно в контекст опыта, социального опыта, социальной памяти, мы должны соблюдать законы памяти. Мы должны расположить напечатанный снимок так, чтобы он приобрел нечто от удивительной завершенности, свойственной тому, что было и есть.

То, что писал Брехт в одном из своих стихотворений об актерской игре, применимо к подобной практике. Вместо «мгновение» можно читать «фотография», вместо «игра» – «воссоздание контекста».

Поэтому надо просто заставить мгновение
Стоять особняком, не скрывая в процессе того,
От чего ты заставляешь его стоять особняком.
Придай своей игре
Ту последовательность «одно за другим»,
         то отношение,
Когда развиваешь то, за что взялся. Так
Ты высветишь поток событий, а также ход
Своей работы, позволяя зрителю
На множестве уровней испытать это Сейчас, исходящее от
         Прежде и
Сливающееся с После, а также соседствующее
С другим Сейчас в больших количествах.
Он сидит не только
В твоем театре, но еще и
Во всем мире.


Есть несколько великих фотографий, практически достигающих этого самостоятельно. Однако всякая фотография может стать подобным «Сейчас», если для нее создать адекватный контекст. В целом чем лучше фотография, тем более полный контекст можно создать.

Подобный контекст перемещает фотографию во времени: не в ее собственное первоначальное время – это невозможно, – но во время повествования. Время повествования становится временем историческим, когда его подчиняют себе социальная память и социальное действие. Сконструированное время повествования обязано уважать процесс памяти, который оно надеется смоделировать.

К тому, что запомнено, никогда не существует единого подхода. Запомненное – не подобие вокзала, где кончаются пути. Там сходятся, туда ведут многочисленные подходы и побуждения. Слова, сравнения, знаки должны создавать контекст для напечатанной фотографии соответствующим способом; иными словами, они должны служить сигналами и обеспечивать свободный доступ к разнообразным подходам. Необходимо построить вокруг фотографии радиальную систему – так, чтобы ее можно было увидеть в свете одновременно личном, политическом, экономическом, драматическом, обыденном и историческом.


1978


Страдания в кадре

Сегодня утром новости из Вьетнама не были сенсационными. В газетах попросту написали, что американские воздушные силы систематически продолжают бомбить север. Вчера было совершено 270 налетов.

За этим сообщением кроется масса другой информации. Позавчера американские воздушные силы начали налеты, крупнейшие за месяц. За этот месяц уже сброшено больше бомб, чем за любой другой сравнимый период. Сброшенные бомбы включают семитонные супербомбы, каждая из которых способна сровнять с землей участок площадью приблизительно 8000 квадратных метров. Наряду с крупными бомбами сбрасываются всевозможные небольшие – для поражения живой силы. Один вид – бомбы, наполненные пластиковыми шипами, которые, прорвавшись сквозь плоть и угнездившись в теле, не поддаются обнаружению рентгеном. Другие называются «паук» – небольшая бомба вроде гранаты с почти не видимыми тридцатисантиметровыми антеннами, которые, если к ним прикоснуться, выполняют роль детонаторов. Эти бомбы, разбросанные по земле, где произошли более крупные взрывы, предназначены для того, чтобы подрывать уцелевших – тех, кто бежит гасить пожары или помогать раненым.

Сегодня в газетах нет фотографий из Вьетнама. Существует, впрочем, снимок, сделанный Дональдом Маккаллином в Хюэ в 1968 году, который можно было бы напечатать вместе с сегодняшними утренними репортажами (см. Дональд Маккаллин. Дело уничтожения. Лондон, 1972)[4]. Там изображен старик, сидящий на корточках с ребенком на руках, оба истекают кровью – черной, какая бывает на черно-белых фотографиях.

За последний год или около того во многих крупнотиражных газетах стало обычным делом публиковать военные снимки, которые прежде не разрешили бы печатать как чересчур шокирующие. Этот поворот событий можно было бы объяснить следующим образом: мол, газеты начали понимать, что многие из читателей, которым уже известно об ужасах войны, хотят, чтобы им показывали правду. Или можно было бы выдвинуть другой аргумент: газеты полагают, что читатели приобрели иммунитет к изображениям насилия, и потому соревнуются теперь друг с другом по части все более и более кровавых сенсационных материалов.

Первый довод слишком идеалистичен, а второй – неприкрыто циничен. Нынешние газеты печатают жуткие военные фотографии, потому что их воздействие (за исключением редких случаев) уже не то, что раньше. Газета вроде Sunday Times продолжает публиковать шокирующие фотографии из Вьетнама или Северной Ирландии, в то же время поддерживая политику тех, кто в ответе за это насилие. Именно поэтому мы должны задаться вопросом: какое воздействие оказывают подобные фотографии?

Многие сказали бы, что такие фотографии, шокируя, напоминают нам о реальности – той, что стоит за абстракциями политической теории, статистикой жертв и сводками новостей. Можно пойти дальше и заявить: подобные снимки печатаются на черном занавесе, за которым скрыто все то, что мы предпочитаем забыть, о чем отказываемся знать. В таком случае Маккаллин выполняет роль глаз, которые мы не можем закрыть. И все-таки, что же заставляют нас увидеть эти снимки?

Они заставляют нас резко остановиться. Наиболее буквальное из прилагательных, которое можно к ним применить, – захватывающие. Мы накрепко схвачены ими. (Мне известно, что есть люди, проскакивающие мимо подобных снимков, но о таких и говорить не стоит.) Когда мы смотрим на эти снимки, нас на миг охватывает чужое страдание. Нас переполняет отчаяние или возмущение. Отчаяние позволяет частично принять чужое страдание – впустую. Возмущение требует действия. Мы пытаемся выбраться из мгновения, запечатленного на снимке, выбраться обратно, в собственную жизнь. Когда мы это делаем, контраст столь велик, что возобновление собственной жизни представляется безнадежно неуместным откликом на только что увиденное.

На самых характерных фотографиях Маккаллина запечатлены мгновения внезапного страдания: ужас, ранение, смерть, скорбный возглас. В реальности эти моменты совершенно оторваны от обычного времени. Именно понимание того, что такие мгновения вероятны, и их ожидание превращают «время» на линии фронта в нечто непохожее на любое другое переживаемое время. Камера, обосабливающая миг страдания, делает это не более резко, чем переживание этого мгновения обосабливает само себя. Выражение «щелчок затвора» применительно к винтовке и фотоаппарату отражает не только техническое сходство. Изображение, схваченное камерой, пропитано насилием вдвойне, и оба вида насилия подкрепляют тот же контраст: между сфотографированным мгновением и всеми остальными.

Выбираясь из мгновения, запечатленного на снимке, обратно в собственную жизнь, мы этого не осознаем – мы полагаем, что сами в ответе за данный разрыв. Истина в том, что любой отклик на запечатленное мгновение всегда кажется несоответствующим. Те, кто находится перед камерой, и те, кто держит умирающего за руку или зажимает рану, видят это мгновение не так, как увидели его мы, и отклики их совершенно другого порядка. Никто не способен задумчиво взглянуть на подобное мгновение и сделаться от этого сильнее. Маккаллин, чье «созерцание» одновременно опасно и активно, с горечью пишет под снимком: «Я всего лишь пользуюсь фотоаппаратом, как зубной щеткой. Он делает свое дело».



Неизвестный фотограф. Без названия. 1941–1943 гг.


Теперь становятся очевидны возможные противоречия военной фотографии. Обычно предполагают, что ее цель – пробудить участие. Самые крайние примеры – в частности, большинство работ Маккаллина – изображают страдание с тем, чтобы вымогать участие максимальное. Подобные мгновения, снятые или нет, оторваны от любых других. Они существуют сами по себе. Однако читатель, которого захватила фотография, возможно ощутит этот разрыв, скорее, как собственную моральную неадекватность. А как только это произойдет, рассеется даже ощущение шока – теперь собственная моральная неадекватность способна шокировать его так же сильно, как и преступления, совершаемые на войне. Он либо отмахнется от этого ощущения как от чересчур знакомого, либо поразмыслит о том, не совершить ли какой-нибудь акт покаяния, чистейшим примером чего является пожертвование в пользу благотворительной сети Oxfam или организации Unicef.

В обоих случаях проблема войны, которая это мгновение вызвала, по сути, деполитизируется. Изображение становится свидетельством человеческой природы в целом. Оно никого не обвиняет и при этом обвиняет всех.

Столкновение лицом к лицу со снятыми на пленку страданиями способно маскировать другое, куда более обширное и непосредственное столкновение. Обычно войны, которые нам показывают, ведутся (напрямую или косвенно) во имя «нас». То, что нам показывают, нас ужасает. Следующим шагом с нашей стороны должно стать столкновение лицом к лицу с собственной нехваткой политической свободы. В существующих политических системах у нас нет законной возможности эффективным образом влиять на ведение войн, развязанных во имя нас. Осознать это и поступать соответственно – единственный действенный способ откликнуться на то, что изображено на фотографии. Однако двойное насилие, которым сопровождается запечатленный момент, на деле противодействует этому осознанию. Вот почему газеты безнаказанно публикуют подобные фотографии.


1972


Пол Стрэнд

Принято считать, что если человеку интересна визуальная сторона вещей, то интерес его должен ограничиваться методами, позволяющими как-то обращаться с визуальным. Таким образом, визуальное подразделяется на категории, представляющие особый интерес: живопись, фотография, реальные явления, сны и так далее. О чем при этом забывают – подобно тому, как в позитивистской культуре забывают обо всех существенных вопросах, – так это о значении и загадке визуальности как таковой.

Я размышляю об этом сейчас, поскольку хочу описать то, что вижу в двух книгах, лежащих передо мной. Это два тома ретроспективной монографии о творчестве Пола Стрэнда. Первые снимки датированы 1915 годом, когда Стрэнд был в некотором роде учеником Альфреда Стиглица; последние были сделаны в 1968-м.

Ранние работы посвящены главным образом нью-йоркским людям и местам. На первом из них изображена полуслепая нищенка. Один глаз у нее тусклый, другой – острый и настороженный. На шее у женщины висит табличка, где напечатано «СЛЕПАЯ». Этот образ несет в себе ясный социальный посыл. Но есть в нем и кое-что еще. Позже мы увидим, что лучшие изображения людей у Стрэнда предоставляют нам не только визуальное доказательство их существования, но и свидетельство об их жизни. С одной стороны, подобное свидетельство является социальным комментарием (Стрэнд всегда придерживался левых взглядов), с другой же стороны, оно служит визуальным намеком на полноту еще одной прожитой жизни, изнутри которой можно увидеть нас самих – и ничего больше. Вот почему черные буквы «С-Л-Е-П-А-Я» на белой табличке не просто образуют слово. Пока эта фотография перед нами, мы не можем воспринимать их так, как они читаются. Первый же образ в книге заставляет нас задуматься над смыслом самого видения.


П. Стрэнд. Слепая. 1916 г.


Следующий раздел – фотографии 1920-х годов – включает в себя снимки деталей механизмов и крупные планы различных природных форм: корней, камней и трав. Здесь уже ясно виден технический перфекционизм Стрэнда и его сильные эстетические интересы. В то же время тут не менее ясно видно его упрямое, решительное уважение к вещи в себе. И результаты нередко огорошивают. Эти фотографии могут показаться кому-то неудачными, поскольку они запечатлевают детали, которые так и не становятся независимыми образами. На этих снимках природа непримирима к искусству, а детали механизмов пародируют неподвижность этих идеально переданных изображений.

Начиная с 1930-х годов фотографии подразделяются на группы, связанные с путешествиями Стрэнда: в Мексику, Новую Англию, Францию, Италию, на Гебриды, в Египет, Гану, Румынию. Это те снимки, что принесли Стрэнду известность, и именно они свидетельствуют о том, что его следует считать великим фотографом. С помощью этих черно-белых снимков, с помощью этих записей, которые можно распространять где угодно, он дает нам возможность посмотреть на множество мест и людей таким образом, чтобы качественно расширить наш взгляд на мир.

В социальном отношении подход фотографии Стрэнда к реальности можно назвать документальным или неореалистическим – в том смысле, что его очевидные кинематографические аналоги можно найти в довоенных картинах Флаэрти или снятых сразу после войны итальянских фильмах Де Сика или Росселлини. Это означает, что Стрэнд, путешествуя, избегает живописности, панорамности и пытается найти город на улице, образ жизни народа – в кухонном углу. Одна-две фотографии плотин электростанций и кое-какие «героические» портреты – дань романтике советского соцреализма. Но в основном подход Стрэнда позволяет ему выбирать обыкновенные темы, в своей обыкновенности необычайно характерные.

Его глаз безошибочно ухватывает наиболее существенное, где бы оно ни находилось: на крылечке в Мексике или в жесте, каким школьница из итальянской деревни, в черном фартуке, держит свою соломенную шляпу. Подобные фотографии до того глубоко вдаются в подробности, что открывают нам поток культуры или истории, текущий через этот конкретный предмет, словно кровь. Образы, запечатленные на этих снимках, – стоит их увидеть, – живут в нашем сознании, пока какой-нибудь реальный случай, попавшийся на глаза или пережитый, не отошлет к ним, как будто они – реальность более надежная. Впрочем, вовсе не это делает Стрэнда уникальным фотографом.

Более необычен его съемочный метод. Можно сказать, что он противоположен методу Анри Картье-Брессона. Для Картье-Брессона фотографический момент – миг, доля секунды, и за этим мигом он охотится, словно за диким животным. Для Стрэнда фотографический момент – момент биографический или исторический, протяженность которого в идеале измеряется не секундами, а соотношением между ним и временем жизни. Стрэнд не гоняется за мгновением, но побуждает момент к тому, чтобы он возник, как можно побудить историю к тому, чтобы ее рассказали.

В практическом смысле это означает следующее: Стрэнд решает, что ему нужно, прежде чем сделать снимок. Он никогда не играет со случайностью. Стрэнд работает медленно, почти никогда не обрезает фото, по-прежнему часто пользуется фотоаппаратом с пластинками, обращается к людям с просьбой позировать ему. Все его фотографии замечательны своей умышленностью. Портреты Стрэнда отличает фронтальность. Герой смотрит на нас, мы смотрим на героя – так было задумано. Однако похожее ощущение фронтальности есть и во множестве других его фотографий, где сняты пейзажи, предметы или здания. Его фотоаппарат не рыщет где попало. Где его поместить, решает Стрэнд.

Место, куда он решил его поместить, – не то место, где вот-вот должно произойти какое-то событие, но то, где будут изложены несколько событий. Таким образом он, не прибегая к устным историям, превращает своих моделей в рассказчиков. Река рассказывает свою историю. Поле, где пасутся лошади, пересказывает себя. Женщина рассказывает историю своего брака. В каждом случае Стрэнд, фотограф, сам решает, куда поместить камеру в качестве слушателя.

Подход – неореалистический. Метод – умышленный, фронтальный, формальный, где тщательно просматривается каждая поверхность. Каков результат?

Лучшие снимки Стрэнда необычайно плотны – не в том смысле, что перегружены или неясны, но в том смысле, что их наполняет необычайное количество вещества на квадратный дюйм. И все это вещество становится материей жизни модели. Возьмем знаменитый портрет мистера Беннетта из Вермонта, штат Новая Англия. Его пиджак, рубашка, щетина на подбородке, древесина дома позади него, воздух вокруг в этом изображении становятся лицом его жизни, концентрированным духом которой является само выражение его лица. Нас рассматривает, нахмурившись, вся фотография целиком.

У стены сидит мексиканка. Ее голову и плечи покрывает шерстяной платок, на коленях – рваная плетеная корзина. Юбка в заплатах, стена позади сильно обшарпана. Единственная свежая поверхность на снимке – лицо женщины. И снова поверхности, которые мы прочитываем глазами, становятся настоящей грубой текстурой ее каждодневной жизни; и снова фотография – панель, где изображено бытие модели. На первый взгляд перед нами образ трезво-материалистический, но пускай мы видим, что одежда мексиканки сносилась до дыр, ноша продрала корзину, а прохожие истерли поверхность стены, все-таки именно так начинается ее бытие как женщины (ее собственное существование ради себя самой), пока продолжаешь смотреть на снимок, пытаясь сделать прореху в материализме образа.

К деревянной ограде прислонились молодой румынский крестьянин и его жена. Над ними и позади, растворенное в свете, поле, выше – современный домик, в архитектурном смысле совершенно неинтересный, а рядом – серый силуэт ничем не примечательного дерева. Здесь каждый квадратный дюйм наполняет не материальность поверхностей, но славянское чувство расстояния, чувство равнин и холмов, простирающихся в бесконечность. И опять невозможно отделить это качество от присутствия двух фигур – оно тут, в угле, под которым надвинута шляпа мужчины, в долгом, протяженном движении его рук, в цветах, вышитых на его жилете, в том, как подвязаны волосы женщины; оно тут, растянулось во всю ширину их широких лиц и ртов. То, чем определяется вся фотография, – пространство – есть часть оболочки их жизни.

Эти фотографии обусловлены техническим умением Стрэнда, его способностью выбирать, его знанием мест, куда он приезжает, его чувством времени, его особенностью обращения с фотоаппаратом; однако при всех этих талантах он все равно мог бы оказаться не в состоянии делать подобные снимки. Что окончательно определило успех его портретов и пейзажей (последние – лишь продолжения людей, волею случая превратившихся в невидимок), так это его способность пробуждать к жизни повествование – представляться своему герою так, что тот готов сказать: «Я есть тот, кем ты меня видишь».

Это сложнее, чем может показаться. Настоящее время глагола «быть» отсылает лишь к настоящему; тем не менее, когда перед ним стоит первое лицо единственного числа, оно включает в себя прошлое, которое неотделимо от местоимения. «Я есть» содержит в себе все то, что сделало меня таким. Это больше, чем констатация непосредственного факта – это уже объяснение, оправдание, требование; это уже носит автобиографический характер. Фотографии Стрэнда подразумевают, что модели доверяют его способности увидеть их историю. Именно по этой причине – неважно, что портреты сделаны официально, для них позировали, – ни фотографу, ни фотографии нет необходимости скрывать принятую на себя временно роль.

Поскольку фотография сохраняет внешний вид события или человека, ее всегда напрямую связывали с понятием исторического. Идеал фотографии, если отбросить эстетику, состоит в том, чтобы ухватить «исторический» момент. Однако Пола Стрэнда как фотографа отличает уникальное отношение к истории. Его снимки передают редкостное чувство длительности. Этому «я есть» дается время на то, чтобы поразмыслить над прошлым и предвидеть собственное будущее; время экспозиции не применяет насилия ко времени этого «я есть» – наоборот, возникает странное впечатление, будто время экспозиции и есть время жизни.


1972


Костюм и фотография

Что говорил своим моделям Август Зандер, перед тем как снять их портрет? И как ему удавалось говорить это так, чтобы все они одинаково ему поверили?

Все они смотрят в объектив с одним и тем же выражением в глазах. Если различия и есть, то они обусловлены жизненным опытом и личностью модели: жизнь, прожитая священником, отличается от той, что была у обойщика; однако для каждого из этих людей фотоаппарат Зандера представляет собой одно и то же.

Может быть, он просто говорил, что их фотографии будут запечатленной частью истории? А упоминая историю, делал это так, что с них спадали тщеславие и застенчивость и они смотрели в объектив, говоря себе в странном, историческом прошедшем времени: «Вот как я выглядел». Этого мы никогда не узнаем. Нам остается лишь признать уникальность работы Зандера, которой он планировал дать общее название «Человек ХХ века».

Окончательной целью Зандера было найти в Кёльне, в районе, где он родился в 1876 году, ряд архетипов, чтобы среди них были представлены все возможные типы, социальные происхождения, классы, подклассы, занятия, профессии, положения. Всего он надеялся сделать шестьсот портретов. Гитлеровский Третий рейх не дал ему закончить этот проект.

Его сын Эрих, социалист и антифашист, умер в концлагере. Отец прятал свои архивы в сельской местности. То, что дошло до наших дней, – поразительный социальный и человеческий документ. Никому из фотографов, делавших портреты своих соотечественников, не удавалось достичь столь ясной документальности.

Вальтер Беньямин писал о творчестве Зандера в 1931 году:


«Автор [Зандер] приступил к этой колоссальной задаче не как ученый, не как человек, следующий советам антропологов или социологов, а, как говорится в предисловии, “опираясь на непосредственные наблюдения”. Наблюдения эти были, несомненно, чрезвычайно непредвзятыми, более того, смелыми, в то же время, однако, и деликатными, а именно в духе сказанного Гёте: “Есть деликатная эмпирия, которая самым интимным образом отождествляет себя с предметом и тем самым становится настоящей теорией”. В соответствии с этим вполне законно, что такой наблюдатель, как Дёблин, обратил внимание как раз на научные моменты этого труда и замечает: “Подобно сравнительной анатомии, благодаря которой только и можно познать природу и историю органов, этот фотограф занялся сравнительной фотографией и тем самым занял научную позицию, поднимающую его над теми, кто занимается частными видами фотографии”. Будет чрезвычайно жаль, если экономические условия не позволят продолжить публикацию этого корпуса <…> Творение Зандера не просто иллюстрированное издание: это учебный атлас»[5].


В исследовательском духе, свойственном замечаниям Беньямина, я хочу рассмотреть одну хорошо известную фотографию Зандера: трое молодых крестьян на дороге вечером, по пути на танцы. В этом образе описательной информации не меньше, чем на страницах произведений такого мастера описательной прозы, как, например, Золя. Однако меня интересует одна вещь – их костюмы.


А. Зандер. Крестьяне идут на танцы. Вестервальд, 1914 г.


Дело происходит в 1914 году. Трое молодых людей принадлежат, самое большее, ко второму поколению европейцев, носивших такие костюмы в сельской местности. Двадцатью или тридцатью годами ранее подобная одежда была крестьянам не по карману. Среди сегодняшней молодежи в деревнях (по крайней мере западноевропейских) парадные темные костюмы стали редкостью. Однако большую часть нашего века большинство крестьян – и большинство рабочих – носили темные костюмы-тройки по торжественным случаям, в воскресенья и церковные праздники.

Когда я иду на похороны в деревне, где живу, мужчины моего возраста и старше по-прежнему одеты в такие костюмы. Разумеется, фасоны претерпели некоторые изменения: меняется ширина брюк и лацканов, длина пиджаков. И все же физический характер костюма и заключенный в нем смысл остаются неизменны.

Давайте начнем с физического характера. Или, точнее, с физического характера, свойственного костюму, который носят деревенские крестьяне. А чтобы обобщения стали более убедительны, давайте взглянем на второй снимок, где изображены деревенские музыканты.

Этот групповой портрет Зандер снял в 1913 году, однако музыканты вполне могли играть на танцах, куда направляются по дороге, опираясь на трости, эти трое. Теперь давайте поставим эксперимент. Закроем бумажкой лица музыкантов и рассмотрим только их одетые фигуры.

Как ни напрягай воображение, невозможно поверить, что это фигуры представителей среднего или правящего класса. Они могут принадлежать рабочим, а не крестьянам, в остальном же сомнений нет. Не дают подсказки и их руки – для этого надо было бы их коснуться. Тогда почему же столь очевидно их классовое происхождение?


А. Зандер. Деревенские музыканты. Вестервальд, 1913 г.


Может, дело в фасоне и качестве материи костюмов? В реальной жизни подобные детали выдали бы правду. На маленьком черно-белом снимке они не особенно заметны. И все же статичная фотография демонстрирует – возможно, ярче, чем в жизни, – фундаментальную причину, объясняющую то обстоятельство, что костюмы отнюдь не скрывают социальное происхождение тех, на кого они надеты, но подчеркивают его.

Костюмы уродуют этих людей. Когда они в них одеты, кажется, будто у них имеется какое-то физическое увечье. Старый стиль в одежде часто выглядит абсурдно, пока его элементы снова не войдут в моду. По сути, экономическая логика моды рассчитана на то, чтобы заставить старомодное выглядеть абсурдно. Но здесь перед нами все же другой тип абсурдности – одежда выглядит менее абсурдной, менее «ненормальной», чем тела людей под ней.

При виде музыкантов создается впечатление, будто они лишены координации, кривоноги. Грудь бочонком, зад свисает, тела искривлены и перекошены. Скрипач справа выглядит едва ли не карликом. Эти отклонения от нормы не являются чрезмерными. Они не вызывают жалость. Их хватает ровно на то, чтобы принизить физическое достоинство. Мы смотрим на тела, которые выглядят грубыми, неуклюжими, дикарскими. Притом непоправимо.

Теперь давайте поставим эксперимент наоборот. Прикроем фигуры музыкантов и посмотрим на одни лишь лица. Это деревенские лица. Никому не пришло бы в голову, что это группа адвокатов или управляющих. Перед нами пятеро из деревни, которые любят играть музыку и делают это с определенным самоуважением. Глядя на эти лица, мы можем представить себе, как должны выглядеть их тела. И то, что мы себе представляем, совершенно не похоже на то, что мы видели минутой раньше. В воображении они рисуются нам такими, какими их могли бы вспомнить родители в их отсутствие. Мы не отказываем им в обычном достоинстве, которым они обладают.


А. Зандер. Протестантские миссионеры. Кёльн, 1931 г.


Чтобы пояснить мысль, давайте теперь рассмотрим изображение, где сшитая по фигуре одежда не уродует, а предохраняет телесную идентичность, а значит, и естественный авторитет тех, на кого она надета. Я намеренно выбрал фотографию Зандера, которая выглядит старомодной и легко могла бы стать объектом пародии, – фотографию, где сняты четверо протестантских миссионеров в 1931 году.

Несмотря на всю напыщенность, тут даже не обязательно проводить эксперимент с закрыванием лиц. Ясно, что здесь костюмы на самом деле подтверждают и подчеркивают телесное существование тех, на кого надеты. В одежде заключен тот же смысл, что и в лицах, и в истории тел, скрытых под нею. Костюмы, жизненный опыт, социальный слой и род деятельности совпадают.

Теперь вернемся к троице, направляющейся на танцы. Руки их кажутся слишком большими, тела слишком худыми, ноги слишком короткими. (Тростями они пользуются так, будто погоняют скотину.) Можно провести тот же эксперимент с лицами, и эффект будет точно таким же, что и в случае музыкантов. Одни лишь шляпы они способны носить так, словно те им подходят.

Куда это нас ведет? Просто-напросто к выводу, что крестьяне не могут купить себе хорошие костюмы и не умеют их носить? Нет, здесь мы имеем наглядный, пусть и скромный, пример (возможно, самый наглядный из всех существующих) того, что Грамши называл классовой гегемонией. Давайте пристальнее вглядимся в противоречия, которые тут возникают.

Большинство крестьян, если не страдают от недоедания, сильны и хорошо развиты. Хорошо развиты в силу крайне разнообразного тяжелого физического труда, которым занимаются. Составить список телесных характеристик означало бы упростить вопрос: широкие ладони от работы с самых ранних лет, широкие по отношению к телу плечи от привычного ношения тяжестей, и так далее. Конечно, существует и множество вариаций и исключений. Можно, впрочем, говорить о характерном телесном ритме, который приобретают движения большинства крестьян, мужчин и женщин.

Этот ритм напрямую связан с силами, требующимися на тот объем работы, который необходимо выполнять ежедневно, и отражается в типичных движениях и позах. Это ритм протяженный, размашистый. Не обязательно медленный. Примерами его могут служить такие традиционные действия, как работа косой или пилой. Его характерные особенности проявляются в том, как крестьяне ездят на лошадях, а также в том, как они ходят, каждым шагом словно проверяя землю на прочность. Вдобавок крестьяне обладают особым телесным достоинством – оно определяется своего рода функционализмом, тем, что усилие дается им совершенно естественно.

Костюм – такой, каким он известен нам сегодня, – был разработан в Европе в качестве одежды образованного, делового правящего класса в последней трети ХIХ века. Будучи практически анонимной униформой, он стал первой одеждой правящего класса, которая воплотила в себе идеал власти исключительно малоподвижной. Власти администратора, власти стола переговоров. По сути, костюм был создан для жестов, свойственных разговорам и абстрактным размышлениям. (В отличие от жестов, свойственных езде верхом, охоте, танцам, дуэльным схваткам, если сравнивать его с прежней одеждой высших классов.)

Начало костюму положил не кто иной, как английский джентльмен, со всей видимой сдержанностью, которую подразумевал под собой этот новый стереотип. Эта одежда мешала активным действиям, в результате действий она трепалась, теряла выглаженные складки и портилась. «Лошади потеют, мужчины покрываются испариной, а женщины сияют». К началу века, а в особенности – после Первой мировой, костюмы стали массово производить для массовых городских и сельских потребителей.

Телесные противоречия очевидны. Тела, которым совершенно естественно дается усилие, тела, привыкшие к протяженному размашистому движению; одежда, воплощающая в себе идеал малоподвижности, прерывистости, отсутствия усилий. Я далек от того, чтобы ратовать за возвращение традиционной крестьянской одежды. Любое подобное возвращение непременно заключало бы в себе эскапизм, поскольку эта одежда была формой капитала, передаваемого из поколения в поколение, а в нынешнем мире, в каждом уголке которого доминирует рынок, такой принцип анахроничен.

Однако можно отметить то, как традиционная крестьянская одежда для работы или торжественных случаев отвечала особому характеру тел, которые покрывала. В целом эта одежда была свободной, чтобы не сковывать движений, плотно прилегала лишь в местах, где была прихвачена. Она представляла собой полную противоположность той, что сшита по фигуре, скроенной так, чтобы следовать идеализированной форме более или менее неподвижного тела, а затем – ниспадать с него!

И все-таки покупать костюмы крестьян никто не заставлял, а троица, направляющаяся на танцы, явно гордится своими нарядами. В том, как эти люди их носят, виден своего рода кураж. Именно поэтому костюм может стать классическим, легко усваиваемым примером классовой гегемонии.


Неизвестный фотограф. Фотохроника ТАСС. 1950-е гг.


Деревенских жителей – а также по-своему и городских рабочих – уговорили покупать костюмы. Используя для этого паблисити. Картинки. Новые средства массовой информации. Коммивояжеров. Пример других. Внешний вид путешественников нового образца. А также политическое развитие в сторону интеграции и центрального государственного управления. Например, в 1900 году по случаю великой Всемирной выставки всех французских мэров впервые пригласили на банкет в Париже. Большинство из них были мэрами деревенских коммун, из крестьян. Приехало почти тридцать тысяч человек! И по этому случаю подавляющее большинство, естественно, надели костюмы.

Трудящиеся – правда, крестьяне в этом отношении были проще и наивнее рабочих – начали принимать в качестве собственных определенные стандарты класса, который ими правил; в данном случае – стандарты шика и достоинства в отношении одежды. В то же время само приятие ими этих стандартов, само соответствие этим нормам, не имевшим никакого отношения ни к их собственному наследию, ни к их каждодневной жизни, приговорило их к тому, чтобы всегда (и стоящие выше классы способны были это заметить) оставаться внутри системы этих стандартов второсортными, неуклюжими, грубоватыми, настороженными. Вот это действительно означает поддаться культурной гегемонии.

Тем не менее можно предположить, что, когда эти трое прибыли, выпили кружку-другую пива, поглазели на девушек (чьи одежды еще не успели измениться столь кардинально), они повесили свои пиджаки, сняли галстуки и принялись танцевать – возможно, оставшись в шляпах, – до утра, до трудов следующего дня.


1979


Вальтер Беньямин

Вальтер Беньямин родился в 1892 году в Берлине, в буржуазной еврейской семье. Он изучал философию и стал своего рода литературным критиком – такого рода, какой прежде, по сути, не существовал. Каждая страница, каждый предмет, привлекавшие его внимание, содержали в себе, по его мнению, обращенное к настоящему зашифрованное свидетельство – зашифрованное так, чтобы смысл его не превратился в прямолинейную трассу, пересекающую период между прошлым и настоящим. Эта трасса забита пробками: заторами причинной связи, военными конвоями прогресса и гигантскими фургонами унаследованных институциализированных идей.

Беньямин был одновременно романтическим любителем древности и сбившимся с пути революционером-марксистом. Его мысль строилась по теологической и талмудической схеме; чаяния его были материалистическими и диалектическими. Типичный пример того, как в результате возникает напряжение, – фраза вроде этой: «Понятию жизни отдается должное лишь тогда, когда все, что обладает собственной историей, а не просто является фоном для истории, воспринимается как живое».

Двое друзей, вероятно, наиболее сильно повлиявших на Беньямина, были Герхард Шолем, сионист, иерусалимский профессор, занимавшийся еврейской мистикой, и Бертольт Брехт. Беньямин вел жизнь «литератора» ХIХ века, обладающего финансовой независимостью, хотя его постоянно преследовали серьезные материальные трудности. Как писатель он был одержим тем, чтобы придать объективному существованию своего предмета полный вес (он мечтал о том, чтобы составить книгу целиком из цитат); и все-таки он не в состоянии был написать предложение, которое не требовало бы от человека принять его собственный, крайне своеобразный образ мыслей. Например: «Парадоксальным во всем, что справедливо называют прекрасным, представляется сам факт его возникновения».

Противоречия, свойственные Вальтеру Беньямину, – а выше я перечислил лишь некоторые из них – постоянно мешали его работе и карьере. Он так и не написал задуманную полноценную книгу о Париже времен Второй империи, где собирался рассмотреть этот город с архитектурной, социологической, культурной и психологической точек зрения как важнейшее средоточие капитализма середины XIX века. Большая часть из написанного им фрагментарна и афористична. При жизни его труды доходили лишь до очень узкого круга, и мыслители всех «школ» – те, что могли бы его поощрять и продвигать, – относились к нему как к ненадежному эклектику. Он был человеком, чья оригинальность исключала возможность каких-либо достижений, что бы под этим ни понимали его современники. На фотографиях – лицо человека, ставшего медлительным и тяжелым под бременем собственного бытия, бременем, которое делается почти невыносимым из-за молниеносных вспышек озарения, едва поддающегося контролю.

В 1940 году Беньямин покончил с собой, опасаясь быть схваченным нацистами при переходе французско-испанской границы. Маловероятно, что его схватили бы. Но после чтения его работ складывается впечатление, что самоубийство, скорее всего, было для него естественным исходом. Он чутко понимал, в какой степени жизни придает форму смерть; быть может, он избрал для себя эту форму, завещав жизни ее противоречия, оставшиеся нетронутыми.


Н. Власик. Сталин, Ворошилов и Андреев. После 1932 г.


Спустя пятнадцать лет после смерти Беньямина в Германии вышел двухтомник его произведений. Беньямин посмертно приобрел репутацию среди публики. В последние пять лет репутация его начала делаться международной, и теперь на него часто ссылаются в статьях, беседах, критике и политических дискуссиях.

Почему Беньямин – не просто литературный критик? И почему его трудам пришлось едва ли не полвека ждать появления настоящего читателя? Пытаясь ответить на эти два вопроса, мы, возможно, более ясно осознаем ту нужду в Беньямине, которую испытываем сами и которую он, никогда не вписывавшийся в собственную эпоху, предвидел.

Что общего может быть у любителя древности с революционером? Два свойства: неприятие настоящего как данности и осознание того, что историей им уготована некая задача. История для обоих – призвание. Отношение Беньямина как критика к тем книгам, стихам, фильмам, которые он рецензировал, было отношением мыслителя, которому требуется иметь перед собою объект, зафиксированный в историческом времени, чтобы таким образом измерить время (которое, по его убеждению, не было однородным) и уловить суть того определенного временного промежутка, что отделяет критика от анализируемого произведения, чтобы, как говорится, спасти это время от бессмысленности.


«Только тот историк сможет вдохнуть искру надежды в прошлое, который твердо знает, что даже мертвых не оставит в покое враг, если он победит. И этот враг не перестал побеждать»[6].


Неизвестный фотограф. Франц Кафка в день своей бар-мицвы. Прага, 13 июня 1896 г.


Впрочем, сверхчувствительность Беньямина к протяженности времени не ограничивалась масштабом исторического обобщения или пророчества. Он был одинаково чувствителен к временному масштабу отдельной жизни —


«“В поисках утраченного времени” – это постоянное стремление зарядить всю жизнь высоким присутствием духа. Метод Пруста не рефлексия, а создание реального представления. Он совершенно убежден, что ни у кого из нас нет времени пережить все настоящие драмы того существования, которое нам назначено. Именно это заставляет нас стареть. Ничто другое. Морщины и складки на лице – следы великих страстей, грехов и осознаний, которые пытались до нас достучаться, но нас, господ, не было дома»[7].


– и к действию, которое оказывает секунда. Он пишет о преобразовании сознания, которое вызвал кинематограф:


«Наши пивные и городские улицы, наши конторы и меблированные комнаты, наши вокзалы и фабрики, казалось, безнадежно замкнули нас в своем пространстве. Но тут пришло кино и взорвало этот каземат динамитом десятых долей секунд, и вот мы спокойно отправляемся в увлекательное путешествие по грудам его обломков. Под воздействием крупного плана раздвигается пространство, ускоренной съемки – время…»[8]


Не хочу создавать впечатление, будто Беньямин использовал произведения искусства и литературы в качестве удобных иллюстраций к уже сформулированным им аргументам. Принцип, согласно которому произведения искусства – не для того, чтобы ими пользоваться, а лишь для того, чтобы судить о них, критик же – беспристрастный посредник между утилитарным и невыразимым, этот принцип, со всеми своими тонкими и по-прежнему актуальными вариациями, представляет собой не более чем заявление привилегированного класса о том, что их любовь к пассивному удовольствию следует считать лишенной заинтересованности! Произведения искусства ждут, чтобы ими пользовались. Однако настоящая их польза заключается в том, чем они на самом деле являются, – это может достаточно сильно отличаться от того, чем они были некогда, – а не в том, чем их удобно полагать. В этом смысле Беньямин использовал произведения искусства весьма реалистично. Ход времени, так его увлекавший, не заканчивался на поверхности произведения – время проникало внутрь и приводило его в «загробную жизнь» произведения. В этой загробной жизни, которая начинается, когда произведение достигает «возраста своей славы», происходит выход за рамки прежнего индивидуального существования, совсем как это должно происходить с душой в традиционном христианском раю. Произведение входит в совокупность того, что настоящее унаследовало от прошлого, и, входя в эту совокупность, изменяет ее. Загробная жизнь поэзии Бодлера сосуществует не только с произведениями Жанны Дюваль, Эдгара По и Константена Гиса, но еще и, например, с бульварами Османа, первыми универсальными магазинами, энгельсовскими описаниями городского пролетариата и рождением в 1830-е современной гостиной. Последнее Беньямин описывает так:


«Для приватье жизненное пространство впервые вступает в конфликт с рабочим местом. Основой жизненного пространства является интерьер. Контора является его дополнением. Приватье, сводящий счеты с реальностью в конторе, требует, чтобы интерьер питал его иллюзии. Эта необходимость оказывается тем более настоятельной, что он не собирается расширить свои деловые соображения до пределов общественных. Создавая свое частное пространство, он уходит и от того, и от другого. Отсюда фантасмагории интерьера. Для приватье это вселенная. Он собирает в нем то, что удалено в пространстве и времени. Его салон – ложа во всемирном театре»[9].


Возможно, теперь стало немного яснее, почему Беньямин – не просто литературный критик. Но следует отметить еще кое-что. Его отношение к произведениям искусства никогда не было бездумно социально-историческим. Он никогда не пытался искать простые причинные связи между социальными силами того или иного периода и конкретным произведением. Он не хотел объяснять появление произведения – он хотел открыть то место, которое существованию этого произведения предстоит занять в его знаниях. Он не хотел поощрять любовь к литературе – он хотел, чтобы искусство прошлого реализовывало себя в выборе, который сегодня совершают люди, определяя собственную историческую роль.

Почему Беньямина как мыслителя начинают ценить лишь сейчас, почему его влияние, вероятно, будет расти и дальше, в 1970-е? Пробудившийся интерес к Беньямину совпадает с текущим стремлением марксизма переосмыслить себя; этот процесс идет по всему миру, даже там, где он считается государственным преступлением.

К необходимости собственного переосмысления привели многие события: распространение и степень как обнищания мира, так и того насилия, которому империализм и неоколониализм подвергают все большее количество людей; фактическая деполитизация народа в СССР – вновь поднятый вопрос о революционной демократии как первичной; достижения китайской крестьянской революции; тот факт, что пролетарии потребительских обществ сегодня куда с меньшей вероятностью способны прийти к революционному сознанию путем преследования своих прямых экономических интересов, нежели через более широкое, более обобщенное чувство бессмысленных утрат и неудовлетворенности; осознание того, что социализм (не говоря уже о коммунизме) невозможно построить в отдельно взятой стране, пока существует капитализм как глобальная система, и так далее.

Что повлечет за собой это переосмысление (как в смысле теории, так и политической практики), невозможно предвидеть, находясь вне тех территорий, о которых идет речь. Однако мы можем начать определять межвластие – период переосмысления – по отношению к тому, что, по сути, ему предшествовало, благоразумно отложив в сторону заявления о том, что же на самом деле имел в виду Маркс.

Это межвластие носит характер антидетерминистский в том, что касается как настоящего, определяемого прошлым, так и будущего, определяемого настоящим. Оно скептически относится к так называемым историческим законам, а также и к любым историческим ценностям, которые следуют из понятия всеобщего прогресса или цивилизации. Оно понимает, что чрезмерная личная политическая власть, стремящаяся выжить, всегда полагается на призывы к коллективной судьбе; что каждый подлинный революционный акт должен проистекать из личной надежды на то, что можно вступить в схватку с миром как он есть. Это межвластие существует в невидимом мире, где времени немного, где аморальный характер убежденности в том, что цель оправдывает средства, кроется в надменной природе предположения, будто время всегда на твоей стороне и что, как следствие, настоящий момент – «время сейчас», как называл его Беньямин, – можно подвергнуть риску, забыть, отринуть.

Беньямин не был систематическим мыслителем. Он не сделал никаких новых обобщений. Но во время, когда большинство его современников по-прежнему принимали логику, скрывавшую факты, он предвидел данное межвластие. Именно в таком контексте к нашим нынешним заботам применимы мысли вроде следующей, взятой из его «Историко-философских тезисов»:


«Правдивый образ прошлого проносится мимо. Прошлое может быть схвачено только как образ, лишь на мгновение вспыхивающий узнаваемостью, чтобы никогда не вернуться. “Истина не убежит от нас”. В присущем историзму представлении об истории эта фраза Готфрида Келлера точно обозначает то место, где исторический материализм пробивает его. Ибо невозвратимый образ прошлого грозит исчезнуть с каждым настоящим, которое не осознает своей связи с ним.

Исторический материалист не может обойтись без концепции настоящего не как проходящего, а как остановившегося и замершего времени. Ведь эта концепция определяет настоящее именно как такое время, в котором он сам пишет историю.

Все те, кто вплоть до наших дней выходил победителем, участвуют в триумфальной процессии, которую сегодняшние властители ведут по распростертым телам сегодняшних побежденных. Как положено по традиции, в процессии несут и добычу. Ее называют: культурные сокровища. Исторический материалист рассматривает их с осторожной отстраненностью. Все без исключения культурные сокровища, которые он обозревает, имеют происхождение, о котором он не может размышлять без чувства ужаса. Ведь они существуют не только благодаря усилиям великих гениев, создавших их, но и безымянному подневольному труду их современников. Не существует ни одного документа культуры, который не являлся бы и документом варварства»[10].


1970


Ле Корбюзье

Газетные заголовки, сообщающие о смерти Ле Корбюзье, я увидел в базарный день, приехав в ближайший городок. В этом пыльном, провинциальном, занимающемся исключительно коммерцией (фрукты и овощи) французском городке не было зданий, повествующих о деле, которому Корбюзье посвятил свою жизнь, и все-таки это место словно свидетельствовало о его смерти. Вероятно, потому лишь, что городок был продолжением моего собственного сердца. Однако подсказки моего сердца никак не могли быть единственными в своем роде – среди читавших местную газету за столиками кафе были и другие, кто с помощью Корбюзье взглянул на идеальный город, выстроенный по мерке человека.

Ле Корбюзье умер. Хорошая смерть, говорили мои соотечественники, хороший способ умереть: быстро, в море, куда он отправился плавать в семидесятивосьмилетнем возрасте. Смерть его словно сократила возможности, открытые даже перед самыми маленькими деревушками. Пока он был жив, казалось, всегда существует надежда, что деревушка преобразится к лучшему. Как ни парадоксально, эта надежда происходила из максимальной невероятности. Ле Корбюзье, бывший наиболее практичным, демократичным и дальновидным из современных архитекторов, редко получал возможность строить в Европе. Все те немногочисленные здания, что он возвел, были прототипами других, так и не построенных. Он был альтернативой архитектуре как она есть. Разумеется, эта альтернатива по-прежнему существует. Но она представляется менее актуальной. Настойчивость Корбюзье умерла.


Неизвестный фотограф. Здание Центросоюза, 1928–1936, Москва, ул. Мясницкая, 39. Архитектор Ле Корбюзье


Мы совершили три поездки, чтобы отдать наш скромный последний долг. Сначала мы отправились еще раз взглянуть на Unit'e d’Habitation в Марселе. Люди спрашивают: как здание держится? Держится оно как хороший пример того, чему не последовали. Зато дети по-прежнему купаются в бассейне на крыше, чумазые, ничего не боясь, между панорамой моря и гор, в обстановке, которую до нашего века можно было представить себе как экстравагантную, предназначенную для херувимов с потолочной росписи в стиле барокко. Большие лифты для колясок и велосипедов работают бесперебойно. Овощи на торговой улице на четвертом этаже так же дешевы, как и те, что продаются в городе.

Самое важное во всем здании до того просто, что легко воспринимается как должное – к чему и стремился Корбюзье. Если угодно, можете относиться к этому зданию снисходительно, ибо оно, несмотря на свой размер и оригинальность, не намекает ни на что такое, что больше вас, – ни на славу, ни на престиж, ни на демагогию, ни на мораль, диктуемую собственностью. Оно не дает никаких поводов жить так, чтобы быть меньше самого себя. А это, хоть и зародилось как вопрос духа, на практике оказалось возможно лишь став вопросом пропорций.

На следующий день мы отправились в цистерцианское аббатство ХI века в Ле-Тороне. У меня есть догадка о том, что Корбюзье однажды писал о нем, и всякий, кто действительно хочет понять теорию функционализма этого архитектора – теорию, которую так часто неправильно понимали и которой злоупотребляли, – непременно должен посетить это аббатство. Содержание его, в отличие от формы и непосредственных целей, для которых оно было предназначено, очень похоже на содержание Unit'e d’Habitation. В голове с трудом укладывается, что эти постройки разделяют девять столетий.

Не знаю, как описать сложную простоту аббатства, не прибегая к рисованию. Оно подобно человеческому телу. Во время Французской революции его разграбили, а потом так и не обставили заново; и все-таки его нагота лишь логически следует из цистерцианского правила, осуждавшего роскошь. Внутри, как и в бассейне на крыше марсельского дома, играли дети, бегая по всему нефу. Постройка вовсе не подавляла их своими размерами. Здания аббатства функциональны, поскольку задуманы были, чтобы обеспечить средства, а не намекнуть на цель. Цель – дело тех, кто его населяет. Средства позволяют им реализовать себя и таким образом открыть собственное предназначение. Это, по-видимому, столь же справедливо в отношении нынешних детей, сколь и в отношении тогдашних монахов. Подобная архитектура предлагает лишь спокойную атмосферу и пропорции, ориентированные на человека. В ее рассудительности я нахожу для себя все, что представляется мне духовным. Сила функционализма кроется не в его утилитарности, а в нравственном примере – примере доверия, отказа от поучений.

Третья наша поездка – в бухту, где погиб Корбюзье. Если пройти по заросшей кустарником тропинке вдоль железнодорожного полотна, на восток от станции Рокебрун, придешь к деревянному зданию с рифленой крышей – здесь кафе и отель. Эта хибарка почти во всех отношениях ничем не отличается от сотен других, построенных повсюду на пляжах Лазурного берега: смесь плавучего дома и сколоченной на скорую руку сцены. Однако этот домик построили, следуя советам Корбюзье, поскольку le patron был давним другом хозяев. В некоторых пропорциях и цветовой гамме узнается его стиль. А на внешней части деревянной стены, смотрящей на море, Корбюзье нарисовал свою эмблему – человека ростом в шесть футов, служившего модулором и единицей измерения для его архитектуры.

Мы сидели на обшитой досками террасе и пили кофе. Когда я смотрел на море внизу, в какой-то момент показалось, что волны, едва видные, похожие на рябь, – последний след тела, которое утонуло там неделей раньше. На один миг мне показалось, будто море способно признать что-то кроме архитектуры дамбы и волнореза. Жалкая иллюзия.

За бухтой виднеется Монте-Карло. Если свет рассеянный, силуэт гор, спускающихся к морю, иногда напоминает что-то из работ Клода Лоррена. Если свет направленный, виден коммерческий характер построек на этих горах. Особенно бросается в глаза четырехзвездочный отель, возведенный на самом краю обрыва. Каким бы вульгарным и кричащим он ни был, его ни за что не построили бы, не будь изначального примера Корбюзье. То же самое относится к множеству зданий, стоящих ниже на склонах. Все они призывают к богатству.

Тут я заметил рядом с человеком-модулором отпечаток руки. Намеренно оставленный отпечаток, образующий часть орнамента. Он был в паре футов от рекламы кока-колы – в нескольких сотнях футов над морем – и смотрел на здания, призывавшие к богатству. Вероятно, это была рука Ле Корбюзье. Впрочем, чья бы рука это ни была, этот отпечаток мог послужить ему памятником.


1965


Символ веры

Движение «Стиль», которое вращалось вокруг небольшого одноименного журнала, основал в 1917 году в Голландии критик и живописец Тео ван Дусбург. С его смертью в 1931 году движение прекратилось. Оно всегда было немногочисленным и достаточно неформальным. Одни члены покидали его, на смену им приходили другие. Первые годы существования «Стиля» были судя по всему отмечены наивысшей оригинальной продуктивностью. Тогда среди его членов были художники Мондриан и Барт ван дер Лек, дизайнер Геррит Ритвельд и архитектор Якобс Йоханнес Ауд. Все время, пока «Стиль» существовал, как журнал, так и связанные с ним художники оставались относительно малоизвестными и непризнанными.

Журнал назывался «Стиль» (De Stijl), поскольку целью его было продемонстрировать современный стиль, применимый ко всем областям двух– и трехмерного дизайна. Публикуемые в журнале статьи и иллюстрации были проектами, прообразами, эскизами потенциальной урбанистической среды человека, которая господствовала бы во всем. Группа одинаково активно выступала как против иерархического размежевания разных дисциплин (живопись, дизайн, градостроительство и так далее), так и против культивируемого индивидуализма во всяком искусстве.

Индивидуум должен затеряться и вновь найти себя в универсальном. Искусство, полагали они, стало черновой моделью, с помощью которой человек может найти способы контролировать и упорядочивать свою среду целиком. Когда такой контроль установится, искусство, возможно, исчезнет вообще. Их взгляды носили характер осознанно социальный, иконоборческий и революционный в эстетическом смысле.

В основе «Стиля» лежали такие элементы, как прямая линия, прямой угол, крест, точка; прямоугольные грани; пластичное пространство, всегда поддающееся преобразованию (совсем не похожее на пространство естественное, где главное – внешний вид); три основных цвета: красный, синий и желтый; белый фон и черные линии. С помощью этих чистых, строго абстрактных элементов художники «Стиля» стремились обозначить и сконструировать важнейшую гармонию.

Природу этой гармонии разные члены группы понимали несколько по-разному: для Мондриана это был квазимифический универсальный абсолют; для Ритвельда и ван Эстерена, архитектора и специалиста по городскому планированию, – формальное равновесие и подразумеваемое социальное значение, которых они пытались достичь в конкретных произведениях.

Рассмотрим типичное произведение, часто упоминаемое в книгах по истории искусства. Красно-синий стул (деревянный стул с подлокотниками), спроектированный Ритвельдом.

Стул сделан всего из двух деревянных элементов: доски, пошедшей на спинку и сиденье, и прямоугольных в сечении частей, из которых изготовлены ножки, каркас и подлокотники. Стыков, какие бывают в столярной работе, нет. Везде, где сходятся две или несколько частей, они наложены друг на друга, и каждая выступает за точку пересечения. То, как эти элементы раскрашены – в синий, красный и желтый, – подчеркивает легкость и намеренную очевидность конструкции.

Возникает чувство, будто эти части можно быстро собрать по новой, превратив в столик, книжный шкаф или модель города. Вспоминается, как дети порой строят из разноцветных кубиков целый мир. И все-таки в этом стуле нет почти ничего детского. Его математические пропорции рассчитаны точно, а скрытый в нем смысл является логическим выпадом против целого ряда сформировавшихся позиций и пристрастий.

Этот стул красноречиво выступает против ценностей, которые не сдают своих позиций до сих пор, в частности следующих: эстетика сделанного вручную; понятие о том, что владение собственностью облекает властью и придает вес; достоинства постоянства и неразрушимости; любовь к секретам; страх, что техника угрожает культуре; ужас перед безымянным; мистические свойства и преимущественные права. Всему этому стул противостоит во имя собственной эстетики, одновременно оставаясь собственно стулом (не особенно удобным).

Стул утверждает: чтобы разместиться во вселенной, человеку уже не требуется ни Бог, ни примеры природы, ни ритуальные обычаи класса или государства, ни любовь к своей стране – ему требуются точные вертикальные и горизонтальные координаты. В них и только в них он обретет важнейшую истину. Причем истина эта будет не отделима от стиля, в котором он живет. «Цель природы – человек, – писал ван Дусбург, – цель человека – стиль».

Стул, сделанный вручную, стоит перед нами, словно предмет, ждущий, когда его запустят в массовое производство; и все-таки в некотором смысле он преследует нас так же неотступно, как полотно Ван Гога.

Почему столь спартанский предмет мебели приобрел – по крайней мере для нас, на время – особого рода остроту?

Начало 1960-х стало концом эпохи. В течение этой эпохи идея другого, преобразованного будущего оставалась прерогативой Европы и Северной Америки. Даже тогда, когда это будущее рассматривали с негативной стороны («О дивный новый мир», «1984»), оно воспринималось на европейский манер.

Сегодня, хотя Европа (Восточная и Западная) и Северная Америка по-прежнему обладают техническими средствами, дающими возможность менять мир, политическая и духовная инициатива любых преобразований принадлежит, по-видимому, уже не им. Таким образом, сегодня пророчества ранних европейских художественных авангардных течений представляются нам в другом свете. Преемственность между нами и ими – та, в которую мы, возможно, верили еще десять лет назад, пусть менее сильно, чем прежде, – теперь разрушена. Не нам защищать их или нападать на них. Наше дело – их изучать, чтобы начать понимать другие возможности, связанные с мировой революцией, которые нам с ними не удалось ни предвидеть, ни принять в расчет.

Вплоть до 1914 года, в первое десятилетие ХХ века, всем, кого либо необходимость, либо воображение побуждало рассматривать силы перемен в действии, было ясно, что мир входит в переходный период, когда события развиваются с небывалой быстротой. В искусстве эта атмосфера обещания и пророчества нашла наиболее чистое выражение в кубизме. Канвейлер, торговавший произведениями искусства и друживший с кубистами, писал:


«Те семь лет, с 1907-го по 1914-й, я прожил со своими друзьями-художниками. <…> Все, что произошло за то время с пластическими искусствами, можно понять, лишь помня: в то время рождалась новая эпоха, когда человек (по сути, все человечество) подвергался преобразованиям более радикальным, нежели любые другие, известные за всю историю»[11].


На левом фланге политического спектра то же уверенное ожидание грядущего выражалось в фундаментальной вере в интернационализм.


Красно-синий стул (Геррит Ритвельд, 1918). Лакированное дерево, Музей современного искусства (Нью-Йорк)


Бывают редкие исторические моменты, когда все сходится воедино, когда события в разнообразных сферах вступают в фазу сходных качественных перемен – перед тем как распасться на множество новых понятий. Немногие из тех, кто переживает подобный момент, способны полностью ухватить значение происходящего. Однако все понимают, что грядут перемены, – будущее не сулит преемственности, но словно надвигается на тебя.

То десятилетие, закончившееся в 1914-м, представляло собой именно такой момент. Когда Аполлинер писал:


…я в то же время
и всюду а точнее я лишь начинаю быть всюду
Я предвестник далекой эпохи[12]

– он не предавался праздной фантазии, а выражал интуитивный отклик на потенциал конкретной ситуации.

И все-таки в то время никто – даже Ленин – не сумел предвидеть, каким длительным, запутанным и ужасным будет процесс преобразований. А главное, никто не осознавал, насколько далеко идущими окажутся последствия наступающей инверсии в политике – речь идет о возрастающем господстве идеологии над политикой. То было время, когда возникли более долгосрочные и, возможно, более точные перспективы, чем те, на которые мы можем надеяться сейчас; однако в свете последовавших далее событий его можно воспринимать и как время относительной политической невинности – впрочем, вполне простительной.

Вскоре подобная невинность стала непростительной. Поддерживать ее было невозможно – для этого пришлось бы отрицать слишком многие свидетельства: в особенности то, как велась Первая мировая война (а не только то, как она разразилась), а также массовое непротивление ей, столь широко распространенное. Октябрьская революция, как могло показаться поначалу, утверждала более ранние формы политической невинности, однако она не распространилась по всей Европе, и все ее последствия в самом Советском Союзе должны были с этими формами покончить. По сути, произошло следующее: большинство людей сохранили политическую невинность ценой отрицания опыта – и это само по себе внесло вклад в дальнейшую политико-идеологическую инверсию.

В 1917 году Мондриан уже заявлял, что «Стиль» – результат следования логике кубизма, при котором сторонники движения зашли дальше, чем до них осмелились кубисты. Это было до некоторой степени верно. Художники движения «Стиль» очистили кубизм и извлекли из него некую методу. (Именно посредством этой методы кубизм начал оказывать влияние на архитектуру.) Однако данное очищение происходило во время, когда реальность оказывалась более трагичной и куда менее чистой, нежели могли представить себе кубисты в 1911 году.

Нейтралитет голландцев в войне и национальное стремление вернуться к вере в кальвинистский абсолют явно сыграли свою роль, оказав влияние на теории «Стиля». Однако я хочу подчеркнуть не это. (Чтобы понять связь между «Стилем» и его голландским происхождением, следует обратиться к основополагающей работе Г. Л. К. Яффе «De Stijl. 1917–31»[13].) Важно здесь другое: то, в чем кубисты видели пророчества, по-прежнему реальные на интуитивном уровне, для художников «Стиля» превратилось в утопические мечты. Утопичность «Стиля» состояла из субъективного ухода от реальности во имя невидимых универсальных принципов – и догматического утверждения о том, что важна одна лишь объективность. Эти две противостоящие друг другу, но взаимосвязанные тенденции иллюстрируют следующие два заявления.


«У художников этой группы, которых неверно называют “абстракционистами”, нет предпочтения определенного предмета; они прекрасно понимают, что у художника внутри имеется свой предмет – пластические связи. Для истинного художника, художника связей, в этом факте содержится вся его концепция мира целиком». (Ван Дусбург)


«Мы начинаем понимать, что принципиальная проблема пластического искусства не в том, чтобы избегать изображения объектов, но в том, чтобы быть максимально объективным». (Мондриан)


Похожее противоречие можно заметить в эстетике движения. Она уверенно основывалась на ценностях, порожденных машиной и современной техникой, – ценностях порядка, точности и математики. И все же программа данной эстетики была сформулирована в то время, когда хаотический, беспорядочный, непредсказуемый и отчаянный идеологический фактор становился важнейшим в социальном развитии.

Позвольте мне разъяснить свою мысль. Я не хочу сказать, что программу «Стиля» нужно было сделать более политически направленной. На самом деле политическим программам левых течений скоро предстояло стать жертвами совершенно таких же противоречий. Субъективный уход от реальности, ведущий к догматическому подчеркиванию того, что чистая объективность необходима, был сутью сталинизма. Не стану я и предполагать, будто художники «Стиля» проявляли личную неискренность. Я хочу считать их – как наверняка пожелали бы они сами – значимой частью истории. Без слов ясно, что цели «Стиля» способны вызывать в нас симпатию. И все-таки: чего, в нашем понимании, недостает «Стилю»?

Недостает ему осознания важности субъективного опыта как исторического фактора. Напротив, тут одновременно потакают субъективности и отрицают ее. Эквивалентной социальной и политической ошибкой была вера в экономический детерминизм. Эта ошибка довлела над целой эпохой, которая только что закончилась.

Тем не менее художники раскрываются перед нами сильнее, чем большинство политиков, и зачастую лучше понимают себя. Вот почему их свидетельство столь ценно в историческом смысле.

Тяжело отрицать субъективность, при этом потакая ей; это остро проявляется в следующем манифесте ван Дусбурга.


«Белый! Вот духовный цвет наших времен, четко очерченная позиция, управляющая всеми нашими действиями. Не серый, не цвет слоновой кости, но чистый белый. Белый! Вот цвет нового века, цвет, обозначающий целую эпоху – нашу эпоху, эпоху перфекционизма, чистоты и определенности. Белый, вот и все. Позади “коричневый” упадка и академизма, “синий” дивизионизма, культ синего неба, зеленобородых богов, призраков. Белый, чистый белый».


Неужели лишь сила воображения сегодня заставляет нас испытывать близкое, едва ли не подсознательное сомнение, выраженное в стуле Ритвельда? Этот стул неотступно преследует нас – не стул, но символ веры…


1968


Момент кубизма

Настоящее эссе посвящается Барбаре Нивен, которая побудила меня его написать. Это произошло давно, в чайной «АВС», неподалеку от Грэйз-инн-роуд.

Иные люди суть холмы,

Что высятся среди людей

И зрят грядущее вдали

Ясней, чем настоящее,

Отчетливей, чем прошлое.

Аполлинер

Те вещи, которые мы с Пикассо говорили друг другу в те годы, никогда не будут сказаны снова, а если бы и были, никто бы их теперь не понял.

Это было подобно восхождению на гору в связке.

Жорж Брак

Бывают счастливые моменты, но не бывает счастливых периодов в истории.

Арнольд Хаузер

Следовательно, произведение искусства – лишь остановка в процессе становления, а не застывшая цель, существующая отдельно.

Эль Лисицкий

Мне трудно поверить в то, что наиболее радикальные произведения кубизма были написаны более пятидесяти лет назад. Да, я удивился бы, будь они написаны сегодня. Для этого они одновременно слишком оптимистичны и слишком революционны. Возможно, меня в некотором смысле удивляет то, что они вообще были написаны. Более вероятным представляется вариант, при котором им еще предстоит быть созданными.

Быть может, я зря все усложняю? Разве не более целесообразно было бы просто сказать: немногочисленные великие произведения кубизма были написаны в период с 1907 по 1914 год? И, возможно, добавить в качестве оговорки, что еще несколько – работы Хуана Гриса – было создано чуть позже?

Вообще, разве не глупо считать, что кубизма еще не было, когда в повседневной жизни нас окружают явные примеры его влияния? Кажется, весь современный дизайн, архитектуру и градостроительство невозможно было бы и представить, не будь перед нами примера кубизма.

Тем не менее я вынужден повторить, что, оказавшись перед самими произведениями, испытываю это ощущение – ощущение того, что эти произведения и я сам, смотрящий на них, пойманы, зажаты во временной нише, мы ждем, когда нас выпустят, чтобы продолжить путешествие, начатое в 1907-м.


Кубизм был стилем в живописи, который развивался очень быстро, и всевозможные стадии его развития допускают вполне конкретное определение[14]. И все-таки существовали еще и поэты-кубисты, скульпторы-кубисты, а позже и так называемые дизайнеры и архитекторы-кубисты. Некоторые оригинальные стилистические черты кубизма можно обнаружить в работах первооткрывателей других течений: супрематизма, конструктивизма, футуризма, вортицизма, движения «Стиль».

Таким образом, возникает вопрос: можно ли дать кубизму как стилю адекватное определение? Похоже, нельзя. Нельзя дать ему определение и как политическому курсу. Никакого манифеста кубисты не выпускали. Ясно, что мнения и взгляды Пикассо, Брака, Леже и Хуана Гриса сильно отличались друг от друга, даже в тот недолгий период, когда у их картин имелось много общих черт. Разве недостаточно того, что в категорию кубизма входят те произведения, которые к ней нынче принято относить? Этого достаточно для дилеров, коллекционеров и составителей каталогов, именующих себя искусствоведами. Однако для нас с вами, полагаю, этого недостаточно.

Даже те, кого данная стилистическая категория удовлетворяет, любят говорить, что кубизм представлял собой революционную перемену в истории искусства. Ниже мы подробно проанализируем эту перемену. Была низвергнута концепция живописи в том виде, как она существовала со времен Возрождения. Понятие искусства, которое подносит зеркало к природе, превратилось в ностальгическое – средство преуменьшения, а не интерпретации реальности.

Если слово «революция» используется серьезно, а не просто в качестве эпитета применительно к новинкам сезона, то под ним понимается некий процесс. Ни одна революция не может быть лишь продуктом личной оригинальности. Наибольшее, чего можно добиться в результате подобной оригинальности, – безумие; безумие есть революционная свобода, ограниченная рамками «я».

Кубизм невозможно объяснить, рассуждая о гениальности его представителей. И это подчеркивает тот факт, что большинство из них, распрощавшись с кубизмом, превратились в художников менее глубоких. Даже Брак и Пикассо так и не превзошли свои работы кубистского периода, а немалая часть их более поздних работ и вовсе до них недотягивает.

История о том, как возник кубизм, где речь идет о живописи и ведущих фигурах этого движения, рассказывалась много раз. Сами эти фигуры пытались разъяснить смысл того, чем занимались, без особого успеха – как тогда, так и впоследствии.

Для самих кубистов кубизм был явлением спонтанным. Для нас он – часть истории. Однако часть на удивление незавершенная. Кубизм следует рассматривать не как стилистическую категорию, но как момент (пусть даже момент, который длился шесть или семь лет), который испытало определенное число людей. Момент, которому досталось странное место.

То был момент, когда обещания будущего были существеннее настоящего. Не считая важного исключения – художников-авангардистов, работавших в Москве в течение нескольких лет после 1917 года, – никто из художников с тех пор не сумел сравняться с кубистами по уверенности в себе.


Д.Г. Канвейлер, друживший с кубистами и торговавший их работами, писал:


«Те семь лет, с 1907-го по 1914-й, я прожил со своими друзьями-художниками. <…> Все, что произошло за то время с пластическими искусствами, можно понять лишь помня: в то время рождалась новая эпоха, когда человек (по сути, все человечество) подвергался преобразованиям более радикальным, нежели любые другие, известные за всю историю».


Какова была природа этих преобразований? В другой работе («Успех и провал Пикассо») я обрисовал то, как кубизм соотносился с экономическими, техническими и научными достижениями того периода. Повторять это здесь, видимо, особого смысла не имеет; скорее, мне хотелось бы попытаться продвинуться чуть дальше с определением философского значения этих событий и совпадения между ними.

Взаимосвязанная мировая система империализма; ей противостоит социалистический интернационал; заложение основ современной физики, физиологии и социологии; рост использования электричества, изобретение радио и кино; зарождение массового производства; издание газет массовыми тиражами; новые строительные возможности, которые дало появление стали и алюминия; быстрое развитие химической промышленности и производство синтетических материалов; возникновение машины и аэроплана – что все это означало?

Вопрос может показаться до того огромным, что способен довести до отчаяния. И все же бывают редкие исторические моменты, к которым данный вопрос, возможно, применим. Это моменты, когда все сходится воедино, когда многочисленные события входят в фазу сходных качественных перемен – перед тем как распасться на множество новых понятий. Немногие из тех, кто переживает такой момент, способны полностью ухватить значимость происходящих качественных перемен, однако все понимают, что времена меняются, – будущее не сулит преемственности, но словно надвигается на тебя.

Так, несомненно, обстояло дело в Европе приблизительно с 1900-го по 1914-й; правда, при изучении свидетельств тому следует помнить, что реакция многих людей на перемены – сделать вид, будто их игнорируешь.

Аполлинер, величайший поэт кубизма и наиболее типичный представитель этого движения, неоднократно упоминает будущее в своих стихах.


Там, где пала моя юность
Вам видно пламя будущего
Вы должны понимать: сегодня я говорю
Желая рассказать всему миру
Что на свет наконец появилось искусство пророчества

События, которые сошлись воедино в Европе начала ХХ века, изменили смысл и времени, и пространства. Все они – одни бесчеловечные, другие наполненные обещанием – позволяли, каждое по-своему, освободиться от непосредственно близкого, от резкого различия между отсутствием и присутствием. Понятие поля, впервые введенное Фарадеем, когда он бился над проблемой – как ее традиционно принято называть – «действия на расстоянии», теперь вошло (что осталось непризнанным фактом) во все режимы планирования и вычисления, даже во многие режимы чувствования. Человеческая власть и знание поразительным образом протянулись через время и пространство. Мир как единое целое впервые превратился из абстракции в нечто воплотимое.

Если Аполлинер был величайшим поэтом-кубистом, то Блез Сандрар был первым. Его стихотворение «Пасха в Нью-Йорке» (1912) оказало на Аполлинера глубокое влияние и продемонстрировало ему, до какой степени радикально можно порвать с традицией. Три важных стихотворения Сандрара того времени были все связаны с путешествиями – но с путешествиями, понимаемыми в новом смысле, по воплотимому земному шару. В стихотворении «Панама, или Приключения семи моих дядьев» он пишет:


Поэзия началась сегодня
Млечный путь у меня на шее
Два полушария, надетые на глаза
Полным ходом
Поломок больше не бывает
Будь у меня время накопить немного денег, я бы
летал, демонстрируя высший пилотаж
Я заказал себе билет на первый поезд
идущий туннелем под Ла-Маншем
Я – первый пилот, пересекший Атлантику в одиночку
900 миллионов

Цифра 900 миллионов, вероятно, относится к населению мира по тогдашней оценке.

Важно понимать, насколько далеко идущими в философском отношении были последствия этой перемены и почему ее можно назвать качественной. То был не просто вопрос более скоростного транспорта, быстрее идущих сообщений, более сложной научной терминологии, более крупных накоплений капитала, более обширных рынков, международных организаций и так далее. Процесс секуляризации мира был наконец-то завершен. Доводы против существования Бога помогли добиться немногого. Однако теперь человек оказался способен распространяться без ограничений за ближайшие пределы – он захватил территорию в пространстве и времени, где раньше предполагалось существование Бога.

«Зона», стихотворение, написанное Аполлинером под непосредственным влиянием Сандрара, содержит следующие строки:


Зеница века зрак Христов
Взгляд двадцати веков воздетый вверх
И птицей как Христос взмывает в небо век
Глазеют черти рот раскрыв из преисподней
Они еще волхвов из Иудеи помнят
Кричат не летчик он налетчик он и баста
И вьются ангелы вокруг воздушного гимнаста
Какой на небесах переполох Икар Илья-Пророк Енох
В почетном карауле сбились с ног
Но расступаются с почтеньем надлежащим
Пред иереем со святым причастьем[15]

Второе последствие касалось того, как соотносится «я» с секуляризованным миром. Между индивидуальным и общим не осталось больше какого-либо существенного разрыва. Невидимое и многослойное больше не встревало между индивидуумом и миром. Становилось все труднее и труднее думать о себе как о помещенном в мир. Человек стал частью мира, стал неотделим от него. В совершенно особом, новом смысле, который до сих пор лежит в основе современного сознания, человек стал миром, который унаследовал.

И снова это выражает Аполлинер:


Но я отныне знаю вкус вселенной
Я пьян от выпитой до дна вселенной[16]

Все прежние духовные проблемы религии и морали теперь будут все более упираться в то, как человек решает относиться к данному состоянию мира, которое он воспринимает как собственное состояние.

Теперь он может измерять свой масштаб лишь в сравнении с миром, внутри собственного сознания. Он укрупняется или уменьшается в соответствии с тем, как действует по отношению к укрупнению или уменьшению мира. Его «я», стоящее отдельно от мира, его «я», оторванное от глобального контекста мира – суммы всех существующих социальных контекстов, – есть не более чем биологическая случайность. Секуляризация мира требует расплаты, а также дает преимущество выбора, более отчетливого, чем за всю историю.

Аполлинер:


…я в то же время
и всюду а точнее я лишь начинаю быть всюду
Я предвестник далекой эпохи[17]

Стоит нескольким людям это произнести, или почувствовать, или возмечтать о том, чтобы это почувствовать (при этом нужно помнить, что мнение и чувство суть последствия многочисленных материальных событий, вторгающихся в миллионы жизней), стоит этому произойти, как возникает перспектива единства мира.

Термин «единство мира» может приобрести опасную ауру утопии – но лишь в том случае, если его считают применимым к миру как он есть в политическом смысле. Sine qua non[18] для единства мира – конец эксплуатации. Именно попытки отмахнуться от этого факта превращают данный термин в утопический.

Меж тем у термина есть другие значения. Начиная с 1900 года мир во многих отношениях (Декларация о правах человека, военная стратегия, средства связи и так далее) воспринимался как нечто единое. Единство мира получило признание де-факто.

Сегодня мы понимаем, что миру положено объединяться, как понимаем и то, что все люди должны обладать равными правами. Постольку, поскольку человек это отрицает или не противится отрицанию этого, он отрицает единство собственного «я». Отсюда глубокое психологическое истощение империалистических стран, отсюда упадок, неявно присутствующий в столь большой части их познания, – когда знание используется для того, чтобы отрицать знание.

В момент кубизма отрицания были не нужны. То был момент пророчества, но пророчества как основы преобразований, которые в самом деле начались.

Аполлинер:


И слышу как будет надтреснутый голос звучать
Того человека который гуляя с тобой по Европе
Будет сам в то же время в Америке[19]

Неизвестный фотограф. Самолеты «Сопвич Кэмел» готовы к патрулированию границ. Фрагмент стереофотографии. 1914–1918 гг.


Не хочу, чтобы создавалось впечатление, будто речь идет о периоде бьющего через край оптимизма. То был период бедности, эксплуатации, страха и отчаяния. Большинство могло заботиться лишь о средствах выживания; миллионам выжить не удалось. Но для тех, кто задавался вопросами, появились новые вдохновляющие ответы, достоверность которых словно бы гарантировала существование новых сил.

Представители социалистических движений в Европе (за исключением тех, что были в Германии, и отдельных частей профсоюзного движения в Соединенных Штатах) были убеждены, что стоят на пороге революции и что революция перерастет в мировую. Эту убежденность разделяли даже те, кто придерживался других мнений в отношении необходимых политических средств, – синдикалисты, парламентаристы, коммунисты и анархисты.

Подходила к концу определенная разновидность страдания – страдание, связанное с безнадежностью и поражением. Теперь люди верили в победу – если не для самих себя, то для будущего. Вера эта зачастую была наиболее сильной там, где условия были наихудшими. Все эксплуатируемые и угнетаемые, у кого оставались силы задаваться вопросом о смысле этой жалкой жизни, могли услышать ответ в декларациях, подобных той, что сделал Лукени, итальянский анархист, который заколол австрийскую императрицу в 1898 году: «Недалек тот час, когда все люди как один увидят сияние нового света»; или той, что сделал Каляев в 1905-м, когда, приговоренный к казни за покушение на московского генерал-губернатора, велел суду «научиться смотреть наступающей революции прямо в глаза».

Конец был близок. Беспредельное, что до сих пор всегда напоминало людям о недостижимости их надежд, внезапно начало воодушевлять. Отправным пунктом был мир.

Члены узкого круга художников и писателей-кубистов не занимались политикой напрямую. Они не мыслили в политических терминах. И все-таки они занимались революционным преобразованием мира. Как такое было возможно? Ответ мы снова находим в исторических сроках движения кубистов. Тогда политический выбор не был существенной частью интеллектуальной целостности человека. Многие события, по мере того как они сходились воедино и подвергались соответствующим качественным переменам, казалось, несли в себе обещание преображенного мира. Это обещание было всеобъемлющим.

«Все возможно, – писал другой поэт-кубист, Андре Сальмон, – все воплотимо везде и во всем».

Империализм начал процесс объединения мира. Массовое производство сулило изобилие, которое рано или поздно воцарится повсюду. Газеты, издаваемые массовым тиражом, обещали просвещенную демократию. Аэроплан сулил воплощение в жизнь мечты Икара. Страшные противоречия, порожденные сошедшимися воедино факторами, еще не успели проявиться. Очевидны они стали в 1914 году, а Октябрьская революция 1917-го впервые привела к политическому разделению на два лагеря. Эль Лисицкий, один из великих новаторов российского революционного искусства, существовавшего до тех пор, пока его не подавили, в биографических заметках вскользь говорит о том, как момент политического выбора произрастал из условий момента кубизма:


Фильм жизни

РОЖДЕНИЕ: Мое поколение родилось
за пару дюжин лет
до Великой Октябрьской революции.
ПРЕДКИ: Несколько столетий назад наши предки имели счастье
сделать большие открытия.
МЫ: Мы, внуки Колумба,
создаем эпоху великолепных изобретений.
Они сделали наш земной шар совсем маленьким,
однако наше
пространство расширяется,
и наше время возвышается.
СЕНСАЦИИ: Моя жизнь сопровождается
невиданными сенсациями.
Едва мне исполнилось пять лет, как мне воткнули в уши
трубу эдисоновского фонографа.
Восемь лет – я в Смоленске на первом трамвае,
и все городские лошади спасаются бегством из города
от этой адской силы.
СЖАТИЕ МАТЕРИИ: Мою колыбель качала паровая машина,
и в то же время она уже отдымила ихтиозаврам.
Машины имеют в своих сытых животах полно кишок,
уже живут спрессованные черепа
динамо-машин с их электрическим мозгом.
Материя и дух прессовались в одно.
Я вижу, как сила без труб, проводов и кривошипов
переносится прямо на производство, гравитация и сила тяжести
преодолены.
1918: 1918 год блеснул в Москве перед моими глазами,
как молния,
которая расколола мир
надвое.
Эта вспышка разделила наше настоящее,
как клин
между вчерашним и завтрашним.
И мой труд
вложен в то,
чтобы этот клин вошел
глубже.
Надо было выбирать – сюда или туда:
середины не было[20].

Кубизм закончился во Франции в 1914 году. С наступлением войны родилась новая разновидность страдания. Людям впервые пришлось столкнуться лицом к лицу с ужасом – не ада, проклятия, проигранной битвы, голода или чумы, но с полностью осознаваемым ужасом перед тем, что преграждает путь их собственному прогрессу. И столкнуться с этим им пришлось через осознание собственной ответственности, а не через обычную конфронтацию, как бывает, когда сходятся четко определенные враги.

Масштаб человеческих жертв и та степень иррациональности, с которой людей убеждали и склоняли к тому, чтобы они отказались от собственных интересов, заставили их поверить, будто все происходящее – дело рук непознаваемых, слепых сил. Но поскольку эти силы больше не входили в сферу религии, поскольку не было ритуала, который позволил бы их умилостивить, каждому человеку приходилось жить с ними внутри самого себя, жить как получится. В нем самом эти силы разрушали его волю и уверенность в себе.

На последней странице романа Э. М. Ремарка «На Западном фронте без перемен» герой размышляет:


«Я очень спокоен. Пусть приходят месяцы и годы, – они уже ничего у меня не отнимут, они уже ничего не смогут у меня отнять. Я так одинок и так разучился ожидать чего-либо от жизни, что могу без боязни смотреть им навстречу. Жизнь, пронесшая меня сквозь эти годы, еще живет в моих руках и глазах. Я не знаю, преодолел ли я то, что мне довелось пережить. Но пока я жив, жизнь проложит себе путь, хочет того или не хочет это нечто, живущее во мне и называемое “я”»[21].


Новая разновидность страдания, которая родилась в 1914 году и существует в Западной Европе по сей день, есть страдание вывернутое наизнанку. Люди вели внутреннюю борьбу за смысл событий, идентичность, надежду. То была негативная возможность, неявно присутствовавшая в новых отношениях между «я» и миром. Жизнь, которую они изведали, становилась хаосом внутри них самих. Они терялись внутри себя.

Вместо того чтобы остановить (пусть самым простым и прямым способом) процессы, в силу которых их собственные судьбы в точности подражали судьбам мира, они пассивно поддались новым условиям. Иными словами, мир, который так или иначе был неотделимой их частью, вернулся в их сознании к тому состоянию, когда старый мир был от них отделен и противостоял им; их словно бы заставляли поглощать Бога и рай с адом, а после вечно жить с этими кусками внутри. Это была поистине новая, ужасная форма страдания, совпавшая с широким использованием идеологической пропаганды в качестве оружия. Подобная пропаганда сохраняет внутри людей отжившие структуры чувствования и мышления, одновременно навязывая им новые переживания. Она превращает их в марионеток, причем основное напряжение, вызванное этой трансформацией, остается политически безобидным и в то же время непоследовательно фрустрирующим. Единственная цель подобной пропаганды – заставить людей отрицать, а затем и вовсе уйти от своего «я», которое, в противном случае, сложилось бы в результате их собственного опыта.

В «Рыжекудрой», последней поэме Аполлинера (он умер в 1918 году), его видение будущего, последовавшее за пережитой им войной, стало источником страдания в той же мере, что и надежды. Как ему примирить то, что он видел, с тем, что он некогда предвидел? С этого момента остается лишь один вид пророчеств – политические.

Мы ведь вам не враги
Мы хотим вам открыть неоглядные странные дали
Где любой кто захочет срывает расцветшую тайну
Где пылает огнянность доныне не виданных красок
Сонмы непостижимых видений
Ждущих часа чтоб довоплотиться
Нам бы только постичь доброту эту даль где
молчит тишина
Это время что мы то пришпорим то вспять повернем
Будьте к нам милосердны грехи и просчеты
простите сполна
Нынче снова неистовство лета в природе
Умерла моя юность я прежней весны не найду
Полыхающий Разум сегодня землей верховодит
<…>
Ну так смейтесь же надо мной
Смейтесь люди повсюду особенно здесь
по соседству
Я ведь столько всего вам сказать не решаюсь
Столько что вы и сами сказать мне б не дали
Ну так смилуйтесь же надо мной[22]

Теперь мы можем начать двигаться к пониманию основного парадокса кубизма. Кубизм обладал духом объективности. Отсюда спокойствие и та сравнительная анонимность, которые существовали среди художников-кубистов. Отсюда и точность технических пророчеств кубизма. Я живу в городе-спутнике, построенном за последние пять лет. Характер тех форм, что видны из моего окна, когда я пишу эти строки, можно проследить, обратившись к кубистским картинам 1911–1912 годов. И все же дух кубизма представляется нам нынче на удивление далеким и отстраненным.

Это потому, что кубисты не брали в расчет политику такой, как мы ее с тех пор испытали на себе. Между кубистами и их современниками – даже опытными в политическом плане – было общее: они не представляли, не предвидели степень, глубину и длительность тех страданий, которым суждено было стать неотъемлемой частью политической борьбы за воплощение в жизнь того, что к тому времени стало столь явно возможным, а с тех пор – обязательным.

Кубисты воображали преображенный мир, но не представляли сам процесс преображения.


Кубизм изменил природу взаимоотношений между изображением на полотне и реальностью, тем самым выразив новые взаимоотношения между реальностью и человеком.

Многие из писавших о кубизме отмечали, что это – веха в истории искусства, прорыв, сравнимый с тем, каким было Возрождение по отношению к средневековому искусству. Это не значит, что кубизм можно приравнять к Возрождению. Возрождение не теряло уверенности в себе около шестидесяти лет (приблизительно с 1420-го по 1480-й), а кубизм длился всего шесть. Тем не менее отправной точкой, с которой следует оценивать кубизм, является Возрождение.

В эпоху раннего Возрождения целью искусства была имитация природы. Эту точку зрения сформулировал Альберти: «Функция художника – передавать с помощью линий и красок, на данной доске или стене, видимую поверхность всякого тела, так, чтобы на определенном расстоянии и с определенной точки она выглядела рельефной и в точности подобной самому телу»[23].

Разумеется, все было не так просто. Существовали математические проблемы линейной перспективы, которые решил сам Альберти. Существовал вопрос выбора – в том смысле, что художник, желая отдать природе должное, сознательно изображал то, что характерно для природы в лучших ее проявлениях.

И все-таки отношение художника к природе было сравнимо с отношением к ней ученого. Подобно ученому, художник применял разум и определенный метод к изучению мира. Он наблюдал и упорядочивал свои открытия. Впоследствии параллели между двумя дисциплинами продемонстрировал Леонардо.

Метафорической моделью для живописи – хотя в последующие столетия ее зачастую применяли куда менее точно – в то время было зеркало. Альберти упоминает Нарцисса, увидевшего свое отражение в воде, в качестве примера первого живописца. Зеркало отражает внешний вид природы и одновременно передает этот вид в распоряжение человеку.

Реконструировать идеи прошлого чрезвычайно трудно. В свете менее отдаленных событий и вопросов, которые они подняли, мы, как правило, сглаживаем двусмысленности, возможно, существовавшие до того, как эти вопросы сложились. Например, в эпоху Раннего Возрождения гуманистические взгляды легко сочетались со средневековыми христианскими. Человек сравнялся с Богом, однако оба сохранили свое традиционное положение. Арнольд Хаузер пишет о Раннем Возрождении так: «Место, занимаемое Богом, было центром, вокруг которого вращались небесные сферы, Земля была центром материальной вселенной, а сам человек – самодостаточным микрокосмом, вокруг которого, можно сказать, вращалась вся природа, совсем как небесные тела вращались вокруг этой неподвижной звезды – Земли»[24].

Таким образом, человек способен был наблюдать окружающую его природу со всех сторон и совершенствоваться – с помощью как наблюдаемого, так и собственной способности наблюдать. У него не было необходимости принимать во внимание то, что он, по сути, часть этой природы. Человек был глазом, для которого реальность сделалась видимой – глазом идеальным, глазом, расположенным на наблюдательном пункте, откуда открывалась перспектива Возрождения. Величие этого человеческого глаза крылось в его способности отражать и удерживать, подобно зеркалу, то, что есть.

Коперниканская революция, протестантизм, контрреформация разрушили позицию Возрождения. С этим разрушением родилась современная субъективность. Художник становится тем, кто изначально занят творением. Место природы как того, что вызывает удивление, занял его собственный гений. Богоподобным его делает именно дар этого гения, его «дух», его «благодать». В то же время равенство между человеком и Богом полностью разрушается. Тайна входит в искусство, чтобы подчеркнуть это неравенство. Столетие спустя после заявления Альберти о том, что искусство и наука – схожие виды деятельности, Микеланджело говорит – но уже не об имитации природы, а об имитации Христа: «Для того чтобы в некоторой степени воспроизвести почитаемый образ Господа, недостаточно быть живописцем, великим и умелым мастером; я полагаю, что надо помимо того вести безупречную жизнь, если возможно – жизнь святого, с тем чтобы Святой Дух мог вдохновить тебя на понимание»[25].

Попытайся мы проследить историю искусства начиная с Микеланджело – маньеризм, барокко, классицизм XVII–XVIII веков, – это увело бы нас слишком далеко от избранной темы. Для наших целей важно то, что в период от Микеланджело до Французской революции метафорическим образцом для живописи выступает театральная сцена. Может показаться неправдоподобным, что один и тот же образец действует и для такого визионера как Эль Греко, и для стоика Пуссена (он действительно писал с театральных декораций, которые делал сам), и для буржуазного моралиста вроде Шардена. И все-таки художников тех двух столетий объединял общий им всем принцип. Для них сила искусства крылась в его искусственности. Иными словами, их интересовало построение исчерпывающих моделей истины, какую невозможно встретить в самой жизни в столь экстатической, недвусмысленной, совершенной и осмысленной форме.

Живопись сделалась схематическим искусством. Теперь задачей живописца было уже не изображение или имитация существующего, целью становится обобщение опыта. Теперь природа – то, что человек должен из себя исторгнуть. На художника ложится ответственность не просто за средства передачи истины, но еще и за саму истину. Живопись из естественно-научной дисциплины превращается в раздел моральных наук.

Зритель в театре сталкивается с событиями, последствия которых ему ничем не грозят; они могут оказать на него эмоциональное или моральное воздействие, однако он физически отстранен, защищен, отделен от того, что происходит перед его глазами. То, что происходит, искусственно. Теперь в качестве природы выступает как раз человек – а не произведение искусства. А если ему одновременно следует воссоздать себя из себя самого, то в этом находит выражение противоречие разделения сущего, которое господствовало – как провидчески, так и фактически – на всем протяжении этих двух столетий.

Руссо, Кант и Французская революция – или, точнее, все события, стоявшие за мыслью философов и действиями революции, – сделали невозможной дальнейшую веру в рукотворный порядок, противостоящий естественному хаосу. Метафорическая модель снова сменилась, и новая модель опять используется на протяжении длительного периода, несмотря на радикальные изменения стиля. Эта новая модель – модель личного счета. Природа теперь уже совсем не то, что позволяет художнику самоутвердиться и добиться совершенства в ходе ее познания. Не привлекает больше художника и создание «искусственных» образцов, поскольку последние теперь целиком зависят от общепринятого понимания бесспорных моральных ценностей.

Природа – то, что он видит сквозь призму своего опыта. Таким образом, во всем искусстве XIX века – от «олицетворения» романтиков до «оптики» импрессионистов – присутствует заметная путаница в отношении того, где кончается опыт художника и начинается природа. Личный счет художника – его попытка сделать свой опыт таким же реальным, как природа, до которой он никак не может дотянуться, посредством сообщения о нем другим. Немалые страдания, свойственные большинству художников XIX века, про истекали из этого противоречия: поскольку они были отлучены от природы, им требовалось представлять другим в качестве природы самих себя.

Речь как пересказ опыта и средство превращать его в реальность чрезвычайно занимала романтиков. Отсюда их постоянные аналогии между живописью и поэзией. Жерико, чей «Плот “Медузы”» стал первой, изображавшей современное событие картиной, намеренно основанной на рассказах очевидцев, писал в 1821-м: «Как бы мне хотелось суметь показать нашим лучшим художникам несколько портретов, на которых природа изображена столь правдоподобно и где непринужденность позы столь превосходна, что про них можно, по сути, сказать, что им недостает лишь силы речи»[26].

В 1859-м Делакруа писал: «Я сотню раз говорил себе, что живопись – вернее, тот физический предмет, что называется живописью, – не более чем предлог, мостик между сознанием художника и сознанием зрителя»[27].

Для Коро опыт был штукой куда менее яркой и куда более скромной, нежели для романтиков. И все-таки он подчеркивал, как важно для искусства все личное и то, что к нему относится. В 1856 году он писал: «Реальность – одна составляющая искусства; дополняет его чувство. <…> Очутившись перед любым местом, любым предметом, отдайтесь своему первому впечатлению. Если вы уже испытали на себе прикосновение чувства, вы донесете его искренность до других»[28].

Золя, одним из первых вставший на сторону импрессионистов, определял произведение искусства как «уголок природы, увиденный через темперамент». Это определение применимо ко всему XIX столетию, в нем содержится еще один способ описать ту же метафорическую модель.

Моне был самым глубоким теоретиком среди импрессионистов, а также сильнее других стремился прорваться через свойственный его веку барьер субъективности. Для него (по крайней мере на теоретическом уровне) роль собственного темперамента была сведена к процессу восприятия как таковому. Моне говорит о «тесном слиянии» с природой. Однако результатом этого слияния, каким бы гармоничным оно ни было, является ощущение бессилия – а это подразумевает, что художник, лишившись своей субъективности, ничем не может ее заменить. Природа теперь уже не поле для исследований, она превратилась в порази тельную силу. Так или иначе, в XIX веке столкновение художника с природой – неравная схватка. Верх берет либо человеческое сердце, либо величие природы. Моне писал:


«Я пишу вот уже полвека, скоро мне минет шестьдесят девять, однако моя чувствительность отнюдь не уменьшается – напротив, заостряется с возрастом. Пока контакт с внешним миром способен поддерживать жар моего любопытства, а рука моя остается быстрой и верной служанкой моего восприятия, мне нечего страшиться старости. У меня нет иных желаний, кроме тесного слияния с природой, я не прошу иной судьбы, кроме той, чтобы (согласно Гёте) вся моя работа и жизнь прошли в гармонии с ее законами. Рядом с ее величием, ее силой и безнравственностью человеческое существо выглядит лишь жалким атомом».


Я прекрасно понимаю, что данный краткий обзор носит весьма схематический характер. Разве Делакруа в некотором смысле не переходная фигура, стоящая на границе восемнадцатого и девятнадцатого столетий? И разве Рафаэль не был еще одной переходной фигурой, грозящей спутать столь нехитрые категории? Однако данной схемы вполне достаточно, чтобы помочь нам оценить природу перемен, воплотившихся в кубизме.

Метафорическая модель кубизма – диаграмма: диаграмма как наглядная, символическая репрезентация невидимых процессов, сил, структур. Диаграмма не обязательно должна быть лишена всяких признаков похожести на реальные явления; однако и с этими признаками похожести будут обращаться символически как со знаками, а не как с имитациями или попытками воссоздания.

Модель диаграммы отличается от модели зеркала тем, что она подразумевает интерес к тому, что не является самоочевидным. Она отличается от модели театральной сцены тем, что не обязана сосредоточиваться на кульминационных моментах, будучи способна демонстрировать непрерывное действие. Она отличается от модели личного счета тем, что нацелена на всеобщую истину.

Художники Возрождения имитировали природу. Маньеристы и классицисты реконструировали образчики природы для того, чтобы природу превзойти. Художники XIX века испытывали природу на собственном опыте. Кубисты поняли, что их знание о природе было частью самой природы.

Гейзенберг говорит от лица современной физики: «Естественные науки не просто описывают и разъясняют природу; они – часть взаимодействия природы и нас самих; они описывают природу как нечто открытое нашему способу задавать вопросы»[29].

То же и в искусстве – лобовой подход к природе потерял адекватность.


Как выражается имитация новых взаимоотношений между человеком и природой у кубистов?


1. Через использование пространства

Кубизм разорвал иллюзионистское трехмерное пространство, существовавшее в живописи со времен Возрождения. Он его не уничтожил. И не приглушил – как сделали школы Гогена и Понт-Авенская. Он разорвал его непрерывность. На кубистском полотне пространство существует в том смысле, что на нем одна форма находится позади другой. Однако соотношение между любыми двумя формами – в отличие от того, что происходит с иллюзионистским пространством, – не устанавливает правила для всех пространственных соотношений между всеми формами, изображенными на картине. Это возможно без кошмарной деформации пространства, поскольку двумерная поверхность картины всегда присутствует в качестве арбитра, того, кто разрешает споры. Поверхность картины на кубистском полотне выполняет роль константы, которая дает нам возможность оценить переменные. Всякий раз когда наше воображение попадает в проблематичные пространства, проходит через взаимосвязи кубистского полотна и возвращается, мы обнаруживаем, что наш взгляд опять останавливается на поверхности картины, вновь осознав, что это – двумерные фигуры на двумерной доске или холсте.

Вот почему, когда смотришь на кубистское произведение, невозможно сталкиваться лицом к лицу с предметами или формами. Не только из-за присутствия множества точек зрения (когда, например, вид стола сверху сочетается с видом того же стола снизу и сбоку), но еще и потому, что изображенные формы никогда не представляются как единое целое. Единым целым является поверхность картины, которая становится источником и суммой всего, что ты видишь. Точка схода в ренессансной перспективе, неподвижная, лежащая вне полотна, но притягивающая к себе все, что на нем находится, превратилась в поле зрения, которое и есть сама картина.

На то, чтобы дойти до этого небывалого превращения, у Пикассо с Браком ушло три года. В большинстве их картин, написанных с 1907-го по 1910-й, все еще присутствуют компромиссы с пространством, свойственные Возрождению. В результате деформируется сам предмет изображения. Фигура или пейзаж превращаются в конструкцию – сравните это с ситуацией, когда конструкция есть картина, цель которой – выражать взаимоотношения между зрителем и изображенным предметом[30].

После 1910 года все отсылки к внешнему виду выполняются в качестве знаков на поверхности полотна. Кружок вместо бутылочного горлышка, ромб вместо глаза, буквы вместо газеты, элемент спирали вместо завитка скрипки и так далее. Продолжением того же принципа стал коллаж. Часть настоящей поверхности предмета или ее имитации приклеивается к поверхности картины в качестве знака, который указывает на внешний вид предмета, но не имитирует его. Немного позже эти элементы коллажа были заимствованы живописцами, так что они, например, стали указывать на губы или виноградную гроздь с помощью рисунка, «притворяясь», будто тот сделан на куске белой бумаги, приклеенном к поверхности картины.


2. Через подход к форме

Именно отсюда кубизм получил свое название. Про кубистов говорили, что они пишут все с помощью кубов. Позже это связали с замечанием Сезанна: «Подходите к природе с помощью цилиндра, сферы, конуса, используя все в нужной перспективе». Отсюда и пошло неверное понимание – которому, надо сказать, способствовало множество запутанных утверждений, сделанных кое-кем из второго эшелона самих кубистов.

Неверное понимание состоит в том, что кубисты стремились к упрощению – ради самого упрощения. Если взглянуть на некоторые работы Пикассо и Брака 1908 года, это может показаться правдой. Прежде чем прийти к своему новому видению, им пришлось отринуть традиционную сложность. Однако конечной их целью было прийти к более сложному образу реальности, нежели все, что когда-либо пытались создать в живописи до них.

Чтобы оценить это, мы должны отказаться от привычки, вырабатывавшейся веками, – привычки смотреть на всякий предмет или тело так, будто это нечто завершенное, стоящее отдельно от других в силу своей завершенности. Кубистов занимало взаимодействие между предметами.

Они свели формы к комбинации кубов, конусов, цилиндров, а позже – к расположенным в том или ином порядке, плоско выписанным граням или плоскостям с острыми краями, так что элементы одной формы стало возможно заменить элементами другой, будь то холм, женщина, скрипка, графин, стол или рука. Таким образом, в противовес собственной разрывности пространства кубисты создали непрерывность структуры. И все-таки, если мы и говорим о кубистской разрывности пространства, то лишь для того, чтобы подчеркнуть разницу между нею и линейной перспективой, принятой в искусстве Возрождения.


Неизвестный фотограф. Человеческие останки на «ничьей земле», Франция. Фрагмент стереофотографии. 1914–1918 гг.


Пространство – элемент непрерывной цепи разворачивающихся событий. Оно само по себе – событие, сравнимое с другими. Оно не просто вместилище. Именно это демонстрируют нам шедевры кубистов. Пространство между предметами – часть той же структуры, что и сами предметы. Идея формы попросту перевернута: так, например, макушка – элемент выпуклый, а прилегающее к ней пространство, не заполненное ею, – элемент вогнутый.

Кубисты подарили искусству возможность обнажать процессы вместо статичных единиц. Содержание их искусства – в разнообразных режимах взаимодействия: взаимодействия между различными аспектами одного и того же события, между пространством пустым и заполненным, между структурой и движением, между видящим и видимым.

Вопрос, который должна вызывать кубистская картина, не «Верно ли это?» или «Искренне ли это?», но «Есть ли у этого продолжение?».


В наши дни легко увидеть, что со времен кубизма живопись даже в отсутствие прямого влияния кубизма становилась все более и более схематической; таким примером является сюрреализм. Эдди Вольфрам писал в статье о Фрэнсисе Бэконе: «Живопись в наши дни играет роль концептуальной деятельности, понимаемой в философском смысле, а предмет искусства лишь выполняет функцию знака, отсылающего к осязаемой реальности»[31].

В этом отчасти и состояло пророчество кубизма. Но лишь отчасти. В определение Вольфрама столь же легко вписывается византийское искусство. Чтобы понять пророчество кубизма целиком, мы должны исследовать содержание этого искусства.

Кубистское полотно – например, «Бутылка и стаканы» Пикассо (1911) – двумерно постольку, поскольку глаз смотрящего снова и снова возвращается к поверхности картины. Мы начинаем с поверхности, движемся за последовательностью форм, ведущей в картину, а потом внезапно опять возвращаемся к поверхности и выгружаем на нее наши только что приобретенные знания, прежде чем предпринять новую вылазку. Вот почему я называю поверхность кубистской картины источником и суммой всего, что мы на ней видим. В подобной двумерности нет ничего декоративного, она не является только лишь площадкой, дающей возможность размещать бок о бок разрозненные образы, – как это происходит в более позднем неодадаистском искусстве или поп-арте. Мы начинаем с поверхности, но поскольку все на картине отсылает обратно к ней же, мы начинаем с вывода. Затем мы ищем – не объяснения, как бывает, когда перед нами предстает образ с одним доминирующим значением (смеющийся человек, гора, лежащая обнаженная), но некоего понимания конфигурации событий, взаимодействие которых – тот вывод, с которого мы начали. Когда мы «выгружаем на поверхность картины наши только что приобретенные знания», мы, по сути, находим знак для обозначения того, что мы только что обнаружили, – знак, который присутствовал там всегда, только прежде мы не умели его прочесть.

Чтобы пояснить эту мысль, стоит сравнить кубистское полотно с любой картиной, написанной в традиции Возрождения. Возьмем, к примеру, «Мученичество св. Себастиана» работы Поллайоло. Стоя перед картиной Поллайоло, зритель завершает ее. Именно зритель делает выводы и догадывается обо всем, кроме эстетических соотношений между частями предоставленного ему свидетельства: лучниками, мучеником, раскинувшейся позади равниной и так далее. Именно зритель через свое прочтение изображенного придает законченность единству смысла. Произведение ему предъявлено. Возникает чувство, будто святой Себастиан принял мученичество едва ли не для того, чтобы зритель получил возможность истолковать эту картину. Сложность форм и масштаб изображенного пространства подчеркивают ощущение достигнутого, схваченного.

Кубистская картина предполагает, что вывод и связи – нечто данное. Они – то, из чего картина сделана. Они – ее содержание. Зрителю нужно найти свое место внутри этого содержания, в то время как сложность форм и «разрывность» пространства напоминают ему, что вид, открывающийся ему с этого места, всегда будет неполным.

Подобное содержание и его действие были пророческими, так как совпали с новым научным взглядом на природу, который отверг обычную причинно-следственную связь и единую неизменную точку зрения, откуда видно все.

Гейзенберг пишет:


«Можно сказать, что человеческая способность понимать в некотором смысле, возможно, неограниченна. Однако существующие научные понятия всегда охватывают лишь очень ограниченную часть реальности, остальное же – то, что еще не понято, – бесконечно. Всякий раз когда мы движемся от известного к неизвестному, мы можем надеяться, что поймем его, однако нам, возможно, одновременно придется выучить новый смысл слова “понимание”»[32].


Данное понятие подразумевает под собой изменения в методологии исследований и изобретений. Физиолог У. Грей Уолтер пишет:


«Классическая физиология, как мы уже видели, допускала в своих уравнениях одну-единственную неизвестную величину – в каждом эксперименте в данный конкретный момент можно было исследовать лишь одну вещь. <…> Мы не можем извлекать одну независимую переменную, как было принято у классиков; мы должны постоянно работать со взаимодействием многих неизвестных переменных. <…> На практике это означает, что необходимо одновременно проводить не одно наблюдение, а множество – как можно большее количество, – при этом сравнивая их друг с другом; кроме того, следует при всякой возможности использовать простую известную переменную для того, чтобы изменять несколько сложных неизвестных, так, чтобы можно было изучать направления их развития и взаимозависимость»[33].


Лучшие произведения кубизма, написанные в 1910-м, 1911-м и 1912-м, были последовательными и точными моделями вышеописанного метода поиска и тестирования. Иными словами, они заставляют чувства и воображение зрителя рассчитывать, опускать, подвергать сомнению и делать выводы в соответствии со схемой, очень похожей на ту, что входит в научные наблюдения. Разница между ними – вопрос того, к чему они обращаются. Поскольку акт смотрения на картину требует гораздо меньшей сосредоточенности, картина может обращаться к более широким и разнообразным областям опыта, накопленного зрителем. Искусство связано с памятью; эксперимент связан с предвидением.

За пределами современной лаборатории необходимость постоянно приспосабливаться к предстающим перед тобой целостностям – а не инвентаризировать или придавать вещам трансцедентальный смысл, как бывает, когда стоишь перед Поллайоло, – является приметой опыта современной жизни, которая влияет на всех посредством СМИ и современных систем коммуникации.

Маршалл Маклюэн склонен к безумным преувеличениям, однако некоторые истины он излагает ясно:


«В эпоху электричества, когда наша центральная нервная система, технологически расширившись вовне, вовлекает нас в жизнь всего человечества и вживляет в нас весь человеческий род, мы вынуждены глубоко участвовать в последствиях каждого действия. <…> Стремление нашего времени к цельности, эмпатии и глубине осознания – естественное дополнение к электрической технологии. Эпоха механической индустрии, которая нам предшествовала, считала естественным способом самовыражения страстное утверждение частного взгляда. <…> Примета нашего времени – отвращение к насаждаемым образцам. Мы вдруг обнаруживаем в себе страстное желание, чтобы вещи и люди проявляли себя во всей полноте»[34].


Кубисты первыми среди художников попытались писать единое целое, а не скопление предметов.

* * *

Должен снова подчеркнуть, что кубисты не ведали обо всей гамме смыслов, которые мы сейчас приписываем их искусству. Пикассо, Брак, Леже хранили молчание, поскольку осознавали, что, возможно, делают нечто выходящее за пределы своего понимания. Менее великие кубисты обычно полагали, что разрыв с традицией освободил их от пут внешнего сходства, тем самым дав им возможность заниматься некой духовной сущностью. Мысль о том, что их искусство совпало с последствиями определенных новых достижений науки и техники обсуждалась, но так и не была доведена до конца. Нет никаких свидетельств того, что они отдавали себе отчет в тех по-настоящему фундаментальных переменах, что произошли в мире. Именно по этим причинам я постоянно говорю о том, что они намекали на преображенный мир, – все сводилось к этому, не более.

Точные даты, когда кубизм достиг своих вершин, объяснить невозможно. Почему это произошло с 1910-го по 1912-й, а не с 1905-го по 1907-й? Невозможно объяснить и то, почему именно некоторые художники пришли к совершенно другому видению мира в одно и то же время – художники весьма разные, от Боннара до Дюшана и де Кирико. Чтобы это объяснить, нам необходимо было бы узнать невероятное количество фактов об отдельно взятом индивидуальном развитии каждого из них. (В этой невозможности – которая является абсолютной – кроется наша свобода от детерминизма.)

Нам приходится работать с частичными объяснениями. Располагая преимуществом шестидесятилетнего опыта, оглядываясь назад, я понимаю, что те взаимосвязи между кубизмом и другими историческими событиями, которые я попытался установить, представляются мне неоспоримыми. Точный путь, которому следовали эти связи, остается неизвестным. Они ничего не сообщают нам о намерениях художников; они не объясняют, почему именно кубизм состоялся таким образом, каким состоялся, – однако они помогают раскрыть наиболее широкое из всех возможных значений кубизма, важное и по сей день.


Еще две оговорки. Поскольку кубизм представлял собой столь фундаментальную революцию в истории искусства, мне пришлось говорить о нем, словно о чистой теории. Лишь таким образом можно было ясно обозначить его революционное содержание. Естественно, кубизм чистой теорией не был. Он был далек от чего-либо столь аккуратного, последовательного, сжатого. Существуют кубистские картины, полные непоследовательностей, замечательной, ничем не обусловленной нежности, беспорядочного возбуждения. Начало видится нам в свете выводов, которые оно предполагало. Но то было лишь начало, причем оборванное до срока.

Несмотря на все свое понимание несостоятельности внешнего сходства и прямого взгляда на природу, кубисты пользовались внешним видом как способом отсылки к природе. В водовороте новых конструкций они демонстрируют свою связь с событиями, подтолкнувшими их к созданию картин, в простых, прямо-таки наивных отсылках: к трубке, торчащей изо рта модели, к виноградной грозди, к вазе с фруктами или названию ежедневной газеты. Даже в некоторых наиболее «герметичных» полотнах – например, в «Le Portugais» Брака – можно найти натуралистические аллюзии на подробности внешнего вида предмета, скажем, пуговицы на куртке музыканта, погребенные внутри конструкции в целости и сохранности. От подобных аллюзий удалось полностью избавиться лишь в очень немногих работах – например, в «Le Modиle» Пикассо (1912).

Трудности носили, вероятно, характер как интеллектуальный, так и сентиментальный. Натуралистические аллюзии казались необходимыми для того, чтобы дать меру, с помощью которой можно будет судить о трансформациях вещей. Возможно также и другое: кубисты неохотно расставались с идеей внешнего сходства, поскольку подозревали, что оно навсегда утратило свою роль в искусстве. Подробности вносятся в полотно и скрываются, словно памятные детали.

Вторая оговорка касается социального содержания кубизма – или, точнее, его отсутствия. От кубистской картины невозможно ожидать социального содержания того же рода, что мы находим у Брейгеля или Курбе. СМИ и появление новых видов публики кардинальным образом изменили социальную роль изобразительного искусства. Однако факт остается фактом: кубистов – пока длился момент кубизма – не волновали личные человеческие и социальные смыслы того, чем они занимались. Полагаю, это потому, что им приходилось упрощать. Проблема, стоявшая перед ними, была до того сложной, что все их внимание было поглощено тем, как ее сформулировать и попытаться решить. Будучи носителями нового, они хотели проводить свои эксперименты в условиях как можно более простых; как следствие, в качестве темы они брали все, что было под рукой, и предъявляли к этому минимальные требования. Содержание этих работ – взаимоотношения между видящим и видимым. Эти взаимоотношения возможны лишь тогда, когда видящий попадает в точно определенную историческую, экономическую и социальную ситуацию. Иначе они теряют смысл. Они не иллюстрируют человеческую или социальную ситуацию, они ее провозглашают.


Я говорил о значении кубизма, важном и по сей день. Это значение в некоторой степени менялось – и еще будет меняться в соответствии с требованиями настоящего. Те координаты, что мы считываем с помощью кубизма, варьируются в зависимости от нашего местоположения. Как понимают кубизм сегодня?

Звучат все более и более настойчивые заявления о том, что «современная традиция» берет начало от Жарри, Дюшана и дадаистов. Это придает законные основания новым течениям вроде неодадаизма, саморазрушающегося искусства, хеппенингов и тому подобных вещей. Данное заявление подразумевает следующее: то, что отделяет типичное искусство ХХ столетия от искусства всех предшествующих веков, – это его одобрение всяческого абсурда, его отчаяние в социальном плане, его крайняя субъективность и навязанная ему зависимость от экзистенциального опыта.

Ханс Арп, один из родоначальников дадаизма, писал: «Возрождение научило людей высокомерию, с которым они стремятся к возвышению собственного разума. Нынешние времена, с их наукой и техникой, обратили людей к мегаломании. Путаница, свойственная нашей эпохе, проистекает из этой переоценки разума».

В другом месте у Арпа читаем: «Закон случая, который охватывает все остальные законы и столь же непостижим для нас, сколь и глубины, из которых возникает жизнь, можно познать лишь полностью сдавшись на милость бессознательного»[35].

Сегодня заявления Арпа повторяются всеми современными апологетами эпатажного искусства, с небольшими изменениями в лексике. (Слово «эпатажный» я использую с описательными целями, а не в осуждающем смысле.)

Оглядываясь назад, к той же традиции можно приписать сюрреалистов, Пикассо, де Кирико, Миро, Клее, Дюбюффе, абстрактных экспрессионистов и многих других. Речь о традиции, чья цель – выманить у мира его дешевые триумфы и раскрыть его страдания.

Пример кубизма заставляет нас признать, что это – односторонняя интерпретация истории. У эпатажного искусства множество предшественников. В периоды сомнений и перемен большинство художников тяготели к фантастическому, не управляемому и ужасному. Сильные крайности, свойственные современным художникам, есть результат того, что у них нет постоянной социальной роли; в какой-то степени они способны создавать ее для себя сами. Однако у духа кубизма имеются прецеденты в истории других видов занятий: еретические религии, алхимия, ведьмовство и так далее.

Настоящий разрыв с традицией (или настоящая реформация этой традиции) возник с появлением самого кубизма. Современная традиция, основанная на установлении качественно новых взаимоотношений между человеком и миром, началась не с отчаяния, но с утверждения.

Доказательство того, что в этом была объективная роль кубизма, заключается в том факте, что он, как бы ни отвергали его дух, поставлял всем последовавшим течениям первичные средства освобождения. Иными словами, он воссоздал синтаксис искусства – так, что стало возможно включить в него опыт современности. Предположение, что произведение искусства – новый объект, а не просто воплощение некой темы; структурная композиция, направленная на то, чтобы признать сосуществование различных режимов пространства и времени; включение в произведение искусства внешних объектов; смещение форм с целью обнажить движение или перемены; сочетание различных способов сообщения, прежде противостоящих друг другу; схематическое использование внешнего вида – вот революционные изобретения кубизма.

Было бы глупо недооценивать достижения посткубистского искусства. Тем не менее справедливо будет сказать, что в целом искусство посткубистского периода является беспокойным и крайне субъективным. От чего, со всей очевидностью должен уберечь нас кубизм, так это от вывода, что беспокойство и крайняя субъективность составляют природу современного искусства. Они составляют природу искусства в период крайней идеологической неразберихи и обращенной вовнутрь политической фрустрации.

В течение первого десятилетия ХХ века преображенный мир сделался теоретически вероятным; появилась возможность распознать существование необходимых сил перемен. Кубизм был искусством, которое отражало возможность этого преображенного мира и порожденную этим уверенность. Таким образом, в некотором смысле он был наиболее современным – а кроме того, наиболее сложным в философском отношении – из всех когда-либо существовавших искусств.

Видение, свойственное моменту кубизма, по-прежнему совпадает с тем, что технически возможно. И все-таки три четверти мира все еще живут впроголодь, а предсказуемый рост населения земного шара превышает рост производства продуктов питания. Меж тем миллионы привилегированных – заложники собственного чувства растущей беспомощности.

Политическая борьба будет колоссальной по своему размаху и продолжительности. Преображенный мир явится не таким, как его представляли себе кубисты. Он родится из истории более долгой и более ужасающей. Конца нынешнему периоду политического движения вспять, голода и эксплуатации сегодня не видно. Однако момент кубизма напоминает: если нам суждено стать представителями своего века – а не просто его пассивными созданиями, – стремление достигнуть этого конца должно неизменно присутствовать в нашем сознании и решениях.


Неизвестный фотограф. Передний отсек подводной лодки U-135. Фрагмент стереофотографии. 1914–1918 гг.


Момент, когда начинается музыкальное произведение, дает ключ к пониманию природы всего искусства. Противоречивость этого момента – по сравнению с неизмеримой, невоспринимаемой тишиной, ему предшествующей, – и есть секрет искусства. Каково значение этой противоречивости и сопутствующего ей шока? Его следует искать в различии меду настоящим и желаемым. Все искусство – попытка это различие определить и лишить его статуса естественности.

Долгое время считалось, что искусство – имитация и воспевание природы. Непонимание возникло потому, что само понятие природы было проекцией желаемого. Теперь, когда мы очистили свои взгляды на природу, мы видим, что искусство есть выражение нашего ощущения неуместности всего данного – которое мы не обязаны принимать с благодарностью. Искусство – посредник, связывающий нашу удачу и наше разочарование. Иногда оно достигает кромешного ужаса. Иногда придает ценность и смысл эфемерному. Иногда описывает желаемое.

Таким образом, искусство, сколько бы свободы или анархии ни было в его способе выражения, всегда есть призыв к контролю более высокого порядка и пример преимуществ подобного контроля, возникающий в искусственных рамках «медиума». Все теории о вдохновении художника представляют собой лишь отражение того воздействия, которое оказывают на нас его произведения. Единственное вдохновение, которое на самом деле существует – то, что намекает на наш собственный потенциал. Вдохновение – зеркальное отображение истории; благодаря ему мы способны увидеть собственное прошлое, одновременно стоя к нему спиной. А это именно то, что происходит в момент, когда начинается музыкальное произведение. Мы внезапно осознаем, что прежде стояла тишина, – осознаем в тот самый момент, когда наше внимание сосредоточено на идущих за тишиной последовательностях звуков, в которых и заключено желаемое.

Момент кубизма был таким началом, определившим до сих пор не сбывшиеся желания.


1969


Природа массовых демонстраций

Семьдесят три года назад (6 мая 1898 года) в центре Милана состоялась массовая демонстрация рабочих, мужчин и женщин. События, которые к ней привели, включают в себя историю слишком длинную, чтобы рассказывать о ней здесь. Демонстрацию атаковали и разогнали войска под командованием генерала Беккариса. В полдень на толпу ринулась кавалерия, безоружные рабочие попытались возвести баррикады, было объявлено военное положение, и в течение трех дней войска сражались с безоружными.

По официальным данным было убито сто рабочих, ранено четыреста пятьдесят. По случайности от руки солдата погиб один полицейский. Среди военных жертв не было. (Спустя два года Умберто I убили за то, что после расправы он публично поздравил генерала Беккариса, «миланского мясника».)

Я пытаюсь разобраться в некоторых аспектах демонстрации 6 мая, находясь на корсо Венеция, поскольку пишу одну вещь. В процессе я пришел к нескольким выводам о демонстрациях, которые, возможно, окажутся применимы в более широком смысле.


Неизвестный фотограф. Первомайская демонстрация на Красной площади. 1920-е гг.


Массовые демонстрации не следует путать с бунтами или революционными восстаниями, хотя при определенных (очень редко складывающихся) обстоятельствах они могут превратиться и в те, и в другие. Бунт обычно преследует сиюминутные цели (сиюминутная природа соответствует отчаянию, которое они выражают): захватить продовольствие, освободить заключенных, разрушить собственность. Цели революционного восстания долгосрочны и охватывают широкий круг вопросов; результатом их достижения является захват государственной власти. У демонстрации же цели символические – здесь сила скорее демонстрируется, нежели используется.

Люди в большом количестве собираются в заметном, заранее объявленном публичном месте. Они практически безоружны. (В случае 6 мая 1898 года – совершенно безоружны.) Они представляют собой мишень для репрессивных сил, служащих государственной власти, против чьей политики они протестуют.

Теоретически говоря, демонстрации предназначены для того, чтобы показать силу общественного мнения или чувства. Теоретически говоря, они взывают к демократическому сознанию государства. Но тут предполагается такое сознание, которое почти наверняка не существует.

Если государственная власть открыта демократическому влиянию, демонстрация вряд ли будет необходима; если нет, на власть вряд ли подействует ничем не подкрепленная демонстрация силы, которая не несет никакой реальной угрозы. (Демонстрация в поддержку уже установившейся альтернативной государственной власти – как в 1860-м, когда Гарибальди вошел в Неаполь, – случай особый, она может вызвать немедленный эффект.)

Демонстрации проводились и до того, как был признан, даже номинально, принцип демократии. Масштабные демонстрации чартистов были частью борьбы за то, чтобы добиться этого признания. Толпы, собравшиеся в 1905 году в Санкт-Петербурге, чтобы вручить царю свою петицию, взывали к безжалостной власти абсолютной монархии (и представляли собой мишень для нее). В результате – как и в сотнях других случаев, произошедших по всей Европе, – демонстрантов расстреливали.

Подлинная функция демонстраций, по-видимому, состоит не в том, чтобы хоть в мало-мальски существенной степени убедить в чем-то установившуюся государственную власть. Подобная цель – лишь удобная рационализация.

Истина в том, что массовые демонстрации – репетиции революций: не стратегические или даже тактические, но такие, в ходе которых формируется революционное сознание. Между репетициями и настоящим выступлением может пройти очень долгое время; качество их – глубина осознания, которое вырабатывается в их ходе, – может сильно разниться от случая к случаю; однако всякую демонстрацию, которой недостает элемента репетиции, можно описать, скорее, как официально поощряемый публичный спектакль.

Демонстрация, сколько бы спонтанности в ней ни содержалось, есть событие созданное, которое случайным образом отделяется от обычной жизни. Ее ценность есть результат ее искусственности, ибо в ней кроются пророческие, связанные с репетицией возможности.

Массовая демонстрация отличается от любых других массовых скоплений народа, поскольку тут люди публично собираются для того, чтобы сыграть самостоятельно избранную новую роль, а не выразить свое отношение к старой; в этом отношении демонстрация не похожа ни на собрание трудящихся на рабочем месте (любое, даже когда оно связано с забастовкой), ни на сборище зрителей. Это – собрание, где данность ставится под вопрос уже в силу самого факта сходки.

Государственная власть обычно лжет, сообщая о количестве участников демонстраций. Однако эта ложь погоды не делает. (Существенная разница имелась бы, если бы демонстрации на самом деле были призывом к демократическому сознанию государства.) Важность численности можно обнаружить в непосредственном опыте тех, кто в демонстрации участвует или сочувственно наблюдает за ней. Для них численность перестает быть численностью и становится свидетельством об их чувствах, о выводах, сделанных их воображением. Чем многочисленнее демонстрация, тем более мощной и непосредственной (видимой, слышимой, ощутимой) метафорой их коллективной силы она становится.

Я говорю «метафорой», поскольку таким образом схваченная сила выходит за рамки потенциальной силы присутствующих и уж заведомо – их реальной силы, той, что применяется на демонстрации. Чем больше людей, тем с большей убедительностью они представляют тех, кто отсутствует, в глазах друг друга. Таким образом, массовая демонстрация одновременно расширяет и делает материальной абстракцию. Те, кто принимает участие, приобретают новое позитивное понимание своей классовой принадлежности. Классовая принадлежность подразумевает под собой уже не коллективную судьбу, но общую возможность. Участники демонстрации начинают осознавать, что роль их класса больше не обязана подчиняться ограничениям; что он тоже, подобно самой демонстрации, способен избрать новую роль.

В другом смысле репетиция, в ходе которой формируется революционное сознание, связана с выбором места проведения и оказываемым им воздействием. Демонстрации носят, как правило, урбанистический характер, их обычно планируют так, чтобы они проходили как можно ближе к какому-нибудь символическому центру, гражданскому или национальному. Их «мишени» редко бывают стратегическими – такими как железнодорожные вокзалы, армейские казармы, радиостанции, аэропорты. Массовую демонстрацию можно интерпретировать как символический захват города или столицы. И снова символизм метафоры служит целям участников.

Демонстрация, это иррегулярное событие, созданное демонстрантами, проводится тем не менее рядом с центром города, предназначенным для совершенно других целей. Демонстранты нарушают регулярную жизнь улиц, по которым шагают, или открытых пространств, которые заполняют. Они «отрезают» эти участки и, не обладая пока еще силой для того, чтобы захватить их совсем, преобразуют их во временную сцену, на которой инсценируют ту власть, которой им по-прежнему не хватает.

Меняется и взгляд демонстрантов на город, окружающий их сцену. Выходя на улицы, они демонстрируют бо

Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

Copyright © UniversalInternetLibrary.ru - читать книги бесплатно